Её душа, узнав о предстоящем воплощении, не просто любовалась планетой с небес. Свободная примеривать и выбирать, присматривала земное жилище.
Не зная тупых невозможностей времени-пространства, она чуть не осталась в канадском доме начала века. Рядом цвели дикие вишни, высокая ива оглаживала ветвями черепичную крышу, и сосны заглядывали в окна второго этажа. Хозяева, молодожены, развесили на деревьях стеклянные палочки. Ветер касался их, нежно сближая, как пальцы в легком рукопожатии. И тогда в доме слышалось чистейшее "дзинь", подчеркивающее покой и тишину.
Душа с трудом покинула неаполитанскую базилику пятнадцатого века, где молилась женщина, чей плод уже был в пути, но еще не одухотворен. И базилика, и беременная Мадонна были так совершенны...
И профессорский дом в пригороде Берлина с женой-студенточкой и книгами, книгами, нотами и картинами тоже подошел бы. Тем более, что Катастрофа была уже позади, профессор покаялся и очистился, как все приличные немцы, а влюбленная в него студенточка, решившая подарить мужу дитя, о войне и бедах не слышала и не страдала (что было очень полезно для здоровья её будущего ребенка.)
Но та вольтова дуга... В Баку середины тридцатых годов, еще лоскутно-яркого, восточного и диковатого... На берегу... Под вой ветра...
Мужская аура была обычной. Среди радужных фонтанных струй взметывались пепельно-серые выбросы. То были мысли о высокопоставленной работе, жене, активистке профсоюза, докучливо-верной подруге по революции, о предаваемых детях. Тренированное, трезвое сознание пыталось накрыть и притушить электричество страсти.
Но женщина, но девочка... Такой силы, таких переливов, такой игры свечения душа не видела до этого. Пламя рвалось с земли в космос, гипнотизировало, влекло. Ни одной темной мысли, только радость, только любовь.
...Душа, получившая весть о воплощении, знала, что совершает ошибку. То, что она должна сделать за время земного существования, требовало сосредоточенности и спокойного понимания окружающих. Профессорский дом под Берлином -- вот идеальный выбор. Но эта... На ночном пляже... Мятежны и путаны были мысли женщины... И коротки, увы... Зато любовь, явленная в угловатом, неловком теле... Та девочка, так бесстрашно, так безоглядно растворявшаяся в другом... Она!
Возможно, след памяти... Возможно, душа в предшествующем воплощении принадлежала мужчине, чей женский тип был этот. Рост выше среднего и стан высокой посадки, волосы жесткие и прямые, нос с горбинкой, турецкий -- ахматовский -- нос.
Душа рванулась с небес. Ревниво, страстно, бездумно смешавшись с чужим пламенем, все зная и ничего не желая знать о грядущих сложностях.
Всё детство равно маме.
Никого. Ничего, кроме обвалов ласки, отгородившей от мира. Мамины волосы, впитавшие запах папирос и духов, прохладные снаружи и теплые внутри, у затылка, если зарыться в них лицом. У неё была оспинка над переносицей, меж бровей. Следы тяжелой ветрянки будил в Лене неукротимую нежность. Чувство было ранним, но вовсе не детским. Нежность, она всегда--мучительное сдерживание разрушительных сил притяжения...
...Трамвай тащится по ночному городу. За стеклом тьма и холод, в вагоне гуляют сквозняки. Но если собраться, подтянуть ноги под мамину шерстяную кофту и сжаться, уткнуться лицом в плечо, чтобы чувствовать, как бьётся жилка у неё на шее... Больше ничего на свете не надо. Это и есть всё. Это -- рай.
Терять рай страшно, лучше не иметь.
Если в солнечный день прикрыть глаза, можно увидеть пятна нездешнего светящегося, пульсирующе-красного цвета. Они меркнут, становятся буро-зелеными, земными, на внутреннем экране перетекают друг в друга. И возникает сидящая фигура. Мама. Лена видит, как длинными пальцами она отводит от лица папиросу и аккуратно кладет её на край самодельной --из раковины -- пепельницы.
--Ты во всем виновата. Я же говорила: будешь мучаться.
-- Мучаюсь,-- отвечает Лена.-- Но и ты...
-- Снова песня про белого бычка.
-- Ты ни разу меня не выслушала.
Мать затягивается молча. Презрительный дымок от папиросы размывает её силуэт, Лена ладонью размазывает слезу по щеке. Она продолжает спорить -- до крика, до перехвата в горле, до приступа удушья. Она уже плачет от обиды в голос и требует хотя бы уважения к себе (а хочет любви). Но матери нет.
"Господи, -- думает Лена. -- Матери умирают у всех. Это депрессия, и надо найти врача. Нет, справлялась до этого и теперь..." И слышит, как почти физически болит душа. Как томится, напоминает, что после первой своей, еще доземной ошибки она всегда и везде ощущала себя чужой. А после ухода той женщины, сбившей её с пути, -- и сиротой.
"Депрессия". Не в каждую осень, но вот в такую, прозрачную...
Она не любила дождливого неба, но, еще не открыв глаз, молила о сером деньке. Но вместо облаков кроткое сияние светила, ровное и безнадежное. Мучили солнце и беспричинность. Семья -- в порядке. Дом -- в порядке. Работа-- в порядке.
Город плоский, как блин. Тогда, десятилетия назад, еще невысокий, он был открыт всем степным ветрам. И все они сталкивались на центральной площади, где стоял "дом специалистов" и где Лена с мамой гуляли каждое утро.
Сорочьи богатства: бутылочные осколки, бусина, слюдяной камень, сверкающий на сломе искрами. Лена задумалась, засмотрелась, и неожиданно сильный порыв весеннего ветра сорвал с неё вязаную шапку. Сбил он со лба и старушечий, белый в серую крапинку, под шапкой, платок. Завертел, закрутил.
Должен быть, должен раздаться быстрый мамин вскрик:
-- Ой! Уши!
Должны быть властные мамины руки, крепко стягивающие шапочные завязки у горла.
Ничего! Одна?! Ужас брошенности, ужас сиротства...Ужас не видеть мамины синие фетровые ботики с кнопками на боку, меховую жакетку "под котик". Мех этот Лена только что, сидя у матери на коленях, разглаживала руками в разные стороны, добираясь до розовых, пахнущих пылью дорожек. И волосы мамины только что гладила, стянув с них синий берет. Мех был послушным, а мамины волосы неподдающимися, упругими. Мама!
-- О-о!..
И ...Впервые... Мать ударила её по щеке. Не сильно...
Дернулась ли женщина от нежданного громкого вскрика? Хотела заставить замолчать? Пощечина против истерики, против каприза?
Да просто она сорвалась. Пошли у неё проблемы. И до этого были, но те по силам... Об этих, непосильных, мать станет рассказывать своим подругам, не подозревая, что Лена, малолетка, уже свидетель и будет жадно ловить и вечно помнить каждое слово. Непривычно, до шепота понижала голос мать, выглядывала за дверь, не слышит ли кто. Дочка не в счет. И невдомек: всё это тайное стыдным и путаным входило в Ленину жизнь.
--В октябре расстреляли моего Бориса,--шептала мать.-- Он шел по Бухаринскому списку. Я прочла утром, и у меня тут же пропало молоко.
Не могла Лена знать в малолетстве своем, что кормила мать грудью сына совсем не от Бориса. От другого. Кормила как-то неохотно, и даже радуясь, что Тимочку перевели на искусственное питание, а она может гулять с Леной сколько хочет, оставив бедного, худенького и недоношенного братика на полоумную няньку Мотю. Но будто понимала странность происходившего. Иначе откуда эта неловкость перед всеми и даже перед собой? Иначе почему возник этот затор в горле, от которого не могла избавиться, как от кашля, еще не дошедшего до своей явной, лающей стадии, но уже напрягшего всё её существо?
Мать ударила её. И это тоже связано с тем, секретным. Когда в следующий раз мать снова понизит голос до шепота и снова придвинется ближе к подруге, Лена закроет ладонями уши. И тут же откроет, чтобы жадно поймать: "мой Борис", "расстреляли", "пропало молоко".
Никогда в жизни и никому Лена не откроет этот "секрет". Не потому, что ощущала опасность (хотя ощущала всегда, даже в самые нежные годы!). Просто это было то, о чем не говорят.
Первым сном Лены (первым запомнившимся) был этот. Она смотрит в зеркало--огромное, до потолка, "трюмо"-- на себя, толстую девочку в синем бархатном платьице с бантом. В зеркале видно, как ветер вдувает в комнату и подбрасывает к потолку туманное облако- штору, а кто-то снаружи клонит к подоконнику ветки малины, усыпанные ягодами. Лена знает, что это мама, хотя её не видно. И знает, что мама парит в воздухе над землей на уровне четвертого этажа. Мама смеется, скрываясь за стенкой и выдавая себя только ягодами. Лена подбегает к окну. Но за ним нет ни малины, ни мамы. И города нет, и огней. Серая мгла.
Этот сон Лена и расскажет обретенному, наконец, врачевателю души.
Ей понравился психоаналитик Дондурей.
Лицо у него было простое и чистое, лицо спортсмена. Хороший подбородок, прямой нос, сильные надбровья. Легкий тик трогал губы, пробегал по щеке, но не мог и на миг смять точную лепку крупных черт; глаза, спокойные, серые, сводили на нет беспокойство от невольного движения мышц. Взгляд же одаривал Лену таким безусловным вниманием, что она сразу подписала невидимый договор о полной откровенности. Во всем мире психоаналитик видел только её. Слышал только её. И понимал слёту.
Он был целителем от Бога, отец, брат, муж, любовник, зритель, слушатель в одном лице, защитник её души перед судьбой. Такого она многие годы искала в Москве. И вот случайно набрела.
Взяла у кого-то из коллег телефон, уговорила принять, пожаловавшись на перегрузки редакционной жизни. Он сделал стойку на профессию. Сказал, что печатается, дружит с газетчиками. Назвал несколько имен, Лене симпатичных. Перед тем, как идти к Дондурею, привычно подготовилась: нашла и прочла его публикации. О том, как повысился у современного человека порог болевой чувствительности. О том, как путаются в массовом сознании реальность и шоу. Об относительности психического здоровья и болезни. Без всяких академических заморочек и штампов!
Лене нравилось в нем все. Большой рост и большие руки, несуетливость жестов и неспешность походки. Нравилось, как органично он обращался с Фрейдом, Юнгом, Фромом, Берном, со всякими современными "трилогистами" и "групповиками". Он, обнаружив в Лене собеседника более-менее подготовленного (её проблемы заставляли её в последнее время заинтересованно следить за "спецлитературой"), не пытался придать себе веса. Не объявлял себя всезнающим и всемогущим. Говорил о собственных проблемах, с которыми справился с великим трудом, да и справился ли, если - тик?
Но... Как мастер, не глядя, выбирает инструмент из набора, так он мгновенно и уверенно выуживал из памяти необходимое и убедительное- то из Бергсона, то из Венички Ерофеева, то просто из житейского, здравого смысла. И Лена, верующая лишь в единственное чудо -- чудо личности врачевателя, Дондурею поверила. Тот самый случай.
А по её первому в жизни сну врач точно определил зону их общих усилий: отношения с матерью.
...Тогда, на площади, она испугалась, не сразу увидев мать. Но пощечина еще страшнее. Мама есть, и её нет, потому что не принадлежит ей.
Она хватала её, но мать брезгливо стряхивала её руки. Она зарывалась в жакетку лицом, судорожно вдыхая запах пыли, смешанный с запахом духов. Мать отталкивала. Ужас рос...
И только пробившись через сопротивление в её тепло, Лена стала успокаиваться.
Она вжималась в неё изо всех сил, всё еще сотрясаясь от рыданий, и это было сладкое послевкусие горького горя. Её слезы путались со слезами матери, мать обнимала её, словно пыталась закрыть руками от мира. Было в этом мгновении всё, что повторится через годы в любви к мужчине -- желание исчезнуть, раствориться в другом. Пройдет много лет, пока Лена смирится: у спящих в одной постели разные сны! Впрочем, эту невозможность быть единым с другим Лена тоже знала. С этого мига на площади.
...Первая репетиция отплыва, отталкивания. Тогда Лена еще не могла назвать имени этого ужаса, этой разлуки -- смерть.
Она видит мать в потоках света. Январского, прохладного света, заливающего комнату через морозные узоры окна. Мать стоит у дверной притолоки, на пороге.
-- Мама! -- рванулись с Тимочкой к ней от игрушек, но почему-то остановились. Взгляд -- мимо, не здешний? Неподвижность лица? Морозная пыль не только на воротнике, но и на волосах? Будто седые. Они с братом привыкли к медвежьей их бурости.
-- Почему ты без шапки? -- спросил Тимочка.
-- Потеряла. Забыла в поезде. --И без перехода: -- У вас больше нет отца. Он нас бросил. -- И тут же Лене, как о чем-то неважном: -- Тебе-то он и не отец вовсе. Я раньше не говорила, а теперь... какой смысл?
Всё, что скрыто, что смято в сознании и спрятано от себя самой, можно вот так, просто?! Не спросила, а кто же, если не Яков. Борис, конечно, Борис. Тот самый, из шепота. Что -- тайна, что --"враг народа". Лучше не надо. Ни о чем. Лучше всё отодвинуть назад, в неясность. И так слишком напряжено здесь... В горле...
Развод случился лет через пять после пощечины. Потому что уже шла война и Лена училась.
Мать явилась к Якову в Новосибирск, в штаб каких-то там войск, где он служил. Явилась без предупреждения, нежданным подарком. А дальше по анекдоту: приезжает жена, а муж ...
Уезжала мать на неделю, оставив деток с нянькой и соседкой, а вернулась через сутки.
Всё! Якова как не было в их жизни. Он исчез сразу. Ни одежды (куда она делась?), ни звонков (до этого звонил каждый день), ни посылок, ни писем. Некоторое время Лене еще попадалась тетрадь со стихами, общая тетрадь в черном коленкоре.
Мы хорошие детишки:
Папа нам читает книжки,
Часто с мамой мы втроем
Папе песенки поем.
Это не вызывало отклика. Рифмы щелкали и всё. Но другие строки, тоже слабенькие, графоманские, впечатались в память сразу. Были они связаны с тайной, страхом, пощечиной, исчезновением отчима.
Другу -- жене
Неказист твой духовный портрет,
Много странного, дикого в нем,
А порой и наивно-смешного.
Но не девочка ты, к сожалению, нет.
И горишь не бенгальским огнем.
В вихрях чувства, экстаза хмельного
Томным взглядом невинным газели,
Любишь ты чье-то сердце увлечь.
Верить я не могу "моей леди",
На забавы ночных приключений
С воровским поцелуем в углу,
И на легкость твоих увлечений,
Как на детство смотреть не могу.
Были в стихах, обращенных к матери, призывы: "Поиграла -- пора перестать". И упреки: "Ты довольна, когда удается словом до боли кольнуть".
Повзрослев, Лена удивится, как четко всегда (сколько помнит себя) знала, кто виноват в разводе. И как не хотела знать!
Раздел "Родине, партии" в коленкоровой тетрадке Лена покажет мужу. Вот, мол, как сталинские мифы побеждали саму реальность.
Вернулся я и снова
Теми же глазами
Гляжу на жизнь.
Но как вперед
Умчалась жизнь.
-- Пушкинский размер, да? Лучше не скажешь: "теми же глазами"... Вернулся-то отчим тогда из лагеря. Ведь это не на партсобрании говорилось,-- в стихах жене. Лена почему-то считала: мужу надо знать: освобождением Яков был обязан матери.
--Твоя теща была не из робких, хлопотала, носила передачи...
Если память устроена подобно магнитной пленке, как утверждают некоторые публицисты от науки, то почему выдает кадры без команды? Зачем ей вспоминается это?
...Летний день много позже развода матери с Яковом. После дяди Лени. После всего... Лена тогда сдавала экзамены на аттестат, и они с матерью шли в школу узнать оценку за сочинение. На пыльной Октябрьской, на узком деревянном тротуаре с трудом разошлись с высоким мужчиной в темном мундире и высокой фуражке. Лена так и не поняла, кивнул он матери или нет. И не слышала материнского "здрасте", хотя ей казалось, что её губы выговорили. Обычно бледное материнское лицо вспыхнуло краской на скулах, это точно.
-- Почему он так посмотрел на тебя? Кто это?
-- Так... Один следователь... Не знаю.
"Если сейчас начнет искать зеркальце..."
Мать остановилась в тени дощатого забора и вынула пудреницу.
Лена не любила её зеркал. Они поглощали мать, они уводили её от всех.
Последний раз мама смотрела в зеркало часов за пять до смерти. Что она видела там, за своим изображением и за стеклом? И почему так пристально, так долго вглядывалась?
Впрочем, еще долго напоминали о Якове материнские письма - жалобы в официальные инстанции.
Жалобы эти мать создавала ночами. Они валялись всюду, некоторые мать рвала, некоторые бросала в картонную коробку с документами, они достались Лене в наследство. Отсылала их мать или нет? Каждое послание начиналось грифом: "Начальнику штаба Сибирского округа...", а дальше шел вполне художественный текст. Упоминался и "разложившийся тыловой полковник, коварно обманувший верную подругу", и "крошки" (Лена с Тимочкой), плачущие день и ночь, и солдаты, не жалеющие жизни на фронтах, и тыловые герои, не имеющие прямого касательства ко всей этой истории, но высвечивающие её неприличие. Высказывались надежды на справедливость военного начальства, какое накажет Якова Ильича сурово, но так, чтобы при этом не уменьшился аттестат, и семья не лишилась материальной поддержки.
Лена удивлялась корыстности этих посланий. В молодости мать не была жадной. Безалаберная, она и просто практичной не была. При первой возможности, встав на ноги, об аттестате и алиментах тут же забыла. Но теми, первыми ночами в новом безмужнем качестве, наверное, ей было страшно. Война, неполные тридцать, одна и двое детей на руках, на руках, ничего не умеющих делать...
Материнское состояние Лена остро почувствует через много лет. Когда не будет матери. И не будет страны, победившей в той грозной битве народов. Не будет завтра. Она случайно наткнется на знакомые с детства жалобы и стихи.
Яков писал черными чернилами. Мелкие буковки, ровные строфы, завитушки над заглавными.
Материнская светло- сиреневая писанина западала справа вниз, слова соскальзывали, не поспевая за мыслью-чувством, опрокидывались и не всегда достигали своего места, обрываясь на первых двух-трех буквах.
Профессор Дондурей довольно тщательно "разматывал" период развода.
Как часто она перечитывала стихи Якова в детстве?
-- Я их уже знала, запомнились раньше.
Профессор радовался и потирал свои большие красивые руки.
-- Так и должно быть. Больное впечатывается -- не вытравишь. А вот тетрадка... Вам не хотелось взять её в руки, погладить?
-- Никогда.
--Подумайте, почему. Ну вспоминайте, вспоминайте. Было ощущение утраты, да?
-- Было. Но... Я не так уж скучала по отчиму... Не как по маме. Хотелось нормальной семьи. Как у всех. В детстве очень хочется -- как у всех.
-- Не в детстве -- тоже. А как вы чувствовали себя рядом с Яковом?
--Прекрасно. Просто, спокойно и... уверенно. Что ни сделаешь --верно, что ни скажешь -- к месту. Вдвоем с отчимом (он же как бы и отец, "Борис" при нем уходил, отступал в небытие) ей было хорошо.
Вот Лена и Яков едят жареную картошку с большой сковородки. Лена наелась, но ест, чтобы услышать его восхищенное к маме:
-- Вот это аппетит! Ну, давай, Леночка!
Он был высок и худ. Из тех мужчин, чью фигуру определяют не мускулы, не мышцы, а кости. Длинными пальцами он сжимал Лену в поясе и поднимал к потолку.
-- Держись, мой шарик!
Наверху он ни разу не разжал рук даже на миг. Знал, что Лена боится, и не подвергал испытанию.
-- Вы говорили тогда матери, что тоскуете по отчиму?
Она и забыла о Дондурее. Задумалась.
-- Нет, не говорила.
-- А брату? Соседям?
-- Нет, нет.
-- Отсутствие отчима мешало вам в жизни позже?
-- Да.
...В "победном" сорок пятом стали возвращаться с войны отцы Лениных соучеников. Те, что не вернулись, осветили её ровесников отблесками собственной славы. Дети воинов, дети героев...
И только она и Тимочка --"брошенные". "Недостойный человек бросил двоих детей и жену"... Это из письма-жалобы, и это всё (и то, что "бросил", и само письмо) очень стыдно.
Успев отвыкнуть от Якова живого и доброго, Лена с детской жестокостью жалела, что тот не погиб под пулями или, на худой конец, не пропал без вести. А на вопрос "Где твой папа?" отвечала невнятно "Не вернулся с войны". И боялась расспросов, неловко обрывала разговор.
Дондурей считал, что именно здесь начиналась патологическая стеснительность Лены в студенчестве, еще позже -- женская неуверенность, еще позже почти полное отсутствие профессиональных амбиций.
-- Классический комплекс неполноценности был обретен рано, --сказал ей Дондурей.--На такой вот смутной почве невроз расцветает особенно пышно.
Возможно, возможно... Что-то и впрямь отложилось тогда в смятом виде -- не для разума, не для света.
Откуда-то после развода выползли все мамины подруги. Мать собирала их вечерами, за столом без сахара и без скатерти, одни сухари на тарелке да кипяток.
И начиналось. Была она среди всех как бы главной, и всё говорила с особым, поучающим, значением.
-- Якова не терпела. Любила только Бориса.
Сборища её подруг проходили в квартире по тем понятиям шикарной, отдельной и в самом центре. Здесь доживали вещи из "другой жизни". Шарфики из торгсина, нездешней уютной мягкости. Один красно-белый-голубой, отрада глазу, другой сливочно-бежевый, ошеломляюще-нежный. Пальто непривычного для военного города алого цвета. Руки Лены до сих пор помнят холодок упругого бурого меха с блестящими остинками. Бедные, плохо одетые подруги спрашивали, что за мех на воротнике. И мама, после развода с Яковом подвядшая, похудевшая, отвечала:
--Очень редкий. Белёк. Детеныш нерпы, еще не родившийся, из вспоротого живота. Крашеный, конечно. Борис подбирал под мои волосы.
Подруги ахали: цвет в цвет.
А мать продолжала о небывалой любви. Как её баловали, как её украшали, как отгадывали каждое желание. И снова:
--Любила только Бориса.
Заметив, что Лена вошла, понижала голос, показывая на неё глазами.
Лена не хотела о Борисе. Она хотела, чтобы не было подруг, а был Яков. И чтобы -- без вот этой стыдной путаницы.
...В дни, когда Яков только уехал в Новосибирск, к ним на пол суток пришли два паровозных машиниста из села, где жила бабушка. Павел -- крепыш, весельчак, какой-то очень дальний родственник. С ним узкогрудый молчаливый Сергей. Поев, они оба свалились в сон, наутро они должны были вести состав с грузом для фронта.
Что дернуло Лену посреди ночи заглянуть в кухню?
...Мать обнимала Сергея... Прильнула к нему вся. Была в объятии неподвижность, какая источала силу.
Лена тогда тихо прикрыла дверь, и больше не заснула. Слышала, как мать закрывала за гостями дверь, еще затемно, очень рано.
... Сергей вскоре умрет от туберкулеза, мать узнает эту новость из бабушкиного письма. И сообщит Якову. Очень спокойно. И спросит при этом Лену:
-- Ты помнишь того дядю, что приезжал с Павлом?
Помнила ли она?!
Отец мой! Не оставь ! Всю свою тоску по отцовству вложит Лена однажды в молитву, пришедшую, чтобы пробить окаменелость души и дать земному теплу растопить её, увлажнить.
Наутро после смерти матери она по совету соседки пошла заказать панихиду в ближайшую церковь. Церковь оказалась армянской, а смерть матери совпала со смертью тысяч армян в Спитаке. Выдохнула свой вопль в общий стон по погибшим в страшном землетрясении. Рядом с усатой толстой армянкой упала на холодный декабрьский каменный пол. "Отец мой!"
Отпустило. Не сильно, чуть-чуть дало просвет, чтобы знала: избывается всё.
Почему мать так легко лишила их отца?
Почему все мужчины в их доме либо сходили на нет, как Яков, либо просто не видели Лену с Тимочкой, отгороженные от детей поляризованным женским свечением?
"Он (Яков) предал".
Понимая, что мать предавала отчима раньше и не единожды, Лена и сегодня согласна с уничтожающей формулировкой. "Он предал..."
Если бы до того он не был ей как раб.
Если бы не ходил ссориться с соседями по площадке по любому её капризному навету.
Если бы не любовался её сумасбродством.
Если бы не дарил ей стихи.
Если бы при гостях не говорил, что такая одна на свете.
Если бы... Если бы... Если бы... Если бы не потакал её дару быть женщиной.
Никаких других талантов у неё не было.
Нефтяной институт, в какой устроил её первый высокопоставленный полу-супруг, она бросила, не окончив и одного курса. Дом она никогда не вела, нехотя поддерживая относительную чистоту. Ни на "идише маме"-- озабоченную и монументальную еврейскую кормилицу, ни на русскую суетливую мать -- поломойку не походила. Все повседневные скучные дела старалась переложить на домработниц и приживалок, каких в доме хватало даже в голодные времена, а сама наряжала своих "крошек", вывязывая на плюшевых костюмчиках огромные банты. Бант в школе -- предмет насмешек, но Лена и Тимочка терпели и это ради её восхищенного поцелуя. "Вот так!" -- и губами иль в нос иль в щеку, и неясно, что радостнее и что приятнее.
...Тот первый, очень ответственный работник Борис, и впрямь любил её. Потому, почувствовав приближение расправы в кровавом 37-ом, отправил её подальше не только от Сталина, но и от себя.
В Остяко-Вогульск (нынешний Ханты- Мансийск), она добиралась с Леной на спец самолетике, потерпевшем аварию и врезавшемся в снега далекого автономного округа. В тех снегах они мерзли пару часов. Мать больше, Лена меньше, потому что красивая молодая женщина сняла свою беличью шубку и закутала в неё девочку. На подкладке и мездре тонкой выделки меха навсегда остались несмываемые желтые круги, какие обычно бывают на младенческих пеленках.
Их тогда из снежного плена спас Яков, друг Бориса, его парттоварищ. До его начальственной резиденции (по воспоминаниям матери) они добирались на оленьей упряжке. После этого Яков на несколько лет спас её от учебы, от работы, от прочих неженских трудностей.
А после предал.
Вернувшись из Новосибирска, она по ночам сочиняла жалобы - письма и вышивала. Разноцветные стилизованные астры появился в те дни на шторах, покрывалах, каких-то панно и занавесочках, квартира расцвела лихорадочным странным рисунком мгновенно. Свет настольной лампы подсвечивал бурую шапку волос, золотой плюш старой портьеры в коричневых подпалинах, алость её длинных отполированных ногтей. Когда ни проснется Лена, она, её мама, в наклоне, над ручкой ли и письмом, иль над иглой, над очередной портьерой из плюша...
Ко времени приступа вышивания как раз подоспели из почти побежденной Германии блестящие пасмы ниток крученого яркого шелка.
В той же посылке тетка - военный врач прислала пластмассовый ремешок бурачного сложного цвета.
В тихий предвечерний час (в комнате полутемно, света еще не дали -- еще война) мать рассматривала подарок, оценивала его на ощупь.
-- А что... Буду вас с Тимкой бить. Непослушных. А ну, подойди...
В ступоре, в оцепененной задумчивости своей мать и "опробовала" ремешок на Лене. Просто так, без повода. Без злости, с ленивой оттяжкой. Кокетливо рифленый поясок неожиданно глубоко входил в тело. Лена пыталась поймать ее руку, остановить.
Когда на плечах, на ногах, на спине и на заднице у нее набухнут кроваво-красные полосы, мать будет обцеловывать их, обдувать своим дыханием.
Райский рай, смесь боли и блаженства! Не будем тревожить тень маркиза, де Сад тут не причем (а, может, и причем, он, взглянувший на природу человека непредвзято). Просто и по прошествии лет в материнской любви Лене слышится не квохот наседки, а легкий шелест крыльев Эроса.
Что-то кончилось. Что-то в ней изменилось. Что-то надумала она о себе, охлестывая Лену инквизиторским ремешком ни за что, ни про что.
Вскоре усеченная семья съехала в одну комнату, сдав государству вторую, это раз. "Всё равно нас без него (Якова, имелось ввиду) уплотнят",-- сказала мать и выбрала комнату не самую большую, а ту, что была теплее. В ней проходил стояк, по которому шли дымы от всех буржуек с нижних этажей. "Эта стена дышит", -- объясняла она свое решение. Дрова носила охапками из подвала на четвертый этаж. Каждый раз горестно вздыхала, бросая их на железо перед дверцей печи. До весны надо было продержаться, из облисполкома без него (Якова), как раньше, уже не привезут.
Второе: она пошла работать. В облплан, секретаршей.
В-третьих, подоспело Ленино отрочество, возраст слепой и мучительный от желания быть зрячим.
Что она могла разглядеть в матери, прежней и меняющейся, в единственной и совсем новой?
В ту пору о матери стали говорить -- "дама".
"Дама"... Так не могли сказать о квартирной соседке -- шарообразной, бесцветной, как моль, Агаше, стриженой "под горшок". И о Лениных учительницах -- невыразительных, неопрятных, вечно спешащих -- тоже не могли. Ни об одной из знакомых женщин. "Эта высокая дама...".
Лену тревожило и не нравилось всё, что выделяло мать из прочих и заставляло оглядываться почти всех встречных, а мужчин из толпы, даже меняться в лице.
Была ли она женственна? Слегка громоздка. Неловка и непластична, даже некоординирована в движениях, всё это стало заметным позже, в старости и в последней её болезни. Но в свои тридцать мать точно вписывалась в контур женщины "эпохи большого стиля". Никакой небрежности : внешность -- произведение искусства и результат проделанной работы. Никакой открытости: всё -- тайна. И во всем намек... Как свободным и жадным жестом подносила папиросу к губам, накрашенным густо и четко помадой... Как прятала лицо, зарываясь в мех... Как брала, обнимая, гитару с клетчатым бантом на грифе...
Капризная, упрямая,
Вы сотканы из роз...
Что она еще там пела своим низким, глуховатым голосом?
В бананово-лимонном Сингапуре,
В бурю, в бурю...
Темно-синие брови... Лиловый негр... Манто...
И песни её были не как у всех. На демонстрации она, наверное, подхватывала "Утро красит нежным светом", но за столом -- никогда. И про "Катюшу" в компании не пела. Да и вообще хором -- не для неё. Не пригубив рюмки (никогда не пила, ловя кайф от курения), она выступала соло. И песни эти были не красные, не зеленые, не голубые, а желто (бананово)-лилово-черные, подчеркивая в ней то, что отсутствовало в других женщинах и чего в Лене тоже не будет. Лена знала, что не будет. И мать подтверждала:
-- Ты не в меня.
Вот так, шутя, словом, как тем ремешком... Что не будет в дочери дразнящей и деланной красоты и что Лене вход в её особый, женский, порочно-породистый мир заказан.
Как скажет она, так и будет. Её предсказания сбывались. Это -- тоже. Кроме дара быть женщиной, у матери был и этот -- пророческий. Впрочем, может, не особый дар, а свойство первого.
По выходным Лена увязывалась с ней на действо, какое звалось "парикмахерская". В синий дощатый домик под горой, которая плавно переходила в берег небольшой речки.
Как сейчас всё ...
Старательная до пота на розовом лбу Валечка накручивает на спичку ватку и макает в краску. Брови (от природы и так черные) Валечка подводит так, что они горестно и удивленно сбегаются у мамы на переносице, а ресницы обводит широкой полосой. Как у Пьеро из "Золотого ключика". И вообще это маска. Только закрывающая лицо не разом, а постепенно, на глазах превращая знакомый, любимый лик в чужой.
Теперь волосы. Прямые и непослушные, они загоняются Валечкой в рядки, а после на "волны" еще набрасывается сеточка.
Ногти. У матери были крепкие ногти, удлиняющие и без того длинные пальцы. Всё вытянутое, всё по росту, всё говорящее о сильном костяке (хотя именно он оказался самым уязвимым в старости, переломы преследовали её в последние годы жизни). Она красила ногти всегда одним и тем же цветом, горяще-красным, вспыхивающим на солнце, когда она жестом бывалого курильщика разминала папиросу.
Так всегда: пальцы длинные, ногти крепкие, со свежим красным лаком, без единой царапинки. А ведь тогда, в войну, тяжелая, неженская работа её не обошла.
Мучительное чернение бровей, "плойка" волос, маникюр, всё это парикмахерское действо, притягивало Лену. И...отдаляло мать от неё. Однажды Лена спросила:
-- Зачем ты?Агаша не красится. Всех красит труд...
Мать удивленно смотрела на Лену сверху из-за приподнятого накладного плеча.
--Агаша... Нашла пример! И все эти кубышки в телогрейках...
Лена готовилась вступать в комсомол, нетвердо-заученно знала, что внешность -- не главное.
-- Они работают на заводах вместо погибших на фронте...
-- Да. Конечно. А мужчины любят других. И сам товарищ Сталин тоже. На могиле его жены памятник. Знаешь, какая рука у Алилуевой? Из мрамора?
-- Какая ?
--Тонкая. Не рабочая. И у нашего председателя горсовета жена -- Нона Ивановна.
Нона, жившая в их подъезде, была не просто красавица. Причудливой восточной яркости ее лица, хрупкости дивились все. Нона нигде не работала, хотя и была бездетна.
--Не колхозница Нона, да?-- мать продолжала рвать Ленино сознание надвое. -- Ты только не болтай про всё это.
Лена и без этой просьбы откуда-то знала: про Алилуеву и про "кубышки" опасно.
...Когда Лена сегодня видит на экране Марлен Дитрих, Грету Гарбо, Любовь Орлову или Валентину Серову, ужас непреодолимой дистанции холодком проникает ей в сердце. Где-то меж ними, в ряду женщин на все времена, её мама. Так же звездно- далекая и холодная.