|
ДЕНЬ ПРОПАЛ
рассказ
Утро было ясное, солнечное. Борис Дмитрич постоял у калитки, притаптывая снег. И зачем, спрашивается, валенки надел? Засмеют на деревне. По старой памяти разве... Не только по Центральной улице, но и по Новой слободке давно можно в обычных ботинках ходить. Даже зимой. Эхе-хе... Ничего почти от прежней деревни не осталось. Все дороги и дорожки в округе укатаны машинами ровно катком специальным. Снег на дорогах грязный, коричневый. Слякотная каша ― не снег. Не то, что раньше. Бывало, выйдешь к калитке вот в такой вот погожий денек ― от заборов к дороге узенькие, глубокие тропочки меж сугробов протоптаны. Снег на солнце сверкает. И под ногами скрипит. Избы, колодцы, колонки, столбы электрические, да все, почитай, косые серо-синие тени на сугробы отбрасывают. Хорошо! Дышится легко, вольно.
Борис Дмитрич любил такие дни. С детства любил. Батя, бывало, выберет воскресное утречко получистее, когда зима еще вовсю хозяйничает, но и весной уже в воздухе попахивает. Выберет такое утречко ― и за околицу, в поля. Борюнчика непременно за собой тащил. А Танька самовольно увязывалась. Зачем тащил? Любовь хотел привить к родной земле? Да разве любовь прививают? Человек не яблоня. Любовь в нем сама зарождается. Сама и растет. Никакой подкормки не нужно. Когда в человеке любви нет, то ее и кувалдой в него не вколотишь.
А в поле с батей было хорошо ходить. И звали тогда все Бориса Дмитрича ласково: Борюня, Борюнчик. Идут они себе с батей по деревне. Важно идут, неторопливо. Старухи, похожие на зимних, тощих и нахохленных ворон, в двух платках поверх заношенных кацавеек, молча кланяются издали. Мужики тянут навстречу правую руку:
― Дмитрий Иванович, наше почтение...
― И тебе, Петруха, доброго здоровьичка, ― степенно отвечает батя.
― В поле што ль собрался?
― Дак, посмотреть надо, как там землица?
― Не опросталась еще, Митя. Да и зачем оно тебе? На землицу смотреть... Не наша она и не будет уже нашей. Ты, небось, с какой стороны к плугу подходить и то забыл. Тебе лемех показать, так и не узнаешь.
― Не-е-е, не забыл, узнаю. Давеча вот Колька Яхонтов говорил: по пятнадцать соток разрешили к усадьбе прирезать.
― Да брешет твой Колька. Даром, что председатель поссовета.
― А коли правда?
― А коли правда, то он себя только и учтет. Верно говорю.
― Ну-ну, поглядим. Вдруг не брешет? Мы бы картохи насадили. Не лопатами же такой кусок земли ковырять. Вот и вспомню, с какой стороны к плугу подходить.
― Да где ты тот плуг искать будешь? По избам пойдешь?
― Чего его искать? Вон, в житнице лежит. С войны еще. Зимой в житнице держу, на лето в хлев перетаскиваю. Надысь смотрел его, поправил. Папанькин плуг-то... ― вздыхает батя.
Петруха, которого Борюня знал как Петра Сергеевича, сурового и жестковатого дядьку, тоже вздыхает. Не торопясь, закуривает беломорину. И батя, и Петруха молчат. О чем говорить? В плуг скотину впрягать надо. На всю деревню две лошадки только и осталось. У татар, у Набиулиных. Те в самом конце деревни, прямо на опушке леса свое хозяйство обустроили. Лошаденок полудохлых, если что, в лесу от фининспекторов прятали. К Набиулиным идти за лошадью муторно. Обдерут, как липочку. Не поденно, почасно, а то и поминутно платить заставят. Ну, и об чем говорить? Корову если впрячь... Корову жалко. Ведерница. Вот и молчат мужики.
― За нонешний год по налогам расплатился? ― спрашивает Петруха. Глупый вроде вопрос. Год-то еще весь впереди.
Батя молча кивает. Такую деньгу за Пеструху выкладывать приходится. Не только за нее. За деревья плодовые, за кусты. За что, спросите, только не дерут? За все. Их семью спасало то, что батя в свое время, после войны, после "срочной" на геодезиста выучился. В Москву, в научный институт на работу ездил. И мать там же в городе на работу пристроил. В совхозе копейки платили. На пенсию вообще по восемь рублей приходилось. Вслед за батей почти все деревенские на работу в город перебрались. Кто на "железке" машинистом вкалывал, кто в продавцах, кто в Кунцево на завод мотался. Крутились, как могли. До десятого пота. Не то, что теперь.
Борис Дмитрич решился-таки выйти за калитку. Ноги переставлял медленно. Валенки, конечно, промокнут. Да кому ж подшивать? Где те умельцы? Жена вон даже кур держать не хочет. Маятно ей с курами. Лучше перед телевизором сидеть, лучше ногти по два часа разными лаками мазать. И дочь к такой жизни приучила. Вот взять бы сейчас дочь с собой в поле... Так не пойдет. Разорется. Сатрапом будет обзывать, самодуром. Выучили на свою голову. До чего вредная девка выросла, уму непостижимо. А в поле-то сейчас, должно быть, хорошо... Далеко все видно. Лес еще прозрачный стоит, только сосны зеленеют. Небо, опять же, таким просторным кажется. Голубое сегодня небо-то, высокое, яркое. Облачка на горизонте, так, пара барашков беленьких.
Топтался теперь Борис Дмитрич уже на дороге. Поминутно залезал в сугроб на обочине. Дорогу машинам уступал. Всем этим джипам, нисанам, вольво. Автоматически делал шаг-два назад, в сугроб, затем опять выбирался на дорогу. Никак не мог решить, в какую сторону податься. В сторону Ромашково? Там и поля почти не осталось. Крохотный огрызочек. Мало, Новую слободку провели, теремками застроили. Так еще одну улицу по самой опушке пустили аж до Дубков. Стыдно сказать, идешь по кромке леса, и каждые десять шагов канализационные люки попадаются. На природу, называется, новые русские выехали. Всю природу сразу вокруг себя и уничтожили. Водоотводную канаву по опушке вырыли. Глубина ― метра два, если не больше. Весь водоносный слой намертво в том месте порушили. Колодцы теперь хиреют. Жаль. В них вода была ― чистый боржоми негазированный. А землей из канавы родники ненароком засыпали, радетели о своем городском унитазе в сельских условиях. Нет, к Ромашково идти смысла не наблюдается. Значит, в сторону Подушкина? В той стороне тоже домов понаставили. Не замки, конечно, новорусские. Башни государственные. Но... половину поля, никак не меньше, заняли. К самому пруду эти башни подползли. Овраг весь гаражами заполнился. Выходит, теперь и пойти некуда? Полей не осталось. Где ж хлеб растят? Или весь за границей покупают? Да что поля... И леса скоро не останется. Под застройки вырубят.
Жалко стало Борису Дмитричу своей земли. Никто ей ничего доброго не делает. Все только берут, берут, хапают. И не в долг. Навсегда, без отдачи. Вот и в поле уже не выйти. А раньше-то, с батей... В марте, когда и в конце февраля, год на год не приходилось, выбирались они втроем землю проверять. Воздухом дышали свежим, ядреным, чуть влажным. Напрасно, конечно, выходили. Земля еще под снегом лежала. Смотреть нечего. Просто батя любил. Ему нравилось идти с сыном в поле, как когда-то и с ним самим папанька вылазки делал.
Деда Борис Дмитрич помнил не очень хорошо. Шесть лет ему было, когда дед умер. Но что-то все же помнилось. Дед после бани всегда чай пить садился. Бабка, дура старая, ему самовар ставила. Большой самовар, на ведро. Настоящий медный. У бабки этот самовар всегда сверкал. Маленький Борюнчик долго думал, что его сделали из настоящего золота. Бабка-то самовар драила: битым кирпичом чистила, потом тряпочкой с непонятной дрянью полировала. Выйдет дед из бани ― ему и чай готов. Дед молча садился на лавку. На шее влажное полотенце. Брови супятся. А перед ним на выскобленным до желтизны столе уже и стакан в подстаканнике, и кусок пиленого сахара, и щипчики. Бабка, пыхтя и отдуваясь, горячий самовар тащит. На шишках сосновых ставила. Дух по горнице... Борюнчик с Танькой возле печки крутятся, ждут, когда дед позовет чай пить. Мог ведь и не позвать, куркуль старый. Галька всегда точно знала, когда дед в настроении бывал. Потому возле печки с младшими не торчала, не мозолила ему глаза.
Галька, Танька... Две сестры у Бориса Дмитрича. И обе ― дуры набитые. Ну, Галька, положим, не совсем и дура. Хитрая... На трехкомнатную квартиру в Одинцово у бати деньги оттяпала. А еще жадная. Борюнчику с Танькой по четырнадцать лет было, когда Галька замуж пошла. И то... По тогдашним деревенским меркам в перестарках уж сидела. Свои ни в какую не брали. Не красавица, характер стервозный. Да и на чужих, на московских девок зарились. Вот и пошла Галька замуж в Жуковку.
Это теперь Жуковка на всю страну гремит. А тогда мало кто о ней слышал, о Жуковке этой. Запретка. Потому как и тогда там дачки правительственные были. Вот прожил тут Борис Дмитрич всю жизнь, а какие они, эти дачи правительственные, даже в детстве не видел. В Жуковку они иногда с Танькой ходили. Не за бездельем. По надобности. За хлебом, когда срочно нужно было. За керосином. За керосином чаще ходили. Машина с керосином к ним в деревню нерегулярно приезжала. Иной раз они с Танькой и пропускали ее приезд, за что им, конечно, крепко влетало. А бывало, что бабка с матерью пожгут керосин быстрее обычного. Вот тогда и ходили они с Танькой в Жуковку. Вдвоем. По одиночке скучно черт знает куда тащиться. Трактовое село... Бабка говорила, что до революции Барвиха и Жуковка трактовыми селами были. Не у тракта лежали, а он прямо через них проходил. Потому самыми богатыми в округе считались. Да и сейчас там правительственная трасса... А чего хорошего в этой Жуковке? Одни длиннющие глухие заборы всегда были. У них вон тоже ― санаторий правительственный, в километре-двух, и дачи, бывшие мосовские, в лесу, как на станцию идти. Один геморрой от этого. Под дачи мосовские лучшие ягодные места забрали, огородили глухим забором в полтора роста. Половину Щавелева пруда тоже заграбастали. Другую половину, которую теперь озером зовут или прудом санаторским, спасать надо. Глохнет. А раньше они с батей там щук ловили.
На ягодные места их с Танькой Галька водила. С ней отпускали, одних ― ни-ни. Маленькие они тогда были. Года по три что ль? Галька-то их на семерик старше. Рано-рано младших поднимала, еще до свету. Босые. У Борюнчика на голове чья-то затертая пионерская пилотка. Девки головы белыми платочками обвязывали. В руках бидоны трехлитровые, стеклянные банки. И обязательно стаканчик маленький, граненый. Галька его почему-то лафитником называла. Лафитники же не такими были. У бабки в барском буфете стояли. Тоже граненые, но цветного стекла, на перевернутый усеченный конус с ножкой похожи, и поменьше будут. Маленький стаканчик ― важная деталь. Его обычно набивали ягодами, чтобы на обратном пути по очереди таскать оттуда по ягодке. Вот так и шли в лес. За околицу выходили, и уже видна была внизу, под горкой, у самого леса, пасека. Пасеку уничтожили, когда в том месте лес вырубали, чтобы снимать эпизоды скачек для фильма "Анна Каренина". Снести снесли, а восстанавливать уже не стали. Вот на пасеку Галька путь и держала. А там краем леса на ягодные места. Домой возвращались с полной посудой. Лица, руки перепачканы ягодным соком. На терраске, на столе уже и завтрак стоял: крынка с парным молоком и хлеба буханка. До сих пор иногда мерещится Борису Дмитричу этот завтрак. Ноздрями хлебный дух ощущает. Теперешний хлеб и не пахнет вовсе. За ягодами тоже податься некуда. А Танька, как замуж в Москву пошла, ягоды лишь на рынке видит.
Ну, Танька у них вообще непутевая получилась. Не в родню ― из родни. Дед вот прижимистым мужиком, говорят, был. За свое удавиться мог. В тридцать каком-то там лохматом году на уполномоченных по заготовкам с дубовой балкой попер. Счастье еще, что вся семья на этой балке повисла. Остановили деда. А то загремел бы он по этапу. Да ведь и брать тогда уже нечего было: ни жита, ни гречи. Все выгребли, одна картоха оставалась. Так бабка рассказывала. Батя в деда пошел. И даже дальше. Сестер своих единокровных в наследстве обобрал. В Москву замуж повыходили? Ну, и сидите себе там на всем готовом. У вас, дескать, и так добра черт на печку не втащит. Да-а-а... Обобрал... И не только в наследстве. Танька, как про историю с участками услыхала, прискакала тут же. Кудахтала на всю деревню, семью позорила. От зависти, не иначе.
Борису Дмитричу надоело сугробы приминать. Двинулся вниз по улице, к магазину. Мимо то и дело сновали рабочие в заляпанных робах. Не наши. Черноволосые, с раскосыми глазами. Узбеки? Таджики? Кто их теперь разберет. Теремки новым русским ладят. Не теремки ― виллы американские, с бассейнами, с кортами, с площадками под пять джипов сразу. Вот что значит деньги хорошие иметь. А давали под застройку по две сотки только. Да не новым русским, своим давали. Прогадал тогда батя. Ох, прогадал.
― Митрич!
Словно выстрел над ухом. Борис Дмитрич вздрогнул даже, повернулся на голос всем телом. Шея не очень что-то слушалась. Не то застудил где, не то просто отолстела.
― Пал Николаич! Здорово!
Пашка. Друг невозвратного детства. Давно дружбы нет, потому как нет между ними согласия ни по одному вопросу. Ну, все ж таки, до армии дружили. А его теперь и Пашкой не назовешь. Ишь, каким кабаном мужик стал. Глядеть противно. Здоров, не обхватишь.
― Ты чего это, Митрич, в воскресенье спозаранку вылез?
― Да, так, Паша, пройтись воздухом чистым подышать.
― Где ты воздух здесь чистый нашел? ― Пашка загоготал, хлопая себя по бокам. ― Не деревня стала ― гараж на пятьсот машин.
― А ты, Паша, куда собрался?
― Да в Жуковку съездить. Светка моя собрала Ирке кой-чего. Отвезти надо.
Борис Дмитрич недовольно морщился. Опять эта Жуковка. Клином на ней свет сошелся? Медом там людям намазано? И ведь знал, что Пашкин зять соседствует с Галькой. Но запамятовал.
― А чего не позвонишь дочери? Ей нужно, пусть она к вам и приезжает. У зятя твоего тоже машина есть. Сели да приехали. Или он на бензине экономит?
― Приедут они, как же! Молодежь нынче не та пошла, Борюня. Ленивые, бестолковые.
― Мы, можно подумать, толковыми были.
― Потолковей все же, ― вновь загоготал Пашка.
Пашка-то, конечно, толковый малый был. В четырнадцать уже большие стога хорошо метал. Старики хвалили. Косил получше многих взрослых мужиков. И косу сам правил. А это не каждый умел. Вспахать мог. Правда, с огрехами. Борюня этого ничего не умел. Нужда отпала. Корову батя раньше других в деревне продал. К городской жизни сильно тянулся. На командировках заграничных денег насшибал и машину себе купил. В хлеву заместо Пеструхи держал. Москвич 407-й. Вот цвет вспомнить трудно. Светло-голубой? Светло-зеленый? Зато хорошо помнится, как выезжали из ворот на этой машине всей семьей. Баре натуральные. Деревенские косились завистливо. Тогда мотоцикл роскошью считался. Что про машину говорить? Ну, косились ― не косились, но в глаза улыбались подобострастно, заискивающе. Чуть не кланялись. Уважали. Теперь-то за что уважать? За его белый жигуленок? У многих нынче иномарки по усадьбам. Гаражи почти у всех кирпичные.
― Слышь, Борюня, чего сказать хотел...
Борис Дмитрич насторожился. Взгянул внимательно. От Пашки чего угодно ждать можно.
― Ты, это... Ленке своей передай... Нечего ей возле Сашки моего прыгать. Предупреждаю, Ленка тебе в подоле принесет ― Сашка не ответчик. Ему к лету в армию идти.
Борис Дмитрич вздохнул досадливо. Напугал ежа голой задницей. Ленка, может, и прыгает вокруг Сашки, да только планы у нее другие совсем. Пойдет она за деревенского, жди! Ленка на неизвестного олигарха губу раскатала, дура беспутная. Ага! Сидит себе этот олигарх, головой по сторонам крутит, выглядывает, где же эта Елена Прекрасная? Спит и видит ее в шубы норковые кутать и бриллиантами, ровно новогоднюю елку, увешивать. Насмотрелась сериалов разных, забила себе голову черти чем...
― Не боишься, Паша?
― Чего? ― не понял Пашка.
― Сына в рекруты отдавать?
― А-а-а-а... Ты об этом, ― вся веселость слетела с круглого Пашкиного лица. Не первый раз они с Борисом Дмитричем на эту тему копья ломали.
― Ничо... Ему полезно будет. Отец мой служил, я служил и Сашка послужит. Не сахарный. Мужик он аль нет?
― Мы с тобой, Паша, считай, в курортных условиях служили. А вот отец твой воевал. Что ему выпало на долю, нам не понять. Через это батя твой спивался. Ну, как загонят Сашку в Чечню или в другую "горячую точку"? Последние волосенки на голове рвать будешь.
― В Чечню загонят, говоришь? Не факт! ― Пашка зло сплюнул в сугроб. ― А служить кто будет? Пушкин? А война завтра? Кто твою задницу защищать пойдет? Я вот Семена однорукого слова хорошо помню. Он по пьяни частенько войну вспоминал и всегда говорил, что наши-то первые два года только воевать учились, фашистов лишь на третий год по-настоящему бить стали.
― Ты че, Паша? Сейчас не автоматами, не танками... Боеголовкой шарахнут и ваших нет.
― Вот пусть его в армии и научат от боеголовок прятаться.
― Не жаль сынка родного, Тарас Бульба?
― Тьфу на тебя, мироед. И говорить с тобой больше не хочу! ― рассердился Пашка. Повернулся и пошел к своей калитке, резко размахивая руками.
Обиделся. А чего обижаться, спрашивается? Правду ему Борис Дмитрич сказал. Рыба ищет где глубже, человек ― где лучше. Если нормальный человек, конечно. Нормальные люди взятки дают в военкомате, врачам, сыновей отмазывают. Нормальный жалеет свою кровиночку. А этот сам сына в армию гонит. Мужик отслужить должен? По нынешним временам никто никому ничего не должен, кроме себя самого. И правильно. О себе думать надо. Прав был батя, когда сестер своих "обувал".
В сельсовете тогда решили к юбилею победы всем, родившимся в деревне, по две сотки на рыло выдать. Кто в деревне живет, тот усадьбу малька увеличит. Кто в Москву перебрался, сможет родственникам своими наездами не досаждать. Поставит себе на этих двух сотках домик щитовой, дачный и будет по выходным на малой своей родине оттягиваться. Батя сестер своих подбил заяву в сельсовет написать на эти сотки. Вы там сидите в своей Москве спокойненько, я здесь, дескать, пригляжу. Получил участки на себя, на детей, на сестер. Сестрам потом наврал, что отказали им в сельсовете. Участки загнал. Треть Новой слободки как раз на эти участки приходится. Только поторопился батя. Придержать землицу надо было. Цены теперь вон как выросли. А уж в их местах земля самая дорогая в Подмосковье. Подождать лет пять ― озолотились бы. Батя, правда, неплохо поимел. Гальке квартиру трехкомнатную в Одинцово купил, Борюнчику ― однокомнатную в Кунцево плюс жигуль последней модели. Таньке ― фигу. Не заслужила. Все равно поторопился. Теперь больше взяли бы. Да и несправедливо батя деньги поделил. У Гальки и большая квартира, и собственный дом в Жуковке. Выжила из него жену покойного деверя. Весь дом себе захапала. Еще и на отчую избу рот разевает.
Как батю хоронить, так ни копейки не дала. Двое детей, мол. Кормить их, обувать, одевать денег стоит. Муж, Колька, последние жилы рвет, заработать пытается. А батю схоронили, давай в тот же день отцово наследство делить. Подождала бы хоть, пока мать вслед за отцом уберется, тогда бы уж судом и грозила, лахудра. Танька, по крайней мере, нервы не трепала. Денег на похороны дала, сколько с нее спросили. Занимала небось, голодранка бесштанная. Приехала в момент, половину дел на себя взвалила: нажарить там, напарить, помыть, прибрать. Когда Галька свою долю требовать начала, Танька молчала, все к окну отворачивалась, морщилась. А ведь по закону ей равная доля полагается. Нет, молчала, дура беспросветная. Правильно делала. Хрен ей чего обломится. Где тогда Борису Дмитричу с семьей жить прикажете? В кунцевской однокомнатной? Втроем? А Ленка мужика в дом приведет? Нет, эту квартиру как сдавали, так и надо сдавать. Живые же деньги. А потом... в деревне-то лучше. Изба отцовская только с виду изба. Внутри не хуже квартиры городской будет. Газ, воду от уличных колонок в избы провели еще когда Борису Дмитричу лет 8-10 было. Потом батя телефон в сельсовете выбил, справки с работы туда носил. Потом в доме нагреватель поставили, чтоб и комнаты грел и воду сразу. Напоследок ― санузел, как в городе: с ванной с унитазом. Специально для этого к избе пристройку из кирпича делали. Втроем клали. Третьим зять был, Колька. Вкалывал, чучело безотказное, больше них с батей. Вот о канализации, конечно, не подумали, как следует. Сделали большую сливную яму на заднем дворе, кирпичом выложили. А все одно ― не по уму. Вычерпывай ее теперь раз в неделю, ищи куда дерьмо мыльное сливать. Надо было трубу на поле выводить, где теперь Новая слободка.
После разговора с Пашкой на душе стало муторно. В поля идти расхотелось. В какие-такие поля еще? Земля только к концу марта из-под снега покажется, если без климатических аномалий, как по телевизору говорят. Борис Дмитрич это точно знал. Малыми они с Танькой из школы всегда через барское поле шли. Старались по снегу идти, да побыстрее, не намочить валенки. Если по пахоте шмурыгать, так валенки вовсе изгваздаешь. И грачей пугать не хотелось. Грачи важно гуляли по жирной, черной земле, там, где снег уже протаял. Не то червей своими крепкими клювами из пахоты выковыривали, не то озимые. В дальнем поле уже и трактора урчать начинали. Задержаться бы тогда на месте, насмотреться на всю, как бабка говаривала, остатнюю жизнь. Воздухом тем весенним надышаться. Нет, домой торопились. Кто же знал, что жизнь так переменится? От русской печки к сотовым телефонам. Танька, наверное, знала. Он, Борюнчик, торопился, валенки жалел. А Танька отставала. Сделает по снегу шаг, ногу оттуда вытянет, да повыше, повыше. И стоит, словно цапля, на одной ноге, смотрит, как пустой ее след талой водой потихоньку заполняется. Валенки у нее вечно мокрые были. Мамка ругала ее нещадно, крепкие подзатыльники отвешивала. Бабка заступалась. Дозаступалась, убогая. Выросла Танька натуральной юродивой. Ни бельмеса в жизни, в людях не понимает. Проси у нее кто чего хочет. Всем поможет. Все отдаст. Последнее с себя снимет. Она да бабка-покойница одни на всю большую родню уроды такие. Вот Галька, та в нашу породу. Снега у нее зимой не выпросишь. В своем доме даже мебель зачехлила, чтоб обивку не попортить. Ходить по квартире можно только в специально отведенных для этого местах. И чистит свое хозяйство, драит, моет ежедневно. В гости не зовет. Порядка тогда у нее не будет, чистоты стерильной. А что? Правильно... Иначе, только полы помыла, перемывай заново. Не-е-ет, все правильно Галька делает.
Шел теперь Борис Дмитрич по улице быстрее. Голову наклонил. Нужно с кем поздороваться, кивал издали. Изображал, будто по делу ему надо, на пустые разговоры времени нет. Вот так еще с кем языками зацепишься, настроение совсем испортят. Людям это слаще сахара ― настроение ближнему испортить. Не та стала деревня, не та. Раньше все одинаково думали, сейчас ― кто во что горазд. Уважения в народе ни к чему не осталось.
Дошел до въезда в деревню и остановился Борис Дмитрич. Вот он, магазин, слева. А зачем ему магазин? К чему? Чего он там не видел, что забыл? Сделал Борис Дмитрич вид, что ждет кого-то. На часы поглядывал, нервность изображал. Мерил шагами площадку перед памятником погибшим.
Раньше на этом месте колодец был. Несчастливый колодец. Падали в него часто. Причем, одни мужики. Вот и порешили на общей сходке засыпать его. А вместо колодца поставить памятник односельчанам, погибшим в Великой отечественной. И ели голубые насадить, как у мавзолея. Открывали памятник торжественно: с красными знаменами, с большими венками, с духовым оркестром. В каком же году, дай Бог памяти? Он, Борюнчик, в почетном пионерском карауле стоял. Бабка пошла цветы возлагать, наклонилась, подол у ней и задерись. Штаны свои безразмерные на резинках всей деревне показала. Народ в кулаки хихикает. Танька из нарядной толпы выскочила, подол бабке одергивает. А сама, коза беспутная, в шортах. Шорты ей дачники подарили. Не новые, понятно, ношеные. Во всей деревне никто из девок тогда не решился бы даже в будний день в шортах на деревне показаться. Срамотой считалось. А эта, мало в чужих портках, да в праздник, в 9-е мая, перед всеми сразу. Очень ей видно хотелось на глаза людям вылезти. Сплетни все лето гуляли. Опозорили тогда Танька с бабкой семью перед людьми. Не иначе, как через тот позор бабка быстро убралась. Во-от это когда было... в 72-м. Точно. Шатура еще в тот год горела. Дым на Москву гнало. Много дыма. В иной день в десяти шагах от себя ничего не увидишь, задыхаешься, потому как дышать нечем. Одной Таньке было нипочем.
На закате Танька в поле бегала за цветами, чтобы, как стемнеет, букетик свой драный к памятнику положить. Люди дивились: всегда у памятника цветы свежие. Борюня долго думал ― это Танька позор свой забыть не может и цветы оттого по ночам возлагает. Оказалось другое. Цветы к памятнику Танька таскала по ночам оттого, что стеснялась всем свои истинные чувства показывать. Боялась: засмеют. Деревенские цветы к памятнику несли только на 9-е мая, тогда не стыдились. В другое время зазорно было мемориалу поклониться. Так втихаря и носила Танька цветочки, пока замуж не вышла. Ну, кто она после этого? Дура восторженная и все... Конечно, на плите мемориальной из всех фамилий почти половина их семье принадлежит. Дядья Борюнчика, тетки, двоюродные деды и другие сродственники.
Но стыдно мужику цветочки рвать для памятника. Розы голландские положить ― это дело. Но на розах с одного захода разориться можно. Танька мелочевкой обходилась: ромашки, клевер, Иван-чай, пижма, тысячелистник. Тоже мне, зеленая декорация для памятника. Полынь бы еще положила...
Бабка про Танькины ночные походы знала. Знала и молчала. Да и померла она в августе. Как же они с Танькой тогда ревели! Как стадо коров недоеных. Галька тоже поплакала немного. Глаза у ней были красные, с припухшими веками. Но это так, для приличия больше. А вот Борюнчик с Танькой слезами просто изошлись. Причем попеременно рыдали. Начинал Борюнчик, Танька его успокаивала. Когда он замолкал от усталости, выть начинала Танька. До самых похорон очередность сохраняли.
Только бредя перед гробом с траурным неподъемным венком в руках, Борюня осознал, что бабку он любил. Пожалуй, больше всех любил. Пока была жива, они с Галькой смеялись над ней, называли не иначе, как старой дурой, ссорились из-за этого с Танькой, такой же дурой, только молодой. Вот не стало бабки и понял Борюня ― любил он ее все-таки. Бывало, она ему сопли подотрет, ссадины зеленкой смажет, пожалеет, ласковое слово на ухо шепнет. От отца с матерью ласки вовек не дождешься. Не обижалась и на "дуру старую". Редко когда брала в руки хворостину или там пучок крапивы к примеру ― по голым ногам стегать. Отходит хворостиной по голеням. Не больно, для видимости только, для порядка. А ругалась-то, а ругалась... Курам на смех. "Ах, ты, окаянный, ах, ты, проклятущий". Вот и вся ее самая страшная ругань.
После похорон батя все имущество бабкино перетряс. Самовар, еще кое-чего по мелочи старьевщику за гроши продал. Икону Николы-угодника в серебряном окладе вообще подарил кому-то. Поторопился батя от наследства избавляться. Ох, поторопился. Сколько теперь можно было взять за бабкино барахло? Представить страшно. Одна икона чего стоит. Семнадцатого, кажись, века. Да в серебре настоящем. Мешок "керенок" они тогда на чердаке нашли. Батя лично "керенки" в костер кинул, вслед за бабкиной одеждой. Дурь несусветная. Можно было нужник изнутри вместо обоев оклеить. Нужник-то тогда еще во дворе был. Обычная дощатая будка. Батя обои для него стал покупать и спохватился: зачем ассигнации жег? Печку тоже ломал. Половину избы занимала. Батя по-городскому хотел жить. Танька ревмя ревела, кричала: "Если вам это все не нужно, мне отдайте. Я сохраню". Ну, и где бы она свои сокровища хранить стала? Особенно печку. Батя дочку пожалел. "На", ― говорит. Раскрыл ладонь. На ладони ― бабкина овальная серебряная иконка. Крохотная. На серебряной же цепочке. Бабка ее всю жизнь, не снимая, на шее протаскала. Даже в баню с ней шла. Танька коршуном налетела. Бате ладонь окарябала. Когда в предпоследний раз в гости приезжала, Борис Дмитрич специально поинтересовался. Оказалось, носит Танька иконку. Как и бабка, не снимает никогда. С тех самых пор носит. А чем ей эта иконка помогла в жизни? Библиотекарем стать? С копейки на копейку перебиваться? О-хо-хо, грехи наши тяжкие... Не приедет ведь больше Танька. Не-хорошо между ними в последний раз получилось.
Борис Дмитрич тогда в житницу пошел, проверить, не надо ли починить чего к дачному сезону. Житницу еще при деде сдавать начали дачникам. Тогда копейки за это получали. Но... Все приварок. Сейчас штуку зеленых за лето Борис Дмитрич с житницы имел. Вот и пошел месяц назад посмотреть... Заодно собаку с цепи спустил. Пусть побегает Мишка по сугробам, в снегу поваляется. Лапы разомнет и шкуру почистит. Кто ж знал, что Танька приедет? Позвонила бы сначала, предупредила. Так, нет.
Мишка ― пес злобный, дурной. Если что, и разорвать может. Щенком на цепь посадили и редко когда с цепи спускали. Стоит себе Борис Дмитрич возле житницы, ключи в руках перебирает, на собаку косится. Мишка по сугробам скачет, ворон облаивает. Тут вдруг: "Борюня!". Громко эдак. Борис Дмитрич от неожиданности замер. Смотрит в ту сторону, смотрит. Стоит возле крыльца баба какая-то. Не деревенская. В шубе затрапезной, с сумками в руках. Издаля видно ― полным полнехоньки сумки. Не признал Борис Дмитрич сестру с однова. Давно не виделись. Да и глаза в последние годы подводить стали.
― Вы кто такая? ― кричит в ответ. ― Что вам здесь нужно? Идите отсюда, идите, не то собаку спущу.
Мишка только того и ждал. До чего псина дурная. Понял слова хозяина, как приказ. Бросился на бабу. Баба опять кричит.
― Борюня! Я это, я...
Тут уж Борис Дмитрич признал Таньку. Виду не подал. Стыдно стало, что сразу не понял. Соображать начал, как выпутываться теперь. Мишка тем временем до Таньки добрался. Брешет остервенело, взахлеб. За ноги пытается ухватить. Танька с испугу сумками отмахивается, орет:
― Собаку отзови, черт дурной!
Картинка ― животик с хохоту надорвешь. Весело стало Борису Дмитричу. Решил еще немного "Ваньку повалять", душеньку потешить. С места не сдвинулся, закричал:
― Идите отсюда, идите, гражданочка. Нечего вам тут... Собака у меня злая, порвет...
Танька уже в истерику впадать начала, в голосе слезы звенят:
― Забери собаку, Борюня!
― А вы кто, собственно, будете, чтоб меня Борюней звать? Борис Дмитриевич я!
Еще минут десять Танька с собакой сражалась. Борис Дмитрич несказанное удовольствие получил. Как дочка выражается, по полной программе. Дочка, кстати, даже нос, подлючка, не высунула, посмотреть, что за шум на дворе. А если б отца убивали? И жена в окошко не глянула. Ленивые обе, заразы. Борис Дмитрич тогда к Таньке близко подошел, но вроде как не узнает ее:
― Чего надо?
― Борька, ты ополоумел что ли? ― Танька пыхтела, продолжая отбиваться от собаки.
― Танька, ты?!
― Я, Боря, я. Собаку забери...
― Извиняй, не признал сразу. Ты к нам какими судьбами? Случилось что?
― К тете Поле приехала. Она звала. Забери собаку!
― А что ж нам не позвонила?
― Телефон сломался. Уберешь ты собаку?!
― Ну, мужик твой как? Работает?
― Да заберешь ты собаку, ирод, ай нет? Потом вопросы задавать будешь!
― Свекровь твоя как? Не убралась еще?
― Жива, слава Богу. Пошел, черт скаженный, пошел!
― На дачу-то свекровкину ездишь?
― Борька! Если ты сейчас псину свою малахольную не заберешь, я на деревне скажу, что ты меня собакой травил, в дом не пускал!
Ого! Испугался Борис Дмитрич. Угроза серьезная. До гроба тогда на нем клеймо останется. Прозовут Борькой-Каином. Отозвал Мишку, посадил на цепь.
Танька, взопревшая, со съехавшей набекрень шапкой, с красным и потным лицом, дышала тяжело, отдувалась. В дом не пошла. Отказалась наотрез. Достала из сумок тортик вафельный, шоколадку. Гостинцы его жене и дочке. Борис Дмитрич уже жалел о своей шутке. Пока Танька рылась в одной из сумок, он заприметил там узкое, прозрачное горлышко бутылки. Бутылку сестра отдавать не стала. Обиделась, стало быть. Еще десятком фраз с Борисом Дмитричем перебросилась и домой оглобли повернула.
Жена встретила его на пороге. Сварливо сказала:
― Пень трухлявый! Из-за тебя все... Все подарки Танька назад повезла.
― Какие еще подарки? ― Борис Дмитрич делал вид, что не понимает. Напрасно. Его Алевтину на мякине не проведешь.
― У ней в сумках чего только не было. Битком набиты. И колбасы сухой палка, и селедка в вакуумной упаковке, и нарезка свиная, должно быть. Я в окно-то все видела.
― А что ж не вышла? Не остановила?
― Твоя сестра, ты с ней и разбирайся. Мне дела нет. Только она никогда с пустыми руками не приезжает. Вот отдала бы она, что привезла, чашку чаю выпила, тогда ее можно и домой налаживать. Вот тогда бы и травил ее собакой, сколько душеньке твоей угодно. А теперь Танька нас на всю деревню ославит.
― Не ославит. Не таковская. По себе не меряй.
― Ну, не она, так соседи. Люська-хохлушка на крыльце стояла. Все ваше рандеву от начала до конца видела.
― Рандеву, ― хмыкнул Борис Дмитрич, ― Слова-то какие находишь. Насмотрелась сериалов...
Хорошо, дочь не видела и не слышала ничего. В ушах наушники от плеера. Во рту жвачка. Глаза закрыты. Головой в такт одной ей слышимой музыке трясет. Долбится, раздолбайка.
Долго потом боялся Борис Дмитрич по деревне пройтись. Хорошо, машина есть. Сегодня вот первый раз вылез. И, вроде, тихо пока все. Пальцем не тычут, за спиной в группки не сбиваются, не шепчутся. Здороваются уважительно. Промолчала, выходит, Танька. Никому не пожалилась.
Борис Дмитрич вздохнул тяжело. Кинул косой взгляд на памятник погибшим. И пошел назад, к дому. Расстроенный. Третий год вот так-то ходит. Каждый раз забывает, что идти некуда. За машины, за теремки с башенками, за бассейны землю родную губят, природу калечат. Все изгадили, испакостили. От жадности немереной. Жаден народ рассейский до дурости. Законы бы какие придумать. И по рукам, по рукам хапугам. Да разве там, наверху, примут такие законы? "Верхи" ― самые наипервейшие хапуги и есть. Рыба, как известно, с головы тухнет. Было с чего расстраиваться Борису Дмитричу. Ох, было. И день пропал. Такой день замечательный. Солнечный, с высоким голубым небом, с ядреным воздухом. Но без черной, влажной пахоты, без отливающих в синь красавцев-грачей, без Танькиных следов в сугробе...
Февраль 2005 г., Москва.
|
|