Старик умирал. Он умирал уже так долго, что давно перестал чувствовать боль, отстранился от внешнего мира, наблюдая его теперь через полузакрытые веки, как через пелену или не очень толстое стекло, которое пропускает изображение и звуки, но очень дозированно, издалека. Проснувшись, он кожей лица ощутил, как тепло его правой щеке - это светило утреннее, набирающее силу, солнце в окошко над кроватью. Старик еще помнил, где оно находится, как знал до мельчайших подробностей комнату, в которой приходилось ему лежать. Оно и неудивительно: большую часть своей жизни (восемьдесят лет или больше ему исполнилось?.. Уже и не вспомнить) он провел именно здесь, в бревенчатом, старом, но еще крепком доме. Раньше он шутил, говоря, что может передвигаться по дому с закрытыми глазами, и ни пылинки не сдвинет с положенного ей места. Жена смеялась, откидывала со лба черные, яркие волосы и предлагала попробовать. Он смеялся в ответ и ловил ее огрубевшие от работы руки, все равно казавшиеся ему самыми нежными и прекрасными на свете. Тогда он был молод.
Теперь он и правда ничего почти не видит, только какие-то смутные силуэты мелькают. Ослабевшими, большими руками он водит по одеялу, ощущает прохладу его и помнит до мельчайших деталей белый, с синими горошинами, пододеяльник, на котором чувствуются шрамы стежков - это старуха все еще поддерживала в нем жизнь. Старик знает, что слева от кровати стоит тумбочка с обязательным графином с водой: вдруг ему захочется пить. Жена, конечно, знает, что сам он почти уже не в состоянии двигаться, и вряд ли дотянется до графина, но все равно регулярно меняет воду, когда не помогает мужу пить, занятая работой по дому или в огороде. Еще в комнате был шкаф, до сих пор хранящий в себе его небогатый гардероб, самой ценной частью коего был темно-синий пиджак, тяжелый от фронтовых наград. Старик очень хорошо помнит, как на каждый День Победы он надевал чистый, горячий от утюга пиджак и трогал пальцами свои медали, ордена и планки, проводя пальцем по ребристым, острым, а иногда идеально круглым и гладким поверхностям наград. И каждое касание отзывалось в нем как будто ударом тока, потрясающим мозг и вырывающим из памяти не радость от получения наград, а лица друзей-товарищей, которые уже не встанут с ним рядом на очередном параде. Мелькала серая, тяжелая вода Вислы и лезла в нос и глаза пыль от руин Берлина, по которым он прошел как воин и победитель, полный сил, гнева и пылающего чувства мести.
"Странно все это" - внезапно думает старик. Тело отказало ему, но мозг чувствует себя превосходно, работает, как атомный реактор, выдавая невероятно яркие и четкие образы. Немного сумбурно, не подряд, а по какой-то ему одному ведомой системе, но ведь работает же. Вот и сейчас горящий, разрушенный и покоренный Берлин сменился другим временем, гораздо более мрачным и кровавым, хотя, казалось бы, что может быть хуже войны? Но нет, это время было еще ужаснее, может быть, потому, что стало еще и позорным для целой страны и народа. Старик помнил, как к ним в деревню приехали люди из города, "за сокровищами", как они сами выразились. Их интересовали предметы старины, иконы, семейные ценности, а в особенности - фронтовые награды, ордена и медали. И были люди - спившиеся, опустившиеся, но, в сущности, несчастные, - кто все это продавал. За гроши, конечно. Оборотистые покупатели ураганом врывались в дома, оглушали хозяев трескучей болтовней, задушевно обнимали за плечи и усаживали за стол, на котором чудесным образом уже оказывались водка и закуска. А дальше творилась не иначе, как чертовщина: словно одуревшие, хозяева открывали сундуки, доставали добро, раскладывали передававшиеся из поколения в поколение реликвии, снимали свои награды и меняли все это на мятые рубли. Заявились городские и в дом к старику, он очень хорошо помнил их лица, удивительно напомнившие ему морды ящериц, которых доводилось ловить в детстве. Улыбаясь своими ящеричьими пастями, гости восторженно отозвались о количестве наград на пиджаке "уважаемого ветерана", выразили сожаление по поводу бедственного положения, в котором ныне приходится жить героям войны, и предложили "помощь":
- Продайте нам хотя бы некоторые из ваших медалей, - ласково говорил один из гостей. - На рынке коллекционеров они сегодня имеют большую ценность. А для вас они что? Пылятся в шкафу без толку. Я предлагаю хорошую цену: купите себе видеомагнитофон...
Старик уже точно не помнил, как именно он обматерил пришедших. Запомнился только сам факт и момент, когда уже немолодой его, но все еще крепкий кулак, лихо влетел покупателю в подбородок, и тот, смешно моргнув глазами, завалился на пол, утащив за собой скатерть со стола. Старуха потом держала его, подальше от греха и от топора, пока остальные торгаши вытаскивали ошалевшего подельника на улицу.
Старик вообще не любил бить людей, было жалко и неприятно смотреть на них, размазывающих кровь и сопли, орущих и снова машущих кулаками. Первый раз он подрался лет, кажется, в девять. Как звали его соперника, сейчас уже и не вспомнить: Гришка ли, Мишка... Точно что-то такое, кончающееся на "ишка". Зато все еще живо его лицо: узкое, цыганское, с резкой издевательской усмешкой, иногда быстро вспыхивающей на губах и так же быстро угасающей, словно был у Гришки-Мишки нервный тик, крививший временами его рот. Вроде и пацан он был неплохой, но вот зашла ему шлея под хвост, и весь день вился он вокруг старика (тогда еще мальчишки, конечно), задевая его, шпыняя и провоцируя. Началось все в школе, продолжилось на реке, куда мальчишки ватагой бросились после уроков. Весна, скоро каникулы, ослепительно-белый песок жарит подошвы ног, вода еще прохладная, но ласковая и шумливая, так и зовущая броситься в реку с головой с берега повыше и покруче. Был с собой у пацанов мяч, плотный, туго накачанный и нагретый солнцем, которым и начали играть в футбол. Многоголосый детский крик реял над берегом, словно племя индейцев встало здесь лагерем и устроило охоту; мяч летал и катился, поднимая тучи и фонтаны из песка, и было все так ярко, так свободно, так замечательно, что буквально каждая краска, каждый звук, каждый запах вошел в мальчишку и намертво остался в его памяти, появившись только теперь, когда он, уже старик, лежит в кровати и слышит только свое тихое, угасающее дыхание. И надо же было такому случиться, что мяч, пущенный ногой Гришки или Мишки, раскаленным ядром врезался ему в лицо. Боль была резкой и внезапной, неожиданной вдвойне на фоне такого прекрасного дня, а потому еще более обидной. Наверное, поэтому он и заплакал: не столько от боли, сколько от этой вот несправедливости, совершенно непредсказуемо, подло ударившей его. И тут Гришка-Мишка, стоявший поблизости, подобрал отлетевший мяч и снова бросил ему в лицо, крикнув:
- Утрись! - и засмеялся. В следующую секунду обидчик уже летел спиной на песок, потому что мальчишка бросился ему в ноги тараном, как опытный борец, хотя и не занимался он тогда борьбой. Инстинктивно обхватил под колени, толкнул плечом, и оба они рухнули на землю, а пацан одним прыжком оказался верхом на противнике и принялся отчаянно, быстро и куда попало молотить того кулаками. Первые секунды он еще плакал, но потом слезы высохли, и осталась только злость. Бил он неумело, но часто, оглушив и задавив обидчика своим напором. Гришка-Мишка, ударившийся при падении головой, немного растерялся, потом попытался было закрываться руками, но нос его уже был похож на расквашенный помидор, верхняя губа лопнула, и теперь он обильно глотал собственную кровь. То ли это, то ли бешеный натиск мальчишки, бившего его и орущего, как первобытный дикарь, сломило Гришкин-Мишкин дух. Внезапно он скорчился, словно вжался сам в себя, из глаз его брызнули слезы, и разбитым, надувающим кровавые пузыри ртом, он стал просить:
- Хватит! Прости! Прости! Хватит...
Так он и повторял, как заведенный, пока товарищи, наконец, не растащили дерущихся. Мальчишка, задыхаясь, огромными, расширенными от нахлынувшего адреналина, глазами смотрел на своего соперника - врага, как ему тогда казалось, - а тот ползал по песку, размазывал по щекам кровь и слезы и все повторял свою мантру, состоявшую только из двух слов: "прости" и "хватит". Гришка-Мишка в тот момент был так жалок, его сломленный дух и позор словно обрели плоть и предстали перед мальчишкой во всем своем безобразии, заледенив ему на мгновение сердце и вызвав отвращение и жалость к поверженному сопернику, презрение к самому себе. Была в этот миг в нем и гордость от победы, но она как-то очень быстро скукожилась, скромно отступила в тень, оставив только брезгливость и опустошенность от созерцания боли и унижения ближнего. Еще долго после этого не мог он причинять людям боль, пока не пришла война. Черный, удушливый и беспросветный дым ее пожаров, дым от горящих домов, посевов, человеческих тел, наползал, лишал дыхания... Старик спал.
***
Он проснулся от звука шагов и прикосновения прохладной ладони ко лбу. Как из-под воды услышал он голос жены, теперь старческий и усталый, но ему казавшийся все таким же молодым и звонким:
- Коля. Слышишь, Коля?
Старик хотел сказать, что слышит, понимает, но вместо этого из его груди вырвался только хриплый, еле слышный выдох. Но, видно, жене было этого достаточно, чтобы понять: живой, пока еще живой.
- Ох, Коля, Коля, - как из тумана, давая легкое, игривое эхо, донесся ее голос. - Сколько ж можно мучиться-то, Господи.
Рука исчезла со лба, но скоро он ощутил губами стекло стакана и почувствовал прохладу воды, смочившей сухую, потрескавшуюся кожу. Он даже не попил, просто несколько капель скользнули вниз по пищеводу, принеся с собой приятную прохладу. Он благодарно потянулся к жене, коснулся ее руки.
- Ох, Коля, Коля, - повторила она, и почудилось ему или нет, но на ладонь его упали несколько горячих капель. Тихо, словно боясь помешать ему, старуха плакала.
- Внуки через неделю приедут, - сказала она, - ты бы дожил, Коля, а? Напоследок-то?
Может быть, она еще о чем-то просила своего умирающего мужа, но туман снова сгустился, и не было для старика больше ничего вокруг.
Он видел себя за рулем комбайна, плывущего по светлому, волнующемуся морю пшеницы. Не было вблизи от их колхоза ни моря, ни даже крупной реки, но вот чувствовал себя восемнадцатилетний Коля Шевелев капитаном огромного, могучего корабля, прокладывающего курс к новым, неизведанным землям. Под его мудрым и умелым руководством корабль обязательно дойдет до цели, высадит на берег партию шумных, белозубых, сильных людей, которые и рождены были для того, чтобы преодолевать, добиваться, работать, любить и смеяться, жить, вдыхая жизнь полной грудью, глядя на нее сияющими глазами.
А сейчас, глядя вправо и влево, он видел остальные ярко-красные "корабли" колхозной "флотилии", степенно и неумолимо идущие по полю, и улыбался, чувствуя что-то такое, чего сам в тот момент и не высказал бы определенно. Может, это было чувство важности и полезности его работы, ощущение себя нужным человеком, гордость за хорошо выполненное дело? А еще было чувство товарищества и простой дружбы, когда комбайнеры отдыхали, сидя в тени своих машин, и Толька Гуров снова травил свои байки, а все хохотали, и лили на загорелые шеи ледяную воду из ведер, разрывая крепкими зубами душистый, пахнущий травой и солнцем, хлеб. Пшеница вставала вокруг них крепостной стеной, и ни разомлевший на солнце Коля, ни балагур Толя Гуров, никто из них и представить не мог, что совсем скоро стройные стебли будут вмяты в землю гусеницами немецких танков, а сама земля заворочается и застонет под сапогами озверевшего врага.
***
Вообще старику казалось, что он забыл войну. По крайне мере, он честно старался это сделать, как, наверное, и большинство из тех, кто прошел через нее. Ему хотелось оставить в памяти только торжественные моменты, заменить настоящие воспоминания мемуарами, книгами, фильмами, чтобы война обрела лоск, некоторую парадность и отвлеченность, свойственную кинохронике. Так было бы проще. Конечно, он гордился Победой и мог честно смотреть в глаза любому, говоря о каждом своем шаге на фронте. Ни единого мгновения не сомневался он в справедливости войны - ни на фронте, ни потом, когда, казалось, сомневаться стало хорошим тоном. Нет, тут было другое: боль, которую как-то нужно было заглушить. Боль о погибших товарищах, братьях, боль от виденных им сожженных и разоренных сел и городов, от трупов детей и женщин, которых им приходилось хоронить в каждом, освобожденном от немцев, населенном пункте. Иногда ему казалось, что гражданских они предавали земле гораздо чаще, чем военных. И, как выяснилось после войны, так оно и было. Миллионы замученных фашистами были для него не фразой из книг и кинофильмов, а реальностью. Старик помнил их лица даже сейчас, помнил стук лопаты о землю, помнил, как черная, мерзлая зимой и жирная, влажная летом, она падала на застывшие лица, закрывая открытые глаза мертвецов, упокоивая исстрадавшиеся души.
И как хотелось забыть лейтенанта Гаврюшина, девятнадцатилетнего пацана, командира их танка, заживо сгоревшего в подбитой машине! Хотелось помнить его живым, полным сил, например, примеряющим новые, недавно полученные, сапоги и рассуждающего, стоит ли надевать их для знакомства с санитарками из санчасти. Так было бы намного лучше, но в голову лезло совсем другое - особенно сейчас, когда лежит он без движения, и собственная память стала для него единственным собеседником.
Всякое было на войне. Удивительно, но были и светлые моменты, воспоминания, которые он не променял бы ни на что на свете. Как тащили они свой танк, провалившийся под лед, и как он срывал кожу на руках о трос, потому что потерял варежки, а пожилой старшина, заряжающий, отдал ему свою рукавицу, по-отечески называя "сопляком". С жестокой, но самой настоящей, чистой радостью, вспоминал он, как гнали они пятью "тридцатьчетверками" колонну итальянцев, одуревших от ужаса и пачками отправлявшихся на тот свет. В тот момент механик-водитель Коля Шевелев ощущал себя грозным богом войны, духом мщения, обрушившемся на головы врагов. Тот самый Коля, ненавидевший бить людей, давил итальянцев гусеницами, но чувствовал только жар боя и радость возмездия, потому что стояли перед глазами трупы детей, вмерзшие в лед в одной из освобожденных деревень. В тот момент, имея возможность отомстить врагу, Коля был по-настоящему счастлив. Но разве расскажешь об этом жене, детям, внукам, школьникам на очередной встрече с ветераном? Как объяснить детям, не знающим войны, его дикое ликование в момент разгрома итальянской колонны, как передать им, что это было справедливо и правильно? Тот, молодой Коля не мог ответить себе на этот вопрос, терялся и старик Шевелев, предпочитавший рассказывать школьникам, если уж приходилось, только эпизоды фронтового быта да различные байки. Просто есть вещи, рассказывать о которых невозможно, да и не нужно, если как следует разобраться. Достаточно помнить. Помнить, даже если хочется забыть.
***
Впервые эту рыжую девчонку старик увидел в освобожденном Минске. Точнее, он увидел не ее саму, а ее тело: фашисты расстреляли ребенка вместе с семьей, когда бежали из города. Было ей лет тринадцать-четырнадцать, худенькая, очень белокожая, с россыпью веснушек на носу и щеках, медные волосы заплетены в две косички, перехваченные чем-то, что когда-то было бантиками, одета в красное платьице и большую, не по размеру, пушистую кофту. Девочка была босиком. Но больше всего Колю поразили ее широко открытые глаза, словно, стоя перед лицом смерти, она хотела взглянуть костлявой прямо в провалы глазниц, разглядеть ее как следует, и сказать: "не боюсь я тебя, старая". Об этом же говорили и слегка приподнятые уголки девчоночьих губ: она словно смеялась в лицо палачам. Так все было или нет, Коле узнать не довелось, он только выяснил, что отец девочки был подпольщиком, бывшим до войны партийным руководителем, а она, вроде как, помогала отцу, была связной. Именно эти недетское мужество и вызов, застывшие на маленьком личике, отпечатались в Колиной памяти намертво. И вот теперь девочка пришла к нему. В последнее время он уже почти ничего не видел, но однажды, проснувшись, совершенно отчетливо увидел девчонку, сидящую на коленях рядом с его кроватью и держащую его за руку. Бледное лицо, так запомнившееся ему, порозовело, волосы были яркими и как будто светились на солнце, веснушки четко проступали на чуть сморщенном носике: девочка улыбалась. Она улыбалась так, что старик, тогда еще мучившийся от болей, вдруг почувствовал себя лучше и захотел улыбнуться в ответ. Он даже открыл рот, чтобы сказать, как он удивлен и рад видеть ее здесь, в своей комнате, живой и здоровой, и как вообще так могло получиться... Но девочка покачала головой, провела ладошкой по его волосам, как бы вбирая в себя его боль, и старик заснул. С тех пор она стала приходить все чаще, иногда просто сидя рядом с ним, иногда прогуливаясь по комнате и с любопытством оглядывая ее. Несколько раз старик пытался поговорить с ней, но девочка лишь улыбалась и успокаивающе качала головой. И постоянно от ее визитов боль уменьшалась, а то и уходила совсем, и старик, облегченно вздохнув, мог на некоторое время забыться.
***
Не прожил ли я свою жизнь зря? Что я скажу, если меня спросят об этом? Не знаю, бог ли, какая-то высшая сила - кто бы то ни было, кто бы ни стоял там, за чертой, которая с каждой минутой становится все ближе. В бога старик Шевелев не верил, из-за чего постоянно ругался с матерью жены, пронесшей свою веру через всю жизнь и через всякую власть. Рьяным атеистом Коля не был, скорее, его вообще мало волновали все эти потусторонние дела. Всегда было, чем заняться здесь, в реальном мире. Школа, работа в колхозе, фронт, танковое училище и служба, пришлось помотаться по всему Союзу, повидать всякое. Жизнь не была сахаром, но и особых передряг не случалось: вернулся домой, женился на самой замечательной женщине на свете (так Коля считал тогда, сохранил это убеждение и посейчас), родились двое дочерей, потом и внуки. Самая обычная жизнь, таких ведь миллионы. Но было ли ощущение пустоты, бессмысленности? Посещали ли хоть на миг его такие мысли? Сейчас, когда память его текла свободно, ничем не ограниченная, словно могучая северная река, он не мог вспомнить ничего подобного. И задавался вопросом: почему? Ведь не совершал особых подвигов даже на фронте, жил скромно, не имел много добра, не нажил благ и не пользовался привилегиями. Был твердым и убежденным коммунистом, из-за чего частенько имел проблемы с разжиревшим, оторвавшимся от людей и реальности, начальством, не обманывал и не искал для себя выгоды, честно выполнял свой долг, получая от этого настоящее удовольствие, воспитывал дочерей, которыми теперь может гордиться, не подвели они отца. Так, может быть, в этом и есть все дело? В выполнении своего человеческого долга, в ощущении себя полезным семье и обществу, в чувстве, что ты принес пользу Родине на том месте, где довелось работать всю жизнь? В непреданных убеждениях и неброшенных позициях? О преданных убеждениях Коля Шевелев знал, пожалуй, лучше других. Те, горбачевские, годы, он застал еще крепким, здоровым и в ясной памяти, и хорошо помнил, как начало гнить и рушиться все, во что он верил, ради чего жил и сражался, в том числе, на фронте. Старик мог бы многое рассказать о том, как начали травить военных, ветеранов и коммунистов в особенности, как многие его друзья перестали надевать мундир и награды, опасаясь выходить в них на улицу, как на него самого однажды набросились какие-то щенки, называя "сталинским холуем" и спрашивая, скольких людей он расстрелял своими руками и не давят ли к земле "преступные" медали. Тогда старику Шевелеву казалось, что мир, каким он его знает, расходится по швам, и из образовавшихся дыр лезут, тянут к нему когтистые и волосатые лапы какие-то уроды, чудовища, еще недавно казавшиеся людьми. Тогда у него случился инфаркт, и только осознание того, что Люба, жена, не сдюжит в одиночку, спасло его и поставило на ноги. Шевелев наблюдал, как разваливается армия, общество и, в конечном счете, его страна. Девяносто первый год подкосил его, девяносто третий бросил на землю и наступил победно на спину. У него обнаружили рак, но Коля Шевелев воспринял болезнь как своего старого недруга, как эдакого Гришку-Мишку, который пытается унизить его, но теперь-то он прекрасно знает, как поступать в таких случаях. Жизнь научила. Шевелев не бросил партию, боролся с новой властью, новым озверевшим миром в городе и у себя в селе, боролся, пока окончательно не слег.
И теперь спрашивал себя: не зря ли я прожил свою жизнь? Правильно ли прожил? Может ли вообще сам человек ответить на этот вопрос, объективно судить? Стыдно ли тебе, Коля, за что-то? Нет, я жил честно. Обижал ли ты кого-то? Случалось. Еще как случилось, на войне-то. Но старался жить так, чтобы не делать зла, а коли уж сделал, так загладить вину как можно быстрее. Предавал ли ты? Нет, никогда, скорее, умер бы. Так все ли ты сделал правильно в жизни? А что это такое - "правильно"? Я жил в согласии с собой и другими, не изменял и стоял за правду, я не боюсь больше, мне нечего стыдиться и не за что каяться. И если кто-то спросит, мне есть, что ответить.
***
Внуки приехали в воскресенье утром. Было их трое - двое мужчин и женщина, с детьми, Шевелевскими правнуками. Приехали они из города, на двух машинах, выгрузили много сумок с подарками, обняли и расцеловали бабушку. Та, с мокрым от слез лицом (плакала от счастья и горя одновременно), сказала:
- Плохой дед совсем. Сходите к нему, повидайтесь. Хорошо, что приехали, я уж боялась, не дождется он вас.
Внуки сразу помрачнели. Они знали, что дед болен, но одно дело знать это, живя в городе, и совсем другое - входить в комнату к умирающему.
- Баба, ты с малыми побудь, - сказал старший, подталкивая к бабушке детей, - покорми пока с дороги. Нечего им на больного смотреть.
Старуха засуетилась, обхватила ребятишек руками, сразу будто окружая заботой, и повлекла их к летней кухне, говоря, что надо накрывать на стол и кушать пора. Внуки вошли в дом, перешептываясь между собой и отчего-то двигаясь очень осторожно, словно боялись запнуться обо что-то очень звонкое, произвести страшный шум и потревожить умирающего. Дед лежал в своей комнате на металлической кровати, когда-то большой и широкий, а теперь усохший, бледный и с каким-то строгим, торжественным лицом. Он немного запрокинул голову и слегка приоткрыл рот, откуда едва-едва доносилось дыхание, такое легкое, что, даже приложив руку к самым губам, почти невозможно было ощутить его. Над кроватью висел портрет: бабушка и дед в молодости, и сейчас виделся страшный, потрясающий контраст между цветущим молодым человеком в гимнастерке на фото, и невесомым стариком в кровати, казавшимся легче одеяла, которое его укрывало.
- Здорово, дед, - тихо и печально сказал старший внук, подходя к кровати, а внучка бесшумно заплакала и поправила старику одеяло.
***
Старик слышал внуков издалека, словно они кричали ему что-то с другого берега огромного озера или реки, да еще и шел дождь, искажая и скрадывая их слова. Но все равно, где-то в глубине, на самой периферии ускользающего, гаснущего сознания он слышал их, и радовался. Однако намного реальнее дня него в этот момент была рыжеволосая девчонка, стоявшая в ногах его кровати. Каким-то образом старик знал, что в комнате сумеречно, но девочку он видел так ясно, словно за спиной у нее горел яркий прожектор. А может, это был танковый фонарь?..
- Как тебя зовут? - который раз уже спросил старик Шевелев. Почему-то ему казалось очень важным узнать ее имя. Всегда девочка молчала, но в этот раз вдруг ответила:
-Катя. Меня зовут Катя Титова. Или когда-то звали, - и она снова улыбнулась, сморщив веснушчатый носик.
- Ты разговариваешь.
- Ну да. Раньше ты бы меня не услышал, а теперь уже можно.
Старик слышал ее слова и одновременно чувствовал их: как будто мурашки бежали по телу.
- И мы можем поговорить? - нерешительно спросил он.
Катя тряхнула косичками, и старик заметил, что бантики у нее на голове очень чистые и пышные, а еще они голубого цвета.
- Конечно. Спрашивай, что хочешь.
Он вдруг понял, что даже и не знает толком, какой вопрос задать. Он так привык к присутствию девочки, что все казалось очень обыденным, но одновременно он чувствовал, что происходит нечто очень значительное, что-то тянуло внутри груди, как будто сердце стучало в самые ребра, просилось на воздух.
- Это правда, что про тебя рассказывали в Минске? - неожиданно для себя спросил старик.
- Правда, - легко улыбнулась Катя. - Только фамилию папы тебе неправильно сказали, и мое имя те люди не знали.
- А ты... Ты боялась, когда...
- Конечно. Все боятся. Но я решила смотреть. И ты можешь не закрывать глаза.
Сердце стучало все сильнее, удары его были глухими и раздавались прямо в голове, напоминая гул канонады. Старик вдруг понял, что не видит больше ничего, кроме Кати: она словно притягивала весь свет к себе, а вокруг была темнота. Но, странное дело, это успокаивало, страха не было. И, тем не менее, он все-таки спросил:
- Кто ты?
- Я Катя, - улыбка, от которой свет залил все вокруг, обнял старика тысячью нежных, заботливых рук, повлек куда-то. - Тебе ведь не страшно?
- Нет, совсем не страшно, - успел ответить он, уже чувствуя себя отдельно от тела, от кровати, от мира, от самой жизни.
- И правильно, - Катин голос и улыбка сопровождали его. - Ты не бойся, все хорошо. Просто пора уходить.