Приближающееся лето выгнало нас из города - в почти райские заросли дальнего парка - сначала на людный пляж, где я не мог находиться из-за множества абсолютно голых женских тел в соблазнительных позах, обтянутых мокрыми купальниками - а впрочем - купальники я даже не замечал, а в глаза назойливо лезли разные гладкие выпуклости, впадины и ложбины... Тьфу.
Поэтому уходили мы с отравленными этим навязчивым целомудрием мальчишками по несчастью все дальше и дальше от расползавшихся по берегам обливавших чем-то сладким все внутренности литых колыхающихся красных задниц, засасывающих как омут малиновых грудей и бесстыдно пухлых фиолетовых лобков, пока не загнали нас эти отравительницы на птичий остров.
Место это - самое дальнее из всех ближних окрестностей - посещалось только нами, и иногда - еще одной - двумя компаниями таких же изгнанников. Здесь мы грелись на пушистом тончайшем песке, ныряли в кристально чистые воды живого аквариума, строили пирамиды из огромных двухстворчатых улиток, ловили отбивающихся клешнями, усами и хвостами раков, и следили за полетами быстрых стрижей, вылетающих из чернеющего тысячами нор высокого песчаного обрыва - из-за которого этот остров и назывался птичьим. Нетронутая живая красота этого степного оазиса стала для нас заповедной страной, куда долго не доходили никакие приметы цивилизации - и моя ранняя юность осыпана тем кристальным песком, омыта глубокой прозрачностью вод, освящена безмолвной гармонией подводных садов, обласкана счастливыми стрижами и ласточками.
Мы сгорали до черноты, сменяли по десять кож, плавали до синих губ и свирепого озноба, запекались в раскаленном песке, гоняли стрижей в норах и дышали степным ветром, бредя в волшебном море ласкающего ноги и души ковыля в вечернем тепле успокаивающегося солнца...
Но ждал нас еще ежедневный ритуал - вечерний спуск очередного кота на парашюте из старой наволочки с привязанной к хвосту консервной банкой. Упиравшееся и цеплявшееся последним когтем за край крыши несчастное животное обычно плавно спускалось на раздувающейся наволочке, таща потом за собой с дикой скоростью и веревки, и тряпки, и банку - мяукая и сметая на деревянном столе из под носа поддатых папаш вечернее домино, и пугая вылезших корявых старух.
Любимым местом нашим были окрестные стройки - от подвалов до крыш изученные во всех их железобетонных хитростях. И особый вид спорта на грани безумства - катание на крюках подъемных кранов. Под самой крышей - ловили могучий крюк, ложили поперек его изгиба доску, и на убийственной высоте, как циркачи под куполом совершали почти невозможные перемещения со стены на эту качающуюся дощечку без страховки, и без страха. И крюк медленно, раскачиваясь то над кустами акаций, то почти влетая в пустые окна - спускал нас по очереди на рельсы, шпалы и щебень. Освободившись от седока, крюк медленно взмывал ввысь к очередному наезднику. Этот аттракцион был уделом только избранных, абсолютно отчаянных - а других в нашей компании и не было. И вот, однажды, когда я привычно усевшись на не очень ладно легшую на крюк доску, и оттолкнувшись от стены выросшего до пятого этажа дома, начал захватывающий полет - дощечка скользнула у меня из под ног - и я как был в положении сидя - так и влип в землю задом с высоты третьего этажа, потеряв сразу и дых, и голос, и ощущения наличия нижней половины туловища. Когда пришло ко мне дыхание, и вернулся свет и звук, то обнаружилось, что сижу я верхом на толстенном резиновом кабеле, подающем энергию к башенному крану. Больше всего пострадал мой копчик, который ныл еще многие месяцы - а я его убеждал, что все могло быть хуже, если бы он по своей глупости врезался бы не в кабель, а в рельс.
Двор наш граничил с тихим зеленым сквером при городской больнице. Границей служили то ли гаражи, то ли склады больничные, крыша которых для нас была перевалом для проникновения на запретную территорию, а для всяких незрелых личностей - местом отсидки - чтобы не догнали - и выкрикивания разных оскорблений. Одна из таких личностей - шкет по фамилии Тюрютиков, сбежавший от наказания на покрытую горячей толью крышу - раскачивался, схватившись двумя руками за толстый электрический провод, и выкрикивания одну и ту же дразнилку, как заезженный патефон. Мне было лень гоняться за ним, был жаркий вечер июльского лета, но кто-то очень тихо моим голосом посоветовал шкету взяться не за один провод, а за два. Дразнилка кончилась, патефон сломался, и мы сами палками выбивали у дергающегося Тюрютикова провода из рук или руки из проводов. На удивление - он остался жив, да еще и поскакал жаловаться папашке - недорослому козявочному дядьке, который гонялся за мной по лабиринтам больничного сквера, но так и не поймал...
А в сквере этом происходили самые буйные наши забавы, асфальтированные дорожки которого были созданы для чехарды, но когда я после самого огромного прыжка летел с вытянутыми руками как кенгуру навстречу очередной спине - спина подло присела, и руки мои полтора метра с разгона грызли корявый асфальт. Основание ладошек превратилось в кровавую бахрому, в которую были врезаны камни, щепки, стекла, и особая больничная пыль. В больницу я не пошел, а вымыл под колонкой порванные ладошки, а дома тихо залил все йодом, пища внутри, чтобы не услышали родители. И только через полтора года, когда шишка в правой ладошке начала расти и скверно болеть - толстый хирург сказал - "Отвернись - резать буду" - и подарил мне уже приросший к кости обломок автомобильной фары, которого я и не заметил, когда вытаскивал мусор из рваных ран.
Этот же асфальт был нашим космодромом, на котором каждый день взлетали блестящие цилиндры из велосипедных насосов с приклеенными амортизаторами и носами. Внутри насосов был порох. Почти каждый папаша в нашем дворе был охотником - и банки пороха были тогда так же доступны, как спички. И конечно - запалы и фитили к ракетам, которые мы делали из горючей фотопленки. Ракеты с воем выбрасывали рвущийся внутри порох - и улетали - может не в небеса - но куда-то далеко. Только раз мы нашли отработанную черную "ступень" - в другом конце города.
Однажды, в очень тихий вечер, четыре прошедших все испытания друга, пытались поджечь постоянно гаснущий запал у ракеты из особо большого насоса с новым видом топлива - гремучей смесью из мелко нарезанной пленки и черно-белого пороха. Ракета гордо стояла на сером асфальте, и никак не хотела взлетать - подожженный фитиль шипел и гас, не воспламеняя порох. Тогда Сашка Кунгурцев взял ее в руки, расковырял забитое сажей сопло и начал пихать в него пучки разгорающейся спичечной селитры. Четыре глупых рожи склонились прямо к ракете, стоя на коленях и выставив задницы в разные стороны в виде то ли цветка, то ли физкультурной группы, когда в ракете что-то грозно зашипело и Сашка еле успел поставить ее в центр прямо перед нашими носами. Когда рассеялся дым, то перед нами не было ничего, кроме дыры в асфальте, в которую вклепало пороховым прессом дно насоса и абсолютно черных рож с белыми зубами. Ушей мы не чувствовали, и видели только как открываются беззвучно черные рты. Разорванный цилиндр насоса мы не нашли. Может его занесло на крышу больницы, может распылило на атомы, но наши ракетные опыты больше не повторялись, а высыпавшие на улицу медсестры и милиция долго искали виновников страшного грохота, переполошившего лежачих больных и истребившего все запасы валерьянки.
Вместо ракет мы начали делать бомбы. Это было быстрей и проще. Кусок фольги от шоколада, горсть пороха и кусок черной изоленты с тремя спичками в виде запала. Полные карманы бомб были всегда при мне, и в самых неожиданных местах взрывались они высоко в воздухе - не оставляя следов и пугая тихих граждан. Как то на дополнительном вечернем уроке астрономии с настоящим телескопом, к которому тесной стайкой прилепились наши приличные отличницы - я кинул самую большую бомбу в темное небо в раскрытое окно пятого этажа, которая и взорвалась прямо в поле зрения телескопа. "Что это было?" - задрожали отличницы, на что я ответил - "Наверное сверхновая", а новый наш физик погрозил мне тяжелым кулаком.
Кончались летние забавы, и осенняя грязь и зимние бураны уводили нас в тесные скиты хрущовок, творить еще большие непотребства. На сей раз это были радиопередатчики - приставки к обычным уже радиолам. Схемы, лампы, сопротивления, конденсаторы, паяльники - пикофарады и мегаомы - каждый старался сляпать по-быстрому грубую корявую приставку, и вылезть в эфир на средних волнах - только своим появлением вызывая ужас у местных ответственных работников и деятельную суету кэгэбэшников. А был то всего у каждого задрипанный "Аидас" с белым микрофоном, и хрипучие записи с почти неразличимой музыкой. "Эй, Стамбул, Константинополь, ...". Ловили всех, кто появлялся в эфире больше двух раз. Конфисковывали имущество, штрафовали родителей, а над особо злостными устраивали показательные суды. Зеленые машины с пеленгаторами ездили между домов, отлавливая направление сигнала, и выходя точно на цель. Но нас никто не поймал, то ли случайно, то ли по чьей-то неземной наводке - мы сделали одну антенну - тянущуюся через весь чердак огромного дома - и вся наша "банда четырех" вещала в один провод всю зиму, вызывая обыски и облавы у невинных соседей и заставляя двух подлых тварей из лагерного начальства страшных Акмолинских лагерей - полковника Тарабрина и подполковника Семейко - лично заняться поисками врагов в подведомственном им доме (где они и проживали). И проницательные глазки лагерного паскуды вычислили нашего главного радиомастера, и его долго таскали на допросы, обвиняя в государственной измене, и приклеивая поганую статью. Я отомстил им обоим - вытащив недоделанный заветный 10-ведерный аквариум Тарабринского дитяти из их личного сарая в подвалах дома и поместив его в личный сарай подполковника Семейко. Вражда между ними была свирепой, и только когда мать Юрки Тарабрина умерла, заболев раком желудка от затяжного скандала по-гоголевски - я рассказал Юрке, что это я сделал маленькую детскую шалость. И долго вели дотошный допрос два лагерных монстра, заставляя меня вновь и вновь во всех деталях рассказывать как я брал замок, вставлял туда ржавый гвоздик, и т.д. Ну и конечно, записан я был в самые злостные противники нынешней власти, олицетворяемой благочестивыми энкэвэдэшниками Тарабриным и Семейко.
Однако, видимо не все в их конторе думали так, или уже не было той цельной супер-конторы, и правая ее рука не ведала, где шарит левая - но я был почему-то принят в комсомол, и даже определен в комскомитет школы - куда явился без комсомольского значка и рубашки - в черном босяцком пиджаке и красном галстуке на голое тело. Онемевший комитет тут же проголосовал за мое исключение и больше меня не трогал.
Но было это уже после того, как я бросил школу - и простую, и музыкальную. В музыкальной я не учился год, и никто меня не искал. В обычной - 2 месяца. И тоже никто не искал. Я ходил в кино, на все утренние сеансы - вместо бандитской школы, и учился там, смотря все подряд - от "Младшего брата" и "Коллег" до "Странствий Одиссея" и "Электры". Родителям моим было не до меня. Отец вел затяжную войну с помешавшимся на ответственной работе начальником, а мать пропадала на бесконечных ревизиях в своем маленьком промтоварном магазинчике. К врачам я ходил сам, все продукты покупал сам, кушать готовил сам, - в редкие праздники мать варила одну и ту же лапшу с разваренной курицей и пекла манник - а я думал, что это - такой изысканный праздничный торт.
И когда пришла к нам в черный вечер какая-то тетка и представилась новым классным руководителем, я понял, что мне пора... возвращаться в школу. Оказалось, что за время моего кинематографического образования наш класс разделился и часть его - по месту прописки - вошла в новенькую пятиэтажную хрущовскую школу с Гоголем, Толстым, и еще кем-то на фасаде - построено которых было по всей стране - многие тысячи. Ничего не сказала деликатная училка моим замученным предкам, а только грустно смотрела на меня, как будто понимая - отчего это я просто перестал ходить в эту школу, не говоря никому ничего.
Но вот музыкальную школу мне все-таки пришлось закончить - рыдающая мать просила простить ее неразумное чадо и доучить его до аттестата, без которого видимо меня не пустили бы играть на свадьбы или поминки, или опять же - в поезда - при случае потери ног. И мелодия Сентиментального вальса перекатывается во мне до сих пор из одной октавы в другую, ломая острые углы в черствеющих мозгах, и смягчая злую похоть судьбы, витающую над каждым из нас.