Последняя вольная зима принесла великие снега, и наша тогдашняя забава - прыгать с крыш в глубокие сугробы, глядя из снежного колодца на серое зимнее небо. Прыжки эти, сначала с ближних сараев, а потом и с чердаков третьего этажа, были совсем не так невинны, и взрослые гоняли нас, забивая и закрывая черные чердаки. Зима открыла мне лыжи, и я сотни раз прыгал с дворового трамплина, то падая, то срываясь, пока наш суровый Юрка не похвалил меня своей скупой и сдержанной похвалой.
Мать Мария, бросив к тому времени ненавистную работу в горкоме, где ее пылкая душа страдала, перебирая карточки партийного учета, работала то преподавателем в школе молодых закройщиц, то еще где-то, пока наконец в один печальный день не рухнула с верхней ступеньки обледенелой лестницы на моих глазах, и тяжело заболела, и уже навсегда. Выбежавший сосед поднял ее наверх и донес до квартиры, где она лежала разбитая, без единой царапины, обвиняя во всем почему-то на мой взгляд ни в чем не повинного отца.
С тех пор в нашем доме поселились уколы, таблетки, ампулы, пузырьки, примочки и тяжкий дух нелюбви. Я выучил наизусть все слова, которые может сказать воспаленная ненависть, и все жалкие речи, которые звучат в ответ. Я вставал то на одну, то на другую сторону, влезая в образ то одного, то другого, и мне страшно было от тех картин, которые черкала пропащая женщина в своем больном сознании, и мне становился ненавистен звук голоса, запах, и жалкие движения отца. Но облик злобной фурии, в которую превращалась мать, был еще более гадок, и я уходил к бабушке, через глубокие снега, в теплый дом, к веселой улыбке и добрым словам, к стареющему деду, который пытался что-то важное передать мне, но или я не понял, что, или он не смог объяснить. Снежный февраль занес откуда-то коварную сыпь, и со словом "корь" - меня закрыли в больнице, где казенные стены и запахи немытых горшков три недели морили меня неизбежностью серых таблеток и дрянных уколов. В светлый день, когда пришел час выписки, и мать снимала с меня больничное белье - дежурный врач испуганно всплеснула руками - "Да он весь желтый - немедленно в бокс!". Это значит - желтуха. И еще много недель в этом инфекционном каземате. Но мать Мария, схватив меня в охапку, вырвала у возмущенной врачихи и увезла домой, на улицу Паркомуны. И был это день Парижской коммуны, и был еще топот ног и голоса из какой-то инспекции, требовавшие вернуть заразного ребенка в больничную тьму. Но Мария выгнала их всех, и лечила меня варениками с картошкой да громадными банками виноградного сока с сахаром. Весенние воды уже ушли, когда я появился во дворе, после двух болезней, смешной и неуклюжий от долгого постельного режима, и местные злодеи пытались дразнить меня, и обзывать растолстевшие места. Я на них не обижался, а вспыхивал, как сноп, облитый бензином, и швырял все, что под руку попадется, не разбирая, что куда летит. За что был сильно наказан, и теперь уж считал это несправедливым. Хотя и сочувствовал Юрке из Тюлькубаса, которому куском какой-то трубы влепил под дых за самую злобную дразнилку. Но если и дразнили меня потом, то очень как-то тихо, прячась сразу или скрываясь в темных подъездах.
А я ждал лета, когда большая Малая Вильва наконец-то откроет мне свои зеленые секреты. Однако пришел день, и папа Федор объявил, что я должен ехать вместе с ним в Ленинград. Это был удар. Ниже пояса. Я хотел в Малую Вильву. Я топал ногами, я говорил, что уйду туда пешком. Я терпеть не мог этот вонючий Ленинград. И я как песик на веревочке за непреклонным отцом плелся в вагон, грустно глядя на уплывающие леса, Красный Камень, ЦОФ, Няр, желтую и гиблую Губаху, пока сон не отнял у меня все это и не поведал о будущем своими навязчивыми иносказаниями.
Далекая дорога в трясущемся поезде со стуком колес, невиданными пейзажами, черными тоннелями, долгим стоянием в пустынном диком краю, с цветами, запахами и призывным гудком паровоза - ненамного отвлекли меня от грустных мыслей о своем неудавшемся лете. И даже пыльная и шумная Москва не смогла до конца стереть тоску по зеленым просторам Малой Вильвы. Так и запомнилась она затяжными перебежками перед мордами черных ЗИМов, мелькавшими толстыми желтыми кожаными жопами на тонких ножках редких американцев, безнадежной, выматывающей все детские нервы, похоронной очередью в мавзолей к двум светящимся изнутри восковым лицам почивших вождей, карикатурной царь-пушкой и колоколом с вывороченным боком. И этот Московский Бег с притворным сиденьем с видом недобитого кролика в холле отеля "Колохозный", с мельканием тысяч шедевров в главной галерее оттаивающей столицы, несли мою душу к единственной настоящей неподдельной не суетящейся простоте Москвы - ее ночному небу из окна гостиницы, неподвижному, мерцающему и вечному. Но Ленинград был еще далеко, и мой бравый отец, не вылезавший из Московских командировок, так жидко попался на крюк хрипатого водителя, который набил полный автобус немодно одетой публики, желавшей попасть с Казанского вокзала на Ленинградский. И целый час возил эту дурацкую толпу по переулкам и улицам Московским. Но такая Москва, и суть ее в этом, что в поганом дне Московском, что в еще более поганых сводах мрачного Кремля. Но беззвездная ночь и осипший поезд унесли нас от суеты и лукавых бульварных улиц к дождливым пригородам с лесами антенн на крышах. Ленинград. 16-й трамвай до Малой Охты, тогда еще Новочеркасский проспект, и двор-колодец нового образца. О, это был настоящий капитан, морской офицер, с черно-червоным кортиком, и в такой же как кортик, морской капитанской форме.
Дядька Панько. Золотая улыбка, шумные речи, двое сверстников моих - Любка и Валентин и совсем взрослый, умный и деликатный Жора. Какие были дни, когда сияющий морским шиком Пантелей водил нас по ошеломляющим каскадам фонтанов, аллеям и мостам к безумно красивой, серой и унылой Маркизовой луже. И не жалея свою парадную форму, лез в самое гиблое место, доставая для меня заветную камышину. Но камыш еще цвел, и его метелка была совсем не похожа на бархатно-шоколадные стержни, с которыми ходили счастливые дети. Я засунул эту метелку тихо под деревянную лавку в электричке, и сказал потом, что забыл. У отца с Пантелеем были собственные дела, и мной занимался умный и взрослый Жора, чем-то очень важным похожий на нашего Юрку. Он был студент самого лучшего университета, и наверное - лучший студент, т.к. знал о Ленинграде все. Он знал историю каждого дома, каждого дворца, каждого памятника, каждого музея, и каждого экспоната в нем - и бродили мы с ним - я - широко открывши рот в модной вышитой тюбетейке, он - высокий и кудрявый - увлеченно размахивающий руками и рассказывающий увлекательные истории увлекательной жизни блистательного Петербурга.
И если кто спрашивал меня потом - где моя Родина, то я без сомнения отвечал - что это Ленинград. И никогда не сомневался в этом. И если часть моей души навсегда вложила в себя дымные пространства печального межгорья, то вторая ее половина - июньский, сияющее-изящный Ленинград. Но проходит все, и счастливые летние вечера белых ночей с моими ровесниками - Любкой и Валькой, которые, как и я, жили не только родительскими наказами и детскими книжками, но и мрачным миром Питерских дворов, запретными темами и тайными забавами, заставлявшими меня вспоминать в ответ еще более отчаянные истории своего далекого детства.
И был это год с последним свободным летом, и висела уже жесткая шерстяная форма с подшитым воротничком в виде длиннющей гимнастерки цвета летучей мыши и каких-то необъятных штанов, налезающих на грудь. Мои братья, несмотря на разницу в возрасте, одновременно закончили школу. Юрка - получив аттестат, а Алька - позорно сбежав оттуда из-за неприступной твердыни алгебры, где надо было складывать и вычитать буквы! А этого его цельная натура не могла перенести. Кто же складывает буквы? Так и ушел он из школы, в полной уверенности, что дальше учиться нет никакого смысла, и что все нужные науки уже кончились, если дело дошло до сложения букв. Все попытки отца Федора направить их дорожки в единственный в этих местах горный техникум, были безуспешны, т.к. какая-то презрительная удаль тянула их в покорители пространства, и пример папы Феди, который писал и отправлял скучные бумажки, писал и отправлял, - совершенно не вдохновлял. Была какая-то шоферская школа, где в последние школьные годы проводили они все свободное время, и, освободившись от школьных обуз, подались в разные места - покорять взрослую жизнь. Юрка попал в какую-то автобазу, где получил в наследство списанный самосвал, битый и ломаный, и несколько месяцев не вылазил из него и из-под него, пытаясь заставить его завестись и поехать.
А Алька пристроился в самое злачное место этих мест - гостиничный ресторан - водителем мотороллера - и его рыжая будка мелькала целыми днями по улицам и спускам нашего городка, то проваливаясь в брызги переправы, то взлетая на самый высокий бугор, то стояла в тени какого-то двора...
И история одного отражала историю другого, только в кривом очумелом зеркале. И если у одного это было трагедией, то у другого нелепым фарсом.
Собрав кое-как из обломков трухлявый ЗИС, Юрка гордо ездил на нем, дребезжа обломками и заглохая у каждого столба. Но упорство и твердость характера, как у дядьки Нестора, заставили убитый самосвал вполне прилично ездить, и даже не очень дребезжать при этом.
И отправляли его уже в дальние рейсы с разными грузами, и ездил он, рассказывая потом свои дорожные истории про сломанный карбюратор или нескромных попутчиц. Но места наши даже для новых сияющих Волг с оленями были малопригодны, а Юркино разбитое чудовище держалось только его волей да ежедневными подтяжками раскручивающихся-развинчивающихся болтов и гаек. Но подкарауливает судьба каждого не там, где он ее ждет, и когда груженый Юркин ЗИС, медленно и осторожно начал спуск с самой вершины Доменного Угора, то Юрка заглушил двигатель, и, наслаждаясь тишиной и ветерком, как на планере - парил вниз, чуть притормаживая, чтобы не войти в штопор. Однако, в гнилом чреве мятого ЗИСа что-то хрустнуло, и педаль тормоза плавно и страшно упала в пол, и гул разгоняющегося железа заглушил все. Двигатель конечно не заводился, ручник не действовал, и только дергающийся руль оставался единственной надеждой для летящей в пропасть развалины. Внизу был взорванный мост, и гиблый провал размытой плотины, а дорога делала даже не поворот, а какой-то изуверский изгиб почти в обратную сторону в самом низу этого гибельного спуска и на самом краю осыпающегося края в никуда. Я не знаю, что чувствовал он, держась за бьющееся черное колесо, 17-летний мальчик, в ужасе несущийся к последней черте, но то ли ловкость его природная, то ли ангел-хранитель, то ли судьба милостивая - но в самой гиблой точке каким-то невероятным движением сумел он вывернуть нос своего чудища на запредельной скорости, и лязгнуло оно, взвизгнуло, и вылетело куда-то вбок, прокатилось по самому краю провала, и встало, потрескивая и оседая.
Долго сидел в холодной испарине Юрка, держась дрожащими ладошками за спасительный руль, пока не вытащили его из кабины набежавшие водители, видевшие, как гремучий болид несся с далекой вершины в неизбежную гибель. Отпаивали его чем-то и поздравляли с рождением. А дома он ничего не сказал, только мне потом тихо поведал свою первую историю, как будто виноват в чем-то был. А гордый и правильный папа Федя насмехался над Юркиным шоферством, и чесал разросшуюся лысину, озабоченный своей собственной судьбой.
На том же Угоре Доменном было наше картофельное поле, на самой вершине его, когда гиблая гора переходит в ровные просторы полей и перелесков. И в самые нудные дожди, и страшную грязь, когда кирзовый сапог проваливается по самую кромку в глинистую жижу, послан был Алька на своем только что объезженном фургончике на Доменный Угор, за несколькими ведрами картошки. И когда отмучился он, выискивая в липкой грязи чумазые клубни, и загрузил все в фанерную будку, то застрял его мотороллер в какой-то придорожной луже. Ни машин, ни людей, и ушлый Алька, подкрутив газ, оббежал свою букашку, и, обляпавшись грязью, вытолкнул ее на твердую землю. Почувствовав свободу, трескучий фургон рванул по обочине не обремененный водителем, а бедный Алька в грязи и слезах под дикий хохот проезжавших водил бежал, спотыкаясь, за мотороллером - увязая в грязи и падая в лужи километра два - до самого спуска с Доменного Угора, где его неверный конь влез в осклизлую колдобину и застыл с распахнутой задницей и вывалившейся картошкой. И было ему тогда 15 лет.
Поле это наше Доменное - было главным весенним чудом, когда первое тепло сушило землю, а мы сгребали прошлогоднюю ботву в громадные кучи, жгли жаркие костры с буйным пламенем, и вскапывали оттаявшую землю. А в сияющей синеве, на самом краю небесной голубизны все пела и пела волшебным голосом моя верная птичка - жаворонок.