В своём рассказе "Деревня", я уже упоминал имя старика - деда Григория, назвав его прадедом дяди Вани - председателя маломощного колхоза "Дружные ребята", в доме которого я жил. Относительно того, что дед Григорий был прадедом дяди Вани, я, возможно, и ошибся, забыв ещё пару раз поставить приставку "пра" в слове дед. Со слов дяди Вани, начиная с 1937 года, дед Гриша заморозил своё летоисчисление, ограничив его ста семнадцатью годами, повторяя из года в год эту цифру. Однако, в доме бытовало стойкое убеждение, подтверждённое некогда озвученным дедом Григорием фактом, что в детстве он, якобы, был дворовым мальчиком в имении А.С. Пушкина, и няню его, - Арину Родионовну - помнил хорошо. Так это было, или не так - не мне судить; сам я этих слов от деда Григория не слышал. От старика, в те годы, что я его знал, я, бывало, за сутки и десяти слов не слышал, а со мною он и вообще не общался, рассматривая, скорее всего, меня как домашнее насекомое; вроде сверчка, или таракана - прусака. По всей вероятности, дед Гриша и в молодости не отличался излишней общительностью, к старости только законсервированную в его сознании ненужность чрезмерного общения с окружающими его людьми. Его, более чем преклонные годы, в моём представлении были столь огромны, что однажды вынудили меня задать бабе Фиме не совсем скромный вопрос, который мог возникнуть только у ребёнка, взращённого в атеистической среде. Правда, самого меня крестили в 1944 году, в прикладбищенской церкви Охтинского кладбища, но эта акция была проведена по инициативе маминой тётки Анфисы, и в доме нашем, дальнейшему сближению моему с Богом, она не способствовала. Облик деда Гриши был столь внушительно почтенен, что я вполне всерьёз решил, будто он лично встречался с Богом, о чём и спросил бабу Фиму. Бабка Фима, по всей вероятности, не была лишена чувства юмора, потому, отреагировав на мои слова, она прижала ладонь к своим губам, и прыснула в неё едва сдерживаемым смехом, ответив мне, и тоже, не без усмешки: "Скоро уже: и дед Гриша, и я сама - встретимся с Богом! Да, и тебе самому с ним встретиться когда-нибудь предстоит!"
- Это ещё зачем? - спросил я, недоумевая.
- А это, уж как водится, - всем предстоит эта встреча! - ответила мне бабка Фима, враз посерьёзнев.
Старик, по моему мнению, был набожен без чрезмерности, которую демонстрировала только бабка Фима, каждый раз входившая в горницу, крестя свой лоб от порога. Дед, по всей вероятности, считал это излишеством, не имеющим веских к тому оснований. С богом он общаться изволил, как общаются с помощником в крестьянском хозяйстве, для которого всегда найдётся в нём дело, и, только в случаях возникновения каких-либо природных катаклизмов: вроде бури, грозы, засухи или несусветного ливня, он обращался к нему как к Всевышнему существу, признавая за ним и власть над собою, и силу, даваемую этой властью. Чтобы не тратить времени на описание внешности этого древнего старца, могу сказать только то, что его внешность, практически скопирована Александром Исаевичем Солженицыным в его старости: лысиной, в обрамлении седых волос, наружными углами верхних век, опущенных книзу, что придавало ему иконописный страдальческий вид, и бородой, которая, правда, у деда Гриши была несравненно длиннее. Роста, наш старик, был весьма внушительного, даже в старости, и он был почти лишен сутулости, что для крестьянина, всю жизнь отдавшего тяжелому труду, было не вполне характерно. К своему правнуку (пра, и пра), - председателю колхоза, он относился с долей снисходительности, а в ней, иной раз, сквозило плохо скрываемое пренебрежение бывшего хозяина, к неумелому работнику, в руки которого попало арендуемое хозяйское добро. С супругой дяди Вани, - Марией, - дед вообще почти не общался, а если и общался, то демонстрировал капризную требовательность во всём, что касалось его обслуживания. Единственным человеком, к которому дед Григорий чувствовал нескрываемую им привязанность, - был мой отчим - Алексей, называемый стариком ласково - "Лёнюшкой". Отдать нужно должное и отчиму моему, искренне любившему капризного старика. Главным, что сближало их обоих - была баня, в которой старик преображался до неузнаваемости. Никто, кроме отчима моего, не мог отдать столько сил парению деда, проводившего в парной неимоверно много времени, и доводившего отчима почти до состояния близкого к обморочному. Мой отчим, и сам мог париться до одури, но в парной - деду он уступал по всем статьям. Парил он старика в одетом на голову старом треухе, и в холщёвых рукавицах, иной раз, и в смоченной водой рубахе, на которую, время от времени, выливал ковш ледяной воды. Выпарив деда, и помыв его, отчим высаживал старика в тёплый предбанник, где того ждал ковш с холодным домашним квасом; кислым до неимоверности. Старик, ожидая любимого внука, - кейфовал; уже не потея, - разомлевший до абсолютной слабости, которая даже собственного шага сделать ему не позволяла. Ополоснувшись наскоро, и надев на себя чистое исподнее бельё, отчим грузил старика себе на "закорки", и нёс его в избу, поднимаясь по невысокому склону в горку, где сразу укладывал деда в постель, - отходить от банной истомы. Отчим возвращался в баню, и парился сам, но уже не столь интенсивно, и шел в дом, едва переставляя ноги. Остальные члены семьи дяди Вани, и он сам, в том числе, мылись уже вместе - семейно, - и я, с ними. Ещё одно лето, уже в 1949 году, я провёл в этой деревне, и снова в той же компании своих деревенских друзей - сверстников. Как и в прошлом году, бегал на рыбалку, да пару раз наведывался в кузницу, которая, в отсутствии Ивана, умершего прошлой осенью, стала мне казаться менее интересной, с теперь уже хозяйничающей в ней тёткой Настей, поугрюмевшей за прошедший год. Мой отчим, в очередной раз, приехав в отпуск в свою родную деревню, приурочив его, как обычно, ко времени наступающего сенокоса, снова погрузился в заботы и быт, оставленного им крестьянства, по которому он явно скучал. С радостью, им не скрываемой, дед Григорий встретил своего Лёнюшку, тут же попросив дядю Ваню истопить баню. Проворчав что-то вроде того, что в середине недели никто баню не топит, он, тем не менее, попросил Марию, - дочку свою - мою одногодку, помыть баню, и истопить её. Отчим, не менее старика, обрадованный встречей с родственниками, тем не менее, обратил внимание на опухшие от отёка его ноги.
- Давно у деда такие ноги? - спросил он дядю Ваню.
- Да, с Покрова, пожалуй, - ответила за него тётя Маня, - Теперь, и в баню, а из бани, - так, и подавно, Иваны мои таскают деда на закорках. Слаб он стал, окончательно, - по дому еле ползает. Так, и то, - годов-то, поди, - на двоих набрал.
- Доктору б, его показать! - сказал отчим.
- Фершал, из Хохловки приходила, так, и толку-то - никакого! Сердце, говорит, у него ослаблено, а лечить, - так и вовсе нечем. Вот, если бы в Псков, аль в Ленинград его увезти, чтобы его там посмотрели, то можно б было на что надеяться. Нам же; до ноября и с места не стронуться. Сам знаешь, - деревня, кажинный день, днём вчерашним живёт: что вчера собрал, - сегодня в рот положишь! - Тётка Маня посмотрела на отчима с надеждой.
Отчим кивнул головой: "Подумаю, тётя Маня, что для деда Гриши можно будет сделать!"
В 1950 году, в январе месяце, в квартире на восьмой Советской улице, где жила семья отчима: мать и три его сестры, в доме, стоящем невдалеке от бывшего некогда "доходного" дома Полежаева, появился дед Гриша, привезённый отчимом из деревни. Какими-то путями, деда удалось уложить на обследование в больницу, куда его приняли, пожалуй, только из любопытства, к реликтовому возрасту старика. В истинность его возраста под сто тридцать лет, скорее всего, никто не поверил, сочтя подобное утверждение со стороны родственников старца, передачей ими старческих конфабуляций маразматика. С дедовой головой, однако, всё было в порядке. О крайней же изношенности сердца старика, можно было бы и не говорить вовсе.
- Всему бывает конец! - резюмировал своё сообщение родственникам, приехавшим забирать деда из больницы, лечивший его доктор. Каждую субботу, по окончании рабочего дня, отчим отправлялся на восьмую Советскую улицу, к своей матери, где продолжал жить, оставленный до весны в Ленинграде дед Григорий. Снова, отчим выносил старика из квартиры на "закорках", и нёс его до ближайшего трамвая, на котором доезжал до Марсова поля, откуда, "хребтовым транспортом", как он говорил, снова нёс, уже до нашей квартиры. Воскресное утро, теперь уже у нас троих, начиналось в пять часов утра. Мы шли от своего дома до бани, расположенной на улице Чайковского, в том же порядке следования, что и в деревне: отчим нёс на своей спине деда, а я нёс банные сумки в руках, с двумя обязательными вениками. Разница была только в том, что в деревне расстояние от бани до дома, было не более пятидесяти метров, а от нашего дома до бани на улице Чайковского, было никак не менее полутора километров. До банных дверей отчим сам добирался едва живым. Присоединявшиеся, к ожидавшей открытия бани очереди банные завсегдатаи, уже не по одному разу видевшие нашего деда в парной, - чертыхались, понимая, что их: либо ожидает пытка в адской жаре парилки, либо, им придётся пережидать окончания им длительной процедуры оздоровления. Дед Гриша в парной всё время просил отчима подбросить кипятку на каменку, жалуясь, что ему всё ещё холодно. Отчим мой, в моменты, если кто-нибудь решался выступить с замечаниями по этому поводу, становился угрюмым, а, затем, - зверел. Не каждый рисковал, в такие минуты, сунуться к нему с замечаниями. Час - полтора, проведенные стариком в парной, позволяли ему сбросить огромное количество отёчной жидкости, и ноги его, наконец-то, приобретали более или менее приличный вид. Два месяца старик жил в Ленинграде, и эти два месяца были месяцами ежевоскресной пытки для отчима. В конце марта 1950 года старика отвезли в деревню, где он и умер, но, далеко не сразу после своего возвращения. С отчимом моим он ещё не раз встречался.
Отчим, ещё полтора десятка лет продолжал свои поездки в деревню "Ручьевая", Дедовического района, Псковской области. Выезжать туда он перестал после смерти взрослых своих родственников. С молодой их семейной ветвью, он, как видно, не сошелся. В комнате отчима, до самой его смерти стояла фотография деда Григория, помещённая в маленькую рамочку, со смертью самого отчима, исчезнувшая, как и он сам.