"Ковчег под предводительством осла -
Вот мир людей. Живите во Вселенной.
Земля - вертеп обмана, лжи и зла.
Живите красотою неизменной.
Ты, мать-земля, душе моей близка -
И далека. Люблю я смех и радость,
Но в радости моей - всегда тоска,
В тоске всегда - таинственная сладость!"
И вот он посох странника берет:
Простите келий сумрачные своды!
Его душа, всем чуждая, живёт
Теперь одним: дыханием свободы.
"Вы все рабы. Царь вашей веры - Зверь:
Я свергну трон слепой и мрачной веры.
Вы в капище: я распахну вам дверь
На блеск и свет, в лазурь и бездну Сферы.
Ни бездне бездн, ни жизни грани нет.
Мы остановим солнце Птолемея -
И вихрь миров, несметный сонм планет,
Пред нами развернётся, пламенея!"
И он дерзнул на всё вплоть до небес,
Но разрушенье - жажда созиданья,
И, разрушая, жаждал он чудес -
Божественной гармонии Созданья.
Глаза сияют, дерзкая мечта
В мир откровений радостных уносит.
Лишь в истине - и цель и красота.
Но тем сильнее сердце жизни просит.
"Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,
Поющая над старой звонкой лютней!
Я мог твоим быть другом и отцом...
Но я один. Нет в мире бесприютней!
Высоко нёс я стяг своей любви.
Но есть другие радости, другие:
Я только твой, познание - софия!"
И вот опять он странник. И опять
Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго
Его лицо. Враги, вам не понять,
Что бог есть Свет. И он умрёт за бога.
"Мир - бездна бездн. И каждый атом в нём
Проникнут богом - жизнью, красотою.
Ты, с лютнею! Мечты твоих очей
Не эту ль Жизнь и Радость отражали?
Ты, солнце! вы, созвездия ночей!
Вы только этой Радостью дышали".
И маленький тревожный человек
С блестящим взглядом, ярким и холодным,
Идёт в огонь. "Умерший в рабский век
Бессмертием венчается - в свободном!
Развей, палач, развей мой прах, презренный!
Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! -
Он мысль мою развеет по Вселенной!"
*** "Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне"
Поэзия Ивана Алексеевича Бунина далеко не всегда находила понимание у его современников, в том числе у поэтов. В 1910 году с выходом в свет шестого тома собрания сочинений Бунина Николай Гумилёв называет его "эпигоном натурализма", бунинские стихи "подделками" - "они скучны и не гипнотизируют. В них всё понятно и ничего не прекрасно".
Великая проза Бунина, поэтичная в каждом слове, скрадывала от глаз трепетную мысль его стихотворений. "Никакой поэт и не должен забывать, что он сам, по отношению к другим поэтам, тоже только читатель" (Н. С. Гумилёв). Читатель-друг, готовый воспринять самое пустячное проявление души пусть даже в незрелых и подражательных виршах, воспринимал Ивана Алексеевича исключительно как академика, бытописателя и душеиспытателя, наверное, ретрограда, наверное, далёкого от поэзии и полёта мысли:
"Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу. Удачные детали пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные изъяны. Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам, то картина получится ещё печальнее: нежелание или неспособность углубиться в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно делает человека поэтом" (Н. С. Гумилёв).
Увы, не только темперамент делает человека поэтом - как много талантливых граждан взрастила бы тогда цивилизация. Столь разные по своему темпераменту, как золотой и серебряный век русской поэзии, Бунин и Гумилёв прошли по одним и тем же тропам в России, Европе и Африке. Одни и те же заповедные места открывались им, как, может быть, и теперь открываются внимательным современникам: Евфрат и Нил, Ока и Енисей, Миссисипи и Амазонка. Их руки касались того же меха и той же кольчуги, что охраняет души людей и животных. Одни и те же пейзажи очаровывали их. Одно солнце на небесах вдохновляло обоих. В оценке же того, что было ими пройдено, они расходились столь же разительно, сколь могут расходиться пути на развилке. Гумилёв - романтик, Гумилёв - экзистенциалист, пытающий жизнь, испытующий судьбу, и Бунин - вечный странник, ищущий небесного опьянения в созерцании земли: братья-дервиши, паладины мировой скорби:
"Но проходили месяцы... Обратно
Я плыл и увозил клыки слонов,
Картины абиссинских мастеров,
Меха пантер - мне нравились их пятна -
И то, что прежде было непонятно, -
Презренье к миру и усталость снов"
"А сиреневые дали Нила к югу,
К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки
И всё так же миру чужды, заповедны,
Как при Хуфу, при Камбизе... Я привёз
Лук оттуда и колчан зелёно-медный,
Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,
Мех пантеры и суданскую кольчугу,
Но на что всё это мне - вопрос"
Столь по-человечески разные, они столь поразительно близки в своём мастерстве двумя словами высказать необъяснимое и объяснить беспричинное, "ведь то, что у нас болит беспричинно и есть душа, а болящая душа - это то, что немцы называют мировой скорбью" (М. К. Мамардашвили). Weltschmerz, мировая боль.
"За последнее время я ужасно чувствую себя "поэтом"... - Таков двадцатилетний Бунин. - Всё - и весёлое и грустное - отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее".
Порою читатель пребывает в уверенности, что досконально знает поэта, и ошибается. Как непростительна эта ошибка! Скольким бесам угодна она! Видимо, не всё было понятно Николаю Степановичу в стихах Ивана Алексеевича. Много позже произойдёт "стыдное пробуждение", и Николай Степанович услышит поэзию Бунина. Произойдёт оно совсем неслучайно, ведь о той же творческой силе "создать что-то настоящее" Гумилёв восклицал в то самое время, когда сам называл Бунина "эпигоном натурализма":
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое тёмный ужас начинателя игры!
Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи Ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,
И когда пылает запад, и когда горит восток.
Человек живёт в дурном сне. Он не помнит, он ничего не помнит. А чтобы понимать, надо помнить. Поэт аккумулирует опыт души, опыт мировой скорби: "надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам", - и потому способен понять. Однако и над ним тяготеет дурной сон, как беспамятность над цивилизацией, и стыдное пробуждение так же необходимо ему, как перо для бумаги: "если что-то поймёшь, то как бы просыпаешься с ощущением стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран. Думаешь невольно: господи, как вообще всё это могло быть и кем навеяно? Как мы могли забыть - что, когда, почему?" (М. К. Мамардашвили. "Кантианские вариации").
Уже взглянуть ты не решалась,
И в ветре мартовского дня
Пустая наша речь терялась.
Сквозь сад, где падали капели,
И как цветы глаза синели.
Я избегал касаться взглядом,
Тот дивный мир, где шли мы рядом.
1917
Маленький шедевр сентября 1917-го. Нет в мире разных душ: ветер подхватывает и уносит речь; и пуст дивный мир, и времени в нём нет: лишь белая стужа облаков и полураскрытые уста. Стихотворение, прозрачное, как жест, в котором память невыговоренного смысла. Жест самопроизвольный, самоценный и целомудренный. Бунин обнаруживает, каким образом совершается чудо преисполненной чувствами души: "всё - и весёлое и грустное - отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов". В музыке души, исполненной чувством, не только Бунин и Гумилёв, но русская поэзия и поэзия вообще. По воспоминаниям Всеволода Рождественского, после одного спора с Гумилёвым Александр Блок, раздражение которого невольно прорывалось в жестах, походке и, должно быть, в интонации, не выдержав, сказал:
"А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. Прежде всего я слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне - страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда - правда. Всякое стихотворение вначале - звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из неё рождаются миры" (В. Рождественский. "Гумилёв и Блок").
Когда на темный город сходит
В глухую ночь глубокий сон,
Когда метель, кружась, заводит
На колокольнях перезвон, -
Как жутко сердце замирает!
Сквозь вопли бури долетает
Колоколов невнятный глас!
Мир опустел... Земля остыла...
И ветром звёзды загасила,
И бьёт во тьме в колокола.
И на пустынном, на великом
Кружится Смерть в веселье диком
1895
Так рождались новые миры в поэзии Ивана Бунина... Расходящаяся кругами точка. Мелодия, звенящая на все голоса. И хотя вьюга заметала трупы, и мировая скорбь не находила себе утешения, возмездие было предрешено, астрономическая туманность росла и обретала душу Александра Блока: "Какой-то упрямый пастор Бранд гибнет в горах, во мраке метели. Отвергнутую церковь земную заменила ему "снежная церковь" - лавина. Перед гибелью является ему призрак мёртвой жены".
Людьми, заботой иль тоскою;
Когда под гробовой доскою
Всё, что тебя пленяло, спит;
Когда по городской пустыне,
Тогда - остановись на миг
Постигнешь слухом жизнь иную,
Которой днём ты не постиг;
По-новому окинешь взглядом
Даль снежных улиц, дым костра,
Над белым запушённым садом,
И небо - книгу между книг;
Найдёшь в душе опустошённой
Вновь образ матери склонённой,
И в этот несравненный миг -
Узоры на стекле фонарном,
Мороз, оледеневший кровь,
Всё вспыхнет в сердце благодарном,
Ты всё благословишь тогда,
Поняв, что жизнь - безмерно боле,
Чем quantum satis* Бранда воли,
А мир - прекрасен, как всегда.
(А. А. Блок. "Возмездие")
"И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже колотушки не было слышно, - лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком - одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле"
(И. А. Бунин. "Поздний час")
Часы, шипя, двенадцать раз пробили
В соседней зале, тёмной и пустой,
Мгновения, бегущие чредой
К безвестности, к забвению, к могиле,
На краткий срок свой бег остановили
И вновь узор чеканят золотой:
Заворожён ритмической мечтой,
Вновь отдаюсь меня стремящей силе.
Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет
И слышу сердца ровное биенье,
И этих строк размеренное пенье,
И мыслимую музыку планет.
Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье!
Но страшен миг, когда стремленья нет.
Я слушаю размеренное течение повседневной жизни. Я отсчитываю удары сердца, что само находит повод для волнения. Ничто не исчезает и ничто не возникает из ничего - всё только медленно переливается из одной чаши в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль не волнует меня, скорее успокаивает. Я думаю, что же это значит, если я вижу, слышу и сознаю, если душа может быть преисполнена чувством? Наверное, в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя мера. Безбрежность обязательно должна знать меру - в океанских ли течениях, в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал - и после тишина...
"Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, - клялся Иван Бунин, - то я был бы счастлив этим. Одно нужно - только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству... Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок неба".
Был тёплый солнечный апрель.
Блестели вывески и стёкла,
И празднично белел отель.
А над деревней, над горами,
И по горам, к вершинам белым,
И от вершин, как мрамор чистых,
И я ушел к зиме, на север.
И целый день бродил в лесах,
Душой теряясь в необъятных
И, радуясь, душа стремилась
Зачем хочу сказать кому-то,
Что прелесть этих чистых красок
Словами выразить нет сил,
Что только небо - только радость
Я целый век в душе носил?
Умиротворение Бунина чуткое к проявлениям жизни, как краски на картинах русских пейзажистов. Его мысль не скупа: она выражена оптимально в деталях пейзажей и бескрылых мечтаниях, и любовь - неизбежная амуниция формы. Любя, мы учимся постигать: чтобы быть понятой, форма окунается в любовь. Бунин, несомненно, учился у живописцев: его литературное письмо оживает перед понимающим взором. Одно только нужно, я снова повторяю мысль Бунина, - видеть и дышать:
"Он отдаётся созерцанию и чувствует, как приближается сладострастное "исчезновение в Боге и вечности". Эта мысль о вечности мягким примиряющим светом освещает бесконечное разнообразие явлений, попадающихся ему на пути. И радости, и страдания земли находят примирение в этой мысли. Могилы и руины говорят ему не о смерти и тлении, а, напротив, о неумирающей красоте, о вечной связи между вещами в одном трансцендентальном порыве, о единой гармонии. Он верит, что, загоревшись однажды, человеческая жизнь не пропадает бесследно, что если мы сгорим без возврата, то долго не умрёт жизнь, "что горела в нас когда-то", и "красота, что мир стремит вперёд, есть тоже след былого" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
Спокойный взор, подобный взору лани,
И всё, что в нём так нежно я любил,
Я до сих пор в печали не забыл,
Но образ твой теперь уже в тумане.
А будут дни - угаснет и печаль,
И засинеет сон воспоминанья,
Где нет уже ни счастья, ни страданья,
А только всепрощающая даль.
Я вижу, слышу, сознаю. Неужели я научился прощать? Я снова возвращаюсь к неиссякаемости мысли, проникнутой чувством, - чудо-души, свободной, не подвластной никаким идолам, предрассудкам, запретам или табу. Она - время и пространство. Она мировая скорбь для всех нас и болящая душа внутри нас. Её сущность - свобода, её проявление - свет. Свет неделимый и негасимый - единый принцип того, что Рене Декарт называл "хорошим соответствием" между человеческим мышлением и окружающим его предметным миром. Гарант этого соответствия - Бог, но бог не мёртвый и не слабый. Бог, который явлен в душе, преисполненной чувства, величайшем совершенстве из возможных совершенств. "Продолжай, спеши ещё наполнить звуками мне душу..."
Душа поэта, как сад, требует постоянного ухода и сознательного возделывания плодородного слоя. Это искусство, это горенье - постоянная работа над самим собой, не столько над техникой собирания плодов, сколько над самим садом, в коем могут произрастать столь изумительные творения. Одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Жив человек, жива его душа: благо мысли, проникнутой чувством, доступно каждому - стоит только к ней обратиться и каждая вещь, как слово молитвы, обретает смысл и удивляет эвристикой.
Христос воскрес! Опять с зарею,
Для новой жизни новый день.
И дышат свежестью ночной;
Плывут туманы... Но смотри:
Уже горят на горных льдинах
Где голоса земли смолкают
Но, с каждым часом приближаясь
Они заблещут, разгораясь,
И в тьму лесов и в глубь долин;
Они взойдут в красе желанной
И возвестят с высот небес,
Что день настал обетованный,
Что бог воистину воскрес!
Единый живой организм сознания: нет в мире разных душ и времени в нём нет. В мелодии тысячи звуков и тысячи аккордов в музыке. Возможно ли разъять их, не умерщвляя единого организма? А ведь разымаем - границами, государствами и даже языками, которые не стремимся понять. Не много, не мало: буквы складываются в слова, слова в сочетания и, наконец, фразы, абзацы, повести. Подобно тому, как семь нот создают всё велеречие музыки, значки алфавита увековечивают всё прекрасное - написанное и помысленное.
"Тут могут быть, безусловно, совпадения и иногда даже буквальные с тем, что думал, например, когда-то Платон, или подумал кто-то сейчас - за тысячу километров от нас, неизвестный нам Иванов или Чавчавадзе. Не важно. Эмпирическое указание затем, постфактум, на то, что они подумали то же самое, что говорил, скажем, Платон, не имеет значения. Вопрос о плагиате, повторяю, о влиянии, филиации идей в данном случае, на мой взгляд, не уместен" (М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
Восемнадцатилетний Александр Блок, как некий Иванов или Чавчавадзе, повторяет одну и ту же мысль Бунина или Платона:
В море одна лишь волна - быстротечная.
В небе одна лишь звезда - бесконечная.
В мире одна лишь душа - вечная.
"Здесь идёт речь (когда я говорю об опыте сознания) о каком-то отношении или соотнесённости в сознании всего мира, о какой-то связности его до любого содержания, до любой предметной кристаллизации и, следовательно, до предметных утверждений об объектах" (М. К. Мамардашвили).
Есть различие между намерением мысли и мыслью, намерением помнить и памятью. Всего обыденного человеческого рассуждения недостаточно для мысли, пусть даже для одной случайной мысли, ведь обыкновенно человеку во всей его суете такая мысль кажется "мечтой бесполезной" - какой прок говорить о боге, природе, смысле и предназначении... Однажды выясняется, что только этим предназначением мы и живы. "Мы идём к себе издалека. Весьма издалека, - вот так размышлением о культуре мы возделываем её плодородный слой. - И, кстати, за это время (и в пространстве), пока мы идём к себе, может многое случиться - до себя можно и не дойти" (М. К. Мамардашвили). Однажды выясняется, что мы не ведаем своей души: организуя пространство вокруг себя, мы совсем запустили пространство своё собственное и стены глухого непонимания разделяют его. Душа не поёт, музыка не рождается, техника бунтует в многотрудных руках, и беспросветное существование заключает душу в камеру пыток.
Поэзия преображает душу. Марсель Пруст называл поэзию чувством собственного существования, а разум бесконечным чувствованием. Нужно больше видеть и знать, знать душой, исполненной чувства; и тогда память, состояние живое и непосредственное, обоймёт настоящее музыкальным счастьем мышления.
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
*** "Познать тоску всех стран и всех времён"
Чего было больше в российской действительности - мира или войны, любви или нелюбви? Как ни странно, именно серебряный век русской поэзии и традиция русской религиозной философии дали начало исканиям по ту сторону от Добра. Как ни странно, именно стихотворную форму самовыражения избрала для себя Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в усилии полюбить всё уединённое и неявное устраивала первые религиозно-философские собрания в 1901-1902 годах и печально слонялась у истоков русского символизма.
"Символист - создатель своего пейзажа, который всегда расположен вокруг него, - охарактеризовал положение вещей Владислав Фелициантович Ходасевич. - Бунин смиреннее и целомудренней: он хочет быть созерцателем. Он благоговейно отходит в сторону, прилагая все усилия к тому, чтобы воспроизвести боготворимую им действительность наиболее объективно. Он пуще всего боится как-нибудь ненароком "пересоздать" её". (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина"). Декадентство и символизм: "именно декадентство, со всеми его бытовыми и литературными проявлениями, было для Бунина всего очевиднее в символизме - и чем очевиднее, тем несноснее". Иван Алексеевич не мог остаться в стороне: "из всех крупных русских поэтов один Бунин пошёл против".
Дьявол играет нами, когда мы фривольны в своём чувстве и мысли. Дьявол играет людьми самонадеянными, которые топят смирение на дне своей гордости, холят гнев и отчаяние и никогда не могут решиться на действие. Человек болен самомнением и ничто не заставит его отказаться выпить эту чашу до дна; его мысль рождает калек в мире образов, "и совершенство отдельных их частей не радует, а скорее печалит, как прекрасные глаза горбунов" (Н. С. Гумилёв). Вот мысль З. Н. Гиппиус:
Тебя приветствую, моё поражение,
тебя и победу я люблю равно;
на дне моей гордости лежит смирение,
и радость, и боль - всегда одно.
Над водами, стихнувшими в безмятежности
вечера ясного, - всё бродит туман;
в последней жестокости - есть бездонность нежности
и в Божьей правде - Божий обман.
Люблю я отчаяние моё безмерное,
нам радость в последней капле дана.
И только одно здесь я знаю верное:
Надо всякую чашу пить до дна.
Мир Бунина - лучший из возможных миров. Бог не играет людьми и не обманывает человека. Скорее, человек обманывает Бога, когда принимает за добродетель порок и непрестанно допускает в мыслях всю ту дьявольскую раздельность, за которой более не слышно присутствие Бога. Свою душу, которая могла быть исполнена чувством, он подменяет отрицанием всего и вся. Человек смеётся над Богом, когда говорит, что не верит в него: ведь если мы понимаем друг друга, мы уже присутствуем и это присутствие есть бытие, которое не принадлежит нам, не выводимо ни из чего и которое мы вынуждены принимать как очевидность.
"Если же взять проблему ещё шире, вся европейская культура построена на жизненном усилии. На предположении того, что человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил. А нигилизм отказывает в такой возможности - сначала себе, а затем уже и всем другим, - Мераб Константинович тоже долго и издалека приходил к самому себе. - Я думаю, первоисточник зла - в невыносимости человека для самого себя и в обращении её вовне. Если я невыносим себе, я так или иначе разрушу и всё вокруг. В результате сначала рушится личность (а она - условие Бога), затем рушится Бог" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом - это судьба").
Посмеиваясь, мы уничтожаем религию, следом культуру. Затем Варфоломеевская ночь, избиение младенцев, Хиросима и Нагасаки - назовите это как угодно: подростки врываются в школу и убивают детей. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним, и дьявол хорошо смеётся над нами. Мы так много делаем для него. Дьявол потешается над возомнившей о себе цивилизацией. И мир искушений ниспослан не духу человеческому - в нём есть всё для счастья и наслаждения, - а его двойнику, Черубине де Габриак, именам, мистифицированным нами... Кто же гневается на нас? Кто, кроме нас самих?
Этой краткой жизни вечным измененьем
Буду неустанно утешаться я, -
Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,
В алом парке листьев медленным паденьем
И тобой, знакомая, старая скамья.
Будущим поэтам, для меня безвестным,
Бог оставит тайну - память обо мне:
Стану их мечтами, стану бестелесным,
Смерти недоступным, - призраком чудесным
В этом парке алом, в этой тишине.
Зрелый человеческий дух устами Артура Шопенгауэра провозгласил: "Мир есть воля и представление". В противовес Лейбницу, Шопенгауэр называл этот мир наихудшим из возможных и отличался недюжинным пессимизмом. Война всех против всех - удел вещей и человека. "Годовалая птица не имеет представления о яйцах, для которых она вьёт гнездо; молодой паук - о разбое, для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев - о муравье, которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает в дереве дыру для своего превращения вдвое длинней, когда ей предстоит быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить место для рогов, о которых она ещё не имеет представления". (А. Шопенгауэр. "Понятие воли"). В неистовом желании выжить мы воюем друг с другом. В неистовом проявлении беспричинной воли к жизни мир вещей катится в тартарары.
Мир всего лишь наше представление? Тот самый мир, по которому прокатилась совсем не игрушечная война, описанная Львом Николаевичем Толстым в его эпохальном полотне. Мир, распахнутый всем волям и ветрам, - наше представление? Не слишком ли много для одного человечества? Символизм - следствие и дитя этого опасного утверждения. "Так что устаревшим он окажется только тогда, когда человечество откажется от этого тезиса - и откажется не только на бумаге, но всем своим существом. Когда это случится, предоставляю судить философам. Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха"), - подытожил начало века Николай Гумилёв: к тому времени символизм уже прочно обосновался в русской поэзии.
Его прародитель, французский символизм, обожествлял всякую жизнь и обернулся борьбой жизни и смерти в символизме русском. Из круга символистов Стефана Маллармэ вышел Андрэ Жид, писатель-лауреат Нобелевской премии. Один из его "Фальшивомонетчиков", старый и измученный жизнью учитель музыки по имени Лаперуз сетует на сад, который не сумел возделать в своей душе:
"Когда я был молод, я вёл очень суровую жизнь, радовался силе своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение. Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я всё больше и больше становился рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа в замке от двери моей тюрьмы. Вот, что я подразумевал, когда сказал вам, что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость. Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами, как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше. Почему он гневается на нас?"
Не прав, совсем не прав Лаперуз. Старик забыл, как любил когда-то; он всё забыл. В борьбе с самим собой воля оказалась надуманной. Да если б только Бог захотел потешаться над нами, разве понимали бы мы друг друга, разве умели бы изъясняться? Разве солнце всходило бы по утрам и на место хорошего картезианского соответствия между мыслью и миром вещей не пришел бы хаос, тот самый, которому открывала двери и форточки Зинаида Николаевна Гиппиус:
Как ветер мокрый, ты бьёшься в ставни,
Как ветер чёрный, поёшь: ты мой!
Я древний хаос, я друг твой давний,
Твой друг единый, - открой, открой!
Держу я ставни, открыть не смею,
Держусь за ставни и страх таю.
Храню, лелею, храню, жалею
Мой луч последний - любовь мою.
Смеётся хаос, зовёт безокий:
Умрёшь в оковах, - порви, порви!
Ты знаешь счастье, ты одинокий,
В свободе счастье - и в Нелюбви.
Охладевая, творю молитву,
Любви молитву едва творю...
Слабеют руки, кончаю битву,
Слабеют руки... я отворю.
Гиппиус отворяет, а Жид свергает:
"Я свергаю с алтаря Бога, - писал он незадолго до смерти, - и возношу на его место человека". Какого человека, позвольте спросить? Что останется от человечества, если из него изъять Бога? Сознание - вечный факт. Какой же кошмар творится в душах русских символистов, в душах философов, что желают до конца пережить агонию и смерть Бога! "Самое ценное, что даёт нам Андрэ Жид, - отряхивает кровь с молотка коллега-фарисей, - это его решимость до конца пережить агонию и смерть Бога" (Л. Токарев). Нет, это не Бог, а они агонизируют и истребляют мысль, у них высыхают океаны и исчезает любовь.
"В культуре (а не в религии) Бог - это символ некоторой силы, которая действует в мире вопреки нашей глупости, непониманию, неумению или нежеланию понимать некоторые состояния, к которым мы не могли прийти своими собственными силами, но которые тем не менее являются фактами. Я имею в виду нечто в мире, что и есть и без нашего на то соизволения, нечто, что бытийствует и как бы воссоздаёт себя в некоторых состояниях человека, в которых он - уже не тот, что был перед этим. И это то, к чему он не мог бы прийти простым продолжением приложения собственных сил" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом - это судьба").
"Gloria in excelsis Deo!",* - молитвенно сложа руки отвечает культура.
В дачном кресле, ночью, на балконе...
Океана колыбельный шум...
Будь доверчив, кроток и спокоен,
Ветер приходящий, уходящий,
Веющий безбрежностью морской...
Есть ли тот, кто этой дачи спящей
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует -
Природа и мир вокруг нас, течение жизни, умопомрачительной городской или неспешной деревенской. Бог и душа - тайна, которая внутри нас и от которой нам некуда деться. Мы обречены разгадывать её всю свою жизнь. Кто мы, откуда мы, куда идём? И что это за голос, что выдаёт себя за наше сознание? Несчастен человек, который бежит этих вопросов, - он бежит себя самого. Неужели, чтобы постичь эту тайну тайн, загадку бытия, сердце должно пройти по закоулкам, по которым прежде блуждали тысячи душ и не всегда находили спасение? Разочарование приходит на смену влюблённости, апатия поедает стремление жить, и то, что раньше пело, ещё поёт, но надтреснутым голосом. То, что есть в тебе, ведь существует...
"Бунин не просто окопался на до-символистских позициях. Бунинская поэтика, если в неё всмотреться, на всём своем протяжении (после ювенилий 1886-1900 гг.) представляется последовательной и упорной борьбой с символизмом. Эта борьба была тем более героической, что Бунин оказался один и не побоялся глубоких ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (или стремился вырвать) из своего творчества всё, что могло быть в нём общего с символизмом" (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина").
Как всё спокойно и как всё открыто!
Как на земле стало тихо и бедно!
Сад осыпается, - всё в нём забыто,
Небо велико и холодно-бледно...
Небо далёкое, не ты ли, немое,
Меня пугаешь своим простором?
Здесь, в этой бедности, где всё родное,
Встречу я осень радостным взором.
Ещё рассеян огонь листопада,
И редкие краски ласково-ярки;
Ещё синицы свищут из сада,
И как им тихо в забытом парке!
И только ночью, когда бушует
Осенний ветер, всё чуждо снова...
И одинокое сердце тоскует:
О, если бы близость сердца родного!
"Бунин любит бродить мыслью в отдалённости времени и пространства. Он "живёт один", ему "ничего не жаль", и в то же время он живёт со всем живущим, и ему жаль всех, потому что в его высшем примиряющем обобщении, в его мысли о мировой гармонии личное страдание, - печальное в частности, - неизбежно в общем плане" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
Мыслима ли душа вне страдания, бедного-бедного страдания, заставляющего петь и плакать? Ах, всё так прекрасно понятно! Откуда же эта боль? И не поможет Спиноза сухим принципом: "не радоваться и не страдать, а понимать". Мало, мало понимать одному: чувство исполняет всю душу со всем близким и далёким, что сейчас в ней. Мысль, действительно, причиняет боль и не только душевную. Семь веков назад Мастер Экхарт из Кёльна утешил нас своей проповедью: душа сотворена по образу божьему и все вещи сотворены ради неё, весь мир был сотворён для человека и без него сотворение не имело бы смысла.
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет - господь сына блудного спросит:
"Был ли счастлив ты в жизни земной?"
И забуду я всё - вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав -
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Так восемь чистых строк низводят на нет пессимистические усилия межконтинентального нигилизма. Всё, что накопил в душе своей человек, все богатства небесные и есть он сам, и только эта его суть воскресает в культуре, в безбрежности и неистощимости её памяти. Остальное - небытие, то, что не имеет сущности, несмотря на, казалось бы, повседневную свою значимость. "Ангельский доктор" Фома Аквинский проповедовал, что только божественная сущность тождественна с существованием - эссенция с экзистенцией. Бог является бытием простым, сущим; всякая сотворенная вещь и человек в том числе являются бытием сложным - в них сущность не согласуется с существованием. И всё-таки есть мера у безбрежности - человек сотворен по образу и подобию Божьему. И невозможное возможно:
"Чувство меры помогало Бунину слить в гармоническое целое мечту о вечном и интерес к временному, стремление к небу и любовь к земле. Постигнуть небо значит изучить землю, приблизиться к Абсолютному значит вращаться среди преходящего и смертного. Призраки, которые он вызывает к жизни, у него не мистические чудища, а ясные свойства души, помогающие человеку приобщаться к вечному. Когда он говорит о том, что в сумраке мы сказками живём, что он внимал не раз эти "печальные и сладостные" звуки арф, мы постигаем красоту этого земного мистицизма и поэзии, ясной в самой тайне своей. Это - тайна, не вне нас стоящая и нами руководящая; это - тайна, рожденная с нами, живущая в нас, как постулат нашего духа, как неудовлетворенность, как неясный синтез универса" (Брокгауз и Ефрон. "Биографии").
Ты жила в тишине и покое.
По старинке желтели обои,
Мелом низкий белел потолок,
И глядело окно на восток.
Зимним утром, лишь солнце всходило,
Свет горячий слепит на полу,
Печка жарко пылает в углу.
Книги в шкапе стояли, в порядке
На конторке лежали тетрадки,
На столе сладко пахли цветы...
"Счастье жалкое!" - думала ты.
Женщина у домашнего очага. Чуть взошло солнце, видимое из комнатки лишь по утрам, она встречает его сладким ощущением немудрёного счастья. Она возделывает свой сад, не бунтуя и не впадая в истерию безокого хаоса. Она любит своё жалкое бытие, и цветы сладко пахнут в лицо.
Как часто ясные свойства человеческой души - способность радоваться сиюминутному, приветливость и незлобивость - остаются пустыми призраками. Бунин вызывает их к жизни, и они помогают человеку приобщаться к Вечному, Невозможному, Абсолютному, Божественному. Это довольно поверхностное впечатление, когда мы думаем, что Бунин всего-навсего изображает природу и мир вокруг нас. Подобно мистику, Иван Алексеевич постепенно приобщает своих учеников к тайнам мироздания, тайнам, отличным от самого мироздания так же разительно, как идея стола от того стола, за которым сидим.
Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
В мир позабытый, но родной.
Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам,
Где зернь краснеет на калине,
Где гниль покрыта ржавым мхом
Бунин - мастер. "Бунин никогда не повторяет себя, не ищет разнообразия в игре слов, сама жизнь даёт ему постоянно новые образы, в которых всё глубже раскрываются переживания его души". Бунин никогда не повторяет самого себя, как невозможно повторить мысль, однажды изреченную и ныне, как будто в первый раз, открываемую дерзновенным искателем. Да, "истинная стихия бунинской музы - природа. Бунин правдив и серьёзен в своём культе природы. Он не язычник и не декадент. Он прекрасно сочетает точность в изображении природы и прихотливую свободу в передаче рождённых ею настроений". Хотя есть ещё одна стихия бунинской музы - мир человека, ведь муза обращена к сердцу, а не только к тому, что воспела. В её разговоре с поэтом, с исполненной чувства душой, муза может быть еретичной, но неизменно святой. Пока не понимают, её, как ересь, отвергают; когда слышат, возводят храмы.
Мастер Экхарт, чьи труды были осуждены как еретические, никогда не вступал в диалог с миром и природой: его собеседниками были бог и душа. Именно душевное спокойствие и внутреннее равновесие, согласно Экхарту, предшествуют отречению от всех земных дел и вещей и, наконец, от самого себя и преданию себя Богу. Если душа достигает этого состояния, она исключает всё, что отделяет её от неба, и тогда наступает нарождение бога в человеческой душе. В этом состоянии душа возносится над временем и пространством, и только в таком мистическом познании и созерцании бога Экхарт видел спасение и блаженство человека.
Мечтай, мечтай. Всё уже и тусклей
Ты смотришь золотистыми глазами
На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,
На метлы гулких, дымных тополей.
Вздыхая, ты свернулась потеплей
У ног моих - и думаешь... Мы сами
Томим себя - тоской иных полей,
Иных пустынь... за пермскими горами.
Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:
Седое небо, тундры, льды и чумы
В твоей студеной дикой стороне.
Но я всегда делю с тобою думы:
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времён.
Человек не стал богом, но бог всегда был и будет с ним - Бог религии и Бог культуры. Поэтому, подобно богу, человеку суждено узнавать себя в бесконечных видоизменениях и превращениях природы и мира вокруг. Текущая эмпирия предлагает ему постоянно экспериментировать и сомневаться во всём. Она доступна, и она обманчива. Неизменно честным по отношению к человеку остаётся лишь непреложный факт сознания, в которое включён и он сам.
"В мышлении есть тоже такие архетипические образования, которые нельзя понять как продолжение собственных сил рассуждения, умозаключения, наблюдения, наличествующих в человеке. Их-то, например, Кант (да и не только он, а вообще всякая философия) предлагает принимать как данное. Сознание можно вывести из чего-нибудь? Нельзя. Мы вынуждены принять его как факт.
Традиция называет их вечными фактами. Хотя это парадоксально, ведь факт принадлежит текущей эмпирии. Но ведь есть и некоторые первичные, первоначальные отношения, которые не нами созданы, но есть именно в нас и вечны в том смысле слова, что они вечно свершаются, и мы как бы находимся внутри пространства, охваченного их вечным свершением. Они никогда не позади нас и никогда не впереди нас как некое состояние, которое будет когда-то нами достигнуто (вроде идеального общества). Они всегда - сейчас" (М. К. Мамардашвили. "Быть философом - это судьба").
Колёса мелкий снег взрывали и скрипели,
Два вороных надменно пролетели,
Каретный кузов быстро промелькнул,
Блеснувши глянцем стёкол мёрзлых,
Слуга, сидевший с кучером на козлах,
Поджал губу, синевшую щетиной,
И ветер веял красной пелериной
В орлах на позументе золотом...
Всё пронеслось и скрылось за мостом,
В темнеющем буране... Зажигали
Огни в несметных окнах вкруг меня,
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового...
Я молод был, безвестен, одинок
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
Поэт ставит перед собой цели невыполнимые и стремится перешагнуть трудности непреодолимые. Форма содержит сонм жизней: архетипы прошлого в настоящем, сознание здесь и сейчас. Идти по пути наибольшего сопротивления - кредо Николая Гумилёва - не обозначает искусственного надумывания жизненных сложностей и передряг. У человека есть выбор из двух начал: с одной стороны, исполнить душу чувствами, а существование сущностью (тогда эссенция тождественна экзистенции), и, с другой, существовать, не обладая какой-либо сущностью (тогда нечему будет и воскресать). Стать мастером или изничтожить, измельчить бытие и потерять или, как говорили ранее, продать душу.
"Бунин поставил перед собою ряд трудностей непреодолимых, - резюмировал Владислав Фелициантович Ходасевич. - Но я не могу не воздать должного тому последовательному, суровому и мужественному аскетизму, которому Бунин подчинил свою поэзию, раз навсегда отказавшись от всего, что представлялось недостаточно достойным или слишком суетным. Бунин всегда шёл по линии наибольшего сопротивления. Пусть я не разделяю многих мотивов бунинского самоограничения - всё же я не могу не признать, что во многих он оказался прав.
Но этого мало. Не разделяя принципов бунинской поэзии, я всё же хочу сказать, что существует нечто, переступающее все принципиально-поэтические барьеры: это - самый факт бунинской поэзии, тот прекрасный факт, что, как всякая подлинная поэзия, она порою заставляет позабывать все "школьные" расхождения и прислушиваться к ней просто" (В. Ф. Ходасевич. "О поэзии Бунина").
Есть ли тот, кто должной мерой мерит
Наши знанья, судьбы и года?
Если сердце хочет, если верит,
То, что есть в тебе, ведь существует.
Вот ты дремлешь, и в глаза твои
Так любовно мягкий ветер дует -
*** "Где равнина дикая граничит?"
Творчество, революция, гражданская война, эмиграция и смерть в эмиграции - вехи биографии Ивана Бунина, как и других русских поэтов начала 20 века, не убиенных террором родной страны. Бесноватых рать встала и пошла, дикие орды затопили дворцы и сады великого города.
"Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. - Вольтер крапал стихи. Почтенный старик под тенью апельсинового дерева наслаждался прохладой. - Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе; хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который возделываю" (Вольтер. "Кандид").
Константинополь - восточная столица государства ромеев, око мира. Там возделывает свой сад Кандид, там, за морем, с восточного выступа Фракийского полуострова дикая скифская равнина храмами возносится в небо. Храм Святой Софии, первый европейский университет, учения Платона и Аристотеля. Горожане, разодетые в шёлковые платья, что вышиты золотом, наравне с княжескими детьми ездят на конях. Новый Рим: имя Константина Великого освящает Его, тысячелетняя византийская культура в Его славе и прахе, славяне называют Его Царьградом, турки - Стамбулом.
С печальными, молящими глазами -
Потомки тех, что из степей пришли
За пыльными скрипучими возами.
Был победитель славен и богат,
И затопил он шумною ордою
Твои дары, твои сады, Царьград,
И предался, как сытый лев, покою.
Но дни летят, летят быстрее птиц!
И вот уже в Скутари на погосте
Чернеет лес, и тысячи гробниц
Белеют в кипарисах, точно кости.
И прах веков упал на прах святынь,
На славный город, ныне полудикий,
И вой собак звучит тоской пустынь
Под византийской ветхой базиликой.
И пуст Сераль, и смолк его фонтан,
И высохли столетние деревья...
Стамбул, Стамбул! Последний мёртвый стан
Последнего великого кочевья!
Великий город мечетей, храмов и синагог. Все земные вероисповедания, нравы, обычаи, языки и наречия. Как молитвы к мировой душе, как влюблённые из разобщённых пространств и миров, сонмы жизней стекались сюда: здесь на его узких улочках в невообразимой сутолоке и толчее меж древних башен и стен бродящие души находили друг друга.
"Русские посещают Константинополь в большом количестве, - сообщает "Православный словарь". - Их влечёт не жажда наживы, не торговля, а историческое прошлое этого города, города - центра православия; всё то, что осталось и уцелело от древнего города дорого и священно русскому паломнику. Одним из наиболее древних памятников являются стены, имевшие целью защищать город. Теперь они во многих местах уже разрушены, так как турки относятся к этим памятникам старины весьма пренебрежительно и часто ломают их для получения камня, но тем не менее во многих местах они ещё сохранились, а также башни, построенные вдоль них".
Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Их господь истребил за измену несчастной отчизне,
Он костями их тел, черепами усеял поля.
Воскресил их пророк: он просил им у господа жизни.
Но позора Земли никогда не прощает Земля.
Две легенды о них прочитал я в легендах Востока.
Милосердна одна: воскрешённые пали в бою.
Но другая жестока: до гроба, по слову пророка,
Воскрешённые жили в пустынном и диком краю.
В день восстанья из мёртвых одежды их чёрными стали,
В знак того, что на них - замогильного тления след,
И до гроба их лица, склонённые долу в печали,
Сохранили свинцовый, холодный, безжизненный цвет.
"Турки победоносно шествовали в Европу. В 1361 г. битвой на Коссовом поле сокрушили Сербию, а в 1393 г. завоевали Болгарию. Очередь доходила до Византии. Последним императором Византии был Константин ХI Палеолог (1448 - 1453 г.). 29 мая 1453 г. Магомет П взял Константинополь; 60.000 жителей были пленены и на храме Святой Софии утвердился мусульманский полумесяц" ("Православный словарь").
Пал Рим, пал и Константинополь. Варварские народы вытоптали возделанные поля и разорили ухоженные жилища. Тысячи обитателей великого города кочующими птицами расселились по свету. На распутье в диком древнем поле остановился путник. Былое дремлет вечным сном могил. Чёрный ворон сидит на кресле. Жутко: жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит. И куда не направь своего коня, что-то утрачиваешь безвозвратно. Какой выбрать путь? Каким довериться письменам?
На распутье в диком древнем поле
Чёрный ворон на кресте сидит.
Заросла бурьяном степь на воле,
И в траве заржавел старый щит.
На распутье люди начертали
Роковую надпись: "Путь прямой
Много бед готовит, и едва ли
Ты по нём воротишься домой.
Путь направо без коня оставит -
Побредёшь один и сир и наг, -
А того, кто влево путь направит,
Встретит смерть в незнаемых полях..."
Жутко мне! Вдали стоят могилы...
В них былое дремлет вечным сном...
"Отзовися, ворон чернокрылый!
Укажи мне путь в краю глухом".
Дремлет полдень. На тропах звериных
Тлеют кости в травах. Три пути
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?
Где равнина дикая граничит?
В тишине из синей дали кличет
И один я в поле, и отважно
Жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит...
Черный ворон сумрачно и важно,
Полусонный, на кресте сидит.
Россия - "равнина дикая", границ которой не знает путник, выбирающий свою дорогу. Любая дорога ведёт к гибели. "Жизнь - это путь к смерти. С момента рождения, с каждым вздохом своим человек приближается к смерти", - полагали древние цивилизации. И подобно путникам, народы совершают свой выбор. В 1900-м году преемница православного христианства Россия в который раз находилась на распутье:
Вижу я в желтеющих равнинах...
Но куда и как по ним идти?
Сказочный сюжет: путник вопрошает чернокрылого ворона. Ворон молчит: "жизнь зовёт, а смерть в глаза глядит". А если это тот самый полусонный ворон, какой однажды прилетел к Эдгару Аллану По и на все его вопросы отвечал страшным криком "Никогда!"?
И сидит, сидит зловещий, Ворон чёрный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда,
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Вопрошал не один Иван Алексеевич. России предлагали множество путей - славянофильство, западничество, коммунизм. Но как три дороги за крестом с вороном, все они ведут никуда. Роковая надпись... "О, если б навеки так бы-ыло! Цветения достигла Россия, а дальше всё будет хуже и жесточе", - мог бы согласиться поэт.
"Вообще тогда существовало много мечтаний и утопий, особенно в России проекты нового устройства Общества и мира. На ЗаПАДе-то уже пессимизм, и лишь один ещё шанс наперёд: социализм попробовать!.. А в России - много вариантов: и славянофилы с надеждой, что она обновит мировую цивилизацию своим особым словом и спасёт; и Достоевский, хотя отверг насильственно осчастливливающий "хрустальный дворец" коммунизма, но в некоем странном для пожилого человека младенчески-телячьем восторге уповает на русский народ "богоносец" и на "всевосприимчивость" русского духа (в речи о Пушкине), так что он всё поймёт, примет и примирит... Тут ещё проекты революционеров-демократов (Чернышевский) и народников, и толстовцев, и уже марксистов; и Фёдоров - проект "общего дела", и Соловьёв со своим "Богочеловечеством" - все рвутся менять, перемешивать искусственно, из своих идей исходя, естественно сложившуюся структуру и формы. Но раз Природа и История таковым образование России соделали - значит, не без высшего смысла... По крайней мере, тут достоверность Истины-Естины, а не хлипкое мечтание. А ты имей слух, и глаз, и вкус - воспринимать Красоту наличного Бытия, а не зуди и не суди в суете" (Г. Гачев. "Русская Дума").
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе легким белым краем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
"Бытие и Жизнь в любых условиях и строях - всё и полностью целиком есть. И если ты сам богат натурою и духом, ты и вокруг богатство и красоту и четкость форм (что так ценно, во аморфности сыроземли российской) узришь; а коль беден - то всё не по тебе, и всё менять-перераспределять, чтоб чужим обогатиться, затеешь, особенно власть взять, коли плохо лежит..." (Г. Гачев. "Русская Дума").
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне...
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
Как воротиться в дом? Нет прямого пути. Поэт прокладывает свой путь, по которому следуют тысячи спасённых душ. Как нелегко им выйти к нему - как трудно первопроходцу его отыскать! Это не крестовый поход с символом веры: распутье поглотит любое земное войско. Молчание и монашество приводят сюда, паломники и отшельники встречаются на пути. Нет границ у земных путей и все они бренны; строги тротуары мысли, чувство требует воспитания и нет предела его совершенству: храм поэзии скрывается за облаками. Одно нужно - только видеть и дышать. Одно можно - только смотреть на небо. Цивилизации научаются видеть и дышать у своих пророков, у поэтов - смотреть на небо.
"Византия имела весьма важное историческое значение. В течение 1000 лет она отражала напор азиатских народностей от Европы, просветила светом христианства многие варварские народы, выработала свою культуру, науку, литературу, право, государственность и была очагом православия, светочем истинной и неповреждённой веры Христовой, хранительницей учения вселенской Церкви" ("Православный словарь").
"Может ли русский писатель жить и писать вне России?", - однажды спросила Бунина знакомая художница.
"Да, - ответил он, - иные не могут, если нет глубочайшей и ничем не рушимой связи с прошлым, кровной связи с Русью. А иные могут".
Убогим видом чёрных хат...
Так сын, спокойный и нахальный,
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни вёрст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.
Эмиграция почтительно раскланивалась перед отечественным классиком, за спиной поговаривали о его злоключениях в семейном кругу. Пути назад не было. Бунин был лишён возможности вернуться в Россию не физически, но духовно: те, кто обещал ему радость родного очага, сами того не ведая, лукавили - большевистский режим сделал поэта невозвращенцем. Андрэ Жид увидел страну времён социалистического строительства и террора; Ивану Бунину не суждено был вернуться в страну своего детства. "Эмиграция сделала Бунина своим любимцем. - Владислав Фелициантович в его присутствии снимал шляпу. - Если не ошибаюсь, М. О. Цетлин заговорил о Бунине как об очень крупном писателе. Вслед затем, на самой заре эмигрантской литературы, один из авторитетных её голосов, голос З. Н. Гиппиус, в похвалах Бунину взял и самую высокую ноту".
Зинаида Николаевна без ложной скромности любила брать самые высокие ноты. И всё-таки, как стилист, Бунин достиг высот, по справедливости оценённых ещё при своей далеко не безоблачной жизни, - эмигрировав в 1920-м году во Францию, в 1934-м он становится лауреатом Нобелевской премии по литературе. Тогда ему было 63 года. Но и после Бунин создаёт прозу действительно составляющую золотой фонд русской литературы - таковы "Темные аллеи", сборник рассказов, стихотворений о любви, написанных им в период с 1937-го по 1953-й год.
"Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? - спросил Кандид у турка.
- У меня всего только двадцать арпанов, - отвечал турок. - Я их возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду".
Под окном бродила и скучала,
Подходила, горестно молчала...
Выскочить в окно проворно,
Увести тебя в весенний сад.
Там однажды я тебе признался, -
Плача и смеясь, пообещался:
"Если встретимся в саду в раю,
Каким образом возможно разделить творческий путь, путь души, по годам и датам, на стихи и прозу? Земная дорога с самого распутья, рождения-зарождения, ведёт к звёздам, хотя не каждый видит их. Куда бы ни двинулся человек, его жизнь протекает в формах времени и пространства, а мысль - поверх эмпирии. Цивилизации приходят и уходят, но духовный опыт не иссякает, вновь и вновь совершается чудо исполненной чувством души и память священно хранит бытие: "Структура же самого опыта сознания открывает нечто удивительное. Она позволяет эмпирически далёкому стать близким, а близкое связать с будущим и т. д. То есть сближение точек при этом происходит поверх эмпирии" (М. К. Мамардашвили. "Идея преемственности и философская традиция").
В интервью "Московской газете" в 1912 году Иван Алексеевич пояснил, что не принимает "деления художественной литературы на стихи и прозу. <...> Поэтический язык должен приближаться к простоте и естественности разговорной речи, а прозаическому слогу должна быть усвоена музыкальность и гибкость стиха". "А что стих есть высшая форма речи, - мог бы добавить Николай Степанович, - знает всякий, кто, внимательно оттачивая кусок прозы, употреблял усилия, чтобы сдержать рождающийся ритм" (Н. С. Гумилёв. "Жизнь стиха").
Братья-дервиши, лесные мальчики, по скорбным путям разбросала вас жизнь. Не было сада на земле: его всякий раз вытаптывала бесчисленная варварская орда, бессмысленная в жажде наживы, ненасытные черви выгрызали его корни. Есть сад другой - и мы об этом знаем - неуничтожимый, прекрасный, вечный; явление его - наша речь. Потому в поздний час дорога над распутьем, над безобразием и тягомотиной вещественности, живой поэтической речью устремлена в самое сердце, туда, где невысокой зелёной звездой сияет настоящая жизнь.
"Дорога была опять знакома. Всё прямо, потом влево, по базару, а с базара - по Монастырской - к выезду из города.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен царя Алексея Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные стены, из-за которых блестят золочёные репы собора. Дальше, совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися долгими проспектами, по сторонам которых, под старыми вязами, липами и берёзами, всё усеяно разнообразными крестами и памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и вошёл. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже низко, но всё вокруг, насколько хватал глаз, было ещё ясно видно. Всё пространство этой рощи мёртвых, крестов и памятников её узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к предрассветному часу - светлые и тёмные пятна, всё пестрившие под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви, вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, тёмным клубком понеслось на меня - я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в груди так и осталось стоять. И так, с остановившемся сердцем, неся его в себе, как тяжелую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел всё прямо по проспекту - и в самом конце его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зелёная звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная".
(И. А. Бунин. "Поздний час")