... мужчина потряс головой, привычно постукивая себя по левому уху раскрытой ладонью, поскольку за последние два часа грохота и воя он почти оглох, что заставляло его постоянно открывать рот и прислушиваться к происходящему в голове, но затем он снова склонился над лежащим на коленях кусочком картона, на котором уже стояли первые слова:
"Добрый день, моя милая дочурка, маленькая Эммочка.."
Он остановился на несколько секунд, глубоко вздыхая и странно кривя губы, вытирая тыльной стороной ладони грязную щёку и размазывая по ней мокрую полосу. Он не знал, с чего начать. Не хотелось писать о дурном или тяжёлом, о холодных дождях круглые сутки и о пахнущей мокрой сажей расквашенной земле. Хотя, о дождях написать было можно. Это было лучше, чем рассказывать о том, что со вчерашнего вечера из почти ста находившихся с ним в одном окопе бойцов осталось меньше половины, и чем закончится этот день он не имел ни малейшего представления. И всё-таки о плохом он не думал, не было сил ещё и думать о плохом, когда рядом с ним, аккуратно прислонённые к земляной стенке, сидели два человека, совсем недавно живых, а сейчас это были помятые тела в порванных от близкого разрыва гимнастёрках и с безразличным выражением белых под копотью лиц. Нет, в самом деле, о плохом не хотелось думать совсем. Просто было пусто и тяжело от мысли, что этот день опять затянется на целую ночь, а потом снова на целый день, и конца-края этому не будет, прерываясь на короткие минуты затишья, чтобы шарахнуть очередной обороной или следующей отчаянной атакой, когда на гудящих от долгого сидения в окопе ногах нужно будет коряво бежать туда, где в его направлении стреляли серые ненавистные тени, год назад оторвавшие его от жены и двух маленьких дочерей.
За прошедшие двое суток атаки проходили одна за другой четыре раза, именно они выкосили почти половину его роты, но если бы не эти человеческие орущие выбросы из-под земли, бегущие от взрыва к взрыву, наверное, никого из них уже и не было бы в живых. Мины падали умело, часто раскалываясь прямо в окопах, и под каждой земляной кашей оставался какой-нибудь солдатик, иногда целый, а порой и жарко разметавшийся оторванными частями по мокрой траве, словно в тяжелом страшном сне по смятой грязной постели. А когда наконец поднималась сигнальная ракета, люди вставали из окопов как привидения из развороченных могил, и тогда вся линия фронта казалась похожей на какой-то нечеловеческий фильм, но ему даже нравилось это страшное кино, нравилось ощущать себя в движении, поскольку уже не надо было в страхе закрывать руками голову под очередным свистом с неба, после которого по гудящим от предыдущего взрыва пяткам снова била исполинская кувалда и всё тело вместе с разваливающейся сумасшедшей планетой подбрасывало куда-то вверх. Бежать не было страшно. Бежать было даже весело, если бы не рвущаяся наружу злость. Это была его собственная злость, разжигаемая и питаемая сдавленными криками бегущих рядом, поддерживающих друг друга руками, плечами или просто сиплым словом, которое перекатывалось от смачного мата до натужного "Ура" и часто захлёбывалось пролетающей в дыму пулей, туго врезающейся в живое тело под чавкающий звук.
О таком не хотелось писать. Ни жене, ни дочерям и вообще никому. А Эммочка.. дочка.. она младшая. Маленькая совсем. Три года. И ей не нужно знать про тонны земли, падающей с неба, вбивающей чёрных от усталости и злобы людей в плавающие по лужам отражения облаков.
По краю окопа карабкался огромный жук, безуспешно пытавшийся взобраться на приклад автомата, и мужчина карандашом подтолкнул его в нужном направлении, некоторое время следя за неуклюжими, но уверенными движениями похожих на проволоку лап. Затем, повернув голову к письму и долгим взглядом посмотрев на уже написанное имя, он смочил губами остриё химического карандаша и снова вдавил его в картон:
"Дочурка маленькая Эммочка. Прими привет от твоего папы гвардейца кавалериста, воина отечественной войны. Эммочка, ты сейчас без папы подросла, стала большая, наверное перестала шалить, как это было давно, когда не было войны, а папа был дома. Я думаю, что ты стала сейчас умница. Напиши мне, как ты играешь, ругаешься ли с Нелей, сестрёнкой своей. Я очень соскучился по тебе, маленькая Эмма. Но ничего, дочурка, добьём фашистов и доживём до того дня, когда снова будем вместе. А погода, Эммочка, здесь сейчас скверная, дожди холодные, подчистую промокаем до костей."
Мужчина отвёл голову назад и издалека пробежал по карандашному тексту. Да, так было лучше, чем если бы он написал про душный запах крови, пороха, горелой земли и кислого пота, въевшийся в ноздри настолько сильно, что даже в редкие часы, когда удавалось заснуть, у него кружилась голова. Но ему хотелось написать ещё что-то хорошее, лёгкое, чтобы раздирающий уши грохот взрывов вообще не чувствовался на поверхности бумаги, не пугал свистом летящих над головой кусков металла и не оставался в памяти чем-то страшным и неудобным, словно покрытый бурыми пятнами бинт через лицо. Вдруг мужчина чему-то сдержанно улыбнулся и начал с новой строки:
"Эмма, ты помнишь, мы ходили с тобой в зверинец как-то давно, там были лисы. Вот таких маленьких лисят мы поймали в норе, привезли их в свой лагерь, сделали им клетку и посадили туда их на ночь. Но какое наше было огорчение, когда мы увидели, что лисята из клетки сбежали. Если ты их там встретишь в зверинце, накажи их как следует."
Химический карандаш исправно оставлял за собой неровные строчки, а мужчина уже улыбался во всё лицо, представляя себе, как это письмо будут читать его трёхлетней дочери. Всё-таки ему удалось написать нечто такое, что вызовет её улыбку, может быть даже смех, хотя она ещё совсем маленькая и будет смеяться уже тому, каким тоном прочитает это письмо её мама. Его жена. Катерина.
- Катюша... далеко я совсем. Ты уж позаботься там... уж не оплошай... а мы загоним этого зверя в логово... загоним, попомни моё слово... должны загнать... не может такого быть, чтобы не загнали... и приду я. Приду, вот увидишь.
Он снова крепко провёл ладонью по грязной щеке, кусая губы и одновременно улыбаясь, читая только что написанные слова. Он хорошо придумал. Очень хорошо. Такое письмо будет легко читать и ждать потом будет легко, потому что сложно ожидать чего-то хорошего, когда крики слышатся, а бумага гарью выстрелов пахнет, не ожидание это уже, с письмами такими, а постоянное падение куда-то вниз, когда только обречённо каменное дно высматриваешь, о которое твоя жизнь разобьётся.
- Письма разные бывают, - сухо проговорил мужчина, снова смачивая кончик карандаша.
"А ещё, Эммочка, я часто смотрю на ваши фотографии, а когда я читаю ваши письма, мне кажется, что я говорю с вами, как это было давно, там, дома. Надеюсь, что недалёк тот день, когда я наконец приеду и привезу много гостинцев. Передай привет Нелли и Маме. Целую крепко. Твой Папа."
Окончательно и внимательно оглядев весь текст, мужчина вложил почтовую карточку между страниц лежащего на коленях потрёпанного блокнота, но вдруг вытащил карточку снова и в очередной раз пробежал глазами по карандашным строчкам. Его что-то беспокоило. Не помарки в письме, это было неизбежно в тех условиях, в которых он эти письма писал, и не грамматические ошибки, про которые он тоже знал и делал всё возможное, чтобы их не повторять, потому что писал он всё это не кому-нибудь, а своей жене и двум дочерям, а для них хотелось обычного человеческого совершенства, до тех пор, конечно, пока это было возможно. Но сейчас его беспокоило что-то другое, и, в очередной раз посмотрев на карточку, он понял причину - в письме отсутствовала дата. В последний раз повертев грифель карандаша между потрескавшихся губ, мужчина в левом уголке подписал несколько цифр - 23.6.42.
Он верил, что письмо дойдёт. Поскольку прежние доходили. Почта работала исправно, по какому-то невероятному волшебству доставляя бесхитростные письменные треугольники и почтовые карточки во все уголки огромной страны, одним живым телом реагирующей на всё происходящее там, за линией фронта, где стояли отцы и сыновья, братики и муженьки, молодые суженые и даже бодрые деды, седыми бородами выковыривающие из воздуха свою порцию гнева, чтобы неожиданно грозным рёвом прокричать очередное наступательное "Ура".
Да. Почта работала. И ответы тоже приходили, от его жены и пятилетней дочери Нелли, которая писать ещё не умела, а поэтому мама давала ей карандаш и водила по бумаге детской рукой, помогая дочери передать отцу наивные детские слова. И Нелли писала большими корявыми буковками, над которыми отец и смеялся и плакал, читая про оценки в подготовительной группе, и что его ждут и любят, и что с Эммой она не дерётся, а мама жива и здорова, и вообще всё хорошо. Он отвечал им потом по отдельности и всем сразу, вкладывая в каждое послание то немногое, что он мог передать, используя обычную мужскую любовь и такой же обычный химический карандаш. Эти письма были единственной ниточкой, связывающей его с тем, что было ему бесконечно дорого, с прежней жизнью, от которой сегодня не осталось практически ничего, только постоянный страх не вернуться, потому что так делать было нельзя, ни за что на свете, он обязан был закончить эту войну, вместе со всеми остальными закончить эту проклятую войну, разбить врага, порвать эту коричневую сволочь, чтобы снова увидеть жену, самому провожать дочерей в школу, а по выходным всем вместе ходить по нарядному центру города и кушать мороженое.
Он знал, что так будет. В этом не было никакого сомнения. Потому что он был нужен, очень нужен там, дома, точно так же, как любой из тех ещё живых, что сегодня добрались до новой линии окопов и сейчас лежали на земляном полу скрюченными неподвижными фигурами, изредка постанывая во сне от приснившегося кошмара. Им снились кошмары. Как и ему. И самым жутким было увидеть своё невозвращение, когда сон заканчивался чернотой и обугленными глазами дурной старухи, выкрикивающей его имя. Но погибнуть он просто не имел права. Он был готов прийти домой раненым, с отрезанными ногами или отсохшей рукой, и даже жена написала ему однажды, чтобы он возвращался любой, совсем любой, плевать, что там с ним случится, главное, чтобы он был жив, только бы живой, потому что если его убьют, то просто закопают в братской могиле, а жена с дочерьми поплачут над похоронкой и всё.
Впереди были ещё почти три года войны. И, конечно же, он не знал, что уже через год, вскоре после тяжёлого ранения, его примет в себя мясорубка Курской дуги, когда на протяжении нескольких раскалённых суток он, как и тысячи других живых людей, будет упрямо наступать и снова пятиться назад, безостановочно стреляя в приближающуюся армаду и получая в ответ такой же шквал пуль, перекошенных лиц и чужой речи. Он, как и все остальные по обе стороны фронта, потеряет право на сон и вообще покой, смирившись с необходимостью растирать ладонями горящее от усталости и ожогов лицо, чтобы отбитыми от дрожи автомата пальцами почувствовать хоть что-нибудь. Люди будут засыпать стоя, прислонившись к броне изуродованного танка или к осыпающейся стенке окопа, и в какой-то момент, не выдержав постоянного напряжения в слепнущих глазах, закроет веки и он. И когда от режущей боли между рёбер он с трудом придёт в себя, в грудь ему будет упираться блестящий немецкий штык.
Вместе со многими другими пленными его сразу отправят в концентрационный лагерь с красивым названием Бухенвальд. Там он будет работать в каменоломне и не умрёт сразу или после нескольких месяцев рабства, нет, он скотски пропашет почти два года, поскольку силы в руках ещё останутся, а ноги примут на себя задачу исправно держать измождённое тело. Ему будет лишь очень больно и ничего больше, просто больно, от постоянных ударов солдат, от нескончаемых издевательств надсмотрщиков и от сознания, что нет возможности писать те короткие письма и уж совсем невозможно ждать на них ответ. Эти мысли будут разъедать его разум так же нещадно, как превращает в клей рыхлую от свежего разрыва землю осенний грозовой дождь.
А ещё.. там будет действительно красиво, в этом лагере. Сверху он неоднократно увидит захватывающий дыхание и совершенно равнодушный горизонт, в котором не будет ни единого напоминания о происходящем на этой горе, за огромным колоколом, звучащим протяжно и тоскливо, словно опускающееся тяжёлое небо, укрывающее собой страшное место с красивым названием.
Потом его забьют. Почти до смерти. Там же, в каменоломне. Вбивая его в землю солдатскими руками, сжимающими обыкновенную совковую лопату, раскроившую ему голову. Но он выживет. Он каким-то чудом всё-таки выживет и попадёт в лагерный лазарет, в котором на случайных клочках бумаги станет писать стихи, короткие строчки жене и дочерям, письма, которые никуда не уйдут, но он просто не сможет иначе, потому что именно в этом останется та самая тонкая связь ещё живого отца и мужа с миром детских голосов и женского взволнованного дыхания, который его ждал. И совсем скоро, в том же лазарете, он встретит день освобождения, в который похожие на мертвецов люди будут разрывать на части мёртвых от страха тюремщиков и не успевших сбежать солдат.
Домой он вернётся не сразу. Слухи об особом отношении попавших в немецкий плен бойцов быстро разойдутся среди бывших военнопленных, и многие из них переждут лихое время в Голландии, в Испании или Франции, а некоторые так и останутся на чужбине, потеряв землю под ногами после известий, что возвращаться им больше некуда. Никого нет.
Но ему не придётся выбирать. Сразу после плена его отправят именно в Бельгию, а оттуда на Урал, в советские лагеря, в которых он пробудет ещё два опустошающих года, пока, воспользовавшись отчаянной возможностью, не убежит с ещё несколькими человеческими тенями, после чего начнёт пробираться лесами и набирающими силу полями, не веря самому себе, что живой, всё-таки живой, чёрт бы всё побрал, шаг за шагом отмеряя бесконечные дороги победившей страны. Он пойдёт домой. Потому что там его ждут.
И он действительно вернётся. Пережив войну, удары земли по гудящим ногам, зрелище скорченных трупов в земляной крошке окопов, картины сожжённых деревень и разрушенных городов, он перейдёт выгоревшие поля, увидит свежие курганы братских могил, будет любоваться фантастическим горизонтом с горы лагеря смерти, в котором не сгинет в удушливых объятиях каменоломни и не загнётся от болей в разбитой голове. Он переживёт ликование освобождения и снова растворит в себе отчаяние потери свободы уже среди людей, говорящих с ним на одном языке, и опять переломит через сухое колено два года в тюремных казематах и желании выжить, всё чаще падая на землю от приступов боли за изувеченным виском, той самой боли, что станет причиной его смерти всего через три месяца после возвращения домой.
Однако он ещё успеет обнять жену, а по утрам станет провожать дочерей в школу, успеет погулять с ними по главным улицам города, наслаждаясь замечательным мороженым и даже волшебным шоколадным эскимо. За оставшиеся ему три месяца он успеет почти всё. Но это будет потом. А сейчас он находился почти в начале долгой дороги, которой должна была пройти ненасытная человеческая судьба. И одним из его простых желаний именно в данный момент было письмо, написанное для маленькой девочки, наивное письмо без звуков войны между строк. Сейчас его беспокоило только это. И он снова достал из потрёпанного блокнота исписанную почтовую карточку и начал перечитывать собственные строчки, возвращаясь к самым первым словам, с которых и начались его сегодняшние минуты звенящего в ушах короткого затишья: