Кустов Олег : другие произведения.

Паладины. Преодоление. Глава 1. Н. С. Гумилёв. "Я - угрюмый и упрямый зодчий"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пять эссе о Николае Степановиче Гумилёве. Аудиокнига на https://youtu.be/LyPqFMd_mdU

  Глава 1.
  Н. С. Гумилёв. "Я - угрюмый и упрямый зодчий"
  
  Поздним осенним вечером 1909 года царскосельские поэты собирались в доме своего учителя Иннокентия Фёдоровича Анненского. 'Падал и таял снег, всё было чёрное и белое, - Георгий Адамович поспешал из столицы. - Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днём была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нём - или ещё только готовилось, - и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвящённые и как будто связаны круговой порукой'. (Г. Адамович. 'Вечер у Анненского'. С. 142).
   Иннокентий Фёдорович, в прошлом директор Царскосельской гимназии, читал новые стихи - трилистник траурный, с посылкой 'вдали игравшим солдатам'... Молчание, наступившее после чтения, было прервано Николаем Гумилёвым:
   - Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?
   Вопрос подразумевал ответ. К кому поэт обращает свои стихи? К людям, к Богу или к себе самому? Письмо или исповедь прячется в стол? Учитель исповедовался, наверное, предчувствуя, что осень эта, тишина и сырой, сладковатый воздух Царского Села теперь уже не долго будут радовать его.
   Анна Горенко перелистывала старинный альбом.
   Вопрошавший обращался, конечно же, к людям.
   Несколько лет спустя восторженная почитательница его таланта выпалит на едином дыхании: 'Вы, Николай Степанович, первый русский поэт современности'. На что тот спокойно и серьёзно возразит: 'Неправда. У Блока есть одно-два стихотворения, которые выше всего, что я написал за всю свою жизнь'. (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 317).
  
  
  
  Посвящение к сборнику 'Горы и ущелья'
  
  I
  
  Люблю я чудный горный вид,
  Остроконечные вершины,
  Где каждый лишний шаг грозит
  Несвоевременной кончиной.
  
  
  
   Вершины, которые выше всего, господствуют над местностью, покорно примыкающей к ним. Так же и в творчестве: высшие достижения знаменуют созидательное начало - мысль, солнечные вершины которой теряются за облаками. Бездны непонимания делают её неприступной. Совершенство формы преображает уличных ныряльщиков с венецианских каналов в ангелов на полотнах, - и это мост, по которому можно преодолеть бездны. 'Форма - это восприятие опыта, но опыта, осуществлённого и преодолённого в знании, когда урод подобен красавцу, угнетатель примирён с угнетённым, то, что считалось формой, стало временем, то, что имело протяжённость во времени, стало формой, новым знанием' (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 187). Значит, есть нечто возвышенное и в долинах, и юноши, зарабатывающие нырянием в тёплую и мутную синь, не чужды ясного неба. Форма не чужда времени, но само время - знание начала вещей, знание равновременного сегодня, через которое проходят наши миллионы судеб и ещё более - судеб предшествующих поколений.
  
  
  II
  
  Люблю над пропастью глухой
  Простором дали любоваться
  Или неверною тропой
  Всё выше-выше подниматься.
  
  
  
   Опыт чудовищен: он порождает призраков разума и идолов площадей, кто легко уравнивает красоту с безобразием, спасение с искушением, а вдохновение с инстинктом. Битва с этим чудовищем - удел рыцарей мысли. Паладины не обманывают и не подменяют подлинные пропорции мнимыми. Их удел - охранение бытия, чтобы возделывался сад и не утратил своего очарования дом священника. Их голос - не инструмент, но сам звук, смысл. Всё, что несут они в сокровищницу пробуждённых душ, - формы прекрасного и вечного, в которых культура тайны и тайна культуры. Принять смысл таким, как он есть, - совершить восхождение, - тогда и в нашем сегодня пребудет тот царскосельский вечер, когда паладин, прощаясь, благословлял оруженосцев на угрюмое и упрямое зодчество 'храма, восстающего во мгле'.
  
  
  III
  
  В горах мне люб и Божий свет,
  Но люб и смерти миг единый!
  Не заманить меня вам, нет,
  В пустые, скучные долины.
  
  <1902>
  
  
   Письма без адресата, стихи из бездны разочарования и неверия отсылаются на небеса - к 'провиденциальному собеседнику'. Они очаровывают и вселяют веру; неблагополучие убогих хижин и эфемерность хрустальных дворцов не омрачает их. Опыт преодолевается в знании и, очищенный от мусора непонимания, вверяется форме.
   'Кому рассказываю я это? Не Тебе, Господи, но перед Тобою рассказываю семье моей, семье людской, как бы ничтожно ни было число тех, кому попадётся в руки эта книга. И зачем? Конечно, чтобы я и всякий читающий подумали, 'из какой бездны приходится взывать к Тебе''. (А. Августин. 'Исповедь'. С. 23).
  
  
  *** 'Я так часто бросал испытующий взор'
  
  Начало всегда самое трудное, до него непросто добраться: начало строки, мысли, биографии. Это уже после можно сказать о величии или гениальности каждого шага и жеста, о пророческом содержании мысли и авторских произведений. Следствия не выдуманы, известны и явлены воочию - стихи, искусство, факты личной жизни; первоначало скрыто за этой роскошной дымкой знания обо всём. Однако достаточно задаться вопросом, какая память остаётся о человеке или кому принадлежит то самое 'я', что в каждом заявляет о себе, чтобы множественность мнений уничтожила самую суть.
   Суть в несомненности первоначала, несомненности бытия - с нами или без нас. Тот момент, когда мы вдруг были освещены пониманием, предполагает некоторую благодарность с нашей стороны, как плохо не чувствовали бы мы себя посреди мира, осязаемая несправедливость которого набила оскомину. Благо понимания, которое можно дарить друг другу, - вот бытие подлинное и не замутнённое рациональным сомнением. Что есть поэт, его чувство и мысль? Какие неявленные силы предопределяют его судьбу? И что есть в человеке прозаическом от поэта, ведь не из одних только насущных потребностей состоит его жизнь. Не забывая, ради чего всё это - мир с его маскарадами днём и карнавалами ночью; душа, о которой велено немало заботиться; Голгофа, о которой можно не заботиться вовсе, ибо не преминет состояться по долженствованиию, - мы вынуждены постоянно возвращаться к началу.
  
  
  
  Современность
  
  Я закрыл Илиаду и сел у окна,
  На губах трепетало последнее слово,
  Что-то ярко светило - фонарь иль луна,
  И медлительно двигалась тень часового.
  
  Я так часто бросал испытующий взор
  И так много встречал отвечающих взоров,
  Одиссеев во мгле пароходных контор,
  Агамемнонов между трактирных маркёров.
  
  Так, в далёкой Сибири, где плачет пурга,
  Застывают в серебряных льдах мастодонты,
  Их глухая тоска там колышет снега,
  Красной кровью - ведь их - зажжены горизонты.
  
  Я печален от книги, томлюсь от луны,
  Может быть, мне совсем и не надо героя,
  Вот идут по аллее, так странно нежны,
  Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
  
  1911
  
  
  
   Испытующий взор встречает 'Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркёров'. Русский модернист Валерий Брюсов (1873-1924) обратил внимание на стихи талантливого гимназиста. Позднее он нашёл разумное обоснование своей интуиции: 'Гумилёв... принадлежит к числу писателей, вырабатывающихся медленно, а потому встающих высоко' (Цит. по: Вл. Смирнов. 'Поэзия Николая Гумилёва'. С. 7). Его протеже не просто 'вырабатывался' в стихосложении: он воскрешал древний смысл слов и вещей и оживлял те самые формы, которые, казалось, были изрядно 'выработаны' историей. Поэзия была дорога ему во всей своей материальной прелести; он утверждал, что 'прекрасное стихотворение входит в его сознание, как непреложный факт, меняет его, определяет его чувства и поступки'. Происходит чудо - душа исполняется чувством и облагораживается людская порода: 'Такой читатель есть, я по крайней мере видел одного. И я думаю, если бы не человеческое упрямство и нерадивость, многие могли бы стать такими'. (Н. С. Гумилёв. 'Читатель'. С. 239).
   Давным-давно воплощённая в слове мысль породила мир, и ему с тех пор суждено долго возвращаться к поэзии, удивительному смыслоносному своему началу. Человек не исключение: поэзия возделывает узорный сад бесконечно разбегающихся словесных троп, тропов, тропинок, и размерность слов и целостность бытия, как с детских лет усвоенная общность звуков, как смысл, говорит его языком. 'Слово вещи', стих - это оправа тайны, инструмент познания, проникающий в самую суть субъективного мира вещей и переживаний, инструмент понимания. В Древней Греции, колыбели западной мысли, такое проникновение в смысловую взаимосвязь космического мироустройства почиталось наряду с умением поддержать беседу и вести диалог, а ведь диалектика - это тоже искусство, известное нам под своим именем, но обросшее столькими наговорами, что позднее утратило первоначальный смысл и значение. Форма, эйдос, идея... Диалектик - тот, кто 'берёт основание, смысл сущности каждого предмета' (А. Ф. Лосев. 'Античный космос и современная наука'. С. 103).
   Гумилёв - диалектик, идеалист: он верит в незримую суть сотворённого мира, умо-зрит. Одних он удивляет одному ему понятной эйдолологией: 'Упрекали его в позёрстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом - забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические 'фантазии'. Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь' (Э. Голлербах. 'Из воспоминаний о Н. С. Гумилёве'. С. 15). Другие убеждены, что Музу и вдохновение Гумилёв заставляет приходить по часам. Но диалектик умо-зрит и раскрывает то, что стоит за словом, что умещают в себе числа и прописывают библейские истины:
  
  
  Слово
  
  В оный день, когда над миром новым
  Бог склонял лицо своё, тогда
  Солнце останавливали словом,
  Словом разрушали города.
  
  И орёл не взмахивал крылами,
  Звёзды жались в ужасе к луне,
  Если, точно розовое пламя,
  Слово проплывало в вышине.
  
  А для низкой жизни были числа,
  Как домашний, подъяремный скот,
  Потому, что все оттенки смысла
  Умное число передаёт.
  
  Патриарх седой, себе под руку
  Покоривший и добро и зло,
  Не решаясь обратиться к звуку,
  Тростью на песке чертил число.
  
  Но забыли мы, что осиянно
  Только слово средь земных тревог,
  И в Евангелии от Иоанна
  Сказано, что слово - это Бог.
  
  Мы ему поставили пределом
  Скудные пределы естества,
  И, как пчёлы в улье опустелом,
  Дурно пахнут мёртвые слова.
  
  1919
  
  
   В 1955 году американский писатель Роберт Пенн Уоррен в статье 'Знание и образ человека' провозгласил: 'Поэзия, то есть литература как мера творческого воображения, есть знание' ('Знание и образ человека'. С. 186). Это утверждение, 'одно из самых спорных, какие можно вообразить', Уоррен применил к высшей, по его мнению, цели всякого знания - созданию идеального образа самого себя: 'Человек создаёт благодаря знанию этот идеальный образ своего будущего предназначения, лик, с которого он не сводит глаз' (С. 184). Знание формы, а именно это знание подразумевает Уоррен, создаёт 'модель опыта, преобразованного до порядка и согласованности, картину танца на проволоке высоко над бездной'. Обладая таким знанием, человек осмысливает опыт с помощью воображения, а 'форма есть плавное воспарение души'. Именно она 'создаёт для человека его собственный образ, так как раскрывает ему характер опыта, модель его внутренней жизни, ход судьбы, тот жребий, который его ждёт' (С. 188).
   Золотой иконописью можно назвать тот идеальный образ, который между небом и землёй искусство аккуратно выписывает на скрижалях формы. Что же такое форма? 'Я имею в виду, - поясняет Уоррен, - органическую связь между всеми элементами произведения, включая элементы реального мира со всеми тревогами действительности, тревогами, не проигнорированными, но преображёнными, - подобно тому как Тинторетто, мы знаем, преобразил уличных ныряльщиков венецианских каналов в ангелов на своих полотнах' ('Знание и образ человека'. С. 187). Поэзия и искусство, 'литература как мера творческого воображения' не безделушка на досуге, не заумное украшение жизни, но непреложный факт существования самого человека:
   'В муках самокритики человек может создать идеал совершенства, а идеал совершенства предполагает всеобщее слияние в нём. В муках отчуждённости человек может обрести смелость и ясность ума, чтобы принять трагический пафос жизни, и как только он поймёт, что трагический опыт универсален и является следствием того, какое место занимает человек в природе, он, возможно, вернётся к единению с людьми и природой'. (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 184).
  
  
  Естество
  
  Я не печалюсь, что с природы
  Покров, её скрывавший, снят,
  Что древний лес, седые воды
  Не кроют фавнов и наяд.
  
  Не человеческою речью
  Гудят пустынные ветра,
  И не усталость человечью
  Нам возвещают вечера.
  
  Нет, в этих медленных, инертных
  Преображеньях естества -
  Залог бессмертия для смертных,
  Первоначальные слова.
  
  Поэт, лишь ты единый в силе
  Постичь ужасный тот язык,
  Которым сфинксы говорили
  В кругу драконовых владык.
  
  Стань ныне вещью, Богом бывши,
  И слово вещи возгласи,
  Чтоб шар земной, тебя родивший,
  Вдруг дрогнул на своей оси.
  
  1919
  
  
   Форма и есть мысль, идеальное и неуловимое начало сознания, сознания мира, с которым мы когда-либо имели дело в течение памятной нам жизни. Мир открыт мысли, между тем и другим нет границы, и наш дух стремится проникнуть в его скрытый смысл. В этом проникновении степень человечности любого действа, и 'гений и злодейство - две вещи несовместные', - именно это репликой Моцарта из 'Маленьких трагедий' сказал А. С. Пушкин. Произведение искусства - 'это произведение, не оторванное от мира, но возникающее как результат глубокого проникновения духа в мир' (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 187). Что же заставляет дух проникать всё дальше? И не связан ли этот вопрос с тем, каким образом существуют литературные произведения, ведь не на полотнах же они, не на бумаге, а в диалоге со своим собеседником.
   Задолго до американского писателя, в начале ХХ века, Николай Степанович Гумилёв своими литературно-критическими работами, в частности, и своим творчеством в целом приблизил нас к пониманию того, что заставляет мысль претворяться в слово и каким образом слово преображает мир. Он связал два вопроса и получил один ответ: всё дело в поэзии, божественном откровении, мысли, из которой возникает новая мысль. Поэзия не иссякла и не растрачена. Мир вещей и мир человека служит ей лоном, надо только уметь слушать и слышать, чтобы жизнь радовала 'непрерывным творческим становлением', как видел её Анри Бергсон. Щедро делясь стихотворным опытом, мастер 'словесного, святого ремесла' открывал тайны слова - ту долю рефлексии, что присуща любому поэту, но далеко не всегда просится на бумагу.
   Знаменательна личность Гумилёва.
   'Большой поэт, - отмечал он, - имеет много граней жизни и внутри, и снаружи, много оттенков света и даже тьмы внутри. Разве думающий и понимающий всю сложность настоящего интеллекта может оспаривать это?' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'). Оспаривали много. Оспаривают и сейчас право поэта быть самим собой, говорить языком сфинксов, всемогущим и всеведающим ветхозаветным языком царя Соломона. Поэзия не угодна: ветреная подруга формы, не спросясь кондового слова законов, она сбрасывает оковы с души и освобождает мелодию.
  
  
  Сонет
  
  Я верно болен: нá сердце туман,
  Мне скучно всё, и люди, и рассказы,
  Мне снятся королевские алмазы
  И весь в крови широкий ятаган.
  
  Мне чудится (и это не обман):
  Мой предок был татарин косоглазый,
  Свирепый гунн... я веяньем заразы,
  Через века дошедшей, обуян.
  
  Молчу, томлюсь, и отступают стены -
  Вот океан весь в клочьях белой пены,
  Закатным солнцем залитый гранит,
  
  И город с голубыми куполами,
  С цветущими жасминными садами,
  Мы дрались там... Ах, да! я был убит.
  
  1912
  
  
  
   ...В ночь на 3 апреля 1886 года в Кронштадте в семье корабельного врача Степана Яковлевича Гумилёва родился сын Николай. Это был третий ребёнок в семье: дочери Шурочке, как называли падчерицу близкие, в то время шёл семнадцатый год, а старшему сыну Дмитрию не было ещё и двух. Через год, прослужив во флоте двадцать шесть лет и будучи награждённым двумя орденами Святого Станислава и орденом Святой Анны, Степан Яковлевич в чине статского советника вышел в отставку.
   Мать поэта Анна Ивановна была дочерью помещика Тверской губернии Ивана Львовича Львова, который в молодости был морским лейтенантом и принимал участие во взятии Варны в войне 1828-29 годов. Её дед, Лев Васильевич Львов, воевал против Турции в 1785-91 годах и штурмовал Очаков и Измаил; другой дед, по материнской линии, Яков Алексеевич Викторов, в 1805 году был тяжело ранен под Аустерлицем и, оправившись от ранения, прожил более ста лет.
   Анна Ивановна, всегда уравновешенная и обходительная, внимательно относилась к творческим опытам сына. Его детские стихи и рассказы, которые он сочинял с восьмилетнего возраста, она бережно сохраняла в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком. Она желала, чтобы вторым ребёнком была девочка, поэтому ещё до рождения малютки всё бельё приготовили в розовых тонах. В доме не принято было говорить о ранней смерти её первенца, дочери Зиночки. 'Её вполне удовлетворяла скромная домашняя жизнь с её повседневными заботами, она любила заниматься изящными рукоделиями, слушая рассказы падчерицы, но больше всего она увлекалась чтением романов. Это было её страстью, для неё она забывала всё на свете. Иногда, отыскивая что-нибудь в комоде, она натыкалась на старую газету или вырванный из какого-нибудь журнала лист; она, стоя на месте, читала, забыв за чем пошла', - вспоминала дочь Шурочка. (А. С. Сверчкова. 'Записи о семье Гумилёвых'. С. 14). Несмотря на суровый и раздражительный нрав мужа, Анна Ивановна уверяла всех и, наверное, саму себя, что была счастлива.
   При довольно прохладных отношениях с отцом дети были сильно привязаны к матери, они боготворили её. Тихий и задумчивый Николай любил слушать сказки и повествования из Священной Истории. 'Как осторожно надо подходить к ребёнку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя', - признавался позднее поэт. Он тоже пытался творить чудеса. Дух воинов и первооткрывателей был его дух.
   Мать часто приводила детей в часовню, младшему нравилось зажигать перед иконой свечу. Он долго молился и не любил разговоров о вере: добрый и щедрый 'избранник свободы' был застенчив. По словам невестки поэта Анны Андреевны Гумилёвой-Фрейнганг: 'В детстве и ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом - в военные игры и индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все ему будут так подчиняться, на что Коля отвечал: 'А я упорный, я заставлю''. (А. Гумилёва. 'Николай Степанович Гумилёв'. C. 113-114).
  
  
  Память
  
  Только змеи сбрасывают кожи,
  Чтоб душа старела и росла.
  Мы, увы, со змеями не схожи,
  Мы меняем души, не тела.
  
  Память, ты рукою великанши
  Жизнь ведёшь, как под уздцы коня,
  Ты расскажешь мне о тех, что раньше
  В этом теле жили до меня.
  
  Самый первый: некрасив и тонок,
  Полюбивший только сумрак рощ,
  Лист опавший, колдовской ребёнок,
  Словом останавливавший дождь.
  
  Дерево да рыжая собака -
  Вот кого он взял себе в друзья.
  Память, память, ты не сыщешь знака,
  Не уверишь мир, что то был я.
  
  И второй... Любил он ветер с юга,
  В каждом шуме слышал звоны лир,
  Говорил, что жизнь - его подруга,
  Коврик под его ногами - мир.
  
  Он совсем не нравится мне, это
  Он хотел стать богом и царём,
  Он повесил вывеску поэта
  Над дверьми в мой молчаливый дом.
  
  Я люблю избранника свободы,
  Мореплавателя и стрелка,
  Ах, ему так звонко пели воды
  И завидовали облака.
  
  Высока была его палатка,
  Мулы были резвы и сильны,
  Как вино, впивал он воздух сладкий
  Белому неведомой страны.
  
  Память, ты слабее год от году,
  Тот ли это или кто другой
  Променял весёлую свободу
  На священный долгожданный бой.
  
  Знал он муки голода и жажды,
  Сон тревожный, бесконечный путь,
  Но святой Георгий тронул дважды
  Пулею нетронутую грудь.
  
  Я - угрюмый и упрямый зодчий
  Храма, восстающего во мгле.
  Я возревновал о славе Отчей,
  Как на небесах, и на земле.
  
  Солнце будет пламенем палимо
  Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
  Стены Нового Иерусалима
  На полях моей родной страны.
  
  И тогда повеет ветер странный
  И прольётся с неба страшный свет:
  Это Млечный Путь расцвёл нежданно
  Садом ослепительных планет.
  
  Предо мной предстанет, мне неведом,
  Путник, скрыв лицо; но всё пойму,
  Видя льва, стремящегося следом,
  И орла, летящего к нему.
  
  Крикну я... Но разве кто поможет,
  Чтоб моя душа не умерла?
  Только змеи сбрасывают кожи,
  Мы меняем души, не тела.
  
  1920
  
  
   В 1900-м году по решению Степана Яковлевича семья переехала в Тифлис, затем в 1903-м вернулась в Царское Село. Таким образом, начав посещать 'нудную' гимназию Гуревича в Петербурге, юноша Гумилёв продолжил свои занятия в первой и во второй тифлисских гимназиях среди 'пылких' и 'диких' кавказских приятелей, а закончил курс обучения в Царскосельской классической гимназии в 1906-м.
   Кавказ захватывает. Кавказ похищает. Пропасти и бездны, радостные сады и сумрачные рощи никому не предлагали лёгких путей: 'Откуда я пришёл, не знаю... Не знаю я, куда уйду, когда победно отблистаю в моём сверкающем саду'. Негодование отца семейства, который, как заправский офицер, требовал соблюдения распорядка дня, вызывалось нарушением часов трапезы, когда сын, гуляя по окрестностям Тифлисса, опаздывал на обед. Одно из таких опозданий завершилось несколько неожиданно: сын с торжествующим видом подал Степану Яковлевичу 'Тифлисский листок', в котором имя Николая Гумилёва стояло подле сочинённого им стихотворения.
   Он был горд вступлением на литературное поприще.
  
  
  * * *
  
  Я в лес бежал из городов,
  В пустыню от людей бежал...
  Теперь молиться я готов,
  Рыдать, как прежде не рыдал.
  
  Вот я один с самим собой...
  Пора, пора мне отдохнуть:
  Свет беспощадный, свет слепой
  Мой выел мозг, мне выжег грудь.
  
  Я грешник страшный, я злодей:
  Мне Бог бороться силы дал,
  Любил я правду и людей,
  Но растоптал свой идеал...
  
  Я мог бороться, но как раб,
  Позорно струсив, отступил
  И, говоря: 'Увы, я слаб!' -
  Свои стремленья задавил...
  
  Я грешник страшный, я злодей...
  Прости, Господь, прости меня,
  Душе измученной моей
  Прости, раскаянье ценя!..
  
  Есть люди с пламенной душой,
  Есть люди с жаждою добра,
  Ты им вручи свой стяг святой,
  Их манит и влечёт борьба.
   Меня ж прости!..
  
  1902
  
  
  
   Битва Мысли с небытием уже началась. Оградить себя не удастся. Это так же бесполезно, как сдерживать 'коней привередливых', и так же недостойно, как задуть Божью свечу. Поэт - паладин мысли. Добрый дух или рыцарь, отстаивающий её свободу в мире старом, где мысль прикована к предметам, в мире бледном, где всё только тень. И если поэзия оживляет мёртвый язык и вызволяет смысл из пут обыденной речи, паладин не бежит с поля битвы. Колесница огня несёт его в небо, потому как 'пламенно творящий подвиг своей жизни есть поэт' и 'правдивое повествование о подлинно пройденном мистическом пути есть поэзия' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 124).
  
  
  Bring me my Bow of burning gold:
  Bring me my Arrows of desire:
  Bring me my Spear: O clouds unfold!
  Bring me my Chariot of fire.
  
  I will not cease from Mental Fight,
  Nor shall my Sword sleep in my hand
  Till we have built Jerusalem
  In England's green and pleasant Land.*
  
  
  Мысль рыцаря Уильяма Блейка вооружает русского конквистадора - он желает быть одним из посвящённых в тайны осиянного слова, он знает, 'что поэты - Конфуций и Магомет, Сократ и Ницше', он ведает о предстоящих испытаниях. И потому юноша с пламенной душой и жаждою добра боится обессилеть и отступить. Его кредо - не искать 'больного знанья, зачем, откуда я иду', но, поняв воздушный небосклон, красотою исполнить свои пределы. Он верит, что ему 'всё открыто в этом мире - и ночи тень, и солнца свет, и в торжествующем эфире мерцанье ласковых планет'. Новый Иерусалим видится ему на полях родной страны; краеугольный камень храма уже заложен. Что же, если юноша ещё слаб? Что же, если он ещё только подмастерье-оруженосец? Путь наибольшего сопротивления ведёт его к мастерству.
  
  
  Credo
  
  Откуда я пришел, не знаю...
  Не знаю я, куда уйду,
  Когда победно отблистаю
  В моём сверкающем саду.
  
  Когда исполнюсь красотою,
  Когда наскучу лаской роз,
  Когда запросится к покою
  Душа, усталая от грёз.
  
  Но я живу, как пляска теней
  В предсмертный час больного дня,
  Я полон тайною мгновений
  И красной чарою огня.
  
  Мне всё открыто в этом мире -
  И ночи тень, и солнца свет,
  И в торжествующем эфире
  Мерцанье ласковых планет.
  
  Я не ищу больного знанья,
  Зачем, откуда я иду;
  Я знаю, было там сверканье
  Звезды, лобзающей звезду.
  
  Я знаю, там звенело пенье
  Перед престолом красоты,
  Когда сплетались, как виденья,
  Святые белые цветы.
  
  И, жарким сердцем веря чуду,
  Поняв воздушный небосклон,
  В каких пределах я ни буду,
  На всё наброшу я свой сон.
  
  Всегда живой, всегда могучий,
  Влюблённый в чары красоты.
  И вспыхнет радуга созвучий
  Над царством вечной пустоты.
  
  1903
  
  
  
   В октябре 1906 года Николай Гумилёв приезжает в Париж, чтобы по настоянию отца поступить в Сорбонну. На протяжении двух лет он слушает лекции по французской литературе, но более всего занимается своим любимым делом - пишет стихи. Молодой поэт ищет встречи с признанным мэтром изящной словесности Константином Бальмонтом: 'Приехав в Париж, я послал Бальмонту письмо как его верный читатель, а отчасти в прошедшем и ученик, прося позволенья увидеться с ним, но ответа не получил, - сообщает он Брюсову: - У меня есть рекомендательное письмо к г-же Гиппиус (Мережковской), но я не знаю её адреса. Кроме того, я был бы в восторге увидеть Вячеслава Иванова и Макса Волошина, с которыми Вы, наверно, знакомы. Но только не Бальмонта! Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему поэту, сильно упал в моём мнении как человек'. (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 18).
   В. Я. Брюсов, взяв под своё 'покровительство' царскосельского романтика, даёт любезный совет Андрею Белому, нередкому гостю в салоне художницы Кругликовой: 'Если вам можно, познакомьтесь с Николаем Степановичем Гумилёвым, бульвар Сен-Жермен, 68; кажется, талантлив и во всяком случае молод'. В письме Зинаиде Гиппиус Брюсов между прочим осведомляется, не приходил ли к ней его брат и 'юноша Гумилёв': 'Первого не рекомендую, второго - да'. (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях современников'. С. 249).
   В конце декабря 1906 года двадцатилетний юноша отваживается нанести визит Мережковским. Андрей Белый - не посторонний наблюдатель трагикомической сцены оскорбительного знакомства:
  
  
   'Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я - в переднюю - двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздёрнув носик, в цилиндре - шарк - в дверь.
   - 'Вам кого?'
   - 'Вы... - дрожал с перепугу он, - Белый?'
   - 'Да!'
   - 'Вас, - он глазами тусклил, - я узнал'.
   - 'Вам - к кому?'
   - 'К Мережковскому', - с гордостью бросил он: с вызовом даже.
   Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчётливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво сказал:
   - 'Гумилёв'.
   - 'А - вам что?'
   - 'Я... - он мямлил. - Меня. Мне письмо... Дал вам, - он спотыкался; и с силою вытолкнул: - Брюсов!'
   Цилиндр, зажимаемый чёрной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.
   - 'Что вы?'
   - 'Поэт из 'Весов''.
   Это вышло совсем не умно.
   - 'Боря, - слышали?'
   Тут я замялся; признаться, - не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; 'шлёп', 'шлёп' - шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:
   - 'Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое стихи'.
   - 'Почему? - с твёрдой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. - Ведь великолепно у вас самих сказано!' - И ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени - фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
   - 'Вы напрасно: возможности есть и у вас', - он старался: попал-таки!
   Гиппиус бросила:
   - 'Сами-то вы о чём пишете? Ну? О козлах, что ли?'
   Мог бы ответить ей:
   - 'О попугаях!'
   Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в 'Весы', шёл от чистого сердца - к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться 'козлищем', посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
   - 'Уж идите'.
   Супруг её, охнув, - 'к чему это, Зина' - пустился отшлёпывать туфлями в свой кабинет.
   Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; всё же, - он поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, - равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним - от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внёс свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал - мерно и важно:
   - 'Уж бездна оскалилась пастью'.
   Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и - вышел, запомнив в годах эту встречу'.
  
  (А. Белый. 'Между двух революций'. С. 156-157)
  
  
  
  Сонет
  
  Как конквистáдор в панцире железном,
  Я вышел в путь и весело иду,
  То отдыхая в радостном саду,
  То наклоняясь к пропастям и безднам.
  
  Порою в небе смутном и беззвездном
  Растёт туман... но я смеюсь и жду,
  И верю, как всегда, в мою звезду,
  Я, конквистадор в панцире железном.
  
  И если в этом мире не дано
  Нам расковать последнее звено,
  Пусть смерть приходит, я зову любую!
  
  Я с нею буду биться до конца
  И, может быть, рукою мертвеца
  Я лилию добуду голубую.
  
  1905
  
  
  
   Стихи, лилия голубая, не были пустым делом. Вера в свою звезду под небом смутным и беззвездным, бесплотным небом непесенного толка, придавала душе силы и побуждала к действию.
   Гиппиус тем временем, не мудрствуя, почитывала газеты.
   Накануне первой мировой поэт заметит:
  
  
   'Уже давно русское общество разбилось на людей книги и людей газеты, не имевших между собой почти никаких точек соприкосновения. Первые жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы, и, по мнению вторых, наверное, были похожи на барсуков... Вторые, юркие и хлопотливые, врезались в самую гущу современной жизни, читали вечерние газеты, говорили о любви со своим парикмахером, о бриллиантине со своей возлюбленной, пользовались только готовыми фразами или какими-то интимными словечками, слушая которые каждый непосвящённый испытывал определённое чувство неловкости'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 170-171)
  
  
   Поэзия вся память и понимание - память и понимание новейших и тысячелетних образов и идей, которым не обойтись без этих образов. Именно так: озарённая чувством мысль это образ, и для 'читателя в потомстве' образ - ключ к пониманию мысли. Разящий меч благостного завета разверзает тучи, чтобы сад ослепительных планет не отвернулся от лика Земли. Высокое косноязычье огненной колесницей мчит поэта над оскаленной пастью настоящего хамства.
   З. Н. Гиппиус тщательно улавливала конъюнктуру и не мучилась знанием оброненных слов: проще глазеть на бриллиантин и думать о шляпке вдовицы, чем прислушиваться к сентенциям 'бледно-гнойного' юноши. С газетным образом её жизни связан ещё один эпизод парижской биографии юноши Гумилёва. Прошло чуть более года. Мадмуазель Богданова, новая знакомая 'поэта из 'Весов'', 'придумала отнести моё стихотворение 'Андрогин' для отзыва З. Н. Гиппиус, не говоря ни моего имени, ни моих литературных заслуг. Стихотворение понравилось, было возвращено с надписью 'очень хорошо', и даже Мережковский отнёсся к нему благосклонно. M-lle Богданову расспрашивали об авторе и просили его привести, но, конечно, ей не удастся это сделать'. (Из письма В. Я. Брюсову 24 марта 1908 г. С. 106).
   У дамы, видимо, что-то не в порядке было с памятью, 'рукою великанши': спустя восемнадцать лет она припоминала лишь следующее: 'Одно-единственное стихотворение <Гумилёва> мне принесла, без подписи, какая-то барышня в Париже. Гумилёва тогда не знали; имя лишь напомнило бы мне, может быть, каменную фигуру молодого монархиста в подпирающих щёки воротничках; но, подписанное или неподписанное, нельзя же и тут было не увидеть, что это стихотворение, при его ещё несовершенстве, принадлежит - поэту?'. (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. C. 307-308).
   А в 1906-м после памятной встречи Гиппиус отписывала Брюсову:
  
  
   'О Валерий Яковлевич! Какая ведьма 'сопряла' вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: 'До меня были попытки... Будда, Христос... Но неудачные'. После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер 'Весов' с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать ваше влечение и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко и многие пишут стихи, - выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он вас пленил?'
  
  (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях современников'. С. 249)
  
  
   Оставим на совести Зинаиды Николаевны и Бориса Николаевича (он же Андрей Белый) разногласия, кто из них разбит был параличом, а кто имел силы издеваться над двадцатилетним поэтом. Испытующий взор позволяет видеть поэта среди тысяч других сочинителей:
   - Каторжное клеймо поэта... жжёт за версту. (М. Цветаева).
   Не только рукописи, но и письма не горят: очень бережно следует обходиться с молодыми героями, идущими по аллее. Быть может, они пожмут руку и пойдут вместе с нами, а может быть, мы отправимся следом. Известен юркий и хлопотливый, будто бы сатирический, ответ Андрея Белого В. Я. Брюсову: 'Познакомился с Гумилёвым. Может быть, письма его интересны, но общий облик его - 'паныч ось сосулька!', и сосулька глупая'. (Цит. по: 'Николай Гумилёв...'. С. 249).
   Вместе с тем желание юного поэта 'как можно скорее войти в число Рыцарей 'Весов'', журнала, в котором В. Я. Брюсов опубликовал его стихи, породило оживлённую переписку:
  
   'Я Вам бесконечно благодарен, что Вы не переменили своего мнения обо мне, как о человеке, и прислали мне такое письмо, после отзыва г-жи Мережковской, наверно очень недоброжелательного. И я надеюсь, что при нашем свидании, которое очень возможно, так как я думаю вернуться в Россию, я произведу на Вас менее несимпатичное впечатление. В противном случае это было бы очень грустно, потому что тогда совсем окончились бы мои сношения с моими учителями в деле искусства'.
  (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 35)
  
  
   Учителей не так много, а достойных и того меньше: железный панцирь был действительно необходим хотя бы от стрел и ударов, неизбежно принимаемых на пути мысли, пути конквистадоров.
   'Всё вышесказанное не может служить ни упрёком, ни предостережением. Каждый поэт развивается по им самим созданным, или, вернее, с ним родившимся законам, и торопливость здесь бывает прямо вредна. Вспомним, что глубокие реки всегда имеют медленное течение'. (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 204).
  
  
  Восьмистишие
  
  Ни шороха полночных далей,
  Ни песен, что певала мать, -
  Мы никогда не понимали
  Того, что стоило понять.
  И, символ горнего величья,
  Как некий благостный завет,
  Высокое косноязычье
  Тебе даруется, поэт.
  
  1915
  
  
  
  
  *** 'Очарован соблазнами жизни'
  
  Об изданном на средства родителей первом своём сборнике 'Путь конквистадоров' поэт вспоминать не любил. 'Конквистадоры моей души, - сожалел, - по-видимому, заблудились и вместо великолепных стран и богатых городов попали в какие-то каменноугольные шахты, где приходится думать уже не о победе, а о спасенье'. (Из письма В. Я. Брюсову 25 января 1908 г. С. 98).
   Для молодого поэта это не удивительно. Так, годом позже Алексей Николаевич Толстой (1882-1945), вскоре ставший в приятельских отношениях с конквистадором Гумилёвым, изымет из продажи и сожжёт весь тираж своих поэтических опусов.
   В Париже, 'этой второй Александрии утончённости и просвещения', в кафе под каштанами летом 1908 года Толстой выслушивает историю о неудавшемся самоубийстве; голос Гумилёва глуховат и медлителен: 'В нём было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой'. (А. Толстой. 'Николай Гумилёв'. С. 39).
  
  
  Песнь Заратустры
  
  Юные, светлые братья
  Силы, восторга, мечты,
  Вам раскрываю объятья,
  Сын голубой высоты.
  
  Тени, кресты и могилы
  Скрылись в загадочной мгле,
  Свет воскресающей силы
  Властно царит на земле.
  
  Кольца роскошные мчатся,
  Ярок восторг высоты;
  Будем мы вечно встречаться
  В вечном блаженстве мечты.
  
  Жаркое солнце поэта
  Блещет, как звонкая сталь.
  Горе не знающим света!
  Горе обнявшим печаль!
  
  <1903-1905>
  
  
  
   По-мальчишески, с азартом, Н. С. Гумилёв выпускает три номера двухнедельного литературного журнала 'Сириус'. Первому номеру предпослано редакционное вступление:
  
  
   'Мы полюбим всё, что даст эстетический трепет нашей душе, будет ли это развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись в безумьи и пляске, или золотое средневековье, или наше время, строгое и задумчивое.
   Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели, хоть бы и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 266)
  
  
   Свои стихи он подписывает псевдонимами 'Анатолий Грант', 'К - о', 'К...', мечтая о путешествиях в тропические страны, о будущей славе, о парусном корабле и чёрном флаге над ним. Отец категорически заявляет, что ни денег, ни своего благословения на столь экстравагантное путешествие его сын не получит вплоть до окончания университета.
  
  
  
  * * *
  
  С тобой я буду до зари,
  Наутро я уйду
  Искать, где спрятались цари,
  Лобзавшие звезду.
  
  У тех царей лазурный сон
  Заткал лучистый взор;
  Они - заснувший небосклон
  Над мраморностью гор.
  
  Сверкают в золоте лучей
  Их мантий багрецы,
  И на сединах их кудрей
  Алмазные венцы.
  
  И их мечи вокруг лежат
  В каменьях дорогих,
  Их чутко гномы сторожат
  И не уйдут от них.
  
  Но я приду с мечом своим;
  Владеет им не гном!
  Я буду вихрем грозовым,
  И громом, и огнём!
  
  Я тайны выпытаю их,
  Все тайны дивных снов,
  И заключу в короткий стих,
  В оправу звонких слов.
  
  Промчится день, зажжёт закат,
  Природа будет храм,
  И я приду, приду назад
  К отворенным дверям.
  
  С тобою встретим мы зарю,
  Наутро я уйду
  И на прощанье подарю
  Добытую звезду.
  
  1903
  
  
  
   'Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, - точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилёв'. (А. Толстой. 'Николай Гумилёв'. С. 39).
   Мысль претворялась в действие, и осуществлялись мечты: не помышляй, чтобы поступать истинно, но поступай, чтобы мыслить истинно. Будущее складывалось из ежедневной работы над собой, работы мысли и действия. 'Жду девятого вала переживаний', - собирается в дорогу поэт и берёт с собой только ту, 'чей мир в святом непостоянстве, чьё названье Муза Дальних Странствий'.
   'Тем не менее Коля, не взирая ни на что, в 1907 году пустился в путь, сэкономив необходимые средства из ежемесячной родительской получки, - разузнала невестка. - Впоследствии поэт с восторгом рассказывал обо всём виденном: - как он ночевал в трюме парохода вместе с пилигримами, как разделял с ними скудную трапезу, как был арестован в Трувилле за попытку пробраться на пароход и проехать 'зайцем'. От родителей это путешествие скрывалось, и они узнали о нём лишь пост фактум. Поэт заранее написал письма родителям, и его друзья аккуратно каждые десять дней отправляли их из Парижа'. (А. Гумилёва. 'Николай Степанович Гумилёв').
  
  
  Жираф
  
  Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
  И руки особенно тонки, колени обняв.
  Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
  Изысканный бродит жираф.
  
  Ему грациозная стройность и нега дана,
  И шкуру его украшает волшебный узор,
  С которым равняться осмелится только луна,
  Дробясь и качаясь на влаге широких озёр.
  
  Вдали он подобен цветным парусам корабля,
  И бег его плавен, как радостный птичий полёт.
  Я знаю, что много чудесного видит земля,
  Когда на закате он прячется в мраморный грот.
  
  Я знаю весёлые сказки таинственных стран
  Про чёрную деву, про страсть молодого вождя,
  Но ты слишком долго вдыхала тяжёлый туман,
  Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
  
  И как я тебе расскажу про тропический сад,
  Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав...
  Ты плачешь? Послушай... далёко, на озере Чад
  Изысканный бродит жираф.
  
  1907
  
  
  
   Его вторая книга была посвящена Анне Горенко, девочке, с которой познакомился в сочельник 1904 года и позднее его женой - поэтессой Анной Андреевной Ахматовой. 'Романтические цветы' вышли в Париже в январе 1908 года. Часть тиража была отпечатана на дорогой бумаге ingres, которую автор специально подобрал в художественном магазине. Тридцать два стихотворения сборника были уже знакомы В. Я. Брюсову; он незамедлительно получил два экземпляра книги - один личный, а другой, как полагалось, для отзыва:
   'Я не доволен этой новой книгой, но очень доволен, что издал её. Теперь я свободен от власти старых приёмов и тем и мне много легче будет пойти вперёд. Я не знаю, будете ли Вы говорить об этой книге в 'Весах' и конечно не могу просить об этом, но если Вы решите сделать это, то, может быть, не откажете, хотя бы одной фразой, отметить, какую из сторон моего творчества я должен культивировать. А то до сих пор большинство моих критиков, почти всех благосклонных, только указывало на мои недостатки, так что если я захочу послушаться всех сразу, мне придётся вовсе бросить писать стихи'. (Из письма В. Я. Брюсову 13 января 1908 г. С. 94-95).
   Каково же было ликование автора, когда Валерий Яковлевич благосклонно принял ранее прочитанное:
   'Общее впечатление, какое произвела на меня Ваша книга, - положительное. После 'Пути' Вы сделали успехи громадные. Может быть, конквистадоры Вашей души ещё не завоевали стран и городов, но теперь они вооружены для завоевания. В 'Весах' о Вашей книге буду писать непременно я'. (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'В огненном столпе'. С. 216).
   'Вам понравились 'Цветы', - восклицает счастливый избранник Музы Дальних Странствий. - Вы будете писать о них в 'Весах'. При таком Вашем внимании ко мне и я начинаю верить, что из меня может выйти поэт, которого Вы не постыдитесь назвать своим учеником'. (Из письма В. Я. Брюсову 25 января 1908 г. С. 97).
  
  
  Сады души
  
  Сады моей души всегда узорны,
  В них ветры так свежи и тиховейны,
  В них золотой песок и мрамор чёрный,
  Глубокие, прозрачные бассейны.
  
  Растенья в них, как сны, необычайны,
  Как воды утром, розовеют птицы,
  И - кто поймёт намёк старинной тайны? -
  В них девушка в венке великой жрицы.
  
  Глаза, как отблеск чистой серой стали,
  Изящный лоб, белей восточных лилий,
  Уста, что никого не целовали
  И никогда ни с кем не говорили.
  
  И щёки - розоватый жемчуг юга,
  Сокровище немыслимых фантазий,
  И руки, что ласкали лишь друг друга,
  Переплетясь в молитвенном экстазе.
  
  У ног её - две чёрные пантеры
  С отливом металлическим на шкуре.
  Взлетев от роз таинственной пещеры,
  Её фламинго плавает в лазури.
  
  Я не смотрю на мир бегущих линий,
  Мои мечты лишь вечному покорны.
  Пускай сирокко бесится в пустыне,
  Сады моей души всегда узорны.
  
  1907
  
  
  
   Каждый год - новая экспедиция: чтобы слышать дыхание вечности, нужно отрешиться от мира бегущих линий повседневности. Экзотика, дебри, приключения: 'взоры в розовых туманах мысль далёко уведут'! Какие ещё возможны мечты? Абиссиния всё глубже заманивает очарованных соблазнами жизни академика Радлова и поэта Гумилёва.
   В декабре 1909-го по пути к городу роз покоритель чёрного континента сообщает:
  
   'Дорогой Валерий Яковлевич,
  как видите, пишу Вам уже из Джибути. Завтра поеду в глубь страны, по направлению к Адис-Абебе, столице Менелика. По дороге буду охотиться. Здесь уже есть всё, до львов и слонов включительно. Солнце палит немилосердно, негры голые. Настоящая Африка. Пишу стихи, но мало. Глупею по мере того, как чернею, а чернею с каждым часом. Но впечатлений масса. Хватит на две книги стихов.
   Если меня не съедят, я вернусь в конце января. Кланяюсь Вашей супруге.
   Искренне преданный Вам Н. Гумилёв'.
  
  (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 274)
  
  
  
  Завещание
  
  Очарован соблазнами жизни,
  Не хочу я растаять во мгле,
  Не хочу я вернуться к отчизне,
  К усыпляющей, мёртвой земле.
  
  Пусть высоко на розовой влаге
  Вечереющих горных озёр
  Молодые и строгие маги
  Кипарисовый сложат костёр
  
  И покорно, склоняясь, положат
  На него мой закутанный труп,
  Чтоб смотрел я с последнего ложа
  С затаённой усмешкою губ.
  
  И когда заревое чуть тронет
  Тёмным золотом мраморный мол,
  Пусть задумчивый факел уронит
  Благовонье пылающих смол.
  
  И свирель тишину опечалит,
  И серебряный гонг заревёт,
  В час, когда задрожит и отчалит
  Огневеющий траурный плот.
  
  Словно демон в лесу волхвований,
  Снова вспыхнет моё бытиё,
  От мучительных красных лобзаний
  Зашевелится тело моё.
  
  И пока к пустоте или раю
  Необорный не бросит меня,
  Я ещё один раз отпылаю
  Упоительной жизнью огня.
  
  1908
  
  
  
   В феврале 1910 года скоропостижно скончался Степан Яковлевич Гумилёв. Он умер, 'сидя на своём диване, в то время, когда Анна Ивановна, наскучив слушать какие-то клокотанья в груди мужа, послала за доктором, а сама села в гостиной и стала читать. Приехавший доктор нашёл его уже мёртвым'. Со слов Александры Степановны Сверчковой, дочери Шурочки, 'сыновья отнеслись к его смерти довольно равнодушно'. (А. С. Сверчкова. 'Записи о семье Гумилёвых'. С. 12).
   Мог ли поэт ждать? И нужно ли было ждать, 'пока не требует поэта к священной жертве Аполлон'? В часы, когда божественный глагол касался чуткого слуха, Николай Степанович завоевателем проходил по 'необжитым' местам. Когда 'широкошумные дубровы' звали его, обстановка вокруг подстраивалась под их 'шум'.
   Невестка, Анна Андреевна Гумилёва-Фрейнганг, не одобряла перемены, происшедшие в царскосельском доме:
  
   'Отцовский кабинет перешёл Коле, и он в нём всё переставил по-своему. Как часто добрые по существу люди бывают подчас неделикатны и даже эгоистичны! Помню, не прошло и семи дней, как пришла ко мне в комнату расстроенная Анна Ивановна и жаловалась на Колину нечуткость. 'Не успели отца похоронить, - говорила она, - как Коля стал устраиваться в его кабинете. Я его прошу подождать хотя две недели, мне же это слишком тяжело! А он мне отвечает: я тебя, мамочка, понимаю, но не могу же я постоянно работать в гостиной, где мне мешают. Дмитрий и Аня так часто и надолго приезжают, что мне всегда приходится уступать им свой кабинет'. Без ведома Анны Ивановы я сейчас же пошла убеждать Колю повременить, но мои доводы на него не подействовали, он только посмеялся над моей сентиментальностью'.
  
  (А. Гумилёва. 'Николай Степаночив Гумилёв')
  
  
  
  Крест
  
  Так долго лгала мне за картою карта,
  Что я уж не мог опьяниться вином.
  Холодные звёзды тревожного марта
  Бледнели одна за другой за окном.
  
  В холодном безумьи, в тревожном азарте
  Я чувствовал, будто игра эта - сон.
  'Весь банк, - закричал, - покрываю я в карте!'
  И карта убита, и я побеждён.
  
  Я вышел на воздух. Рассветные тени
  Бродили так нежно по нежным снегам.
  Не помню я сам, как я пал на колени,
  Мой крест золотой прижимая к губам.
  
  - Стать вольным и чистым, как звёздное небо,
  Твой посох принять, о, Сестра Нищета,
  Бродить по дорогам, выпрашивать хлеба,
  Людей заклиная святыней креста!
  
  Мгновенье... и в зале весёлой и шумной
  Все стихли и встали испуганно с мест,
  Когда я вошёл, воспалённый, безумный,
  И молча на карту поставил мой крест.
  
  1906
  
  
   Через два месяца поэт-конквистадор выпустил третий сборник стихов с посвящением 'моему учителю Валерию Яковлевичу Брюсову'. Позднее посвящение было снято; лишь первое стихотворение сборника - о счастье, отравляющем миры, - до сих пор выражает признательность и благодарность мальчика-скрипача многоуважаемому и дорогому учителю.
   Светлая улыбка и безмятежный свет очей самоценны.
   Звуки голоса, царственные интонации 'Волшебной скрипки' размеренно и свободно ложатся на музыкальную тему 'Пассакалии' Георга-Фридриха Генделя - яркую, как пророчество, и полифоническую, как сама жизнь. Его отец, лейб-хирург курфюрста бранденбургского, всячески противодействовал музыкальным занятиям сына, рано обнаружившего таланты. Потребовалось вмешательство герцога Саксен-Вейсенфельского, чтобы восьмилетнему Георгу-Фридриху было позволено учиться мастерству у органиста Цахау.
  
  
  Волшебная скрипка
  
   Валерию Брюсову
  
  Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
  Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
  Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
  Что такое тёмный ужас начинателя игры!
  
  Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
  У того исчез навеки безмятежный свет очей,
  Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
  Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
  
  Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
  Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
  И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
  И когда пылает запад, и когда горит восток.
  
  Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
  И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, -
  Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
  В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
  
  Ты поймёшь тогда, как злобно насмеялось всё, что пело,
  В очи глянет запоздалый, но властительный испуг,
  И тоскливый смертный холод обовьёт, как тканью, тело,
  И невеста зарыдает, и задумается друг.
  
  Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
  Но я вижу - ты смеёшься, эти взоры - два луча.
  На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
  И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!
  
  1907
  
  
  
   21 апреля 1910 года оруженосец радостно спешит сообщить паладину:
  
   ''Жемчуга' вышли. Вячеслав Иванович в своей рецензии о них в 'Аполлоне', называя меня Вашим оруженосцем, говорит, что этой книгой я заслужил от Вас ритуальный удар меча по плечу, посвящающий меня в рыцари. <...>
   Как надпись на Вашем экземпляре 'Жемчугов', я взял две строки из Вашего 'Дедала и Икара'. Продолжая сравнение, я скажу, что исполняю завет Дедала, когда он говорит:
  
  'Мой сын, лети за мною следом
  И верь в мой зрелый, зоркий ум...'
  
   Но я хочу погибнуть как Икар, потому что белые Кумы поэзии мне дороже всего.
   Простите, что я так самовольно и без всякого на это права навязался к Вам в Икары'.
  
  (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 146. 147)
  
  
  
  Потомки Каина
  
  Он не солгал нам, дух печально-строгий,
  Принявший имя утренней звезды,
  Когда сказал: 'Не бойтесь вышней мзды,
  Вкусите плод и будете, как боги'.
  
  Для юношей открылись все дороги,
  Для старцев - все запретные труды,
  Для девушек - янтарные плоды
  И белые, как снег, единороги.
  
  Но почему мы клонимся без сил,
  Нам кажется, что Кто-то нас забыл,
  Нам ясен ужас древнего соблазна,
  
  Когда случайно чья-нибудь рука
  Две жёрдочки, две травки, два древка
  Соединит на миг крестообразно?
  
  1909
  
  
  
   В рецензии на 'Жемчуга' о молодом авторе и его мирах В. Я. Брюсов пишет:
  
   'Он ещё всецело в рядах борцов за новое, 'идеалистическое' искусство. Его поэзия живёт в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создаёт для себя страны и населяет им самим сотворёнными существами: людьми, зверями, демонами. В этих странах, - можно сказать, в этих мирах, - явления подчиняются не обычным законам природы, но новым, которым повелел существовать поэт; и люди в них живут и действуют не по законам обычной психологии, но по странным, необъяснимым капризам, подсказываемым автором-суфлёром. И если встречаются нам в этом мире имена, знакомые нам по другим источникам: античные герои, как Одиссей, Агамемнон, Ромул, исторические личности, как Тимур, Данте, Дон-Жуан, Васко-де-Гама, некоторые местности земного шара, как степь Гоби, или Кастилия, или Анды, - то все они как-то странно видоизменены, стали новыми, неузнаваемыми.
   Страна Н. Гумилёва, это - какой-то остров, где-то за 'водоворотами' и 'клокочущими пенами' океана. Там есть пленительные всегда 'ночные' или вечно вечереющие горные озёра. Кругом 'рощи пальм и заросли алоэ', но они полны 'мандрагорами, цветами ужаса и зла'. По стране бродят вольные дикие звери: 'царственные барсы', 'блуждающие пантеры', 'слоны-пустынники', 'лёгкие волки', 'седые медведи', 'вепри', 'обезьяны'. По временам видны 'драконы', распростёршиеся на оголённом утесе. Есть там и удивительные камни, которые ночью летают, блестя огнями из своих щелей, и сокрушают грудь своих врагов. Герои Н. Гумилёва - это или какие-то тёмные рыцари, в гербе которых 'багряные цветы' и которых даже женщины той страны называют 'странными паладинами', или старые конквистадоры, заблудившиеся в неизведанных цепях гор, или капитаны, 'открыватели новых земель', в высоких ботфортах, с пистолетом за поясом, или царицы, царствующие над неведомыми народами чарами своей небывалой красоты, или мужчины, 'отмеченные знаком высшего позора', или, наконец, просто бродяги по пустыне смерти, соперничающие с Гераклом. Тут же, рядом с ними, стоят существа совсем фантастические или, по крайней мере, встречаемые весьма редко: 'угрюмые друиды', повелевающие камнями, 'девушки-колдуньи', ворожащие у окна тихой ночью, некто, 'привыкший к сумрачным победам', и таинственный скиталец по всем морям, 'летучий голландец'. И удивительные совершаются в этом мире события среди этих удивительных героев: рыцарь принимает вызов девы-воина и своим последним стоном приветствует победу врага; царица, при взятии её города, ставит на людной площади ложе и на нем, обнажённой, ожидает победителей; добрые товарищи-собутыльники собираются ехать в путешествие, непременно в Китай, и выбирают капитаном метра Рабле; наконец, изумительный раджа ведёт своих парсов на завоевание крайнего севера и там, во льдах и снегах, где виднеются лишь глубокие следы медвежьи, создаёт царство мечты, в котором белая заря слепительнее, чем в Бирме, и т. д.'.
  (В. Я. Брюсов. 'Николай Гумилёв. Жемчуга')
  
  
   Так, метр символизма объявил о появлении на поэтической карте 'страны Николая Гумилёва'. Стихотворения сборника представили читателю зрелого мастера, каким некогда мечтал видеть себя 'конквистадор в панцире железном'. Оруженосец был посвящён в рыцари - вскоре он поведёт за собой новое поколение Икаров:
   'Сквозь дебри кликушества и позирования пришли современные молодые поэты к храму искусства. Но я не думаю, чтобы этот путь был плодотворен для новых искателей 'своего'. Современные молодые поэты уже не герои Чехова, стремящиеся уйти от затхлой жизни, а мореплаватели, подобно Синдбаду покидающие благословенный Багдад, чтобы 'с любопытством посмотреть на новые предметы'. И их спасает только благоговейное отношение к лучшему богатству поэтов, родному языку, как Синдбада спасало благоговение перед законами Аллаха'. (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 117-118).
  
  
  Рыцарь с цепью
  
  Слышу гул и завыванье призывающих рогов,
  И я снова конквистадор, покоритель городов.
  
  Словно раб, я был закован, жил, униженный, в плену,
  И забыл, неблагодарный, про могучую весну.
  
  А она пришла, ступая над рубинами цветов,
  И, ревнивая, разбила сталь мучительных оков.
  
  Я опять иду по скалам, пью студёные струи;
  Под дыханьем океана раны зажили мои.
  
  Но, вступая, обновлённый, в неизвестную страну,
  Ничего я не забуду, ничего не прокляну.
  
  И, чтоб помнить каждый подвиг, - и возвышенность, и степь, -
  Я к серебряному шлему прикую стальную цепь.
  
  1908
  
  
  
   Рыцарь со стальной цепью на серебряном шлеме дозором проходит по скалам 'белому неведомой страны', созерцая окрестности с вершин и заживляя в студёных струях раны, нанесённые оковами дольнего мира.
  
  Оттого я люблю Гумилёва,
  Что ошибки и страсти влача,
  Был он рыцарем света и слова
  И что вера его горяча. -
  
  напишет царскосел Николай Авдеевич Оцуп годы спустя. Поэтическая 'страна Гумилёва' простирается по земным океанам - 'древним, весёлым и пенным'; по возвышенностям и степям звенит стальная рыцарская цепь. Караваны с рубинами цветов, с надеждой на честнейшее слово идут следом, чтобы, устав от обманов и недоверия, в истине и любви попытаться утвердить жилище своё.
  
  
   'Не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей. Слушай, само Слово зовёт тебя вернуться: безмятежный покой там, где Любовь не покинет тебя, если сам ты Её не покинешь. Вот одни создания уходят, чтобы дать место другим: отдельные части в совокупности своей образуют этот дольний мир. 'Разве Я могу уйти куда-нибудь?' - говорит Слово. Здесь утверди жилище своё; доверь всё, что у тебя есть, душа моя, уставшая, наконец, от обманов. Доверь Истине всё, что у тебя есть от Истины, и ты ничего не утратишь; истлевшее у тебя покроется цветом; исцелятся все недуги твои; преходящее получит новый облик, обновится и соединится с тобой; оно не увлечёт тебя в стремлении вниз, но недвижно останется с тобой и пребудет у вечно недвижного и пребывающего Бога'.
  (Августин. 'Исповедь'. С. 50-51)
  
  
  
  Одиночество
  
  Я спал, и смыла пена белая
  Меня с родного корабля,
  И в черных водах, помертвелая,
  Открылась мне моя земля.
  
  Она полна конями быстрыми
  И красным золотом пещер,
  Но ночью вспыхивают искрами
  Глаза блуждающих пантер.
  
  Там травы славятся узорами
  И реки словно зеркала,
  Но рощи полны мандрагорами,
  Цветами ужаса и зла.
  
  На синевато-белом мраморе
  Я высоко воздвиг маяк,
  Чтоб пробегающие на море
  Далёко видели мой стяг.
  
  Я предлагал им перья страуса,
  Плоды, коралловую нить,
  Но ни один стремленья паруса
  Не захотел остановить.
  
  Все чтили древнего оракула
  И приговор его суда
  О том, чтоб вечно сердце плакало
  У всех заброшенных сюда.
  
  И надо мною одиночество
  Возносит огненную плеть
  За то, что древнее пророчество
  Мне суждено преодолеть.
  
  1909
  
  
   Сразу после выхода 'Жемчугов' 25 апреля 1910 года в Николаевской церкви села Никольская Слободка Николай Гумилёв венчается с Анной Горенко. 'В дом влилось много чуждого элемента, - запомнится невестке поэта. - Свадьбу отпраздновали спокойно и тихо, ввиду траура в семье'. (А. Гумилёва. 'Николай Степанович Гумилёв'). Медовый месяц молодожёны проводят в Париже. Их балует жизнь, опьянённая творчеством, и уже не обманывает и не ужасает душу древний соблазн: 'Когда любишь жизнь, как любовницу, в минуту ласк не различаешь, где кончается боль и начинается радость, знаешь только, что не хочешь иного' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 180).
   Тем временем доклады Вячеслава Иванова и Александра Блока в Обществе ревнителей художественного слова провоцируют полемику о кризисе символизма: 'Оба они стремятся показать, что поэт должен быть не поэтом, и книга поэзии - книгой не поэзии, - 'речью рабской' в защиту поэзии отвечает им В. Я. Брюсов. - Правда, они говорят: 'книгой не поэзии, а чего-то высшего, чем поэзия', 'не поэтом, а кем-то высшим, чем поэт''. (В. Я. Брюсов. 'О 'Речи рабской', в защиту поэзии'. C. 176).
   Люди книги - 'Прошлого увидевшие очи, Грядущего разверстые уста' - знают: календарное время лишь иллюзия. 'Поэт в России больше, чем поэт', - надсадно заявлялось к излёту века. Одни отголоски перекликаются с другими явственно и беспощадно: 'Быть теургом, разумеется, дело очень и очень недурное. Но почему же из этого следует, что быть поэтом - дело зазорное?' ('О 'Речи рабской'...'. С. 177). Сколько разных идей распаляется и распыляется поэтическим даром: призвание, гражданственность, служение общественности, - 'не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей'!
   Гумилёв стремится быть зодчим, никак не теургом.
   Нездешние слова имеют магическую силу, заклинания очаровывают на деле, и мёртвое тело шевелится под мучительными лобзаниями огня. Истинным поэтом был Августин Аврелий: он понимал, что вечность и миг - пространства без границ, бескорыстно открытые нашему созерцанию. Царица беззаконий отнимет всё у живой души. Но что нужно поэту? Совсем немного: 'райские кущи даны ему здесь на земле, он чувствует присутствие ангелов в минуты вдохновенного труда, а бессмертие... только поэты, да ещё, пожалуй, их самые внимательные читатели знают, как растяжимо наше восприятие времени и какие чудеса таит оно для умеющих им управлять!' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 181).
  
  
  Заклинание
  
  Юный маг в пурпуровом хитоне
  Говорил нездешние слова,
  Перед ней, царицей беззаконий,
  Расточал рубины волшебства.
  
  Аромат сжигаемых растений
  Открывал пространства без границ,
  Где носились сумрачные тени,
  То на рыб похожи, то на птиц.
  
  Плакали невидимые струны,
  Огненные плавали столбы,
  Гордые военные трибуны
  Опускали взоры, как рабы.
  
  А царица, тайное тревожа,
  Мировой играла крутизной,
  И её атласистая кожа
  Опьяняла снежной белизной.
  
  Отданный во власть её причуде,
  Юный маг забыл про всё вокруг,
  Он смотрел на маленькие груди,
  На браслеты вытянутых рук.
  
  Юный маг в пурпуровом хитоне
  Говорил, как мёртвый, не дыша,
  Отдал всё царице беззаконий,
  Чем была жива его душа.
  
  А когда на изумрудах Нила
  Месяц закачался и поблёк,
  Бледная царица уронила
  Для него алеющий цветок.
  
  1907
  
  
  
  
  *** 'Есть на море пустынном монастырь'
  
  Сочетание 'петь и плакать' не однажды и не случайно встречается в поэзии Н. С. Гумилёва. Это его выбор - сознательно совершаемый выбор творческого пути, пути наибольшего сопротивления. Увы, далеко не всегда современность разделяет или хотя бы принимает его. Потому и творчество оказывается не только радостью созидания, пением сверкающих сфер, но и тяжёлой работой, служением, которое требует всего человека, отделяет его от мира вокруг, отрывает от привычного круга знакомств и семьи. Творчество - со-переживание, со-страдание - некнижное сострадание мукам Голгофника, отвергаемого и гонимого, но не отрекшегося от любви. Строки Булата Окуджавы из 'Песенки о Моцарте' - о творческом начале, человеческой возможности 'петь и плакать' во все времена:
  
  Ах, ничего, что всегда, как известно,
  наша судьба - то гульба, то пальба...
  Не оставляйте стараний, маэстро,
  не убирайте ладони со лба.
  
  
   Прототипом добропорядочного семьянина биржевого маклера Чарлза Стрикленда в романе Уильяма Сомерсета Моэма 'Луна и грош' послужил Поль Гоген. Художественный гений заставляет героя смотреть в глаза чудовищ: Стрикленд бросает дом и работу и, нищий, замышляет великие полотна. Его смерть ужасна - болезнь, слепота и сумасшествие. И всё же в плодах, непристойных плодах на натюрморте, написанном им, 'была необоримо притягательная сила: подобно плоду от древа познания добра и зла, они были чреваты всеми возможностями Неведомого':
  
   'Какая болезненная фантазия создала эти плоды? - в кабинете врача, материалиста, грузного и толстого мужчины, свидетеля кончины гения, автор повествования пугливо взирает на эту груду вышедших из-под кисти художника бананов, манго и апельсинов. - Они выросли в полинезийском саду Гесперид. Было в них что-то странно живое, казалось, что они возникли в ту тёмную пору истории земли, когда вещи ещё не затвердели в неизменности форм. Они были избыточно роскошны. Тяжелы от напитавшего их аромата тропиков. Они дышали мрачной страстью. Это были заколдованные плоды, отведать их - значило бы прикоснуться бог весть к каким тайнам человеческой души, проникнуть в неприступные воздушные замки. Они набухли нежданными опасностями, и того, кто надкусил бы их, могли обратить в зверя или в бога'.
  
  (У. С. Моэм. 'Луна и грош')
  
  
  
  Творчество
  
  Моим рождённые словом,
  Гиганты пили вино
  Всю ночь, и было багровым,
  И было страшным оно.
  
  О, если б кровь мою пили,
  Я меньше бы изнемог,
  И пальцы зари бродили
  По мне, когда я прилёг.
  
  Проснулся, когда был вечер,
  Вставал туман от болот,
  Тревожный и тёплый ветер
  Дышал из южных ворот.
  
  И стало мне вдруг так больно,
  Так жалко мне стало дня,
  Своею дорогой вольной
  Прошедшего без меня...
  
  Умчаться б вдогонку свету!
  Но я не в силах порвать
  Мою зловещую эту
  Ночных видений тетрадь.
  
  1917
  
  
  
   'Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, - вот то, что нам даёт неведомое. Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:
  
  ...Mais ou sont les neiges d'antant!*
  
  И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших...'. (Н. С. Гумилёв. 'Наследие символизма и акмеизм'. С. 149).
   Поэт не скрывал, что творит миф - подлинное бытие чувства и мысли. И вместе с мифом мифотворец творил себя, как художник - автопортрет, постоянно сверяя собственное представление о себе с тем, что видит со стороны. Его воля удивляла, раздражала и привлекала внимание даже тех, кто за деревьями обыкновенно не видит леса:
  
   'Блок и Гумилёв не только разные мироощущения, это - разные стихии творчества. Это Моцарт и Сальери нашей поэзии. Блок вещал, Гумилёв выдумывал. Блок творил, Гумилёв изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилёв был мастером, техником, Блок был больше поэтом, чем стихослагателем: поэзия была ему дороже стихов. Гумилёв был версификатором, филологом по преимуществу. 'Я угрюмый и упрямый зодчий Града, восставшего во мгле' - сказал о себе Гумилёв ('Огненный столп'). И в самом деле он был строителем прежде всего. Стихи не вылетали у него, как 'пух из уст Эола', а чеканились, как ювелирная вещь, строились, как архитектурное сооружение'.
  
  (Э. Голлербах. 'Дары поэтов'. Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях...'. С. 246)
  
  
  Попугай
  
  Я - попугай с Антильских островов,
  Но я живу в квадратной келье мага.
  Вокруг - реторты, глобусы, бумага,
  И кашель старика, и бой часов.
  
  Пусть в час заклятий, в вихре голосов
  И в блеске глаз, мерцающих, как шпага,
  Ерошат крылья ужас и отвага
  И я сражаюсь с призраками сов...
  
  Пусть! Но едва под этот свод унылый
  Войдёт гадать о картах иль о милой
  Распутник в раззолоченном плаще, -
  
  Мне грезится корабль в тиши залива,
  Я вспоминаю солнце... и вотще
  Стремлюсь забыть, что тайна некрасива.
  
  1909
  
  
   На далёком от Великобритании острове местные жители сочувственно и охотно мирились со всеми выходками Чарлза Стрикленда: 'Эти люди - туземцы и европейцы - считали его чудаком, но чудаки были им не внове. Они считали вполне естественным, что мир полон странных людей, которые совершают странные поступки. Они понимали, что человек не то, чем он хочет быть, но то, чем не может не быть'. (У. С. Моэм. 'Луна и грош').
  
  Не знаю, кто ты - набожный эстет
  Или дикарь в пиджак переодетый?
  Под звук органа или кастаньет
  Слагаешь ты канцоны и сонеты?
  
  Что бы сказал Эрих Фёдорович, узнай он, какие чудачества вытворял этот 'версификатор, филолог по преимуществу' в Абиссинии?
  
  
   'Для испытания греховности человека служили два больших камня, между которыми был узкий проход. Надо было раздеться донага и пролезть между камнями в очень узкий проход. Если кто застревал - он умирал в страшных мучениях: никто не смел протянуть ему руку, никто не смел подать ему хлеба или чашку воды. В этом месте валялось немало черепов и костей. Как не отговаривал Коля Маленький, Николай Степанович всё-таки рискнул сделать опыт - пролезть между камнями. Коля Маленький говорил, что он боялся за дядю, как никогда в жизни! Всё кончилось благополучно и Коля Маленький поспешил увести караван подальше, пока дядюшка не выдумал ещё какого-нибудь 'опыта''.
  
  (А. С. Сверчкова. 'Записи о семье Гумилёвых'. С. 19)
  
  
  
  Пятистопные ямбы*
  
  Я не скорблю. Так было надо. Правый
  Перед собой, не знаю я обид.
  Ни тайнами, ни радостью, ни славой
  Мгновенный мир меня не обольстит,
  И женский взор, то нежный, то лукавый,
  Лишь изредка, во сне, меня томит.
  
  Лишь изредка, надменно и упрямо
  Во мне кричит ветшающий Адам,
  Но тот, кто видел лилию Хирама,
  Тот не грустит по сказочным садам,
  А набожно возводит стены храма,
  Угодного земле и небесам.
  
  Нас много здесь собралось с молотками,
  И вместе нам работать веселей;
  Одна любовь сковала нас цепями,
  Что адаманта твёрже и светлей,
  И машет белоснежными крылами
  Каких-то небывалых лебедей.
  
  Нас много, но одни во власти ночи,
  А колыбель других ещё пуста,
  О тех скорбит, а о других пророчит
  Земных зелёных вёсен красота,
  Я ж - Прошлого увидевшие очи,
  Грядущего разверстые уста.
  
  Всё выше храм, торжественный и дивный,
  В нём дышит ладан и поёт орган;
  Сияют нимбы; облак переливный
  Свечей и солнца - радужный туман;
  И слышен голос Мастера призывный
  Нам, каменщикам всех времён и стран.
  
  <1913>
  
  
   Каменщики объединялись.
   20 октября 1911 года на Фонтанке состоялось первое собрание 'Цеха поэтов', задуманного в противовес 'Академии Стиха', где безраздельно властвовал Вячеслав Иванов. Поэты Гумилёв, Городецкий и Мандельштам объявили о появлении нового литературного направления, пришедшего на смену символизма, - направления, которое требует 'большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме' ('Наследие символизма и акмеизм'. С. 147). Никто из них, однако, не догадывался ещё о том, что, подобно Августину Аврелию, им суждено будет исповедовать душу и превозмогать силу обстоятельств так, чтобы уравновесить силы, мысли и образы в любовном служении своему искусству.
   - Акмеизм - это тоска по мировой культуре, - скажет в начале 1930-х Осип Мандельштам.
   'Акмеизм (от слова акме - расцвет всех духовных и физических сил) в сущности и есть мифотворчество. Потому что, что же, если не мифы, будет создавать поэт, отказавшийся и от преувеличений, свойственных юности, и от бескрылой старческой умеренности, равномерно напрягающий все силы своего духа, принимающий слово во всём его объёме, и в музыкальном, и в живописном, и в идейном, - требующий, чтобы каждое создание было микрокосмом. Критика не раз отмечала у символистов преобладание подлежащего над сказуемым. Акмеизм нашёл это сказуемое в логически музыкальном, непрерывном, на протяжении всего стихотворения, развитии образа-идеи' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 160).
  
  
  Снова море
  
  Я сегодня опять услышал,
  Как тяжёлый якорь ползёт,
  И я видел, как в море вышел
  Пятипалубный пароход,
  Оттого-то и солнце дышит,
  А земля говорит, поёт.
  
  Неужель хоть одна есть крыса
  В грязной кухне иль червь в норе,
  Хоть один беззубый и лысый
  И помешанный на добре,
  Что не слышат песен Улисса,
  Призывающего к игре?
  
  Ах, к игре с трезубцем Нептуна,
  С косами диких нереид
  В час, когда буруны, как струны,
  Звонко лопаются и дрожит
  Пена в них или груди юной,
  Самой нежной из Афродит.
  
  Вот и я выхожу из дома
  Повстречаться с иной судьбой,
  Целый мир, чужой и знакомый,
  Породниться готов со мной:
  Берегов изгибы, изломы,
  И вода, и ветер морской.
  
  Солнце духа, ах, беззакатно,
  Не земле его побороть,
  Никогда не вернусь обратно,
  Усмирю усталую плоть,
  Если Лето благоприятно,
  Если любит меня Господь.
  
  1913
  
  
  
   Объективность реализма, субъективность символизма - ветхие 'измы' теорий, невнятные 'ивности' направлений. Мысль поэта, прозрачная, как память, берёт предмет у высоколобой старины и сообщает ему живописное действие юности. И тогда предмет может сказать слово, и его микрокосм осветится человеческим пониманием. Мысль подобна свету, и так же, как свет, в мгновение ока овладевает душами, учтивыми с ней, и так же, как свет, не знает течения времени. Так здравствует мысль, мудрая и вечно молодая, мифотворчество юной души! Так, младший царскосел Эрих Фёдорович Голлербах свидетельствовал, что Гумилёву 'всю жизнь было шестнадцать лет'. (Э. Голлербах. 'Из воспоминаний о Н. С. Гумилёве'. С. 15).
   В ночь перед арестом, вероятно, предчувствуя скорую гибель, поэт упрекал В. Ходасевича:
   - Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это всё потому, что я люблю молодёжь. Я со своими студистками в жмурки играю - и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете. (В. Ходасевич. 'Гумилёв и Блок'. С. 211).
   И, хохоча, показывал, как через пять лет Ходасевич будет, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать 'молодцом'.
  
  
  Маркиз де Карабас
  
  С. Ауслендеру
  
  Весенний лес певуч и светел,
  Черны и радостны поля.
  Сегодня я впервые встретил
  За старой ригой журавля.
  
  Смотрю на тающую глыбу,
  На отблеск розовых зарниц,
  А умный кот мой ловит рыбу
  И в сеть заманивает птиц.
  
  Он знает след хорька и зайца,
  Лазейки сквозь камыш к реке,
  И так вкусны сорочьи яйца,
  Им испечённые в песке.
  
  Когда же роща тьму прикличет,
  Туман уронит капли рос
  И задремлю я, он мурлычет,
  Уткнув мне в руку влажный нос:
  
  'Мне сладко вам служить. За вас
  Я смело миру брошу вызов.
  Ведь вы маркиз де Карабас,
  Потомок самых древних рас,
  Средь всех отличенный маркизов.
  
  И дичь в лесу, и сосны гор,
  Богатых золотом и медью,
  И нив желтеющих простор,
  И рыба в глубине озёр
  Принадлежат вам по наследью.
  
  Зачем же спите вы в норе,
  Всегда причудливый ребёнок,
  Зачем не жить вам при дворе,
  Не есть и пить на серебре
  Средь попугаев и болонок?!'
  
  Мой добрый кот, мой кот учёный
  Печальный подавляет вздох
  И лапкой белой и точёной,
  Сердясь, вычесывает блох.
  
  Наутро снова я под ивой
  (В её корнях такой уют)
  Рукой рассеянно-ленивой
  Бросаю камни в дымный пруд.
  
  Как тяжелы они, как метки,
  Как по воде они скользят!
  ...И в каждой травке, в каждой ветке
  Я мой встречаю маркизат.
  
  1910
  
  
   Что ждать? На что надеяться в жизни?
   Паладин выбирает оружие и готовится к битве, монах воздаёт молитвы во спасение, отпевает убиенных и благословляет на бой. 'И вечно так, всю жизнь рука в руку!' Алёша Карамазов в душевной простоте своей возлагал надежды на славных в одном прекрасном и едином на всех чувстве, безоружных русских мальчиков:
  
   'Голубчики мои, - дайте я вас так назову - голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, - милые мои деточки, может быть, вы не поймёте, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что нет ничего выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение'.
  
  (Ф. М. Достоевский. 'Братья Карамазовы')
  
  
  
  Детство
  
  Я ребёнком любил большие,
  Мёдом пахнущие луга,
  Перелески, травы сухие
  И меж трав бычачьи рога.
  
  Каждый пыльный куст придорожный
  Мне кричал: 'Я шучу с тобой,
  Обойди меня осторожно
  И узнаешь, кто я такой!'
  
  Только дикий ветер осенний,
  Прошумев, прекращал игру, -
  Сердце билось ещё блаженней,
  И я верил, что я умру
  
  Не один, - с моими друзьями,
  С мать-и-мачехой, с лопухом,
  И за дальними небесами
  Догадаюсь вдруг обо всём.
  
  Я за то и люблю затеи
  Грозовых военных забав,
  Что людская кровь не святее
  Изумрудного сока трав.
  
  1916
  
  
  
   Рыцарь с душой монаха, акмеист Николай Гумилёв - он же новейший романтик: в этом, наверное, была права восторженная почитательница, когда восхищалась им как первым поэтом. Поэзия предшествует философии. Романтизм новейшего времени - это экзистенциализм. Гумилёв - поэт-экзистенциалист, пожалуй, единственный, кто пел, а не высказывал мысль этого модного к середине ХХ века литературно-философского направления.
   В России накануне первой мировой войны философия существования занимала умы Льва Шестова и Николая Бердяева. Уже после экзистенциализм пришёл в Германию и заговорил языком Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса. Когда же настало время новых испытаний, его суровое речение вооружало окружённых, но не побеждённых сынов Галлии. Альбер Камю и Жан-Поль Сартр - только некоторые из них.
   - Сознание проявляется с очевидностью у человека, следовательно, обнаруживаемое в этой единичной вспышке, оно имеет космическое распространение и как таковое окружено ореолом, продлевающим его в пространстве и времени беспредельно. (П. Тейяр. 'Феномен человека'. С. 55).
   Как некогда в эпоху античной классики мудрый Сократ обратил взоры афинян от мира внешнего к человеку, так снова человеку пришлось пристально вглядеться в себя. Безотрадная картина предстала пред ним: человек увидел своё одиночество, заброшенность, неподлинность, будто сочные краски спелых плодов подменены неким злодеем на раскисшие пятна выжатого фруктового сока. Это мир кабаре с популярной музычкой, глазастой певичкой, нагловатым конферансье и полногрудым варьете. И ничего более. Чем ещё потчевать своё существование, чем его оправдать? Какой собственностью, каким обладанием? Среди посетителей этого печально-увеселительного заведения не было ни одного, кто мог бы назвать имена Байрона или Шелли, Гёте или Гюго. Сократом по ошибке могли окрестить официанта.
   Отчаянные романтики, экзистенциалисты избрали язык, который мог быть понятен лишь общим знакомым. В конце концов, мы сами ответственны за принятое решение, за свой выбор, а потому ничто не может искупить того, в каких 'кабаре' намерены провести свою жизнь. Мир требует от нас зрелости, а мы до скончания дней предпочли бы оставаться детьми. 'Экзистенциализм - это гуманизм', - на такой мажорной ноте, как тоника циркового антре, выступит в 1946 году Ж.-П. Сартр, атеистический сторонник необманных воззрений:
  
   'Ибо мы хотим сказать, что человек прежде всего существует, что человек - существо, которое устремлено к будущему и сознаёт, что оно проецирует себя в будущее. Человек - это прежде всего проект, который переживает субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста. Ничто не существует до этого проекта, нет ничего на умопостигаемом небе, и человек станет таким, каков его проект бытия'.
  
  (Ж.-П. Сартр. 'Экзистенциализм - это гуманизм'. С. 323)
  
  
  
  Выбор
  
  Созидающий башню сорвётся,
  Будет страшен стремительный лёт,
  И на дне мирового колодца
  Он безумье своё проклянёт.
  
  Разрушающий будет раздавлен,
  Опрокинут обломками плит,
  И, Всевидящим Богом оставлен,
  Он о муке своей возопит.
  
  А ушедший в ночные пещеры
  Или к заводям тихой реки
  Повстречает свирепой пантеры
  Наводящие ужас зрачки.
  
  Не спасёшься от доли кровавой,
  Что земным предназначила твердь.
  Но молчи: несравненное право -
  Самому выбирать свою смерть.
  
  1908
  
  
  
   Бегство от самих себя, боязнь одиночества гонит человека в кабаре - туда, где внешняя сторона жизни на некоторое время может подменить её суть. Одинокий в толпе, разобщённый с людьми, находящимися бок о бок подле, он приходит к мысли о том, что 'нет ничего на умопостигаемом небе', никто и ничто не существует до него самого. Тревога и ожидание чего-то непоправимого мучительно выхолащивают человеческое существо.
   Труднее всего оставаться наедине с самим собой.
   Н. С. Гумилёв шёл к самому себе, к смыслу, ради которого стоит жить, по пути наибольшего сопротивления, и манифест экзистенциализма, казалось, вторил его пути, но! - 'но у человека есть свойство всё приводить к единству; по большей части он приходит этим путём к Богу' (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 202). Это единство - 'на море пустынном монастырь', общение в самом себе, чего так боялся левоэкстремистски настроенный Жан-Поль. Там поднимается завеса тайны над нашим сиюминутным 'я', обнаруживая за ним, быть может, детское, но, в любом случае, небеспамятное начало, чтобы затем приобщить его к миру - душам близким и родным, вещам привычным, милым и драгоценным.
  
  
  
  Пятистопные ямбы
  
  М. Л. Лозинскому
  
  Я помню ночь, как чёрную наяду,
  В морях под знаком Южного Креста.
  Я плыл на юг; могучих волн громаду
  Взрывали мощно лопасти винта,
  И встречные суда, очей отраду,
  Брала почти мгновенно темнота.
  
  О, как я их жалел, как было странно
  Мне думать, что они идут назад
  И не остались в бухте необманной,
  Что дон Жуан не встретил донны Анны,
  Что гор алмазных не нашёл Синдбад
  И Вечный Жид несчастней во сто крат.
  
  Но проходили месяцы, обратно
  Я плыл и увозил клыки слонов,
  Картины абиссинских мастеров,
  Меха пантер - мне нравились их пятна -
  И то, что прежде было непонятно,
  Презренье к миру и усталость снов.
  
  
  
  'Экзистенциалист охотно заявит, что человек - это тревога. А это означает, что человек, который на что-то решается и сознаёт, что выбирает не только своё собственное бытие, но что он ещё и законодатель, выбирающий одновременно с собой и всё человечество, не может избежать чувства полной и глубокой ответственности'.
  
  (Ж.-П. Сартр. 'Экзистенциализм - это гуманизм'. С. 325)
  
  
  
  Я молод был, был жаден и уверен,
  Но дух земли молчал, высокомерен,
  И умерли слепящие мечты,
  Как умирают птицы и цветы.
  Теперь мой голос медлен и размерен,
  Я знаю, жизнь не удалась... и ты,
  
  Ты, для кого искал я на Леванте
  Нетленный пурпур королевских мантий,
  Я проиграл тебя, как Дамаянти
  Когда-то проиграл безумный Наль.
  Взлетели кости, звонкие, как сталь,
  Упали кости - и была печаль.
  
  Сказала ты, задумчивая, строго:
  'Я верила, любила слишком много,
  А ухожу, не веря, не любя,
  И пред лицом Всевидящего Бога,
  Быть может, самоё себя губя,
  Навек я отрекаюсь от тебя'.
  
  
  
  'Тревога есть, даже если её скрывают. Это та тревога, которую Кьеркегор называл тревогой Авраама. Вы знаете эту историю. Ангел приказал Аврааму принести в жертву сына. Хорошо, если это на самом деле был ангел, который пришёл и сказал: ты - Авраам и ты пожертвуешь своим сыном. Но каждый вправе спросить: действительно ли это ангел и действительно ли я Авраам? Где доказательства? У одной сумасшедшей были галлюцинации: с ней говорили по телефону и отдавали приказания. На вопрос врача: 'Кто же с вами разговаривает?' - она ответила: 'Он говорит, что он бог'. Но что же служило ей доказательством, что это был бог?'
  
  (Ж. П. Сартр. 'Экзистенциализм - это гуманизм'. С. 325)
  
  
  
  Твоих волос не смел поцеловать я,
  Ни даже сжать холодных, тонких рук,
  Я сам себе был гадок, как паук,
  Меня пугал и мучил каждый звук,
  И ты ушла, в простом и тёмном платье,
  Похожая на древнее Распятье.
  
  То лето было грозами полно,
  Жарой и духотою небывалой,
  Такой, что сразу делалось темно
  И сердце биться вдруг переставало,
  В полях колосья сыпали зерно,
  И солнце даже в полдень было ало.
  
  И в рёве человеческой толпы,
  В гуденьи проезжающих орудий,
  В немолчном зове боевой трубы
  Я вдруг услышал песнь моей судьбы
  И побежал, куда бежали люди,
  Покорно повторяя: 'Буди, буди'.
  
  
  
  'Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом деле ангел? И если я услышу голоса, то что докажет, что они доносятся с небес, а не из ада или подсознания, что это не следствие патологического состояния? Что докажет, что они обращены именно ко мне? Действительно ли я предназначен для того, чтобы навязать человечеству мою концепцию человека и мой выбор? У меня никогда не будет никакого доказательства, мне не будет дано никакого знамения, чтобы в этом убедиться. Если я услышу голос, то только мне решать, является ли он гласом ангела. Если я сочту данный поступок благим, то именно я, а не кто-то другой, решаю, что этот поступок благой, а не злой. Мне вовсе не обязательно быть Авраамом, и тем не менее на каждом шагу я вынужден совершать поступки, служащие примером для других. Для каждого человека всё происходит так, как будто взоры всего человечества обращены к нему и будто все сообразуют свои действия с его поступками. И каждый человек должен себе сказать: действительно ли я имею право действовать так, чтобы человечество брало пример с моих поступков?'
  (Ж.-П. Сартр. 'Экзистенциализм - это гуманизм'. С. 325-326)
  
  
  
  Солдаты громко пели, и слова
  Невнятны были, сердце их ловило:
  'Скорей вперёд! Могила так могила!
  Нам ложем будет свежая трава,
  А пологом - зелёная листва,
  Союзником - архангельская сила'.
  
  Так сладко эта песнь лилась, маня,
  Что я пошёл, и приняли меня,
  И дали мне винтовку и коня,
  И поле, полное врагов могучих,
  Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
  И небо в молнийных и рдяных тучах.
  
  И счастием душа обожжена
  С тех самых пор; веселием полна
  И ясностью, и мудростью, о Боге
  Со звёздами беседует она,
  Глас Бога слышит в воинской тревоге
  И Божьими зовёт свои дороги.
  
  
  
  'Ни за собой, ни перед собой - в светлом царстве ценностей - у нас не имеется ни оправданий, ни извинений. Мы одиноки, и нет нам извинений. Человек осуждён быть свободным. Осуждён, потому что не сам себя создал; и всё-таки свободен, потому что, однажды брошенный в мир, отвечает за всё, что делает'.
  (Ж.-П. Сартр. 'Экзистенциализм - это гуманизм'. С. 327)
  
  
  
  Честнейшую честнейших херувим,
  Славнейшую славнейших серафим,
  Земных надежд небесное Свершенье
  Она величит каждое мгновенье
  И чувствует к простым словам своим
  Вниманье, милость и благоволенье.
  
  Есть на море пустынном монастырь
  Из камня белого, золотоглавый,
  Он озарён немеркнущею славой.
  Туда б уйти, покинув мир лукавый,
  Смотреть на ширь воды и неба ширь...
  В тот золотой и белый монастырь!
  
  1912-1915
  
  
  
  
  *** 'Что делать нам с бессмертными стихами?'
  
  Рассуждая наедине с самим собой, Перец, герой повести братьев Стругацких, внештатный сотрудник, прикомандированный к группе Научной охраны первобытного и потому страшного леса, избирает своими собеседниками библиотечные книги:
   - Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители, дети, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами. И вы бы не знали, зачем вы? В самом деле, зачем вы? (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне').
   Общение в самом себе подразумевает известную культуру диалога: прежде всего, нужно уметь слушать голос другого - голос книги, науки, голос совести - память, сокровищницу золотоглавого монастыря. То же самое беспокойство и волнение, от которого человек бежит в большой город, в кабаре, снедает и Переца. Но в отличие от маленького личного 'я', кладезь души богат культурой всех стран и времён - мудрый, он знает ответ на многие 'почему?', 'зачем?' и 'для кого?'. Мы найдём общий язык - всё, что нужно нам в устьсысольских палестинах наших и ему. Прислушиваясь к доброй памяти, мы научимся говорить её языком, на котором любовь слагает сонеты и слабейшему предлагает руку помощи, ведь у людей мстительных и завистливых и память короткая, злая. Оттого диалог с книгой может ничем не уступать беседе со старым другом:
   - Вот ты, как тебя... Да-да, ты, двухтомник! Сколько человек тебя прочитало? А сколько поняло? Я очень люблю тебя, старина, ты добрый и честный товарищ. Ты никогда не орал, не хвастался, не бил себя в грудь. Добрый и честный. И те, кто тебя читают, тоже становятся добрыми и честными. Хотя бы на время. Хотя бы сами с собой... (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне').
  
  
  В библиотеке
  
   М. Кузмину
  
  О, пожелтевшие листы
  В стенах вечерних библиотек,
  Когда раздумья так чисты,
  А пыль пьянее, чем наркотик!
  
  Мне нынче труден мой урок.
  Куда от странной грёзы деться?
  Я отыскал сейчас цветок
  В процессе древнем Жиль де Реца.*
  
  Изрезан сетью бледных жил,
  Сухой, но тайно благовонный...
  Его, наверно, положил
  Сюда какой-нибудь влюблённый.
  
  Ещё от алых женских губ
  Его пылали жарко щёки,
  Но взор очей уже был туп,
  И мысли холодно-жестоки.
  
  И, верно, дьявольская страсть
  В душе вставала, словно пенье,
  Что дар любви, цветок, увясть
  Был брошен в книге преступленья.
  
  И после, там, в тени аркад,
  В великолепьи ночи дивной
  Кого заметил тусклый взгляд,
  Чей крик послышался призывный?
  
  Так много тайн хранит любовь,
  Так мучат старые гробницы!
  Мне ясно кажется, что кровь
  Пятнает многие страницы.
  
  И терн сопутствует венцу,
  И бремя жизни - злое бремя...
  Но что до этого чтецу,
  Неутомимому, как время!
  
  Мои мечты... они чисты,
  А ты, убийца дальний, кто ты?!
  О, пожелтевшие листы,
  Шагреневые переплёты!
  
  1909
  
  
  
   В январском номере 'Аполлона' за 1913 год мастеровые 'Цеха поэтов' поместили две статьи с теоретическими соображениями по поводу ренессанса русского стихосложения. Одна - Николая Степановича Гумилёва 'Наследие символизма и акмеизм' - видимо, констатируя кончину русского символизма, в оглавлении носила название 'Заветы символизма и акмеизм'; другая - Сергея Митрофановича Городецкого - называлась просто 'Некоторые течения в современной русской поэзии'. Поэты ощущали себя 'явлениями среди явлений' и потому открыто ободряли друг друга на своём пути к трагической мудрости и за её пределы:
  
  
   'Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия - ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним - открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога. Здесь смерть - занавес, отделяющий нас, актёров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание - что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению'.
  (Н. С. Гумилёв. 'Наследие символизма и акмеизм'. С. 148)
  
  
  Баллада
  
  Влюблённые, чья грусть, как облака,
  И нежные задумчивые лэди,
  Какой дорогой вас ведёт тоска,
  К какой ещё неслыханной победе
  Над чарой вам назначенных наследий?
  Где вашей вечной грусти и слезам
  Целительный предложится бальзам?
  Где сердце запылает, не сгорая?
  В какой пустыне явится глазам,
  Блеснёт сиянье розового рая?
  
  Вот я нашёл, и песнь моя легка,
  Как память о давно прошедшем бреде,
  Могучая взяла меня рука,
  Уже слетел к дрожащей Андромеде
  Персей в кольчуге из горящей меди.
  Пускай вдали пылает лживый храм,
  Где я теням молился и словам,
  Привет тебе, о родина святая!
  Влюблённые, пытайте рок, и вам
  Блеснёт сиянье розового рая.
  
  В моей стране спокойная река,
  В полях и рощах много сладкой снеди,
  Там аист ловит змей у тростника,
  И в полдень, пьяны запахом камеди,
  Барахтаются рыжие медведи.
  И в юном мире юноша Адам,
  Я улыбаюсь птицам и плодам,
  И знаю я, что вечером, играя,
  Пройдёт Христос-младенец по водам,
  Блеснёт сиянье розового рая.
  
  Посылка
  
  Тебе, подруга, эту песнь отдам,
  Я веровал всегда твоим стопам,
  Когда вела ты, нежа и карая,
  Ты знала всё, ты знала, что и нам
  Блеснёт сиянье розового рая.
  
  1910
  
  
  
   В феврале того же года в журнале 'Гиперборей' было объявлено о скором выходе в свет 'Книги баллад' Гумилёва. В старофранцузской поэзии баллада состояла из трёх строф по восемь стихов в каждой и завершалась посылкой в четыре стиха. Один и тот же припев повторялся в конце всех строф, не исключая посылки. Посылка и припев придавали очаровательную целостность могучей форме баллады. 'В стихах самого Гумилёва, - считал А. А. Блок, - было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать' ('Без божества, без вдохновенья'. С. 181). Но это 'что-то', вероятно, представляло собой те самые посылки и припевы, 'кольчуги из горящей меди' и 'сиянье розового рая', точки выбора, моменты принятия решения на распутье. То, что казалось чем-то холодным и иностранным, на деле, не вызывало у иных мастеров желания быть понятым, а потому и понято быть не могло.
   К сожалению, 'Книга баллад' Николая Степановича не состоялась - акмеистическому искусству тоже не суждено было состояться во всей возможной его полноте. Десяток-другой маленьких сборников, выпущенных перед войной, действительно ничего не могли сказать о 'полном расцвете физических и духовных сил'. Акмеисты декларировали посылку, а припева не последовало: утвердиться на русской почве, как это в своё время сделали романтики в Германии или символисты во Франции, они не успели.
   Восемь лет спустя раздраженный Александр Александрович отчеканит:
  
  
   'Что ни слово, то перл. Далее, в краткой, но достаточно сухой и скучной статье Гумилёва среди каких-то сентенций и парадоксов вовсе не русского типа ('Мы не решились бы заставить атом поклониться богу, если бы это не было в его природе', 'смерть - занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей'; или любезное предупреждение: 'Разумеется, Прекрасная Дама Теология остаётся на своём престоле' и т. п.) можно найти заявления вроде следующих: 'Как адамисты, мы немного лесные звери' (как свежо это 'немного'!) или 'Непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать' ('Нельзя объять необъятного', - сказал ещё Козьма Прутков), и 'Все попытки в этом направлении - нецеломудренны' (sic!*)''.
  
  (А. А. Блок. 'Без божества, без вдохновенья'. С. 179)
  
  
  
  Оборванец
  
  Я пойду по гулким шпалам,
  Думать и следить
  В небе жёлтом, в небе алом
  Рельс бегущих нить.
  
  В залы пасмурные станций
  Забреду, дрожа,
  Коль не сгонят оборванца
  С криком сторожа.
  
  А потом мечтой упрямой
  Вспомню в сотый раз
  Быстрый взгляд красивой дамы,
  Севшей в первый класс.
  
  Что ей, гордой и далёкой,
  Вся моя любовь?
  Но такой голубоокой
  Мне не видеть вновь!
  
  Расскажу я тайну другу,
  Подтруню над ним
  В тёплый час, когда по лугу
  Вечер стелет дым.
  
  И с улыбкой безобразной
  Он ответит: 'Ишь!
  Начитался дряни разной,
  Вот и говоришь'.
  
  1912
  
  
  
   Выпад А. А. Блока в апреле 1921 года против 'Цеха поэтов' озаглавлен резко 'Без божества, без вдохновенья' с пометкой в скобках 'Цех акмеистов'. По мнению Владислава Фелициантовича Ходасевича (1886-1939), очевидная несправедливость упрёков Блока, кроме собственно литературных расхождений, была вызвана его смещением с должности председателя Петроградского Союза Поэтов и заменой на ничего не подозревающего Гумилёва:
   'Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности'. (В. Ходасевич. 'Гумилёв и Блок'. С. 209).
   Выйдя из неподвижности, Александр Александрович окончательно потерял равновесие и посреди корявых и неотёсанных, с развязанными руками уродов роковым образом не хотел узнавать 'свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну':
   'Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотёсанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьёзно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои 'цехи', отрекутся от формализма, проклянут все 'эйдолологии' и станут самими собой'. (А. А. Блок. 'Без божества, без вдохновенья'. С. 183-184).
   Та же страна, что могла быть раем, поныне остаётся литературной мечтой - стены нового Иерусалима не однажды опалены логовищем огня:
  
  
  Наступление
  
  Та страна, что могла быть раем,
  Стала логовищем огня,
  Мы четвёртый день наступаем,
  Мы не ели четыре дня.
  
  Но не надо яства земного
  В этот страшный и светлый час,
  Оттого что Господне слово
  Лучше хлеба питает нас.
  
  И залитые кровью недели
  Ослепительны и легки,
  Надо мною рвутся шрапнели,
  Птиц быстрей взлетают клинки.
  
  Я кричу, и мой голос дикий,
  Это медь ударяет в медь,
  Я, носитель мысли великой,
  Не могу, не могу умереть.
  
  Словно молоты громовые
  Или воды гневных морей,
  Золотое сердце России
  Мерно бьётся в груди моей.
  
  И так сладко рядить Победу,
  Словно девушку, в жемчуга,
  Проходя по дымному следу
  Отступающего врага.
  
  1914
  
  
  
   'Золотое сердце России мерно бьётся в груди моей', - ощущал воин и поэт Гумилёв и наверняка стремился объять необъятное, ведь чудо поэзии объемлет все известные и неизвестные земли, страны, миры. Два поэта - Блок и Гумилёв - в той стране, что могла быть раем, питались Господним словом и не желали иного яства. Однако официальные обстоятельства не терпят добрых и честных, мудрых и многознающих книг: самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами безмозглыми полкáми прут на умные пόлки. Та страна, что могла быть раем, за несколько дней и ночей превратилась в какой-то старинный, классический образец. И только паладины - 'внештатные сотрудники Научной охраны' - в глубине души всё ещё лелеяли воспоминание о некогда великой и по-детски уязвимой её доброте.
   В 1922 году друг и учитель Брюсов подводит итог первому пятилетию советской литературы:
  
   'Описания экзотических стран, достаточно ему знакомых, и яркие аналогии, заимствуемые из этой области, придают стихам Гумилёва своеобразный оттенок, не бледнеющий даже при сравнении с Леконтом де Лилем или Бодлером. Есть подлинная сила в одной из последних поэм Гумилёва 'Звёздный ужас'. Таким образом, акмеизм, по крайней мере, - большое мастерство. Но всё-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пропитаны щегольские стихи Гумилёва, - всё это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах - чувства утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилёва, словно любуешься искусной подделкой под какой-то старинный, классический образец'.
  
  (В. Я. Брюсов. 'Вчера, сегодня и завтра русской поэзии'. С. 510)
  
  
  
  Дон Жуан
  
  Моя мечта надменна и проста:
  Схватить весло, поставить ногу в стремя
  И обмануть медлительное время,
  Всегда лобзая новые уста;
  
  А в старости принять завет Христа,
  Потупить взор, посыпать пеплом темя
  И взять на грудь спасающее бремя
  Тяжёлого железного креста!
  
  И лишь когда средь оргии победной
  Я вдруг опомнюсь, как лунатик бледный,
  Испуганный в тиши своих путей,
  
  Я вспоминаю, что, ненужный атом,
  Я не имел от женщины детей
  И никогда не звал мужчину братом.
  
  1910
  
  
  
   'Круговая порука' связывала единомышленников: приобщённый к царскоселам Г. В. Адамович (1892-1972) впоследствии был принят в 'Цех акмеистов' и верен памяти:
  
   'Н. Гумилёв, усердно читавший Брюсова, многому у него научившийся и много о нём думавший, не раз говорил:
   - Это поэт, у которого нет ни одного действительно хорошего стихотворения... Но отдельные строфы у него удивительные'.
  
  (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 297)
  
  
   Другой поэт и эмигрант, В. Ф. Ходасевич, стараясь судить беспристрастно, отдавал должное рыцарю слова:
  
   '...Гумилёв был порой даже блестящ. Не меньше, а больше Брюсова, притом неизмеримо благородней и бескорыстней любил он поэзию. В суждениях он старался быть беспристрастным, это встречается не так часто';
   'Гумилёв любил жест и позу. Мне казалось, что и в этом он юношески подражает Брюсову. Но смысл этого жеста, смысл его позы был изысканнее, чем у Брюсова. Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. Он весело и невинно радовался почётному званию 'синдика' в воссозданном им 'Цехе Поэтов' и самодержствовал в нём - без грубого начальствования. Как всякий ребёнок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою'.
  
  (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях современников'. С. 300)
  
  
   Октябрём 1920 года датировано единственное послереволюционное письмо метра настоящего метру прошлого:
  
   'Дорогой Валерий Яковлевич,
  я крайне рад случаю опять (как встарь) написать Вам и очень сожалею, что письмо выйдет такое короткое и пустое. Но, впрочем, Вы теперь так заняты, что у Вас, наверное, не хватило бы ни времени, ни охоты читать иное. Помня Вашу всегдашнюю доброту ко мне, я осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих приятелей, Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое идейное издательство на основе миролюбивого и развивающего акмеизма. Вы ведь, как мой литературный восприемник, являетесь дедом этого теченья. Насколько мог, я следил за Вашими работами, радовался многим стихам из 'Опытов', штудировал 'Науку о стихе'.
   Искренне преданный Вам Н. Гумилёв'.
  (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 218)
  
  
  Шестое чувство
  
  Прекрасно в нас влюблённое вино
  И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
  И женщина, которою дано,
  Сперва измучившись, нам насладиться.
  
  Но что нам делать с розовой зарёй
  Над холодеющими небесами,
  Где тишина и неземной покой,
  Что делать нам с бессмертными стихами?
  
  Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
  Мгновение бежит неудержимо,
  И мы ломаем руки, но опять
  Осуждены идти всё мимо, мимо.
  
  Как мальчик, игры позабыв свои,
  Следит порой за девичьим купаньем
  И, ничего не зная о любви,
  Всё ж мучится таинственным желаньем;
  
  Как некогда в разросшихся хвощах
  Ревела от сознания бессилья
  Тварь скользкая, почуя на плечах
  Ещё не появившиеся крылья, -
  
  Так век за веком - скоро ли, Господь? -
  Под скальпелем природы и искусства
  Кричит наш дух, изнемогает плоть,
  Рождая орган для шестого чувства.
  
  1920
  
  
  
   Приглашая к разговору Переца, героя всё той же повести братьев Стругацких, мосье Ахти, тварь скользкая, управленец Инженерного проникновения и Искоренения, он же эстет и гурман, референт по кадрам, признаётся в своей любви к... пирогу с голубями, стакану хорошего полусухого вина и 'Голубке' Пикассо: 'Я сразу же вспоминаю, - разглагольствует он: - 'Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновения бегут неудержимо...'. Как точно выражена эта идея нашей неспособности уловить и материализовать прекрасное!'. И поскольку прекрасное не подвластно инженерным и кадровым службам, двоемыслящий моншер лезет в самую душу героя, чтобы выудить её, как малька с отмели, хитросплетённым сачком партийного опыта. Мосье Ахти пускается в тонкие размышления и проявляет значительную живость и глубину восприятия:
  
   'Что вы видите на этой картине? Формально - получеловека-полудерево. Картина статична. Не виден, не улавливается переход от одной сущности к другой. В картине отсутствует главное - направление времени. А вот если бы вы имели возможность изучить оригинал, вы поняли бы, что художнику удалось вложить в изображение глубочайший символический смысл, что он запечатлел не только человеко-дерево и даже не превращение человека в дерево, а именно только превращение дерева в человека. Художник воспользовался идеей старой легенды для того, чтобы изобразить возникновение новой личности. Новое из старого. Живое из мёртвого. Разумное из косной материи. Копия абсолютно статична, и всё, изображённое на ней, существует вне потока времени. Оригинал же содержит время - движение! Вектор! Стрелу времени, как сказал бы Эддингтон...'
  
  (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне')
  
  
   Диалог был бы искренним, если бы у мосье Ахти была душа: 'они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу' ('Без божества, без вдохновенья'. С. 183). Сказанное А. А. Блоком об акмеистах имело прямое отношение к власть имущим, поэзия в руках которых была не более чем инструментом управления, инженерии человеческих душ. Материал тяжело поддавался учёту, оригиналы приходилось уничтожать:
   - Оригинал, разумеется, уничтожен как предмет искусства, не допускающий двоякого толкования. Первая и вторая копия тоже из некоторой предосторожности уничтожены... (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне').
   Ценность литературы, 'словесного, святого ремесла' (М. А. Волошин), в том, чтό стоит за словом. Дело не в рифмах, не в новом языке, головоломках-словах и даже не в образах, которые выражены словом или как-то ещё: оригинал, подлинник, смысл - вот продукт подлинного мастерства. И если смысл всё-таки непонятен, быть может, следует оглядеться по сторонам.
  
  
  Ольге Людвиговне Кардовской
  
  Мне на Ваших картинах ярких
  Так таинственно слышна
  Царскосельских столетних парков
  Убаюкивающая тишина.
  
  Разве можно желать чужого,
  Разве можно жить не своим...
  Но и краски ведь то же слово,
  И узоры линий - ритм.
  
  1 марта 1914 г.
  Цapcкoe Село
  
  
  
   На протяжении десятилетия, с 1937-го по 1946 год, католический священник, профессор геологии и палеонтологии Католического института в Париже Мари-Жозеф Пьер Тейяр де Шарден работал над рукописью 'Феномена человека'. Происходило это в посольском квартале Пекина, после того как в июле 1937 года Япония продолжила захват Китая, а Тейяр де Шарден оказался изолированным и поддерживал связь с миром при помощи переписки. К этому времени он был известен как эволюционист, открыватель синантропа - одного из промежуточных звеньев человекообразных обезьян.
   - Атом - уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно, воображали. Он - бесконечно малый центр самого мира, - полагал иезуит. - Ничто в мире не может вдруг объявиться в конце, после ряда совершаемых эволюцией переходов (хотя бы и самых резких), если оно незаметно не присутствовало в начале. (П. Тейяр. 'Феномен человека'. С. 47, 66).
   Сознания не было бы в человеке, если бы его не было в атоме, - исходная установка философии П. Тейяра.
   - Всякая масса изменяется в связи со скоростью. Всякое тело излучает. Всякое движение, будучи достаточно замедленным, вуалируется неподвижностью. Но в другом масштабе или при иной интенсивности определённое явление становится видимым, заполняет горизонт, гасит другие оттенки и придаёт всему спектаклю свой специфический тон', - как будто бы движением руки очерчивал Тейяр де Шарден. ('Феномен человека'. С. 54).
   Нет, не один человек: и лист, и камень, и трава, и вода в море - тоже сознание. Весь мир одухотворён, поэт слышит его: 'Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе', 'Здесь Бог становится Богом Живым', 'Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность' (Н. С. Гумилёв), 'Жизнь - это подъём сознания' (П. Тейяр). И с берёзой можно обниматься, и с морем говорить, но прежде - научиться слушать и понимать.
   Тварь скользкая ревёт, плоть изнемогает, наш дух кричит - эволюция эмерджентна. Мосье Ахти видит проблему: розовая заря и бессмертные стихи не укладываются в один ряд с питекантропом и неандертальцем. Суматошный мир заселён людьми, что или почти гении, или почти синантропы:
   - Я знаю только, что они способны на любые крайности, - предупреждает Перец, - на самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания. Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами - верой, неверием, равнодушием, пренебрежением. Как-то всегда получалось, что это проще всего. Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять. (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне').
   Нет памяти, нет понимания, и герой становится заметно лишним, чужим. Экзистенциалисты прозвали его аутсайдером, посторонним. Будучи не в силах что-либо изменить в людях близких и обществе, герой возвращается к самому себе, снова начинает с нуля. Нет, он не погибает - он находит общий язык ('ужасный тот язык') с немым и безразличным, на первый взгляд, лесом:
  
   'Проснись. Погляди на меня хотя бы сейчас, когда мы одни, не беспокойся, они все спят. Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое - нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда всё время думаешь о. Это когда всю жизнь стремишься к. Я не знаю, какой ты. Этого не знают даже те, кто совершенно уверен в том, что знают. Ты такой, какой есть, но могу же я надеяться, что ты такой, каким я всю жизнь хотел тебя видеть: добрый и умный, снисходительный и помнящий, внимательный и, может быть, даже благодарный. Мы растеряли всё это, у нас не хватает на это ни сил, ни времени, мы только строим памятники - всё больше, всё выше, всё дешевле, а помнить - помнить мы уже не можем. Но ты-то ведь другой, потому-то я и пришёл к тебе издалека, не веря в то, что ты существуешь на самом деле'.
  (А. и Б. Стругацкие. 'Улитка на склоне').
  
  
  Деревья
  
  Я знаю, что деревьям, а не нам,
  Дано величье совершенной жизни,
  На ласковой земле, сестре звездам,
  Мы - на чужбине, а они - в отчизне.
  
  Глубокой осенью в полях пустых
  Закаты медно-красные, восходы
  Янтарные окраске учат их, -
  Свободные, зелёные народы.
  
  Есть Моисеи посреди дубов,
  Марии между пальм... Их души, верно,
  Друг другу посылают тихий зов
  С водой, струящейся во тьме безмерной.
  
  И в глубине земли, точа алмаз,
  Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
  Ключи поют, кричат - где сломан вяз,
  Где листьями оделась сикомора.
  
  О, если бы и мне найти страну,
  В которой мог не плакать и не петь я,
  Безмолвно поднимаясь в вышину
  Неисчислимые тысячелетья!
  
  1915
  
  
  
   А. А. Блок уверял:
  
   'Россия - молодая страна, и культура её - синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть 'специалистом'. Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более прозаик о поэте и поэт о прозаике. Бесчисленные примеры благодетельного для культуры общения (вовсе не непременно личного) у нас налицо; самые известные - Пушкин и Глинка, Пушкин и Чайковский, Лермонтов и Рубинштейн, Гоголь и Иванов, Толстой и Фет.
   Так же, как неразлучны в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга - философия, религия, общественность, даже - политика. Вместе они образуют единый мощный поток, который несёт на себе драгоценную ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием; церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят на поверхность 'Руслана' и 'Пиковую даму', Гоголь и Достоевский - русских старцев и Константина Леонтьева, Рерих и Ремизов - родную старину. Это - признаки силы и юности; обратное - признаки усталости и одряхления'.
  
  (А. А. Блок. 'Без божества, без вдохновенья'. С. 175-176)
  
  
   К 1921 году проступили признаки усталости и одряхления: знаменитый символист срывался на неврастению. 'Помнить о непознаваемом', помнить о живописце, архитекторе, музыканте, о прозаике и поэте было невероятно трудно. 'Кому, кроме Николая Гумилёва, приходило в голову видеть в символе 'способ поэтического воздействия'? И как это символ - например, крест - 'воздействует поэтически'? - этого объяснять я не берусь', - иронизировал он.
   Ни теософ Тейяр, ни атеист Сартр не стали бы требовать от завсегдатаев кабаре понимания своей философии: к пониманию можно лишь подвести. 'Жалобы поэтов на тот факт, что публика не сочувствует их страданиям, упиваясь музыкой стиха, основаны на недоразумении, - отвергал оправдания Гумилёв. - И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только свои' ('Жизнь стиха'. С. 54). Почувствует и поймёт без объяснений. Гневливость А. А. Блока на 'синдика' цеха акмеистов В. Ф. Ходасевич объяснял двумя обстоятельствами:
  
   'На ученика - Гумилёва - обрушивалась вся накоплявшаяся годами вражда к учителю - Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и всё то, что позднее называли 'гумилёвщиной', казались Блоку разложением 'брюсовщины'. Во-вторых - Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодёжь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным'.
  
  (В. Ходасевич. 'Гумилёв и Блок'. С. 206)
  
  
  
  Мои читатели
  
  Старый бродяга в Аддис-Абебе,
  Покоривший многие племена,
  Прислал ко мне чёрного копьеносца
  С приветом, составленным из моих стихов.
  Лейтенант, водивший канонерки
  Под огнём неприятельских батарей,
  Целую ночь над южным морем
  Читал мне на память мои стихи.
  Человек, среди толпы народа
  Застреливший императорского посла,
  Подошёл пожать мне руку,
  Поблагодарить за мои стихи.
  
  Много их, сильных, злых и весёлых,
  Убивавших слонов и людей,
  Умиравших от жажды в пустыне,
  Замерзавших на кромке вечного льда,
  Верных нашей планете,
  Сильной, весёлой и злой,
  Возят мои книги в седельной сумке,
  Читают их в пальмовой роще,
  Забывают на тонущем корабле.
  
  Я не оскорбляю их неврастенией,
  Не унижаю душевной теплотой,
  Не надоедаю многозначительными намёками
  На содержимое выеденного яйца,
  Но когда вокруг свищут пули,
  Когда волны ломают борта,
  Я учу их, как не бояться,
  Не бояться и делать, что надо.
  И когда женщина с прекрасным лицом,
  Единственно дорогим во вселенной,
  Скажет: 'Я не люблю вас', -
  Я учу их, как улыбнуться,
  И уйти и не возвращаться больше.
  А когда придёт их последний час,
  Ровный, красный туман застелит взоры,
  Я научу их сразу припомнить
  Всю жестокую, милую жизнь,
  Всю родную, странную землю,
  И, представ перед ликом Бога
  С простыми и мудрыми словами,
  Ждать спокойно его суда.
  
  1921
  
  
  
   Что делать нам с бессмертными стихами? Старый бродяга узнал поэта - чёрный копьеносец не догадался, какой мадригал и кому он доставил; лейтенант читал его стихи - ночь была душной и влажной. Хладнокровный стрелок подошёл, чтобы пожать ему руку...
   'Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной 'прекрасной трудности' двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления - всегда идти по линии наибольшего сопротивления'. (Н. С. Гумилёв. 'Наследие символизма и акмеизм'. C. 148).
   Зодчий строит собор и находит своё служение угодным Богу. Непосвящённым нет пути к храму. Слишком много различий - национальных, классовых, религиозных - сбивают их с пути. Нужна непредвзятость мышления, чистота формы, чтобы войти под своды, возведённые угрюмым и упрямым зодчим. Максим Горький, 'дикарь русской печати' (Н. С. Гумилёв), кивал на адамиста, как на 'какого-то француза в манжетах'. Бросая тень на безродный космополитизм, как будто никогда не читал ни 'Маленьких трагедий', ни 'Горе от ума', А. А. Блок нахваливал русские привычки: 'Мы привыкли к окрошке, ботвинье и блинам, и французская травка с уксусом в виде отдельного блюда может понравиться лишь гурманам'. ('Без божества, без вдохновенья'. С. 176).
   Таким неожиданным образом Н. С. Гумилёв - избранник свободы, мореплаватель и стрелок, но прежде всего русский поэт - заслужил репутацию 'француза в манжетах'. В манжетах или без, но поэт, на каком бы языке и для кого бы он не писал, явление национальное и негоже ему убирать ладони со лба. Н. С. Гумилёв - космополит, но не 'безродный космополит', ведь поэзия - это служение, а не служба в союзе легионеров. Логика минутного раздражения А. А. Блока, большого любителя окрошки и блинов, таким же неожиданным образом приводит нас к бессмертному его стихотворению, что возникло в пору, когда оба поэта уважительно раскланивались друг с другом:
  
  
  
  * * *
  
  Искусство - ноша на плечах,
  Зато как мы, поэты, ценим
  Жизнь в мимолётных мелочах!
  Как сладостно предаться лени,
  Почувствовать, как в жилах кровь
  Переливается певуче,
  Бросающую в жар любовь
  Поймать за тучкою летучей,
  И грезить, будто жизнь сама
  Встаёт во всём шампанском блеске
  В мурлыкающем нежно треске
  Мигающего cinema!*
  А через год - в чужой стране:
  Усталость, город неизвестный,
  Толпа, - и вновь на полотне
  Черты француженки прелестной!..
  
  Июнь 1909
  Foligno
  
  (А. Блок)
  
  
  
  
  *** 'На далёкой звезде Венере'
  
  Наука древних учит безучастному и абстрактному отношению к миру вещей. В этом её искусство: всё, что мыслится истинно, имеет место в действительности, потому диалектика - это искусство жить, искусство мысленно конструировать жизнь. Не оттого ли всякая мысль имеет свою глубину переживания, степень чувствования? Интимное отношение к холодному миру свойственно живой душе, восхваляет ли она его или бранит. Преклонение перерастает в желание уничтожить, служение - в борьбу со всем, чему верно служили.
   Имя, число и миф полагал стихией человеческой жизни историк философии Алексей Фёдорович Лосев (1893-1988):
   'Поэтому, как бы ни трагична или ни комична была жизнь, диалектика всему находит своё место и, нашедши его, успокаивается. Человек убил человека и изуродовал его - с точки зрения диалектики иначе и не может быть, и ей ближе всего завет Спинозы, убеждавшего не горевать и не жаловаться, но понимать' (А. Ф. Лосев. 'Античный космос и современная наука'. С. 69).
   В 1917 году Н. С. Гумилёв набросал короткие восемь строк, в которых заключённой оказалась судьба. Заточённая без решёток и стен, судьба, немного погодя, настигла поэта.
  
  
  Предзнаменование
  
  Мы покидали Соутгемптон,
  И море было голубым,
  Когда же мы пристали к Гавру,
  То чёрным сделалось оно.
  
  Я верю в предзнаменованья,
  Как верю в утренние сны.
  Господь, помилуй наши души:
  Большая нам грозит беда.
  
  
   Гумилёв сам выбрал свою смерть - из Франции и Великобритании, где провёл лето 1917-го и зиму 1918-го года, он вернулся в Россию.
  Новые порядки недобро встречали поэта.
   В. Ф. Ходасевич несколькими штрихами обрисовал обстановку:
  
   'На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промёрзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади - скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург - налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потёртые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилёв под руку с дамой, дрожащей от холода в чёрном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилёв проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: 'Ничего не произошло. Революция? Не слыхал'';
   'Во всей этой толпе играла в ту же игру ещё одна семидесятилетняя старуха - не знаю кто. Серая, сильно декольтированная, в шёлковом сером платье, накрашенная, с голыми плечами, густо обсыпанная голубоватой пудрой, она вся казалась жемчужной и страшной. Сидела в пунцовом шёлковом кресле, обмахиваясь дымчатым страусовым веером и молча шевеля поддельными челюстями. Казалось, сейчас ворвутся кожаные и потащат вон старуху и Гумилёва вместе'.
  (В. Ходасевич. 'Гумилёв и Блок'. С. 205-206, 300)
  
  
   Стихотворения и драматические произведения революционных лет - вершина творческого пути конквистадора 'Романтических цветов'. Гумилёв не бежал от действительности, как это могло показаться летописцам и идеологам крутых перемен; более того, только в его стихотворениях действительность и была подлинной, а не чем-то, что 'отражается, фотографируется, копируется и дано в ощущении'. Действительность его мысли не могла быть овеществлена и разбита на множество осколков, как зеркало, или подвергнута мелиорации, как водоём с привычным отражением. Обращённая к 'провиденциальному собеседнику', она самоценна, одновременно старше и моложе себя, а потому есть, была и будет себе равновременна. Маятник не может измерить момент её бытия:
  
   'Быть во времени не значит быть в одном моменте времени; это не значит занимать точку в прошлом, настоящем или будущем и отличаться только этим положением во времени. Быть во времени - значит становиться постоянно старше. Однако не только это. Становиться старше себя можно, только отличаясь от младшего, а не от чего иного, то есть младшее всё время продолжает быть младшим в процессе старения. Это значит, что стареющее необходимо бывает не только старше себя, но и моложе себя. Но так как по времени оно, конечно, не бывает ни больше себя, ни меньше, то и бывает, и есть, было и будет себе равновременно'.
  
  (А. Ф. Лосев. 'Античный космос и современная наука'. С. 109)
  
  
   А то, где и как жил поэт, - стылый Петроград, Союз Поэтов, Дом Искусств, - не бледное ли это следствие физического существования, той самой экзистенциальной покинутости, заброшенности человека?
  
  
  Канцона
  
  И совсем не в мире мы, а где-то
  На задворках мира средь теней.
  Сонно перелистывает лето
  Синие страницы ясных дней.
  
  Маятник, старательный и грубый,
  Времени непризнанный жених,
  Заговорщицам секундам рубит
  Головы хорошенькие их.
  
  Так пыльна здесь каждая дорога,
  Каждый куст так хочет быть сухим,
  Что не приведёт единорога
  Под уздцы к нам белый серафим.
  
  И в твоей лишь сокровенной грусти,
  Милая, есть огненный дурман,
  Что в проклятом этом захолустьи
  Точно ветер из далёких стран.
  
  Там, где всё сверканье, всё движенье,
  Пенье всё, - мы там с тобой живём.
  Здесь же только наше отраженье
  Полонил гниющий водоём.
  
  1920
  
  
  
   Акмеист Леонид Иванович Страховский (1898-1963) выпустил три поэтических сборника. Последний - 'Долг жизни' - был издан в Торонто в 1953 году с посвящением: 'Памяти безукоризненного поэта, совершенного кудесника русского слова, дорогого и уважаемого Друга и Учителя НИКОЛАЯ ГУМИЛЁВА с чувством глубочайшего смирения посвящаю я эти стихи. Л. С.'. О первой встрече с Другом и Учителем историк и поэт поведал в деталях:
  
  
   'Было это в начале мая 1918 г. Большевики властвовали уже более полугода, но Петербург, посеревший, полинявший, с пыльными, засоренными улицами был прекрасен, как всегда, в эту памятную мне весну.
   На утреннике* выступали как видные, так и начинающие поэты. Среди последних особенно помню Леонида Канегиссера, в форме вольноопределяющегося, с бледным, красивым, чуть семитическим лицом. Кто мог бы предположить, что ещё до конца лета он застрелит чекиста Урицкого и умрёт мученической смертью? Первая часть утренника закончилась первым публичным чтением поэмы Блока 'Двенадцать', эффектно продекламированной его женой, которая выступала под своей сценической фамилией: Басаргина. По окончании этого чтения в зале поднялся бедлам. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошёл в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: 'Я не пойду, я не пойду'. И тогда к нему подошёл блондин среднего роста с каким-то будто утиным носом и сказал: 'Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не писали'. После этого он повернулся и пошёл к двери, ведшей на эстраду. Это был Гумилёв.
   Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилёва, спокойно стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими серо-голубыми глазами. Так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове своё верное нарезное ружье. Но теперь его оружием была поэзия. И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже больше не было'.
  
  (Л. И. Страховский. 'О Гумилёве')
  
  
  
  * * *
  
  На далёкой звезде Венере
  Солнце пламеней и золотистей,
  На Венере, ах, на Венере
  У деревьев синие листья.
  
  Всюду вольные звонкие воды,
  Реки, гейзеры, водопады
  Распевают в полдень песнь свободы,
  Ночью пламенеют, как лампады.
  
  На Венере, ах, на Венере
  Нету слов обидных или властных,
  Говорят ангелы на Венере
  Языком из одних только гласных.
  
  Если скажут 'еа' и 'аи' -
  Это радостное обещанье,
  'Уо', 'ао' - о древнем рае
  Золотое воспоминанье.
  
  На Венере, ах, на Венере
  Нету смерти терпкой и душной,
  Если умирают на Венере -
  Превращаются в пар воздушный.
  
  И блуждают золотые дымы
  В синих-синих вечерних кущах,
  Иль, как радостные пилигримы,
  Навещают ещё живущих.
  
  1921
  
  
  
   Невозможно сказать более о времени, чем время говорит за себя.
   'Кто там машет красным флагом?' - прозвучал недосужий вопрос. Кто впереди? 'Впереди - Исус Христос'. Пытливый ум озадачен: неужели первый революционер не был таким же горячим патриотом, как и последний царь? Двенадцать человек конвоем идут за Христом: 'Кругом - огни, огни, огни... Оплечь - ружейные ремни...' Через два месяца в Ипатьевском доме будет уничтожена царская фамилия; пальнут мильоном пуль в Святую Русь. Если бы могли - расстреляли бы и того, кто за вьюгой невидим и от пули невредим.
   Гумилёв верил:
   'Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его. В старое рыцарское время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами... Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечёткое. За ним ощупью идёшь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам когда-то пережитого...' (В. И. Немирович-Данченко. 'Рыцарь на час'. С 231).
  
  
  
  Прапамять
  
  И вот вся жизнь! Круженье, пенье,
  Моря, пустыни, города,
  Мелькающее отраженье
  Потерянного навсегда.
  
  Бушует пламя, трубят трубы,
  И кони рыжие летят,
  Потом волнующие губы
  О счастье, кажется, твердят.
  
  И вот опять восторг и горе,
  Опять, как прежде, как всегда,
  Седою гривой машет море,
  Встают пустыни, города.
  
  Когда же, наконец, восставши
  От сна, я буду снова я, -
  Простой индиец, задремавший
  В священный вечер у ручья?
  
  1917
  
  
  
   Цеховых ремесленников 'синдик' научал поэтическому мастерству, но его искусство не было ограничено книжной мудростью поэтики.
   - Формальная логика есть логос о логосе, диалектика же есть логос об эйдосе. (А. Лосев. 'Античный космос...' С. 69).
   Как диалектик, логически конструирующий эйдос вещей, поэт 'распахивал' себя навстречу жадным взорам учеников. И, не навязывая свой выбор никому, слагая стихи слагал саму жизнь.
   В 1926-м Николай Авдеевич Оцуп (1894-1958) вспоминал:
  
   '...Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го годов и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.
   Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озарённый пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем - было что-то трагически обречённое в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
   Стараемся говорить и говорим об искусстве.
   - Я вожусь с малодаровитой молодёжью, - отвечает мне Гумилёв, - не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо - поэтами рождаются, - я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов...
   Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
   Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
   На грузовиках вооружённые курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
   С одного грузовика кричат: 'Братцы, помогите, расстреливать везут!'
   Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на брёвнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
   'Убить безоружного, - говорит он, - величайшая подлость'. Потом, словно встряхнувшись, он добавил: 'А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна'.
  
  Есть упоение в бою
  И бездны мрачной на краю -
  
  вспомнились мне слова Пушкина.
   Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке...'
  
  (Н. А. Оцуп. 'Н. С. Гумилёв'. С. 177-178)
  
  
  
  Родос
  
  Памяти М. А. Кузьминой-Караваевой
  
  На полях опалённых Родоса
  Камни стен и в цвету тополя
  Видит зоркое сердце матроса
  В тихий вечер с кормы корабля.
  
  Там был рыцарский орден: соборы,
  Цитадель, бастионы, мосты,
  И на людях простые уборы,
  Но на них золотые кресты.
  
  Не стремиться ни к славе, ни к счастью,
  Все равны перед взором Отца,
  И не дать покорить самовластью
  Посвящённые небу сердца!
  
  Но в долинах старинных поместий,
  Посреди кипарисов и роз,
  Говорить о Небесной Невесте,
  Охраняющей нежный Родос!
  
  Наше бремя - тяжёлое бремя:
  Труд зловещий дала нам судьба,
  Чтоб прославить на краткое время,
  Нет, не нас, только наши гроба.
  
  Нам брести в смертоносных равнинах,
  Чтоб узнать, где родилась река,
  На тяжёлых и гулких машинах
  Грозовые пронзать облака;
  
  В каждом взгляде тоска без просвета,
  В каждом вздохе томительный крик, -
  Высыхать в глубине кабинета
  Перед пыльными грудами книг.
  
  Мы идём сквозь туманные годы,
  Смутно чувствуя веянье роз,
  У веков, у пространств, у природы,
  Отвоёвывать древний Родос.
  
  Но, быть может, подумают внуки,
  Как орлята тоскуя в гнезде:
  'Где теперь эти крепкие руки,
  Эти души горящие - где?'
  
  1912
  
  
  
   Жизненный опыт - нечто большее, чем манера поведения и покорённые вещи. Мир человека - свобода, на которую он обречён. В принятии решения ему не приходится рассчитывать ни на подсказку, ни на опору: наедине с голосом совести, человек наедине со своей свободой. Это его удел и трагедия. Кто бы что ни советовал, свою жизнь, а, значит, самого себя, слагает он сам. Человек обретает сущность, уже существуя, - таков принцип его экзистенции.
   - Человек станет таким, каков его проект бытия. (Ж.-П. Сартр).
   Каждым действием, будь это поступок или экзальтированный жест, Николай Гумилёв утверждал избранный путь: 'Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам'. Быть может, потому он поднялся так высоко, что его выбор всегда был непременным - свет, а не сумерки, мысль, а не произношение, книги, а не газеты:
  
  Не томит, не мучит выбор,
  Что пленительней чудес?!
  И идут пастух и рыбарь
  За искателем небес.
  
  Смерть начинателя игры страшна:
  
  Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье,
  И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, -
  Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи
  В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.
  
  Но ещё страшнее бешеные волки, что по пятам следуют за скрипачом, тьма, которая собирается вокруг света мысли, но которая не может поглотить саму мысль, ибо, поглотив свет, тьма освещается изнутри. В этой диалектике инобытия - тайна культуры, залог общения разноплеменных стран и эпох. Поэт радует и отягощает интимным отношением к жизни, страстностью в диалектике, страстностью, что до его прихода успешно была скрыта холодом логического рассуждения. На какие вершины поднимается он, в какие пропасти падает после, чтобы наутро его слово преобразило старый инертный мир!
  
  
  
  Баллада
  
  Пять коней подарил мне мой друг Люцифер
  И одно золотое с рубином кольцо,
  Чтобы мог я спускаться в глубины пещер
  И увидел небес молодое лицо.
  
  Кони фыркали, били копытом, маня
  Понестись на широком пространстве земном,
  И я верил, что солнце зажглось для меня,
  Просияв, как рубин на кольце золотом.
  
  Много звёздных ночей, много огненных дней
  Я скитался, не зная скитанью конца,
  Я смеялся порывам могучих коней
  И игре моего золотого кольца.
  
  Там, на высях сознанья - безумье и снег,
  Но коней я ударил свистящим бичом.
  Я на выси сознанья направил их бег
  И увидел там деву с печальным лицом.
  
  В тихом голосе слышались звоны струны,
  В странном взоре сливался с ответом вопрос,
  И я отдал кольцо этой деве луны
  За неверный оттенок разбросанных кос.
  
  И, смеясь надо мной, презирая меня,
  Люцифер распахнул мне ворота во тьму,
  Люцифер подарил мне шестого коня -
  И Отчаянье было названье ему.
  
  1918
  
  
  
   В 1927 году, в году издания своего пятикнижия, А. Ф. Лосеву немного оставалось для претворения мысли: 'Тут одно из двух, - рассуждал он. - Или нужно дать волю чистой диалектике, и тогда - прощай диалектический материализм и марксизм! Или мы выбираем последнее, и тогда - прощай античная диалектика с её космосом и прочими бесплатными приложениями!' Подобно Гумилёву на святках 1920 года, философ противостоял своим бытием инобытию общественному, небытию тьмы:
  
  
   'Возьмём единственно правильную аналогию, какая тут возможна, - аналогию со светом. Свет без конца и края, абсолютная полнота и ослепляющая сила его - сущность сама по себе. Всё её оформление и величайшее имя её - выше всего, внутри её самой, только она их знает, и о них нам нечего сказать. Но можно отвлечься от этой безграничной, неоформленной никаким очертанием и потому немыслимой и неощущаемой сущности. Можно начать сравнивать её с её противоположностью - абсолютной тьмой. Как только такое сравнение произведено - сущность получает и познаёт своё имя, хотя и всё ещё сверх-сущее, но уже таящее в себе прообраз всевозможных больших и малых оформлений сущности. Имя сущности, или энергия её, - залог всяческого оформления вне сущности. Теперь представим себе, что абсолютный свет, сам по себе не нуждающийся ни в каких определениях, вошёл во взаимоопределение с тьмою. Тьма - ничто, её нет, она не есть какой-нибудь факт наряду с фактом абсолютного света. Но вот абсолютный свет сущности начинает входить во взаимоопределение с тьмою. Это значит, что тьма, то есть то самое, что есть нечто абсолютно иное в отношении света, начинает освещаться, а свет начинает меркнуть, охватываясь тьмою. Всё это возможно только тогда, когда свет остаётся неизменно светом же, а тьма - тьмою (ибо, по нашему общему диалектическому закону, меняться может только то, что остаётся неизменным во все моменты своего изменения). Значит, абсолютный свет остаётся абсолютным светом, а затемнение его происходит вне его, то есть в том, что есть иное ему, и абсолютная тьма остаётся столь же не-сущей, не-фактичной, абсолютной тьмой, что и раньше, а просветление её происходит вне её, то есть в том, по отношению к чему она есть вечно иное. Что же получается в результате взаимоопределения световой энергии и тьмы не-сущего? В результате получается некоторая степень освещённости; и всю сущность, весь абсолютный свет можно представить себе как целую систему освещённости, напр., в восходящем или каком-нибудь ином порядке. Это значит, что сущность или, точнее, энергия сущности оформляется в материи. Получается то, что мы выше называли вещами'.
  
  (А. Ф. Лосев. 'Античный космос и современная наука'. С. 186)
  
  
   Вещи прекрасны. В них есть свет мысли, из которой они и появляются на земле. Не стоит становиться их рабами, но не стоит и уничижать их:
   - Атом - уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно, воображали. Он - бесконечно малый центр самого мира, - повторил бы П. Тейяр.
   Поэт даёт вещам живые имена, и потому вещи говорят с ним. Н. С. Гумилёв, утонченно чувствительный к душам вещей, 'поэт раздумий и предчувствий':
  
  
  Роза
  
  Цветов и песен благодатный хмель
  Нам запрещён, как ветхие мечтанья.
  Лишь девственные наименованья
  Поэтам разрешаются отсель.
  
  Но роза, принесённая в отель,
  Забытая нарочно в час прощанья
  На томике старинного изданья
  Канцон, которые слагал Рюдель, -
  
  Её ведь смею я почтить сонетом:
  Мне книга скажет, что любовь одна
  В тринадцатом столетии, как в этом,
  
  Печальней смерти и пьяней вина,
  И, бархатные лепестки целуя,
  Быть может, преступленья не свершу я?
  
  1917
  
  
  
   'Лист опавший, колдовской ребёнок' - таким запомнил свой детский облик поэт:
  
   'Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность и охота страдать. Законы и предметы реального мира вдруг становятся на место прежних, насквозь пронизанных мечтою, в исполнение которой верил: поэт не может не видеть, что они самодовлеюще прекрасны, и не умеет осмыслить себя ради них, согласовать ритм своего духа с их ритмом. Но сила жизни и любви в нём так сильна, что он начинает любить самоё своё сиротство, постигает красоту боли и смерти. Позднее, когда его духу, усталому быть всё в одном и том же положении, начнёт являться 'нечаянная радость', он почувствует, что человек может радостно воспринять все стороны мира, и из гадкого утёнка, каким он был до сих пор в своих собственных глазах, он станет лебедем, как в сказке Андерсена'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 181-182)
  
  
   В 1917 году завершена работа над стихотворной драмой 'Гондла'. Заглавный герой - юный королевич, горбатый, но прекрасный душой, желает дать свет угрюмому и тёмному народу безбожной средневековой Исландии. Его изгоняют из королевства - будто тех русских философов, кого посадят на пароходик, чтобы навеки лишить их России. Враги принимают истинное обличье, обличье волков, и следуют за ним по пятам:
  
  
  Вой всё ближе, унылый, грозящий,
  Гаснет взор, костенеет рука,
  Сердце бьётся тревожней и чаще
  И такая, такая тоска!
  Но зачем я стою у порога,
  Если прямо средь дымных полей
  Для меня протянулась дорога
  К лебединой отчизне моей.
  Только стану на берег зелёный,
  Крикну: лебеди, где вы? Я тут! -
  Колокольные ясные звоны
  Нежно сердце моё разобьют.
  И, не слушая волчьей угрозы,
  Буду близкими я погребён,
  Чтоб из губ моих выросли розы,
  Из груди многолиственный клён.
  
  
  
   'Вскоре после мученической смерти Рыцаря на Час одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре.
   Мне рассказывали:
   В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей.
   Усердно аплодировали и... вызывали автора!
   Убитого ими.
   С того света! Из грязной ямы, куда было брошено его ещё дышавшее и шевелившееся тело... Какая трагическая гримаса нашей невероятной яви! Что перед нею средневековый danse macabre?*'
  (В. И. Немирович-Данченко. 'Рыцарь на час'. С 236)
  
  
   Пьесу велели снять с репертуара.
   'Мысль требует немыслимости', - сказал А. Ф. Лосев, - 'и логическое тождественно с алогическим', - пришлось тут же добавить ему: десять лет сталинских лагерей выпало на его долю.
   Пьесу запретили, но действие с театральных подмостков шагнуло на просторы широкой страны.
   - Вот смотрите, он голову клонит, - двуликая девочка Лера созывает братьев по крови, голодных волков. - Кто убьёт его, будет мне друг...
   Однако волки осторожны, и самый молодой из них Ахти (мосье Ахти?) обещает подруге:
  
  
  А х т и
  
  Но не прежде, чем лютню уронит,
  Гондла лютню уронит из рук.
  
  
   Ахти бежит в леса и ещё десяток столетий живёт земным колдовством, бродя бешеным волком по дорогам трубадуров и скрипачей. Во имя спасения северного народа Гондла в жертву приносит себя.
  
  
  Г о н д л а
  
  Вы отринули таинство Божье,
  Вы любить отказались Христа,
  Да, я знаю, вам нужно подножье
  Для его пресвятого креста!
  
  (Ставит меч себе на грудь)
  
  Вот оно. Я вином благодати
  Опьянился и к смерти готов,
  Я монета, которой Создатель
  Покупает спасенье волков.
  
  (Закалывается)
  
  Лаик, Лаик, какое бессилье!
  Я одну тебя, Лаик, любил...
  Надо мною шумящие крылья
  Налетающих ангельских сил.
  
  (Умирает.)
  
  
  
   Сколько раз Н. А. Оцуп мысленно возвращался в тот роковой август 1921 года? Каждый день, каждый час или, может быть, будучи себе равновременным, становясь старше и при этом оставаясь моложе себя, никуда из него и не уходил. С годами великая слава и великая печаль трагедии пропитали своим дыханием жизнь вещей. Умирание и экзистенция слились в экстатическом любовании миром, в котором гибель и возрождение не могут обойтись друг без друга. Сын придворного фотографа, Николай Авдеевич эмигрировал из жарких объятий советской власти в 1922-м. Он жил воздухом погибшего Санкт-Петербурга. После фашистских концлагерей и итальянского Сопротивления докторскую диссертацию о Гумилёве он защитил в Сорбонне, в которой когда-то слушал лекции Анри Бергсона о творческой эволюции. Романтик-экзистенциалист по духу, он был верен акмеизму и даже дневниковые записи превращал в стихи:
  
  
  * * *
  
  Не только в наш последний час
  Смерть - главное для нас.
  
  Во всём, что не имеет дна,
  Всегда присутствует она,
  А где помельче глубина,
  Нам тень её видна.
  
  И мне, увы, и мне, как всем,
  О, страшно стать ничем!
  
  Но если бы со всех сторон
  Мир этот не был окружён
  Её дыханьем, - может быть,
  Не стоило бы жить.
  
  (Н. Оцуп)
  
  
  
   'Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
   Но после августа 21 года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться - тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
   Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шёпот за спиной.
   Оборачиваюсь - Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
   'Не ходите туда, у Николая Степановича засада'.
   Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.
   Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжёлой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и ещё ряда других не очень благонадёжных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне надёжный Пролеткульт и ещё три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции'.
  
  
   В Чека просителям растолковали, что Гумилёв арестован за должностное преступление. Какое? Аполлона, наверно, обидел.
  
  
   'Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
   - Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадёт.
   В среду я, окружённый друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
   - Кто говорит?
   - От делегации (начинаю называть учреждения).
   - Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
   Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
   Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
   Уже во вторник передачу не приняли.
   В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
   На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решётку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
   Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решётки:
   - Ночью взят на Гороховую.
   Мы спустились, всё больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
   - Стой, стой, а вы кто будете?
   Мы успели выйти на улицу.
   Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.
   В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
   Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
   Что это за очевидцы, я не знаю - и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека'.
  
  (Н. А. Оцуп. 'Н. С. Гумилёв'. С. 179-181)
  
  
  
  Рабочий
  
  Он стоит пред раскалённым горном,
  Невысокий старый человек.
  Взгляд спокойный кажется покорным
  От миганья красноватых век.
  
  Все товарищи его заснули,
  Только он один ещё не спит:
  Всё он занят отливаньем пули,
  Что меня с землёю разлучит.
  
  Кончил, и глаза повеселели.
  Возвращается. Блестит луна.
  Дома ждёт его в большой постели
  Сонная и тёплая жена.
  
  Пуля, им отлитая, просвищет
  Над седою, вспененной Двиной,
  Пуля, им отлитая, отыщет
  Грудь мою, она пришла за мной.
  
  Упаду, смертельно затоскую,
  Прошлое увижу наяву,
  Кровь ключом захлещет на сухую,
  Пыльную и мятую траву.
  
  И Господь воздаст мне полной мерой
  За недолгий мой и горький век.
  Это сделал в блузе светло-серой
  Невысокий старый человек.
  
  1916
  
  
  
   Строчки простые, мысль всепрощающая. Может ли поэзия быть злопамятной? Пожалуй, в одном только случае - если посягает на лавры сатиры: бесчувственность - опасный диагноз. Может ли быть отомщённой гибель? Виноват ли рабочий? Быть может, постановка подобных вопросов скорее следствие варварства, чем культуры. Древнегреческий философ Гераклит в те времена, когда приносились чудовищные в глазах вегетарианцев гекатомбы - жертвы в сотни быков, - грустно шутил о том, что плохими свидетелями являются глаза и уши людей, если те имеют варварские души.
   После расправы над Гумилёвым и всеми, кто проходил по делу профессора Таганцева, а таких, как утверждали Гельсингфорсские газеты, было не 61, а 350 человек, корреспондент газеты 'Руль' сообщал о настроениях в Москве:
  
   'Для чего, вы думаете, была принесена в жертву питерская гекатомба? Вы, может быть, полагаете, что это было необходимо испорченным общим развалом жрецам коммунистического Молоха? Вовсе нет. - У нас ведь стёрлась всякая разница между возможным и невозможным, а поэтому Гумилёв, Лазаревский, Таганцев и Тихвинский были пущены 'в расход', как цинично у нас это называется, только для того, чтобы напугать москвичей.
   Видели, дескать, чем пахнет? Теперь это ни для кого уже не секрет, ибо ЧК так просто и говорит: 'Виноваты или нет - неважно, а урок сей запомните!'
   Так было сказано в полупубличном месте самим т. Менжинским. А ведь это не удалой матрос Балтфлота вроде Дыбенки, а человек, окончивший петроградский университет...'
  
  (Цит. по: 'Николай Гумилёв в воспоминаниях современников'. С. 308-309)
  
  
   - Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи?
   За несколько недель до кончины учитель ответил ученику, посвятив ему ту самую 'Балладу', что прочёл сладковато-снежным вечером 1909 года:
   - Только мы как сняли в страхе шляпы - так надеть их больше и не смели.
   'Но судьба была жестока к Гумилёву. Его конец - пуля чекиста в затылок и безвестная могила, - соболезнования адресовались родным, молитвы - на небеса. Л. И. Страховский и все, кто не смел надеть шляпы, не ведали, из какой бездны приходилось взывать. - Глубочайшая трагедия русской поэзии в том, что три её самых замечательных поэта кончили свою жизнь насильственной смертью и при этом в молодых годах: Пушкин - тридцати семи лет, Лермонтов - двадцати шести, и Гумилёв - тридцати пяти'. (Л. И. Страховский. 'О Гумилёве'. С. 202).
  
  
  
  Ослепительное
  
  Я тело в кресло уроню,
  Я свет руками заслоню
  И буду плакать долго, долго,
  Припоминая вечера,
  Когда не мучило 'вчера'
  И не томили цепи долга;
  
  И в море врезавшийся мыс,
  И одинокий кипарис,
  И благосклонного Гуссейна,
  И медленный его рассказ,
  В часы, когда не видит глаз
  Ни кипариса, ни бассейна.
  
  И снова властвует Багдад,
  И снова странствует Синдбад,
  Вступает с демонами в ссору,
  И от египетской земли
  Опять уходят корабли
  В великолепную Бассору.
  
  Купцам и прибыль, и почёт.
  Но нет, не прибыль их влечёт
  В нагих степях, над бездной водной;
  О тайна тайн, о птица Рок,
  Не твой ли дальний островок
  Им был звездою путеводной?
  
  Ты уводила моряков
  В пещеры джинов и волков,
  Хранящих древнюю обиду,
  И на висячие мосты
  Сквозь тёмно-красные кусты
  На пир к Гаруну аль-Рашиду.
  
  И я когда-то был твоим,
  Я плыл, покорный пилигрим,
  За жизнью благостной и мирной,
  Чтоб повстречал меня Гуссейн
  В садах, где розы и бассейн,
  На берегу за старой Смирной.
  
  Когда же... Боже, как чисты
  И как мучительны мечты!
  Ну что же, раньте сердце, раньте, -
  Я тело в кресло уроню,
  Я свет руками заслоню,
  И буду плакать о Леванте.
  
  1910
  
  
  
  
  
  
  
  
   БИБЛИОГРАФИЯ
  
   1. Августин. Исповедь. Пер. с лат. М. Е. Сергеенко. СПб: 'Наука', 2013. Серия 'Литературные памятники'.
   2. Адамович Г. Вечер у Анненского // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/49/
   3. Белый А. Между двух революций. Воспоминания. М.: Худож. лит., 1990. 670 с.
   4. Блок А. Без божества, без вдохновенья // Собрание сочинений. Т. 6. Последние дни императорской власти. Статьи. М. Л.: Государственное изд-во художественной литературы. 1962.
  http://ruslit.traumlibrary.net/book/blok-ss09-06/blok-ss09-06.html#work023
   5. Брюсов В. Вчера, сегодня, завтра русской поэзии // Собрание сочинений. Т. 6. Статьи и рецензии. Далёкое и близкое. М.: 'Художественная литература', 1975.
   6. Брюсов В. Николай Гумилёв. Жемчуга // Собрание сочинений. Т. 6. М.: 'Художественная литература', 1975. https://gumilev.ru/criticism/8/
   7. Брюсов В. О 'речи рабской', в защиту поэзии // Собрание сочинений. Т. 6. М.: 'Художественная литература', 1975. С. 141-144.
  http://dugward.ru/library/brusov/brusov_o_rechi_rabskoy.html
   8. Голлербах Э. Из воспоминаний о Н. С. Гумилёве // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/13/
   9. Гумилёв Н. С. В огненном столпе. М. 'Советская Россия'. 1991.
   10. Гумилёв Н. С. Жизнь стиха // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии. М.: Воскресенье, 2006. С. 51-60. https://gumilev.ru/clauses/1/
   11. Гумилёв Н. С. Наследие символизма и акмеизм // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. М.: Воскресенье, 2006. С. 146-150.
  https://gumilev.ru/clauses/2/
   12. Гумилёв Н. С. Письма // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 8. М.: Воскресенье, 2007.
   13. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. 'Современник'. 1990.
   14. Гумилёв Н. С. Читатель // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии. М.: Воскресенье, 2006. С. 235-240. https://gumilev.ru/clauses/3/
   15. Гумилёва А. Николай Степанович Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/37/
   16. Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы // Полное собрание сочинений в тридцати томах. Т. 15. Ленинград: 'Наука', 1976.
   17. Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука // Бытие - имя - космос. М.: Мысль, 1993. С. 61-612.
   18. Моэм С. Луна и грош // Собрание сочинений. Т. 2. М.: 'Художественная литература', 1991.
   19. Немирович-Данченко В. Рыцарь на час // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/77/
   20. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. http://xwap.me/books/25820/Nikolay-Gumilev-v-vospominaniyakh-sovremennikov.html
   21. Оцуп Н. Н. С. Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/70/
   22. Сартр Ж.-П. Экзистенциализм - это гуманизм // Сумерки богов. М.: Изд-во политической литературы, 1989. С. 319-344.
   23. Сверчкова А. С. Записи о семье Гумилёвых // Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Ленинград: Изд-во Международного фонда истории науки, 1991. https://gumilev.ru/biography/128/
   24. Смирнов Вл. Поэзия Николая Гумилёва // Николай Гумилёв. Стихотворения. М.: Молодая гвардия, 1989.
   25. Страховский Л. О Гумилёве. (1886-1921) // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/71/
   26. Стругацкий А., Стругацкий Б. За миллиард лет до конца света. Улитка на склоне. Отель 'У погибшего альпиниста'. М. Текст, ЭКСМО. 1996.
   27. Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М.: 'Наука', 1987.
   28. Толстой А. Николай Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/14/
   29. Уоррен Р. П. Знание и образ человека // Р. П. Уоррен. Как работает поэт. М.: 'Радуга', 1988.
   30. Ходасевич В. Гумилёв и Блок // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/72/
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"