Кошелева Инна Яковлевна : другие произведения.

Невроз

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  
   НЕВРОЗ
  
  
   ----------------------------------------------
   Copyright 2005 Инна Кошелева,
   "Наш Витя-фрайер",Израиль, 2005.
   <inna_kosha@yahoo.com>
   Џ Все права сохранены и принадлежат автору
   ----------------------------------------------
  
   По Фрейду-Юнгу было так...
   Её душа, узнав о предстоящем воплощении, не просто любовалась планетой с небес. Свободная примеривать и выбирать, присматривала земное жилище.
   Не зная тупых невозможностей времени-пространства, она чуть не осталась в канадском доме начала века. Рядом цвели дикие вишни, высокая ива оглаживала ветвями черепичную крышу, и сосны заглядывали в окна второго этажа. Хозяева, молодожены, развесили на деревьях стеклянные палочки. Ветер касался их, нежно сближая, как пальцы в легком рукопожатии. И тогда в доме слышалось чистейшее "дзинь", подчеркивающее покой и тишину.
   Душа с трудом покинула неаполитанскую базилику пятнадцатого века, где молилась женщина, чей плод уже был в пути, но еще не одухотворен. И базилика, и беременная Мадонна были так совершенны...
   И профессорский дом в пригороде Берлина с женой-студенточкой и книгами, книгами, нотами и картинами тоже подошел бы. Тем более, что Катастрофа была уже позади, профессор покаялся и очистился, как все приличные немцы, а влюбленная в него студенточка, решившая подарить мужу дитя, о войне и бедах не слышала и не страдала (что было очень полезно для здоровья её будущего ребенка.)
  
   Но та вольтова дуга... В Баку середины тридцатых годов, еще лоскутно-яркого, восточного и диковатого... На берегу... Под вой ветра...
   Мужская аура была обычной. Среди радужных фонтанных струй взметывались пепельно-серые выбросы. То были мысли о высокопоставленной работе, жене, активистке профсоюза, докучливо-верной подруге по революции, о предаваемых детях. Тренированное, трезвое сознание пыталось накрыть и притушить электричество страсти.
   Но женщина, но девочка... Такой силы, таких переливов, такой игры свечения душа не видела до этого. Пламя рвалось с земли в космос, гипнотизировало, влекло. Ни одной темной мысли, только радость, только любовь.
   ...Душа, получившая весть о воплощении, знала, что совершает ошибку. То, что она должна сделать за время земного существования, требовало сосредоточенности и спокойного понимания окружающих. Профессорский дом под Берлином -- вот идеальный выбор. Но эта... На ночном пляже... Мятежны и путаны были мысли женщины... И коротки, увы... Зато любовь, явленная в угловатом, неловком теле... Та девочка, так бесстрашно, так безоглядно растворявшаяся в другом... Она!
   Возможно, след памяти... Возможно, душа в предшествующем воплощении принадлежала мужчине, чей женский тип был этот. Рост выше среднего и стан высокой посадки, волосы жесткие и прямые, нос с горбинкой, турецкий -- ахматовский -- нос.
   Душа рванулась с небес. Ревниво, страстно, бездумно смешавшись с чужим пламенем, все зная и ничего не желая знать о грядущих сложностях.
  
   Всё детство равно маме.
   Никого. Ничего, кроме обвалов ласки, отгородившей от мира. Мамины волосы, впитавшие запах папирос и духов, прохладные снаружи и теплые внутри, у затылка, если зарыться в них лицом. У неё была оспинка над переносицей, меж бровей. Следы тяжелой ветрянки будил в Лене неукротимую нежность. Чувство было ранним, но вовсе не детским. Нежность, она всегда--мучительное сдерживание разрушительных сил притяжения...
   ...Трамвай тащится по ночному городу. За стеклом тьма и холод, в вагоне гуляют сквозняки. Но если собраться, подтянуть ноги под мамину шерстяную кофту и сжаться, уткнуться лицом в плечо, чтобы чувствовать, как бьётся жилка у неё на шее... Больше ничего на свете не надо. Это и есть всё. Это -- рай.
  
   Терять рай страшно, лучше не иметь.
  
   Если в солнечный день прикрыть глаза, можно увидеть пятна нездешнего светящегося, пульсирующе-красного цвета. Они меркнут, становятся буро-зелеными, земными, на внутреннем экране перетекают друг в друга. И возникает сидящая фигура. Мама. Лена видит, как длинными пальцами она отводит от лица папиросу и аккуратно кладет её на край самодельной --из раковины -- пепельницы.
   --Ты во всем виновата. Я же говорила: будешь мучаться.
   -- Мучаюсь,-- отвечает Лена.-- Но и ты...
   -- Снова песня про белого бычка.
   -- Ты ни разу меня не выслушала.
   Мать затягивается молча. Презрительный дымок от папиросы размывает её силуэт, Лена ладонью размазывает слезу по щеке. Она продолжает спорить -- до крика, до перехвата в горле, до приступа удушья. Она уже плачет от обиды в голос и требует хотя бы уважения к себе (а хочет любви). Но матери нет.
  
   "Господи, -- думает Лена. -- Матери умирают у всех. Это депрессия, и надо найти врача. Нет, справлялась до этого и теперь..." И слышит, как почти физически болит душа. Как томится, напоминает, что после первой своей, еще доземной ошибки она всегда и везде ощущала себя чужой. А после ухода той женщины, сбившей её с пути, -- и сиротой.
   "Депрессия". Не в каждую осень, но вот в такую, прозрачную...
   Она не любила дождливого неба, но, еще не открыв глаз, молила о сером деньке. Но вместо облаков кроткое сияние светила, ровное и безнадежное. Мучили солнце и беспричинность. Семья -- в порядке. Дом -- в порядке. Работа-- в порядке.
  
   Город плоский, как блин. Тогда, десятилетия назад, еще невысокий, он был открыт всем степным ветрам. И все они сталкивались на центральной площади, где стоял "дом специалистов" и где Лена с мамой гуляли каждое утро.
   Сорочьи богатства: бутылочные осколки, бусина, слюдяной камень, сверкающий на сломе искрами. Лена задумалась, засмотрелась, и неожиданно сильный порыв весеннего ветра сорвал с неё вязаную шапку. Сбил он со лба и старушечий, белый в серую крапинку, под шапкой, платок. Завертел, закрутил.
   Должен быть, должен раздаться быстрый мамин вскрик:
   -- Ой! Уши!
   Должны быть властные мамины руки, крепко стягивающие шапочные завязки у горла.
   Ничего! Одна?! Ужас брошенности, ужас сиротства...Ужас не видеть мамины синие фетровые ботики с кнопками на боку, меховую жакетку "под котик". Мех этот Лена только что, сидя у матери на коленях, разглаживала руками в разные стороны, добираясь до розовых, пахнущих пылью дорожек. И волосы мамины только что гладила, стянув с них синий берет. Мех был послушным, а мамины волосы неподдающимися, упругими. Мама!
   -- О-о!..
   И ...Впервые... Мать ударила её по щеке. Не сильно...
   Дернулась ли женщина от нежданного громкого вскрика? Хотела заставить замолчать? Пощечина против истерики, против каприза?
  
   Да просто она сорвалась. Пошли у неё проблемы. И до этого были, но те по силам... Об этих, непосильных, мать станет рассказывать своим подругам, не подозревая, что Лена, малолетка, уже свидетель и будет жадно ловить и вечно помнить каждое слово. Непривычно, до шепота понижала голос мать, выглядывала за дверь, не слышит ли кто. Дочка не в счет. И невдомек: всё это тайное стыдным и путаным входило в Ленину жизнь.
   --В октябре расстреляли моего Бориса,--шептала мать.-- Он шел по Бухаринскому списку. Я прочла утром, и у меня тут же пропало молоко.
   Не могла Лена знать в малолетстве своем, что кормила мать грудью сына совсем не от Бориса. От другого. Кормила как-то неохотно, и даже радуясь, что Тимочку перевели на искусственное питание, а она может гулять с Леной сколько хочет, оставив бедного, худенького и недоношенного братика на полоумную няньку Мотю. Но будто понимала странность происходившего. Иначе откуда эта неловкость перед всеми и даже перед собой? Иначе почему возник этот затор в горле, от которого не могла избавиться, как от кашля, еще не дошедшего до своей явной, лающей стадии, но уже напрягшего всё её существо?
   Мать ударила её. И это тоже связано с тем, секретным. Когда в следующий раз мать снова понизит голос до шепота и снова придвинется ближе к подруге, Лена закроет ладонями уши. И тут же откроет, чтобы жадно поймать: "мой Борис", "расстреляли", "пропало молоко".
   Никогда в жизни и никому Лена не откроет этот "секрет". Не потому, что ощущала опасность (хотя ощущала всегда, даже в самые нежные годы!). Просто это было то, о чем не говорят.
  
   Первым сном Лены (первым запомнившимся) был этот. Она смотрит в зеркало--огромное, до потолка, "трюмо"-- на себя, толстую девочку в синем бархатном платьице с бантом. В зеркале видно, как ветер вдувает в комнату и подбрасывает к потолку туманное облако- штору, а кто-то снаружи клонит к подоконнику ветки малины, усыпанные ягодами. Лена знает, что это мама, хотя её не видно. И знает, что мама парит в воздухе над землей на уровне четвертого этажа. Мама смеется, скрываясь за стенкой и выдавая себя только ягодами. Лена подбегает к окну. Но за ним нет ни малины, ни мамы. И города нет, и огней. Серая мгла.
  
   Этот сон Лена и расскажет обретенному, наконец, врачевателю души.
   Ей понравился психоаналитик Дондурей.
   Лицо у него было простое и чистое, лицо спортсмена. Хороший подбородок, прямой нос, сильные надбровья. Легкий тик трогал губы, пробегал по щеке, но не мог и на миг смять точную лепку крупных черт; глаза, спокойные, серые, сводили на нет беспокойство от невольного движения мышц. Взгляд же одаривал Лену таким безусловным вниманием, что она сразу подписала невидимый договор о полной откровенности. Во всем мире психоаналитик видел только её. Слышал только её. И понимал слёту.
   Он был целителем от Бога, отец, брат, муж, любовник, зритель, слушатель в одном лице, защитник её души перед судьбой. Такого она многие годы искала в Москве. И вот случайно набрела.
   Взяла у кого-то из коллег телефон, уговорила принять, пожаловавшись на перегрузки редакционной жизни. Он сделал стойку на профессию. Сказал, что печатается, дружит с газетчиками. Назвал несколько имен, Лене симпатичных. Перед тем, как идти к Дондурею, привычно подготовилась: нашла и прочла его публикации. О том, как повысился у современного человека порог болевой чувствительности. О том, как путаются в массовом сознании реальность и шоу. Об относительности психического здоровья и болезни. Без всяких академических заморочек и штампов!
   Лене нравилось в нем все. Большой рост и большие руки, несуетливость жестов и неспешность походки. Нравилось, как органично он обращался с Фрейдом, Юнгом, Фромом, Берном, со всякими современными "трилогистами" и "групповиками". Он, обнаружив в Лене собеседника более-менее подготовленного (её проблемы заставляли её в последнее время заинтересованно следить за "спецлитературой"), не пытался придать себе веса. Не объявлял себя всезнающим и всемогущим. Говорил о собственных проблемах, с которыми справился с великим трудом, да и справился ли, если - тик?
   Но... Как мастер, не глядя, выбирает инструмент из набора, так он мгновенно и уверенно выуживал из памяти необходимое и убедительное- то из Бергсона, то из Венички Ерофеева, то просто из житейского, здравого смысла. И Лена, верующая лишь в единственное чудо -- чудо личности врачевателя, Дондурею поверила. Тот самый случай.
   А по её первому в жизни сну врач точно определил зону их общих усилий: отношения с матерью.
  
   ...Тогда, на площади, она испугалась, не сразу увидев мать. Но пощечина еще страшнее. Мама есть, и её нет, потому что не принадлежит ей.
   Она хватала её, но мать брезгливо стряхивала её руки. Она зарывалась в жакетку лицом, судорожно вдыхая запах пыли, смешанный с запахом духов. Мать отталкивала. Ужас рос...
   И только пробившись через сопротивление в её тепло, Лена стала успокаиваться.
   Она вжималась в неё изо всех сил, всё еще сотрясаясь от рыданий, и это было сладкое послевкусие горького горя. Её слезы путались со слезами матери, мать обнимала её, словно пыталась закрыть руками от мира. Было в этом мгновении всё, что повторится через годы в любви к мужчине -- желание исчезнуть, раствориться в другом. Пройдет много лет, пока Лена смирится: у спящих в одной постели разные сны! Впрочем, эту невозможность быть единым с другим Лена тоже знала. С этого мига на площади.
   ...Первая репетиция отплыва, отталкивания. Тогда Лена еще не могла назвать имени этого ужаса, этой разлуки -- смерть.
  
   Она видит мать в потоках света. Январского, прохладного света, заливающего комнату через морозные узоры окна. Мать стоит у дверной притолоки, на пороге.
   -- Мама! -- рванулись с Тимочкой к ней от игрушек, но почему-то остановились. Взгляд -- мимо, не здешний? Неподвижность лица? Морозная пыль не только на воротнике, но и на волосах? Будто седые. Они с братом привыкли к медвежьей их бурости.
   -- Почему ты без шапки? -- спросил Тимочка.
   -- Потеряла. Забыла в поезде. --И без перехода: -- У вас больше нет отца. Он нас бросил. -- И тут же Лене, как о чем-то неважном: -- Тебе-то он и не отец вовсе. Я раньше не говорила, а теперь... какой смысл?
   Всё, что скрыто, что смято в сознании и спрятано от себя самой, можно вот так, просто?! Не спросила, а кто же, если не Яков. Борис, конечно, Борис. Тот самый, из шепота. Что -- тайна, что --"враг народа". Лучше не надо. Ни о чем. Лучше всё отодвинуть назад, в неясность. И так слишком напряжено здесь... В горле...
  
   Развод случился лет через пять после пощечины. Потому что уже шла война и Лена училась.
   Мать явилась к Якову в Новосибирск, в штаб каких-то там войск, где он служил. Явилась без предупреждения, нежданным подарком. А дальше по анекдоту: приезжает жена, а муж ...
   Уезжала мать на неделю, оставив деток с нянькой и соседкой, а вернулась через сутки.
  
   Всё! Якова как не было в их жизни. Он исчез сразу. Ни одежды (куда она делась?), ни звонков (до этого звонил каждый день), ни посылок, ни писем. Некоторое время Лене еще попадалась тетрадь со стихами, общая тетрадь в черном коленкоре.
   Мы хорошие детишки:
   Папа нам читает книжки,
   Часто с мамой мы втроем
   Папе песенки поем.
   Это не вызывало отклика. Рифмы щелкали и всё. Но другие строки, тоже слабенькие, графоманские, впечатались в память сразу. Были они связаны с тайной, страхом, пощечиной, исчезновением отчима.
   Другу -- жене
   Неказист твой духовный портрет,
   Много странного, дикого в нем,
   А порой и наивно-смешного.
   Но не девочка ты, к сожалению, нет.
   И горишь не бенгальским огнем.
   В вихрях чувства, экстаза хмельного
   Томным взглядом невинным газели,
   Любишь ты чье-то сердце увлечь.
   Верить я не могу "моей леди",
   На забавы ночных приключений
   С воровским поцелуем в углу,
   И на легкость твоих увлечений,
   Как на детство смотреть не могу.
   Были в стихах, обращенных к матери, призывы: "Поиграла -- пора перестать". И упреки: "Ты довольна, когда удается словом до боли кольнуть".
   Повзрослев, Лена удивится, как четко всегда (сколько помнит себя) знала, кто виноват в разводе. И как не хотела знать!
   Раздел "Родине, партии" в коленкоровой тетрадке Лена покажет мужу. Вот, мол, как сталинские мифы побеждали саму реальность.
   Вернулся я и снова
   Теми же глазами
   Гляжу на жизнь.
   Но как вперед
   Умчалась жизнь.
   -- Пушкинский размер, да? Лучше не скажешь: "теми же глазами"... Вернулся-то отчим тогда из лагеря. Ведь это не на партсобрании говорилось,-- в стихах жене. Лена почему-то считала: мужу надо знать: освобождением Яков был обязан матери.
   --Твоя теща была не из робких, хлопотала, носила передачи...
   Если память устроена подобно магнитной пленке, как утверждают некоторые публицисты от науки, то почему выдает кадры без команды? Зачем ей вспоминается это?
   ...Летний день много позже развода матери с Яковом. После дяди Лени. После всего... Лена тогда сдавала экзамены на аттестат, и они с матерью шли в школу узнать оценку за сочинение. На пыльной Октябрьской, на узком деревянном тротуаре с трудом разошлись с высоким мужчиной в темном мундире и высокой фуражке. Лена так и не поняла, кивнул он матери или нет. И не слышала материнского "здрасте", хотя ей казалось, что её губы выговорили. Обычно бледное материнское лицо вспыхнуло краской на скулах, это точно.
   -- Почему он так посмотрел на тебя? Кто это?
   -- Так... Один следователь... Не знаю.
   "Если сейчас начнет искать зеркальце..."
   Мать остановилась в тени дощатого забора и вынула пудреницу.
  
   Лена не любила её зеркал. Они поглощали мать, они уводили её от всех.
   Последний раз мама смотрела в зеркало часов за пять до смерти. Что она видела там, за своим изображением и за стеклом? И почему так пристально, так долго вглядывалась?
  
   Впрочем, еще долго напоминали о Якове материнские письма - жалобы в официальные инстанции.
   Жалобы эти мать создавала ночами. Они валялись всюду, некоторые мать рвала, некоторые бросала в картонную коробку с документами, они достались Лене в наследство. Отсылала их мать или нет? Каждое послание начиналось грифом: "Начальнику штаба Сибирского округа...", а дальше шел вполне художественный текст. Упоминался и "разложившийся тыловой полковник, коварно обманувший верную подругу", и "крошки" (Лена с Тимочкой), плачущие день и ночь, и солдаты, не жалеющие жизни на фронтах, и тыловые герои, не имеющие прямого касательства ко всей этой истории, но высвечивающие её неприличие. Высказывались надежды на справедливость военного начальства, какое накажет Якова Ильича сурово, но так, чтобы при этом не уменьшился аттестат, и семья не лишилась материальной поддержки.
   Лена удивлялась корыстности этих посланий. В молодости мать не была жадной. Безалаберная, она и просто практичной не была. При первой возможности, встав на ноги, об аттестате и алиментах тут же забыла. Но теми, первыми ночами в новом безмужнем качестве, наверное, ей было страшно. Война, неполные тридцать, одна и двое детей на руках, на руках, ничего не умеющих делать...
   Материнское состояние Лена остро почувствует через много лет. Когда не будет матери. И не будет страны, победившей в той грозной битве народов. Не будет завтра. Она случайно наткнется на знакомые с детства жалобы и стихи.
   Яков писал черными чернилами. Мелкие буковки, ровные строфы, завитушки над заглавными.
   Материнская светло- сиреневая писанина западала справа вниз, слова соскальзывали, не поспевая за мыслью-чувством, опрокидывались и не всегда достигали своего места, обрываясь на первых двух-трех буквах.
  
   Профессор Дондурей довольно тщательно "разматывал" период развода.
   Как часто она перечитывала стихи Якова в детстве?
   -- Я их уже знала, запомнились раньше.
   Профессор радовался и потирал свои большие красивые руки.
   -- Так и должно быть. Больное впечатывается -- не вытравишь. А вот тетрадка... Вам не хотелось взять её в руки, погладить?
   -- Никогда.
   --Подумайте, почему. Ну вспоминайте, вспоминайте. Было ощущение утраты, да?
   -- Было. Но... Я не так уж скучала по отчиму... Не как по маме. Хотелось нормальной семьи. Как у всех. В детстве очень хочется -- как у всех.
   -- Не в детстве -- тоже. А как вы чувствовали себя рядом с Яковом?
   --Прекрасно. Просто, спокойно и... уверенно. Что ни сделаешь --верно, что ни скажешь -- к месту. Вдвоем с отчимом (он же как бы и отец, "Борис" при нем уходил, отступал в небытие) ей было хорошо.
   Вот Лена и Яков едят жареную картошку с большой сковородки. Лена наелась, но ест, чтобы услышать его восхищенное к маме:
   -- Вот это аппетит! Ну, давай, Леночка!
   Он был высок и худ. Из тех мужчин, чью фигуру определяют не мускулы, не мышцы, а кости. Длинными пальцами он сжимал Лену в поясе и поднимал к потолку.
   -- Держись, мой шарик!
   Наверху он ни разу не разжал рук даже на миг. Знал, что Лена боится, и не подвергал испытанию.
  
   -- Вы говорили тогда матери, что тоскуете по отчиму?
   Она и забыла о Дондурее. Задумалась.
  
   -- Нет, не говорила.
   -- А брату? Соседям?
   -- Нет, нет.
   -- Отсутствие отчима мешало вам в жизни позже?
   -- Да.
   ...В "победном" сорок пятом стали возвращаться с войны отцы Лениных соучеников. Те, что не вернулись, осветили её ровесников отблесками собственной славы. Дети воинов, дети героев...
   И только она и Тимочка --"брошенные". "Недостойный человек бросил двоих детей и жену"... Это из письма-жалобы, и это всё (и то, что "бросил", и само письмо) очень стыдно.
   Успев отвыкнуть от Якова живого и доброго, Лена с детской жестокостью жалела, что тот не погиб под пулями или, на худой конец, не пропал без вести. А на вопрос "Где твой папа?" отвечала невнятно "Не вернулся с войны". И боялась расспросов, неловко обрывала разговор.
   Дондурей считал, что именно здесь начиналась патологическая стеснительность Лены в студенчестве, еще позже -- женская неуверенность, еще позже почти полное отсутствие профессиональных амбиций.
   -- Классический комплекс неполноценности был обретен рано, --сказал ей Дондурей.--На такой вот смутной почве невроз расцветает особенно пышно.
   Возможно, возможно... Что-то и впрямь отложилось тогда в смятом виде -- не для разума, не для света.
  
   Откуда-то после развода выползли все мамины подруги. Мать собирала их вечерами, за столом без сахара и без скатерти, одни сухари на тарелке да кипяток.
   И начиналось. Была она среди всех как бы главной, и всё говорила с особым, поучающим, значением.
   -- Якова не терпела. Любила только Бориса.
  
   Сборища её подруг проходили в квартире по тем понятиям шикарной, отдельной и в самом центре. Здесь доживали вещи из "другой жизни". Шарфики из торгсина, нездешней уютной мягкости. Один красно-белый-голубой, отрада глазу, другой сливочно-бежевый, ошеломляюще-нежный. Пальто непривычного для военного города алого цвета. Руки Лены до сих пор помнят холодок упругого бурого меха с блестящими остинками. Бедные, плохо одетые подруги спрашивали, что за мех на воротнике. И мама, после развода с Яковом подвядшая, похудевшая, отвечала:
   --Очень редкий. Белёк. Детеныш нерпы, еще не родившийся, из вспоротого живота. Крашеный, конечно. Борис подбирал под мои волосы.
   Подруги ахали: цвет в цвет.
   А мать продолжала о небывалой любви. Как её баловали, как её украшали, как отгадывали каждое желание. И снова:
   --Любила только Бориса.
   Заметив, что Лена вошла, понижала голос, показывая на неё глазами.
   Лена не хотела о Борисе. Она хотела, чтобы не было подруг, а был Яков. И чтобы -- без вот этой стыдной путаницы.
  
   ...В дни, когда Яков только уехал в Новосибирск, к ним на пол суток пришли два паровозных машиниста из села, где жила бабушка. Павел -- крепыш, весельчак, какой-то очень дальний родственник. С ним узкогрудый молчаливый Сергей. Поев, они оба свалились в сон, наутро они должны были вести состав с грузом для фронта.
   Что дернуло Лену посреди ночи заглянуть в кухню?
   ...Мать обнимала Сергея... Прильнула к нему вся. Была в объятии неподвижность, какая источала силу.
   Лена тогда тихо прикрыла дверь, и больше не заснула. Слышала, как мать закрывала за гостями дверь, еще затемно, очень рано.
   ... Сергей вскоре умрет от туберкулеза, мать узнает эту новость из бабушкиного письма. И сообщит Якову. Очень спокойно. И спросит при этом Лену:
   -- Ты помнишь того дядю, что приезжал с Павлом?
   Помнила ли она?!
  
   Отец мой! Не оставь ! Всю свою тоску по отцовству вложит Лена однажды в молитву, пришедшую, чтобы пробить окаменелость души и дать земному теплу растопить её, увлажнить.
   Наутро после смерти матери она по совету соседки пошла заказать панихиду в ближайшую церковь. Церковь оказалась армянской, а смерть матери совпала со смертью тысяч армян в Спитаке. Выдохнула свой вопль в общий стон по погибшим в страшном землетрясении. Рядом с усатой толстой армянкой упала на холодный декабрьский каменный пол. "Отец мой!"
  
   Отпустило. Не сильно, чуть-чуть дало просвет, чтобы знала: избывается всё.
   Почему мать так легко лишила их отца?
   Почему все мужчины в их доме либо сходили на нет, как Яков, либо просто не видели Лену с Тимочкой, отгороженные от детей поляризованным женским свечением?
   "Он (Яков) предал".
   Понимая, что мать предавала отчима раньше и не единожды, Лена и сегодня согласна с уничтожающей формулировкой. "Он предал..."
   Если бы до того он не был ей как раб.
   Если бы не ходил ссориться с соседями по площадке по любому её капризному навету.
   Если бы не любовался её сумасбродством.
   Если бы не дарил ей стихи.
   Если бы при гостях не говорил, что такая одна на свете.
   Если бы... Если бы... Если бы... Если бы не потакал её дару быть женщиной.
   Никаких других талантов у неё не было.
  
   Нефтяной институт, в какой устроил её первый высокопоставленный полу-супруг, она бросила, не окончив и одного курса. Дом она никогда не вела, нехотя поддерживая относительную чистоту. Ни на "идише маме"-- озабоченную и монументальную еврейскую кормилицу, ни на русскую суетливую мать -- поломойку не походила. Все повседневные скучные дела старалась переложить на домработниц и приживалок, каких в доме хватало даже в голодные времена, а сама наряжала своих "крошек", вывязывая на плюшевых костюмчиках огромные банты. Бант в школе -- предмет насмешек, но Лена и Тимочка терпели и это ради её восхищенного поцелуя. "Вот так!" -- и губами иль в нос иль в щеку, и неясно, что радостнее и что приятнее.
   ...Тот первый, очень ответственный работник Борис, и впрямь любил её. Потому, почувствовав приближение расправы в кровавом 37-ом, отправил её подальше не только от Сталина, но и от себя.
   В Остяко-Вогульск (нынешний Ханты- Мансийск), она добиралась с Леной на спец самолетике, потерпевшем аварию и врезавшемся в снега далекого автономного округа. В тех снегах они мерзли пару часов. Мать больше, Лена меньше, потому что красивая молодая женщина сняла свою беличью шубку и закутала в неё девочку. На подкладке и мездре тонкой выделки меха навсегда остались несмываемые желтые круги, какие обычно бывают на младенческих пеленках.
   Их тогда из снежного плена спас Яков, друг Бориса, его парттоварищ. До его начальственной резиденции (по воспоминаниям матери) они добирались на оленьей упряжке. После этого Яков на несколько лет спас её от учебы, от работы, от прочих неженских трудностей.
   А после предал.
  
   Вернувшись из Новосибирска, она по ночам сочиняла жалобы - письма и вышивала. Разноцветные стилизованные астры появился в те дни на шторах, покрывалах, каких-то панно и занавесочках, квартира расцвела лихорадочным странным рисунком мгновенно. Свет настольной лампы подсвечивал бурую шапку волос, золотой плюш старой портьеры в коричневых подпалинах, алость её длинных отполированных ногтей. Когда ни проснется Лена, она, её мама, в наклоне, над ручкой ли и письмом, иль над иглой, над очередной портьерой из плюша...
   Ко времени приступа вышивания как раз подоспели из почти побежденной Германии блестящие пасмы ниток крученого яркого шелка.
   В той же посылке тетка - военный врач прислала пластмассовый ремешок бурачного сложного цвета.
   В тихий предвечерний час (в комнате полутемно, света еще не дали -- еще война) мать рассматривала подарок, оценивала его на ощупь.
   -- А что... Буду вас с Тимкой бить. Непослушных. А ну, подойди...
   В ступоре, в оцепененной задумчивости своей мать и "опробовала" ремешок на Лене. Просто так, без повода. Без злости, с ленивой оттяжкой. Кокетливо рифленый поясок неожиданно глубоко входил в тело. Лена пыталась поймать ее руку, остановить.
   Когда на плечах, на ногах, на спине и на заднице у нее набухнут кроваво-красные полосы, мать будет обцеловывать их, обдувать своим дыханием.
   Райский рай, смесь боли и блаженства! Не будем тревожить тень маркиза, де Сад тут не причем (а, может, и причем, он, взглянувший на природу человека непредвзято). Просто и по прошествии лет в материнской любви Лене слышится не квохот наседки, а легкий шелест крыльев Эроса.
  
   Что-то кончилось. Что-то в ней изменилось. Что-то надумала она о себе, охлестывая Лену инквизиторским ремешком ни за что, ни про что.
   Вскоре усеченная семья съехала в одну комнату, сдав государству вторую, это раз. "Всё равно нас без него (Якова, имелось ввиду) уплотнят",-- сказала мать и выбрала комнату не самую большую, а ту, что была теплее. В ней проходил стояк, по которому шли дымы от всех буржуек с нижних этажей. "Эта стена дышит", -- объясняла она свое решение. Дрова носила охапками из подвала на четвертый этаж. Каждый раз горестно вздыхала, бросая их на железо перед дверцей печи. До весны надо было продержаться, из облисполкома без него (Якова), как раньше, уже не привезут.
   Второе: она пошла работать. В облплан, секретаршей.
   В-третьих, подоспело Ленино отрочество, возраст слепой и мучительный от желания быть зрячим.
   Что она могла разглядеть в матери, прежней и меняющейся, в единственной и совсем новой?
  
   В ту пору о матери стали говорить -- "дама".
   "Дама"... Так не могли сказать о квартирной соседке -- шарообразной, бесцветной, как моль, Агаше, стриженой "под горшок". И о Лениных учительницах -- невыразительных, неопрятных, вечно спешащих -- тоже не могли. Ни об одной из знакомых женщин. "Эта высокая дама...".
   Лену тревожило и не нравилось всё, что выделяло мать из прочих и заставляло оглядываться почти всех встречных, а мужчин из толпы, даже меняться в лице.
   Была ли она женственна? Слегка громоздка. Неловка и непластична, даже некоординирована в движениях, всё это стало заметным позже, в старости и в последней её болезни. Но в свои тридцать мать точно вписывалась в контур женщины "эпохи большого стиля". Никакой небрежности : внешность -- произведение искусства и результат проделанной работы. Никакой открытости: всё -- тайна. И во всем намек... Как свободным и жадным жестом подносила папиросу к губам, накрашенным густо и четко помадой... Как прятала лицо, зарываясь в мех... Как брала, обнимая, гитару с клетчатым бантом на грифе...
   Капризная, упрямая,
   Вы сотканы из роз...
   Что она еще там пела своим низким, глуховатым голосом?
   В бананово-лимонном Сингапуре,
   В бурю, в бурю...
   Темно-синие брови... Лиловый негр... Манто...
  
   И песни её были не как у всех. На демонстрации она, наверное, подхватывала "Утро красит нежным светом", но за столом -- никогда. И про "Катюшу" в компании не пела. Да и вообще хором -- не для неё. Не пригубив рюмки (никогда не пила, ловя кайф от курения), она выступала соло. И песни эти были не красные, не зеленые, не голубые, а желто (бананово)-лилово-черные, подчеркивая в ней то, что отсутствовало в других женщинах и чего в Лене тоже не будет. Лена знала, что не будет. И мать подтверждала:
   -- Ты не в меня.
   Вот так, шутя, словом, как тем ремешком... Что не будет в дочери дразнящей и деланной красоты и что Лене вход в её особый, женский, порочно-породистый мир заказан.
  
   Как скажет она, так и будет. Её предсказания сбывались. Это -- тоже. Кроме дара быть женщиной, у матери был и этот -- пророческий. Впрочем, может, не особый дар, а свойство первого.
  
   По выходным Лена увязывалась с ней на действо, какое звалось "парикмахерская". В синий дощатый домик под горой, которая плавно переходила в берег небольшой речки.
   Как сейчас всё ...
   Старательная до пота на розовом лбу Валечка накручивает на спичку ватку и макает в краску. Брови (от природы и так черные) Валечка подводит так, что они горестно и удивленно сбегаются у мамы на переносице, а ресницы обводит широкой полосой. Как у Пьеро из "Золотого ключика". И вообще это маска. Только закрывающая лицо не разом, а постепенно, на глазах превращая знакомый, любимый лик в чужой.
   Теперь волосы. Прямые и непослушные, они загоняются Валечкой в рядки, а после на "волны" еще набрасывается сеточка.
   Ногти. У матери были крепкие ногти, удлиняющие и без того длинные пальцы. Всё вытянутое, всё по росту, всё говорящее о сильном костяке (хотя именно он оказался самым уязвимым в старости, переломы преследовали её в последние годы жизни). Она красила ногти всегда одним и тем же цветом, горяще-красным, вспыхивающим на солнце, когда она жестом бывалого курильщика разминала папиросу.
   Так всегда: пальцы длинные, ногти крепкие, со свежим красным лаком, без единой царапинки. А ведь тогда, в войну, тяжелая, неженская работа её не обошла.
   Мучительное чернение бровей, "плойка" волос, маникюр, всё это парикмахерское действо, притягивало Лену. И...отдаляло мать от неё. Однажды Лена спросила:
   -- Зачем ты?Агаша не красится. Всех красит труд...
   Мать удивленно смотрела на Лену сверху из-за приподнятого накладного плеча.
   --Агаша... Нашла пример! И все эти кубышки в телогрейках...
   Лена готовилась вступать в комсомол, нетвердо-заученно знала, что внешность -- не главное.
   -- Они работают на заводах вместо погибших на фронте...
   -- Да. Конечно. А мужчины любят других. И сам товарищ Сталин тоже. На могиле его жены памятник. Знаешь, какая рука у Алилуевой? Из мрамора?
   -- Какая ?
   --Тонкая. Не рабочая. И у нашего председателя горсовета жена -- Нона Ивановна.
   Нона, жившая в их подъезде, была не просто красавица. Причудливой восточной яркости ее лица, хрупкости дивились все. Нона нигде не работала, хотя и была бездетна.
   --Не колхозница Нона, да?-- мать продолжала рвать Ленино сознание надвое. -- Ты только не болтай про всё это.
   Лена и без этой просьбы откуда-то знала: про Алилуеву и про "кубышки" опасно.
   ...Когда Лена сегодня видит на экране Марлен Дитрих, Грету Гарбо, Любовь Орлову или Валентину Серову, ужас непреодолимой дистанции холодком проникает ей в сердце. Где-то меж ними, в ряду женщин на все времена, её мама. Так же звездно- далекая и холодная.
   После всех парикмахерских превращений мать смотрит в зеркало. В себя -- за зеркалом. Где нет никого из непосвященных в её мир. Нет Лены.
  
   Ах, прав и не прав доктор Дондурей! Может, она и была уже, образовалась -- завязь всех её страхов, тревог, приступов удушья. Но пока Эрос, легкий игривый бог, овевает её и Тимочку крылами в причудливом материнском пространстве, всё хорошо. Мама! Есть мама!
   Мать играла ими, живыми куклами, с упоением, как девочка. Понятно, всё ею придуманное, принималось за жизнь. Это несколько осложнило (Лена согласна с профессором) реальное существование, но и добавило ему теней и красок. На сером, фанерном фоне совдействительности... Словом, этот этап своей жизни пациентка считает благом.
   Дондурей предлагал отнестись ко всему этому не так однозначно.
  
   ...Военная сибирская зима. Бездыханные батареи под окнами к утру покрывались инеем. До вечера от них исходил устойчивый ровный холод, пока его не прибивал к стенам порывистый жар буржуйки, освобождая середину комнаты для жизни. Железная времянка стояла посреди комнаты, на ней мама, придя со службы, быстро жарила картошку. Поев, все трое укладывались в большую кровать, чтобы уйти в ночь с теплом. Беленький и кудрявый, как ягненок, пятилетний брат Тимочка у стенки, Лена, уже восьмилетняя, с края, а мама меж ними, посредине.
   -- Этот вечер вы запомните навсегда, -- говорила мать, прижимая детей к себе. -- И то, что нет света. И вот... огонек папиросы, -- она чертила им в пространстве затейливые фигуры. -- И стенку, и это окно.
   Лена помнит все это в невозможных подробностях. Синие наледи на оконном стекле, луну в проталине, образовавшейся на глазах от неверного тепла, пляшущий огонь, рвущийся из печной дверки. В такт ему движение теней на стенах.
  
   В тыловом "сытом" Омске карточки на масло отоваривали конфетами с громким названием "популярные". Никакой шоколад, никакие сладости не были столь желанны, как те прозрачные стекляшки, обсыпанные порошком какао. Принося месячный запас из магазина, мать говорила:
   -- Буду выдавать. Если кто-то из вас съест без спроса хоть одну конфетку, ваша мама умрет.
   Этот вариант Толстовского сюжета о сливовой косточке рождал бурю желаний, страхов, угрызений совести, чувств непосильных возрасту.
   А мать еще и дразнила. Показывала газетный кулек с карамельками и просила выйти из комнаты на несколько минут, пока не спрячет.
   Конфеты Лена с Тимочкой находили мгновенно, как только оставались одни. Но, поглядев на сладкое богатство, понюхав его, потряся, помучившись, вновь засовывали кулек в постельное белье или в узкое пространство между шкафом и потолком.
   Но однажды клад залежался. Прошел выходной, а на столе конфеты не появились. Вынув "популярные" в десятый, если не в сотый раз, дети задумались. Что, если не есть, если только облизать каждому по одной? По второй, по третьей... И не по первому разу. Когда склеившиеся конфеты превратились в крохотный комок, Лена и Тимочка решили всё рассказать. Не каяться, ведь число "популярных" не убавилось. Просто напомнить.
   Она и вправду забыла. Она не ругала их. Ей важно было, что не нарушили правил придуманной ею игры.
   -- Значит любите.
  
   Та мама, мама Лениного детства-отрочества, забывала о еде, вещах, рублях.
   Однажды все втроем шли на рынок за картошкой и капустой, больше ни на что денег не было. У самого рынка брат, остроглазый и быстрый, нашел под ногами тридцатку. Купили тогда и грудинку для щей и мороженый круг молока с горочкой желтых сливок, с ворсинками мешковины.
   -- Я так и знала, что Тим найдет деньги, -- сказала мама, не запрещая им соскабливать молочный вершок ложками и есть его как мороженое. И еще дала по полтиннику на кино.
   Потери не обратишь в праздник, но и их она переносила на редкость легко, на ходу: случилось-- и дальше.
   Во время ремонта (за зиму отсырели, зацвели стены) малярши украли у неё зарплату, спрятанную, скорее всего, не так далеко, как конфеты, или вообще не спрятанную. Поохала, поспрашивала у теток не настойчиво и безрезультатно, заняла, перекрутилась. И, повеселев в чистой комнате с пестрым накатом, вечерами звонила по случайным номерам, назначала свидания, смеялась:
   -- Старый дурак, попрется на девятую Северную.
   -- А ты не пойдешь, мама?
   -- Что я, дура?
   И разыгрывала для Лены и Тимы спектакль, взяв гитару, чтобы низким, глухим голосом петь жестокие романсы и изображать одураченных ей по телефону мужчин. Вот чей-то трусливый муж выглядывает её из-за угла и нарывается на собственную жену. Вот другой тупо ходит вперед-назад, вглядываясь в лица незнакомых женщин и получая от них нелестные имена. Вот третий, заждавшийся сверх меры, когда приспичило, вбегает в чужой дом в поисках туалета. Может, ей на роду было написано быть артисткой? Судьбы пишутся на небесах, а вершатся-то на земле.
  
   Не менялась она. И менялась. Становилась добытчицей.
   Лена помнит мать, привезшую откуда-то из района замерзших сомов. Посреди кухни в телогрейке и бабушкином пуховом платке, непохожая на себя, совсем не "дама", делила добытое, раскладывая по трем мешкам. Отвратительные твари с огромными усами и большими угольно-посверкивающими головами в тепле отошли, ожили. Они то и дело выскальзывали из маминых рук и падали на пол. Мать подбирала, засовывала их под мешковину, и Лене было видно: она боится, ей не по нутру эти рыбины.
   И соседка Агаша чувствует мамин страх. Ну и, конечно, пугает:
   -- Говорят, сом жрет утопленников.
   Мать Агаше в ответ:
   -- Мало ли что говорят.-- И тут же выронила на пол сома прямо под ноги Тимке и Лене, отскочившим с визгом, -- тварь шевелила скользкими усищами.
   -- Присосутся к мертвецу и...
   Мать разозлилась на Агашу, а прогнала из кухни детей. И Лене и Тимочке снились ночью жуткие рыбы, облепившие утонувшего дядьку, и они прижимались к матери крепко-крепко, а мать прижималась к ним, потому что тоже боялась.
   Ели этих сомов без большой охоты, хотя ни рыбы, ни мяса до этого не видели очень давно.
  
   Ближе к весне она снова поехала от своего облплана "на заготовки", и на кухне, у холодной стены появились мешки с картошкой, свеклой и морковью. Теперь, чтобы заглушить приступы голода, Лена то и дело жадно вгрызалась в ненасыщающую твердь наспех очищенных овощей. Вареную картошку мать оставляла в алюминиевой прокопченной кастрюле, завернутой в одеяло.
   Все это богатство было доставлено на четвертый этаж мужчинами непривычного вида. Шофера? Грузчики? Мужики долго сидели на кухне за столом. Песни пели незнакомые -- про гусей, уток и войну. Мать не брала гитару, но тоже пела песни, слов которых не знала. И улыбалась к месту и не к месту, а после, уже ближе к ночи долго выпроваживала одного из троих. "После, когда-нибудь после,-- слышала Лена.-- Соседи, дети, нельзя, не могу". И голос у неё был очень усталым.
  
   Остатки той самой картошки еще одной весной, уже послевоенной и самой голодной, сажали в пригороде. Доехав на трамвае до круга у сельхозакадемии, шли пешком (мать с лопатой и ведром), а после с Тимочкой резали каждый клубень на "глазки".
   Выезжали еще пару раз -- тяпать, окучивать. Лена уставала не без приятности и обгорала на солнце. Мать солнца не любила, ей к лицу бледность, считала она. Она и была в тот год бледной, до голубизны.
   Урожая они не собрали, его кто-то выкопал. Когда Лена увидела пустое, поковырянное поле с мертвой ботвой, разметанной, как попало, ей захотелось плакать. А мать не расстроилась.
   -- Это все равно не выход, -- с обычной легкостью объяснила она сочувствующей Агаше.
   Наверное, урожай их и вправду бы не спас.
   Надо было что-то решать в принципе. И мама снова, как после развода с Яковом, занялась ночным вышиванием.
   На сей раз шел "крестик": собака с поднятым хвостом, девочка с цветочной корзиной, альпийская пастушка, орнамент желтым шелком по черному фону. Орнамент довольно мрачный.
  
   Еще какое-то время держались на том, что мать "доставала". Зарплата не кормила, карточки не отоваривали, очереди за хлебом мать занимала с ночи.
   С детским азартом и радостным удивлением махала от двери бумажкой в поднятой руке:
   -- Ордер на валенки.
   Или:
   -- Отрез!
   Отрез легко превращался в муку или сахар.
   Она достала талоны на дополнительное питание, и теперь Лена ежедневно ходила за мост в распределитель. Судки были легкими и не мешали разглядывать по дороге какие-то травки, нюхать серо-розовые вьюнки, заходить в пыльные садики. Словом, вести свою, независимую ни от кого жизнь.
   Есть мясо или блинчики с незнакомым -- столовским -- привкусом Лене и Тимочке тоже нравилось.
   Глядя на казенные эти пиры, Агаша не выдержала:
   -- Небось ордера-то мужики распределяют?
   Мать ответила с вызовом:
   -- К бабе я бы и не пошла!
   Сырые смерзшиеся (тяжелые!) охапки дров из подвала ей охотно помогали носить немногочисленные подъездные мужчины, те, что жили в тылу по "броне". Законные супруги этого не поощряли. Как шипели эти жены, глядя на "даму".
   -- Ишь, как ходит. Мордой в небо. Жердь безмужняя. Подстилка!
   К соседке со второго этажа -- Клавдии -- после этих слов Лена никогда больше не заходила, хотя училась в одном классе с ее дочкой. И каждый раз проходя мимо её двери, спешила, стараясь не встретить. И начинала задыхаться.
  
   Когда он возродился, горний мир избранных? Тот самый, в котором мать провела молодость? Изгнание из него совпало с войной, горечь неудачи потонула в общей беде: радостей нет и быть не может. А теперь...
   В "доме специалистов" появились сытые мужчины, вернувшиеся штабные начальнички. Их жены тащили не судочки из тубдиспансера, как Лена, а большие картонные коробки из спецстоловки. По вечерам в подъезде пахло духами "Красная Москва", водкой и жареным мясом. Сладкий патефон снова пел об утомленных солнцем и морем, а не пыльными дорогами. Штапельные розы на платьях напоминали о легкости встреч, застолий, любовных побед.
   А в доме было трудно, как никогда. Еще не голод, но близко к нему.
  
   Мать заметалась. Боялась нищеты. Боялась за детей. Но не меньше, если не больше, Лена знала, боялась мать остаться среди одураченных и потребляемых. Этого она не любила с юности. Потому и выпорхнула в семнадцать неполных из деревенского гнезда, чтоб не горбатиться дурой на леваде, о чем не раз говорила Лене и Тимочке. До этого мельком, проездом, в Ростове, у троюродной сестры увидела мир, похожий на праздник, решила -- он ей подходит. В ростовском доме встретила тогда Бориса.
   Был здесь расчет? Рассчитывала-не рассчитывала... Что нравится, то легко любится. Бориса она "любила...".
  
   А тогда она (без образования-то! --по старым, Якова еще связям) всё же вышла в начальство, в директора.
   ...Почтительно, по имени-отчеству звали её киномеханики и билетные контролеры. Эта почтительность переносилась на Лену. Пропускали в кинозал почти с поклоном -- да, да, пожалуйста. Всегда пожалуйста.
   После школы Лена бежала в "Маяк". Несколько сеансов подряд, до одурения -- какой это был улет! Цветастая, наглая, в избытке сил пляшущая Марика Рёкк! Пляшет, задирая длинные ноги, и нет черно-серой, полудохлой, полуголодной, заплеванной жизни.
   Ночью все люди ласковы, ночью все прекрасно, -- переводила себе с немецкого (язык начала учить в школе) простенький текст Лена. Как дерево, ощущающее по весне прибывающие соки, она полнилась непонятным движением, пока еще не обозначившим точного выхода, но волнующим, радостно-тревожным.
   Домой возвращалась с матерью. Не прежнее детство, не экстаз, не полная к матери устремленность. Бывало, меж разговорами молчали каждая о своем, у Лены теперь тоже было о чем молчать. Но как же было тогда хорошо!
   В "Маяке" мать была к месту, её кабинетик и её маникюр, на который и тогда выкраивала деньги, вполне сочетались.
   Но дома было так же голодно -- зарплата директора заштатного кинотеатрика не кормила. А кабинетик не приближал, а скорее отгораживал мать от того, куда рвалась,-- сильные мира сего в киношку на городской окраине не заходили.
  
   Новая подруга матери была фарфоровой блондинкой с незамутненной голубизной глаз. Фигура как бы ничего и не значила. Пряменькая, щуплая. Никакая. Но взгляд невольно задерживался на её плоском и крупном лице, "подносящем" глядевшему гладкий белый подбородок, розовые пухлые губы, вздернутый нос. При большой голове она почему-то носила еще и большие меховые береты (мать только маленькие, повторяющие форму густых волос). Лену мучила эта непропорциональность. И эта неудачная, неправильно сделанная кукла влияла на мать! Казалась ей красивой! "Аня умеет нравиться". Кому? Мужчинам?
   Муж тёти Ани был начальником средней руки в областной филармонии. Ревнивец, он мог в поисках жены явиться в их квартиру поздно вечером ни с того, ни с сего и требовал, чтобы мать "не скрывала, где Анна Михайловна". "Мой дурак", -- так звала его тётя Аня. "Твой идиот", -- говорила мать.
   По выходным (у обеих это были понедельники) они валялись на застеленной материнской кровати, как на диване, и болтали о жизни.
   -- Какой змей твой Ретюнский! --голос матери полон преувеличенного, насмешливого возмущения. С начальником треста столовых и ресторанов Ретюнским её познакомила тетя Аня, и тот "клюнул".
   -- Но он даже не подал мне пальто, -- удивленно жалуется мать.
   -- Зато как кормил! Солянку...
   -- Он что, за неё платил?
   -- Нет, конечно.
   Лена делает уроки, разговор ей мешает, и она слышит, как грустно звучит голос матери:
   -- Тогда в чем же выражается?..
   -- Ну, знаешь, мы не девочки. Кому нужна баба под сорок? Впрочем, иногда еще путают... Тетя Аня переходит на шёпот, Лена улавливает "малолетка", "хорошенький мальчик", "студентик".
   -- И этот дурачок приглашает меня в ресторан! На стипендию!
   Обе хохочут. Лена понимает, почему им смешно. Тетя Аня может пригласить в "Иртыш" любого, она там директор. Она несколько раз кормила их всех -- её, маму, Тимочку мясом - "бефстроганов" и звала мать к себе заместителем.
   Про все материнские попытки выбиться из бедности, тетя Аня говорила небрежно: не те масштабы. Масштабы мать чтила, но резко менять жизнь еще боялась.
   Лена не хочет, чтобы мать шла заместителем. Там, в общепите, все воры, говорит Агаша, и ребята в классе так считают. Где воры, там и тюрьма, там и последний страх -- оказаться без мамы хоть на день.
   Еще меньше Лене нравится другое. Где тетя Аня, там близко мужчины. Пока они говорят о "других", каких "уже нет". Кого-то посадили и расстреляли, как Бориса. Кого-то убили на фронте, как первого мужа тети Ани. Кто-то "разложился", кто-то "достался идиотке"... Все варианты не в пользу этих двух. Правда, из разговоров выходит, что они не хотят иметь что попало. Осуждают пьющих, гулящих женщин. Это, вроде, должно успокаивать Лену, но почему-то не успокаивает. Она делает уроки и невольно слышит: "Ну и змей!"-- со всё возрастающим удивлением повторяет мать. "Этот студентик думает, что я растаю от хорошенькой мордашки",-- это уже говорит тётя Аня.
  
   ...И обе они влипли, обе попались. Обе вошли в тот жаркий женский возраст, когда время торопит, а всполохи нерастраченной страсти жгут душу и тело.
   Через месяц тетя Аня плакала и проклинала хорошенького мальчика, не пришедшего на свидание. А мать оформлялась заместителем директора "Иртыша" без материальной ответственности.
   -- Чтобы кормить этого... ! -- кричала ей в лицо Лена.
   -- Дура! Только ради вас.
   -- Тогда зачем отправила Тимочку за тридевять земель?
   Мать молчала. И Лена с ужасом видела, что она не вольна в поступках.
   --Пусть он уйдёт! - кричала Лена. Единственный раз в жизни кричала так, в полный голос.-- Пусть он уйдет!
   И металась по ванной, и билась лбом в отсыревшие облупленные стены, в дверь, которую сама закрыла на стальную защелку изнутри. И еще кричала на весь дом про бритву и про вены, про бритву и про горло.
   Ответа не было. Мать не рвалась к ней, не умоляла остановиться, открыть.
  
   Тишина. И в этой тишине стукнула входная дверь. Он ушел. Тишина после этого стала другой. Какое у матери лицо, что она делает сейчас там, в комнате? Никогда раньше Лена не давала себе воли противостоять ей так, до последнего предела.
   Лицо у матери было таким, будто ничего не происходило. Нет, всё же происходило, но её, Лены, не касалось. Лена цеплялась к ней, пытаясь пробить стенку отчуждения. Войти в ссору, в любовь, в ненависть. Лишь бы к ней, лишь бы ближе.
   --Этот дядя Лёня тебя не стоит... Ты... Я...
   Как она посмотрела на Лену! Мимоходом, как на вещь глянула. И ушла на кухню, где к этому времени возникла Агаша.
   Лена была уверена: больше дядя Леня у них не появится. После истерики, отнявшей у неё столько сил... После таких угроз. После криков на весь дом... Этого не может быть.
   Но было.
   И мать его ждала!
   Она не пыталась украсить жилище. Она не пыталась сделать себя красивее, чем обычно. В халатике... Но настраивалась на иное, неведомое Лене существование. Вся затихала. Уходила в другое измерение!
   -- А? Что?
   -- Мам, почему ты не слышишь?
   --Я слышу.
   Прямые её плечи недоуменно передергиваются: ну в чем дело? Сейчас она подойдет к зеркалу, и если Лена, встав рядом, тоже отразится в нем, это ничего не будет значить. Мать будет смотреть за Лену, за себя, за все, что вокруг. Вглядываться придирчиво в то, чего нет.
   -- Он придет?
   -- Да... А ты будешь сегодня спать на кухне.
   Лена задохнулась. Она знала, что сил на вторую истерику просто нет.
   -- Ты поняла?
   Лене нечем дышать. Перехватывает там, где солнечное сплетение. Где -- душа.
  
   Подушка её упирается в огромный ларь, который служит буфетом всей коммуналке. Там хлеб, мешочки с мукой и крупами, кульки сахара. Там тихо скребется мышь. Ноги, Лена вытянуть не может, сундук короток, ноги свисают с него, а матрасик, брошенный матерью, скользит и падает.
   Что происходит там, между матерью и этим дядей Лёней?
   Она, Лена, давно знает, ЧТО бывает между мужчиной и женщиной. И что любовь включает ЭТО, тоже знает. ЭТО из дальнего будущего опаляет её саму горячими душными волнами в кинозале, где на экране Марика Рёкк целуется с любимым долгим поцелуем. И когда взгляд встречается со взглядом Гриши Брайницкого из первого подъезда, именно ЭТО делает колени ватными, а шаги неточными. И откуда-то она знает, что именно ТАК любовь дарит полное, безусловное единство двоих.
   Но то, что представляется ей применительно к матери с дядей Лёней... Представляется грубо и механистично... За что заплачено её, Лениным, унижением? Тимочкиной ссылкой в деревню к бабушке -- за что?
   Сейчас он, этот дядя Леня... Любые попытки отделиться от происходящего там, в комнате, ничего не дают. Лену преследует все убыстряющийся ритм. Ток крови спотыкается, кровь пульсирует на виске, приливает к лицу. Лена вскидывается, садится.
   Надо спать. Стук в ушах не дает заснуть. И просто лежать не дает. Колесный стук всё нарастает, не разрешаясь в грохот и визг, и скручивает в ней тугую пружину до боли, до предела. Всё труднее дышится. Ужас обрыва подступает. Перехватывает в груди, там, где солнечное сплетение, душа. Она даже не может крикнуть "мама". Но, изловчившись, проталкивает в легкие глоток воздуха. Подсасывает холодную струйку еще и еще. И снова начинает задыхаться и паниковать. И так до бесконечности.
   ...Устала. Пусто, уже нет ни боли, нет желания думать об ЭТОМ. Но теперь мучит другое. Стоит ей опустить голову на подушку, она летит в чёрную безвоздушную яму. Снова судорожно вскидывается.
   ...И всё-таки в какой-то миг, она, наверное, заснула. Потому что душа покинула тело и вознеслась к холодной, в морозных кругах луне. Так, что Лена увидела сверху донизу ночной дом.
   На пятом , над их комнатой, спали энкаведешники, вышедшие в пенсионеры, Каргополовы. В своей продавленной кровати, как в гамаке, они скатились друг к другу вплотную и дышали рот в рот тяжелым старческим дыханием... Под Лениной квартирой, на третьем, профессор Рыжих читал толстую книгу, сидя в подштанниках и женском платке за письменным столом. Текст освещался настольной лампой с железной подставкой в виде жабы. "Пришел Онъ, и всё изменилось",-- прочла Лена из-за плеча начало какой-то строки. Еще ниже ненавистная Клавка, обозвавшая мать заглазно, посвистывала вздернутым носиком в ухо своему пухлому высокопоставленному мужу. На первом дворничиха баба Саня заснула, не убрав со стола грязную посуду и пустую чекушку. Еще ниже, в подвале, пылали адские печи кочегарки, впервые после войны вступила в строй котельная.
   И свою комнату Лена увидела. Сверху, из дальнего приоконного угла.
   Дяди Лени не было. Рядом с матерью лежали они с Тимочкой. Лежали тесно, обнявшись втроем. Такое теплое, кутячье гнездо.
   Мамино лицо освещала луна, пробившись через морозные наледи на стекле. И не было чище лица. И прекрасней не было в мире, и Лена не могла на него насмотреться.
  
   Душа еще долго не совмещалась полностью с телом.
   Потому что и сегодня Лена видит себя в том давнем утре так же сверху.
   Неловкая, унылая девочка на коммунальной кухне сворачивает бело- синий матрасик .
   Ранняя птичка Агаша греет чай в захмохтанном алюминиевом чайнике. Потом Лена собирает портфель в комнате, где укрывшись с головой на маминой кровати спит дядя Леня. Яичница не лезет в горло. Лена выскакивает в морозную тьму. Чернильница-непроливашка в черном сатиновом мешочке ритмично бьет по валенку, дыхание перехватывает...
   В школьной раздевалке с тусклой лампочкой без абажура, на шнуре, Лену нагоняет волчья тоска...
   Дядя Лёня закончился внезапно.
   Лена разбила круглое зеркало. То, в которое мать от неё уходила по вечерам, настраиваясь на свидание. То зеркало, что по утрам отражало опустошенные, выгоревшие, будто покрытые пеплом её глаза.
   Осколки, дребезги, стеклянные брызги ...
   Лена испугалась. К битой посуде мать относилась спокойно, но тут, Лене казалось, рассердится.
   Не ругалась совсем. Только и сказала :
   -- Всё верно. Разбилась жизнь. Такая примета.
   И в первый и последний раз на равных, по-подружечьи делясь, сообщила: что решила расстаться с "Леонидом" навсегда; что он пьет; что продал бабушкины позолоченные ложечки.
   -- Знаешь, с витыми ручками?
   Обычно ложки лежали веером в серебряной вазочке и доставались матерью по большим праздникам. Лена глянула в шкаф. Ложечек не было на месте. Вазочки тоже.
   --Без спросу..,--жаловалась мать тем тоном, каким маленький ребенок жалуется взрослому на обидчика.
   Почему-то Лене было неприятно видеть мать в этой "подружечьей" роли. Не жалко. Тошно как-то и неудобно. Хотелось, чтобы разговор кончился. Жестко сказала:
   -- Значит, он вор...
   И, чувствуя приступ удушья, вышла на балкон.
   Как это? "Разбилась жизнь?" Он -- жизнь? Здесь по ночам --жизнь?
   Дядя Леня еще приходил к матери. Но на кухню Лену больше не выселяли. Они сами там долго курили вдвоем. Подчас до утра. И тогда в привычный запах табачного дыма вплетался порочный и сладкий запах вина. Лене было стыдно за этот запах перед Агашей. Однажды после его ухода мать плакала, положив голову на струганный кухонный стол с залапанными углами. Плакала, по-детски подвывая. Лена видела это со стороны, по-прежнему не жалея.
  
   ...Был "дядя Леня" плотно скроенным блондином, похожим на Марка Бернеса. Такой же чувственный, безвольный рот и крепкие надбровья. Типичный "красавец" той поры. Если бы не особая примета...
   Он только вернулся с великой войны. Часть лобной кости была выбита и вместо тверди всем была видима тонкая младенческая кожа, которая не сдерживала то, что дышало, вздымалось и опускалось на виске. Лена боялась розовой, тонкой кожи, раздувавшейся, как лягушачий зоб. Ни за что не согласилась бы она обнять дядю Леню, как обнимала когда-то Якова. Ни за что! И от одной мысли, что он с матерью может быть и бывает одним телом...
   Воздуха! Чуточку воздуху!
  
   Дядя Леня ушел, а приступы удушья остались.
   Не астма, сказали врачи.
   Невроз.
  
   Лена годы жила с ним, тяготясь непрошеным симбиозом, но не обращаясь за помощью ни к кому. Однако возник невроз, видно, не для того, чтобы дать Лене приспособиться. И потому на фоне слегка укрощенных приступов возникло другое. Она стала бояться высоты. Точнее, глубины.
  
   -- Как вы поняли, что боитесь спускаться в метро? После чего? --на первом сеансе спросил Дондурей.
   -- Примерно через год после маминой смерти. Я тогда думала -- отошла ...
   -- Депрессия, загнанная внутрь. Любите вы это -- загонять. Навязчивость проявляется только на фоне глубокой депрессии -- это азбука.
   Итак, день, обстоятельства... Для анамнеза...
   Лена всё помнила до мелочей.
   Они с мужем были в Черемушках, у друзей. Болтали, бузили, острили, ели. Пили. Она, как всегда, немного. Муж, как обычно -- вполне. После в темноте ходили компашкой по оврагу, натыкаясь на кусты, скользя по крутым осыпающимся дорожкам. Это называлось "вывести Азу", покладистую старую доберманиху, которой вся эта затея не так и нравилась. Собака время от времени останавливалась, как вкопанная, вызывая дурацкий смех и разговоры о кобелях, напрасных ожиданиях, женском упрямстве. Общими усилиями сдвигали её с ослиной позиции и шли дальше. От долгого шебутного дня, от накалившейся квартиры, от вино-водочного жара влеклись всё дальше в ночную-прохладную складку оврага, по дну которой тек ручей. Охладились. Вернулись.
   Добавили на посошок Долго ждали автобуса на остановке, замерзли и, не дождавшись, пошли пешком до метро. А когда вскочили в вагон, поняли, что успели на самую последнюю электричку. На пересадку опоздали, и ехали до "Октябрьской-радиальной", чтобы схватить наверху такси, а не удастся -- дотопать пешком.
   Продолжая дурачиться, на выходе муж рванул к эскалатору. Лена поддержала игру в догонялки. Он бежал быстро. В том, что ни разу не обернулся была некая странность, которую Лена объяснила себе позже: был пьян.
   Это чувство покинутости... Она неслась за ним вверх, стараясь не выпустить из виду. Черт дернул её оглянуться! Никого! Из темной глубины шла к ней бесконечная пустая лестница, вступающая в близкое пространство, мертвенно освещенное электричеством. Мама! И впереди мерно двигающаяся бесконечность ступенек. Спазм, где всегда, где солнечное сплетение. И тревога, бешеная тревога, нагнавшая её, накрывшая её. Тревога, не смягченная никакой мыслью, набирающая физическую силу. Мышцы скованы до боли, а до выхода -- бесконечность. Не выдержит, потеряет сознание, умрет...
   Когда Лена сошла с эскалатора, руки и ноги дрожали, на лбу выступил холодный пот, сердце то билось в грудной клетке, то вдруг куда-то падало, исчезало, оставляя в гортани пугающий холодок.
   -- С того раза это происходит в любом глубоком метро? -- спросил Дондурей.
   -- В не очень глубоком тоже.
   -- Затрудняет существование?
   Еще бы! Лена не стала рассказывать, как колдует над картой Москвы перед выходом из дому.38-ым трамваем по шоссе Энтузиастов или 43-им через Лефортово? На "Бауманской" она еще может выйти, застыв на эскалаторе в толпе и закрыв глаза, на "Авиамоторной" ни за что на свете, хоть стреляй! Если бы она могла объяснить, почему. Кто не испытал, не поймет, а логики никакой.
   -- А ведь журналиста кормят ноги, да? Брифинги, пресс-конференции, встречи...
   -- Я, правда, не репортер, но всё равно... Мобильность входит в профессию. А наземный транспорт год от года ходит всё хуже...
   -- Что ж, разберемся с агорафобией,-- предложил Дондурей. -- Будем лечиться? Первичный психоанализ, гипноз...
   -- Гипноз?!..
   -- Задумались? Боитесь вмешательства в структуру личности? Не сможете писать свои заметочки, заметки и заметищи? Кстати, ваше последнее эссе о тусовках мне понравилось. Вы правы, успех придумал дьявол, сегодня не золото как таковое, а успех правит миром... Отвратительно правит.
   Лена засмеялась:
   -- Дрожу ли я за собственный успех, да? Какая-никакая работа, а моя...
   -- Думайте. Неврозы связаны, на мой взгляд, больше всего с воображением. Представьте, что вы на высоком, круто выгнутом мосту с просветами в асфальтовом покрытии, под ногами ...Не бледнейте...Вам свойственно включаться с пол-оборота. Кстати, особенно склонны к неврозам литераторы. Ахматова не могла перейти дорогу, Зощенко боялся есть... Как-то я вылечил поэта-песенника от клаустрофобии. Поднимается на свой одиннадцатый в лифте. А песни писать перестал.
  
   Лена, конечно, решилась. Экая ценность её заметочки! После всего...
  
   "Или я, или невроз!"-- такой лозунг нам не подходит, -- приговаривал Дондурей, пристраиваясь за столиком неподалеку от кушетки, в пол-оборота к Лене.-- В лобовую атаку мы на него не пойдем...
   Профессор рассуждал о неврозе как о сущности не только мистической, но и живой. Невроз, по Дондурею, мог хитрить, маскироваться, меняться, превращаться, расти. И...погибать.
   Погибать просто от света разума, как гибнет всякая нечисть от света дня. Получалась, что для того он рядом с Леной, доктор Дондурей, чтобы не проглядела она пыльной паутины в заплесневелом подвале подсознания.
  
   ...Пощечина на площади, Яков, война, "стыдная" материнская работа в ресторане, дядя Леня... "Раскрутив" подсознание до юности, до отъезда в Москву (мать: "только в МГУ, только в лучший вуз страны"), Лена и её доктор вдруг ухнули в воздушную яму. Исчез "материал" для психоаналитических размышлений. Отношений не было. Почти двадцать лет! То есть они были, конечно. Лена приезжала в материнский дом на каникулы и в отпуск. Письма писала (послушные, благодарные, "скучающие"). Исправно выполняла все поручения ("Купи туфли мне и брюки Тиму, деньги выслала. Целую. Мама").
   -- Ну, что-то же вы о ней думали?
   -- Ничего, -- растерянно признавалась Лена. -- Я была занята собой.
  
   ...Ангел-хранитель покинул в её ту пору. Небо, говорят, оставляет каждого на время страстей -- вот, мол, тебе свобода воли, распорядись по силам, а там будет видно. Не безнадежных поближе к старости-мудрости ангел снова хранит.
   Первая любовь и вдрызг неудача... Вторая любовь и постель. Первое замужество и неудача... Второе замужество... Сын... Снова развод... Самоутверждение, карьера... Одержимая демонами и страстями Лена всё глубже погружалась в себя. Слепота и глухота, невменяемость юности и затянувшийся аутизм самопознания...
   -- Вам еще повезло. Всё поражения в пределах нормы. Выручил нормальный женский темперамент,--сказал Дондурей.--Разбитая морда--пустяки. Стародевичества с вашими комплексами не хотели? Или еще. Суицид. Вполне рядом.
   Профессор уже оседлал любимого своего конька и разворачивал перед Леной ужасающую картину народного бедствия "на психическом плане". По Дондурею получалось, что миллионы погибших на войне и расстрелянных в лагерях -- лишь надводная часть всеобщего неблагополучия.
   -- Тирания в житейском варианте --эстафета беды. Вот расстреляли большевики вашего папу Бориса. Вроде бы, вы и без него обошлись, выжили. Но что стало с матерью? Её недолюбили, а через неё с комплексом неполноценности и неврозом -- вы.
   А как организована вся жизнь! Квартирный вопрос не просто испортил советских людей, он их погубил. Единственная страна с коммуналками! Вас отослали на кухню ...А других не отсылали! Это ведь классика, это по Фрейду. "Первичная сцена", подсмотренный акт, и невротик готов, испечен, на всю оставшуюся жизнь психический инвалид. А у него свои дети...
   -- Страна невротиков, распалялся Дондурей. --Чуть дали волю, пролепетали "демократия", какие пошли невозможные реакции! Никто в мире понять не может, что делает нынче наш народ, наша власть.
   И тут же, без перехода:
   -- Как мать жила эти годы? Чем? Я не о деньгах.
   -- Не знаю. Я бежала сначала в учебу, после в замужество. Инстинкт сработал. А после... Я вышла из её поля и... И она, и брат мне стали... неинтересны. Друзья, муж, сын, книги, работа -- вот что волновало... Моё. Необходимое.
   -- Вы уезжали из её дома охотно?
   -- Вырывалась.
  
   Тут они и застряли. Тут в "безвоздушном пространстве" на очередном сеансе Лена и выдала Дондурею истерику по полной программе.
   Что это было? Она в свои "за сорок" была вполне тренированной. И профессия, и женская доля научили держаться, а тут... Без повода... Просто ей показалось, что прежнее бесконечное внимание к ней у Дондурея погасло. Как он сказал? "Мы должны не выпустить нить событий". Не она сама, а какая-то "нить событий" важна для него. И эти встречи -- только работа. Нет той женщины, от которой тянется эта самая нить, и никому-то она, Лена, со своим внутренним миром и без него, не нужна. Не интересна.
  
   Она видит себя сверху. На узкой кушетке, как в гробу. Тупые--по моде -- носки шнурованных ботинок врозь, руки сложены на груди, и некрасивые слезы. Не по щекам, а в два ручейка к заушьям. Немолодая, уставшая, она что-то лепечет Дондурею про "вазомоторный" плач, который в последнее время стал настигать её ни с того ни с сего в метро, в толпе, на работе.
   А после Лена злится на себя и резвенько так вскакивает, и рвет к двери, приговаривая, что денег за курс психоанализа возвращать не надо. И еще что-то непоправимое, самой этой непоправимостью дарящее непонятное наслаждение.
   Лена видит, как врач, похожий на спортсмена, останавливает её силой, отрывает от дверной ручки, поворачивает к себе и дает пощечину. И женщина там, внизу, ощутив тяжесть мужской руки, перестает биться и затихает, положив голову доктору на плечо. Запах чистого, туго накрахмаленного халата. Покой.
   -- Простите, у вас истерика, -- осторожно отодвигаясь говорит Дондурей. -- Я вынужден был ударить, это прием. А выброс эмоций, взрыв -- даже хорошо. Что-то мы там, в подсознании, задели.
   А после он соглашается с ней, что никакой нити событий нет и быть не может, и что Ленины отношения с матерью -- даже и не клубок, а обвал, водопад, не расчленяемый и неподдающийся никакому анализу. Что в свете разума всё не только больно, но и лживо.
   Но удар по щеке, неожиданно сильный для Лены, хоть и отмеренный, уже сблизил их. И оба знают, что не расстанутся и что только ищут свой общий путь. И что полное доверие -- это трудно. Но возможно.
   Они сидят друг против друга, и Дондурей держит холодные Ленины руки в огромных горячих своих ладонях.
   -- Вы не пробовали, -- спрашивает доктор, -- покаяться? Прийти к батюшке на исповедь... В церковь?
   -- Не умею. Не знаю ритуалов. В очередь, с поцелуями руки, с ложкой в открытый рот ...Дело даже не в этом. Не в том, что не чтила, я, может, и чтила. Почему мы из разного теста? Мать и дочь...
   -- Этого никто не знает. Но... Может, стоит спрашивать: для чего?--говорит Дондурей. И сам себя перебивает: -- Что если без системы, а? Хотите рассказывайте, хотите пишите. Есть еще диктофон, с голоса. И без всякой последовательности. Что вспомните, что придет в голову. Обвал так обвал...
   Тогда-то и завели они общую тетрадь. Общую по толщине и потому что одну на двоих. Писали, что трудно сказать глаза-в-глаза или просто, что приходило в голову между встречами.
  
   "Сон, который иногда повторяется. Он без сюжета.
   Я вхожу в ту квартиру, где мы жили с матерью вместе до того момента, пока после ссоры не разъехались. В центре. С высоким барскими потолками и лепниной у люстры. У меня там была одна комната, поделенная перегородкой, но во сне -- ощущение гулкого простора, можно заблудиться.
   С трудом нахожу зеркало. "Трюмо" (это из первых лет, из первых снов, из бабушкиного дома). Я знаю, что в него смотрится мама, но отражение-- маленькая худая девочка, бритая наголо. Меня в зеркале нет. А между тем, девочка, серая, несчастная, с непреклонно оттопыренной губой, девочка из зеркала смотрит так, будто чего-то просит у меня. Это жалуется на жизнь мама, она и есть этот бритоголовый, жалкий ребенок. А я взрослая.
   -- Иди сюда, -- неуверенно зову я.
   Она тихо качает головой, и мне понятно, что ей нужно идти куда-то еще.
   -- К Стасовой? -- спрашиваю я.
   -- Да, -- беззвучно отвечает мама-ребенок".
  
   "Предлагаю считать сон ключом ко многим важным вещам, -- писал ей в ответ в той же тетрадке профессор.-- Внешний ряд: женщина, как и все мы, обижена долбаной советской властью (Стасова- революционерка). Эта самая Стасова и иже с ней не дали личности развиться (отсюда и мама-ребенок.)
   Но есть и другой, ваш, личный, выход из этого сна в реальность. Вы должны были отнестись к вашей матери с той долей заботливости и снисходительности, с какой взрослый относится к ребенку. Она согласилась приехать к вам, она сдалась. Старость --слабость. Признаться в этой слабости каждому очень трудно.
   Может, вы вовремя не поняли, что каждая дочь старше матери на поколение? На бесценный добавок опыта? Это в исторической перспективе, её все мы теряем в житейской суетне. А теперь не можете избавиться от чувства вины?"
  
   "Если бы! Если бы! -- отвечала Лена. Если бы мать хоть на секунду признала бы такую расстановку сил! Как только мы решили, что из Сибири она переезжает ко мне в Москву, я только и мечтала об этом: заботиться, одаривать теплом, любить. Склоняться над ней. Если бы можно было склониться! Если бы хоть отдаленно она была похожа на капризного или послушного старушоночка -- таких я встречала в других домах. Нет! Я по-прежнему должна была становиться на цыпочки для поцелуя при наших встречах-прощаниях. Дело не в росте, годы согнули её. Взгляд... Сверху вниз и властный.
   Почему она не походила на свою мать, мою бабушку? Та жила вдовой с 27 лет при четырех детях. Большуха в доме, она правила "девками" до какого-то срока. Но постарев, "сев на ноги", слепнущая, глохнущая, она доживала век тихо и кротко. Радовалась, когда я гладила её по голове или давала конфету. Старый ребенок. Как сладостно было жалеть её, как легко! Если бы мать позволяла жалеть себя, тогда моя любовь к ней повзрослела бы. Прежняя --из детства -- обожающая перешла бы в мудрую, удобную для нас обеих. Но...
   Ни пяди! Ни пяди обстоятельствам! Ни пяди возрасту! Какая была...
   Какая была, это по её самоощущению возможностей, сил и пр. А вообще-то она изменилась. Очень.
   По сути, в Москву приехала совсем другая женщина. Прижимистая. Жесткая. Победительная распорядительница, всё проверяющая по собственной шкале ценностей. Ничто не выдерживало этой проверки. Моя жизнь не удалась. Карьера лопнула .Своего сына, а её внука, я испортила. Муж, разумеется, так себе.
   Эту, другую свою маму, я вижу старухой. Не столь величественной, какой она могла быть при её росте (зря она не носила длинных одежд и еще -- эта старческая юркость походки...)
   Я говорю что-то, а она молча вяжет. Вязала она, как и вышивала когда-то, приступами, припадками. С её рук метрами спадает ровное, машинной выделки полотно, организованное в простейшие кофты-юбки. Без рисунков, считать петли она не любила.
   Я обвиняю её в нелюбви к моему мужу.
   -- Да, -- говорит она, разглаживая негнущимися пальцами на высохших, угловатых коленях очередную связанную деталь будущей одежки. -- Может, и не люблю. Как я могу всех любить? У Тимки третья жена, у тебя второй... Каждого пусти в душу, каждого потом выпри.
   В сумерках она похожа на птицу, присматривающуюся к чему-то, что можно клюнуть.
   -- Да не ори ты. Как бритвой по стеклу, ужасный голос. -- (Что ей мои аргументы, моя логика!) И уж совсем всё сводит на нет, перейдя на безличный тон. -- Все эти... Бабы, мужики. Чужие люди... У меня были мужья. Где они?
   Запомни: в жизни есть только дети...
   Они сидели на порожках, на дачном крыльце под кантовским вечным небом, которое всегда тайна, а в месяце августе особенно. И падали, и разбегались, и мигали им звезды. Во всех завораживающих шоу-манипуляциях светила придерживались масштаба бесконечности. А что же там движется по земным правилам, равномерными скачущими стежками, яркой букашечкой на темном безлунном бархате?
   -- Смотри, мама, -- призвала Лена, указывая пальцем. -- Там в космосе сейчас Севастьянов.-- Один в космическом корабле.
   -- Неужели ты веришь?
   -- Как?-- опешила Лена. -- Вчера запустили.
   Мать осуждающе покачала головой.
   -- Не будь дурой. Только дураки верят. Комедия!
  
   "Разность опыта.
   Я постоянно натыкалась на это: мы-антиподы. На всё, на вещи маленькие, житейские и вещи большие, важные, мы смотрим с противоположных точек зрения. Я ужасалась: почему так?
   Позже поняла : разность социального опыта.
   Поняла после её последней болезни (я вам говорила -- она сломала вертел; переломы вертела, переломы шейки бедра -- обычное, старческое). В больнице она пролежала два месяца. Я тогда вошла в её жизнь.
   И ужаснулась.
   Если ад есть, то он на земле. Палата номер 213 . Или 214. Или 215 травматологии московской районной больницы конца 80-ых. Там, где лежали все эти поломанные старые люди.
   Про больницу я после. Про больницу надо собраться с силами. Той больницей мать доказала мне свое право смотреть на мир подозрительно (а надо бы на её месте с отвращением).
   А до того... Мне было под сорок, когда мы воссоединились в моей московской крохотной, полутарокомнатной, не отдельной квартире (коридорная система, кухня общая с четырьмя генеральшами).
   Итак, если точно, мне тридцать шесть. Но взрослой я не была. И одна из причин -- она, мама. По мне еще бродили её токи... Токи из нашего с Тимочкой детства. Этакий коктейль. Чуть-чуть сказки, чуть - чуть Льва Николаевича Толстого или Некрасова, необоснованное чувство защищенности и... Полное неумение (нежелание) видеть всё, как оно есть. И работа. Работа -- в игре, не всерьез, в полувыдуманном мире. Газета.
   Мир, из той-- доперестроечной центральной газеты, глядучи, -- как тот рисунок, орнамент, который видишь то выпукло, то утоплено. И глаз, на эту азартную забаву тренированный.
   Надо, скажем, написать о совхозной Марусе-героине, и она выступает из порушенного сельского быта во всей своей женской и человеческой прелести. Умна, самоотверженна, деловита. Самореализация не так велика, как могла быть, уж больно хорош человеческий материал. Но есть. Все, о чем пишу, есть, вот в чем соблазн. Не вру.
   Но, уезжая из деревни, убираю Марусю из фокуса. Кривые заборы, разбитые дороги, пьяные посадки корявых подсолнухов. Грусть, грусть, грусть.
   Но от этого за бумагой можно и отрешиться. Следует.
   С матери же "работа на самом низу", быстро смыла "дурь" (или "романтизм", что одно и то же), она смотрела на всё храбро, как и положено нормальному современному человеку. Вынуждено прямо. В беспощадном свете дня. Житуха её терла, била, трясла. Пока не осталась сухая глина, спекшаяся в камень. Да, да отец Горио или по женской линии -- Железнова. Васса. А с головой у неё было всё в порядочке. Это тогда наш космический разговор был из ряда вон. Недавно же и популярный писатель Виктор Пелевин в тексте "Омен Ра" высказал пришедшую ему мысль, что все приключения советских космонавтов снимались в каких-то тайных отсеках Московского метро. И только гибли герои нашего народа всерьез: если вдруг прозревали, их уничтожали. В мировой (не только нашей) печати мелькает, что не было и Луны, мол, и американские астронавты -- участники земного телешоу. Такое просто не придумаешь, невинный такого греха не изобретет.
   Но это все после. Когда великая держава рухнула, обнажив ржавый остов идеологии... А тогда...
   У, как я злилась, слушая её, мамы, "бредни".
   У, как она знала эту власть, способную на всё!
   После больницы, после смерти, я пыталась представить путь, что надо пройти, чтобы так подумать о скачущей звездочке на вечном кантовском небе.
   Разница опыта.
   Не только".
  
   Был садик возле метро, омытый дождем. Были две женщины, бредущие впереди Лены. Та, что моложе, вела совсем старую. И этой, старой, с отекшими ногами, не отрывающимися от земли, стало плохо. Она вдруг опустилась на колени, а после плюхнулась лицом в асфальт и расплескала собой невысохшую лужицу.
   Как забилась над ней младшая! Как припадала к безжизненной массе! Сама уже высохшая от лет рывком перевернула на спину тяжелое тело. И кричала о помощи. И покрывала поцелуями остановившиеся глаза, упертые в небо, грязные, мокрые щеки и губы.
   -- Мама! Мамочка!
   Кто-то кинулся к автомату вызвать "Скорую".
   Лена заворожено смотрела. Недостижимое единство этих двух... Дочь дышала "рот в рот", притянув к себе страшную голову.
   Так, без преграды, она, Лена, могла лишь в детстве. Лена, по-прежнему жившая в детском ужасе последней разлуки... Она, чуявшая приближение последнего расставания... Она разучилась целовать мать. То есть Лена во всех положенных случаях прикладывалась к материнской щеке, но словно бы через стекло. Отчаясь на самом деле пробиться...
   Ложь, что суть любви -- союз душ. Иначе бы Лена не мечтала когда-то обцеловывать прекрасное лицо с оспинкой над переносицей. А после... После чего? После дяди Лени? А не всё ли равно? После жизни...
  
   Шестой ли, седьмой ли класс? Возраст тупой растерянности перед всем. Они шли с мамой в баню. Не близкий свет, под гору к Иртышу, с шайками, шорками и узелками с чистым бельем. Почему-то дома не было воды, и субботняя "ванна" с водой, нагретой на печке, отменилась.
   Лена быстро раздевалась, стараясь не видеть соседок и не попасть им на глаза. Стянутая застенчивостью, скользнула в моечную, не оглянувшись на маму.
   Когда мать внезапно вышла к её лавке из клубов пара, она оторопела. Её тело было неожиданно большим, без углов, туго наполненным плотью, взошедшей на особой--женской --энергии. Лена тайно сравнила с другими телами, покореженными, костистыми, созданными вовсе не для того, для чего было это... Такое тело нельзя показывать неприкрытым. Без одежды оно не казалось ей худым.
   Мать ей не нравилась такой -- голой. Обходя стороной мыльные тела, Лена больше всего боялась коснуться её.
   ...Она окажется беззащитной перед Лениным взглядом еще не раз. В болезнях. В смерти. И каждый раз у Лены-- оторопь. И притяжение-отталкивание. Отталкивание, противоположное тому, детскому, порыву раствориться в ней. И равное по силе.
   Гладить волосы, свитые старостью в седые кольца. Обнимать плечи с обозначившимися крупными мослами. Склоняться над ней...
   Наталкиваться на взгляд -- осуждающий, требующий, непрощающий взгляд сверху вниз. Чтобы отпрянуть.
   Почему? Ну почему?
  
   "Не всё можно объяснить, не всё можно понять в людских отношениях. Какие-то наши свойства, поступки, пристрастия и впрямь не имеют причин в этом мире. Имеют в другом? Вопрос веры.
   Но мы можем сделать то, что можем: попытаться принять другого человека.
   Вы не простили мать. За ту ночь на кухне, за "дядю Лёню",--напишет Лене в их "тетради доверия" Дондурей.--Постарайтесь войти в её ситуацию уже из нынешнего -- взрослого вашего опыта. Сегодня это нужно, к сожалению, не для неё. Для вас".
  
   "Простила - не простила... При чем здесь это?
   Мокрая поляна в лесу, новостройка или что-то на снос... Господи, всё это мы проходили... И ту последнюю женскую жажду, когда верх мечтаний--четыре стены, комната без свидетелей, ключ от чужой квартиры, старая дача... Было несколько месяцев, когда и семью-то я сохраняла лишь ради сына.
   И обвинять в моей болезни я, как и вы, могу лишь совковую жизнь.
   Майские песни, гордо реющие над народом. И грязная, полная осуждающих шепотков коммуналка.
   Светлый путь свободной ткачихи--Орловой. И ломка женской природы напрочь.
   Вечная верность (Симоновское "Жди меня"). И случайный, ворующий ложки инвалид с пробитым лбом...
   Какая это роскошная шизофрения! Всё так раздвоилось. Все так спуталось. Скрутилось. Не отпускает".
  
   "Ссорились мы отчаянно. Мать, чувствуя, что мы ускользаем из поля её влияния, хотела вернуть нас с Тимочкой на прежние орбиты.
   Свою доктрину она внушала нам мастерски. Исподволь, незаметно, но, не пропуская случая. Сводилась доктрина к следующему: нас трое. Она, я, Тимочка. Именно эта стайка и есть семья.
   Мужья и жены, друзья и единомышленники, профессии, увлечения -- прах и ветер. А уж все наши так называемые духовные поиски, принципы -- просто пустое.
   Только мы -- в кругу скудных, но общих интересов. До конца жизни вместе. И после -- трое в одной могилке.
   Тимка женился рано. Мать не препятствовала. Но, хваля его "Людку" и за хозяйственность, и за природную величавость, афористично высказывалась:
   -- Главное в женщине быть интересной. Если нет куража, то и женщины нет.
   В Людке куража не было, она была без фантазий.
   Людка просто работала.
   -- Инженер по трубам. Кто может выбрать такую нечеловеческую специальность? -- комментировала мать небрежно, между прочими разговорами.
   Просто варила каждый день суп.
   -- Какая скука, первое -- с регулярностью солнечных заходов.
   Растила сына эта Людка.
   -- Мальчик простенький, в нашем роду таких боксеров не было.
   С Людкой Тимочка развелся. Развелся еще с двумя своими женами. И вернулся в конце концов к матери. Поселился с нею и жил с нею до последних её минут. Как в безответственном детстве -- удобно. В семейных мифах -- того удобнее. Особенно, если травишь себя ходульным романтизмом, в какой мать иногда еще играла, уже ни на минуту не веря в его пригодность на крутых слаломных поворотах судьбы.
   "Мужчина должен быть широким". И Тимочка разбивал бутылку "Шампанского" об асфальт, покидая очередную свою "любимую", развенчанную матерью двумя-тремя хлесткими словами.
   "Нельзя подчиняться обстоятельствам". И он возвращался с денежной работы на периферии к матери в Москву на должность случайную и скучную. Не ведая, что все плохое начинается после жеста, и в жизни ничего нельзя исправить.
   Рядом с "суперженщиной" мог быть только "супермужчина". Даже если это сын. Бедный вечный подросток! Скрученный возрастом, неудачами, одиночеством Тимочка. Тимочка нынешний. Тимочка без мамы.
  
   Я была орешком покрепче. И все мое дочернее долгое послушание оказалось пустым ритуалом, на который не тратишься, о каком забываешь тут же, без души исполнив. Я как бы не писала "скучающих" писем в далекий сибирский город и не покупала голубеньких рубашоночек для Тимочки по маминым письменным распоряжениям. Я -- вырвалась. Я ветвилась, я обрастала зелеными, часто случайными, но цепкими побегами собственных связей и желаний. Я менялась сама по себе, для мамы непредсказуемо вовсе.
   После, когда эта моя отвязанность от неё всплывет и проявится, мать скажет, что моя жизнь и учеба в Москве -- ошибка. Её, конечно, её ошибка, не моя. "Не надо было отпускать". Так и скажет.
   А на меня она ставила... На меня, не на Тимочку. Это я должна была обеспечить её удачу в детях. Сдать на золотую медаль, отучиться в " первом вузе страны", работать "наверху", в том мире, откуда её выставили, как Золушку, и куда она должна была вернуться королевой -матерью.
   Возвращение вышло грустным.
   Одна из ссор. Она входит в комнату, где за столом сидим я, муж, сын, Тимочка, который днюет и ночует у нас с тех пор, как сюда переехала мать. Она обращается поверх меня к брату:
   -- Посмотри, они делают вид, что читают это.-- И бросает на диван номер "Иностранной литературы".-- Будто что понимают.
   Я завожусь. По-дурацки доказываю, что выписываю журнал для использования по назначению.
   Она режет хлеб к обеду. Полуулыбка. Молчаливая насмешка надо мной: я оправдываюсь жалко, чересчур горячо. Я съезжаю с катушек. Я произношу хамское -- "Тебе не понять"...
   -- Куда мне! Это не я тебя выучила понимать всю эту философию. Не я покупала тебе книги, когда другие голодали. Не я послала учиться в первый вуз страны...
   Боже! Всё это, конечно же, чистая правда. Но семейный скандал понесся. До обморока, до слез, до истерики, до угрозы мужа уйти из дома.
   Ссоры учащались. И, конечно, единственно разумное решение - разъехаться по разным квартирам. И, конечно, оно не могло не обернуться шекспировской трагедией.
   Для людей было объяснение: мы и сами теснились в полутора комнатах московской коммуналки. Снять жилье для неё и брата вполне логично...
   Труднее было всё объяснить себе самой с единственно точной--с её, материнской, точки зрения. Это, как с Яковом: виновата в разводе была мать, но предал он.
   Мама любила меня больше всех на свете, и уже потому, по её логике, я принадлежала ей. Потому предательство--уйти, предательство отдалиться. Я предала...
   И потому я не могла жить спокойно...
   И всё это на фоне привычного детского страха: мать становится ближе и ближе к черте нашей разлуки. Она сутулится. Её плохо слушаются пальцы... "Рука -- урод",-- показывает она мне руку в ревматических узлах.
   Она уйдет от меня в этой нашей неразберихе, в торопливой обидчивости, в беспорядке непонимания? И я ничего, ничего не успею распутать? О, Господи!
   Так оно и вышло".
  
   Про больницу.
   Когда приснилась ей тускло-пластмассовая овчарка? До или после? Как бы то ни было, Лена относит этот свой сон к больнице.
   Больничный круг...
   Не к другу такая собака снится, как сказано в соннике, а к беде. Вытянутая, как скульптура авангардиста, свернувшаяся черным кольцом (хвост к голове ), где-то внизу под ногами. Овчарка.
   И еще одно видение. Наяву. И тоже собака.
   Средней величины, гладкая, серо-белая, беспородно опустив голову, она трусила между машинами на скоростном шоссе навстречу движению. Когда очередная машина, взревя тормозами, обходила дворнягу в последний миг, та шла покорно -- лбом -- на следующую.
  
   И смертный час для них недостижим,
   И эта жизнь настолько нестерпима,
   Что всё другое было б легче им.
   (Конечно же, Данте, конечно же, "Ад")
  
   Лена бежала. И стоя в автобусе, бежала. И сдавая плащ на вешалку, бежала. И мимо дежурной --"на пятый, в травму"--бежала. И в лифте --бежала. И медленно шагая, чтобы рассмотреть номер палаты--бежала. И только у двери остановилась. "Боюсь, не хочу, боюсь".
   Шагнула.
   Где её мать? Лена от двери увидела "свой" седой клок и побежала на него в дальний угол огромной палаты. Под ногами хрустело стекло.
   Под ногами трещали осколки стаканов, бутылок из-под кефира, градусников. Липкий пол. Лена чуть не наступила на очки, подняла: стекла сплошь в трещинах. Искусственная челюсть. Это принято прятать, отчего так, наружу?
   Что это, почему?
   --Бабульки, забавлялись?! Бесиво напало?! Через полчаса обход, а здесь у вас такой бардак...
   Дежурная нянька, большая и грязная, шла между кроватей и орала эти странные слова со злостью.
   Лена всмотрелась во всё это уже после того, как поцеловала мать в лоб и волосы.
   На соседней койке старушка с обезьяньей тупостью обыскивала себя и вытаскивала из ссохшегося плеча мелкие острые стеклышки. Из ранок выступила ленивая бледная кровца, и бабка растерла её по коже. Кто-то выщупывал осколки в волосах, кто-то стряхивал их из-под себя негнущимися пальцами.
   -- Как ты-то? --спросила Лена у матери.
   -- Я сразу закрылась с головой одеялом. Я не кричала. Всё равно с поста никто не пришел бы. Там шла пьянка.
   -- Молодец. Умница. Всё - то ты знаешь.
   И хотя голова матери завалилась куда-то, а на уровне Лениных глаз были винты, фиксирующие сломанную ногу под коленом, голубые нитки сосудов сквозь бледную плоть и железные винты, как у слесарных тисков, дочь знала: мать смотрит на неё, как всегда. Сверху. Кроме снисходительности было в том взгляде -- сверху, с вершины иного опыта -- еще что-то. Появилось. То ли мудрость, то ли усталость, то ли безразличие.
   "Больше я в ту палату не входила,-- рассказала Лена Дондурею на очередном сеансе.
   Муж договорился с лечащим, и мать перевели в блок "две по две". Но и четверых сломавшихся старушек для меня было много. Брезгливая до гнусности, уже в первый день я выносила "утки", чистила вставные зубы, расчесывала колтуны. Есть перестала, мучила язва.
   Одна бабушка, глухонемая, все порывалась мне отдать лучшее, что у неё было-- карамельку в грязной залохматившейся обертке. Зато её соседка не доверяла мне пустой бульон с вермишелью (я предлагала разогреть на кухне) и ела суп холодным. А баба Катя просила звонить сестре, которая приходить отказывалась, у неё на руках был больной ребенок. "Не до Катьки мне, ну её, всё болеет и болеет".
   В отделении возрастной травматологии почти на сто человек было всего три няньки.
   Это имеет отношение к моей психике? Ах, имеет? Да и то. Нянек помнить буду до конца. Своего.
   Таня. Сама душа. Святая. Вижу, как упершись в боковины кровати (не приспособленной, обычной, с провисшей сеткой), расставив ноги, она рывком, как спортсмен-гиревик, поднимает грузную тетку. Старую большевичку, между прочим. Безумную, она считала, что все, кто здесь, незваными пришли в её "прекрасную квартиру". Больная, заслуженная и орденоносная, отбивалась от "няни -- непочтительной хулиганки", не знающей её "заслуг перед партией". Перестилала простыню этой умирающей одинокой бегемотихе только Таня. В другие дежурства от большевички, лежащей в коридоре, за версту разило мочой и калом.
   Легкая, Таня летала из палаты в палату. Она не ходила, её тонконогую, тонкорукую несло по коридорам.
   Пока... Пока не отрывал её от бабок многодневный запой. За день, за два до этого она становилась рассеянней, начинала смущенно просить у меня деньги. Впрочем, брала помалу. А после... "Таня! Таня!",-- с надеждой звали её из всех дверей старушки. Тани не было. И бабки "впадали в бесиво". После запоя чувствовала себя перед всеми виноватой и работала особенно споро.
   Вторая няня, пятидесятилетняя Наташа (Натальей Петровной звала её я) пила постоянно. Бывала ласкова, но ласкова отвратительно.
   -- Ну, миленькая, ну собери свою красавицу, не растекайся, приговаривала, ставя клизму. --Так, бабуля, дробь и барабаны, убей горохом!
   Удивилась, когда я попросила не звать мать бабулей.
   --По имени-отчеству? Были у них имена, да сплыли.
   В какой-то миг она перестала мне отвечать на "здравствуйте - до свидания" и делала вид, что не ощущает засунутые ей в карман рубли. "Муха укусила",--говорили часто о Наташе, это значило, что пошла полоса капризов и гнева, и тогда эта толстая плохо "справляла" свою работу, а главное, злилась без повода. Мать жаловалась, что ночью она грубо распихивает всех, принося судно, а надоевших бабок даже бьет.
   Третья няня Надя -- вся в золотых цепях и кольцах, молодая, --спала с врачами, крутилась больше у чужой, мужской, палаты и пила не водку, а коньяк. Пахло от неё вкусным. На просьбу сделать больной клизму, родственнику-просителю отвечала высокомерно:
   --В дыры старые лезьте сами. Мало, что врач прописал. Это Таньке скажите. Мне не пропишет.
   И еще: -- Я здесь одна на девяносто человек. За всеми не успею.
   И она не спешила. А на вопрос "сколько всё-таки?", помедлив, называла астрономическую цифру".
   По дороге домой Лена часто плакала давно забытыми слезами беспомощности. Оставляя мать в темноте палаты, она проникалась её чувством забытости и одиночества.
   Утрами, по дороге в больницу Лене вспоминались почему-то материнские "тряпочки": красная шифоновая кофточка, синий, тоже шифоновый, на шуршащей подкладке, сарафан. Материнская молодость была коротка, осталась где-то в Ленином детстве, а тряпочки долго путешествовали из сундука в шкаф, из шкафа в сундук.
   ...А осень в том году выпала редкая. С ледком на асфальте, с воздухом, настоянном на пожухлых травах. Весь октябрь без дождей, с небом синим до рези в глазах, с золотым караулом московских лип. Безумная сияла краса. И от этого подъезжать к больнице, притаившемуся рядом низкому зданию морга было еще страшнее.
   Впрочем, мать хорошо ела, и если бы не пролежни, появившиеся , как по расписанию, на восьмой день, всё было бы не так и плохо. Лена боролась с пролежнями, как умела. Ей помогала Тина.
  
   На одной стороне всё: ночные "гульки" обезумевших расчеловеченных старушек, их странные, как по заказу, смерти (от неподвижности воспаление легких, уколы, абсцессы и конец), вонь, грязь. С другой --восьмидесятилетняя Тина. Югославская еврейка, она была занесена в Россию войной, но так и не растворилась в этой русской размытости обязанностей, понятий, чувств.
   Она появлялась в палате в одно и то же время. Коляска с перевязочными материалами сверкала нездешней чистотой, халат был накрахмален, мази и "болтушки" в полном наборе. Лечащий врач как-то сказал Лене, что покупает лекарства старшая сестра на свои деньги. Когда Лена предложила разделить расходы, Тина отказалась.
   --У меня примета,--сказала она,- действуют только мои.
   Огромные провалы глаз, четкие полукружья бровей. На лице её не было морщин, и возраст выдавала лишь странная неподвижность, окаменелость всех черт и неспособность улыбаться. Но усталость проступала, и тогда Лене хотелось подключиться, помочь. Врезаться в свой распорядок дел Тина не позволяла.
   Тина делала замечания, врачам, сестрам, больным. Не скандаля, но твердо, так, будто бы она находилась в мире упорядоченном, способном жить по каким-либо законам. Всех страдалиц она помнила пофамильно и поименно. Школа! И еще внутренний тренаж. Однажды во время дежурства она рассказала Лене, как стала католичкой, выйдя замуж за поляка, каким долгим путем после пришла к "своему" иудаизму. Долг и суровость. Долг и суровость. Но она делала, что могла, и это было немало. Хотя круг возможностей всё сужался,--она старела, а беспорядок на глазах набирал силу, --Тина была на посту.
   Однажды Лена, попыталась воспользоваться образовавшейся симпатией Тины и остаться с матерью на ночь. Тина, уходившая из палаты последней, приказала:
   -- Идите домой. В травматологии посторонним быть не положено.
   В другой раз выставила Лену из отделения в мертвый час. И в "буфетной" сделала замечание:
   -- Почему без халата?
   Хотя какой там халат? Все столики были залиты киселем, и грязная тряпка на стойке сочилась им же -- растворимым, из пачек с просроченными сроками.
   Но Лена не только не обижалась, она уважала Тинину бессмысленную "упертость".
   А вот мать и Тина друг друга невзлюбили. Когда Тина снимала повязки, мать вскрикивала. Сестра требовала:
   -- Терпите. Человек в вашем возрасте должен терпеть физическую боль. И в следующий раз: --Не вслух, будьте добры! Не так громко хотя бы!
   А Лене как-то сказала:
   -- Как можно быть так не готовой?-- и почти с презрением: -- Она из тех, кто жил для себя и для нежностей?
   -- Ну, что вы, что вы... Ей в жизни досталась, -- защитила Лена.--Одна подняла двоих детей.
   -- Ну... У меня в войну погиб сын, а после войны расстреляли мужа. Мне так хотелось сойти с ума. Не имела права. Был еще мальчик приемный, я нашла его в поезде, он был ничей. Взяла в госпиталь, трехлетнего.
   Но зато, после этого... Меня и сегодня можно резать на куски. Больно телу ...Какой пустяк! Впрочем... Если вы так жалеете мать, забирайте домой при первой возможности. Здесь долго не живут.
  
   "--Еще раз! -- командую я, и мать меня слушается. Опираясь на "ползунок", она проходит метра три -- пространство комнаты. "Теперь назад!" И она идет ко мне. Но как только чувствует мою руку под локтем, вся оседает. И если нет сил посмотреть на меня тем -- царственным -- её взглядом, значит, сил -- нет.
   Всё кончено. Тогда-то и началась открутка ленты назад, её не остановишь уже никогда.
   Если бы в тот день 30 сентября (Вера, Надежда, Любовь и матерь их Софья по церковному календарю) мы не отправились с мужем к Соне на день Ангела в Черемушки...
   В тот период я была примерной дочерью, впрочем. С утра мотанулась, что-то принесла маме на выходные. Привстав на цыпочки, чмокнула в лоб, в седой клок, вдохнула запах -- табак, чистота и даже вспомнился тот детский --с волнами "Красной Москвы". И у лифта еще оглянулась на её взгляд -- пока! В проеме двери, худая, высокая, одетая по дурным законам старчества в нелепый самовязаный сарафан. Это был редкий момент нежной жалости, которая заставила меня вернуться и через порог (о, приметы!) обнять её. Она, как всегда, отшатнулась, не позволяя себе быть слабой. Когда попыталась набрать её номер перед выходом из дому, телефон мой глухо молчал. Поломка на линии. Да и что звонить?
   Только что виделись. Впрочем, дома матери скорее всего уже не было. Кто знал, что потащит нелегкая за свежим хлебом?
   Ах, шла она, шла. И уже началась поземка, и противная колкая крупа уже падала ей на пуховую косынку. Из-за снега не рассмотрит маленькую выемку в асфальте и споткнется.
   Как она рухнула! "Упала как нож-- на ребро, точь в точь боком". Безумие нестандартности, обуза не нужного в старости роста. Другая бы завопила, она лежала нелепо и молча.
   Когда мы с мужем сидели в такси, прижавшись уютно друг к другу, и ехали по Ленинскому, она лежала. Какие-то парни "прислонили к стенке"--посадили на низкий магазинный подоконник.
   Когда все в компании подняли первую рюмку и чуть позже, когда водка "пошла", и тепло растеклось по всему телу, и мысли стали летучими, легкими, мать осознала мучительное: вот оно.
   Боли, она говорила после, не было.
   Но страх-то, но ужас... Но пуховая варежка, прижатая ко рту ... Такой и увидела её соседка Галя. "Я замерзла. Идти не могу",--сказала мать. Её отвезла "скорая" в районную больницу.
   Бойтесь минут тепла и расслабления. В эти мгновения судьба делает самый коварный свой шаг...
   Из гостей я не позвонила, хорошо там мне было, в гостях. Ночью я спокойно спала. Утром из автомата дозвонилась до брата, у нас почему-то не работал телефон.
   Если бы... Если бы... Если бы...
   Но тогда она не привела бы мою душу в земной ад. Если бы не ряд трагических совпадений, мы с мужем определили бы её в больницу получше. Письмо из редакции, письмо из юрконсультации. Минюст. Минздрав. Влиятельные знакомые. Так нет!
   Иди и смотри!"
   Что увиделось Лене тогда, со сместившейся вдруг точки зрения?
   Кроме больницы.
  
   Увиденная по телевизору картинка долго преследовала её неотступно. Поля аэрации, отстойники мегаполиса пузырились нечистотами. И в мелкой той , но бескрайней жиже мелькала то ручка, то ножка младенца, "выброшенного" в уборной какой-нибудь пэтеушницей. А еще огромные крысы -мутанты, несшиеся в проржавевших ребрах тоннелей подземки-метро. И к новым-перестроечным-трехколорным флагам липли прозрачно-грязные сущности -- лярвы, чьи мельтешащиеся тени были точь -в -точь чертенятами. Небольшими, до настоящих бесов не тянули, но в бесконечном множестве. Всё это звало и притягивало из будущего Беду, Разрушение, Катастрофу.
  
   Всё лишилось смысла. Любимая работа--тоже. Текст стал просто текстом. Описывать в статьях то, что открылось ей в больнице, бесполезно. Критиковать? Рекомендовать? Требовать? Смешно.
   Маленький Чернобыль если не разрушил, то заразил в ней всё. Где она жила до этого? На каком острове? И всё уже было или вмиг взошло уродливыми всходами на развалинах и углях?
   "Депрессия",-- сказал бы ей тогда Дондурей, если бы Лена в ту пору к нему обратилась. Но тогда она его не знала, да и думать о чьей-либо помощи со стороны не могла. До того ли? Мать умирала.
   Всё было, как всегда при умирании плоти. Клеёнки, пеленки, судна, ваты, марли, баночки, мази, испарения, испражнения. Мгновения усталости и раздражения, мгновения нежной жалости.
   Вот несет Тимочка мать купаться, как младенца, в простыне. В такт его осторожным шагам качается голова на бессильной шее, нос--прекрасный Ахматовский -- с горбинкой нос, тычется брату в плечо, и Ленины слезы капают в ванную с водой и голубой пеной. Сейчас мгновение распадется на мыло, мочалку, на части еще неожиданно молодого, еще не до конца выношенного её тела. И слава Богу, что мало времени видеть, смотреть и думать.
   Но за всей суетой поднимается Нечто непомерно огромное, застящее свет, собой закрывающее, собой открывающее...
   Этот сон на сеансе Лена назвала Дондурею "египетским".
   Вот стоят они с Тимочкой по разные стороны мутного глиняного потока, рвущегося между двух скал и падающего вниз глянцевым водопадом. Синхронно протягивая руки, встречают они с братиком очередную мумию, спеленатую фиолетовой тканью. Синхронно отталкивают от себя, ускоряя движение саркофага: там где-то в очереди ждет своего мига лодочка-мать. Также, как остальные, она скользнет по мутному потоку, чтобы упасть вниз без брызг и без всплеска. И важно хотя бы на миг успеть увидеть лицо в отверстии могильного скафандра.
   Наутро после смерти матери по приемнику объявят о Спитакском землетрясении. У Лены промчится в мыслях простое и бытовое, что там (где там? -- у Харона, в Лете?) много дел. И очередь. Как в ее сне.
   Смешалось в ту пору здешнее и тамошнее, реальное и нереальное, сны и явь.
   -- Переутомление,--задним числом поставил диагноз Дондурей. --Но и оно дает пищу для размышлений.
  
   Они тогда прорабатывали с доктором одно культурологическое сочинение. Автор из молодых философов-постмодернистов, бесконечно смелых в своем своеволии трактовать всё по-своему.
   --Смотрите, как он разгадывает символы, знаки культурного ряда, -- Дондурей закрыл толстый журнал, из которого зачитывал Лене целые куски. -- Метро, как утверждается здесь, имеет архетипом ад. Вам самой не приходило это в голову?
   -- Нет, но грешники и впрямь спускаются...
   -- Под землю... А вам страшно. Примем за рабочую гипотезу: в подсознании возникло: есть грех, за который вас ждет метафизическое наказание. Всё христианство об этом. Подавленное чувство вины. Перед кем? Судя по всему, перед матерью. Вы сами связываете депрессию с её смертью.
  
   Мать умирала, а Тимочки рядом уже не было. Он запил. Он почему-то уехал в подмосковный город к первой своей жене и сыну. Тогда этот факт воспринят был Леной тоже странно.
   Братик как бы растворился. Остался в ветвях огромного дерева, куда в дальнем детстве прятался от тетки и бабушки, мстя им за "убитую" курицу. Был Тимочка впечатлительным, от куриного бульона из своих хохлушек отказывался наотрез.
   Или её "материнский братик" затерялся в коридоре времени там, близ скверика облплана, где они вдвоем ждали конца рабочего дня, выбирая на кустах акации стручки. Не те, которые засохли и затвердели, и не те, что еще мягки и податливы. Средние, чтобы сделать свистульки, соединив две распавшиеся половинки. Ели пыльные "калачики" дикой сибирской мальвы и посматривали на гранитное крыльцо: не идет ли. И каждый раз глаз попадал на тополь, серебрившийся в потоках предзакатного мягкого света.
   Впрочем, того белобрысого, синеглазого мальчика нет давно. О чем она? Нет и того, что еще недавно носил мать в ванную, как младенца. Подмена. Всё рушится, набирает скорость. Лена не удивится, если исчезнет и нынешний Тимочка, который набегами появляясь, дышит на Лену водкой и злыми угрозами...
   Она --мать -- Тимочка... Семьи не вышло. Лена с матерью один-на-один.
  
   Потом появился Третий.
   Кто-то третий был теперь между ними. Ночами он колдовал над истерзанным телом, а после наклонялся и над ней, Леной. Не с косой вовсе, не в углу, а с бесшумными совиными крылами, он что-то высматривал свое, слегка поднимаясь и опускаясь над полом, метя его серыми перьями.
   И ужас, последний ужас сковывал Лену. Стоглазый ангел смерти отступал в тень, когда она вставала, чтобы дать воду, сделать укол, подставить судно.
   И не было в ней любви. И ничего, что можно обозначить нормальным человеческим словом. Одни смещения. Из тех, что приходят во время долгой бессонницы и что выдает переутомленный, измученный мозг с его огненно-черной логикой. Разум спал. Лена жила в ином измерении, невидимом, но тоже непреложном.
   -- Руку. Я падаю, падаю,-- обращалась к ней мать.
   А кто-то приказывал: руку не надо. Из руки получишь ту власть, какую тебе получать нельзя. Но как же со здешним? С виной и жалостью? И Лена прижимала к себе её голову и говорила то, что всегда хотела, но не могла сказать.
   --Я люблю тебя. Я люблю тебя всю свою жизнь. Больше всех на свете.
   Мать металась не первую ночь, за неё боролись космические силы, ей не помочь. И все-таки, когда соседка Галя --под хмельком, от праздничного стола (годовщина Великой Октябрьской революции) пришла со свечой и иконой, Лена ничуть не удивилась. Мать обернулась на них оттуда. И четко так сказала:
   -- Жжет. Уберите.
   Ушла мать в декабрьский плачущий день. В оттепель. Низкие тучи утром обрушились мелким дождем, сугробы часа через два стали лужами с ледяным крошевом.
   Она попрощалась с ними в хмурый полдень. Подозвала сына. Сказала ему, истаявшему до синих теней на лице:
   -- Сюда сядь.
   И Лене:
   -- Ты--здесь.-- И еще: --Посидим. Покурим.
   Тимочка прикурил её "беломорину" от своей. Два огонька повели свою безмолвную перекличку в сером и дымном углу. Погасли.
   Теперь и Лена вступила в эту последнюю тишину. Плечом к плечу. Втроем. Их стайка. Их семья.
  
   Когда после укола, мать впала в забытье, Лена побежала домой глянуть на сына и мужа.
   На середине улице, почти у дома, чуть устояла, переходя вброд лужу-реку меж трамвайными рельсами. Толчок, как обрыв невидимой, туго натянутой струны между землей и небом... Может, и не космическая отдача, а, скажем, всего-навсего гипертонический криз или банальный спазм сосудов. Но тот долгий и ровный звук, стоявший в мокром воздухе возвестил ей: всё!
   Она открывала ключом дверь и услышала, что звонит телефон... Кончилось.
   ...Лена еще вымылась очень горячей водой. Еще сменила мокрые сапоги на сухие.
  
   -- Всё это продолжалось.
   -- Что--"это?"--спросил Дондурей.
   --Ну, её жизнь... То есть душа отошла, над ней, конечно, были не вольны. Но тело... Знаете, как сносили её санитары с пятого этажа? Стоймя. Чтобы не по лестнице, чтобы в лифте поехать. Они были пьяными. Я нечаянно открыла вслед дверь... И с тех пор... А еще агенты из похоронного бюро, еще морг. Еще не стоящие на ногах могильщики и мат на кладбище...
   Дондурей взял её руки в свои -- мягкие, энергетичные руки утешителя.
   -- Но это уже не о ней --о вас... Хотите избавиться разом?
   -- От чего?
   -- От страха, от чувства вины, от таких вот кладбищенских воспоминаний?
   -- Да. Я устала, не могу спать, не могу работать.
   --Вот-вот. Мать выполнила свою миссию -- быть любимой. А вы? С вас ведь тоже спросится. Надо растить сына. Учить его. Зарабатывать. Надо вкалывать, надо мотаться. Надо входить в метро свободно, не боясь глянуть вниз...
   -- Не думать о том, глянуть или не глянуть,-- мечтательно продолжила Лена.
   -- Вот и умница. Завтра в три.
   -- Последний сеанс? Значит, гипноз...
   В кабинете Владимира Николаевича, как всегда, было тепло и уютно. Овальное окно, выходящее на арбатский дворик со старыми узловатыми деревьями, сначала занавесил дождь, а после закатная синева. В дальнем углу автоматически включился неяркий свет, направленный вверх. Он умело затушевал лицо Дондурея и защитил Ленино от пристального вглядывания.
   Впрочем, доктор и не смотрел на неё. Он включил магнитофон, и пошла тихая, "фоновая", "природная"--музыка. Металлическая палочка с металлическим же шариком на конце стала отбрасывать на потолок плавно кружащие тени. Дондурей взял её со столика как бы случайно и как бы механически вращал однообразно и медленно.
   -- Вам удобно? Вам удобно, -- уверенно ответил сам на свой вопрос.
   Ей и впрямь было удобно, как никогда. От белоснежного твердоватого валика под шеей, с выемкой для затылка. От полумрака. От музыки, рождающей ненавязчивые картины неба и моря, леса с плавным качанием вершин. Удобно от присутствия человека, которому можно сказать все, зная, что это не вернется к тебе в злом пересказе.
   Она видит себя сверху, входящую в метро "Октябрьская", идущую по бесконечному эскалатору вниз легко и свободно. Рядом чуть поскрипывает резиновый поручень.
   --Вам не надо за него браться,--слышит Лена чей-то приятный голос.--Вы не боитесь. Вы ощущаете во рту вкус лимона, как было семь лет назад. Помните? Отвечайте.
   --Помню,-- говорит Лена.--Мне тогда не хотелось домой. Мы еще жили вместе с мамой, и после ссоры...
   -- Не было ссоры. А все недоразумения от ошибки, в которой вы, здесь, на земле не властны. Помните то сияние?
   -- Из космоса? Вольтову дугу на бакинском пляже, которая поглотила меня?
   -- Да. В следующем воплощении будьте осторожнее и расчетливей. А сейчас сотрите...
   -- Не хочу.
   Что стереть, Лена, впрочем, и не услышала.
   Потому что сам голос сразу был стерт широким жестом. И, отодвинув невидимый занавес, властно явилась мама, непривычная, в странном обличье. Волосы у нее были длинные, по плечам, и прихвачены ярким хайратником. Юбки ярким цыганским огнем били по великоватым,, веселым -- с круглыми, мужскими носами,-- ботинкам. Она плясала неистово, подбрасывая вверх длинные свои молодые, угловатые в локтях руки, плясала для Лены-девочки, и пела хабанеру:
   Любовь свободно мирчаруя...
   Именно так --"мирчаруя", используя её, Ленино, детское слово. Такие слова есть почти у всякого ребенка, существуют в единственном экземпляре. Мирчарует -- значит, шагает по миру размашисто, легко, где хочет. Мать так и уходила, вспыхивая юбками. Молодая, совсем еще не дама. И не старуха, конечно. Первая её мама.
   Любовь свободно мирчаруя,
   Законов всех она сильней!
   И Лена кинулась за ней, чтобы догнать и зарыться в огненных вихрях, и остановить, и вжаться, и не отпускать.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"