Моя война
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
|
|
|
Аннотация: Словом моя я обозначила то, что пережила и про- чувствовала ребёнком во время Великой Отечественной войны. С тех пор прошло 70 лет. Но горе войны с годами не затухает. Война - беспощадна. Именно это я и хотела сказать, предлагая читателю - через всё, что нас разделяет- объединиться для дружной созидательной жизни. Иллюстрации к книге взяты из открытых источников интернета, отображающих звериный почерк фашистов на оккупированной территории. На четвёртой обложке семилетняя Лида Латьева возвращается из госпиталя. Рисунок создан в поезде неизвестным солдатом-художником. Оформлена книга народным художником Молдовы Эмилем Килдеску. Книга издана усилиями многих людей: Республиканской организации ветеранов Молдовы, Кишинёвской школы здоровья им. доктора С. Коновалова, личных друзей автора - Евгении Рыбалко, Юлии Воробьёвой, Тамары Шмундяк при терпеливой поддержке издательства єPontos". Мы её посвящаем светлой памяти павших и во славу живых, кто и сегодня спасает планету Земля от ненависти и фашизма.
|
Моя война
Когда моя бабушка Ефимия Даниловна - величественная как королева - получила похоронку на старшего сына Лёню, того самого Лёнечку, который, имея троих детей, к бабушке относился с такой нежностью, будто она была его четвёртым ребёнком - и когда на него пришла похоронка, бабушка закричала нечеловеческим голосом, рухнула в землю лицом, выла и корчилась, а моя мама отливала её водой из ведра.
А когда моя тётушка Таня, получила похоронку на сына Вячеслава - того самого Славчика, который всегда улыбался такой белозубой улыбкой, что на эту улыбку, хочешь не хочешь, а улыбнёшься, и который всем малышам в округе из дерева мастерил машинки, из бумаги планеры, а из металла отливал белочек-зайцев - она, не издав ни звука, захлопнулась в своей комнате. А мы - бесшумные как фантомы - потерянно передвигались по дому, боясь текущей из-за закрытой двери боли.
На младшего брата мамы - Володьку - приходило три похоронки, из разных мест и в разное время.
Но как ни старалась эта сволочь война, Володька ей оказался не по зубам и в самом конце войны отыскался в киевском госпитале. Раненный-перераненный, резаный-перерезанный, он умирал, истекая гноем. И даже мы, дети, знали, что для спасения Вовчика надо: клюквенный сок, смалец, яички, куриный бульон. Поэтому мамочка через каждые три недели - аккуратная как часы - нагружала корзину с крутыми боками и, оглянув нас, строго предупреждала:
- Смотрите мне тут!... А я пошла в Киев.
И - шла. Именно шла, ногами. В то время ни о каких поездах не могло быть и речи, поезда служили войне. Она уходила так буднично - как на базар - и я была совершенно уверена, что Киев - это какой-то дальний район нашего Вознесенска, где-то за плавнями или Бугом. И только в школе - к моему величайшему удивлению - открылось, что от нашего Вознесенска до Киева 600 немереных километров. И на всю жизнь в душе застрял безответный вопрос: "И как же она могла?!..". Но и в войну, и после войны эти хрупкие женщины-мамочки так много могли, что уже никакими вопросами, да и ответами их безразмерную мочь нам, сегодняшним, - не постичь.
Ну, а мамочка старалась не зря: Володька вернулся домой!
И вернулся - как праздник! Подарок небес всему Вознесенску. Весёлый, находчивый, бездонная кладезь юмора, он знал все шутки, все байки, все анекдоты, все песни и все забористые частушки. Он играл на всех инструментах и даже без инструментов, на расчёске, листочке, сорванном с дерева, и просто на сложенных в дудочку пальцах. Он был тамадой, украшением, сердцем всех наших праздников, свадеб, родин, крестин. И когда однажды ему пришлось отбыть в Николаев, а у дочки кума Таиски ладилась свадьба, невеста, услышав, что дяди Володи не будет, яростно крикнула:
- Та и свадьбы не будет!
И этим - невзрачная серая мышка - сделалась знаменитостью всей округи. Так как чуткостью сердца своего угадала, что свадьба начнётся, кончится и забудется. А шутка дяди Володи не просто украсит её, а - навечно - запечатлеет в восхищённой памяти нашего городка, такого падкого до всякого ядрёного юмора.
И над чем только он не шутил!
И над чем только мы не смеялись!
И только одно-единственное событие - ни разу и никогда - не затронул ни словом, ни звуком - война!
О войне, боях, атаках, сражениях, о своих личных подвигах, за которые, кстати сказать, ему вручались награды, трижды убитый войной Володька - молчал. И таким было его молчание, что мы боялись его. И боялись тем более, так как знали, что, несмотря на славу непревзойдённого жизнелюба, Володька больше всего желал и искал - покой. Любил рыбалку. Охоту. Но с рыбалки, бывало, придёт без рыбы, с охоты - без дичи. Бывало, неделями нет его дома. Его жена Любочка, как бы зовя его своим ожиданием, напечёт и наварит всевозможных любимых блюд, а Володька ушёл, как пропал. И Любаша, бывало, сорвётся, разрыдается, раскричится и прямо с порога давай швырять эти блюда собакам, проклиная долю свою, ни жены, ни вдовы.
А бабушке - с её безразмерным сердцем - горе невестки невыносимо. И вот возьмёт меня за руку, пойдём на край сада, на самый обрыв. Дом на горе, и отсюда - как на ладони - виден земной простор: и сады, и речка, и плавни, и высокое небо, и текучие облака, и парящая в небе птица. И мы смотрим, ищем глазами Володьку. И я, наконец, увижу: да вот она его лодка, упёрлась носом в камыш, в самую гущу, будто хочет зарыться, забиться, не быть! И Володька в лодке даже не шелохнётся. И всё это вместе - речка, лодка, камыш, неподвижный Володька - словно картина, нарисованная художником. И такая тоска, такое лютое одиночество, такая неизъяснимая неприкаянность в этой картине, что помню, как я разрыдалась, воткнулась в бабушкины колени и заклинала её, содрогаясь всем телом:
- Не зови его, не ругай и не мучь! Пусть сидит!!
И вот прошла уже целая жизнь.
Бежит-бежит быстрое время, делает своё дело... И много чего в этой жизни происходило, и многое из того, что считалось значительным, стёрлось и позабылось, не стоя и ломаного гроша. Но вот эти мгновенья жалости и сострадания, эти прозрения детского сердца навсегда остались во мне. Открывая мне высшие смыслы человеческих душ и событий.
И среди прочего мне открылось, что война - жесточайшее, беспощадное дело. И что, случившись однажды, она не кончается никогда, пожирая живую силу души человека. И ещё мне открылось, что у каждого человека - у бабушки, Лёнечки, тётушки Тани, Славчика, мамы, Володьки, Любочки, у каждого дома и сердца - своя война.
У меня тоже - Моя война
И такая она живучая, так въелась в каждую клеточку памяти, что, бывает, закрою глаза и - как в кино - ярко, всеми чувствами, вижу и чувствую картины войны. Будто сама Природа нарочно, пока мои детские чувства не потеряли свою восприимчивость, опустила меня в ядовитый раствор народного горя. Чтоб переплавить все мои чувства в тончайший инструмент ощущений. Чтоб я познала её, эту жизнь, из самой её глубины и сути и уже навсегда ощутила ту высшую точку отсчёта, с которой буду судить абсолютно всё, что происходит в человеческой жизни, в её беспощадной схватке зла и добра.
Борька, Славчик, Володька
Война уже началась. Но она началась ещё где-то там, далеко. И оттуда, из этого далеко, до нас катились чёрные волны слухов, ужаса, горя. Они ударялись о наши сердца. И сердца вскипали духом отмщения.
Для меня этот дух воплотился в Борьке, Володьке, Славчике.
Борька и Славчик - мамины племянники, Володька - её младший брат. Они одногодки, мальчишки, каждому не было и семнадцати. У Борьки - косая чёрная чёлка на белый лоб. У Славчика - ослепительная улыбка и отборные - как в кукурузном початке - зубы. У Володьки - бедовость и бесконечное шутовство, и звонкий, летящий куда-то в самое небо, голос.
Война началась. И Борька, Славчик, Володька превратились в одно существо, в настоящий вулкан, дышащий общей страстью - защитить свою землю и Родину! И, бывало, куда ни ткнёшься - к кустам смородины, в сарай к дедовым стружкам, с ведёрком к колодцу - везде наткнёшься на них: присели друг перед другом на корточки, три головы сомкнулись одна к другой и намертво замерли, разрешая самую жгучую из задач.
Конечно, никто мне об этой задаче не говорил, но я знала без слов, что таких, как они - неполных семнадцать - на войну не берут, военкомат не пускает. И вот, сомкнув голову к голове, они бурно шептались, как сломать упорство вредного военкомата. И каждый раз дошептавшись до мысли, что пора, давно пора уже сделать, как делают все пацаны - приписать себе годы, они исчезали, чтоб вечером появиться ни с чем. Но, чем чаще они возвращались ни с чем, тем яростней разгорался их взгляд, и даже я, напоровшись на эту ярость в глазах то Володьки, то Борьки, то Славчика, обжигаясь и трепеща, всей собой понимала, о чём она говорит: "ничего, ничего, наше дело правое, мы - победим!".
И вот помню, палево лета сорок первого года, в мареве зноя весь мир расплывается и дрожит, как нереальный, и я под тенью акации, от зноя спасаясь в корыте с водой, обмахиваюсь панамкой. Её белизна, мелькая туда и сюда, действует как гипноз, всю меня растворяя в блаженном покое зноя.
И вдруг...
Именно вдруг, от ничего, будто весь мир в каком-то мгновенном испуге вздрогнул, обрёл реальность и потрясённо замер, а от его толчка во мне ударилось сердце и распахнулись глаза.
Наш двор находился в низине. Справа - гора, а впереди, до самого горизонта, возвышаясь над нашим двором, раскинулась земля огородов. И вот по простору этой изумрудной земли - будто выросли из неё или даже будто упали с неба - шли Борька, Славчик, Володька.
Они шли "по-под ручки", сцепившись руками, они словно впаялись один в другого и даже не шли, а шагали, общим напористым шагом, цельные, как скульптура, в ослепительном вареве зноя отливающая серебром.
В этом сцеплении рук и чувств, в напоре их общего шага было такое беспрекословное торжество победы, что я догадалась: военкомат - сломался! И тем более догадалась, что всю меня окатило горячим стыдом. Боже, как стыдно быть маленькой и болтаться в корыте с водой, когда такая Победа сияет перед тобой! Я шлёпнулась пузом в корыто, ужалась, скомкалась вместе с панамкой, я готова была утопиться и захлебнуться, только б не обнаружить себя!
Но победа слепа.
Они, дойдя до конца огородов - не размыкая сцепленных рук - прыгнули к нам во двор, прошагали к крыльцу, вошли в дом. Не обратив на меня никакого внимания.
Сейчас моя память не может выстроить хронологию военных событий, и мне уже трудно сказать, как они развивались. Но помню, что скоро, удивительно скоро после этого знойного дня мы уже знали, что Борьку убило в самом первом бою, Славчик погиб на Днепре, а на Володьку одна за другой, из самых разных точек планеты, шли похоронки.
А потом, далеко-далеко потом, покатилась наша мирная жизнь. И много чего эта жизнь и писала, и говорила о войне и её героях. И многое было правдой. И многое было ложью. И многое утаилось. И многое, очень многое, чудовищно оболгалось. Но как бы эта жизнь ни крутилась, то раздувая, то до корней выедая не только славу, но саму память о наших солдатах, как бы она ни старалась выкупать нас во лжи и беспамятстве, в моей душе при одном только слове война неизменно вспыхнет картина: знойное лето, изумрудный простор огородов, трое мальчишек в сцеплении рук и сердец.
Мальчики светлые.
Бессмертная чистота народа.
Тишина
И даже понять не могу, что откуда берётся.
А, если представить, что дом наш был на отшибе, почти у окраины города, дальше уже огороды, речка Мёртвые воды и плавни. Бесконечные плавни, плавни до горизонта, до самой-пресамой линии, где кончалась Земля и начиналось Небо. А сам дом примостился у подножья горы, двор врезался в гору, гора облицована камнем, над этой каменной цитаделью вилась узенькая дорожка, она уходила всё выше и выше, и надо было довольно много всего пройти - дорожек и переулков и улочек, чтоб выйти на улицу Клары Цеткин, главную улицу Вознесенска. Впрочем, не главную. До главной идти и идти. А этот широкий шлях соединял наш район с другими районами города. Мой дорогой Вознесенск строился графом Потёмкиным, здесь размещались его военные лагеря, и эти районы города, соединённые улицей Клары Цеткин в единую цепь, мы называли так, как они назывались в старинные времена: лагерь номер один, номер два... Растянулись они на немереные километры. И в детстве я думала, что город наш не имеет конца. Хотя именно там, за лагерями, он и кончался.
То ли меня пугала бесконечность нашего города, то ли я от природы была улиткой, но я не любила покидать пределы двора. Здесь, во дворе, вмещалась вся моя жизнь: наш дом с широким крыльцом, мой братик Борька, моя сестричка Тамарочка, моя мама и тётушка Таня, мой палисадник с его вьюнками, дом моей куклы Раечки, моя бесконечная игра в строительство дома, мои мысли, чувства, переживания, весь мой внутренний мир, беспрерывно перерабатывающий в себе всё, что меня окружало. Кстати сказать, для этой работы мне хватало самых обыденных впечатлений: пролетит птица в небе, пройдёт человек с ведром по дорожке, вечно дрожащий кролик выскочит из сарайчика, чтоб обнюхать травку за травкой и одну из них пожевать, мамочка вернётся с базара, обдавая меня улыбкой и запахом свежего хлеба, буханка которого завершала гору продуктов в плетёной корзинке с крутыми боками. Всё, абсолютно всё, каждая мелочь, изо дня в день повторяясь, казалась мне новой и задавала такую внутреннюю работу, что всегда не хватало дня всё передумать, переиначить, пережить, дофантазировать, задать себе кучу вопросов.
И даже не знаю, что вдруг случилось, какая тайная сила, волны какой тревоги вдруг вырвали меня из этого мира. Но помню, играя с куклой, я вдруг ощутила что-то... что-то мне показалось... что-то послышалось... что-то, какая-то тень, по-воровски мелькнула в воздухе и исчезла... что-то где-то случилось... И ощущая внезапное беспокойство, я быстренько, как бы пряча Раечку от подбирающегося удара, уложила её в кровать, накрыла голубеньким одеялом, старательно подоткнув одеяло ей под бока, и - как зверёк - напряглась и стала вбирать в себя всё, что вбиралось: движение воздуха, запахи, шорохи, незримые токи природы...
Ничего необычного не было.
Всё, как всегда.
Тишина.
Но что-то всё-таки было! Что-то было и звало меня! И я поднялась, и пошла на этот таинственный зов, нерешительным, как бы ищущим шагом, как бы прислушиваясь к этой зовущей меня тишине. Пошла за дом, за калитку, по узенькой тропочке на горе, мимо горячих колючек чертополоха, всё выше и дальше от дома, мимо еврейских бедных домишек, мимо колодца, по переулку... А здесь, меня обгоняя, торопились разные люди. Женщины на ходу вытирали руки о фартуки и поправляли сползающие с волос косынки. Что-то, тоже им непонятное, их оторвало от дел. Они, как и я, не знали, куда и зачем спешат. Что-то неодолимое всех нас несло. И вынесло к улице Клары Цеткин, и здесь мы остановились.
Я оказалась в толпе. А мне не было четырёх, ребёнок, я топталась и ужималась между ногами взрослых, и кто-то один от меня отодвинулся, другой подтолкнул куда-то вперёд, третий, схватив за плечи, поставил перед людьми, и я увидела то, ради чего мы сюда сбежались.
Они шли в сторону лагерей, к окраине города. И шли, как положено всем солдатам: строгим суровым строем, чёрные скатки через плечо, на боку оловянные котелки. Но я эти скатки, эти белесые котелки и даже их лица увижу только первым, одним-единственным взглядом. Гляну и - обожгусь. И в ужасе опущу глаза. И уже ничего не увижу. Кроме тяжёлых ботинок и пылью покрытых обмоток.
Они шли, вбирая дорожную пыль, и казалось, это не ноги в обмотках идут по земле, а сам дух земли, её бессмертная сила, выступая наружу, течёт, унося собой ботинки, обмотки, скатки и наши сердца.
Они уходили.
Они оставляли город.
Они уходили молча.
И мы провожали их молча.
Но сила этих наших общих молчаний раздавила меня. Я физически ощутила, как солнце в небе потухло, вспыхнула яркая тьма, и сквозь неё - бесконечным потоком в моей голове - двигались ноги в пыльных обмотках.
Они и сейчас, стоит закрыть глаза, идут сквозь меня. И острее любых состояний я боюсь - тишину. И, бывает, проснувшись ночью, от ничего, от неизъяснимого толчка тишины, я вдруг ощущаю, что где-то что-то случилось, кто-то меня зовёт, и, всей собой въедаясь в эту зовущую тишину, наконец, понимаю, что это же души погибших солдат с их взыскующей немотой стучатся в мою. И, отзываясь на этот безмолвный стук, я им слово даю, я клятвенно обещаю не забыть, устоять, сохранить...
А бывает, что, задыхаясь бессилием перед беспамятством жизни, прошу само Небо, Высшую силу, Творца спасти и помиловать всех, за кого помолиться некому.
И сразу же после дня Тишины развернулись бомбёжки.
Ужас бомбёжки не передать. Только и помню: ночная дорога, надсадный вой самолёта, бегущие в панике люди, и даже не люди, а несомые ужасом тени, поющий свист пуль мимо уха, приказ мамы: "Пригнись!", и вдруг откуда-то, неизвестно откуда, чей-то истошный, обезумевший вопль: "Ложи-ись!" И тут же зарево взрыва. И будто от самого центра, от с мой своей пуповины взорвалась земля, и всех нас подбросило в небо...
Жёлтые хризантемы
В мою судьбу война врезалась сразу.
Ночью, во время одной из первых бомбёжек мы бежали в бомбоубежище. И я, вцепившись всей силой пальцев в ладошку мамы, оглохнув от воющих самолётов, взрывов и стука сердца, бежала, бежала, бежала, чувствуя, что мне почему-то всё тяжелей бежать. И, видно, я тормозила всех остальных, потому что брат Борька - он бежал, вцепившись в другую руку мамы - и, оглянувшись из-за её спины, крикнул мне грозно:
- Ну, что ты заковыляла?!
Действительно заковыляла, нога спотыкалась, тело стало тяжёлым и не хотело бежать. Но я была ребёнком своих родителей. И, всей собой понимая, что нельзя подвести других, я так страстно старалась бежать, что, когда взрывом и воем очередного налёта, в толпе таких же бегущих людей, детского плача, женских истерических голосов нас всех закинуло в бомбоубежище, и мы упали и раскатились по сторонам, и я потеряла ладошку мамы, я так испугалась, что забыла себя, а молча, натыкаясь и откатываясь от упавших тел, не криком, не зовом, а напряжением сердца мацала по земле, по чужим рукам, ногам и телам, пытаясь наткнуться на ту, единственную из рук, моё спасение в этом кипящем аду.
И когда кто-то крикнул:
- Кровь! Девочку ранило! Чья это девочка?!
Я даже не ощутила, что этой девочкой была я.
А потом уже помню лавку бомбоубежища, тусклая лампочка в рыжем каменном потолке. Женщина с красным крестом на косынке, сбросив тяжёлую сумку с плеча, бинтовала мне ногу и, глянув вопросительно-осторожным взглядом, спросила, как зовут мою маму. Тут же маму стали звать на разные голоса, и скоро из-за плеча этой женщины появилось её пылающее взволнованное лицо, а потом я, уткнувшись в её колени, под гнётом вины перед ней, бессмысленно повторяла:
- Я не хотела, мамочка, не хотела...
Я не хотела, чтоб меня ранило, чтоб я стала обузой. Мне было стыдно взглянуть на неё, на притихшего Борьку, на сестричку Тамарочку. А мама, как бы зная эти святые чувства своих детей не подвести собой никого, утешительно гладила мои волосы. Усталость её руки так давила меня, будто сквозь эту руку текла вся тяжесть и горе не только вот этой бомбёжки, а всей ещё предстоящей войны, которую мама уже наперёд ощутила каждой клеточкой тела.
Не помню, как я уснула.
Помню, проснулась.
В каменном потолке по-прежнему тускло светила лампочка. Дёргаясь, ныла рана в ноге. Моя голова была на коленях мамы, с другой стороны от неё спал Борька. Сама мама, приткнувшись к стене, бессильно обмякла, закрыв глаза. Но время от времени, как бы напоминая мне о себе, она проводила рукой по моим волосам. И я, под защитой нашей с ней близости, внимательными глазами стала смотреть вокруг.
На лавках и на полу, кто на чём, лежали самые разные люди. Женщины вжимали в себя детей, глаза лежащих были закрыты. Люди спали. Беззащитность их сна и сама обессиленность тел напрягали меня. Мне стало казаться, что пока они спят, с нами случится что-то непоправимое. Я воткнула глаза в потолок и этим всесильным внутренним слухом стала ловить хоть какой-то звук наверху, чтоб понять, что там происходит. Но звука не было. Тишина наверху и внизу. Будто не было ни войны, ни самолётов, ни воя, ни взрывов. Однако странная вещь. Чем глубже я врезалась в эту всеобщую тишину, тем она - своей плотностью и непредсказуемостью - становилась всё более угрожающей. Будто там, наверху, вместо бомбёжек и взрывов стало происходить нечто более страшное. Тайность этого страшного, сгущаясь, становилась невыносимой. Страх перед ней, как что-то живое, стал подползать ко мне, окружать и сжимать, горячим дыханием дышать мне в лицо. Я ощущала, что все мы в ловушке, мы уже никогда не выйдем отсюда, из этого каменного мешка. Война нас похоронила, как хоронили соседского мальчика, утонувшего в речке, закопав его в землю. Меня разрывало ужасом. Я затравленно метала глазами вокруг, туда и сюда, как бы ища, чем спастись. Но спастись было нечем. Даже наоборот: я уже догадалась, что все эти люди - на лавках и на полу - не спят. Они, как и я, тоже слушают тишину и тоже боятся угрозы, которая прячется в ней. И этот наш общий страх так охватил меня, что вот-вот закричу, диким, мне не подвластным криком...
И в эту минуту вижу сестричку Тамарочку.
Бомбоубежище было вырублено полукруглыми залами, один зал отделялся от зала другого своеобразной аркой, сужавшейся по бокам. И Тамарочка появилась из-за арки соседнего зала. Тоненькая одиннадцатилетняя девочка, в зелёной вязаной кофточке, с рядом мелких, густых, тоже вязаных пуговиц, "пуговки-бубочки", сама как зелёненькая тростинка. А на груди, на зелёной кофточке красовался какой-то немыслимо распрекрасный, пышный - жёлтый цветок.
Это было не появление, а явление. И шла она, как ходят все эти ангелы, феи и нимфы в сказках, легко, как по воздуху. Между лежащих людей она не запнулась и не искала дорожку, будто эта дорожка сама стелилась перед быстрыми её ножками. Издали она смотрела прямо в меня и улыбалась. Она будто там, откуда пришла, угадала, что я проснулась, что буду бояться и что надо спешить меня успокоить.
Она подошла, присела передо мной, перед моим лицом светилось и улыбалось её лицо, её сплошной сияющий синий взгляд, невыносимо яркий на фоне зелёного поля кофточки.
- Что это? - заражаясь её сиянием, я тронула жёлтый цветок.
- Хризантема, - шепнула она сквозь улыбку. И, обхватив меня, приподняла, прижала к себе и понесла. Туда, откуда пришла, по той же невидимой мне дорожке, тем же лёгким, будто по воздуху, шагом.
Пройдя несколько залов, сестричка остановилась, и я увидела чудо.
Это было целое поле детей.
И все эти дети из жёлтых листов бумаги вырезали - жёлтые хризантемы. Кто-то, создав свою хризантему, вколол её в волосы, кто-то на кофточку, как Тамарочка, кто-то из хризантем собирал букет. Все дети трудились с каким-то тихим восторгом. А в центре этого поля сидела женщина, на коленях корзинка, в корзинке бумага, нитки и всякая всячина, необходимая для работы, какую-то девочку женщина обучала, как резать бумагу, чтоб получились эти узкие, длинные, завивающиеся лепестки. И вся ребятня, распахнув глаза, не дыша, следила за её тонкими ловкими пальцами. Не прекращая работу, женщина улыбнулась нам издали, подвинулась на скамейке, предложила:
- Присаживайтесь...
Сама приветливость этой женщины была такой притягательной, что больше всего на свете я желала быть рядом с ней, в гуще детей, резать бумагу на тоненькие лепесточки, творить красоту и ничего-ничего не бояться. Но я была чудовищно застенчивым ребёнком. Я обхватила шею сестрички, вжалась в зелёную кофточку, и как ни старалась Тамарочка уговорить, я не взяла бумагу и ножницы и не научилась создавать хризантемы.
Но вот прошла уже целая жизнь. И все друзья мои знают, что мой любимый цветок - жёлтая хризантема.
А когда студенткой университета я наткнулась на фразу у Достоевского, что "красота спасёт мир", я обомлела.
Перед глазами сама собой возникла картина бомбоубежища, поле детей и жёлтых цветов и неизвестная женщина с тонкими ловкими пальцами, которая, наверняка, не по книгам, а сердцем доподлинно знала, как важно в минуты безумия спасать потрясённый мир - красотой.
Неизъяснимый - биологический - ужас, паралич и души, и тела при одном только звуке этого слова: немцы.
Немцы
Впервые к нам они заявились летним сияющим днём.
Мы с братом - а мы с братом почти погодки, мне около четырёх, ему шесть лет - мы сидим на крылечке, напротив друг друга, в ладошке у каждого вишня, и мы этой вишней играем в войну. Обгрызая мякоть, зажав скользкую косточку пальцами, "стреляем" один в другого. Брат побеждает, смеётся и, вдруг побелев как мел, беззвучно, одними губами, как в обмороке, прошептал:
- Немцы...
Наш дом расположен в низине, в яме, у подножья горы. И они, появившись на этой горе, не стали искать калитку, а прыгали прямо во двор, с высоты. Их было много, они посыпались, будто с неба, и прыгали, куда прыгнут: на дорожку, на клумбу с цветами, на курятник, на сарайчик, где жили кролики. Весёлые, бравые, рослые, они хохотали, играючи подталкивали друг друга, и даже дули в губные гармошки свои победные марши.
Наш затаившийся тихий двор мгновенно преобразился: рассыпалась возбужденная живность, истерически закудахтали куры, трусливо ужавшись, метались кролики, гуси, надрывно крича, пытались взлететь на своих бесполезных крыльях. Немцы радостно бросились их ловить и стрелять. Один из них выскочил на крыльцо, таща за уши убитого кролика и по-хозяйски крича:
- Мамка! Ком гэр!
Но вместо мамки увидев нас с братом - два ошалевших ребёнка, измазанных вишней - немец шутливо наставил свой пистолет:
- Пух! Пах! Капут!.
И, заливаясь - расхохотался.
Белый, сияющий, сытый, в мышиной пилотке, кокетливо сбитой наискосок, в одной руке пистолет, в другой кролик, истекающий кровью...
Я понимала, что он не будет нас убивать, он шутит, и не боялась. Но тем пронзительным детским чутьём, которым и постигаются высшие смыслы, я угадала, что это - не человек. Что он не чувствует боль ни цветка, ни кролика, ни ребёнка. И шутка его - тоже не человечья.
Вот так получилось, что не во время бомбёжек и безумного страха, а вот в эту игривую минуту мир для меня раскололся на два: светлый и чёрный. Мы и они. Человек и нечеловек, нелюдь.
И это знание уже - навсегда.
Ривка
Чтоб о ней рассказать, надо вернуться в прекрасное довоенное время, когда даже думать не думали мы, какие жестокие потрясения нам уготовила жизнь.
...Мы жили, как жили. Длинный-предлинный день детства, с восходом лучистого шара солнца над плавнями, с высоким, широким крыльцом, на котором по вечерам собиралась семья, и наша, и тётушки Тани. И был бесконечный ужин, с вопросами и ответами, с шутками, песнями, думаньем и молчанием; ужин до самой ночи, когда на чёрном, как бархат, небе зажигались большие блескучие звёзды. И мы, растворяясь в этом ночном безмолвии и едва уловимом запахе маттиол, смотрели на них, ощущая всегдашность этой могучей, восхитительно потрясающей жизни.
Высшей точкой в этой жизненной красоте для меня была - Ривка, жидовка, мамочкина подружка.
В нашем доме, расположенном на отшибе, в яме, далеко от других домов и улиц, погружённом в безмолвие трудовой размеренной жизни, она появлялась как гром среди ясного неба, как жаркий ветер пустыни, как волшебство. Она мгновенно, одним своим появлением, ломала весь наш уклад, неизъяснимым жаром сердца заполняя наши сердца, наш дом и двор, и весь белый свет.
Высокая, гибкая, черноволосая, с такими толстыми косами, что эти косы не могли удержать никакие шпильки. И пока она шла - впрочем, ходить она не умела, она пе-ре-ле-та-ла ступеньки крыльца - и от энергии её чувств во все стороны разлетались искры, а шпильки сыпались из волос, косы падали на плечи и ниже пояса, они были такими длинными, что казалось, вот-вот достанут земли. Увидев первую упавшую шпильку, я камнем бросалась к ней, чтоб поднять, протянуть, услужить, сделать для Ривки что-то хорошее. Я так была влюблена в неё, что боялась поднять глаза, но даже этими опущенными глазами я видела пламенный блеск ривкиных глаз, чёрных и длинных как сияющий чернослив.
- Солнце моё! - звенела она от благодарности и, захватив вместе со шпилькой мою ладонь, целовала каждый мой пальчик, приговаривая такие слова, какие можно было услышать только от Ривки.
Мы таких ласковых, жарких слов не знали.
Мы не знали, что можно вот так, как она, броситься к маме, обхватить её всю, рассмеяться, обцеловать, шепнуть в самое её ушко что-то такое, отчего моя всегда строгая мамочка рассмеётся, и рассмеётся как-то вся, изнутри, как звонкая фарфоровая игрушка чистейшей китайской работы.
Этот пламень любви одурял меня.
И потом, пока они с мамой будут шептаться, смеяться, блестеть глазами и как бы сходить с ума, я так и останусь стоять, где стояла, как вкопанная, как околдованная сказочной властью Ривки.
Тогда я не знала, что значит слово жидовка. Думала это что-то такое, что могло относиться единственно к Ривке. К ней могло относиться только что-то именно непонятное, специфическое и непростое, такое же редкое, как и она сама.
Для Ривки я была готова на всё.
И, когда мама, бывало, напечёт плацынд, целую пирамиду горячих, пахучих, вкусных, и с брынзой, и с картошкой, и с капустой, и с тыквой, и с яблоком... И уложив на тарелку горкой, протянет тарелку мне и скажет только одно: "Давай отнеси!", я знала, кому отнести. Но господи боже мой!!, как я не любила, как я боялась эту дорогу, эту узенькую тропинку в горе, эту горячую траву чертополох, которая так и ждёт, когда пройдёшь мимо, чтоб зацепить, уколоть, привязаться. А больше всего я боялась этих нахальных жидовских детей. Не успею, бывало, я появиться, прижимая тарелку к груди - чтоб плацынды не соскользнули с тарелки - а они тут как тут. Они, слетаясь со всех сторон, как едучие мухи, облепляли меня чёрной мгновенной тучей, звенели, хватали плацынды, и даже не знаю, откуда вдруг, из каких дверей, вылетала Ривка,
- А ну, кыш, жидовня! - с любовью, сквозь смех, сияя огненными глазами, кричала она, и жидовня, тоже смеясь, рассыпалась, а она, забрав тарелочку с жалким остатком плацынд, целовала каждый мой пальчик и, жарко дыша огнём своей красоты, утешала меня: - Солнце моё! Та что ж ты такое робкое, та не бойся ты этих разбойников, та не такие они и страшные, чтоб их бояться...
Солнце моё...
Никто никогда таких слов мне не скажет.
И Ривка уже не скажет.
Так как в самые первые дни войны, когда немцы захватят город, они уничтожат, они до земли сотрут жидовскую магалу, и Ривка исчезнет. А мама моя, время от времени соберёт в мешок всякой всячины, и картошку, и свёклу, и морковь, и, как бы в раздумье запнётся, бывало, перед этим мешком. Мешок на крыльце, и мы, её дети, тоже стоим на крыльце, смотрим на маму, не пуская её своими глазами. Но, решившись, мама оглянет нас, скажет:
- Ну, ладно, смотрите мне тут... Я скоро приду.
Взвалит мешок и пойдёт. А мы провожаем её глазами: за дом, по дорожке, всё в гору и в гору, всё дальше от дома.
Ни разу мама нам не расскажет об этих походах. Тем более не расскажет о Ривке. Но тогда, во время войны, и рассказывать было не надо. Тогда по земле как бы сами собой катились чёрные волны слухов и ужаса, оседая на наших сердцах и памяти. И до меня донесётся слух о том, как немцы жгли еврейскую магалу, как два солдата погнались за какой-то красивой жидовкой, а она убегала от них, а убежать было некуда, и солдаты, смеясь, догоняли её, и вот-вот схватят её за чёрные косы, но женщина дёрнула дверь туалета и...
Страшно сказать.
Она прыгнула в туалет, и утопилась.
Этот чудовищный слух так и остался слухом. И я за всю жизнь не решилась маму спросить, правда он или нет, и куда подевалась Ривка. И самое страшное: мама сама ни разу, за всю нашу длинную жизнь и бесконечные разговоры о жизни, не заговорила о ней. Будто хотела забить, закопать самоё это имя куда-то в беспамятство, будто даже знать не хотела, что была такая на белом свете.
А про мешок, капусту-морковку-картошку, которые уносила мама, уже во время войны расскажет мне Борька, мой всезнающий брат. Расскажет путано и невнятно, но из этих рассказов в душу мою навсегда западут слова: колючая проволока, гетто, распухшие дети...
Та самая звонкая жидовня, которая так пугала меня, срывая с тарелки плацынды.
Королевич Елисей
Другое моё безмерное горе: Сашка.
Он появился в нашем доме незримо. Никто ничего не сказал, но я знала: тётушка Таня и мама прячут раненого красноармейца. Прятали в погребе или в доме. В доме он жил под кроватью. И тогда по утрам я входила в комнату тётушки Тани, садилась за чайный столик, на котором лежала бумага и цветные карандаши, и старательно рисовала, понимая, что Сашка тут, под кроватью, а я должна рисовать, пока не появится кто-то из взрослых. Иногда он сам шутливо вздохнёт и спросит:
- Ну, что, стережёшь? - Я была застенчивой и молчала. А он продолжал: - Ну, и что ты нарисовала? - Я рисовала всегда одно: зелёная горка, домик, над домиком много просторного неба и - солнце. И понимая, что я никудышный художник, я только вздыхала, а Сашка тихо, с какой-то особенной теплотой, смеялся и, выручая меня из этой душевной зажатости, предлагал: - Давай нарисуем что-то смешное и детское .- Затем диктовал: - ...точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик...
Ещё мы с ним пели. Чаще всего его любимую песню "Чубчик кучерявый". Пели мы тихо, и так слаженно, так задушевно, и такое удовольствие доставляло мне наше пение, что и сейчас мысленными глазами вижу девочку за круглым маленьким столиком, как она, подперев щеку ладонями, самозабвенно, всей силой сердца, выводит: "... и развевайся чубчик по ветру...".
Я никогда не видела Сашку. Но в самом его голосе, в незримой улыбке и дружелюбии было столько тепла, что Сашка казался мне самым прекрасным, что есть на земле, королевичем Елисеем с золотыми кудрями, развевающимися на ветру. И конечно, оставшись один на один, я мечтала, что вот выбьют проклятых фашистов, Сашка выйдет из-под кровати и будет спать на вот этой красивой кушетке, с её резными точёными ножками и подлокотниками, с её обаянием тёплой старинной жизни, возле окна, моё любимое место.
Но война сломала мои мечты.
Наш дом заселился немцами, и, хоть Сашку удалось перепрятать к тётушкиным родителям, там его выследили, настучали - во время войны было и это - Сашку схватили, мучили, над нашей семьёй нависла угроза расправы.
И вот однажды в наш двор - на бешеном вираже - влетел сияющий "виллис", посыпались немцы, мгновенно набились в кухню, втолкнули избитого человека - избитого так, что вместо лица кроваво-синее месиво, с высоким лбом и тёмным коротким ёжиком. Он едва стоял на ногах. Перед ним - швырнув - поставили тётушку Таню, и двое из немцев - переводчик и офицер - в два голоса, перекрёстом, покраснев от натуги, стали кричать, тыча пальцем то в неё, то в него. Но и он, и она упорно твердили: нет! Не знают друг друга, не видели, не понимают. Нет, нет и - нет! В ярости офицер - мне особенно ненавистный своей выхоленностью и ядовитостью взгляда - размахнулся хлыстом, и я, страхом забитая в угол, вдруг заорала от ужаса, и от внезапности грянула тишина...
И вот в это мгновенье - офицер ещё не успел обернуться, не понимая, как возник этот крик, а немец, стоявший ко мне ближе других, не успел толкнуть меня в дверь, ведущую в детскую комнату - вот в это мгновенье из месива щёк, с лица почти уже убитого человека - в меня блеснуло, нет, не взгляд, глаз на этом лице уже не было, но что-то живое, быстрое и такое людское, что я, носом влетая в дверь, всеми нервами догадалась: Сашка!!..
Конечно, его расстреляли.
Но тётушку он не выдал. И мы никогда не узнали, кто он такой, откуда, где его дом и родители. Так и помню одно только имя: Сашка. Красноармеец. Один из тысяч и тысяч безвестно погибших, за кого сегодня и помолиться некому.
И вот прошла уже целая жизнь. И давно нет войны. Но из всех наших праздников самый особенный для меня - 9 мая, Победа.
В этот день я люблю остаться одна. В своём доме. Накануне весь дом, от пола до потолка, помою до блеска. А утром начнётся мой праздник: сяду за маленький чайный стол и - сама себе - буду петь военные песни. Петь и плакать. Плакать и петь. Всей собой ощущая, как сквозь душу текут картины и горе войны.
И среди них обязательно вижу Сашку.
Королевича Елисея, волосы ёжиком...
Тётушка Таня
Просторным, прекрасным, овеянным запахом свежести, ароматом цветов и намытых полов - был дом моего детства. Эти запахи навсегда так и остались в памяти сердца. И когда я стану писателем, наш дом с его простором и чистотой, с его высоким крыльцом и восходами солнца над далёкими плавнями - бесконечно тревожа меня - вольётся почти во все мои книги.
Дом был разделён на две половины. На одной жила тётушка Таня с семьёй, на другой - наша семья. Мы жили так до войны и во время войны, и матушка до конца своих дней гордилась, что с тётушкой жила душа в душу, понимая одна другую без слов.
Возможно, их добрые чувства перетекли и в меня, и я тоже любила тётушку Таню. Любила сразу за всё: и за внешнюю красоту - редкую нежную смуглость кожи, карие матовые глаза, по которым нет-нет, да и скользнёт лукавая, всё понимающая улыбка. Она была из бедовых, и я любила её за дерзость поступков и такое бесстрашие сердца, будто она была бессмертной и знала об этом.
В нашем доме всегда кантовались какие-то немцы. Каждый раз разные. И по ним, по их настроениям и повадкам мы догадывались о ходе войны. Смешно сказать, но мы радовались, если новая партия немцев была злее, чем предыдущая: значит, их бьют!
Где-то уже к середине войны, когда враги основательно потеряли былую весёлость и лоск, нам попался один особенно ядовитый немец. Его друзья называли - "Шнапс". Наверное, за пристрастие к выпивке. То ли что-то неумолимо грызло его, то ли он был истязателем по природе, но, выпив, он всегда искал повод помучить хотя бы котёнка. А однажды, нажравшись шнапса и наоравшись песен, "Шнапс", став на крыльце, стал развлекаться, стреляя по всякой цели: бутылка, консервная банка, пролетевшая птица, пробежавшая курица. Но и это ему приелось. И, увидев меня, игравшую в палисаднике куклами, он подскочил, поставил меня посредине двора, вывернул ручку ладошкой к виску и, установив на ладошке консервную банку, бросился на крыльцо и прицелился...
Нет, это был не тот развесёлый шутник, который игриво нас припугнул в начале войны. Этот мстил мне за что-то. Он ненавидел меня. И целился он, хоть и в банку, но долго, серьёзно, издевательски ожидая моего унижения. И я - о, эти всё понимавшие дети войны! - я, каменная от ужаса, ненавидела его так, что готова была умереть, но не сдвинуться с места и не сбросить банку с ладошки.
И даже не знаю, чем бы закончилась эта дуэль - двух кипящих, непримиримых ненавистей - но тут из дома вышла тётушка Таня. Мгновенно поняв, что происходит, она с шипением разъярённой кошки "Ах, ты собака!" - ударила немца по вытянутой руке.
От внезапности он выронил пистолет. Но, оглянувшись и увидев, кто на него напал, он, схватив пистолет, красный от бешенства кинулся к тётушке. На шум из дома выбежали немцы, бросились к "Шнапсу", пытаясь его отрезать от тётушки. Но он - уже озверев от ярости - через их плечи тянулся к ней пистолетом, крича:
- Так я плохой собака?! Плохой собака?!!...
А она - она вдруг улыбнулась, глядя в него прямым немигающим взглядом:
- Не-ет! Ты - ха-арроший собака!.
И вот это слово ха-арроший, едкого смысла которого немец не понимал, его успокоило, он победительно усмехнулся, и, оттолкнув державших его товарищей, кинулся в дом.
Но вот закончится оккупация и даже сама война. Начнётся жданная-прежданная мирная жизнь. Я пойду в школу. А от дома до школы - то чёрные пепелища, то скелеты разбитых домов, на которых где чёрной, где красной краской жирно написано "Мин нет". Но не всегда это было правдой. И мальчишки, шаря по этим развалкам, находили мины, взрывались, истошные крики их матерей потрясали весь город, и горе войны, казалось, не кончится никогда. Может, поэтому - всем сердцем жалея и эти дома, и город, и разорванных на куски мальчишек, и их матерей, и всю нашу горькую землю - мы спешили стать взрослыми, нужными этой мученице-земле и истерзанному народу. И я тоже спешила. Я ужасно, нестерпимо спешила. Эта спешка гнала меня по жизни как ураган. И так как тётушка Таня была небольшого роста, я каждый раз просила её помериться, чтоб проверить, как быстро расту. Мы становились плечом к плечу, и тётушка, подбадривая меня, говорила, что вот уже скоро-скоро я стану совсем, как она.
Потом мы уехали из Вознесенска. А через год я примчалась к ней на каникулы, так основательно вымахав в росте, что, увидев тётушку Таню, достававшую мне до глаз, ликующе прозвенела:
- А я уже выше тебя!!!
Но сейчас мне смешна моя детская глупость.
Сейчас я уже понимаю, что, вымахав даже до самого неба, я никогда-никогда не сделаюсь выше тётушки Тани.
С её дерзким, бесстрашным сердцем.
Будто она на самом деле была бессмертной и - знала об этом.