А через три года - в году 4647 по календарю Желтого владыки, в шестой день пятого лунного месяца, в сезон малого наполнения, под созвездием Цзин, в четверг рано утром - появился на свет Борька. Горе это было для Марии. Ждала она Наташку, и брать не хотела на руки, и кормить не хотела. И бродила по больнице, как помешанная, все просила да умоляла обменять его на девчонку. Но, человеческий детеныш - не котеночек - просто так никто не расстанется. И когда пришли под окна всей семьей, и настыдили ее санитарки да нянечки, взяла она в руки чудище ненужное, и спросила - как называть будете. И дал ему имя Юрка-хохол. Говорит - есть у нас в сарае Борька-бычок, пусть будет и дома Борька. Так и прилипло это, и в книжечку записано. И назвали его именем бычка, и родился он в год Быка Желтого под созвездием ни счастливым, ни несчастным, но правит оно водой да речками, морями да болотами, колодцами да родниками. И растут под ним в благодати быки да овцы, кролики да коровы, олени да лошади. Чистым он должен бы быть, с моралью да праведником, законы чтить и порядок уважать. И трудиться всю жизнь, а не праздновать.
Но что там звезды говорят - кто их слушает? Когда миром правит покой и отстраненность - люди просты и добродушны. Когда правитель придирчив и строг - люди хитры и коварны. Счастье вырастает из беды, беда вырастает из счастья - но где предел того и другого? Ни беда, ни счастье заранее не отмерены - верное превращается в ложное, хорошее станет плохим, и только люди всегда заблуждаются.
Но когда правит тиран, то каждый падает туда, куда может - одни - в стукачи да мерзавцы - от слабости, другие - в слизняки да пыль лагерную - от силы. Третьи - а третьих и не было. Кончали их. Без сомнения.
А когда миром правит дурак, то мир разваливается. Вот такой дурак и сменил тирана грузинского. Кто сказал, что русские - и Чечню повывели - повыморили, и Малороссию голодомором вытравили? Кто сказал, что русские царя своего по стенкам размазали, и детей его сапогами вытоптали в яме известковой? Русские в то время на Колыме, по лагерям да ОЛПам, по шахтам да карьерам, по заводам да фабрикам... А ломала Россию тысячелетнюю тьма египетская, тьма изуверская. Богом избранные, царями обиженные, чертой оседлости униженные, извернулися, исхитрилися, и сломали шею царю слабому, да власти испорченной.
Но слетаются к падали птицы разные, и настал черед перволенинцев, только и успели глаза да кишки повыклевать, как налетели хищники пожоще, да позаковыристей. Кто же скажет, что чечен разоряли русские? Псы кавказские, псы грузинские, жгли и грабили, стреляли и вешали, и чечен и крымчан, и татар и половчан, и рязанских, тамбовских, курских да московских. И не тот стрелял, кто курок нажимал, а тот кто правил всем, да за уздечки кровавые дергал. Вот и встать бы всем, постреленным да подавленным, в один длинный ряд, и плюнуть в сторону Кремля Московского, то исчез бы он под соплями кровавыми с мертвечиной, и стал бы на его месте смердящий холм. И было бы это хорошо. И может быть исчезли вместе с ним скоты да мошенники, тираны да изверги, придурки да нелюди, говоруны да тихушники, и некуда было б стремиться им, да нечего бы стало захватывать.
А пока стоит он мрачным идолом, и кружат вокруг стаи диких ворон, тварей, нелюдей - кто зубастей, хитрей да проворней - тот и сядет в нем, и пойдет давить народ, переламывать - как взмахнет пером - так улицы нет, как перстом нажмет - так переулочка. Где же вы, мужи мудрые, мудрецы да философы? Миром править не желаете? Не желают... Да и не пустят их туда шакалы кремлевские.
Что может быть слабее воды? Воздух?
Что может быть прочнее скалы? Металл?
Но воздух и вода разрушают и металлы и скалы.
Все знают, что слабое сильнее сильного, а мягкое - сильнее твердого.
Но не знают, как это использовать.
Но тот, кто берет на себя все грехи людские - достоин стать священником.
А кто берет на себя все беды людские - достоин стать повелителем людей.
А тот, ко обрушивает на людей все мыслимые беды, и кто ввергает их в грехи смертные, вынужденные, достоин тлеть на вечном огне и прожить столько страшных жизней, сколько душ им загублено.
На добро отвечают добром, на зло - справедливостью.
И были братья разные, как деревья в лесу, хвойные да лиственные. Юрка-хохол долго бюрюком ходил. И дразнили его, и душу выматывали, молчал все время - по-русски не мог, а родные слова всех в хохот повергали. И страшно было ему, и горько в этом краю убогом, с отцом, которого и не знал совсем до этого, и с мачехой при живой да далекой матери.
Сынок мачехин, Альбертик - вреднючий да жалобщик, да первый против Юрки зачинщик всяких гадостей. И мучили его сны и мороки - про Лиман соленый, да маму милую, про братьев старших и друзей любимых, тополи да хаты, сады да поля, леса Самарские...
Но шли годы, и как-то приклеился он к двору с ивушкой, ровесникам да подружкам, Падишиным да Эльцерам, и стихать стала боль, смазываться, облики матери да братьев, да родного хутора сжались где-то в больной точке памяти, которую не трогать лучше. И открылись перед ним просторы таежные, гора Лысая, со снегами да трамплинами.
Лучше всех вокруг на лыжах ходил, дальше всех с трамплина летал, смелее всех был, да праведнее. Прямым был, да неизворотливым. Борьку маленького любил да оберегал. А когда болела та точка в памяти, замыкался, уходил в себя, или из дому. Летом не было дома его неделями. По лесам бродил, жил в шалашах, не боялся ничего, хотя и много раз набредали на него зэки беглые, но глаза его голубые да отчаянные, волосы черными локонами, да стать не мальчишеская действовали лучше всяких кос да вил. И не трогали его зэки, уходили своей дорогой. Приходил иногда домой - отъедался, отсыпался в тепле - и снова в лес. И привык так жить, как на острове - посреди людей, да не с ними. И всю жизнь так жил.
А Федор Иванович как-то вписался в новые времена, не зря поди рубашку вышитую доставал, да облик сталинский в себе перелицовывал. И не было в тресте шахтном другого такого во всем правильного, пострадавшего от кулаков да подкулачников, злого на любых врагов до эпилепсии. Ну и выдвинулся он в секретари партийные, трестовскими вэкапэбешниками заведовал. Ну, как водится, там где власть хоть какая-нибудь, там и зацепочки. Зацепилась за него квартирка городская, просторная да уютная, с верандой да двориком, с сараями да кладовками, на чистой улочке, в зеленых деревьях. И крутил он ту квартирку, вертел - разными способами, ну и выкрутил, кого обойдя, с кем навсегда разойдясь, но партийный секретарь - фигурка не бумажная, все звонки на нем пересекаются. И обрушилась на семейство сборное радость особая. После жизни в избах да бараках, - квартира элитная, с полами лаковыми, стенами узорчатыми, центральным отоплением, туалетом да ванною. И ходили все, растянувши рты до ушей, по гулким комнатам, представляя себя чуть ли не министрами или наследниками. Перевозили весь свой скарб Няровский, с фикусами да рябчиками, елочными игрушками, рюмками да тарелочками, книгами да чайниками. И каждый предметик в бумажечку особую завертывался, и было много суеты и неразберихи. Но вот - расставлено все, разложено, Федор Иванович картины привез из Москвы - репродукции, в рамах дубовых. Все стены картинами увешал. Игрушек Борьке навез - то велик невиданный "Школьник" - ни у кого в тех местах не было. То ракету водяную с насосом, то самолет подвесной с винтами настоящими.
А тут деда из дома выгнали. Ольгея проклятая. Да, из того самого дома, на лучшем в мире Угоре - Доменном, у пещер бездонных, щитами заколоченных, со сталактитами да сталагмитами, да мышами летучими. Старость к деду пришла, и деньги кончились - вместо ковров да соболей пенсию приносить начал - ну и вылетел. И дом - как бы не его стал, и он - как бы уже не он. Кончился. Все, что смог забрать - это ковер китайский ручной работы, кресло любимое да патефон. И сидел он в новой квартире нашей, странный и белый, у ковра багрового да на кресле-троне своем, лично вырезанном. В лучшей комнате - светлой да просторной. И бабушка с ним. Только радости уж не было у нее. Тихо платочком слезы вытирала, да судьбу калеченную вспоминала. Но ни попреков не было, ни слова лишнего. Жена она была ему вечная, православная, в церкви венчанная. Но отсиделся в кресле дед, одумался, и купил домишко-развалину, и снова принялся за работу - пилил, строгал, вырезал, ставил, прибивал да свинчивал. И даже Борька там гвоздь-другой забил. Крышу шифером покрывал. И ничего вроде не изменилось, дед всегда жил на пределе возможностей, выжимал из себя все подчистую, и жизнь вокруг него и ключами била, и монетами звенела, и песнями пела. Все скромней тут было, потише, да пониже, но искренней.
И уехали бабушка с дедом в новый дом - дед на свое последнее в жизни место, а бабушка Васса - вряд ли думала, в какие места еще занесет ее свирепая судьба, вцепившаяся в одного человека, выделив его из толпы, и наслаждаясь своим постыдным могуществом.
Я остался один, без всякого присмотра, и жил своей жизнью исследователя пространства - про время в те времена я не думал - оно было бесконечно. Я изучал картины, висевшие на стенах в тяжелых рамах. Я вникал в застывшую в них жизнь, и пытался заставить ее очнуться, и жить дальше, даже дергал для этого раму самой страшной из них, в которой огонь и пепел падали на головы застывших в ужасе людей. Но люди не двигались, а рама, сорвавшись с гвоздика, едко тюкнула меня своим дубовым верхним багетом в переносицу. И я тут же увидел и огонь, и пепел, все вокруг заискрилось, покрылось черными пятнами, и земля тоже закачалась...
Я составлял каталог нашей библиотеки - писал и переписывал, то добавляя, то убирая колоночки. Еще немного, и я открыл бы принцип построения реляционных баз данных, но работа эта мне надоела, и остался от нее какой-то зуд вечный - чего-нибудь упорядочить и классифицировать. Я упорядочивал и группировал все подряд - лица, книги, игрушки, названия, слова, и не мог понять, почему нельзя раз и навсегда разделить что-нибудь на схожие между собой вещи, - каждый раз я обнаруживал, что можно это сделать по-другому...
И был еще детский сад. Недолго, но очень памятно.
А Борьку завертела жизнь городская, только города того было - может 5 улиц, может 8, да и домов больших (в 2-3 этажа) - на пальцах пересчитать. А за ними - бараки да избушки. Но был это город - с Дворцом да Кинотеатром, Универмагом да Гостиницей, Музеем да Библиотекой. А вокруг были котлованы да пруды, речки да обрывы, горы да ложбины, леса и просеки, поляны да покосы.
Двор наш летним вечером полем был для игры в лапту. Дворы, сараи, закоулки - лучшего места для пряток, да казаков-разбойников не найти. Еще восемь лет было до первого телевизора, который опустошил дворы, увел людей в комнаты да на диваны, в темноту да бездумье. А до той поры жизнь была настоящая, улица да друзья, небо да солнце, книги да шахматы, кино да радио. И вечера были долгие, простые, разнообразные.
Радио. Это слово означало для всех черные гулкие и хрипучие репродукторы из толстой бумаги, с магнитом да катушкой. И говорило это радио на одной волне, да всем одно и то же. И никаких других было не положено. В тот самый год, когда привыкали мы к новой квартире - появились новые, огромные да могучие - радиолы. Балтика (у деда) и Аврора (у отца). И слушать можно было не только марши, да речи, трансляции да доклады, а - все что хочешь. Весь мир был в этом ящике. И среди свиста и гула, взрывов и рокота, вдруг прорезалась такая музыка, из каких стран, из каких чувств сложенная? Но душа вторила ей, и изменялась как-то, вливалось в нее что-то вместе с этим отчаянно влетавшим в нас потоком звуков. И как-будто видел ты то, и чувствовал то же, что и музыканты, и носила эта музыка меня, как мага-отшельника над пляжами Копа-кабаны, перуанскими Андами, портами и туманами, и видел я их как живых. Может и не таких, как были они во всем их туманном великолепии, но образы дальнего мира, вспыхивавшие у меня вслед за звуками, на всю жизнь остались в памяти. И когда я все-таки добрался до некоторых из тех мест - то я даже не удивился, что все как-то давно знакомо.
И вместе с музыкой Балтика и Аврора, между воем и уханием, умудрялись вылавливать голоса. Они были русскими. Но это была не русская речь. Так никто не говорил в нашем черном радио. В ней был смысл. В ней были понятные эмоции. В ней был тембр и краски. В ней был объем и второй план. А какой смысл был в нашем радио? Тонны стали, километры проката, гектары пшеницы, постановления ЦК, и театр у микрофона, с отборной русской классикой, обличающей давно убитые времена. Живая речь, с логикой живых взрослых людей, а не партработников, была еще одним откровением разрешенных через два года после того, как сдох тиран, коротких радиоволн. Берия, Булганин, Маленков, Каганович - выдрюченная кровавой мясорезкой ОГПу машина пропаганды - по инерции летела туда же и с той же скоростью, но каждое чуть криво легшее слово - было уже событием, за которым все искали скрытый смысл.
Если перемены в мире и все дела в нем происходят естественным путем, без надрыва сил, без забоя сопротивляющихся, значит мудр правитель, и открылся ему мерцающе-изменчивый поток, который движет всем, и если оседлал он этот поток - то жизнь расцветет и утроится. Но кто обещает всем все - прослывет треплом, а кто думает, что все легко - рухнет на первом шаге. Мудрец все считает трудным, и все преодолевает. Но пришли вместо тиранов клоуны да паяцы, и задергалась им в такт вся сеть паучиная - обкомы, горкомы да райкомы, секретари да инструкторы. Вязал эту сеть под себя огромный паук, хищник клюватый, мрачный да вероломный, и сеть эта была неистребима, все в ней было сплетено под хозяина. Мизинцем поведет - сеть сотнями тысяч пауков ощетинивается, и никак нельзя было истребить ее, только сам вождь мог низвергнуть ее в Аид, и то вместе с собой. Нити тайные, нити особые, подвалы да клетки, подземелья да зинданы, лаборатории да полигоны, все было в ней, а на липких хвостах, каждый в своей ячеечке - сидели твари бессловесные и ковали-ковали-выковывали щит за щитом для защиты паучьего государства. Но вот сдох тиран, и залез в центр сети паяц, и стала дрыгаться да спотыкаться она, то судороги пойдут, то опадет вся, то взметнется, то родит вместо щита пупырь. И длилась эта агония почти 40 лет, пока последний паяц не возомнил себя избавителем, дернул за нити запретные, и рухнула сеть, самоуничтожилась. Но остались от нее не у дел секретари да уполномоченные, инструкторы да редакторы, лекторы да пропагандисты, генералы да секретные сотрудники. И остались от нее еще щиты выкованные да ковальная машина для них.
Но было до этих времен еще 40 лет, а пока детство крутило меня на карусели дождей да снегов, радуг да молний, и если была эта сеть черная, то не для меня. Я ходил где хотел, и думал, о чем хотел, и говорил, что хотел. И никому до этого дела никакого не было. Потому, что было мне всего 6 лет. Я был таким старым. И с тоской вспоминал свое Няровское детство, ОЛПы да ивушку, Апрельку да водокачку. И моя взрослая шестилетняя жизнь была насыщена событиями, друзьями, подружками, книгами, да людьми особыми.
Книги, которые были дома во множестве - были прочитаны и перечитаны. Ну может быть кроме каких-то ну никак не поддававшихся, вроде Мультатули, или "Роман межгир"я" Ивана Ле. Все остальное - трижды и подряд и в разброс и кусочками. Кончились домашние книжки, и как выискивал я кругом хоть что-то новое. И конечно же не все подряд, а только сказки, и сказки волшебные. Как-то бабушка сказала, что нашла на чердаке книжку детскую, старинную да зачитанную, наверное интересную... Как я ждал того дня, когда можно будет сходить к бабушке на далекий уже ЦОФ, в новый дедушкин дом - за заветной книжкой. Весь путь неблизкий я прошел вприпрыжку и в предвкушении. И опять кормила меня бабушка шанежками да сушеной грибовницей, а я смотрел тихо на лежащую рядом книжку в синей обложечке, с детьми в сопливчиках и с ложечками, и нянечкой заботливой. И в десятый раз читал черные буковки названия - "Детская молочная кухня". Чтобы не расстраивать бабушку, я ничего ей не сказал, но фантазии мои рисовали картины огромной книги с толстыми ветхими корками, с запахом старого времени, узорными буквами, да затейливыми картинками, я почти знал, о чем эта книга, и готов был сам ее написать для себя. Если все-таки никогда ее не найду. Но были книги, которые попадали мне, и оставались они и во мне и со мной, на всю жизнь. Я как-то набрел на источник их - чудный и волшебный магазин, в котором среди полок мрака, с профилями и анфасами вождей, иногда, редко, но всегда ярко и радостно - появлялась одна единственная настоящая книжка. И тогда я со всех ног бежал через главную площадь к сияющему зданию Треста, мимо доброго вахтера, по высоким и гулким коридорам в кабинет отца, и просил 2-40 или 1-70 на найденную волшебную книжку. Его коллеги улыбались, и просили меня зайти после магазина еще раз и показать, что я купил. Так - у меня появились и навсегда остались те самые Сказки и Истории, со злым ангелом, колбасной палочкой, девочкой со спичками и бурей, которая перевесила вывески. Сказки Китая, с дорогой в тысячу ли, волшебным художником, картины которого оживали. Сказки Индии, с историями про брадобреев и дэвов, дочь тигров, про брахманов и мудрецов. Сказки арабские - с историей рыбака - лучшей сказкой, не разгаданной до сих пор, блистательными историями Синдбада, магией и волшебством Аладдина, злоключениями Али-бабы. Мир древнего востока сиял, мерцал и манил. Но были и сказания о Раме, с совсем уже вязким текстом индуистского пантеона, грузинские сказки с особым колоритом гордости и коварства. И все это было ярко, сильно, страшно, сладко. И жизнь моя была в тысячи раз длинней времени, и пространство ее было огромно - и образы были так ярки и так живы, что все это происходило как будто со мной. И клубы змей в алмазном ущелье, и скверный старик на шее, и могила, и город обезьян. И мир этот был более реален, чем тусклый мир за окнами.
Но была еще библиотека, в которую привел меня отец, после очень частых запыхавшихся с горящими глазами набегов из магазина. В ней была женщина, которая сначала пыталась руководить моим чтением, и выкладывала то, что она мне рекомендовала почитать, но я кроме этого цепким взглядом охотника и не очень уважительно, добавлял к ее детской подборочке те самые единственные, в которых был мой волшебный мир, и я ходил по его дорогам и путям, пока не стали они походить на уже пройденные, и редким чудом сверкала новая история, ни в чем не похожая на другие. Еще был 200 раз объезженный Конек-горбунок, маленький Мук в туфлях-скороходах, и Карлик-Нос с заветной травой, и мрачное холодное сердце. Были пещеры троллей, удегейские сказки, с особым, изысканным волшебством. Был Алдар-Косе с чертями, Ходжа Насреддин в кожаном мешке, Швейк в тапочках, Васек Трубачев, и тысячи других - рассказов, романов, сказок. И все это взрывом, сразу, в эти взрослые шестилетние годы.
А окружающая жизнь текла каким-то сбитым ритмом. Уже давно не было видно черных воронов, при виде которых немела мать, крестилась бабушка и застывал в праведном гневе отец, готовый лично и немедленно расстрелять изменников родины или врагов народа. Окружающие дворы шелестели июньскими листьями. Братья, отмучив школьные повинности - отбыли в лагерь. Малая Вильва. Она казалась зеленым оазисом среди дымных пространств печального межгорья. Темные омуты в буйной зелени, подвесные мосты, синие дали, блестящие горны, лесная дорога на завывающей полуторке, Александровск с необъятным прудом и лодками, деревянные помосты с бездонной глубиной, и первые метры, которые я проплыл над жалящей пучиной пруда. И я готов был остаться в этой Вильве на всю жизнь, или хотя бы на все это только начинающееся лето. Но ни возрастом не подходил, ни галстука красного не было, и уезжал я оттуда, закусив губу, глядя на буйную зелень, водную гладь и двух братьев, как пешка и офицер, махавших вдалеке, в кепках, майках и черных широких шароварах. Но теплое лето 55-го опускало с небес бездонную синь на поредевшие струйки дымов, на темные склоны с чернотой елей, на тлеющую как-то жизнь между низких гор у сонного зеленого океана Великой Пармы.
И пришел день, когда мы, оставив вернувшихся из Вильвы братьев одних, сели в зеленый, пышущий, шипящий и пахнущий поезд, и отправились в дальний путь - первый в моей жизни, и туманные низины за окном, в вечернем багровом солнце, запахи вагона и таинственных лесных полян, проводники в формах и чай в тяжелых узорных подстаканниках. Пермь промелькнула, не оставив ничего яркого, кроме резных деревянных идолов в сводах мрачного музея. Но когда открылась Кама, я думал, что это море. Запах Камской воды не был похож ни на что, и удалявшийся от причала борт втянул меня в какие-то новые ощущения, среди которых - приступы морской болезни, тут же появившиеся на маслянистых камских волнах. Странные картины речного быта проплывали, медленно кружась на одном месте - лодка с тремя совсем юными девчонками, не умевшими грести, виновато смотревшими на чухающий мимо кораблик, осыпающиеся пирамиды бревен и горы гнилой трухи у Соликамска, светлые и удивительные сосновые просторы Закамска, и наконец - тихое и сонное место под названием Усть-Качка. Я же конечно был нелегалом. Одну ночь я промучился в женской палате между липкой стенкой и широкой маминой спиной. Другую - в прокуренной комнате отца в компании не очень трезвых и не очень гражданских лиц. Третью - ночевать уже было негде, и мы пошли в деревню - искать порядочных хозяев, и определять меня на постой. Деревня была странной. Большая, в несколько улиц. На каждом доме - табличка с фамилией вместо номера дома. Но фамилии на всех домах были одинаковыми. Я не успел разгадать эту загадку, как отец, не имевший шестых чувств, бездумно вошел в первый двор и попросил какую-то дряхлую старуху взять меня на постой. Как-то все быстро произошло, и я оказался в темноватой избе в каких-то горьких, липких запахах, и сидел у окошка, пока не стемнело совсем, и старуха не разобрала постель, пахнувшую еще более странно. Как бы то ни было, я уснул, подчинившись судьбе, и сквозь сон слышал какие-то голоса, стуки, песни, и ужасно чесался. Постель была душной, жаркой, и сон был как бред, с кошмарами и падением в пропасть.
Вдруг в самый разгар ночи зажегся яркий свет, и в комнате стояли мои родители, и мать, ругая отца последними словами, стряхивала с меня сотни клопов, которыми кишела продавленная и прокисшая койка дремучей старухи. И ночью мы бежали по деревне, и мать говорила, что ее разбудил кто-то и приказал забрать меня из этого дома. Мать верила таким вещам, и несмотря на возмущения, вытащила и отца, и устроила это ночное переселение. На следующий день мы узнали, что в доме том, после нашего ухода произошла беспощадная деревенская драка, в которой рубили топорами друг друга пьяные мужики, и дом тот к утру сгорел вместе со старухой, клопами, и моей кровью, оставшейся на липких тряпках.
А меня, по совету кого-то из местных - поселили в светлом домике у женщины с тремя детьми, и старше, и младше меня. И хоть неловко было стеснять чужую жизнь, но мне там было хорошо. И ходили мы вместе с детьми хозяйки в дальний заветный лес за грибами с красными шапочками - которые только там и водились. По дороге в тот лес было старое кладбище с провалами на месте могил, с трухлявыми крестами, и остатками гробов прямо на нашем пути. От кладбища веяло оцепеневшими душами, последними картинами мира, виденными лежащими здесь под могильными холмиками людьми. Не улетает душа никуда. Сворачивается она в гниющих глазах в безумном ужасе тлена, и умирает после смерти еще долгие годы, пока последний ее стон не выпадет из белого черепа на грязную землю, и не пропадет навсегда. Ад - не в далеком Аиде, за рекой Стикс, ад - в теле твоем, и ждет он всех, беспощадно и без исключения. А рай здесь - в этом теплом и сладком мире. И пока живешь - ты в раю. Не верь никому. Все остальное - ложь.
Заветный лес был светел и так неожиданно бел, что у меня закружилась голова - и я потерял и направления, и всех, с кем пришел - ничего, кроме белых стволов, сливающихся в один белый мир. И никаких красных шапочек я не видел, так и простоял в этом белом безумии, пока не очнулся от того, что трое спутников с полными корзинками уже стояли передо мной, и удивленно смотрели. По дороге они даже поделились своей добычей, чтобы моя корзинка была не пустой. И ели мы потом все вместе какую-то гладкую картошечку с грибами из белого леса, дышали вечерними цветами, и рассказывали страшные истории.
Еще была Кама, с волнами, ветром, бакенами, и стариком в громыхающем дождевике, которые брал меня - зажигать бакены на самой середине реки. Все остальное на этом курорте было скучно и безнадежно. Корпуса с ваннами, в которых пахло чем-то странным. Я не знал запаха тухлых яиц, наши курочки таких не несли. Йодо-бромные ванны, в которые меня окунали, чтобы вылечить от гримас и подмигиваний. Но все тщетно. Я не понимал, как, полежав в ванной, можно избавиться от навязчивого желания выдохнуть воздух, или немедленно моргнуть. И сидел, не моргая, и не выдыхая, пока из глаз не брызгали слезы, а в горле на начиналась едучая перхота. Парадные прогулки в специальном костюмчике на чистеньких аллейках, улыбки и поклоны отдыхающих в креп-жоржете и парусине. И я, как доказательство респектабельности, в коротких скаутских штанишках с пуговичками под коленками и пиджачке из дешевого твида. Эту пытку мерным хождением по аллеям я выносить не мог, и бунтовал, сбегая за серные корпуса к трубам, колодцам и скважинам, исследовал все тайные пружины этого курортного хозяйства, заходя в гулкие котельные, пустые ванные, кафельные коридоры и перебираясь через обломки труб, насосов, ржавых листов...
Шел мой последний предшкольный год, и хотя впереди еще целая вечность из осени, зимы, весны и лета, я уже знал, что все следующее лето проведу там, в Малой Вильве, куда меня не пустили в этом году. Но судьба сделала иначе.
А пока длилось это лето, наши дворы играли в жизнь под названием война. Везде появлялись косые будки с громким именем "штаб". И наша глупая армия кричала тах-тах, бух-бух по всем поленницам, крышам, да чердакам, убивая друг друга во имя какой-то безумной идеи, и не раздумывая сделала бы это, если бы вместо деревянных автоматов и пестиков кто-то выдал нам по настоящему ружью. Летние войны гудели по всем дворам, переходя иногда из игр понарошку в стычки с синяками и фингалами. Но таких стычек было мало, драки были не в чести, т.к. видели их все, когда пьяные ФЗОшники в окровавленных робах махали ножами молча, и исступленно били друг друга, в кровавое месиво превращая лица и кулаки.
Наше чердачное окно было лучшим местом, из которого открывался вид на далекие горы, с неисследованными еще лесами, бурными речками, и плантациями созревающей черемухи. Где-то вдалеке все видели тот самый Красный Камень, который был легендой этих мест, и их главной вершиной. Походы к таким местам были опасны, трудны, даже для взрослых. Но не для нас, скакавших по триста раз в день с крыши на крышу, лазивших по деревьям и пожарным лестницам. И вот, компания моих уже почти взрослых братьев, с их друзьями и соседями, собралась в неблизкий путь - на Красный Камень, за черемухой, и другими сказками и дарами позднего лета.
Конечно же, никто из взрослых не должен был знать об этой затее, и мне обещали оторвать уши, если я проговорюсь. Но я потребовал взять меня с собой, и готов был пожертвовать ушами. От такого предложения они не могли отказаться, и скрипя сердце, согласились. Рано утром, наломав гигантских бутербродов, поеживаясь от свежести и холодной росы, по бесконечной насыпи из серого щебня, по сбивающим шаг промасленным шпалам и блестящим рельсам, за много-много тысяч шагов - к буйной речке с пенистыми струями, к скрипучей вагонетке с ржавым канатом и острыми иглами рваной проволоки. Подвесная дорога через бурную речку - к заветным обрывам с черемухой. Черные рты, черные языки, и глупые рожи, объевшиеся недозревшей черемухи. Но это только привал. Главная цель - Красный Камень - еще впереди. По почти непроходимым берегам пробиралась наша смешная команда вдоль изгибов каменистого потока, пока не кончился берег, и отвесной стеной не взлетел к небу, оставив внизу черную пенную воду Красный Камень. Был он как все - где серый, где рыжий, а Красным стал, когда тут, на его вершине, расстреляли белые красных 40 лет назад. Хотя зачем их было тащить туда, на отвесную скалу к небесам, чтобы в картинной позе проделать то, что можно сделать у каждого забора. Но, вдохновленные этой легендой, ползли мы вверх по осыпающимся склонам, по еле заметным тропинкам, все выше и выше, к вершине самой высокой горы наших мест. И когда ветер начал гудеть совсем не так, как внизу, и когда река превратилась в далекую ленту, а я старательно выполнял наказ не смотреть вниз, ноги мои, плетущегося сзади взрослых парней, как-то сбились, поскользнулись, и поехали вниз, с узкой тропинки, по пологому склону, к бездонному провалу, куда падали застреленные красноармейцы. И упал я на крутой скат каменной осыпи, и какая-то древняя сила вжала меня в камни, раскинув руки и ноги, остановив гибельный спуск. Но любое движение или вздох, вновь на несколько сантиметров сдвигали меня к последнему краю. Ни крикнуть, ни позвать, ни заплакать - наверное тогда я на всю жизнь разучился пускать слезы в отчаянные моменты. Лучше уж потом. Когда тихо и никого. Моя шальная компания целый час лезла дальше, пока не хватилась меня, и долгие крики оглашали гору, на краю которой я лежал и дышал маленькими глоточками. Кто был глазастый, и кто увидел меня там, не знаю, но как бросали мне длинные ветки черемухи с черными сладкими ягодами, и скользкая черемуха тащила меня вверх, шурша листвой. Мы все-таки дошли до цели. И долго стояли, вдыхая ветер, которого внизу нет совсем, и глядя на далекий мир нашего межгорья, скрытый темнеющими холмами. А я уже не видел ни городка, ни гор, а только мутные тени внизу, да ближний обрыв, с которого я хотел улететь, но не мягким телом на угловатые камни, а вольным духом взмыть с него и парить над сизыми просторами, над нашим печальным миром, над нашим больным веком, над нашими пропащими душами, над нашими скудными делами и над нашей хромой судьбой. Зачем пришли на эту землю? Чтобы еще не поняв ничего в ней, убивать друг друга в едком дыму, или тащить в пахнущее мочой и страхом дно ворона своих соседей, или бить прикладом собственного тестя, или гулять в сытых оргиях на глазах у брошенных детей... Где край пропасти, к которой ползут люди, не ведая того, чертыхаясь и матеря друг друга, какие бездны боли должны еще трясти наш мир, чтобы опомнились в ужасе они, и поняли, что никто их не гнал из рая. А сами они сквернотой своей и слабостью превратили подаренный Богом мир в ад, и нет таких пыток, и нет таких злодейств нигде, а только там, где есть мрачные души, летящие из ада в ад.
Поздней ночью трое чумазых и голодных братца стояли в разных углах и думали каждый о своем. Юрка улыбался и вспоминал вольный лес, в котором не было ни злобы, ни боли, а только чистые родники, теплые ели, сладкая земляника и синие небеса. Алька рисовал ужасные картины, в которых он наказывал своих обидчиков, просящих пощады. А я ничего не представлял, и чувствовал себя просто виноватым. А в чем моя вина, я не думал. Но если кто-то винит тебя, то значит так оно и есть.