Кустов Олег : другие произведения.

Паладины. Освобождение. Глава 6. Б.Л.Пастернак. "Ты знаешь, ход веков подобен притче"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пять эссе о Борисе Пастернаке. Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/I3IsnWooQqs

  Глава 6.
  Б. Л. Пастернак. "Ты видишь, ход веков подобен притче"
  
  
  Аудиокнига на https://youtu.be/I3IsnWooQqs
  
  
  В. В. Маяковский, В. В. Хлебников, С. А. Есенин, - сколько бы не прожил каждый из них, пусть 37, 36 или 30 лет, - все они старше нас, ныне живущих. И не только потому, что жили в прошлом, а предки старше всегда, но, скорее, потому что уже совершили свой путь и поставили точку в недлинной повести своих лет - совершили то, что всем нам, - 'все мы, все мы в этом мире тленны', - ещё предстоит.
   С каждым из поэтов революции мы вновь пересекаем 1917-й год и вновь переживаем опыт освобождения. Каждый из них - Гамлет, у которого в стихах - жизнь, а на подмостках - мировая история. Каждый из них исполнен мучительной рефлексии, осознания ограниченности своего действия и в то же время уникальной значимости единичного поступка, за которым будто всё творчество. Каждый из них составлял в пирамиды 'слова, слова, слова', и они превращались в Слово, единственно осиянное средь земных тревог. Так начинают жить стихом: родина творчества - будущее, но и родина будущего - творчество, отчего самоценно сказанное и помысленное поэтами. Они всегда старше как потомков, так и современников. У них - ключи к преодолению прошлого, освобождению настоящего, неизбежности будущего.
  
  
  Так начинают. Года в два
  От мамки рвутся в тьму мелодий,
  Щебечут, свищут, - а слова
  Являются о третьем годе.
  
  Так начинают понимать.
  И в шуме пущенной турбины
  Мерещится, что мать - не мать,
  Что ты - не ты, что дом - чужбина.
  
  
   Борис Леонидович Пастернак прожил 70 лет и если не погиб, как Гамлет, в начале пути, то изведал все тернии русского поэта: побывал на грани сумасшествия и самоубийства, почувствовал горячее дыхание масс, обжигающую честь быть диагностом эпохи и холод изолированности и отщепенства, обрёл духовное освобождение и расплату. Любил: знал, что такое разбитое сердце. Внезапно был крайне резок в поступках - там где, казалось, мог пойти на компромисс. Его могла и пыталась растерзать многотысячная шатия-братия идейных товарищей от литературы в ордалиях партий, и он был согласен играть свою роль в пьесе, хотя просил Авва Отче чашу эту мимо пронести. И, однако, храня осознание более высокого авторства, чем своё собственное, проделал весь путь, трагичный, но не безрадостный, не оборвав его ни в корчме при дороге, ни в тихих закоулках зарубежья. Тёмные лучи освещали всю пьесу, в которой он был заглавный герой.
  
  
   'Вся трагедия движется в неисследимом: в какой-то иной реальности - вневременной, внепространственной; покров времени порван в ней; боль раны обнажена; и вся она - точно завеса, точно покров тонкий и трепещущий, сотканный из боли и страсти, тоски и страдания,- наброшенный на последнюю тайну. Отсюда та таинственность (или непонятность, путаница событий - что то же), которой окутано каждое слово и движение, которая заставляет по-иному звучать простые речи и которая придаёт такое неотразимое очарование всей пьесе. В ней чувствуются таинственные и невидимые лучи иных миров - невидимые нити, протянутые оттуда, связывающие, сковывающие и привязывающие каждый поступок, каждую мысль. Тёмные лучи, потусторонние нити, заполняют всю пьесу, освещают её мистическим светом, идущим из неведомого источника. И вся трагедия означена чёрным цветом. Что такое чистый чёрный цвет? Это предел, грань цвета, смесь всех цветов и отсутствие цвета, переход его за грань, провал в потустороннее. Чёрный цвет, который есть земное выражение отсутствия цвета, перехода всех цветов в их слиянии за грань, дыра в потустороннее, - символизирует эту пьесу, где слияние всех цветов человеческой жизни даёт отсутствие земного цвета, его отрицание (трагедия), переходит за грань жизни и, обращаясь в потустороннее, остаётся на земле чёрным. Трагедия построена на самой тайне, бездне ночи. Это как бы внешняя трагедия, за которой скрывается трагедия внутренняя, как бы трагедия масок, за которой нащупывается трагедия душ'.
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 360)
  
  
  Что делать страшной красоте
  Присевшей на скамью сирени,
  Когда и впрямь не красть детей?
  Так возникают подозренья.
  
  Так зреют страхи. Как он даст
  Звезде превысить досяганье,
  Когда он - Фауст, когда - фантаст?
  Так начинаются цыгане.
  
  
   Может показаться, что финалом стало присуждение Нобелевской премии за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы в 1958 году, прижизненная слава гениального русского мыслителя и поэта, и всё же это лишь один момент творческой биографии.
   Поэт не есть сущее языка, но непременно условие его качества, условие обретения языка. Язык же бессмертен; он, как латынь, живёт своей жизнью и после гибели цивилизации.
  
  Так открываются, паря
  Поверх плетней, где быть домам бы,
  Внезапные, как вздох, моря.
  Так будут начинаться ямбы.
  
  Так ночи летние, ничком
  Упав в овсы с мольбой: исполнься,
  Грозят заре твоим зрачком.
  Так затевают ссоры с солнцем.
  
  Так начинают жить стихом.
  
  (Б. Пастернак. 'Я их мог позабыть')
  
  
   Жизнь Б. Л. Пастернака стала ответным словом на образцовый замысел творческого воображения Того, от кого и сама жизнь, и образ мира, явленный в слове, и творчество, и чудотворство.
   Финал открыт, финал ещё впереди.
  
  
  *** 'Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?'
  
  В августе 1934 года на Первом съезде советских писателей в Колонном зале Дома союзов Б. Л. Пастернак был избран в Президиум. Его посадили рядом с М. Горьким и поручили принять для учреждаемого Союза писателей портрет тов. Сталина. Не сообразив, зачем девушка-метростроевка держит на плече отбойный молоток, Б. Л. Пастернак, будучи в хорошей физической форме, кинулся ей помогать и пытался освободить от тяжёлой ноши. Вышел конфуз - молоток символизировал приветствие рабочего класса. Буревестник революции, подшучивая, толкал его в бок.
   От него, рождённого в семье художника Леонида Осиповича Пастернака, иллюстратора романов Л. Н. Толстого, и талантливой пианистки Розалии Исидоровны Кауфман, символика серпа и молота была отчаянно далека. Завершив образование на философском отделении историко-филологического факультета Московского университета в 1913 году, он даже не забрал диплом кандидата философии и, обладая прекрасными навыками рисования и игры на фортепиано, сделал выбор в пользу поэзии и литературы.
   'Мир - это музыка, к которой надо найти слова!'
   Это - мировоззрение музыканта.
  
  
  Мы были музыкой во льду.
  Я говорю про всю среду,
  С которой я имел в виду
  Сойти со сцены, и сойду.
  Здесь места нет стыду.
  Я не рождён, чтоб три разá
  Смотреть по-разному в глаза.
  Ещё двусмысленней, чем песнь,
  Тупое слово - враг.
  Гощу. - Гостит во всех мирах
  Высокая болезнь.
  Всю жизнь я быть хотел как все,
  Но век в своей красе
  Сильнее моего нытья
  И хочет быть, как я.
  
  Мы были музыкою чашек
  Ушедших кушать чай во тьму
  Глухих лесов, косых замашек
  И тайн, не льстящих никому.
  Трещал мороз, и вёдра висли.
  Кружились галки, - и ворот
  Стыдился застужённый год.
  Мы были музыкою мысли,
  Наружно сохранявшей ход,
  Но в стужу превращавшей в лёд
  Заслякоченный чёрный ход.
  
  (Б. Пастернак. 'Высокая болезнь')
  
  
   Друг семьи А. Н. Скрябин, услышав большую фортепьянную сонату юного Пастернака, уверял, что в музыке тому есть, что сказать, однако сомнения и отсутствие абсолютного слуха предрешили отказ от карьеры профессионального музыканта.
   Манила музыка мысли.
   Его талант пробудился в среде творческой разночинной интеллигенции.
   Дом Пастернаков в Москве посещали художники И. И. Левитан, М. В. Нестеров, В. Д. Поленов, Н. Н. Ге; здесь устраивались музыкальные выступления с участием А. Н. Скрябина и С. В. Рахманинова. Приход Л. Н. Толстого на один из таких вечеров межевою вехой лёг между беспамятством младенчества и дальнейшим детством: память и сознание заработали без больших перерывов, совсем по-взрослому. А в 1900 году во время своего второго приезда в Россию с семьёй Пастернаков познакомился Райнер Мария Рильке.
   Биограф поэта Д. Л. Быков в книге, любовно присваивающей себе Б. Л. Пастернака как одно из литературных пристрастий, замечает:
  
   'Все Пастернаки обожали 'говорить красиво', и только в 'Докторе Живаго' Борис Леонидович научился наконец говорить коротко. Через какие этапы прошла его проза и каких трудов ему стоило очистить её от чрезмерностей, туманностей и красивостей - наглядно показывает сопоставление фрагментов из его ранних (но уже автобиографических) сочинений с короткими и простыми предложениями, которыми написан 'Доктор'. Тут зеркало всего его пути: от интеллигентности - к аристократизму, от экзальтации - к лаконизму, от конформизма и сомнений в своей правоте - к принципиальности, бунтарству и одиночеству. Пастернак всю жизнь нёс на себе множество родимых пятен среды - почему его так и обожала интеллигенция, и он, отлично зная пороки и смешные стороны этой прослойки, долго чувствовал себя её заложником: 'Я говорю про всю среду, с которой я имел в виду сойти со сцены и сойду'. Отсюда подчёркнутая и гипертрофированная верность Пастернака даже тому, что мешало русской интеллигенции и время от времени чуть не приводило к её исчезновению: чувство вины, вера в правоту большинства, преклонение перед народом, порывистость, многословие, деликатность, доходящая до абсурда, и предупредительность, приводящая к фарсовым неловкостям'.
  (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак')
  
  
  Про эти стихи
  
  На тротуарах истолку
  С стеклом и солнцем пополам.
  Зимой открою потолку
  И дам читать сырым углам.
  
  Задекламирует чердак
  С поклоном рамам и зиме.
  К карнизам прянет чехарда
  Чудачеств, бедствий и замет.
  
  Буран не месяц будет месть.
  Концы, начала заметёт.
  Внезапно вспомню: солнце есть;
  Увижу: свет давно не тот.
  
  Галчонком глянет рождество,
  И разгулявшийся денёк
  Откроет много из того,
  Что мне и милой невдомёк.
  
  В кашне, ладонью заслонясь,
  Сквозь фортку крикну детворе:
  Какое, милые, у нас
  Тысячелетье на дворе?
  
  Кто тропку к двери проторил,
  К дыре, засыпанной крупой,
  Пока я с Байроном курил,
  Пока я пил с Эдгаром По?
  
  Пока в Дарьял, как к другу, вхож,
  Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
  Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
  Как губы в вермут, окунал.
  
  
  
   Вопрос о 'тысячелетье на дворе', брошенный сквозь фортку детям, чудесным образом освобождает от хронологии, которой фатально проникнута жизнь на сломе эпох. Каждый поворот дороги безразлично озарён мерцаньем далёких звёзд, но Млечный путь начинается тут же, с половины лужайки, куда пытаются вдаль по воздуху шагнуть серебристые деревья и он, богоравный: 'Со мной, с моей свечою вровень, / Миры расцветшие висят'. Он - поэт, чьё 'Второе рождение' в споре с ушедшим из жизни В. В. Маяковским и обрекшим себя на гибель О. Э. Мандельштамом.
   В 1935-м в беседе с австрийским писателем Фрицем Брюгелем Б. Л. Пастернак рассказывал:
  
   'Рильке был у нас живым поэтом и в годы революции. Огромные сугробы лежали на улицах, люди были заняты более важными делами - тут не до уборки снега. Жизнь в Москве неистово полыхала. На нашей улице, теперь обычной оживлённой магистрали большого города, в которой нет ничего особенного, - на этой улице была тогда одна из казарм революционных матросов. Приятель, встретившийся мне на улице, попросил проводить его до того дома, который они занимали. Я пошёл, чтобы взглянуть в переменчивое лицо революции. Странно - среди матросов была женщина. Я не разобрал её имени, но когда она заговорила, сразу понял, что передо мной удивительная женщина. Это была Лариса Рейснер. Она, которой нужно было бы остаться в живых, умерла. За несколько месяцев до незабываемого дня, приведшего меня в матросскую казарму, Лариса Рейснер напечатала в одном ленинградском литературном журнале статью о Рильке. Узнав наконец, что моя собеседница Лариса Рейснер, я завёл разговор о Рильке. С улиц в помещение, где мы сидели, куда приходили и откуда выходили матросы, пробивался гомон революции, а мы сидели и читали друг другу наизусть стихи Рильке. Это был особенный час. Незабываемый час. Ныне они мертвы - Рильке и Лариса Рейснер, а должны были бы оба жить'.
  (Ф. Брюгель. 'Разговор с Борисом Пастернаком'. С. 156-157)
  
  
  
  Смерть поэта
  
  Не верили, - считали, - бредни,
  Но узнавали: от двоих,
  Троих, от всех. Равнялись в строку
  Остановившегося срока
  Дома чиновниц и купчих,
  Дворы, деревья, и на них
  Грачи, в чаду от солнцепёка
  Разгорячённо на грачих
  Кричавшие, чтоб дуры впредь не
  Совались в грех.
   И как намедни
  Был день. Как час назад. Как миг
  Назад. Соседний двор, соседний
  Забор, деревья, шум грачих.
  
  Лишь был на лицах влажный сдвиг,
  Как в складках порванного бредня.
  
  Был день, безвредный день, безвредней
  Десятка прежних дней твоих.
  Толпились, выстроясь в передней,
  Как выстрел выстроил бы их.
  
  Как, сплющив, выплеснул из стока б
  Лещей и щуку минный вспых
  Шутих, заложенных в осоку.
  Как вздох пластов нехолостых.
  
  Ты спал, постлав постель на сплетне,
  Спал и, оттрепетав, был тих, -
  Красивый, двадцатидвухлетний,
  Как предсказал твой тетраптих.
  
  Ты спал, прижав к подушке щёку,
  Спал, - со всех ног, со всех лодыг
  Врезаясь вновь и вновь с наскоку
  В разряд преданий молодых.
  
  Ты в них врезался тем заметней,
  Что их одним прыжком достиг.
  Твой выстрел был подобен Этне
  В предгорьи трусов и трусих.
  
  Друзья же изощрялись в спорах,
  Забыв, что рядом - жизнь и я.
  
  Ну что ж ещё? Что ты припёр их
  К стене, и стёр с земли, и страх
  Твой порох выдаёт за прах?
  
  Но мрази только он и дорог.
  На то и рассуждений ворох,
  Чтоб не бежала за края
  Большого случая струя,
  Чрезмерно скорая для хворых.
  
  Так пошлость свёртывает в творог
  Седые сливки бытия.
  
  1930
  
  
  
   В пору студенческой молодости Б. Пастернак определил поэзию как безумие без безумного. Безумие - естественное бессмертие; поэзия - бессмертие, 'допустимое культурой'.
   Если же допустить, как допускал Ф. Сологуб, что всё в жизни связано, то и творчество в искусстве, особенно в искусстве, проникнутом волевыми элементами, влечёт за собою творчество в жизни:
  
   'Чем более насыщено искусство творческою энергиею, тем более энергия эта переливается в жизнь. Искусство идёт впереди жизни, и требует от неё творческого подвига, заражает жизнь жаждою этого подвига. Где искусство не выполняет своей верховной, руководящей деятельности, там жизнь обращается из деятельного, хотя и подражательного искусству подвига в быт, от искусства независимый, но зато застойный. Искусство, идущее за жизнью, знаменует всегда эпохи застоя, хотя бы и блистательного. Если в искусстве торжествует быт, это значит, что жизнь обнесена китайскою стеною и тоскует в плену застойного быта. А искусство, возвратившееся к жизни, становится, если верить парадоксальному утверждению Оскара Уайльда, просто плохим искусством.
   Но почему становится возможным творчество жизни? Творить жизнь может и хочет только тот, кто смеет сказать Я. Только ставящий себя в центре мирового процесса может найти в себе достаточно силы для того, чтобы целью своей деятельности поставить творчество жизни. Где личность подавлена, там творчество невозможно. Возможна лишь тоска по творчеству, тоска пророческая, потому что за периодами застоя и угнетённости всегда следуют периоды повышенной деятельности'.
  (Ф. Сологуб. 'Искусство наших дней')
  
  
  
  Искусство поэзии
  
  За музыкою только дело.
  Итак, не размеряй пути.
  Почти бесплотность предпочти
  Всему, что слишком плоть и тело.
  
  Не церемонься с языком
  И торной не ходи дорожкой.
  Всех лучше песни, где немножко
  И точность точно под хмельком.
  
  Так смотрят из-за покрывала.
  Так зыблет полдни южный зной.
  Так осень небосвод ночной
  Вызвезживает как попало.
  
  Всего милее полутон.
  Не полный тон, но лишь полтона.
  Лишь он венчает по закону
  Мечту с мечтою, альт, басон.
  
  Нет ничего острот коварней
  И смеха ради шутовства:
  Слезами плачет синева
  От чесноку такой поварни.
  
  Хребет риторике сверни.
  О, если б в бунте против правил
  Ты рифмам совести прибавил!
  Не ты, - куда зайдут они?
  
  Кто смерит вред от их подрыва?
  Какой глухой или дикарь
  Всучил нам побрякушек ларь
  И весь их пустозвон фальшивый?
  
  Так музыки же вновь и вновь!
  Пускай в твоём стихе с разгону
  Блеснут в дали преображённой
  Другое небо и любовь.
  
  Пускай он выболтает сдуру
  Всё, что впотьмах, чудотворя
  Наворожит ему заря...
  Всё прочее - литература.
  
  (Поль Верлен)
  
  
  
   'Какое необыкновенное лицо у этого поэта, - отмечал Ф. Брюгель, - или лучше сказать - сколько у него лиц, подвижных, изменчивых, с чертами прекрасно неправильными и неправильно прекрасными, никогда не застывающих, вновь и вновь преображающихся. Говорит не только рот, говорит всё лицо поэта, и его руки подчёркивают каждое слово. Глядя на эти руки, представляешь себе скорее скульптора, чем лирика, - эти ладные, сильные руки умеют цепко схватить и крепко держать всё, за что бы ни взялись. Часто они кажутся более нервными, чем это им присуще на самом деле, - такое ощущение длится секунды, а потом они лежат на столе спокойно, словно переводя дух после величайшего напряжения. Это руки лирика и вместе с тем архитектора, серьёзно и строго возводящего ассоциации своих стихов, это лицо таинственного и почти мистического поэта, весьма реально живущего в весьма реальном мире Советского Союза'. (Ф. Брюгель. 'Разговор с Борисом Пастернаком'. С. 154-155)
   Лиц, как творческих ипостасей, было много. Не все удачные, но лживых - никогда. Б. Л. Пастернаку достаточно было самого себя - до 'Второго рождения' другие люди в его поэзию не входили; возникало даже впечатление, что и лирического героя, человека вроде как нет.
   В разговоре с Л. К. Чуковской 25 июня 1940 года А. А. Ахматова отозвалась о его 'Спекторском', романе в стихах (1930):
   'Это неудачная вещь <...> Я её всегда не любила. Но почему - догадалась только сегодня. Дело в том, что стихи Пастернака написаны ещё до шестого дня, когда Бог создал человека. Вы заметили - в стихах у него нету человека. Всё, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он-то сам себе удаётся... Он действительно мог крикнуть в форточку детям: 'Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?'. Но другие люди в его поэзию не входят, да он и не пробует их создавать. А в 'Спекторском' попробовал. И сразу крах'. ('Записки об Анне Ахматовой'. Т. 1.).
  
  
  С вокзала возвращаются с трудом,
  Брезгливую улыбку пересиля.
  О город, город, жалкий скопидом,
  Что ты собрал на льне и керосине?
  
  Что перенял ты от былых господ?
  Большой ли капитал тобою нажит?
  Бегущий к паровозу небосвод
  Содержит всё, что сказано и скажут.
  
  Ты каторгой купил себе уют
  И путаешься в собственных расчётах,
  А по предместьям это сознают
  И в пригородах вечно ждут чего-то.
  
  Догадки эти вовсе не кивок
  В твой огород, ревнивый теоретик.
  Предвестий политических тревог
  Довольно мало в ожиданьях этих.
  
  Но эти вещи в нравах слобожан,
  Где кругозор свободнее гораздо,
  И городской рубеж перебежав,
  Гуляет рощ зелёная зараза.
  
  Природа ж - ненадёжный элемент.
  Её вовек оседло не поселишь.
  Она всем телом алчет перемен
  И вся цветёт из дружной жажды зрелищ.
  
  Всё это постигаешь у застав,
  Где с фонарями в выкаченном чреве
  За зданья задевают поезда
  И рельсами беременны деревья;
  
  Где нет мотивов и перипетий,
  Но, аппетитно выпятив цилиндры,
  Паровичок на стрелке кипятит
  Туман лугов, как молоко с селитрой.
  
  Всё это постигаешь у застав,
  Где вещи рыщут в растворённом виде.
  В таком флюиде встретил их состав
  И мой герой, из тьмы вокзальной выйдя.
  
  (Б. Пастернак. 'Спекторский')
  
  
  
   Его герой, как и он сам, - Гамлет, если не в экзистенциальном, так в психологическом смысле. Сказано о Гамлете - сказано и о Б. Л. Пастернаке:
  
   'Здесь обо всём приходится догадываться, здесь ничто не дано прямо. Его разговоры со всеми двусмысленны всегда, точно он затаил что-то и говорит не то; его монологи не составляют ни начала, ни конца его переживания, не дают им полного выражения, а суть только отрывки - всегда неожиданные, где ткань завесы истончается, но и только. И только вся неожиданность их, их место в трагедии всегда вскрывают хоть немного те глубины молчания Гамлета, в которых совершается всё и которые поэтому прощупываются за всеми его словами, за всей завесой слов. Гамлет - мистик, и это определяет уже всё: мистическое второе рождение решило это и определило его сознание и волю. Он, мистически живущий, идущий всё время по краю бездны, заглянувший в иной мир, разобщённый и отъединённый от всего земного, вынес оттуда в проекции на землю скорбь и иронию. Это вовсе не привходящие, извне, произвольно данные элементы его настроения, из которых, как из предпосылок, надо выводить всё: это прямое следствие его второго рождения, формы его безумия, его нового состояния, не приемлющего мир (ирония) и связанного мистически с иным миром (скорбь). Гамлет, погружённый в земную ежедневность, обыденность, стоит вне её, вынут из её круга, смотрит на неё оттуда. Он мистик, идущий всё время по краю бездны, связанный с ней. Следствием этого основного факта - касания миру иному - является уже всё это: неприятие этого мира, разобщённость с ним, иное бытие, безумие, скорбь, ирония'.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 415-416)
  
  
   В стихотворениях 'Второго рождения' (1932) в поэзию Б. Л. Пастернака начинают 'входить другие люди', точнее, он 'пробует их создавать', не различая ещё по именам, - только по очертаниям, по легчайшим материям, 'из которых хлопья шьют'. Тишину шагами меря, как будущность, у двери появляется супруга поэта - Зинаида Николаевна Нейгауз. Само их знакомство, бегство на Кавказ, вступление в брак, ради которого он оставляет художницу Евгению Лурье и восьмилетнего сына, а Зинаида Николаевна уходит от знаменитого пианиста, окутано романтической дымкой нового рождения. Б. Л. Пастернак, к тому времени уже отрекшийся от романтизма, ведёт себя как самый настоящий романтик, преображаясь в чувствовании, стиле, самопонимании. От богоравного юноши, каким он ощущал себя по молодости, остаётся 'обыкновенный человек', чьё творчество, хотя и признано советской литературой, никогда не станет советским.
  
  
  
  * * *
  
  Никого не будет в доме,
  Кроме сумерек. Один
  Зимний день в сквозном проёме
  Незадёрнутых гардин.
  
  Только белых мокрых комьев
  Быстрый промельк маховой.
  Только крыши, снег и, кроме
  Крыш и снега, - никого.
  
  И опять зачертит иней,
  И опять завертит мной
  Прошлогоднее унынье
  И дела зимы иной,
  
  И опять кольнут доныне
  Неотпущенной виной,
  И окно по крестовине
  Сдавит голод дровяной.
  
  Но нежданно по портьере
  Пробежит вторженья дрожь.
  Тишину шагами меря,
  Ты, как будущность, войдёшь.
  
  Ты появишься у двери
  В чём-то белом, без причуд,
  В чём-то впрямь из тех материй,
  Из которых хлопья шьют.
  
  1931
  
  
   Д. Л. Быков называет 'Спекторского' лучшей советской поэмой двадцатых годов. Утверждение спорное, тем более что на звание 'лучшей советской поэмы двадцатых' могут с тем же успехом претендовать и 'Анна Снегина' С. Есенина и 'Про это' В. Маяковского. Линейные оценке по шкале 'лучший - ещё лучше - наилучший' в литературоведении - пережиток позитивистской эпохи. В исторической перспективе смысл и содержание произведений изменяется в силу того, что меняется сам язык и мировосприятие новых поколений, при этом форма, в которой они были написаны, - 'слова, слова, слова', - остаётся заданной автором. Отсюда, 'нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся'. Что такое тогда 'лучшая поэма'? То, что современникам представлялось неудачей и полным крахом, со временем может оказаться образцовым. Или будет расценено как 'лучшее' в силу корпоративных интересов и личных пристрастий. Подобные оценки мало способствуют пониманию литературы, а значит, людей и положений, при которых создавалось произведение. А именно это важно для современности: понять, как стала возможной поэма, творчество, мироощущение, эксплицировать его смысл в диалоге со временем, то есть опять же с людьми, но живущими в другой исторической ситуации и находящимися в положении 'читателей в потомстве', дальних собеседников поэта.
   Феномен поэта - это феномен вечно живого собеседника, и уже только поэтому комментарий к нашей частной беседе, как правило, излишен, а какие-либо оценки неправомерны. В конце концов, любая оценка будет выставляться обеим сторонам диалога, а оценивать свой вариант беседы как наилучший то же самое, что кричать в уши завсегдатаям библиотеки. Поэзии Б. Л. Пастернака без подобных оценок не убудет, также как не убудет её без гаданий о том, к каким взлётам, - читай: свершениям, - 'привёл бы его путь':
   'Вся творческая биография Пастернака - цепочка задач, казавшихся неразрешимыми, и все их он решал, каждый раз идя дальше, - можно только гадать, к каким взлётам привёл бы его путь, не оборвись он в шестидесятом году'. (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
   Путь С. Есенина оборвался на 31-м году жизни, В. Маяковского - на 38-м, В. Хлебникова - на 37-м, Б. Пастернака - на 71-м... Стоит ли гадать, кто чего сумел или не сумел бы достичь? Не умаляет ли это гадание всего уже совершённого ими, тем более - 'сверхцеломудрия авторского 'я''? И потом - всякое достижение может быть оценено, лишь будучи объективировано. В случае литературы достижение - это само произведение, а не синопсис или задача. Творческим же принципом Б. Л. Пастернака была ныне расхожая мысль о том, что 'надо ставить себе задачи выше своих сил, во-первых, потому, что их всё равно никогда не знаешь, а во-вторых, потому, что силы и появляются по мере выполнения кажущейся недостижимой задачи'. (Цит. по: Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
  
  
  Ложная тревога
  
  Корыта и ушаты,
  Нескладица с утра,
  Дождливые закаты,
  Сырые вечера,
  
  Проглоченные слёзы
  Во вздохах темноты,
  И зовы паровоза
  С шестнадцатой версты.
  
  И ранние потёмки
  В саду и на дворе,
  И мелкие поломки,
  И всё как в сентябре.
  
  А днём простор осенний
  Пронизывает вой
  Тоскою голошенья
  С погоста за рекой.
  
  Когда рыданье вдовье
  Относит за бугор,
  Я с нею всею кровью
  И вижу смерть в упор.
  
  Я вижу из передней
  В окно, как всякий год,
  Своей поры последней
  Отсроченный приход.
  
  Пути себе расчистив,
  На жизнь мою с холма
  Сквозь жёлтый ужас листьев
  Уставилась зима.
  
  1941
  
  
  
   Первый съезд советских писателей делегировал участников на Антифашистский конгресс 1935 года в Париже. Конгресс был организован по инициативе И. Эренбурга. Советскую делегацию мог бы возглавить М. Горький, но он сослался на слабое здоровье, и во главе группы писателей поехал М. Кольцов, как и прочие делегаты, за исключением А. Толстого и И. Эренбурга, малоизвестный за рубежом. Не обошлось и без сопровождения партийного функционера, приставленного к писателям, чтобы не сболтнули лишнего и не разбежались. Всё это означало только одно - истинных мастеров слова большевики не выпускают из Советского Союза. Отсутствие Б. Пастернака порождало также толки о том, что его, возможно, нет и в живых.
   Звонок от секретаря Сталина А. Н. Поскрёбышева застал поэта в болезненном состоянии: его полгода мучила бессонница. Никакие отговорки не принимались, и Б. Пастернак был буквально мобилизован на конгресс антифашистов. Там разгорались интриги между группой Эренбурга-Мальро, с одной стороны, и Кольцова-Арагона, с другой. Их только и не доставало физически истощённому поэту! Всю дорогу в купе он донимал беспрестанными жалобами на болезнь, бессонницу и сумасшествие Исаака Бабеля, для которого поездка за границу оказалась последней.
   15 мая 1939 года И. Бабель был арестован на даче в Переделкино по обвинению в 'антисоветской заговорщической террористической деятельности', науськиваемой наставлениями троцкистов, и шпионаже в пользу Франции. Под пытками в застенках НКВД автор 'Конармии' сознался, что, установив при помощи И. Эренбурга канал связи с Андре Мальро, передавал тому сведения о состоянии Воздушного флота СССР. 26 января 1940 года тов. Сталин подписал расстрельный список, и писателя убили на следующий же день. Начатый им роман о чекистах канул в лету.
   - Хозяин, кого ты бьёшь? Ты бьёшь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смитьём?.. (И. Бабель).
   В победной обстановке построения социализма в отдельно взятой стране Б. Пастернаку в кремлёвском ателье сшили заказной костюм в полоску и отправили со 'шпионом' прямиком в Париж. Как и для Бабеля, для поэта эта поездка за границу тоже была последней: пребывая в острой депрессии, он встретился с сестрой Жозефиной, за день до закрытия выступил на конгрессе, участники которого приветствовали его стоя. Свою сбивчивую речь он завершил просьбой не объединяться даже во имя самых прекрасных целей:
   - Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас - не организовывайтесь! (Цит. по: Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинение в 11 т. Т. 5. С. 610).
  
  
  * * *
  
  Мне хочется домой, в огромность
  Квартиры, наводящей грусть.
  Войду, сниму пальто, опомнюсь,
  Огнями улиц озарюсь.
  
  Перегородок тонкорёбрость
  Пройду насквозь, пройду, как свет.
  Пройду, как образ входит в образ
  И как предмет сечёт предмет.
  
  Пускай пожизненность задачи,
  Врастающей в заветы дней,
  Зовётся жизнию сидячей, -
  И по такой, грущу по ней.
  
  Опять знакомостью напева
  Пахнут деревья и дома.
  Опять направо и налево
  Пойдёт хозяйничать зима.
  
  Опять к обеду на прогулке
  Наступит темень, просто страсть.
  Опять научит переулки
  Охулки на руки не класть.
  
  Опять повалят с неба взятки,
  Опять укроет к утру вихрь
  Осин подследственных десятки
  Сукном сугробов снеговых.
  
  Опять опавшей сердца мышцей
  Услышу и вложу в слова,
  Как ты ползёшь и как дымишься,
  Встаёшь и строишься, Москва.
  
  И я приму тебя, как упряжь,
  Тех ради будущих безумств,
  Что ты, как стих, меня зазубришь,
  Как быль, запомнишь наизусть.
  
  (Б. Пастернак. 'Волны')
  
  
   Он отказался без противоборства от вакансии 'нашего первого поэта', открытой самоубийством В. В. Маяковского.
   Его тяготило ощущение конца.
   Поэзия ушла, безумие осталось. Это был край бездны.
   И всё вырисовывалось в чёрном цвете.
   Душевное равновесие было потеряно, психическое состояние оставляло желать лучшего. Выбор 'быть или не быть' требовал всей силы человеческого существа. Эти месяцы он ощущал себя Гамлетом: слова, слова сыпались из него, поток сознания заменял действие, и ради осмысленности решающего шага предстояло пройти по грани безумия.
  
  
   'Гамлет коснулся иным мирам, узнал оттуда земную тайну, дошёл до грани этого мира, переступил её черту, заглянул через неё и навеки унёс в душе испепеляющий свет замогильной, загробной тайны, который освещает всю трагедию и который в трагическом пламени скорби - есть весь Гамлет. Такие минуты не проходят, не забываются: он вышел из мира времени, прошедшее воскресло для него, иной мир разверзается, он слышит подземный голос бездны. Он точно снова рождается, во второй раз, получая от отца и новую жизнь (уже не свою, уже связанную, уже обречённую) и новую душу'.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 402-403)
  
  
   По окончании конгресса 4 июля 1935 года Б. Л. Пастернак отбыл в Лондон, а оттуда пароходом в Ленинград. На этот раз в каюте с ним был тот самый партийный товарищ, приставленный к делегации. После встречи с М. И. Цветаевой, Е. И. Замятиным, Ю. П. Анненковым - эмигрантами, но свободными людьми, на обратном пути к пленумам, совещаниям и подковёрной борьбе в писательских пенатах он пытался заговорить тоску:
   - Я унизил себя до неверья. Я унизил себя до тоски.
   Двое суток поэт изводил соседа бесконечным бормотанием днём и ночью. В отчёте о конгрессе, составляемом чиновником, после призыва 'Не организовывайтесь! Не объединяйтесь!' Б. Л. Пастернаку нужно было выглядеть полубезумным, что, в общем-то, удалось. Было бы не удивительно, если бы поэт будил и доканывал партработника вопросом 'Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?' Расставшись с болезным попутчиком в Ленинграде, тот сообщил Зинаиде Николаевне, что у её мужа, наверное, что-то с психикой.
  
  
  Я с памятной доски сотру все знаки
  Чувствительности, все слова из книг,
  Все образы, всех былей отпечатки,
  Что с детства наблюденье занесло,
  И лишь твоим единственным веленьем
  Весь том, всю книгу мозга испишу
  Без низкой смеси. Да, как перед Богом!
  
  (В. Шекспир. 'Гамлет, принц Датский')
  
  
  
   'Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых, сдерживаясь и борясь против них, я пребывал'. (Цит. по: Н. Иванова. 'Борис Пастернак. Времена жизни').
   По возвращению в Москву Б. Л. Пастернак лечился в санатории в Болшево.
   Стать 'первым поэтом'...
   Смертельный страх отказаться от предложения, от которого нельзя отказаться, постепенно прошёл. Выбор был сделан: вопрос быть или не быть переадресован не зависящим от него обстоятельствам. И, глядя в эти чёрные провалы, пустые, без начала и конца, он был одинаково готов к жизни и к гибели.
  
  
  Гефсиманский сад
  
  Мерцаньем звёзд далёких безразлично
  Был поворот дороги озарён.
  Дорога шла вокруг горы Масличной,
  Внизу под нею протекал Кедрон.
  
  Лужайка обрывалась с половины.
  За нею начинался Млечный Путь.
  Седые серебристые маслины
  Пытались вдаль по воздуху шагнуть.
  
  В конце был чей-то сад, надел земельный.
  Учеников оставив за стеной,
  Он им сказал: 'Душа скорбит смертельно,
  Побудьте здесь и бодрствуйте со мной'.
  
  Он отказался без противоборства,
  Как от вещей, полученных взаймы,
  От всемогущества и чудотворства,
  И был теперь как смертные, как мы.
  
  Ночная даль теперь казалась краем
  Уничтоженья и небытия.
  Простор вселенной был необитаем,
  И только сад был местом для житья.
  
  И, глядя в эти чёрные провалы,
  Пустые, без начала и конца,
  Чтоб эта чаша смерти миновала,
  В поту кровавом Он молил Отца.
  
  Смягчив молитвой смертную истому,
  Он вышел за ограду. На земле
  Ученики, осиленные дрёмой,
  Валялись в придорожном ковыле.
  
  Он разбудил их: 'Вас Господь сподобил
  Жить в дни мои, вы ж разлеглись, как пласт.
  Час Сына Человеческого пробил.
  Он в руки грешников себя предаст'.
  
  И лишь сказал, неведомо откуда
  Толпа рабов и скопище бродяг,
  Огни, мечи и впереди - Иуда
  С предательским лобзаньем на устах.
  
  Пётр дал мечом отпор головорезам
  И ухо одному из них отсек.
  Но слышит: 'Спор нельзя решать железом,
  Вложи свой меч на место, человек.
  
  Неужто тьмы крылатых легионов
  Отец не снарядил бы мне сюда?
  И, волоска тогда на мне не тронув,
  Враги рассеялись бы без следа.
  
  Но книга жизни подошла к странице,
  Которая дороже всех святынь.
  Сейчас должно написанное сбыться,
  Пускай же сбудется оно. Аминь.
  
  Ты видишь, ход веков подобен притче
  И может загореться на ходу.
  Во имя страшного её величья
  Я в добровольных муках в гроб сойду.
  
  Я в гроб сойду и в третий день восстану,
  И, как сплавляют по реке плоты,
  Ко мне на суд, как баржи каравана,
  Столетья поплывут из темноты'.
  
  
  
  
  *** 'Лиловые топи угасших язычеств'
  
  'Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их', - так Б. Л. Пастернак сознавал авторство более высокое, чем он сам. В этих словах грузинского поэта Тициана Табидзе очень точно уловлена суть всякого творчества вообще: не слово порождается жизнью, а жизнь сопровождает слово, и всё, что случилось ответом на зов бытия, многократно превышает индивидуальные авторские усилия, ибо - 'нам не дано предугадать...'. Тогда вся жизненная канва сплетается будто бы для того, чтобы сказалось слово и изречена была мысль, которая всегда не завершена, но индуцирует целую цепь мыслей, людей, событий, и оттого - изречённая, есть ложь.
  
  
  Поэзия
  
  Поэзия, я буду клясться
  Тобой, и кончу, прохрипев:
  Ты не осанка сладкогласца,
  Ты - лето с местом в третьем классе,
  Ты - пригород, а не припев.
  
  Ты - душная, как май, Ямская,
  Шевардина ночной редут,
  Где тучи стоны испускают
  И врозь по роспуске идут.
  
  И в рельсовом витье двояся, -
  Предместье, а не перепев -
  Ползут с вокзалов восвояси
  Не с песней, а оторопев.
  
  Отростки ливня грязнут в гроздьях
  И долго, долго, до зари
  Кропают с кровель свой акростих,
  Пуская в рифму пузыри.
  
  Поэзия, когда под краном
  Пустой, как цинк ведра, трюизм,
  То и тогда струя сохранна.
  Тетрадь подставлена, - струись!
  
  1922
  
  
  
   - С момента появления призрака Гамлет отказывается от себя, чтобы творить 'волю пославшего его'. 'Гамлет' не драма бесхарактерности, но драма долга и самоотречения. (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 75).
   5 декабря 1935 года в ответ на письмо Лили Брик о пренебрежении к наследию В. В. Маяковского тов. Сталин определил: 'Маяковский был и остаётся лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям - преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны'. Письмо с настоятельной просьбой обратить на него внимание было передано наркому внутренних дел тов. Ежову.
   В конце декабря того же года поэт пишет вождю:
  
  
   'Дорогой Иосиф Виссарионович!
   Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что всё равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдёт.
   И ещё тяжёлое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не своё, чужое.
   Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но всё это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?
   'Грузинские лирики' - работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
   В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нём отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьёзную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с лёгким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.
   Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
   Б. Пастернак'.
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1935-1953. С. 61-62)
  
  
   То, что в творчестве В. В. Маяковского и после его гибели заставляло 'светить всегда, светить везде', спасало этой своей солнечностью и таинственностью слово и жизнь другого 'рыцаря в нашей поэтической борьбе': 'Я ими всеми побеждён, и только в том моя победа'.
  
  
  
  Рассвет
  
  Ты значил всё в моей судьбе.
  Потом пришла война, разруха,
  И долго-долго о Тебе
  Ни слуху не было, ни духу.
  
  И через много-много лет
  Твой голос вновь меня встревожил.
  Всю ночь читал я Твой Завет
  И как от обморока ожил.
  
  Мне к людям хочется, в толпу,
  В их утреннее оживленье.
  Я всё готов разнесть в щепу
  И всех поставить на колени.
  
  И я по лестнице бегу,
  Как будто выхожу впервые
  На эти улицы в снегу
  И вымершие мостовые.
  
  Везде встают, огни, уют,
  Пьют чай, торопятся к трамваям.
  В теченье нескольких минут
  Вид города неузнаваем.
  
  В воротах вьюга вяжет сеть
  Из густо падающих хлопьев,
  И, чтобы вовремя поспеть,
  Все мчатся недоев-недопив.
  
  Я чувствую за них за всех,
  Как будто побывал в их шкуре,
  Я таю сам, как тает снег,
  Я сам, как утро, брови хмурю.
  
  Со мною люди без имён,
  Деревья, дети, домоседы.
  Я ими всеми побеждён,
  И только в том моя победа.
  
  
  
   В хронологии жизни и творчества Б. Л. Пастернака повторяются определённые закономерности, придающие его наследию вид спланированного, разложенного по полочкам периодов и годов порядка. Как будто поэт одним только умом своим решал: вот это - сегодня, завтра - любовь, послезавтра - подвиг, а безумие было вчера. Как будто жизнь поспевала за его творчеством, желая сказаться именно так, а не иначе.
   'Как правило, начало каждого такого периода датируется первым годом нового десятилетия, - описывает Д. Л. Быков, - он прожил семь чётких десятилетних циклов: в 1901 году он начал заниматься музыкой, в 1911-м обратился к лирике, с 1921-го пробует себя в эпосе, с 1931-го пытается не отделять себя от страны и переживает травматичный, но и креативный опыт гражданственности; в 1941-м осваивает новую лирическую манеру, с 1951-го обретает себя как прозаик, работая над окончательным вариантом романа. Внутри каждого десятилетия стабильно повторяются определённые фазы: пятый год - депрессия, более или менее глубокая; седьмой и восьмой - устойчивый подъём. Лучшими, самыми производительными в жизни Пастернака были 1917-1918-й ('Сестра моя жизнь' и 'Разрыв'), 1927-1928-й ('Спекторский', вторая редакция ранней лирики), 1937-1938-й ('Записки Живульта'), 1947-й ('Стихотворения Юрия Живаго') и 1957-1958-й ('Когда разгуляется'). Самыми депрессивными - 1915, 1925, 1935, 1945 (несмотря на восторженно приветствуемую Победу, на фоне которой особенно разителен был собственный душевный кризис) и 1955 годы'. (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак')
  
  
  * * *
  
  Я рос. Меня, как Ганимеда,
  Несли ненастья, сны несли.
  Как крылья, отрастали беды
  И отделяли от земли.
  
  Я рос. И повечерий тканых
  Меня фата обволокла.
  Напутствуем вином в стаканах,
  Игрой печальною стекла,
  
  Я рос, и вот уж жар предплечий
  Студит объятие орла.
  Дни далеко, когда предтечей,
  Любовь, ты надо мной плыла.
  
  Но разве мы не в том же небе?
  На то и прелесть высоты,
  Что, как себя отпевший лебедь,
  С орлом плечо к плечу и ты.
  
  1913, 1928
  
  
  
   Имажинисты во главу угла ставили образ. Их старшие предшественники символисты и модернисты полагали, что 'в высоком искусстве образы стремятся стать символами, т. е. стремятся к тому, чтобы вместить в себя многозначительное содержание, стремятся к тому, чтобы это содержание их в процессе восприятия было способно вскрывать всё более и более глубокие значения'. В этой способности образа к бесконечному его раскрытию символисты видели тайну бессмертия высоких созданий искусства - таинственность работы мастера слова: 'Художественное произведение, до дна истолкованное, до конца разъяснённое, немедленно же умирает, жить дальше ему нечем и незачем: оно исполнило своё маленькое временное значение, и померкло, погасло, как гаснут полезные земные костры, разведённые каждый раз на особый случай. Звёзды же высокого неба продолжают светиться'. (Ф. Сологуб. 'Искусство наших дней').
   Ю. Айхенвальд ('этот Коган', по недоразумению В. В. Маяковского) в книге о русских писателях рубежа XIX и ХХ веков сравнил 'свет избранников, теперь ещё 'незримый для незрящих'' c далёкими звёздами, которых уже нет, но их свет продолжает идти к нам через много, много лет. Нельзя не согласиться с критиком: ему удалось найти прозрачное объяснение, что такое классическая литература и искусство.
   Образ рискует сделаться символом, 'приоткрываемым окном в бесконечность', если точно изображён сам и взят в точных отношениях к другим предметам, по смежности (метонимия) или любому другому способу переноса (метафора) - это уже второстепенно. Динамические по своему существу образы лирической поэзии Б. Л. Пастернака могут считаться выражающими наиболее общее миропонимание его времени. Темы, ритмы, мелодика стиха, его адресаты взяты Б. Л. Пастернаком у символистов, звук - у футуристов; образ может быть вещественно чувственным, как у имажинистов, и при этом сохранять неартикулируемую тайну символа. В результате этих хитросплетений всё произведение, образное реалистически, обретает свободное от самой образности значение, отсылающее к миру невидимому, непредставимому, но столь внятно явленному в каждой детали, доступной именованию словом и зарисованной словно на днях.
  
  
  Орешник
  
  Орешник тебя отрешает от дня,
  И мшистые солнца ложатся с опушки
  То решкой на плотное тленье пня,
  То мутно-зелёным орлом на лягушку.
  
  Кусты обгоняют тебя, и пока
  С родимою чащей сроднишься с отвычки, -
  Она уж безбрежна: ряды кругляка,
  И роща редеет, и птичка - как гичка,
  И песня - как пена, и - наперерез,
  Лазурь забирая, нырком, душегубкой
  И - мимо... И долго безмолвствует лес,
  Следя с облаков за пронёсшейся шлюпкой.
  
  О место свиданья малины с грозой,
  Где, в тучи рогами лишайника тычась,
  Горят, одуряя наш мозг молодой,
  Лиловые топи угасших язычеств!
  
  1917
  
  
  
   Во время первой мировой войны Б. Л. Пастернак работал на химических заводах Урала и Прикамья помощником по финансовой отчётности. Прогулки по окрестным лесам позволяли ему забыть о своей клаустрофобии, из-за которой невыносимо было оставаться в тесном, плохо освещённом помещении, будь это комната, подвал, кабина лифта или метро. Летом 1941-го эвакуации в бомбоубежище поэт предпочитал ночные дежурства с отрядом ПВО на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке. Это выглядело крайне индивидуалистично, хотя не было ни на йоту надумано или романтически вымучено - так жил, так дышал.
   В конце концов любая человеческая общность имеет смысл, если порождена взаимопониманием отдельных личностей, складывающимся в совместной деятельности. А иначе - сделали дело и разбежались. Возникновение таких человеческих общностей, как народы и нации, подобное выпечке хлеба из 'пшеницы человеческой' (О. Э. Мандельштам), обусловлено стремлением сохранить право на свою жизнь и культуру - стремлением не потерять своё лицо, язык, землю и душу, принадлежащие конкретным личностям, а не мифическим героям, погибающим во имя великих целей.
   Индивидуализм Б. Л. Пастернака - 'слёзы вселенной в лопатках' - не отделим от его личностного творческого становления и 'чуда становления книги', когда освобождённый дух противостоит внешним обстоятельствам террора и подавления всякого персоналистического начала. К нему могут быть отнесены слова, сказанные Ф. Сологубом о себе и русских модернистах в целом:
  
   '...Индивидуализм русских модернистов обращал своё жало не против общественности, а совсем в другую сторону. Мы уходили в себя, в свою пустыню, чтобы в мире внешнем, в великом царстве Единой Воли найти своё место. Если Единая Воля правит миром, то что же моя воля? Если весь мир лежит в цепях необходимости, то что же моя свобода, которую я ощущаю тоже, как необходимый закон моего бытия? Не бунтом против общественности был наш индивидуализм, а восстанием против механической необходимости, против миропонимания чрезмерно-материалистического. В нашем индивидуализме мы искали не эгоистического обособления, а освобождения и самоутверждения, на путях ли экстаза, на иных ли путях. Предстоял нам вопрос, что такое человек в мире, и какое его отношение к Единой Воле.
   Если всё в мире связано цепями необходимости, то на себе я несу, и каждый из нас несёт, всю тягость совершенного когда бы то ни было зла и всё торжество содеянного когда бы то ни было блага. В этой цепи причинностей каждый из нас является также и виновником последствий каждого своего поступка. Весь мир взвешен на мне и на каждом из нас, и это, налагая на наши слабые плечи ярмо всеобщей ответственности за греховность мира, даёт нам и возвышающую нас возможность присоединить свою волю к могучему потоку воли всемирной. Через крайности надменного солипсизма или эгоцентризма это настроение души приводит нас к возвышенным понятиям о богочеловечестве и богосыновстве'.
  
  (Ф. Сологуб. 'Искусство наших дней')
  
  
  
  Определение поэзии
  
  Это - круто налившийся свист,
  Это - щёлканье сдавленных льдинок,
  Это - ночь, леденящая лист,
  Это - двух соловьёв поединок.
  
  Это - сладкий заглохший горох,
  Это - слёзы вселенной в лопатках,
  Это - с пультов и флейт - Фигаро
  Низвергается градом на грядку.
  
  Всё, что ночи так важно сыскать
  На глубоких купаленных доньях,
  И звезду донести до садка
  На трепещущих мокрых ладонях.
  
  Площе досок в воде - духота.
  Небосвод завалился ольхою.
  Этим звёздам к лицу б хохотать,
  Ан вселенная - место глухое.
  
  
  
   - Напрасно думать, что искусство вообще когда-нибудь поддаётся окончательному пониманию и что наслаждение им в этом нуждается. Подобно жизни, оно не может обойтись без доли темноты и недостаточности. (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 82).
   В годы революции Б. Л. Пастернак поделился наблюдением:
  
   'Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно - губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.
   Ему следует всегда быть в зрителях и глядеть всех чище, восприимчивей и верней, а в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству. Оно показывается, а оно должно тонуть в райке, в безвестности, почти не ведая, что на нём шапка горит и что, забившееся в угол, оно поражено светопрозрачностью и фосфоресценцией, как некоторой болезнью'.
  (Б. Л. Пастернак. 'Некоторые положения'. С. 24)
  
  
   Слова, удивительно точно описывающие современность: 'в наши дни оно познало пудру, уборную и показывается с эстрады; как будто на свете есть два искусства и одно из них, при наличии резерва, может позволить себе роскошь самоизвращения, равную самоубийству'. Многочисленные 'режиссёрские интерпретации' классического репертуара оперных и драматических театров, когда в погоне за массовым зрителем теноры в 'Аиде' стреляют из автоматов, балерины танцуют в чём мать родила, а художник воображает себя Сыном Божьим, устраивая бордель в мастерской, - роскошь самоизвращения, равная самоубийству. В годы 'формата' и репертуарной политики от Васи Кузина, в годы толстых литературных журналов - оседлых в развитом социализме 'Горниц' и 'Фонарей', чьи редакторы-щуки, припадая к родной земле, щедро набивают навозом рот, что всё равно не мешает им обворовывать бюджетные тиражи, - осталось ли ещё искусство? Ныне живое слово искусства заперто в райке, в безвестности - в узлах мировой электронной сети, откуда его ещё предстоит извлечь как самоценную фосфоресценцию, как сам себя порождающий свет. Как боятся его эти 'щукины', услужливые дельцы от культуры! Живое слово многократно перевешивает все усилия инсценировщиков, изобразительную продукцию которых в ярких пятнах прожекторов и малиновом свете рампы, - 'ан вселенная - место глухое', - 'пипл хавает' на обед.
   Поэзия не способна к симуляции зрелости или расцвета. В годы симуляции и имитации, как и в 1926-м, 'только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она ещё тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает'. (Б. Л. Пастернак. Ответ на анкету... С. 214)
  
  
  * * *
  
  Февраль. Достать чернил и плакать!
  Писать о феврале навзрыд,
  Пока грохочущая слякоть
  Весною чёрною горит.
  
  Достать пролётку. За шесть гривен,
  Чрез благовест, чрез клик колёс,
  Перенестись туда, где ливень
  Ещё шумней чернил и слёз.
  
  Где, как обугленные груши,
  С деревьев тысячи грачей
  Сорвутся в лужи и обрушат
  Сухую грусть на дно очей.
  
  Под ней проталины чернеют,
  И ветер криками изрыт,
  И чем случайней, тем вернее
  Слагаются стихи навзрыд.
  
  1912
  
  
  
   Д. Л. Быков, желая выдать Б. Л. Пастернака за летописца семнадцатого года, оказывает поэту скорее медвежью, а не фамильную услугу:
   'Судьба, словно в предвидении будущего, каждому периоду русской революции подобрала летописца (прозаики почти не справились с задачей - явления мистические лучше удаются поэтам). Январь и февраль восемнадцатого достались Блоку ('Двенадцать'), девятнадцатый и двадцатый - Цветаевой (лирика Борисоглебского переулка, 'Лебединый стан'), двадцать первый - Ахматовой ('Anno Domini 1921'), двадцать второй - Мандельштаму ('Tristia'), двадцать третий - Маяковскому ('Про это'). Семнадцатый - год Пастернака: это благодаря ему мы догадываемся, как всё было'.
   Биограф точен в глаголе 'догадываемся'. Но летописец не заставляет 'догадываться': летопись повествует языком, чей образный строй сведён к минимуму выразительных средств и захватывает политической хроникой, а не переживаниями летописца. Б. Л. Пастернак, в этом смысле, скорее, чудотворец, сказитель мифа, чем летописец, в пользу чего опять же свидетельствует его биограф:
   'В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное, - и русская революция помимо плоского социального или более объёмного историософского смысла имела ещё и метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года'. (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
   Троянская война у Гомера разворачивается как на небе, так и на земле. 'Илиада' по этой причине не рассматривалась историками и археологами как заслуживающий внимания исторический документ. До открытий Г. Шлимана странно было бы относиться к нему, как к летописи, воспроизводящей ход событий, связанных с взаимными отношениями не только Агамемнона, Гектора, Париса и Елены, но и Зевса, Геры, Афины и Аполлона.
  
  
  Мелькает движущийся ребус,
  Идёт осада, идут дни,
  Проходят месяцы и лета.
  В один прекрасный день пикеты,
  Сбиваясь с ног от беготни,
  Приносят весть: сдаётся крепость.
  Не верят, верят, жгут огни,
  Взрывают своды, ищут входа,
  Выходят, входят, идут дни,
  Проходят месяцы и годы.
  Проходят годы, всё в тени.
  Рождается троянский эпос.
  Не верят, верят, жгут огни,
  Нетерпеливо ждут развода,
  Слабеют, слепнут, идут дни,
  И в крепости крошатся своды.
  
  Мне стыдно и день ото дня стыдней,
  Что в век таких теней
  Высокая одна болезнь
  Ещё зовётся песнь.
  Уместно ль песнью звать содом,
  Усвоенный с трудом
  Землёй, бросавшейся от книг
  На пики и на штык.
  Благими намереньями вымощен ад.
  Установился взгляд,
  Что если вымостить ими стихи,
  Простятся все грехи.
  Всё это режет слух тишины,
  Вернувшейся с войны,
  А как натянут этот слух,
  Узнали в дни разрух.
  
  (Б. Пастернак. 'Высокая болезнь')
  
  
   Чудотворство мифа, в состоянии которого, за исключением нескольких периодов крайней депрессии, жил Б. Л. Пастернак, не означает, что поэт был не в состоянии осмыслить происходящие исторические перемены. Совсем нет. Летописью, ценнейшим историческим документами революционной эпохи стали 'Циники' и 'Роман без вранья' А. Б. Мариенгофа, 'Детство Люверс' и 'Доктор Живаго' Б. Л. Пастернака: поэты взялись за нарратив, и каждый выработал свой стиль прозаического повествования. В повествовании же поэтическом лирический герой Б. Л. Пастернака общим множителем вынесен за скобки истории, как вынесены стихи доктора Живаго в конец романа, словно некий итог жизни и творчества героя. Только некоторые лейтмотивы и стихотворные образы вынужденно, чтобы хоть как-то очеловечить сорванную с катушек историю, вклиниваются в ужасы людоедства и бедствий космического переустройства тяжёлой плоти и кондового быта переживающей гибельное вдохновение страны.
   Всё, вынесенное автором за скобки конкретного исторического периода, есть гениальная догадка, необходимая, говоря словами Ф. Сологуба, 'уже и для того, чтобы в смутном многообразии явлений выделить нечто повторяющееся, и эти повторяющиеся признаки нанизать на что-то общее, создать носителя признаков, предмет, назвать его. Увидеть ничего нельзя, - надо создать то, что потом мы привыкнем видеть. Создать, и потом назвать. А назвать предмет, это и значит - рассказать о нём какую-то сказку, выдумать хотя бы и самый элементарный миф'. (Ф. Сологуб. 'Искусство наших дней').
   Лирический герой Б. Л. Пастернака, обретший лицо в сборнике 'Сестра моя - жизнь' (1922) и выросший из примет времени - двоевластия, кризиса, хаоса надвигающейся катастрофы, - но также из ликования, упоительной полноты жизни, влюблённостей и любовей поэта, был его гениальной догадкой, по которой биограф предлагает нам догадываться, 'как всё было'. 'Догадываться' таким образом сродни организации переворота в соответствии с 'гениальной догадкой' В. И. Ленина о возможности построения социализма в отдельно взятой стране. К поэзии Б. Л. Пастернака, как и к 'читателю в потомстве', такие 'догадки' имеют опосредованное отношение.
  
  
  * * *
  
  Быть знаменитым некрасиво.
  Не это подымает ввысь.
  Не надо заводить архива,
  Над рукописями трястись.
  
  Цель творчества - самоотдача,
  А не шумиха, не успех.
  Позорно, ничего не знача,
  Быть притчей на устах у всех.
  
  Но надо жить без самозванства,
  Так жить, чтобы в конце концов
  Привлечь к себе любовь пространства,
  Услышать будущего зов.
  
  И надо оставлять пробелы
  В судьбе, а не среди бумаг,
  Места и главы жизни целой
  Отчеркивая на полях.
  
  И окунаться в неизвестность,
  И прятать в ней свои шаги,
  Как прячется в тумане местность,
  Когда в ней не видать ни зги.
  
  Другие по живому следу
  Пройдут твой путь за пядью пядь,
  Но пораженья от победы
  Ты сам не должен отличать.
  
  И должен ни единой долькой
  Не отступаться от лица,
  Но быть живым, живым и только,
  Живым и только до конца.
  
  1956
  
  
  
   Кому из творческих людей не приходилось оставлять пробелы в судьбе, окунаться в неизвестность, в 'лиловые топи угасших язычеств', в миф? Лирика Б. Л. Пастернака самоценна этой своей самоотдачей, вдохновенно сказывающейся в аллитерации его поэтической речи, не только пафосной, но и интимной, занятой поисками свободной субъективности. Это его мир, и он в нём творец. В его действительности иного, чем повседневность, качества ему незачем отличать пораженья от победы:
   - Так и не знаю: победила ль? Побеждена ль? - спрашивает М. И. Цветаева.
  
   'Пастернак!
   Вы первый поэт, которого я - за жизнь - вижу . Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше него самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи, или (реже) писавшие прекрасные стихи. - И всё. - Каторжного клейма поэта я ни на одном не видела: это жжёт за версту! Ярлыков стихотворца видала много - и разных: это впрочем легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) - вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки - не только жили: наживались. И достаточно наживавшись, разрешали себе стих: маленькую прогулку ins Jenseits . Они были хуже не-поэтов, ибо зная, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения памятников заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила - и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, - совсем не поэтом! и не Музой! - молодой (иногда трагической, но всё ж:) - нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я - поэт. И если он напоминал - открещивалась. <...>
   Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати: внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение, постарайтесь не воткнуть Регенту палки в колесо!) - Вы единственный, современником которого я могу себя назвать - и радостно! - во всеуслышание! - называю. Читайте это так же отрешённо, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а вос-каждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас - и не такое ещё слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете'.
  (М. Цветаева. Письма. С. 228-229)
  
  
  На пароходе
  
  Был утренник. Сводило челюсти,
  И шелест листьев был как бред.
  Синее оперенья селезня
  Сверкал за Камою рассвет.
  
  Гремели блюда у буфетчика.
  Лакей зевал, сочтя судки.
  В реке, на высоте подсвечника.
  Кишмя кишели светляки.
  
  Они свисали ниткой искристой
  С прибрежных улиц. Било три.
  Лакей салфеткой тщился выскрести
  На бронзу всплывший стеарин.
  
  Седой молвой, ползущей исстари,
  Ночной былиной камыша
  Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
  Фонарной ряби Кама шла.
  
  Волной захлёбываясь, на волос
  От затопленья, за суда
  Ныряла и светильней плавала
  В лампаде камских вод звезда.
  
  На пароходе пахло кушаньем
  И лаком цинковых белил.
  По Каме сумрак плыл с подслушанным,
  Не пророня ни всплеска, плыл.
  
  Держа в руке бокал, вы суженным
  Зрачком следили за игрой
  Обмолвок, вившихся за ужином,
  Но вас не привлекал их рой.
  
  Вы к былям звали собеседника,
  К волне до вас прошедших дней,
  Чтобы последнею отцединкой
  Последней капли кануть в ней.
  
  Был утренник. Сводило челюсти,
  И шелест листьев был как бред.
  Синее оперенья селезня
  Сверкал за Камою рассвет.
  
  И утро шло кровавой банею,
  Как нефть разлившейся зари,
  Гасить рожки в кают-компании
  И городские фонари.
  
  1916
  
  
   В 1937-м на IV пленуме правления Союза писателей один из мудреватых кудреек бросил, что в стихах Пастернака спрятан шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией: он использует сложность форм 'для чуждых и враждебных нам целей'. В майском номере журнала 'Октябрь' литератор с говорящей фамилией Изгоев припечатал поэту прозвище 'рафинированного небожителя', что для литературы социалистического реализма и 1937 года было своего рода обвинительным заключением, а для родины творчества - будущего - паролем.
   Творя мир своего мифа, Б. Л. Пастернак не думал обманывать - это был его способ бодрствовать, жить. Там, где поэт 'борется с дремотой', ('пытается гармонизировать ситуацию', как оправдывает поэта Д. Л. Быков), его лирический герой, если не исчезает совсем, то мало заметен: 'В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонён ею', - сообщает ему М. И. Цветаева о поэме 1927 года 'Лейтенант Шмидт'. На прямой вопрос опального Л. Д. Троцкого: 'Это вы искренне - 'Шмидт', 'Девятьсот пятый год'?', - поэт, по свидетельству Н. Н. Асеева, прогудел, отчёркивая на полях главу целой жизни: 'Ну, знаете, на такие темы я не разговариваю даже с близкими родственниками!'
   'Я шире возьму, - говорит чудотворец мифа на дискуссии о советской поэзии 13 декабря 1931 года: - нужно отличать искусство от ремесла именно в интересах диалектического материализма, потому что искусство отличается от ремесла тем, что оно само ставит себе заказ, оно присутствует в эпохе, как живой организм, оно отличается от ремесла, которое не знает, чего оно хочет, потому что оно делает всё то, что хочет другой. Наша бестолочь потому и происходит - и ей грешат большие люди, - что мы все говорим: надо то-то и то-то, и неизвестно, кому это надо. В искусстве это надо нужно самому художнику'. (Б. Л. Пастернак. На дискуссии по докладу Н. Асеева... С. 427).
   В лице Б. Л. Пастернака революция духа, начатая с мифа о богоспасаемом народе в творчестве символистов и модернистов и обставленная вакханалией смерти и насилия у имажинистов и футуристов-будетлян, завершается личностным освобождением в субъективной реальности мифа, которым жив его лирический герой, завершается двояким значением жизни - 'бедной на взгляд, но великой под знаком понесённых утрат'.
  
  
  
  И великой эпохи
  След на каждом шагу -
  В толчее, в суматохе,
  В метках шин на снегу,
  
  В ломке взглядов - симптомах
  Вековых перемен, -
  В наших добрых знакомых,
  В тучах мачт и антенн,
  
  На фасадах, в костюмах,
  В простоте без прикрас,
  В разговорах и думах,
  Умиляющих нас.
  
  И в значеньи двояком
  Жизни, бедной на взгляд,
  Но великой под знаком
  Понесённых утрат.
  
  (Б. Л. Пастернак. 'Вакханалия')
  
  
  
   В лекции 'Искусство наших дней' (1913) Ф. Сологуб, прослеживая тройственное устремление искусства к свободе, трагизму (именно в бытии-к-смерти возникает просветление и очищение) и всенародности, с вольным упорством полёта изрёк:
  
   'Прошли неисчислимые века с тех пор, как были созданы эти первоначальные, простейшие мифы. Слова для нас уже окостенели и стали простыми значками для понятий и представлений. И тогда мы, люди, стали создавать мифы более сложные. Переход от одной цивилизации к другой был переходом от одной сложности мифологии к другой, настолько более сложной, что разница казалась уже не количественною, а качественною.
   В такие эпохи, когда жизнь становится культурным бытом и продолжает им быть, искусству часто представляется достаточною задачею оживлять горение и сияние древнего мифа или системы мифов, лежащей в основании данной жизни. Но и делая только это, искусство совершает по отношению к жизни разрушительное дело. Не даром искусство почти во все времена бывает гонимо. Иначе и не может быть: оно всегда враждебно данным формам жизни. И наиболее враждебно тогда, когда кажется наиболее покорным'.
  
  
  Август
  
  Как обещало, не обманывая,
  Проникло солнце утром рано
  Косою полосой шафрановою
  От занавеси до дивана.
  
  Оно покрыло жаркой охрою
  Соседний лес, дома посёлка,
  Мою постель, подушку мокрую
  И край стены за книжной полкой.
  
  Я вспомнил, по какому поводу
  Слегка увлажнена подушка.
  Мне снилось, что ко мне на проводы
  Шли по лесу вы друг за дружкой.
  
  Вы шли толпою, врозь и парами,
  Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
  Шестое августа по-старому,
  Преображение Господне.
  
  Обыкновенно свет без пламени
  Исходит в этот день с Фавора,
  И осень, ясная как знаменье,
  К себе приковывает взоры.
  
  И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
  Нагой, трепещущий ольшаник
  В имбирно-красный лес кладбищенский,
  Горевший, как печатный пряник.
  
  С притихшими его вершинами
  Соседствовало небо важно,
  И голосами петушиными
  Перекликалась даль протяжно.
  
  В лесу казённой землемершею
  Стояла смерть среди погоста,
  Смотря в лицо моё умершее,
  Чтоб вырыть яму мне по росту.
  
  Был всеми ощутим физически
  Спокойный голос чей-то рядом.
  То прежний голос мой провидческий
  Звучал, нетронутый распадом:
  
  'Прощай, лазурь Преображенская
  И золото второго Спаса,
  Смягчи последней лаской женскою
  Мне горечь рокового часа.
  
  Прощайте, годы безвременщины!
  Простимся, бездне унижений
  Бросающая вызов женщина!
  Я - поле твоего сраженья.
  
  Прощай, размах крыла расправленный,
  Полёта вольное упорство,
  И образ мира, в слове явленный,
  И творчество, и чудотворство'.
  
  
  
  
  
  *** 'Я один, всё тонет в фарисействе'
  
  Отказ советских издательств напечатать роман 'Доктор Живаго' побудил Б. Л. Пастернака отдать рукопись итальянским коммунистам. В 1957 году роман вышел за рубежом. В октябре 1958-го поэту была присуждена Нобелевская премия. После травли А. А. Ахматовой и М. М. Зощенко в 1946-м и безродных космополитов в конце 1940-х кудреватым мудрейкам, недотыкомкам и доцентам донских пошиба пятидесятых ещё не бросали столь восхитительно сочную кость. Науськанные, они брехали взахлёб: 'Гнев и возмущение. Советские люди осуждают действия Б. Пастернака', 'Лягушка в болоте...', 'Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка', 'Провокационная вылазка международной реакции', 'Вызов всем честным людям', 'Пасквилянт', 'Иуда'. Первый секретарь ЦК ВЛКСМ, в скором будущем председатель КГБ СССР, принявший деятельное участие в смещении Н. С. Хрущёва в 1964-м, тов. Семичастный назвал поэта паршивой овцой, поскольку-де сравнения даже со свиньёй тот не заслужил: 'она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит. Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньёй, то свинья не сделает того, что он сделал'.
  
  
  Гамлет
  
  Гул затих. Я вышел на подмостки.
  Прислонясь к дверному косяку,
  Я ловлю в далёком отголоске,
  Что случится на моём веку.
  
  На меня наставлен сумрак ночи
  Тысячью биноклей на оси.
  Если только можно, Aвва Oтче,
  Чашу эту мимо пронеси.
  
  Я люблю твой замысел упрямый
  И играть согласен эту роль.
  Но сейчас идёт другая драма,
  И на этот раз меня уволь.
  
  Но продуман распорядок действий,
  И неотвратим конец пути.
  Я один, всё тонет в фарисействе.
  Жизнь прожить - не поле перейти.
  
  
  
   'Если трагедия вообще является высшей формой художественного творчества, то 'Гамлет' - высшая из высших, это - трагедия трагедий. Это не простая 'восточная' пышность выражения; это имеет вполне определённый смысл: именно трагедия трагедий. В ней уловлено то, что в трагедии составляет трагедию; самое начало трагическое, самая сущность трагедии, её идея, её тон: то, что обычную драму превращает в трагедию; то, что есть общего у всех трагедий; та трагическая бездна и те законы трагического, на которых все они построены.
   Эта трагическая бездна, которая ощущается за каждым словом, придаёт всей пьесе свой смысл. И не потому ли, что она трагедия трагедий, нет в ней того, что необходимо должно быть во всякой трагедии (бездейственность)? Каждое положение, каждый её эпизод - есть тема для отдельной трагедии; каждое лицо может стать героем особой трагедии; её можно расчленить на столько отдельных трагедий, сколько есть в ней отдельных действующих лиц, или даже больше: сколько есть в ней отдельных интриг, ибо некоторые лица могут быть героями нескольких трагедий. Но эти отдельные трагедии не разработаны, а только намечены, даны в намёках; не расчленены, а соединены вместе, причём обёрнуты друг к другу какой-то общей всем им стороной, так что соединение их даёт трагедию трагедии, где условленна их общая сторона'.
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 358-359)
  
  
   На срочном собрании московских писателей Б. Л. Пастернака исключают из рядов писчих бойцов за дело построения 'коммунистического далеко' и всем скопом, вынося единодушное осуждение, просят советское правительство лишить поэта гражданства и выслать за пределы СССР. В трагедии трагедий погибших его друзей 'единодушное осуждение' - это была общая всем сторона. В обсуждении принимают участие хорошо знакомые персонажи закатной поры советской литературы: С. Михалков, В. Инбер, М. Шагинян, В. Катаев, Г. Гулиа, М. Турсун-заде, Б. Полевой, В. Солоухин, А. Безыменский, С. Щипачёв и другие с утраченными лицами и фамилиями, - свора.
   В комментарии к циклу 'Несколько стихотворений' поэт записал: 'Сегодня (17/ II 1956) разбирая те немногие дополнения, которые у меня есть и напав на эти стихи, вспомнил отчётливо: я не всегда был такой как сейчас, ко времени написания 2-ой книги Доктора Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокостей, как мне в 35 году казалось), всё сломилось во мне, и единенье со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушёл в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как её предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах)'. (Б. Л. Пастернак. 'Несколько стихотворений'. С. 396).
  
  
  Бессонница
  
  Который час? Темно. Наверно, третий.
  Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
  Пастух в посёлке щёлкнет плетью на рассвете.
  Потянет холодом в окно,
  Которое во двор обращено.
  
  А я один.
  Неправда, ты
  Всей белизны своей сквозной волной
  Со мной.
  
  1953
  
  
  
   'По давнишнему убеждению критики, 'Гамлет' - трагедия воли. Это правильное определение. Однако в каком смысле понимать его? Безволие было неизвестно в шекспировское время. Этим не интересовались. Облик Гамлета, обрисованный Шекспиром так подробно, очевиден и не вяжется с представлением о слабонервности. По мысли Шекспира, Гамлет - принц крови, ни на минуту не забывающий о своих правах на престол, баловень старого двора и самонадеянный вследствие своей большой одарённости самородок. В совокупности черт, которыми его наделил автор, нет места дряблости, они её исключают. Скорее напротив, зрителю предоставляется судить, как велика жертва Гамлета, если при таких видах на будущее он поступается своими выгодами ради высшей цели'. (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 75).
   27 октября 1958-го Б. Л. Пастернак пишет письмо в Президиум правления советских писателей:
  
   '1. Я искренне хотел прийти на заседание и для этого приехал в город, но неожиданно почувствовал себя плохо. Пусть товарищи не считают моего отсутствия знаком невнимания. Записку эту пишу второпях и, наверное, не так гладко и убедительно, как хотел бы.
   2. Я ещё и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные 'Доктору Живаго'. Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания.
   3. Я совсем не надеюсь, чтобы правда была восстановлена и соблюдена справедливость, но всё же напомню, что в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий. Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Только спустя полгода рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя. Лишь когда это стало известно, было написано письмо редакции 'Нового мира', приводимое 'Литературной газетой'. Умалчивают о договоре с Гослитиздатом, отношения по которому тянулись полтора года. Умалчивают об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурованного издания, как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались.
   Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые его места, препятствовавшие его изданию и которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими изъятиями.
   4. Дармоедом в литературе я себя не считаю. Кое-что я для неё, положа руку на сердце, сделал.
   5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом к Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.
   6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснётся общества, часть которого я составляю. В моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчён, что был так слеп и заблуждался.
   7. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить Шведскую Академию внести деньги в фонд Совета Мира, не ездить в Стокгольм за её получением, или вообще оставить её в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, быть может с Д. А. Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и ещё ожидающих меня потрясений.
   8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит.
   Б. Пастернак'.
  
  
   31 октября поэт извещает ЦК КПСС, Советское Правительство и лично Н. С. Хрущёва, что уведомил Шведскую Академию о своём добровольном отказе от премии. Он признаёт, что 'выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти', и потому просит не принимать по отношению к нему этой крайней меры.
  
  
  Нобелевская премия
  
  Я пропал, как зверь в загоне.
  Где-то люди, воля, свет,
  А за мною шум погони,
  Мне наружу ходу нет.
  
  Тёмный лес и берег пруда,
  Ели сваленной бревно.
  Путь отрезан отовсюду.
  Будь что будет, всё равно.
  
  Что же сделал я за пакость,
  Я, убийца и злодей?
  Я весь мир заставил плакать
  Над красой земли моей.
  
  Но и так, почти у гроба,
  Верю я, придёт пора -
  Силу подлости и злобы
  Одолеет дух добра.
  
  Январь 1959
  
  
   В битве за Родину у поэта одно оружие - слово, но это Слово, которое было в начале. У своры окололитературной челяди - слова, слова, слова: многословие пустых ничего не значащих флексий, префиксов, междометий и полное отсутствие корней как в слове, так и на земле. Изгой Б. Л. Пастернак - заложник, взятый в плен временем, но он - заложник вечности. А если время, в котором жил художник, это странный, прыгающий в застой через оттепель из людоедства народ и его партийные бонзы, то каким ещё словом, жизнью, духом можно его спасти? Каким усилием 'большелобого тихого химика' воскресить? А если все они черти, что решили в аду построить рай, надо ли воскрешать? Н. Ф. Фёдоров не застал, как страна покрылась сетью Главного управления лагерей, и вряд ли успел осознать первые шаги тех вождей, в 'гениальной догадке' которых зарождалось общество бюрократической номенклатуры, а иначе бы крепко подумал, общее ли у нас с ними дело.
   С кончиной кремлёвского горца дух революции не стал менее враждебен революции духа, ночь не обратилась в день. Но и от духа революции, если ещё в 1923-м остались 'х... да трубка' (С. Есенин), то треть века спустя - одно только количественное выражение. В Центральный музей современного искусства к тому времени поступила целая коллекция трубок кремлёвского горца, а номенклатурно-распределительный аппарат всё ещё формально тужился пустить в лёт паровоз, остановка которого намечалась в коммуне. На всякий случай бронепоезд на запасном пути был припаркован ещё долгое время, так что при количественном росте революционных символов личностные качества пионеров и революционеров неизменно подлежали нивелировке, 'укорочению личности' (И. Бродский):
  
   'Детский ум был опасен для семьи. Маленькие мыслители своей искренностью могли подставить семью под удар: малыши способны додуматься до крамолы и высказать её вслух. Официальный пропагандистский напор и вынужденные им встречные действия родителей, пресекавших размышления детей, приводили к тому, что все образы, внушаемые пропагандой, становились 'сакральными' в настоящем архаическом смысле слова. Самые священные фигуры и понятия оборачивались и самыми опасными, таинственными, зловещими.
   Многозначное латинское прилагательное 'sacer, sacra, sacrum' означает не только 'священный, вызывающий благоговейное уважение', но и 'обречённый подземным богам, проклятый, гнусный, отвратительный'.
   Каждому, кто был советским ребёнком, известны семейные практики в этой области. Но такие практики не обсуждались и фактически не упоминались. Никогда - ни в советское время, ни в послесоветское. В 60-70-е годы массовым практическим решением был избирательный запрет: ребёнку внушалось, что думать и говорить о 'сакральных' образах по своей воле нельзя. Родители с разной степенью суровости пресекали любое упоминание о них. Это относилось к Ленину, Брежневу, коммунизму, партии. О них было можно (и строго обязательно) говорить в специально отведённое время в специально отведённом месте - например, когда воспитательница читает стишок про Ленина и велит повторить. Для школьников специальными хронотопами были пионерская линейка, ленинский зачёт, политинформация. Причем говорить о сакральном следовало именно и только теми словами, которые прежде были произнесены воспитательницей или учительницей. Этого требовали и родители, и педагоги'.
  (Е. Иваницкая. 'Один на один с государственной ложью')
  
  
  
  Ночь
  
  Идёт без проволóчек
  И тает ночь, пока
  Над спящим миром лётчик
  Уходит в облака.
  
  Он потонул в тумане,
  Исчез в его струе,
  Став крестиком на ткани
  И меткой на белье.
  
  Под ним ночные бары,
  Чужие города,
  Казармы, кочегары,
  Вокзалы, поезда.
  
  Всем корпусом на тучу
  Ложится тень крыла.
  Блуждают, сбившись в кучу,
  Небесные тела.
  
  И страшным, страшным креном
  К другим каким-нибудь
  Неведомым вселенным
  Повёрнут Млечный Путь.
  
  В пространствах беспредельных
  Горят материки.
  В подвалах и котельных
  Не спят истопники.
  
  В Париже из-под крыши
  Венера или Марс
  Глядят, какой в афише
  Объявлен новый фарс.
  
  Кому-нибудь не спится
  В прекрасном далеке
  На крытом черепицей
  Старинном чердаке.
  
  Он смотрит на планету,
  Как будто небосвод
  Относится к предмету
  Его ночных забот.
  
  Не спи, не спи, работай,
  Не прерывай труда,
  Не спи, борись с дремотой,
  Как лётчик, как звезда.
  
  Не спи, не спи, художник,
  Не предавайся сну.
  Ты - вечности заложник
  У времени в плену.
  
  1956
  
  
  
   В 1922-м в Берлине М. И. Цветаева открывает для себя поэзию Б. Л. Пастернака:
  
  
   ''Сестра моя Жизнь'! - Первое моё движение, стерпев её всю: от первого удара до последнего - руки настежь: так, чтоб все суставы хрустнули. Я попала под неё, как под ливень.
   - Ливень: всё небо нá голову, отвесом: ливень прямо, ливень вкось, - сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, - ты не при чём: раз уж попал - расти!
   - Световой ливень.
  _________
  
   Пастернак - большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были, некоторые есть, он один будет. Ибо, по-настоящему, его ещё нет: лепет, щебет, дребезг, - весь в Завтра! - захлёбывание младенца, - и этот младенец - Мир. Захлёбывание. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, - точно грудь не вмещает: а - ах! Наших слов он ещё не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное - и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребёнок, в двадцать три года это непривычно и называется: поэт. (О, равенство, равенство! Скольких нужно было обокрасть Богу вплоть до седьмого колена, чтобы создать одного такого Пастернака!)
   Самозабвенный, себя не помнящий, он вдруг иногда просыпается и тогда, высунув голову в форточку (в жизнь - с маленькой буквы) - но, о чудо! - вместо осиянного трёхлетнего купола - не чудаковатый ли колпак марбургского философа? - И голосом заспанным - с чердачных своих высот во двор, детям:
  
  Какое, милые, у нас
  Тысячелетье на дворе?
  
   Будьте уверены, что ответа он уже не слышит. Возвращаюсь к младенчеству Пастернака. Не Пастернак - младенец (ибо тогда он рос бы не в зори, а в сорокалетнее упокоение, - участь всех земнородных детей!) - не Пастернак младенец, это мир в нём младенец. Самого Пастернака я бы скорей отнесла к самым первым дням творения: первых рек, первых зорь, первых гроз. Он создан до Адама'.
  (М. Цветаева. 'Световой ливень'. С. 233)
  
  
  
  * * *
  
  Мгновенный снег, когда булыжник узрен,
  Апрельский снег, оплошливый снежок!
  Резвись и тай, - земля как пончик в пудре,
  И рой огней - как лакомки ожог.
  
  Несись с небес, лишай деревья весу,
  Ерошь берёзы, швабрами шурша.
  Ценители не смыслят ни бельмеса,
  Враги уйдут, не взявши ни шиша.
  
  Ежеминутно можно глупость ляпнуть,
  Тогда прощай охулка и хвала!
  А ты, а ты, бессмертная внезапность,
  Ещё какого выхода ждала?
  
  Ведь вот и в этом диком снеге летом
  Опять поэта оторопь и стать -
  И не всего ли подлиннее в этом?
  .................................... - как знать?
  
  1929
  
  
  
   - Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего ещё не было, что будет... (М. Цветаева).
   После 1935 года из лирики Б. Л. Пастернака исчезает слово 'друг'. В 'Перемене', стихотворении 1956 года, он говорит:
  
  
  Я льнул когда-то к беднякам
  Не из возвышенного взгляда,
  А потому, что только там
  Шла жизнь без помпы и парада.
  
  Хотя я с барством был знаком
  И с публикою деликатной,
  Я дармоедству был врагом
  И другом голи перекатной.
  
  
  Друзья были в детстве, юности, молодости. Хотя и тогда их было немного: если исключить друзей метафорических - 'друг детства, дом отцов', 'но друг и сам был городом, как Омск и Томск...', подруг было много больше, а друзей - раз-два и обчёлся.
   Талантов много, духу нет, - даёт горькую оценку поэт.
   Последним из друзей был Р. М. Рильке: австрийский поэт умер в конце декабря 1926-го. Узнав в марте того года, что Р. М. Рильке с удовольствием прочёл его стихи и искренне обрадован его ранней славой, Б. Л. Пастернак поднялся, отошёл к окну и заплакал:
   - Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе...
   Родное ему существовало на свете - и какое! 'Это как если бы рубашка лопнула от подъёма сердца', - рассказывал сестре.
  
  
  
  М<арине> Ц<ветаевой>
  
  Ты вправе, вывернув карман,
  Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.
  Мне всё равно, чем сыр туман.
  Любая быль - как утро в марте.
  
  Деревья в мягких армяках
  Стоят в грунту из гуммигута,
  Хотя ветвям наверняка
  Невмоготу среди закута.
  
  Роса бросает ветки в дрожь,
  Струясь, как шерсть на мериносе.
  Роса бежит, тряся, как ёж.
  Сухой копной у переносья.
  
  Мне всё равно, чей разговор
  Ловлю, плывущий ниоткуда.
  Любая быль - как вешний двор,
  Когда он дымкою окутан.
  
  Мне всё равно, какой фасон
  Суждён при мне покрою платьев.
  Любую быль сметут как сон,
  Поэта в ней законопатив.
  
  Клубясь во много рукавов,
  Он двинется, подобно дыму,
  Из дыр эпохи роковой
  В иной тупик непроходимый.
  
  Он вырвется, курясь, из прорв
  Судеб, расплющенных в лепёху,
  И внуки скажут, как про торф:
  Горит такого-то эпоха.
  
  1929
  
  
  
   На его глазах рушились планеты - друзья и те, кто считались друзьями, уходили из жизни: застрелился Владимир Маяковский, в тюремной бане скончался Осип Мандельштам, покончила с собой Марина Цветаева, переписка с кем одно время составляла его дыхание.
   В некрологе на гибель В. В. Маяковского 'Памяти друга' ('Правда', 15 апреля 1930 года) подпись Б. Л. Пастернака отсутствует. Подписи поэтов и писателей Н. Асеева, С. Кирсанова, М. Кольцова и других, как под конвоем, выстроены в сопровождении автографов начальника секретно-политического отдела ОГПУ Якова Агранова в начале и сотрудника ОГПУ Льва Эльберта в конце.
   Их пути разошлись в 1927-м, когда Б. Л. Пастернак окончательно и бесповоротно решил покинуть ЛЕФ и потребовал вычеркнуть его имя из списка сотрудников журнала 'Новый ЛЕФ'. 26 июля он поставил редакцию журнала в известность:
  
   'Несмотря на моё устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна.
   Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего, тотчас по моём ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздерживаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия.
   Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале'.
  
  (Б. Л. Пастернак. Редакционному коллективу 'Лефа')
  
  
  Душа
  
  Душа моя, печальница
  О всех в кругу моём,
  Ты стала усыпальницей
  Замученных живьём.
  
  Тела их бальзамируя,
  Им посвящая стих,
  Рыдающею лирою
  Оплакивая их,
  
  Ты в наше время шкурное
  За совесть и за страх
  Стоишь могильной урною,
  Покоящей их прах.
  
  Их муки совокупные
  Тебя склонили ниц.
  Ты пахнешь пылью трупною
  Мертвецких и гробниц.
  
  Душа моя, скудельница,
  Всё виденное здесь,
  Перемолов, как мельница,
  Ты превратила в смесь.
  
  И дальше перемалывай
  Всё бывшее со мной,
  Как сорок лет без малого,
  В погостный перегной.
  
  1956
  
  
  
   - Почему именно посредственность с таким пристрастием занята законами великого? У неё свое представление о художнике, бездеятельное, усладительное, ложное. Она начинает с допущения, что Шекспир должен быть гением в её понимании, прилагает к нему своё мерило, и Шекспир ему не удовлетворяет. (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 84).
   В ответе на анкету сборника 'Наши современники' (1928) поэт сообщал:
  
  
   'Из поэтов больше всего обязан своим внутренним строем немецкому поэту Р.-М. Рильке. Из живых современников любимейший и наиболее (по задаткам и задачам) близкий поэт - Марина Цветаева. Затем Николай Тихонов. Маяковский, которого я боготворил, и Асеев, дарованье которого тоже редко оставляло меня равнодушным, давно переживают трудное и критическое для них время.
   С 'Лефом' никогда ничего не имел общего. Я не знаю, что связало обоих названных поэтов с десятком-другим людей, не успевших вовремя подыскать себе профессию и не удовлетворяющих той норме, которою обладают: новорожденный, первобытный дикарь и совершенный ремесленник, то есть человек, получивший отражённое воспитанье от дела, которому он себя посвящает.
   Долгое время я допускал соотнесённость с 'Лефом' ради Маяковского, который, конечно, самый большой из нас. Весь прошлый год, с первого же номера возобновлённого журнала я делал бесплодные попытки окончательно выйти из коллектива, который и сам-то числил меня в своих рядах лишь условно, и вырабатывал свою комариную идеологию, меня не спрашиваясь. Они долго оставались втуне: меня просили ограничиться пассивным безучастием и своего несогласия на улицу не выносить. Скоро сохранять эту тайну стало невозможно. Я стал попадать в положенья двусмысленные и нестерпимые. Летом я написал в редакцию письмо о категорическом выходе с просьбой его напечатать. Оно напечатано не было, но так как вообще 'Леф' мне представляется явленьем призрачным, состава и вещества которого я не в силах постигнуть, то я эту выходку оставляю без вниманья, потому что бороться можно только в материи и с материей, а не с претензиями полувоображаемой и неуловимой среды.
   Сильнейшее моё убежденье, что из 'Лефа' первому следовало уйти Маяковскому, затем мне с Асеевым. Так как сейчас государство равно обществу, то оно более, чем какое бы то ни было, нуждается в честной сопротивляемости своих частей, лишь в меру этой экспансивности и реальных.
   'Леф' удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью, то есть угнетающим сервилизмом, то есть склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках.
   Борис Пастернак.
   P. S. Я пишу это с налёта, начерно и не для цитат'.
  
  (Б. Л. Пастернак. Анкета издания... С. 218-219)
  
  
  
  * * *
  
  Рослый стрелок, осторожный охотник,
  Призрак с ружьем на разливе души!
  Не добирай меня сотым до сотни,
  Чувству на корм по частям не кроши.
  
  Дай мне подняться над смертью позорной.
  С ночи одень меня в тальник и лёд.
  Утром спугни с мочежины озёрной.
  Целься, всё кончено! Бей меня влёт.
  
  За высоту ж этой звонкой разлуки,
  О, пренебрёгнутые мои.
  Благодарю и целую вас, руки
  Родины, робости, дружбы, семьи.
  
  1928
  
  
  
   Ещё более резко звучат оценки Б. Л. Пастернака в автобиографическом очерке 'Люди и положения' (1957):
  
   'Как я уже сказал, нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: 'Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я - в электрическом утюге'.
   Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности.
   Ещё непостижимее мне был журнал 'Леф', во главе которого он стоял, состав участников и система идей, которые в нём защищались. Единственным последовательным и честным в этом кружке отрицателей был Сергей Третьяков, доводивший своё отрицание до естественного вывода. Вместе с Платоном Третьяков полагал, что искусству нет места в молодом социалистическом государстве или, во всяком случае, в момент его зарождения. А то испорченное поправками, сообразными времени, нетворческое, ремесленное полуискусство, которое процветало в Лефе, не стоило затрачиваемых забот и трудов, и им легко было пожертвовать.
   За вычетом предсмертного и бессмертного документа 'Во весь голос', позднейший Маяковский, начиная с 'Мистерии-буфф', недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощрённая бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным.
   Но по ошибке нас считали друзьями, и, например, Есенин в период недовольства имажинизмом просил меня помирить и свести его с Маяковским, полагая, что я наиболее подхожу для этой цели.
   Хотя с Маяковским мы были на 'вы', а с Есениным на 'ты', мои встречи с последним были ещё реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние'.
  
  (Б. Л. Пастернак. 'Люди и положения'. С. 335-336)
  
  
  
  * * *
  
  За поворотом, в глубине
  Лесного лога,
  Готово будущее мне
  Верней залога.
  
  Его уже не втянешь в спор
  И не заластишь.
  Оно распахнуто, как бор,
  Всё вглубь, всё настежь.
  
  Март 1958
  
  (Б. Пастернак. 'За поворотом')
  
  
   Летом 1922 года в квартире на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой 'рафинированный небожитель' познакомился с молодой семьёй Силловых: супругу Владимиру был 21 год, а его жене Ольге - 20. В составе литературной группы 'Творчество' они по вызову А. В. Луначарского приехали из Владивостока и остановились первое время у Н. Асеева. Затем они часто встречались в общежитии на Воздвиженке в их комнате - пустой, но с роялем посередине, на котором любил импровизировать Б. Л. Пастернак. Журналист В. Силлов занимался историей революционного движения, читал лекции в Пролеткульте, составил библиографию В. В. Хлебникова; его жена училась в Высшем литературно-художественном институте, переводила с английского. О своём отношении к В. А. Силлову поэт сообщал в письме Н. К. Чуковскому 17 марта 1930 года:
  
   'Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого событья я не расстанусь никогда. Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по её полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь леф служил ценой попрания где совести, где - дара. Был только один человек, на мгновенья придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С<иллов>. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещение которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силовых в пролеткультовском общежитьи на Воздвиженке. Я не видел его больше года: отход мой от этой среды был так велик, что я утерял из виду даже и его.
   Здесь я прерываю рассказ о нём, потому, что сказанного достаточно. Если же запрещено и это, т. е. если по утрате близких людей мы обязаны притворяться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет: если моё письмо может навлечь на Вас неприятности, - умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)'.
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1927-1934. С. 411)
  
  
  Не трогать
  
  'Не трогать, свежевыкрашен', -
  Душа не береглась,
  И память - в пятнах икр и щёк,
  И рук, и губ, и глаз.
  
  Я больше всех удач и бед
  За то тебя любил,
  Что пожелтелый белый свет
  С тобой - белей белил.
  
  И мгла моя, мой друг, божусь.
  Он станет как-нибудь
  Белей, чем бред, чем абажур,
  Чем белый бинт на лбу!
  
  
  
   8 января 1930 года Владимир Силлов был арестован, 13 февраля осуждён коллегией ОГПУ за 'шпионаж и контрреволюционную пропаганду', а 16 февраля расстрелян.
   Из письма к отцу 26 марта 1930 года:
  
   'Да что и говорить. Вот тебе пример того, как я живу. Знал я одного человека, с женой и ребёнком, прекрасного, образованного, способного, в высшей степени и в лучшем смысле слова передового. Возрастом он был мальчик против меня, мы часто с ними встречались в периоде между 24-м и 26-м годами, а по роду своей деятельности (он был лектором по истории и теории литературы в пролеткульте и в нескольких рабочих клубах), главное же, по чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он - не марксист и т. д. и т. д. В последнее время я мало с кем встречаюсь. Недавно я случайно, и с месячным запозданьем узнал о том, что он погиб от той же болезни, что и первый муж покойной Лизы. После всего изложенного ты поймешь, как ужасен этот случай'.
  
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1927-1934. С. 415)
  
  
  * * *
  
  О, знал бы я, что так бывает,
  Когда пускался на дебют,
  Что строчки с кровью - убивают,
  Нахлынут горлом и убьют!
  
  От шуток с этой подоплёкой
  Я б отказался наотрез.
  Начало было так далёко,
  Так робок первый интерес.
  
  Но старость - это Рим, который
  Взамен турусов и колёс
  Не читки требует с актёра,
  А полной гибели всерьёз.
  
  Когда строку диктует чувство,
  Оно на сцену шлёт раба,
  И тут кончается искусство,
  И дышат почва и судьба.
  
  1932
  
  
  
   Письмо Н. К. Чуковскому было написано на следующий день после провальной премьеры 'Бани' В. В. Маяковского. У подъезда театра Вс. Э. Мейерхольда 'небожитель' встретил небесталанного вроде поэта Кирсанова, которого и спросил:
   - Ты знал, что NN расстрелян?
   - Давно-о-о... - протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры. (См.: Э. Герштейн 'О Пастернаке...'. С. 385).
   На этом отношения с Кирсановым прекратились - по жизни.
   Время как время - ничего особенного.
   Пастернак поспешил навестить Ольгу Силлову. Узнав о расстреле мужа, она пыталась выброситься из окна и ударом кулака разбила стекло, но её удержали. Шрам на руке уже зарубцевался...
   Это иррационально, это как судьба.
   Мы тасовались, как колода карт.
   До выстрела Владимира Маяковского - взрыва Этны в предгорьи трусов и трусих - оставалось менее месяца.
  
  
  Дурные дни
  
  Когда на последней неделе
  Входил Он в Иерусалим,
  Осанны навстречу гремели,
  Бежали с ветвями за Ним.
  
  А дни всё грозней и суровей,
  Любовью не тронуть сердец.
  Презрительно сдвинуты брови,
  И вот послесловье, конец.
  
  Свинцовою тяжестью всею
  Легли на дворы небеса.
  Искали улик фарисеи,
  Юля перед ним, как лиса.
  
  И тёмными силами храма
  Он отдан подонкам на суд,
  И с пылкостью тою же самой,
  Как славили прежде, клянут.
  
  Толпа на соседнем участке
  Заглядывала из ворот,
  Толклись в ожиданьи развязки
  И тыкались взад и вперёд.
  
  И полз шепоток по соседству,
  И слухи со многих сторон.
  И бегство в Египет и детство
  Уже вспоминались, как сон.
  
  Припомнился скат величавый
  В пустыне, и та крутизна,
  С которой всемирной державой
  Его соблазнял сатана.
  
  И брачное пиршество в Кане,
  И чуду дивящийся стол,
  И море, которым в тумане
  Он к лодке, как посуху, шёл.
  
  И сборище бедных в лачуге,
  И спуск со свечою в подвал,
  Где вдруг она гасла в испуге,
  Когда воскрешённый вставал...
  
  
  
  
  
  *** 'И не кончается объятье'
  
  В повседневной жизни условия, в которых живёт человек, определяют его сознание и поведение. В истмате это положение известно как 'бытие определяет сознание'. А значит, в повседневной жизни человек не творит, а только повторяет: поступает так, как поступают другие, и потому, как правило, движим толпой и близким ему социальным окружением. 'Коллективизм' подобного рода антагонистичен индивидуализму личности, принимающей сознательное решение. Сознательным оно становится, если человек в состоянии взять на себя ответственность творческого отношения к действительности. Тогда его решение весомо, личность самостоятельна, жизнь значительна. Это и есть революция духа, означающая творческое действие и рефлексивное понимание мира общества и культуры, а не социальные бури и мятежи. Подмена происходит, когда исторический перелом есть, месть растлителям и эксплуататорам налицо, а быт, образцы жизни и поведения остаются те же, только золотые погоны и аксельбанты меняются на кожаные куртки, скипетр и орёл - на серп и молот, Петроград - на Москву.
  
  
  Иней
  
  Глухая пора листопада.
  Последних гусей косяки.
  Расстраиваться не надо:
  У страха глаза велики.
  
  Пусть ветер, рябину занянчив,
  Пугает её перед сном.
  Порядок творенья обманчив,
  Как сказка с хорошим концом.
  
  Ты завтра очнёшься от спячки
  И, выйдя на зимнюю гладь,
  Опять за углом водокачки
  Как вкопанный будешь стоять.
  
  Опять эти белые мухи,
  И крыши, и святочный дед,
  И трубы, и лес лопоухий
  Шутом маскарадным одет.
  
  Всё обледенело с размаху
  В папахе до самых бровей
  И крадущейся росомахой
  Подсматривает с ветвей.
  
  Ты дальше идёшь с недоверьем.
  Тропинка ныряет в овраг.
  Здесь инея сводчатый терем,
  Решётчатый тёс на дверях.
  
  За снежной густой занавеской
  Какой-то сторожки стена,
  Дорога, и край перелеска,
  И новая чаща видна.
  
  Торжественное затишье,
  Оправленное в резьбу,
  Похоже на четверостишье
  О спящей царевне в гробу.
  
  И белому мёртвому царству,
  Бросавшему мысленно в дрожь,
  Я тихо шепчу: 'Благодарствуй,
  Ты больше, чем просят, даёшь'.
  
  1941
  
  
  
   В глухую пору второй половины 1930-х повседневной жизнью поэта были переводы - Шекспир, откликом которого он стал:
  
   'Его жизнь оказывается слишком глухой и будничной для такого имени. У него не было своей библиотеки, и он слишком коряво подписался под завещанием. Представляется подозрительным, как одно и то же лицо могло так хорошо знать землю, травы, животных и все часы дня и ночи, как их знают люди из народа, и в то же время быть настолько своим человеком в вопросах истории, права и дипломатии, так хорошо знать двор и его нравы. И удивляются, и удивляются, забыв, что такой большой художник, как Шекспир, неизбежно есть всё человеческое, вместе взятое'.
  (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 84)
  
  
   Серебряный век откликался на Золотой.
   Ф. Сологуб объяснял:
  
   ''На всякий звук свой отклик в воздухе пустом родишь ты вдруг', - говорит Пушкин, и сравнивает поэта с эхом, которое откликается на все многозвучные призывы жизни. Только эхо, - думал о поэте поэт, - но сам-то он меньше, чем кто бы то ни было другой, был таким эхом. И тем не менее, в его определении есть доля истины. Та жизнь, верным откликом которой хотел быть великодушный поэт, имела в себе, очевидно, какую-то полнозвучность, некоторую гармоничную стройность. Стройность эта проистекала из того, что жизнь была в достаточной степени проникнута элементами сотворённого былым искусством, была культурным бытом. Степень культурности этого быта могла быть очень не высокою, но для своей степени быт этот был крепок, строен и очарователен. Сила его была в том, что он был ещё не обветшалым воплощением древнего, но ещё живого мифа.
   Не потому и самому Пушкину не казалось унизительным быть откликом голосов жизни, что эти голоса сами по себе были значительны, как голоса царственной повелительницы и строительницы, Жизни, - а потому, что в этих голосах его чуткое ухо слышало отзвук истинной строительницы мира, державной мечты, когда-то в веках создавшей те мифы, которыми всё ещё жива была в его дни жизнь. Пассивная и ничего сама по себе не могущая, вся насквозь составленная из повторяющихся по неизбежным законам причинности рядов механических явлений, жизнь была некогда осмыслена гениальным чьим-то домыслом. Кто-то своевольный сплёл по своему капризу далеко друг от друга стоявшие ряды представлений, и в глубине своего духа придал им такую произвольную, совершенно субъективную окраску, которая не была подсказана ему никакою внешнею силою. Своё изобретение он внушил другим, и это было легко: человек так уж устроен, что верит не своему тусклому опыту, а скорее чужой уверенности'.
  (Ф. Сологуб. 'Поэты - ваятели жизни')
  
  
   Уверенность, с какой большевики захватили власть, заключили Брестский мир, объявили террор, за небольшим вычетом восстановили империю в прежних границах, порезвились и покончили с нэпом, решала всё. Миф о православии, державности и народности был стёрт домыслами о 'коммунистическом далеко' новых сказителей и мифотворцев, к которым Б. Л. Пастернак притираться был не намерен. Некоторое время поэт-попутчик мог ощущать удивительное равновесие общественной и душевной жизни, когда в 1931 году влюбился в З. Н. Нейгауз, или когда в апреле 1932-го ЦК ВКП(б) прикрыл оголтелую ассоциацию пролетарских писателей и показалось, что наступает свобода творчества. Но сколь хрупким и непродолжительным было это равновесие среди голода и ужасающей нищеты коллективизированных деревень! Домыслы домыслами, современность перед историей - что девочка перед женщиной, а жить легче не стало.
  
  
  Зимняя ночь
  
  Мело, мело по всей земле
  Во все пределы.
  Свеча горела на столе,
  Свеча горела.
  
  Как летом роем мошкара
  Летит на пламя,
  Слетались хлопья со двора
  К оконной раме.
  
  Метель лепила на стекле
  Кружки и стрелы.
  Свеча горела на столе,
  Свеча горела.
  
  На озарённый потолок
  Ложились тени,
  Скрещенья рук, скрещенья ног,
  Судьбы скрещенья.
  
  И падали два башмачка
  Со стуком на пол.
  И воск слезами с ночника
  На платье капал.
  
  И всё терялось в снежной мгле,
  Седой и белой.
  Свеча горела на столе,
  Свеча горела.
  
  На свечку дуло из угла,
  И жар соблазна
  Вздымал, как ангел, два крыла
  Крестообразно.
  
  Мело весь месяц в феврале,
  И то и дело
  Свеча горела на столе,
  Свеча горела.
  
  
  
   Д. Л. Быков и Л. Мочалов отмечают: 'Для Пастернака 'скрещенья рук, скрещенья ног' и 'судьбы скрещенья' с ранней молодости в одном ряду: христианство, эрос, революция завязаны в единый узел. Революция - месть за унижение женщины. Христианство - любовь-жалость к униженной женщине. Здесь - зерно мировоззрения Пастернака, и здесь же его главное отличие от Блока...'. (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
  
  
   'Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно - пронзительности. Всё в него ударяет. (Есть, очевидно, и справедливость в неравенстве: благодаря Вам, единственный поэт, освобождён от небесных громов не один человеческий купол!) Удар. - Отдача. И молниеносность этой отдачи, утысячерённость: тысячегрудое эхо всех его Кавказов. - Понять не успев! - (Отсюда и чаще в первую секунду, а часто и в последнюю - недоумение: что? в чём дело? - ни в чём! Прошло!)
   Пастернак - это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки. До него ничего не было. Все двери с петли: в Жизнь! И вместе с тем, его более чем кого-либо нужно вскрыть. (Поэзия Умыслов.) Так, понимаешь Пастернака вопреки Пастернаку - по какому-то свежему - свежейшему! - следу. Молниеносный, - он для всех обременённых опытом небес. (Буря - единственный выдох неба, равно, как небо - единственная возможность быть буре: единственное ристалище её!)
   Иногда он опрокинут: напор жизни за вдруг распахнутой дверью сильней, чем его упорный лоб. Тогда он падает - блаженно - навзничь, более действенный в своей опрокинутости, нежели все задыхающиеся в эту секунду - карьером поверх барьеров - жокеи и курьеры от Поэзии'.
  (М. Цветаева. 'Световой ливень'. С. 234)
  
  
  
  Вальс с чертовщиной
  
  Только заслышу польку вдали,
  Кажется, вижу в замочную скважину:
  Лампы задули, сдвинули стулья,
  Пчёлками кверху порх фитили,
  Масок и ряженых движется улей.
  Это за щёлкой елку зажгли.
  
  Великолепие выше сил
  Туши, и сепии, и белил,
  Синих, пунцовых и золотых
  Львов и танцоров, львиц и франтих.
  Реянье блузок, пенье дверей,
  Рёв карапузов, смех матерей,
  Финики, книги, игры, нуга,
  Иглы, ковриги, скачки, бега.
  
  В этой зловещей сладкой тайге
  Люди и вещи на равной ноге.
  Этого бора вкусный цукат
  К шапок разбору рвут нарасхват.
  Душно от лакомств. Ёлка в поту
  Клеем и лаком пьёт темноту.
  
  Всё разметала, всем истекла,
  Вся из металла и из стекла.
  Искрится сало, брызжет смола
  Звёздами в залу и зеркала
  И догорает дотла. Мгла.
  Мало-помалу толпою усталой
  Гости выходят из-за стола.
  
  Шали, и боты, и башлыки.
  Вечно куда-нибудь их занапастишь!
  Ставни, ворота и дверь на крюки.
  В верхнюю комнату форточку настежь.
  Улицы зимней синий испуг.
  Время пред третьими петухами.
  И возникающий в форточной раме
  Дух сквозняка, задувающий пламя,
  Свечка за свечкой явственно вслух:
  Фук. Фук. Фук. Фук.
  
  1941
  
  
  
   Судьбы скрещенья приводят поэта к началу лета 1931 года на Урал.
   Заброшенный на великие стройки социализма, он пишет З. Н. Нейгауз:
  
   'Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, моё самое большое и предсмертное, Зина, ликованье моё и грусть моя, наконец-то я с тобою. Я в Челябинске. <...> я дня через три выеду отсюда в Москву (езды около 4-х суток), а в Кузнецк не поеду.
   Я уже знаю, как всё это делается. Строятся действительно огромные сооруженья. Громадные пространства под стройкой, постепенно покрываясь частями зданий, дают понятье о циклопических замыслах и о производстве, которые в них возникают, когда заводы будут построены. Хотя это говорилось сто раз, всё равно сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Таково строительство в Челябинске, т. е. безмерная, едва глазом охватываемая площадь на голой, глинисто-песчаной равнине, тянущаяся за городом в параллель ему. Над ней бегут грязные облака, по ней бегут облака сухой пыли и вся она на десятки километров утыкана нескончаемыми лесами, изрыта котлованами и пр. и пр. Это строят тракторный завод, один только из цехов которого растянулся больше чем на полверсты, т. е. будет ютить больше чем 2 кв. километра под одной крышей. Это с одной стороны.
   С другой - рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искажённый отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит, быть может, правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах'.
  
  (Письма. 1927-1934. С. 524-525)
  
  
  
  Единственные дни
  
  На протяженьи многих зим
  Я помню дни солнцеворота,
  И каждый был неповторим
  И повторялся вновь без счёта.
  
  И целая их череда
  Составилась мало-помалу -
  Тех дней единственных, когда -
  Нам кажется, что время стало.
  
  Я помню их наперечёт:
  Зима подходит к середине,
  Дороги мокнут, с крыш течёт,
  И солнце греется на льдине.
  
  И любящие, как во сне,
  Друг к другу тянутся поспешней,
  И на деревьях в вышине
  Потеют от тепла скворешни.
  
  И полусонным стрелкам лень
  Ворочаться на циферблате,
  И дольше века длится день,
  И не кончается объятье.
  
  Январь 1959
  
  
  
   Впоследствии он вспоминал:
   'В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражён поездкой - вдоль вагонов бродили нищие - в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, рёвом, окружённые конвоем, - это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли'. (Цит. по: Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
   14 июля 1931 года Б. Л. Пастернак и З. Н. Нейгауз с её старшим сыном Адиком приезжают в Тифлис, куда его настойчиво приглашал грузинский поэт Паоло Яшвили. За исключением портретов вождя на каждой арбе и по углам зданий советская власть в Тифлисе не особо бросалась в глаза - это был всё тот же восточный город с узкими улочками, духанами, оружейными и кожевенными мастерскими. В каждом доме готовилось угощение, труд не был в тягость, а что такое голод забыли, похоже, ещё в годы М. Ю. Лермонтова, когда 'оказия', состоящая из полроты пехоты и пушки, сопровождала всякий обоз на пути через Кабарду в расцветшую за гранью дружеских штыков Грузию. За это процветание южной страны России тогда пришлось воевать с Персией, а затем вступить в кровавую тридцатилетнюю войну с горскими народами, чтобы покорить, а затем звать на царствие Кавказ над холопами и крепостными.
   Ни тени сопоставления с только что виденным на Урале...
  
  
  Сон
  
  Мне снилась осень в полусвете стёкол,
  Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
  И, как с небес добывший крови сокол,
  Спускалось сердце на руку к тебе.
  
  Но время шло, и старилось, и глохло,
  И, поволокой рамы серебря,
  Заря из сада обдавала стёкла
  Кровавыми слезами сентября.
  
  Но время шло и старилось. И рыхлый,
  Как лёд, трещал и таял кресел шёлк.
  Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
  И сон, как отзвук колокола, смолк.
  
  Я пробудился. Был, как осень, тёмен
  Рассвет, и ветер, удаляясь, нёс,
  Как за возом бегущий дождь соломин,
  Гряду бегущих по небу берёз.
  
  1913, 1928
  
  
  
   Сопоставление, по видимости, возникает позднее, в 1932-м, в творческой командировке в Свердловскую область. Оттуда поэт должен был привезти очерк или, если удастся, поэму о ходе индустриализации, а может, чем чёрт не шутит, коллективизации, но 'малодушно' бежал обратно в Москву, доведённый до нервного срыва народной нищетой и унижением, которые прятали, прятали да не упрятали от гостей:
   'Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, - рассказывал он в 1958-м, - такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания'. (Цит. по: Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
   Когда Б. Л. Пастернака снова включили в состав писательской бригады, путешествующей по РСФСР, он попросил, чтобы его присоединили к другой - разъезжающей по Грузии. Используя подстрочник, - грузинским языком он так и не овладел, - поэт тут же перевёл несколько стихотворений некогда символистов, а теперь молодых советских поэтов Т. Табидзе и П. Яшвили.
  
  
  * * *
  
  Цвет небесный, синий цвет,
  Полюбил я с малых лет.
  В детстве он мне означал
  Синеву иных начал.
  
  И теперь, когда достиг
  Я вершины дней своих,
  В жертву остальным цветам
  Голубого не отдам.
  
  Он прекрасен без прикрас.
  Это цвет любимых глаз.
  Это взгляд бездонный твой,
  Напоённый синевой.
  
  Это цвет моей мечты,
  Это краска высоты.
  В этот голубой раствор
  Погружён земной простор.
  
  Это лёгкий переход
  В неизвестность от забот
  И от плачущих родных
  На похоронах моих.
  
  Это синий, негустой
  Иней над моей плитой.
  Это сизый, зимний дым
  Мглы над именем моим.
  
  (Н. Бараташвили)
  
  
  
   Сизый мглистый дым над именем Бориса Пастернака предельно сгустился в 1937-м. Поэт прекратил общественную и публицистическую деятельность. В августе 1936-го писательское руководство поместило его подпись под письмом, требующим смертной казни для 'группы шестнадцати' во главе с Л. Б. Каменевым и Г. Е. Зиновьевым: 'Стереть с лица земли!' В январе 1937-го - под требованием 'Если враг не сдаётся, его уничтожают' по делу ещё семнадцати человек. В конце февраля за несколько дней до ареста 'покровитель' Б. Л. Пастернака в ЦК ВКП(б) Н. И. Бухарин получил от него письмо, уверяющее, что поэт никогда не поверит в его виновность.
   На Пушкинском пленуме советских писателей после выхода книги Андре Жида 'Возвращение из СССР' поэту пришлось признать ряд своих оплошностей. Посетив небывалое государство, французский 'фальшивомонетчик' увидел 'жизнь русских во всей её полноте, с её лишениями, недостатками, страданиями, увы! наряду с её достижениями и успехами, со всем тем, что вселяет в человека надежду на счастье'. Не остался без внимания и культ вождя, суровая банкетная жизнь партийных бонз на фоне бедности и низкой культуры населения. А. Жид пришёл к выводу, что 'СССР не перестаёт удивлять, не перестаёт оставаться для нас наукой'.
   Б. Л. Пастернаку посчастливилось встречаться с А. Жидом во время его приезда в Москву и переводить стихи для романа 'Новая пища', а это уже можно было расценить почти как государственную измену: '...когда появилась книга Андре Жида, - сказал поэт, - меня кто-то спросил - каково моё отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и её не знаю. Когда прочёл об этом в 'Правде', у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, своё собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил - достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счёл за куклу'. (Цит. по: Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак').
  
  
   'Он живёт двумя жизнями, потому что живёт в двух мирах одновременно. Поэтому он постоянно у самой грани этой жизни, у самого её предела, на её пороге, у её последней черты. Поэтому его бытие - его болезненный и страстный день, его пророчески неясный, как откровение духов, сон - не нормальное, не обычное состояние. Он, точно лунатик. Его сознание поэтому тоже двойное. Двум существованиям в двух мирах соответствует и двойное сознание - дневное и ночное, сознательное и связанное, разумение и 'безумие', рассудочное и сверхчувственное, мистическое. Его сознание тоже поэтому у самого предела, у самой грани обычного: его бытие на пороге двух миров - его сознание на пороге сна и бдения, разумения и безумия - между ними. Это иное бытие, которое нельзя назвать именем. Это второе, ночное сознание не имеет выражения, оно проходит и движется в молчании, только отражаясь и проецируясь в болезненном и страстном дне, врываясь в дневное сознание и производя впечатление - отражаясь в нём безумием. Вот почему мы всё время стоим перед Гамлетом, как перед завесой, скрывающей его истинные чувства, настроения, переживания, видя только их странную и непонятную проекцию в 'безумии''.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 415)
  
  
  
  * * *
  
  Как бронзовой золой жаровень,
  Жуками сыплет сонный сад.
  Со мной, с моей свечою вровень
  Миры расцветшие висят.
  
  И, как в неслыханную веру,
  Я в эту ночь перехожу,
  Где тополь обветшало-серый
  Завесил лунную межу,
  
  Где пруд, как явленная тайна,
  Где шепчет яблони прибой,
  Где сад висит постройкой свайной
  И держит небо пред собой.
  
  1912
  
  
  
   - Я всё время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки. (Б. Пастернак).
   За 1937 год в Переделкине было арестовано 25 человек, почти четверть писательского контингента. 14 июня 1937 года чёрный воронок НКВД приехал к Б. Л. Пастернаку. Вещи были собраны, и поэт, как говорится, подался на выход. Однако с него потребовали всего лишь подпись под коллективной петицией литераторов, - в одной только Москве их проживало пять тысяч, - с требованием расстрела М. Н. Тухачевского, И. Э. Якира и Р. П. Эйдемана.
   З. Н. Пастернак рассказывала:
  
   'Первый раз в жизни я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чём не был виноват, и кричал: 'Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права её отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!' Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребёнка. На это он мне сказал: 'Ребёнок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет'.
   Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: 'Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе'. И с этими словами спустил его с лестницы. <...>
   Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущенью Бори не было предела. Он тут же оделся и поехал в Союз писателей. Я не хотела отпускать его одного, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, всё страшное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил ему, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.
   На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это - редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали'.
  
  (З. Н. Пастернак. 'Воспоминания'. С. 207)
  
  
  
  * * *
  
  Но и им суждено было выцвесть,
  И на лете - налёт фиолетовый,
  И у туч, громогласных до этого, -
  Фистула и надтреснутый присвист.
  
  Облака над заплаканным флоксом,
  Обволакивав даль, переграфили.
  Цветники как холодные кафли.
  Город кашляет школой и коксом.
  
  Редко брызжет восток бирюзою.
  Парников изразцы, словно в заморозки,
  Застывают, и ясен, как мрамор,
  Воздух рощ и, как зов, беспризорен.
  
  Я скажу до свиданья стихам, моя мания,
  Я назначил вам встречу со мною в романе.
  Как всегда, далеки от пародий,
  Мы окажемся рядом в природе.
  
  1917
  
  
  
   С тех пор на пожелания написать 'что-нибудь общественное' и таким образом реабилитироваться поэт с готовностью отзывался: 'Да-да, мне это ещё ваш Троцкий говорил!' - и советчик предпочитал ретироваться.
   К 1937 году тов. Сталин закрепостил раскрепощённых Александром II крестьян, восстановил бюрократию Николая Кровавого, покрыл кости нитью железных и автомобильных дорог, многократно усилил репрессивный аппарат, ведущий свою историю с Третьего отделения Бенкендорфа, если не с опричнины самодержца Иоанна. Тем не менее насчёт подписей под резолюциями писательских собраний к Б. Л. Пастернаку предпочитали более не обращаться.
   - Я всё готов разнесть в щепу и всех поставить на колени.
   Когда к тёзке поэта и его другу Борису Пильняку (1894-1938) не принесли на подпись очередное письмо с одобрением расстрелов, тот понял, что следующим будет он сам.
  
  
  Борису Пильняку
  
  Иль я не знаю, что, в потёмки тычась,
  Вовек не вышла б к свету темнота,
  И я - урод, и счастье сотен тысяч
  Не ближе мне пустого счастья ста?
  
  И разве я не мерюсь пятилеткой,
  Не падаю, не подымаюсь с ней?
  Но как мне быть с моей грудною клеткой
  И с тем, что всякой косности косней?
  
  Напрасно в дни великого совета,
  Где высшей страсти отданы места,
  Оставлена вакансия поэта:
  Она опасна, если не пуста.
  
  1931
  
  
  
   В срединном пункте между революцией и своей кончиной у одного из немногих ещё живых символистов Ф. К. Сологуба не вызывало сомнения, что старый строй живуч - лежит мёртвой колодой, мешает:
  
   'Новые формы, созданные искусством, кажутся в такие эпохи оторванными от жизни, чрезмерно искусственными, может быть, декадентскими. Или иные укоризненные названия дают им современники. Но самая эта оторванность искусства от жизни показывает то, что жизнь томится в оковах истлевающего быта. Кажущаяся незаполнимость жизнью данных искусством форм знаменует глубокий разрыв между тем, что люди по инерции продолжают считать жизнью, хотя на самом деле это - тление могил, и тем, что люди считают далёким от жизни, но что и есть творящий элемент для будущей жизни. Тогда искусство становится в высокой степени насыщено творческою энергиею. Оно является предчувствием и предсказанием великой катастрофы, мировых переворотов. И не только предчувствием и предсказанием, но и возбудителем.
   Ведь ничего нет в жизни, что раньше не было бы в мечте уединённого человека. В творческой мечте. Интересы не движут человека, - он стремится только к тому, чтобы осуществить свою мечту, или мечту, подсказанную поэтом. Его влечёт не обещание блага или выгоды, его увлекает яркий образ, пленяющий его воображение.
   В этом отношении толпа, множество ничего не может дать искусству. Всё значение народа для искусства, а, стало быть, и для будущей жизни, для истории, только в том, что народ, пока он живёт культурною жизнью, является хранителем старого культа, старого быта, пережитков былого мифа. Вся жизнь переливается в обряд. Мы все, если не делаем переворотов, - а когда же мы их делаем? лишь в редкие минуты нашего бытия! - мы все живём по этому установленному для нас образцу, следуем обычаю, моде, общепринятому, кодексам чести и морали, вообще, являемся исполнителями, а не творцами. Делает же нечто из жизни только тот, кто выдумывает что-то такое, что на первых порах никому не нравится, но что через некоторое время войдёт в обиход.
   И если жизнь уж очень заупрямится, не захочет поддаваться чарам чрезмерно своевольного для неё искусства, то произойдёт, наконец, полное крушение быта, культа, мифа. Рушится вся наша цивилизация, и мы вступим в совсем новую жизнь. Какая она будет? Не спрашивайте об этом у политиков, спросите поэтов'.
  (Ф. Сологуб. 'Поэты - ваятели жизни')
  
  
  
  Хлеб
  
  Ты выводы копишь полвека,
  Но их не заносишь в тетрадь,
  И если ты сам не калека,
  То должен был что-то понять.
  
  Ты понял блаженство занятий,
  Удачи закон и секрет.
  Ты понял, что праздность - проклятье
  И счастья без подвига нет.
  
  Что ждёт алтарей, откровений,
  Героев и богатырей
  Дремучее царство растений,
  Могучее царство зверей.
  
  Что первым таким откровеньем
  Остался в сцепленьи судеб
  Прапращуром в дар поколеньям
  Взращённый столетьями хлеб.
  
  Что поле во ржи и пшенице
  Не только зовёт к молотьбе,
  Но некогда эту страницу
  Твой предок вписал о тебе.
  
  Что это и есть его слово,
  Его небывалый почин
  Средь круговращенья земного,
  Рождений, скорбей и кончин.
  
   1956
  
  
  
   В 1939 году Осип Брик обнаружил у букиниста книгу Маяковского 'Хорошо!' якобы с надписью 'Борису Вол с дружбой нежностью любовью уважением товариществом привычкой сочувствием восхищением и пр. и пр. и пр.' и пятый том собрания сочинений В. В. Маяковского, надписанный 'Дорогому Боре Вол 20/XII 1927'. Из ответа Б. Л. Пастернака на вопрос, каким образом книги оказались у букиниста, выяснилось, что надпись адресована какому-то другому Борису.
   Памятуя о том, что дружеские отношения Б. Л. Пастернака с В. В. Маяковским завершились в то время, когда на 'горлана-главаря' рушились потоки пасквилей, мало отличающихся от тех, что 'заслужил' поэт после выхода 'Доктора Живаго', биограф Маяковского В. В. Катанян летом 1958 года задал ему тот же самый вопрос. Б. Л. Пастернак повторил, что это не его книги и резко поменял тему.
   Да, жизнь прожить - не поле перейти.
   - Это вам, товарищ, не контрамарки в театр подписывать!
   Как бы то ни было, Б. Л. Пастернак простился со своим или не своим, но всё-таки другом В. В. Маяковским завершив литературную автобиографию на странице 1930 года. Составленная в 1931-м 'Охранная грамота' была и его прощанием с тем, что А. А. Ахматова назвала Серебряным веком.
  
  
   'Когда я пришёл туда вечером, он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днём, успели смениться другими. Было довольно тихо. Уже почти не плакали.
   Вдруг внизу, под окном, мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая. Она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
   И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству единственным гражданином. Остальные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но всё равно были туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И только у этого новизна времён была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину ещё неосуществлёнными. Я стал вспоминать черты его характера, его независимость, во многом совершенно особенную. Все они объяснялись навыком к состояньям, хотя и подразумевающимся нашим временем, но ещё не вошедшим в свою злободневную силу. Он с детства был избалован будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого труда'.
  (Б. Л. Пастернак. 'Охранная грамота'. С. 237-238)
  
  
  
  Земля
  
  В московские особняки
  Врывается весна нахрапом.
  Выпархивает моль за шкапом
  И ползает по летним шляпам,
  И прячут шубы в сундуки.
  
  По деревянным антресолям
  Стоят цветочные горшки
  С левкоем и желтофиолем,
  И дышат комнаты привольем,
  И пахнут пылью чердаки.
  
  И улица запанибрата
  С оконницей подслеповатой,
  И белой ночи и закату
  Не разминуться у реки.
  
  И можно слышать в коридоре,
  Что происходит на просторе,
  О чём в случайном разговоре
  С капелью говорит апрель.
  
  Он знает тысячи историй
  Про человеческое горе,
  И по заборам стынут зори,
  И тянут эту канитель.
  
  И та же смесь огня и жути
  На воле и в жилом уюте,
  И всюду воздух сам не свой,
  И тех же верб сквозные прутья,
  И тех же белых почек вздутья
  И на окне, и на распутье,
  На улице и в мастерской.
  
  Зачем же плачет даль в тумане,
  И горько пахнет перегной?
  На то ведь и моё призванье.
  Чтоб не скучали расстоянья,
  Чтобы за городскою гранью
  Земле не тосковать одной.
  
  Для этого весною ранней
  Со мною сходятся друзья,
  И наши вечера - прощанья,
  Пирушки наши - завещанья,
  Чтоб тайная струя страданья
  Согрела холод бытия.
  
  
  
  
  *** 'Любить иных - тяжёлый крест'
  
  Один из отличительных признаков нового искусства символист Ф. Сологуб видел в устремлении к трагическому, когда 'угрозы неумолимого рока, бунт против судьбы, жуткое колебание всех основ действительности, - всё это опять входит в область искусства наших дней, и пророчит нам наступление эпохи великого искусства, подобного тому, каким было искусство Эсхила и Софокла'. Ф. Сологуб не подозревал, насколько был прав, и насколько жутким будет колебание всех основ действительности и беспощадным бунт против судьбы. 'Цель трагедии, - напоминал он, - очищение души зрителя в волевом акте сочувствия и сопереживания. Драма хочет стать активным фактором нашей душевной жизни, произвести в ней некоторое внутреннее потрясение. Искусство научилось хотеть, и велико волевое напряжение нового искусства'. (Ф. Сологуб. 'Искусство наших дней').
   Судьба поэта - быть овном на заклании у стада свиней, чем не трагедия?
  
  
   'Трагическое как таковое вытекает из самых основ человеческого бытия, оно заложено в основании нашей жизни, взращено в корнях наших дней. Самый факт человеческого бытия - его рождение, его данная ему жизнь, его отдельное существование, оторванность от всего, отъединённость и одиночество во вселенной, заброшенность из мира неведомого в мир ведомый и постоянно отсюда проистекающая его отданность двум мирам - трагичен'.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 358)
  
  
  
  Снег идёт
  
  Снег идёт, снег идёт.
  К белым звёздочкам в буране
  Тянутся цветы герани
  За оконный переплёт.
  
  Снег идёт, и всё в смятеньи,
  Всё пускается в полёт, -
  Чёрной лестницы ступени,
  Перекрёстка поворот.
  
  Снег идёт, снег идёт,
  Словно падают не хлопья,
  А в заплатанном салопе
  Сходит наземь небосвод.
  
  Словно с видом чудака,
  С верхней лестничной площадки,
  Крадучись, играя в прятки,
  Сходит небо с чердака.
  
  Потому что жизнь не ждёт.
  Не оглянешься - и святки.
  Только промежуток краткий,
  Смотришь, там и новый год.
  
  Снег идёт, густой-густой.
  В ногу с ним, стопами теми,
  В том же темпе, с ленью той
  Или с той же быстротой,
  Может быть, проходит время?
  
  Может быть, за годом год
  Следуют, как снег идёт
  Или как слова в поэме?
  
  Снег идёт, снег идёт,
  Снег идёт, и всё в смятеньи:
  Убелённый пешеход,
  Удивлённые растенья,
  Перекрёстка поворот.
  
  1957
  
  
  
   В отсутствии медицинской помощи Б. Л. Пастернак умер в Переделкине 30 мая 1960 года: скорая помощь не принимала вызовы за город, а в услугах правительственных и писательских лечебных учреждений ему было отказано. Болезнь брала своё, хотя волевое напряжение нового искусства Серебряного века не изменяло ему никогда, и творческий мир того мифа, которым жил поэт, на деле оказался единственно подлинным среди десятков тысяч утопических историй, рассказанных советской литературой. Его стихи, написанные в 1957-м, одинаково современно звучат и в 1975-м, и в 2015-м. Звучат, как будто с того самого дня творения, которому принадлежал Б. Л. Пастернак и в котором изначально уже было всё: цветы герани, оконный переплёт, ступени чёрной лестницы, поворот перекрёстка, небосвод в заплатанном салопе густого снега, чердак, новый год.
   Л. К. Чуковская вспоминала, как в середине лета 1947-го её отец Корней Иванович у себя на даче расспрашивал поэта о работе переводчика: Шандор Петефи, Вильям Шекспир...
  
   'Борис Леонидович вместо ответа заговорил о переводах Маршака - хвалебно, восторжённо и с какой-то странной запальчивостью:
   - Я прочёл Маршака, - сказал он. - То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало; я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечёл и убит. Шут в 'Лире' и сонеты!.. Сколько для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он - полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты... И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем...
   Мы рассмеялись.
   В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П., которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
   - А он у нас пообедает, - сказал Корней Иванович.
   Но поднадзорный Пастернак покорно встал. Дед и я пошли провожать его. Люся П. следовала за нами на почтительном расстоянии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно ('вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!'), далеко не всё принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских - отличных! - существуют и пастернаковские переводы Шекспира. 'Там у вас такие взлёты - недосягаемые'. Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и закричал, даже не закричал - заорал:
   - Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлёты! Я сам от себя должен узнать, что я - порядочный человек... А не от вас. Даже не от вас!
   Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла'.
  (Л. К. Чуковская. 'Отрывки из дневника'. С. 421-422)
  
  
  
  * * *
  
  Любить иных - тяжёлый крест,
  А ты прекрасна без извилин,
  И прелести твоей секрет
  Разгадке жизни равносилен.
  
  Весною слышен шорох снов
  И шелест новостей и истин.
  Ты из семьи таких основ.
  Твой смысл, как воздух, бескорыстен.
  
  Легко проснуться и прозреть,
  Словесный сор из сердца вытрясть
  И жить, не засоряясь впредь.
  Всё это - не большая хитрость.
  
  1931
  
  
  
   В марте 1936 года на общемосковском собрании писателей обсуждалась передовица 'Правды', в которой Д. Д. Шостакович, Вс. Э. Мейерхольд, М. А. Булгаков и др. обвинялись в формализме с тем, чтобы творческие союзы немедленно приступили к выявлению и разоблачению 'реакционной сущности формалистических ухищрений'. В ходе дискуссии Б. Л. Пастернак высказал мысль, спорную для советских писателей и литературоведов, но столь ясную для Серебряного века и революционного освобождения - мысль о трагизме:
  
   'По-моему, наше искусство несколько обездушено, потому что мы пересолили в идеализации общественного. Мы всё воспринимаем как-то идиллически. Мы уподобляемся тем фотографам, которым самое важное, чтобы хорошенькое личико получилось. Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно было сказано, с этим борются и т. д., - я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма всё-таки искусство не осмысленно. Что же я понимаю под трагизмом?
   Я вам скажу, товарищи. Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительного мира без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства? Я ищу причины этому и нахожу их в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки. Как историки мы должны были отрицать трагизм в наши дни, потому что мы объявили трагичным всё существование человечества до социалистической революции. И естественно, если человечество в том состоянии боролось во имя нынешнего, - то, конечно, оно должно было прийти к этому нынешнему состоянию и оно не является трагичным. Давайте переименуем то состояние, объявим его 'свинством', а трагизм оставим для себя. Трагизм присутствует в радостях, трагизм - это достоинство человека и серьёзность его, его полный рост, его способность, находясь в природе, побеждать её. (Голос: Совершенно неверно! Шум.)'.
  (Б. Л. Пастернак. 'На дискуссии о формализме'. С. 457-458)
  
  
  
  * * *
  
  Во всём мне хочется дойти
  До самой сути.
  В работе, в поисках пути,
  В сердечной смуте.
  
  До сущности протекших дней,
  До их причины,
  До оснований, до корней,
  До сердцевины.
  
  Всё время схватывая нить
  Судеб, событий,
  Жить, думать, чувствовать, любить,
  Свершать открытья.
  
  О, если бы я только мог
  Хотя отчасти,
  Я написал бы восемь строк
  О свойствах страсти.
  
  О беззаконьях, о грехах,
  Бегах, погонях,
  Нечаянностях впопыхах,
  Локтях, ладонях.
  
  Я вывел бы её закон,
  Её начало,
  И повторял её имен
  Инициалы.
  
  Я б разбивал стихи, как сад.
  Всей дрожью жилок
  Цвели бы липы в них подряд,
  Гуськом, в затылок.
  
  В стихи б я внёс дыханье роз,
  Дыханье мяты,
  Луга, осоку, сенокос,
  Грозы раскаты.
  
  Так некогда Шопен вложил
  Живое чудо
  Фольварков, парков, рощ, могил
  В свои этюды.
  
  Достигнутого торжества
  Игра и мука -
  Натянутая тетива
  Тугого лука.
  
  1956
  
  
  
   - Когда обнаруживается, что видимость и действительность не сходятся и их разделяет пропасть, не существенно, что напоминание о лживости мира приходит в сверхъестественной форме и что призрак требует от Гамлета мщения. Гораздо важнее, что волею случая Гамлет избирается в судьи своего времени и в слуги более отдалённого. (Б. Л. Пастернак. 'Замечания к переводам из Шекспира'. С. 75).
   В конце 1930-х критик журнала 'Знамя' А. К. Тарасенков после разговора с поэтом излагает сказанное в черновых заметках:
  
  
   'В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, - но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение. Ужасен арест Мейерхольда и арест его жены. Конфискована его квартира, имущество. Но если он жив, если он выйдет на свободу - его жизнь будет трагически озарена, и, может быть, это нужно обществу. Иначе жизнь постна. И нужен живой человек - носитель этого трагизма...';
   'В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, - даже Тихонов, которого я люблю, приезжал в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече - прятал глаза. Даже Вс. Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал чёрт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу - искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в неё железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу - в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они всё ещё, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике'.
  (А. К. Тарасенков. 'Пастернак...' С. 182-183)
  
  
   Поэт живёт всё время схватывая нить судеб, событий. Это его способ чувствовать, любить, думать, совершать открытия. А если в истории чаще всего плохое побеждается худшим, то эта нить трагична, трагичен всякий порыв, и не поэтова вина в этом. Его дело - хранить истину бытия, что бы ни выпало на долю человеку и всему сущему. Это поднима?ющееся из бездны свободы растрачивание человеческого существа на хранение истины бытия для сущего есть его жертва. Это обережение бытия и забота есть устремление к трагическому, в этом достоинство человека, его серьёзность, полный рост, способность, находясь в природе, побеждать её.
   И этот трагизм история, дитя неудач, не в силах подменить свинством, как бы не пытались мудреватые кудрейки оболгать Б. Пастернака, как бы не пыжились ежегодным лауреатом К. Симоновым заместить Н. Гумилёва, сановитым К. Фединым - И. Бунина, советским графом Алексеем Толстым - Льва, а С. Есенина представить чем-то вроде спившегося А. Тинякова.
   Без трагизма, как утверждения жизни и радости бытия, как сохранения своего человеческого достоинства и ведания потаённой признательности бытия, искусство не искусство, а тиняковщина - пустое обывательское злорадство, мол, я жив, а ты - нет.
  
  Едут навстречу мне гробики полные,
   В каждом - мертвец молодой.
  Сердцу от этого весело, радостно,
   Словно берёзке весной!
  
  Может, - в тех гробиках гении разные,
   Может, - поэт Гумилёв...
   Я же, презренный и всеми оплёванный,
   Жив и здоров!
  
  (А. Тиняков. 'Радость жизни')
  
  
   После войны к сказанному о трагизме Б. Л. Пастернак мог добавить:
   - Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой её оборот приемлем. (Из письма К. Симонову 11 мая 1947 года).
   - Вы 'идёте за папиросами' и исчезаете навсегда, - однажды описала его поведение М. Цветаева, но надо было исчезнуть, надо было вернуться из Парижа в страну, где ему предстоял тот путь, единственно на котором он мог сохранить истину бытия, ощутить бездну свободы осенью 1941-го и сказать простое и честное последнее слово миру.
   Освобождение.
  
  
  Бабье лето
  
  Лист смородины груб и матерчат.
  В доме хохот и стёкла звенят,
  В нём шинкуют, и квасят, и перчат,
  И гвоздики кладут в маринад.
  
  Лес забрасывает, как насмешник,
  Этот шум на обрывистый склон,
  Где сгоревший на солнце орешник
  Словно жаром костра опалён.
  
  Здесь дорога спускается в балку,
  Здесь и высохших старых коряг,
  И лоскутницы осени жалко,
  Всё сметающей в этот овраг.
  
  И того, что вселенная проще,
  Чем иной полагает хитрец,
  Что как в воду опущена роща,
  Что приходит всему свой конец.
  
  Что глазами бессмысленно хлопать,
  Когда всё пред тобой сожжено,
  И осенняя белая копоть
  Паутиною тянет в окно.
  
  Ход из сада в заборе проломан
  И теряется в березняке.
  В доме смех и хозяйственный гомон,
  Тот же гомон и смех вдалеке.
  
  
  
   - Итак ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. (Из письма В. В. и Т. В. Ивановым 8 апреля 1942 года).
   Школьный учитель, поэт И. С. Бурков, прочтя 'Избранные стихи и поэмы' (сборник Б. Л. Пастернака 1945 года), сообщает ему, как другу, что 'всё это как-то написано так, словно заранее читатель погладит Вас по головке'. Накануне нового 1946 года поэт пишет в ответном письме:
  
   'Дорогой Иван Семёнович! Вы совершенно правы насчёт моих новых вещей, и я ни капли на Вас не в обиде. Что касается старых, то тут Вы свободнее в суждении, чем я, а я не могу избавиться от огорчения и досады по поводу незавершённости, изломанности, ненужной сложности и малозначительности моей собственной, Маяковского и Андрея Белого. У Есенина этих грехов гораздо меньше, и совершенно ещё не подвержен этому позднейшему распаду поразительный мир Блока. Это закономерное перерождение большого живого целого, часть которого я составляю, и зачем мне щадить несостоятельные его стороны, когда я, с<лава> Б<огу>, ещё жив и недописанное будущее общеевропейского символизма обещает мне гораздо больше, чем успел он дать в прошлом, до исторических сдвигов, случившихся во всём мире. Ваш 'Детский пейзаж' хорош и нравится мне больше нефрита. Всё, что я говорю и чувствую относительно стиля, творческих воззрений и пр., нисколько не вызвано поверхностными современными причинами. Дело глубже. От души желаю Вам всего лучшего. Ваш Б. П.'
  
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1935-1953. С. 437)
  
  
   'Недописанное будущее общеевропейского символизма' постепенно обретало голос в трагизме 'Доктора Живаго' и евангельского стихотворного цикла. Поэт не скрывал, что работает над романом, известив об этом двоюродную сестру Ольгу Фрейденберг, Надежду Мандельштам и автора 'Гусарской баллады' (пьеса называлась 'Давным-давно') Александра Гладкова. Более того, он достиг предварительной договорённости с К. Симоновым о публикации романа в журнале 'Новый мир', чьим главным редактором-щукой являлся некоторое время хищно рыскающий в заводях Серебряного века любимец вождя. Объявляя о своей работе, Б. Л. Пастернак был уверен, что истина открывается не для того, чтобы её прятали, и всякий трагизм раскрывается не только в общем символическом, но и в частном человеческом плане.
  
  
  Не плачь, не морщь опухших губ,
  Не собирай их в складки.
  Разбередишь присохший струп
  Весенней лихорадки.
  
  Сними ладонь с моей груди,
  Мы провода подтоком,
  Друг к другу вновь, того гляди.
  Нас бросит ненароком.
  
  Пройдут года, ты вступишь в брак,
  Забудешь неустройства.
  Быть женщиной - великий шаг,
  Сводить с ума - геройство.
  
  А я пред чудом женских рук,
  Спины, и плеч, и шеи
  И так с привязанностью слуг
  Весь век благоговею.
  
  Но как ни сковывает ночь
  Меня кольцом тоскливым,
  Сильней на свете тяга прочь
  И манит страсть к разрывам.
  
  (Б. Л. Пастернак. 'Объяснение')
  
  
  
   Стихи в 'Новом мире' опубликованы не были, роман - тоже.
   Существовать приходилось на переводы 'Короля Лира', 'Фауста', грузинских поэтов и гонорары, полагавшиеся с театральных сборов автору переводного текста.
   - Как вы можете жить с такими министрами! - воскликнул сгоряча американский дирижёр Леонард Бернстайн.
   Поэт улыбнулся и порывисто возразил:
   - Что вы говорите, причём тут министры. Художник разговаривает с Господом Богом и для него пишет свои вещи. А тот ставит ему спектакли с разными персонажами, которые исполняют разные роли, чтобы художнику было что писать. Это может быть трагедия, может быть фарс - как в вашем случае. Но это уже второстепенно. (См.: Е. Пастернак. 'Последние годы'. С. 705).
   'Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах её рождение? - было дело, публично задался вопросом 'небожитель'. - Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как всё на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости оттого, сохраним ли мы её в неискажённости или же умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, товарищи, то есть чистая проза в её первородной напряжённости, и есть поэзия'. (Б. Л. Пастернак. Выступление на Первом Всесоюзном съезде... С. 228)
   После 1940-го Б. Л. Пастернак более не подстраивался под своё время, но что совсем удивительно - время послушно подстраивалось под него: век хочет быть как поэт. Это, однако, не отменяло необходимости сказать проспиртованному в идеологических боях за социалистическое отечество советскому драматургу Вс. Вишневскому 'Все-еволод, идите в п...ду', - и повторить для слабослышащих 'В п...ду!'
  
  
  Из суеверья
  
  Коробка с красным померанцем -
   Моя каморка.
  О, не об номера ж мараться.
   По гроб, до морга!
  
  Я поселился здесь вторично
   Из суеверья.
  Обоев цвет, как дуб, коричнев,
   И - пенье двери.
  
  Из рук не выпускал защёлки,
   Ты вырывалась,
  И чуб касался чудной чёлки
   И губы - фиалок.
  
  О неженка, во имя прежних
   И в этот раз твой
  Наряд щебечет, как подснежник
   Апрелю: 'Здравствуй!'
  
  Грех думать - ты не из весталок:
   Вошла со стулом,
  Как с полки, жизнь мою достала
   И пыль обдула.
  
  
  
   - Талант даётся Богом только избранным, и человек, получивший его, не имеет права жить для своего удовольствия, а обязан всего себя подчинить труду, пусть даже каторжному, - говорил он Галине Нейгауз, своей невестке. - По этому поводу у меня есть стихи: 'Не спи, не спи, художник...'.
   Эта таинственная связь с веком, временем, бытием не облегчала участи, когда надо было работать и работать так, что воспалялся нерв правой руки и писать приходилось левой, а усталость глаз уходила лишь в редкие перерывы. Потаённая признательность бытия не спасала ни от ареста любимых людей в 1930-е и 40-е, ни от двухчасового запугивания в кабинете генпрокурора Руденко, 'человека без шеи', в марте 1959-го, ни от оскорбительных писем ущемлённых в своём горячем патриотизме советских граждан. Не могла спасти она даже от хамского поведения ближних, когда в последние годы жизни пришлось отказать в дружбе актёру Борису Ливанову, пианисту Генриху Нейгаузу, историку философии Валентину Асмусу.
  
  
   'Б. Н. Ливанову
   14 сент. 1959. Переделкино
   Дорогой Борис, тогда, когда поговорили мы с тобой по поводу Погодина и Анны Никандровны, у нас не было разрыва, а теперь он есть и будет.
   Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.
   И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушёл от серого, постыдного, занудливого прошлого, и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощённое напоминание.
   Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которым дышишь ты.
   Я часто бывал свидетелем того, как ты языком отплачивал тем, кто порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.
   Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А конечно охотнее всего я всех бы вас перевешал.
   Твой Борис'.
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1954-1960. С. 529)
  
  
  
  В больнице
  
  Стояли как перед витриной,
  Почти запрудив тротуар.
  Носилки втолкнули в машину,
  В кабину вскочил санитар.
  
  И скорая помощь, минуя
  Панели, подъезды, зевак,
  Сумятицу улиц ночную,
  Нырнула огнями во мрак.
  
  Милиция, улицы, лица
  Мелькали в свету фонаря.
  Покачивалась фельдшерица
  Со склянкою нашатыря.
  
  Шёл дождь, и в приёмном покое
  Уныло шумел водосток,
  Меж тем как строка за строкою
  Марали опросный листок.
  
  Его положили у входа.
  Всё в корпусе было полно.
  Разило парами иода,
  И с улицы дуло в окно.
  
  Окно обнимало квадратом
  Часть сада и неба клочок.
  К палатам, полам и халатам
  Присматривался новичок.
  
  Как вдруг из расспросов сиделки,
  Покачивавшей головой,
  Он понял, что из переделки
  Едва ли он выйдет живой.
  
  Тогда он взглянул благодарно
  В окно, за которым стена
  Была точно искрой пожарной
  Из города озарена.
  
  Там в зареве рдела застава,
  И, в отсвете города, клён
  Отвешивал веткой корявой
  Больному прощальный поклон.
  
  'О Господи, как совершенны
  Дела Твои, - думал больной, -
  Постели, и люди, и стены,
  Ночь смерти и город ночной.
  
  Я принял снотворного дозу
  И плачу, платок теребя.
  О Боже, волнения слёзы
  Мешают мне видеть Тебя.
  
  Мне сладко при свете неярком,
  Чуть падающем на кровать,
  Себя и свой жребий подарком
  Бесценным Твоим сознавать.
  
  Кончаясь в больничной постели,
  Я чувствую рук Твоих жар.
  Ты держишь меня, как изделье,
  И прячешь, как перстень, в футляр'.
  
  1956
  
  
  
   - 'Гамлет' коснулся последних глубин трагизма. (Л. С. Выготский).
   - 'Гамлет' - драма высокого жребия, заповеданного подвига, вверенного предназначения. (Б. Пастернак).
   Вершины творчества Б. Л. Пастернак достиг возвращая христианское миропонимание и переживая историческое (принадлежащее времени) в символическом плане, когда не человек служит эпохе, а в эпохе всё складывается будто бы для того, чтобы человек реализовал себя, насколько возможно:
   'Главная моя судьба складывается всё же и протекает так далеко в стороне от меня, что ни воздействовать на неё, ни в точности что-либо знать о ней я не в состоянии.
   Она наверное не раз ещё принесёт мне неприятности, и поэтому я в неё не посвящаю даже своих домашних, чтобы не волновать их'. (Из письма М. А. Марковой. 30 сентября 1956 года. С. 176).
   Образность, приобретающая символистскую глубину, - провозвестник идеалистической культуры, вдохновенной не миром, но Словом - тем, от которого возник мир.
   'Нина, за что это мне, это упоение работой, это счастье. Иногда я себя чувствую точно не в своей власти, а в творящих руках Господних, которые делают из меня что-то неведомое, и мне тоже страшно, как Вам. Нет, неправда, - не страшно'. (Из письма Н. Табидзе. 18 сентября 1953 года. С. 748).
   После такого признания естественно, что поэт ставил бытие романа выше своего физического существования, чем ужасал непосвящённых.
   Биограф поэта называет сенсационный роман Б. Л. Пастернака о русской революции, ценной тем, что ненадолго оставила поэта и Россию наедине, 'прозой более символистской, чем все книги Белого, Сологуба и Брюсова, вместе взятые':
  
   ''Доктор Живаго' - символистский роман, написанный после символизма. Сам Пастернак называл его сказкой. Книга действительно 'пришла через Пастернака', ибо он был одним из немногих уцелевших; она не могла не появиться - ибо русскую историю последнего полувека кто-то должен был осмыслить с позиций символистской прозы, внимательной не к событиям, а к их первопричинам. Но такое осмысление возможно было лишь во второй половине века - с учётом всего, к чему эти события привели'.
  
  (Д. Л. Быков. 'Борис Пастернак')
  
  
  
  На ранних поездах
  
  Я под Москвою эту зиму,
  Но в стужу, снег и буревал
  Всегда, когда необходимо,
  По делу в городе бывал.
  
  Я выходил в такое время,
  Когда на улице ни зги,
  И рассыпал лесною темью
  Свои скрипучие шаги.
  
  Навстречу мне на переезде
  Вставали вётлы пустыря.
  Надмирно высились созвездья
  В холодной яме января.
  
  Обыкновенно у задворок
  Меня старался перегнать
  Почтовый или номер сорок,
  А я шёл нá шесть двадцать пять.
  
  Вдруг света хитрые морщины
  Сбирались щупальцами в круг.
  Прожектор нёсся всей махиной
  На оглушённый виадук.
  
  В горячей духоте вагона
  Я отдавался целиком
  Порыву слабости врождённой
  И всосанному с молоком.
  
  Сквозь прошлого перипетии
  И годы войн и нищеты
  Я молча узнавал России
  Неповторимые черты.
  
  Превозмогая обожанье,
  Я наблюдал, боготворя.
  Здесь были бабы, слобожане,
  Учащиеся, слесаря.
  
  В них не было следов холопства,
  Которые кладёт нужда,
  И новости и неудобства
  Они несли как господа.
  
  Рассевшись кучей, как в повозке,
  Во всём разнообразьи поз,
  Читали дети и подростки,
  Как заведённые, взасос.
  
  Москва встречала нас во мраке,
  Переходившем в серебро,
  И, покидая свет двоякий,
  Мы выходили из метро.
  
  Потомство тискалось к перилам
  И обдавало на ходу
  Черёмуховым свежим мылом
  И пряниками на меду.
  
  1941
  
  
  
   Кустодиевские яркие краски, пробуждённые люди, свет и движение, как будто не было вывиха эпох. Но и - блоковская музыка строф и акмеистическая, точная значимость слова: 'я молча узнавал России неповторимые черты', 'я наблюдал, боготворя'. Встреча футуризма и символизма несомненна. Почти по-сологубовски странник 'рассыпал лесною темью свои скрипучие шаги'. Футуристическая лексика: 'прожектор нёсся всей махиной', 'потомство тискалось к перилам'; футуристическая же звукопись: 'всосанному с молоком', 'и, покидая свет двоякий, мы выходили из метро'. И чёткий, имажинистски чувственный образ - 'света хитрые морщины сбирались щупальцами в круг'. Стих звучен, упруг: всё, что прежде казалось несовместимым, звучит у Б. Л. Пастернака легко, без тени эклектичности или искусственного натяжения - всё цельно, радостно, движется, обдавая на ходу 'черёмуховым свежим мылом и пряниками на меду'.
  
  
   'Когда я говорю о мистике, или о живописи, или о театре, я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всём свободомыслящий любитель. Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать и вывести насильно, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая лёгкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую другую литературную тему, где речь будет идти не о книге, но о чём угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. д.
   По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду'.
  
  (Б. Л. Пастернак. 'Несколько положений'. С. 23-24)
  
  
   - 'Он грезит волей, как лакей, как пенсией - старик бухгалтер...' Знаете, его гармонию не просто любить. Тут нужна извилина и - не одна!
   - Пожалуй. Однако заложником вечности становится именно Пастернак, а не рать добрых молодцев из писательских объединений.
   - Э-э, да ведь у них все песенки на один мотив:
  
  
  Луна зашла, и ночь в исходе,
  И бубен выбился из сил.
  В запасе больше нет мелодий,
  Пир весь их выбор истощил.
  
  
   - А я вам что говорил? Русский бубен на грани коллапса!
   - Так-то ж бубен с Кавказа - 'Старый бубен' Леонидзе в его переводе.
   - Так оно и бывает: 'трагедия построена на самой тайне, бездне ночи'. Ленин бил, бил, не разбил, Сталин бил, бил не добил, а по оттепели пригрело, мышка серенькая бежала, хвостиком махнула...
   - Ничего с ним не сделается. Это ж тысячелетняя культура книги. Дневник в стихах. Четвёртое измерение. А потом - помните? 'Когда... утерши пот и сушь кофейную отвеяв, он оградится от забот шестой главою от Матфея...' - история сама крестила евреев.
  
  
  * * *
  
  Поэт, не принимай на веру
  Примеров Дантов и Торкват.
  Искусство - дерзость глазомера,
  Влеченье, сила и захват.
  
  Тебя пилили на поленья
  В года, когда в огне невзгод,
  В золе народонаселенья
  Оплавилось ядро: народ.
  
  Он для тебя вода и воздух,
  Он - прежний лютик луговой,
  Копной черёмух белогроздых
  До облак взмывший головой.
  
  Не выставляй ему отметок.
  Растроганности грош цена.
  Грозой пади в объятья веток,
  Дождём обдай его до дна.
  
  Не умиляйся, - не подтянем.
  Сгинь без вести, вернись без сил,
  И по репьям и по плутаньям
  Поймём, кого ты посетил.
  
  Твоё творение не орден:
  Награды назначает власть.
  А ты - тоски пеньковый гордень,
  Паренья парусная снасть.
  
  1936
  
  
  
  
  
  ____________
  
  
  
  
  
   В двухсотстраничном дипломном исследовании 'Трагедия о Гамлете, принце Датском У. Шекспира' (1916) выпускник Московского университета Л. С. Выготский (1896-1934) исходил из того, что трагедия - всякая - в конце концов необъяснима. Тем более необъяснима трагедия трагедий 'Гамлет', где в основу положено само трагическое:
  
   'Каждое зерно этого трагического, разработанное в драму, даёт отдельную трагедию, в которой вся драма может быть объяснена бесчисленным количеством способов, но в результате все объяснения, разлагающие драму, дойдут до неразложимого зерна трагического, которое и обратило простую драму в трагедию. Вот в 'Гамлете' этих драм, взращенных из трагических зёрен, несколько (отсюда её видимая путаница и нестройность, гетерономия), и обращены они все к какому-то центру, к внутреннему фокусу пьесы, все одной трагической своей стороной, то есть последней неразложимой, необъяснимой своей стороной. Вот почему всё, что здесь происходит, имеет свой определённый смысл, но всё это погружено в ночь'.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 359)
  
  
   В трагическое погружены судьбы поэтов революционной эпохи. У каждого рядом с внешней, исторической драмой (трагедией масок) развивается другая, углублённая, внутренняя драма - трагедия душ. Она протекает в молчании, наедине с собой, в необъяснимости - с каждым кругом тише, тише, тише, стоп.
  
  
  Послесловие
  
   Проставив последнюю точку - Любви, в вечер того же дня читаю в газете:
   'Кончилась в Москве одна 'дискуссия', начинается другая. Сейчас 'внимание писательской общественности перенесено на стихотворный фронт''.
   Доклад о поэзии прочёл Асеев, друг и последователь Маяковского. Потом начались прения, и длились они три дня. Сенсацией прений было выступление Пастернака. Пастернак сказал, во-первых, что
   - Кое-что не уничтожено Революцией...
   Затем он добавил, что
   - Время существует для человека, а не человек для времени.
  
   Борис Пастернак - там, я - здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак - с Революцией, я - ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно.
   Это и есть: современность.
   Медон, январь 1932.
  (М. Цветаева. 'Поэт и время'. С. 344-345)
  
  
  
  Карусель
  
  Листья клёнов шелестели,
  Был чудесный летний день.
  Летним утром из постели
  Никому вставать не лень.
  
  Бутербродов насовали,
  Яблок, хлеба каравай.
  Только станцию назвали,
  Сразу тронулся трамвай.
  
  У заставы пересели
  Всей ватагой на другой.
  В отдаленьи карусели
  Забелели над рекой.
  
  И душистой повиликой,
  Выше пояса в коврах,
  Все от мала до велика
  Сыпем кубарем в овраг.
  
  За оврагом на площадке
  Флаги, игры для ребят.
  Деревянные лошадки
  Скачут, пыли не клубят.
  
  Черногривых, длиннохвостых
  Чёлки, гривы и хвосты
  С полу подняло на воздух,
  Опускает с высоты.
  
  С каждым кругом тише, тише,
  Тише, тише, тише, стоп.
  Эти вихри скрыты в крыше,
  Посредине крыши - столб.
  
  Круг из прутьев растопыря,
  Гнётся карусель от гирь.
  Карусели в тягость гири,
  Парусину тянет вширь.
  
  Точно вышли из токарни,
  Под пинками детворы
  Кони щёлкают шикарней,
  Чем крокетные шары.
  
  За машиной на полянке
  Лущит семечки толпа.
  На мужчине при шарманке
  Колокольчатый колпак.
  
  Он трясёт, как дождик банный,
  Побрякушек бахромой,
  Колотушкой барабанной,
  Ручкой, ножкою хромой.
  
  Как пойдёт колодкой дёргать,
  Щиколоткою греметь,
  Лопается от восторга,
  Сó смеху трясётся медь.
  
  Он, как лошадь на пристяжке,
  Изогнувшись в три дуги,
  Бьёт в ладоши и костяшки,
  Мнётся на ногу с ноги.
  
  Погружая в день бездонный
  Кудри, гривы, кружева,
  Тонут кони, и фестоны,
  И колясок кузова.
  
  И навстречу каруселям
  Мчатся, на руки берут
  Заражённые весельем
  'Слева роща, справа пруд.
  
  С перепутья к этим прутьям
  Поворот довольно крут,
  Детям радость, встретим - крутим,
  Слева - роща, справа - пруд.
  
  Пропадут - и снова целы,
  Пронесутся - снова тут,
  То и дело, то и дело
  Слева роща, справа пруд.
  
  Эти вихри скрыты в крыше,
  Посредине крыши - столб.
  С каждым кругом тише, тише,
  Тише, тише, тише, стоп!
  
  1925
  
  
  
   Летом 1934 года основоположник культурно-исторической теории в психологии, автор работ по педологии и когнитивному развитию ребёнка Л. С. Выготский скончался от туберкулёза. Ему было 37 лет.
  
   'Рядом с внешней, реальной драмой развивается другая, углублённая, внутренняя драма, которая протекает в молчании (первая - внешняя - в словах), и для которой внешняя драма служит как бы рамками. За внешним, слышимым диалогом ощущается внутренний, молчаливый. Действие раздваивается, и всюду ощущается чудодейственное влияние таинственных сил. Чувствуется, что то, что происходит на сцене, есть часть только проекции и отражения иных событий, которые происходят за кулисами. Действие происходит в двух мирах одновременно: здесь, во временном, видимом мире, где все движется, как тень, как отражения, и в ином мире, где определяются и направляются здешние дела и события. Трагедия происходит на самой грани, отделяющей тот мир от этого, её действие придвинуто к самой грани здешнего существования, к пределу его ('кладбищность' пьесы - смерть, убийство, самоубийство, 'могильность'); она разыгрывается на пороге двух миров, и действие её не только придвинуто к краю здешнего мира, но часто переступает по ту сторону его (потустороннее, загробное в пьесе). И эта грань двух миров заложена на такой глубине действия трагедии и душ её героев, что сливается с той трагической бездной, которая и есть последняя глубина 'Гамлета''.
  
  (Л. С. Выготский. 'Трагедия о Гамлете...'. С. 359-360)
  
  
  
  Ломиться в двери пошлых аксиом,
  Где лгут слова и красноречье храмлет?..
  О! Весь Шекспир, быть может, только в том,
  Что запросто болтает с тенью Гамлет.
  
  Так запросто же! Дни рожденья есть.
  Скажи мне, тень, что ты к нему желала б?
  Так легче жить. А то почти не снесть
  Пережитого слышащихся жалоб.
  
  (Б. Пастернак. 'Брюсову')
  
  
  
   - Гамлет - мистик, и это определяет уже всё: мистическое второе рождение решило это и определило его сознание и волю. (Л. С. Выготский).
   Пастернак - мистик, но мистик не из команды аргонавтов или мастеров столоверчения: он, погружённый в земную обыденность, стоит вне её, вынут из её круга, смотрит на неё, как подчёркивал Л. С. Выготский, оттуда. Это о нём, не только о принце Датском, его слова:
   'Он, мистически живущий, идущий всё время по краю бездны, заглянувший в иной мир, разобщённый и отъединённый от всего земного, вынес оттуда в проекции на землю скорбь и иронию. <...> Он мистик, идущий всё время по краю бездны, связанный с ней. Следствием этого основного факта - касания миру иному - является уже всё это: неприятие этого мира, разобщённость с ним, иное бытие, безумие, скорбь, ирония'.
   Первоначальный автограф письма Б. Л. Пастернака в газету 'Правда', ноябрь 1958 года:
  
   'В продолжение бурной недели я не подвергался судебному преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Если благодаря посланным испытаниям я чем и играл, то только своим здоровьем, сохранить которое помогли мне совсем не железные запасы, но бодрость духа и человеческое участие. Среди огромного множества осудивших меня, может быть нашлись отдельные немногочисленные воздержавшиеся, оставшиеся мне неведомыми. По слухам (может быть, это ошибка) за меня вступились Хемингуэй и Пристли, может быть, писатель-траппист Томас Мертон и Альбер Камю, мои друзья. Пусть воспользовавшись своим влиянием, они замнут шум, поднятый вокруг моего имени. Нашлись доброжелатели, наверное, у меня и дома, может быть, даже в среде высшего правительства. Всем им приношу мою сердечную благодарность.
   В моём положении нет никакой безвыходности. Будем жить дальше, деятельно веруя в силу красоты, добра и правды. Советское правительство предложило мне свободный выезд за границу, но я им не воспользовался, потому что занятия мои слишком связаны с родной землёй и не терпят пересадки на другую'.
  (Б. Л. Пастернак. Письма. 1954-1960. С. 400-401)
  
  
  
  Свидание
  
  Засыпет снег дороги,
  Завалит скаты крыш.
  Пойду размять я ноги:
  За дверью ты стоишь.
  
  Одна в пальто осеннем,
  Без шляпы, без калош,
  Ты борешься с волненьем
  И мокрый снег жуёшь.
  
  Деревья и ограды
  Уходят вдаль, во мглу.
  Одна средь снегопада
  Стоишь ты на углу.
  
  Течёт вода с косынки
  По рукаву в обшлаг,
  И каплями росинки
  Сверкают в волосах.
  
  И прядью белокурой
  Озарены: лицо,
  Косынка и фигура
  И это пальтецо.
  
  Снег на ресницах влажен,
  В твоих глазах тоска,
  И весь твой облик слажен
  Из одного куска.
  
  Как будто бы железом,
  Обмокнутым в сурьму,
  Тебя вели нарезом
  По сердцу моему.
  
  И в нём навек засело
  Смиренье этих черт,
  И оттого нет дела,
  Что свет жестокосерд.
  
  И оттого двоится
  Вся эта ночь в снегу,
  И провести границы
  Меж нас я не могу.
  
  Но кто мы и откуда,
  Когда от всех тех лет
  Остались пересуды,
  А нас на свете нет?
  
  
  
  
  
  
  
  
   БИБЛИОГРАФИЯ
  
   1. Брюгель Ф. Разговор с Борисом Пастернаком // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 154-157.
   2. Быков Д. Л. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2005. 'Жизнь замечательных людей'.
   3. Выготский Л. С. Трагедия о Гамлете, принце Датском У. Шекспира // Л. С. Выготский. Психология искусства. М.: Искусство, 1986. С. 336-491.
   4. Герштейн Э. О Пастернаке и об Ахматовой // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 383-401.
   5. Жид А. Возвращение из СССР.
  http://www.pseudology.org/chtivo/fromUSSR.htm
   6. Иваницкая Е. Один на один с государственной ложью // Знамя. 2016. ? 11. http://znamlit.ru/publication.php?id=6444
   7. Иванова Н. Борис Пастернак. Времена жизни. М.: Время, 2007.
   8. Кудрова И. В. Вёрсты, дали...: Марина Цветаева: 1922-1939. М.: Сов. Россия, 1991. 368 с. http://litresp.ru/chitat/ru/К/kudrova-irma-viktorovna/putj-komet-posle-rossii/6
   9. Пастернак Б. Л. Анкета издания 'Наши современники' // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. V. Статьи, рецензии, предисловия. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 217-219.
   10. Пастернак Б. Л. Выступление на Первом Всесоюзном съезде советских писателей // Там же. С. 227-229.
   11. Пастернак Б. Л. Замечания к переводам из Шекспира // Там же. С. 72-90.
   12. Пастернак Б. Л. Люди и положения // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. III. Проза. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 295-337.
   13. Пастернак Б. Л. На дискуссии по докладу Н. Асеева 'Сегодняшний день советской поэзии' // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. V. Статьи, рецензии, предисловия. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 424-429.
   14. Пастернак Б. Л. Некоторые положения // Там же. С. 23-27.
   15. Пастернак Б. Л. Несколько стихотворений // Там же. С. 395-396.
   16. Пастернак Б. Л. Ответ на анкету 'Ленинградской Правды' // Там же. С. 213-214.
   17. Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. III. Проза. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 148-238.
   18. Пастернак Б. Л. Письма. 1927-1934. // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. VIII. М.: Слово / Slovo, 2005.
   19. Пастернак Б. Л. Письма. 1935-1953. // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. IX. М.: Слово / Slovo, 2005.
   20. Пастернак Б. Л. Письма. 1954-1960. // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. X. М.: Слово / Slovo, 2005.
   21. Пастернак Б. Л. Письмо в Президиум правления Союза писателей // Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. V. М.: Слово / Slovo, 2004. С. 272-273
   22. Пастернак Б. Л. Редакционному коллективу 'Лефа' // Там же. С. 217.
   23. Пастернак Е. Последние годы // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 672-714.
   24. Пастернак З. Н. Воспоминания // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 184-241.
   25. Сологуб Ф. Искусство наших дней.
  http://az.lib.ru/s/sologub_f/text_1915_iskusstvo_nashih_dney.shtml
   26. Сологуб Ф. Поэты - ваятели жизни.
  http://az.lib.ru/s/sologub_f/text_1922_poety.shtml
   27. Тарасенков А. К. Пастернак. Черновые записи (1934-1939) // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 158-184.
   28. Цветаева М. Письма. Т. 6 // Собрание сочинений: в 7 т. М.: Эллис Лак, 1995. 800 с.
   29. Цветаева М. Поэт и время // Собрание сочинений: в 7 т. Т. 5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы. М.: Эллис Лак, 1994. С. 329-345.
   30. Цветаева М. Световой ливень // Собрание сочинений: в 7 т. Т. 5. М.: Эллис Лак, 1994. С. 231-245.
   31. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 2. 1952-1962. М.: Время, 2007.
   32. Чуковская Л. К. Отрывки из дневника // Б. Л. Пастернак. Полное собрание сочинений: в 11 т. Т. XI. Борис Пастернак в воспоминаниях современников. М.: Слово / Slovo, 2005. С. 401-452.
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"