Передо мною, поблекшая от времени любительская фотография 1948 года, едва ли не единственная, тех лет, сохранившая моё лицо от посягательств времени. Я стою рядом с девочкой моих лет, и её матерью, - обе Марии, - и обе они, - мои новоявленные деревенские родственницы. Тот, 1948 год, и, ещё один, - 1949, - канули для меня в вечность, не оставив мне ничего, кроме этой фотокарточки и смутных воспоминаний, которые я спешу закрепить на бумаге. Вот они.
Мне исполнилось 9 лет, когда состоялась моя поездка в деревню, где я должен был жить всё лето без мамы, в окружении людей ранее незнакомых мне. Эти люди, - близкие родственники моего отчима, бывшего жителя Псковской глубинки, когда-то, ещё до войны ставшего жителем Ленинграда, и, одновременно, рабочим на одном из его заводов. Образование своё он закончил после пяти лет обучения в школе, но природный ум, и, природная же сметка, во многом нивелировали недостатки его образования. Он был от природы одарён остроумием, быстрым вниканием в суть любого вопроса, и замечательной восприимчивостью к овладению самыми сложными профессиональными навыками, отчего, уже к тридцати годам (выкиньте 4 года войны) о нём окружающие говорили, что он родился с "золотыми руками". Всех удивляла его профессиональная разносторонность. Будучи отличным слесарем, он за свою жизнь сумел поставить несколько деревенских домов, т.е. овладел плотницким делом, вершиной которого является постройка хорошей деревенской избы. Подсмотрев у нашего квартирного соседа, столяра - краснодеревщика, приёмы его работы, мой отчим тут же изготовил часть мебели, включая, письменный стол, который в нашем доме простоял более тридцати лет, - до самой его смерти. Он отлично читал чертежи, и неоднократно, ещё до стадии изготовления того или иного сложного аппарата, он вносил свои коррективы в его конструкцию, тем самым, улучшая изделие. Ко всему перечисленному можно добавить, что и внешностью он обладал незаурядной: высокий, стройный, атлетически сложенный, без грамма лишнего жира блондин, про которых говорят "кондовый русак". Прямой тонкий нос дополнял этот портрет мужчины, бывшего копией портрета воина - скандинава древности. Совсем не удивительно, что моя мать, оставшись одна, отдала ему предпочтение в выборе спутника жизни. Одним увлечением, которого он не скрывал всю свою жизнь, была его родная деревня, любимая им самозабвенно. В ней он проводил все свои отпуска, подгадывая их к сенокосной поре. Никогда и никуда, кроме своей деревни "Ручьевая", что в Псковской области, он в отпуск не ездил. Там он вкалывал "до седьмого пота" на сенокосах, да ставя дома своим бывшим односельчанам.
Первая моя поездка в эту деревню была предпринята в составе всей нашей семьи, но мама уже через пару дней покинула нас, вернувшись на свою работу, а я остался с отчимом и его роднёй, на преимущественном попечении бабки Ефимии (бабы Фимы), - одинокой старушки, возможно даже и не родственницы, а прибившейся к дому хозяев - родственников отчима, ещё во время войны. Привычка её, рассматривать всё, что ей необходимо было увидеть, повернув голову набок, меня сначала смешила, т.к. очень эта её привычка была схожа с тем, как курица, выглядывая на земле зёрнышко, поворачивает именно так свою голову. У бабушки Фимы причина так глядеть была иной; один её зрачок был прикрыт тусклым бельмом, а второй, - тоже, уже голубел начинающейся катарактой, оставившей, по-видимому, только узкое зрительное поле, позволяющее ей пока обходиться без поводыря. Но бабка Фима была ещё, что называется, при деле. Она вела хозяйство в доме: стряпала, пекла хлеб и убиралась, пока хозяева трудились: кто в поле, кто в конторе. Семья, в которой я очутился в качестве пасынка племянника хозяина этого дома, состояла, кроме его самого, - бывшего в ту пору председателем маломощного колхоза "Дружные ребята", из его жены - Марии, сына семнадцати лет, - тоже Ивана, дочери Маши - моей однолетки, прадеда - деда Гриши, - давно, ещё задолго до войны перешагнувшего столетний юбилей, и, уже известной вам бабы Фимы. Председателев дом, - лучший, и самый большой дом в деревне, соседствовал с двором, демонстрирующим самую крайность деревенского быта тех времён - полнейшую нищету. Сгнившие нижние венцы сруба соседской избы, давно просели, скособочив весь сруб, и сдвинув крытую соломой крышу набок, словно шапку у крепко подгулявшего мужика. Стёкла окон этого дома, из-за перекоса рам полопались, и их крупные фрагменты были прилажены внахлёст, а по стыку этих осколков изнутри промазаны глиной, подтверждающей вопиющую нищету хозяйки - вдовой женщины лет сорока пяти, выглядевшей в то время на все шестьдесят. Она жила в своей халупе с сыном, - двадцатилетним деревенским дурачком, по имени Герман. Деревенская Русь - рай для дураков. Их жалеют, подкармливают, и стараются не обижать. Но, каково-то их матерям приходится?! Я часто видел за оградой, разделяющей два соседствующих огорода, сидящую на завалинке Евдокию - Дусю, положившую свои локти на расставленные колени. Свесившиеся кисти её рук тощи и жилисты, с огромными переплетениями вздувшихся вен, словно верёвки опутавших даже её пальцы. Вымотанная работой на колхозном поле, она на свой огород уже не имеет сил, но рядом с ней сидит её сын, который, бубня под нос, продолжает канючить у матери какой-либо еды, а в их доме, - "шаром покати" - всё давно подъедено им самим. Не поднимая глаз на своего сына, она отвечает ему: "Скоро корова с пастьбы вернётся. Подою, - попьёшь молока. А пока походи по деревне, - может, кто хлеба тебе даст. Или подожди, пока сварю картошку. Знаешь, ведь, что в доме ничего нет!" "Хлебца дай!" - продолжает канючить Герман. И так, повторялось изо дня в день.
Я каждый день видел эту сцену, запомнившуюся мне даже в мелких деталях.
Когда мы садились ужинать, под окнами дома застывал в позе ожидания Герман. В нашем доме имелся тоже не слишком большой достаток, и это не смотря на то, что в нём было трое работников, двое из которых имели в день не по одному, а по полтора трудодня - это председатель - дядя Ваня, и его сын - механизатор, в периоды посевной, и уборочной кампаний, временами, домой не появлявшийся сутками. Но достаток возможен только при хорошем трудодне, а он в этом колхозе был мизерным, и крестьяне в те послевоенные годы выживали исключительно благодаря своим приусадебным участкам. Старший Иван не выдерживал первым, и, положив ложку на стол, спрашивал жену: "Стоит?" Та, глядя через плечо в окно, обычно отвечала: "Стоит!" Иван вздыхал. "В горло ложка не лезет! Баб Фим, вынеси ему каши, что ль, или картошки варёной. И хлеба кусок не забудь!" - добавлял он, сопровождая своё добавление матерной припечаткой, в которой поминал как обычную, так и Божью матерь, на что баба Фима зажмуривалась, и крестилась на икону висящую в "красном углу", не забывая попросить Божью заступницу сирых и убогих, простить богохульника за его доброту. "Ну, не кудахчи, старая!" - морщился Иван. - "Без тебя тошно!" "Что там, Маня, у нас до новины достанет: муки, или картошки? Дуське бы занесла по-соседски!" Баба Фима выносила Герману миску с кашей, или картошкой, и ломоть хлеба. Всё это Герман уписывал со скоростью необыкновенной, прямо тут же - не сходя с завалинки. Свою миску он вылизывал дочиста, не оставляя в ней ни крупинки. После этого, он, как правило, отправлялся к следующему дому, надеясь на хлебосольство односельчан. И так каждый день. Жена Ивана старшего - тётя Маня, шла в кладовку, вынимала из ларя ковригу хлеба, а из подпола поднимала мешок, на треть заполненный картошкой, и с этими дарами шла во двор Евдокии. По завершении этого акта чисто Русского милосердия, женщины нередко оставались в Евдокиином дворе, цепляясь, как говорил дядя Ваня, языками за плетень. Однажды, он, выглянув в окно, обращённое в сторону Евдокииного двора, прокомментировал увиденное с обычным для него матюгом: "Поплыла бадейка!" Я, заинтересовавшись тем, что, по-моему, плавать на пыльном сухом дворе, ничего не должно, а, коль это произошло, то это должно быть нечто, из ряда вон выходящее, выглянул, в свою очередь, в окно. Пока обе женщины: Евдокия и тётя Маня разговаривали, Евдокия, желая опростать мочевой пузырь, просто раздвинула свои босые ноги, и тут же, не сходя с места, помочилась, как была - стоя, после чего обе женщины, не прерывая разговора, чуть отошли в сторону от образовавшейся лужицы. Святая простота!
Мать и дочь - обе Марии, в этой семье были как бы на вторых ролях. Обе незаметные, и обе спокойные: одна, копия другой. С младшей Машей мы общались только вечерами, когда укладывались спать на потолочном над избой сеновале, где и спали зачастую в обнимку, не ведая ни о какой греховности присущей взрослому интиму. Неудобство состояло лишь в том, что сеновал находился слишком высоко от пола сеней, - почти на трёхметровой высоте, и в ночное время, да, при полном отсутствии света, спускаться в сени, коль прихватила нужда, нужно было, ориентируясь только на зрительную память, закреплённую в каких-то подкорковых образованиях, которые и помогали ночью, в абсолютной тьме найти лестницу прислоненную к крайнему бревну сеновала. Иначе, неминуемым было падение с серьёзной высоты, что я однажды и проделал, пролетев мимо приставной лестницы, и, рухнув на полку, на которой были выставлены чугунки. Как я умудрился, упав, ничего себе не сломать - уму не постижимо, т. к. после моего падения на меня рухнула лестница, и добрый десяток различных чугунков, среди которых был и ведерной ёмкости. На грохот, сопровождавший моё падение, в сени выскочили все проснувшиеся домочадцы. Выяснив, что явилось причиной поднятого переполоха, дядя Ваня спокойно резюмировал, что упасть ниже пола невозможно, а коль голова цела, то и остальное, дай Бог - заживёт само. Я же, как это ни покажется странным, обошелся даже без синяков. Время от времени, мы с Машей обменивались вшами, которыми грешно не поделиться с тем, с кем делишь постель. Раз в неделю наши головы проходили санобработку: либо, при помощи частого гребня над чистым листом бумаги, либо, мытьём наших голов керосином за час - полтора перед баней, и тогда от нас несло, словно от керосиновой лавки. Свою живность, я мог приобрести и от своих уличных приятелей, с которыми общался весьма плотно, ну, да это и не важно, от кого я их получал - эти особи хозяйского клейма на себе не имели, а родители моих друзей, вшей своих чад, надо полагать, рассматривали как домашних животных; вроде кошек и собак. Благо, - есть не просят! Перед отъездом домой, примерно, за неделю, меня обстриг наголо однорукий сосед, проводивший эту акцию при помощи ножниц, которыми стригут овец. Стрижка была потрясающе примитивной, и голова моя после неё напоминала взрыхлённое вспашкой, но не обработанное бороной поле, или болотный кочкарник, с кучками растительности на этих кочках. Но и на этом, что называется, спасибо! У Маши проблем с волосами, и живностью в них, было значительно больше, и, незадолго до школы, её стали ежевечерне гребнем вычёсывать над бумагой, завершая, таким образом, семейный ужин. Процедура проводилась при свете двух керосиновых ламп. Вторую лампу зажигали только на этот - санитарный случай, что деда Гришу приводило в раздраженное состояние, из-за лишних трат на керосин. В нём жил старой закваски хозяин: экономный и рачительный. Советской власти он до самой смерти поминал раскулачивание своего внука, и потерю в связи с этим трёх лошадей, да стольких же дойных коров. "Всё сгубили, душегубы!" - ругал он разоривших его дом комбедовцев. Поминал он и паровую молотилку, якобы, отобранную у него теми же комитетчиками. Однако отчим говорил, будто дед Гриша незадолго до раскулачивания, сам продал молотилку своему куму, такому же старому, как и он сам, в обмен на лесную пасеку, ещё несколько лет остававшуюся за ним, и перешедшую затем его правнуку, - по прозвищу "Немко" - немому от рождения мужику (имени не помню), жившему на лесном отшибе от деревни, куда даже немцы в войну не заглядывали. Тот Немко продолжал снабжать деда Гришу мёдом и в годы моего посещения "Ручьевой", наливая в старого стекла четверть свежеотбитый мёд, которым дед Григорий ни с кем не желал делиться, и, более того, к старости обуреваемый проснувшейся в нём жадностью, он отмечал зарубками на мерной палочке, его уменьшение после каждого своего пользования им, время от времени, устраивая в доме скандал, с обвинением домашних в несанкционированном пользовании мёдом, в чём нужды в доме не было. Мёд от Немко поступал в эту семью по-родственному, - минуя потребности старика. Устраиваемые им скандалы объяснялись обычным старческим склерозом. Старик, съев часть мёда, иной раз, забывал нанести очередную метку на мерную палочку. Случалось моему отчиму быть свидетелем такого скандала, что происходило достаточно регулярно, и он вынужденно вмешивался в него, говоря деду Грише: "Это я, дедушка, немного съел твоего мёда!" На это, дед Гриша, очень любивший моего отчима, обычно отвечал: "Ну, - тогда, ничего. Тебе, Лёнюшка, можно!" Тем конфликт, едва возникший, и заканчивался.
Однажды, и мне довелось быть в гостях у Немка, к которому меня в сопровождении Ивана - старшего, привёл отчим. Был воскресный день летнего межсезонья, которое коротко перед началом сенокоса на колхозных угодьях, но председатель, знавший нужды односельчан, выделял эти дни для их собственных покосов, особенно не распространяясь об этом перед райкомовскими "толкачами". Мы шли долго: сначала лесной тропой петлявшей густым малинником, затем, берёзовыми перелесками, большими полянами заросшими кустарниками, сменяемыми густыми и тёмными ельниками, и, совершенно неожиданно, краем небольшого болота вышли на обширную лесную поляну, в дальнем конце которой я увидел дом, а на задах его, в центре огорода рядами стояло десятка два ульев. Поляна заросла высоким разнотравьем, которое идёт на косьбу последним, только в августе. "А как же пчёлы?"- поинтересовался отчим. Дядя Ваня махнул рукой: "Тут, сразу за перелеском, есть небольшое, но топкое болото, которое только зимой и проходимо, а за ним поляны - не чета этой. Пчёлам хватает!" Нас встретил невысокий, плотный, розовощёкий старик, радостно улыбавшийся нам, и что-то приветливо мычащий в ответ на наше приветствие. Нас он сразу провёл в свой дом, в довольно чистой горнице которого, после уличного пекла было прохладно и уютно. Хозяин, всех нас сразу усадил за стол, на который выставил четверть с самогоном, большую миску с малосольными огурцами, меньшую - со свежими, и ковригу тёплого ещё хлеба. Вершиной выставленного им угощения были три миски с мёдом: свежевыгнанным, - золотистого цвета, загустевшим, - слегка коричневатым, как дядя Ваня сказал, - багульниковым, и, третью миску с кусками срезанных сот, которые оплывали густой янтарной жидкостью. Я никогда ничего подобного перед собой не видел, и глаза мои "разбежались" от такого изобилия сладости на столе. Пододвинув ко мне пустую тарелку, Немко жестами показал мне, что я могу есть столько, сколько захочу, - и я сразу принялся за мёд, выбрав для начала тёмный - багульниковый. Съев несколько ложек его, я понял, что много мне не съесть, и загрустил, но появившаяся перед моим носом банка с холодной родниковой водой, отчего, стенки её тут же отпотели, кое-какие проблемы моего обжорства, разрешили. Выпив несколько глотков холодной, до ломоты в зубах, воды, я решил, что, пожалуй, могу съесть ещё столько же мёду. Немко отодвинул от меня багульниковый мёд, и придвинул тарелку со свежевыгнанным мёдом, одновременно выложив передо мною кусок тёплого ещё хлеба, на который выложил пару малосольных огурцов, а рядом с ними кусок сот. И вновь я был предоставлен сам себе, т.к. мужчины дружно налегли на самогон, временно забыв обо мне. Я воздал должное всем трём медам, и тёплому хлебу с малосольными огурцами (очень вкусно!), и со свежими огурцами, и просто мёду с родниковой водой. Увлекшиеся самогоном, мужики давно перестали обращать на меня внимание, а когда обратили, то Немок не на шутку испугался. Я, к этому времени, был "готов"! Я, не просто объелся мёдом, я, - отравился! Всё передо мною плыло, как в тумане. Немко вытащил меня на улицу, и, обхватив меня за плечи, стал заталкивать в мой рот свои пальцы, пытаясь вызвать у меня рвоту, но мой желудок, вцепившись в свою добычу, расставаться с ней не собирался. Тогда в меня было влито столько воды, что живот мой вздулся словно шар, после чего меня изрядно прополоскало, и мне стало чуть легче. Домой в "Ручьевую" отчим нёс меня на закорках. Я ещё сутки болел, а первый вечер пугал всех своим бредом, и красным как помидор лицом. Через неделю я вновь был бы не против того, чтобы повторить поход к Немку, но, больше никогда у него не был. В годы тотального слежения и поборов со всего, что крестьянином производится, эта пасека была старшим Иваном припрятана от зорких глаз райкомовских следящих. Вывозимый на рынки Ленинграда, мёд продавался, и пополнял рублями копеечные трудодни крестьян, которым перепадало и кое-что натурой. Тётка Маня пугала Ивана лагерными последствиями его тайной политики выживания односельчан, но он отмахивался от неё: "Немцы до Немка не дошли, а этим, - тоже никто не покажет!" так оно, в общем-то, и получилось. Ивана не посадили.
ДОБЫТЧИК
Деревня, для меня, - сугубо городского жителя, была, в общем-то, скучна: радио нет, электричества нет, книг, - нет тоже. Мои уличные приятели убегали, как правило, на весь день в поле, к взрослым, где находили себе возможность оказывать посильную помощь своим родителям. Периодически, и я оказывался в их компании, принимая участие то в ворошении сена, то, в его стоговании, утаптывая сено вокруг стоговища, до самого завершения стога, после чего, меня спускали со стога на вилах, между остриями которых я со страхом ставил свои ноги, а меня потихоньку и аккуратно спускали бережные руки крестьян. Чаще же, я, в качестве альтернативы полевым работам, выбирал рыбалку, к которой пристрастился давно и основательно, ещё в Ленинграде. На местном ручье, давшем название деревне, кроме пескарей, да маленьких щурят - карандашиков, путной рыбы не водилось, но в полутора - двух километрах от "Ручьевой", протекала речка - приток Плюссы. Не слишком широкая речка, самое большее, в 7 - 8 метров шириной, но в такой речке, по моему мнению, и рыба должна была быть более серьёзных размеров, чем в нашем заболоченном ручье. Короче, - величина рыбы должна полностью соответствовать ширине водоёма. Дальше этого постулированного предположения, мои знания в практической ихтиологии не распространялись. Моей мечтой было принести в дом такую рыбу, которую взрослые сочтут достойной называться ценной добычей, а, значит, и обеда из неё. Всё это было в моих мечтах. Однако первые мои походы на эту речку не отличались особой добычливостью, и приносимая мною мелочёвка, чаще приводила в восторг разве что хозяйскую кошку, чем взрослых людей. Пару раз и деду Грише удалось отведать ушной юшки, вернув той же кошке разваренные останки рыбьей мелочи. Но, однажды, - я отличился!
В тот день я вышел из дома пораньше, захватив с собою выданный мне бабкой Фимой кусок хлеба и бутылку парного молока. Расположился на скошенной части берега покрытого песком, на котором было множество коровьих следов, и огромное количество их же лепёшек, - свидетельства их добротного питания на окрестных лугах. Пока что, коровы паслись на расстоянии полукилометра от меня, и я мог спокойно ловить рыбу в своё удовольствие. Но рыба, как назло, клевать не торопилась. Время близилось к обеду, а мой кукан, лишь слегка напоминал единственным выловленным экземпляром плотвы, о том, чем я здесь занимаюсь. Пришли на водопой коровы. Заходя в воду по брюхо, они в пяти метрах от меня булгачили воду, мочились и испражнялись в неё. Пастух, и несколько местных пацанов, бывших с ним, тут же, но несколько выше меня по течению, купались, окончательно лишая меня надежды на спокойную рыбалку. Однако я упорно продолжал забрасывать удочку в воду, но уже подальше от себя, - ближе к другому берегу, под нависшие над водой кусты - в их тень. Один из таких забросов завершился мгновенным и мощным рывком лески, передавшимся удилищу. Удочка задёргалась не только от рывков рыбы, но и от задрожавших моих рук. Случай, и прочная леска сохранили мой улов, который я волоком вытащил на берег, наплевав при этом на все правила вываживания столь крупного экземпляра рыбы. В моих руках оказался слегка золотистый килограммовый жерех, и счастью моему не было предела. Вытаскивать из глотки рыбы заглоченный ею крючок я не стал, а, перекусив леску, тут же смотал удочку, и, водрузив жереха на почти пустой кукан, пустился к дому, ощущая приятную тяжесть добычи лежащей в противогазной сумке перекинутой через моё плечо. Не доходя сотни метров до деревни, кукан с жерехом был мною извлечен на свет божий, и торжественно пронесён до самого дома моей новой родни. Увидевшая мой трофей баба Фима, всплеснув руками, назвала меня кормильцем, а подошедший к столу дед Григорий, потрогал рыбу пальцем, и наставительно сказал бабе Фиме: "Ты уху из неё сготовь! Хороша должна быть уха из неё!" - и вожделенно почмокал губами, будто уже ощущая вкус этой ухи. До конца своего пребывания в деревне, я ходил по дому овеянный славой кормильца и первого рыбака в нём. Других, правда, претендентов на это звание в доме не водилось. Приехавшей через неделю маме, на смену уехавшему в город отчиму, я все уши прожужжал этой рыбой, которая, несмотря на зафиксированный безменом вес, успела к этому времени вырасти вдвое, добавив ещё один килограмм к своему настоящему весу. Кстати говоря, приезд из города мамы сопроводился моим конфузом в её глазах. Дело в том, что каждый вечер в деревне, на её околице, её более молодыми жителями: от подростков, до достаточно зрелых безмужних молодух, среди которых были и вдовые, устраивались посиделки. Эти посиделки почти всегда сопровождались пением частушек, либо, под балалайку, либо, - под гармонь. Незамысловатые тексты этих частушек были приправлены такими матерными композициями, что даже фольклористы, как-то приехавшие в те края, отказались записывать их, попросив исполнить что-либо менее скабрезное. "Так нету - других-то!" - радостно оповестила одна из сочинительниц тех частушек. "Может, попытаетесь сочинить что-либо более пристойное?" - настаивали собиратели частушек. "И пробовать не буду! Зачем оно мне!?" Фольклористы уехали ни с чем, а им вдогонку понеслась такая забористая частушка, что даже местные парни схватились за животы, а уж они-то наслышаны были всякого.
Моё и мамино появление в деревне, в первый её приезд, было тоже отмечено частушкой, которую я приводить не рискну, из-за её полной лексической непотребности. Её-то, во второй свой приезд в деревню, и услышала мама в моём исполнении, и не только её, но и ещё две - три другие, - не лучше этой. Мама поступила мудро, и не подошла ко мне, а, пользуясь темнотой, тихо, чтобы никто не заметил её, ушла в дом, приютивший нас. Только вернувшись в дом, я узнал о её приезде. Назавтра, без свидетелей, она поговорила со мной, но без всякой ругани с её стороны. Я всё понял, и уже больше никогда не позволял себе столь откровенного изгаляния над Русским языком.
А накануне маминого приезда, средь бела дня наступила ночь. С утра парило так, словно в душной парилке, и мухи-жигалки, появившиеся в августе, словно осатанели, кусая через рубашку хлеще, чем овода. Дед Григорий и баба Фима, чем-то встревоженные, часто подходили к окнам и выглядывали на улицу, а я забрался на сеновал, где в тени было прохладней. Внезапно наступившая темнота, заставила меня покинуть сеновал, и я спустился в сени, а оттуда, вышел на крыльцо. Зловещая чёрная туча, расползшаяся во всё небо - накрыла деревню, сразу затаившуюся, словно, в предчувствии беды. Глухо, будто чем-то недовольная, туча проворчала коротко, но угрожающе. На улице, - ни ветринки. У стоящей чуть наискосок от нашего дома, на другой стороне улицы, старой ивы, ветви обречённо обвисли, едва не до земли. Я вбежал в дом, надеясь поделиться со стариками увиденным мною, но остановился на пороге, как вкопанный. Двое: дед Гриша, и баба Фима, стоя на коленях перед иконой, истово бились лбами об пол, моля о прощении их грешных, чад их, и домочадцы. И, словно услышав их; страшный, с каким-то металлическим скрежетом грохот встряхнул весь дом, и за окном полыхнуло так, что все уголки комнаты будто засветились вспышками сварки. Страшное лицо старика в отблесках какого-то зарева бьющего в окно, обернулось ко мне: " На колени, пащёнок! На колени!" - взвизгнул дед, и снова, отвернувшись от меня, он гулко бухнулся лбом об пол. Испугавшись старика, я, где стоял, там и стукнулся коленями в пол, не зная, что ещё я должен делать, чтобы не сердить страшного в гневе старца. Впрочем, увидев, что за окном что-то горит, я тут же вскочил, и выбежал в сени, а оттуда, уже на крыльцо. Сломанная пополам и расщеплённая молнией ива горела, но, горела не долго. Обрушившийся вслед за этим ливень, вмиг погасил её, а туча, ещё два-три раза огрызнувшись молниями с громом, уже поползла в сторону от нас подгоняемая внезапно поднявшимся ветром. Получасом позже, всё утихло, лишь улица, покрытая серой грязью, блестела множеством луж, да из обломка ивы ещё поднималась струйка голубоватого дыма. Паника двух стариков надолго и в подробностях запомнилась мне. Множество гроз я пережил за свою жизнь, но только одна, шесть лет спустя пережитая мною в открытом поле, оставила такое же ощущение страшной силы природы, и своей беспомощности перед нею.
ПРАЗДНИКИ В ДЕРЕВНЕ.
Псковские деревни представляют собой кладезь для этнографов, изучающих обычаи населения проживающих в различных регионах страны. У псковичей они по-своему уникальны. Где, скажите, можно найти такое место, в котором по каждым престольным праздникам, Бог весть, почему, отмечаемым местными жителями, большинство которых, если Бога и поминали, то в сочетании таких слов, что "уши вяли" у слушавших их, гости могут прийти к хозяевам, для того, чтобы подраться? Причём, и те, и другие заранее знают, чем закончится этот праздничный визит, т.к. всё это носит едва ли не ритуальный характер, и происходит КАЖДЫЙ ПРЕСТОЛЬНЫЙ праздник.
Моё первое появление на улице деревни, местными мальчишками было замечено сразу, т.к. оно было ожидаемым. Меня тут же окружили аборигены, живо интересовавшиеся тремя вопросами: кто, чей, откуда? Отчима в деревне знали, и теперешнее моё родство с ним, было мне зачтено со знаком "плюс". Теперь, я интересовал своих новых знакомцев, как самостоятельная фигура, с которой, случись что, - и весь спрос. Мальчишки о чём-то заспорили, чуть отойдя в сторону от меня, тыча поочерёдно пальцами то в одного, то в другого, - явно выбирая кого-то, кто должен будет водить в неизвестной мне пока игре. Так я решил, лишь косвенно участвуя в их споре, как тот, кому придётся быть соперником водящего, и, поэтому, молча наблюдал за происходящим спором. Всё закончилось тем, что ко мне подошел довольно плотный мальчишка моих лет, и, положив руку на моё плечо, предложил, но так, что отказаться от столь радушного предложения поучаствовать в неизвестной мне игре, с моей стороны было бы неприлично: "Пойдём, - махнёмся!" - сказал он, и сам тут же направился к недалёкому срубу избы, стоящему у края обочины дороги идущей вдоль деревенской улицы. Не зная такой игры, как "махалки", я всё же пошел за ним, уверенный, что на месте мне объяснят её правила. На нашем городском сленге, "махаться" - это значит, чем-то меняться. Но у меня ничего нет, и не только с собою, но, и вообще - ничего, даже в Ленинграде, где у меня был только свой фонарик, но без лампочки, и, пока, без батарейки. Коля - так назвался этот мальчишка, первым пролез внутрь сруба, не имевшего пока ни пола, ни крыши, а только дверные и оконные проёмы в стенах, не имеющих ни рам, ни самой двери. Все эти зияющие проёмы были тут же заняты приятелями Коли, проявившими явный интерес к этой новой для меня забаве. Из чего она будет состоять, я так ещё и не понял. У нас в доме, приглашение на драку звучало несколько иначе. "Стыкнёмся"! - говорили мы, и отказавшихся от этой забавы, я что-то не припомню. Тождественность этих понятий мне стала ясна секундой позже того, как Коля повернулся ко мне лицом. Его кулак тут же заехал мне в нос, после чего на мою рубашку быстрой струйкой потекла кровь. Знание региональной лексики не было в ту пору сильной стороной моего образования, а стимулятор моей сообразительности, оказался излишне скорым на руку. Я разозлился, тут же забыв о том, что кровь, пущенная противнику, уже есть победа над ним. Мы сцепились в клубок, из которого мне никак не удавалось вырваться, т.к. Коля крепко сжимал меня в объятьях, прижимая к своей груди, будто родного брата. Так и закончилась эта драка моим поражением, потому что мальчишки, которым надоела эта бесплодная возня в грязи и опилках, в конце концов, растащили нас. Судя по крови на лице Кольки, можно было подумать, что проигравших в этой свалке не было. Но это была МОЯ кровь, и я жаждал мести, которую общим решением ребят было решено перенести на лучшие для этого времена. Теперь я знал, что такое "махаться" на псковском диалекте. Случай доказать Кольке, что предложение "стыкнуться", звучит отнюдь не хуже, чем "махаться" представился мне вскоре, и уже две разбитые в кровь физиономии восстановили моё реноме в глазах местных ребят. После этого, - второго побоища, мы с Колькой стали дружны, и больше уже не выясняли отношений между собой.
Дважды, в то первое своё лето проведенное в деревне "Ручьевой", я был свидетелем уже взрослых игр, содержания того же, что и у меня с Колькой, но с более яркой окраской непонятной мне ярости дерущихся, и совсем уж непонятным примирением недавних врагов, что вовсе не исключает возможности повторных, и не менее яростных столкновений примирившихся. Что-то похожее на религиозный акт, но с окраской мазохизма, - видится мне в этом. Я уже не очень хорошо помню, в какие престольные праздники, проводились жителями соседствующих деревень т.н. ярманки (так звучат эти праздничные действа у местных жителей). Чтобы не путать их с ярмарками, - поясняю, что на ярманке торговать ни чем не принято. На ярманке, - только гуляют. Сначала, - пьют, затем, - гуляют, и дерутся. В этом и есть смысл праздничной ярманки. Организация этих ярманок не пущена на самотёк, ибо каждый праздник, - это своего рода мистерия, в которой принять участие хотят если не все, то, по крайней мере, большинство жителей деревень объединённых близостью своих территорий. Поэтому, и сценическая площадка, которой становится поочерёдно одна из трёх деревень, каждый раз оговаривается заранее, т.к. разговаривать на эту тему в разгар, или сразу после завершающего праздничного аккорда, взволнованные артисты (они же и зрители, часто, одновременно, и пострадавшие), вряд ли сочтут возможным для себя. Три деревни: Хохловка (самая крупная), Пески (ударение на первом слоге), и Ручьевая (самая маленькая, и маломощная, по причине почти полностью выбитого войной мужичьего племени в ней), - составляют тот самый ансамбль актёров и зрителей в одном многоликом лице. Была, правда, ещё одна деревня - Подлупленники, в которой я был всего один раз, и где, как мне кажется, с количеством населения была просто беда. Так что - она не в счёт. Где бы ни проводилась очередная ярманка, сценарий её проведения навсегда закреплён консервативным общественным сознанием, словно у древнегреческого мистагога - знатока мистерий. Для этого, в оговоренный заранее праздничный день (только по престольным праздникам), команды двух деревень идут в третью (например, в Пески), где их уже ждут хозяева, среди которых есть и родственники, и кумовья, и друзья. Все пришедшие гости разбредаются по домам хозяев, хлебосольство которых выше их возможностей. Под угощение, с обильным возлиянием, сыплются встречные приглашения в гости. В общем, - всё пристойно, до момента возникновения желания прогуляться по улице, чтобы подышать свежими воздухами, и деревенская улица в течение несколько минут оказывается запруженной народом, взявшимся, вроде, ниоткуда. Но, странно: те, кто пришел в гости, на улице, от недавних своих гостеприимных хозяев, тут же отбиваются, и идут в ту сторону деревни, где уже сбиваются свои односельчане, а хозяева, в свою очередь, идут на противоположный край деревни, туда, где уже кучкуются, преимущественно, свои. Интересно, что и гости могут разделиться по разные стороны деревни, но это происходит только тогда, когда преимущество одной из сторон будет подавляющим, и смысл в ярманке может исчезнуть. Образовавшиеся две толпы вытягиваются в узкие колонны, едва втискивающиеся в ширину улицы, и, предводительствуемые гармонистами и ядовитыми на язык частушечницами, идут встречными курсами, поливаемые встречными подначками, обидными частушками, да, случайными, или нарочитыми толчками встречных. Чей-то адресный матюг, женский визг, стимулирующий взбрызг адреналина в кровь разбавленную алкоголем, и вот уже треск выдираемых из оград кольев разгоняет женщин и детей по дворам, освобождая улицу бойцам, дерущимся с истовостью переевших мухоморов викингов. Пацаны и подростки, на окраине общего побоища выясняют свои отношения, готовясь со временем стать достойной заменой своим отцам. Всё через некоторое время утрясается, и победителями, как правило, становятся хозяева деревни (не оккупировать же пришлым своих соседей?), а гости отступают с достоинством, не позволяющим усомниться в том, что они бы дали отпор, если бы их догнали. Отчим мой был неизменным участником этих праздничных побоищ, и был одним из первых их бойцов. Здоровым он был мужиком!
Как-то там сейчас - в этих деревнях? Жива ли традиция ярманок? Есть ли кому поддерживать её? Вот, главный вопрос!