Очень давно я приезжал сюда ради себя и живых, несколько лет назад - ради себя и мертвых, а на этот раз и не пойму зачем.
Дом наш пустует; и хмель расползся повсюду в поисках флагштоков, пригодных к возвеличиванию себя над гнездилищем мокреца; и колосистая - бубенчатая - колкая - терпкая трава прячет в корнях великое множество земляных муравьев; и забор едва держится артритным плечом за почерневший бок косого сарая. А небо, небо каково! Закинешь голову и летишь навстречу ему, широкому океану, в котором полно жизни и движения. Уже шествие облачных башен продолжается с обратной стороны горизонта, а здесь наблюдают последние шлейфы ангельских прозрачневеющих крыл, и все уже чисто и высоко, и купель наливается вечерней синевой и волшебством, и каждую ночь опрокидывается от гравийной тяжести вызревшего Млечного Пути. Господь поднимает деревню над водяными глубинами, и чудно на дне их мерцание отшлифованных от тьмы звездных тел.
Я приехал вечерним поездом и проник за ворота под петельный скрип, ощущая натугу движения приземистой от старости створки. Уличный фонарь выхватывает меня из окончившей движение деревянной тени в круг серо-зеленоватой, что-то лепечущей дворовой листвы. Черные деревья за его пределами качаются, усмехаются, вылавливая склонившимися лицами костяные полоски света, рассеянно стекающего по скатам серебристого конуса к их узловатым ногам. Ни одного окна не горит; никто не выходит навстречу, не вскрикивает от радости, не протягивает ко мне добрых рук. Я оказываюсь возле двери и беру в руку замок, пробую его ключом, потом вторым и убеждаюсь, что оба не подходят. "Зачем, - спрашиваю себя в унизительном страхе перед накрепко стиснутой избой, - зачем я вернулся в родовой склеп, когда столько зарекался не делать этого без нужды?" Я прибавляю вес словам несильным ударом кулака в опоясанные металлической лентой ходячие доски. Раз, другой, а дверь чудесным образом раскрывают изнутри, выносят сквозняком свечной огонь и просовывают голову, оставляя корпус прикрытым, и вопрошают тонким старушечьим голосом:
--
Кто там?
Отказываясь узнавать прорастающую в памяти фигуру, я успеваю перебрать обстоятельства моего прибытия, подстегиваю себя бичами. "Уж не шарила ли рука перевозчика Харона у тебя за щекой прежде этого залетейского похода?"
Павлина Флориановна, соседка.
Она выступила на крыльцо в лаковых калошах, в юбке на резинке и шерстяном кардигане, полы которого она натянула вокруг щуплого тельца, далеко перекрестив по сторонам руки. Она принялась вертеть своей маленькой птичьей головкой; нагляделась вдосталь на фонарь, кусты, бегучую дорожку; нагляделась сквозь меня, оторопело глядящего на нее.
Я не спускаю с нее глаз во все время внимательного пограничного осмотра местности. Желто-седые, собранные в косицу, обкрученную кругом, волоски обтрепались в мягкое гало, похожее на пух. Я протягиваю ладонь к ее плечику и сжимаю легонько, опасаясь повредить хрупкие куриные косточки. Она как-то ловко поворачивается, невзирая на выставленное мной препятствие, и ныряет в свечной полумрак, запахнув дверь. Тут я, как мне кажется, нахожу языком круглую шершавую отметину на внутренней скользкой поверхности щеки, меня мутит от металлического привкуса во рту. В отчаянии прислонившись спиной к перекрытому проему, я теряю равновесие и падаю навзничь, так что голова моя стукается об пол аккурат позади переваливающихся ног в шерстяных носках и блестящих калошах. На девяностом году жизни испытывают проникающий к нам с другой стороны холод, - результат ухудшающегося кровообращения или категорический намек на стояние одной ногой в могиле?
--
Воет и воет, - бормочет Павлина Флориановна.
Как я лежу, ногами вон из холодной передней комнаты, - так и поднимаю подбородок в потолок, чтобы заметить, как цыплячья душа вверх тормашками перелезает через высокий порог в душную горницу. Картина перевернутая, и бабка плотно лепится к вставшему на дыбы полу, свесившись пухлявой головкой к потолку. Ужасен вид слепой лампочки, торчащей "вверх" на задубелом электрическом шнуре. Я и голову-то с трудом возвращаю в нормальное положение, где же вспомнить, как встать с лупящихся суриком досок. Что, собственно, происходит? "А Павлина-то Флориановна обжилась в чужих хоромах", - думаю я, наморщившись, и, кажется, сажусь на ледяные кости в ягодицах. "Да, мне не жалко. Сейчас прояснится - дом прогнил или сгорел, или детей стесняла, - да, мало ли?"
Немного погодя я стою возле стола, здороваюсь, кланяюсь, а она словно невзначай смотрит на меня мгновение поверх очков и рукой поводит, будто присесть приглашает. Или крошки невидимые сметает с газеты? Раскрывает ее и принимается читать при мигании парафинового огарка, только иногда навостряя слух, чтобы повторить всё то же о неугомонившемся деревенском псе.
Я начинаю осваиваться в шкуре невидимки, поражаясь своему смирению. Я обнаруживаю, что мой слух, до сей поры избранно воспринимавший исключительно речи Павлины Флориановны, освобождается от фильтров, и сердечные стуки, сверчковые трески, лиственные шепоты, ветряные вздохи, лягушачьи всплески льются в уши нескончаемым током, разнообразя мое крайне неубедительное существование. Вдруг одновременно с Павлиной я слышу унылый собачий вой недалеко от нас и бегу навстречу ему, прыжком через высокий порог, бросая на себя входную дверь, и, опустившись в траву, обнимаюсь с косматым Зевсом, уворачиваясь от его влажного розового языка.
- Сдох-таки, - доносится до нас голос Павлины с приподнятого над землей крыльца. - А то как же! Истосковался по своему...
Примечание: Харон получал в качестве платы за перевоз обол, который умершему клали в рот. (греч.мфл.)