Не переставая почти постоянно размышлять над тем, что дальше делать с нашей опоздавшей, зашедшей в тупики застоя, советской, сталинской модернизацией, я, обычно ранней осенью, отправлялся на своем "Запорожце" в дальние края.
Дорога на Орел. Осеннее Спасское-Лутовиново. Кажется, прекраснее быть не может. Ничего-то в нем нет, кроме дюжины лип, одного дуба и двух прудов- маленького деревенского, на котором крякают колхозные утки, и большого барского, молча лежащего на низкой, бледной постели и внезапно оборачивающего свое печальное лицо к тем визитерам, которым, несмотря ни на какие запреты дороги, не под силу преодолеть соблазн пройтись до конца немыслимой липовой аллеи. Немыслимой, потому что идешь будто по следу чьей-то странной души, протянувшей сверху черные пальцы стволов - все в изысканной меди листьев.
Ладонь за ладонью, ладонь за ладонью протягиваются куски аллеи. Ладони покоятся на желтой подушке. Между ладоней ползут люди. Экскурсии, свадьбы, фата, пиджаки. Сюда, в Тургеневский мемориал, прикатывают прямо из ЗАГСов леди Макбет соседнего Мценского района. Оказывается, тут, под этой подушкой устроена братская могила. Устроена без вечного огня, не положенного по районным масштабам. Огонь заменяет тургеневский дух. Ностальгически воспетый добровольным эмигрантом дуб, казенная могила, счастливые лица молодых клиентов мценского салона обрядовых услуг. Но зато дети этих молодцев, видимо, не побегут топиться в барском пруду. Скорее всего, в восемь лет они возьмутся за ружья. Но бог с ними, с создателями советских ритуалов. Душа коснулась души. И поехали-ка дальше. Дорога все-таки не любит ждать. У нее, как у всякой суверенной страны, свои законы, свои суеверия. Надо спешить, надо обогнать, надо доехать. Мозг подсчитывает километры и бензин. Нервы тонкими шнурами стягивают все в один узел.
А душа тем временем живет своим. И вот остановка. Случайный дорожный эпизод. Быстрый выбег за дорогу в поле по надобности. И вдруг что-то в душе откликается на это поле. Огромное, как Москва, вспаханное черное поле под натянутым синей простыней осенним небом. А на нем пчела-трактор - там, вдали. И как-то вдруг, как при смене ракурса в кино, становится неожиданно очевидным, что это не поле за дорогой, а дорога - за полем. Что эта дорога - эпизод, а поле, так не похожее на подмосковные поля, - государство, страна, закон. Что между этими крупными, как булыжник, комьями земли и плотным, как полотно, небом в бесшумном электрическом заряде воздуха натянуты пружины другого существования. Нет ни одного человека. Но по всему черному горизонту как за театральной рампой рассыпаны, расставлены, рассажены граждане этого существования. Те, кто привычно любит все это, как многие любят своих жен или давних любовниц. Любит корявой, сварливой, верноподданнической любовью все, что составляет его действительную жизнь, жизнь, которая давно ушла от нас, в силу чего мы считаем себя ушедшими от нее...
Я оставил уже где-то на дороге, где-то недалеко от Мценска или от Орла мысль о любви крестьян к земле, похожей на любовь к жене или давней "полюбовнице". Возможно, есть нечто похожее в нашей любви к существу, патетически именуемому "родина", к чему-то сложному, вроде бы неосязаемому, вроде бы несуществующему, и вместе с тем сущему и даже вездесущему. Похожее, с той только разницей или добавкой, что любовь эта - к жене или к женщине неверной, темной и коварной. К жене, которую иной раз хочется ударить, выкричаться на нее, удержать, поправить. От которой временами просто необходимо сбежать, или затеять флирт, или даже роман с другой - неведомой и поначалу всегда хорошей... Но от которой все-таки невозможно уйти, потому что вы связаны тысячей видимых и невидимых нитей и потому что в этом переплете неясно, где кончаешься ты и где начинается она. Я не верю в мистику Родины так же, как не верю в мистику Любви. Но этот переплет, эту насыщенную кровеносными сосудами и нервными нитями пуповину, через которую мы приобщаемся к жизненной плазме, какой бы космической она ни была сама по себе, можно оборвать только после нашего второго (третьего) космического рождения. И все эти конвульсии, все эти попытки понять, повернуть, натянуть, укоротить, удлинить - это муки рождения, которое неизвестно, состоится или нет. И дергающаяся эта, закручивающаяся и раскручивающаяся кровоточащая пуповина и есть наша мучительная гражданская любовь. "Видно, крепко я привязан - не уйти!".
Разумеется, в такой любви мало сантиментов, но, слава богу, она свободна и от пошлости, от дешевого и недешевого умиления, от всех этих казенных императивов: надо любить, надо ненавидеть; от "розовых зернышек тмина" в корочке черного хлеба. Мы вообще не склонны даже сами себе признаваться в том, что же это еще, если наши мысли, наши тревоги, наши дерганые-передерганые чувства непрестанно возвращаются то к одному, то к другому в этом сложном существе, если оно доводит нас до исступления, до отвращения и все же не дает нам ни на минуту забыться, уснуть, уйти, даже там, на "чужбинах", даже при прорыве в космос. Но как и водится у неверных жен, она все время темнит, ускользает. Чем больше узнаешь о ней, тем менее она понятна и тем сильнее ревнивое стремление выпытать, разглядеть, какая же она есть на самом деле и почему такая. В распутывании дорожных клубков, в этом блуждании ощупью по телу страны, в ее чувственном созерцании наталкиваешься на множество вопросов, полувопросов, предвосхищений вопросов. На многое такое, что тянет в историческое прошлое и в географию, психологию, эстетику. Но здесь, в четырех стенах, как бы наедине с собой, прежде всего испытываешь сверление более простых забот: а что собственно происходит? И временами проступают видения.
Я как-то притащил домой большой деревянный ящик. Ящик скрипел, шатался, но в нашем дефицитном быте я очень на него рассчитывал. У меня была мысль соорудить из него опору для стола, да еще хранить в ней книги. Мы жили на чужой наемной квартире. И вообще-то мебели в ней почти не было, но к тому же это было время особого дефицита письменных столов. Я долго тащил пленивший мое домохозяйственное воображение тяжелый ящик по зимней улице. Но по прибытии в дом он оказался шершавым и заскорузлым. Там и сям из него торчали концы зазубренных крепежных проволок и лент. Одна планка оказалась покоробленной. В другой была трещина, а по третьей расползся подгнивший сучок. Часть гвоздей была выдрана. Часть пялила во все концы поржавевшие и загнутые в разные стороны острия или головки. С целью испытать проектируемую конструкцию я подставил ящик под массивную доску, предназначенную стать будущей столешницей. Ящик тут же скособочился, и доска завалилась на бок. Чертыхаясь, я снял доску, перевернул ящик, который больно оцарапал мне руку, и опять уложил на него доску. Ящик крякнул, и доска съехала на другую сторону. Тогда мне пришла в голову мысль начинить ящик книгами. Книги должны были увеличить массу сотворяемой опоры, подпереть стенки ящика, а заодно освободить пространство хотя бы от менее употребительной части расположившейся прямо на полу библиотеки. Я выбрал с десяток солидных томов - в основном это были увесистые синие кирпичи второго (зиновьевского) издания Ленина, каким-то чудом уцелевшие от чисток, изъятий, дробильных прессов, крыс, воды, огня и прочих перипетий того времени, которое то быстро, то не спеша прошлось по нашей стране с момента их торжественного выпуска в свет. Собственно, они достались мне от моего не чрезмерно искушенного в политических тонкостях отца, приволокшего их как-то зимой из своего учреждения в целях растопки маленькой железной печурки, еще с первой революционной зимы названной, уж не знаю в честь кого, "буржуйкой". Качество моей новой конструкции было таким образом вроде бы гарантировано, тем более что тома были не по размеру легкими и не по легковесности их - крупными.
Во второй раз, кряхтя и чертыхаясь, я снял тяжелую доску и с помощью Ленина начал формировать новую структуру ящика. Но это оказалось не так-то просто. Первый же том, упершись во что-то, лег косовато, и мне никак не удалось его выровнять. Второй том зацепился за гвоздь, и тут же послышался треск синего коленкора. Следующий том заклинился между отколовшейся частью планки и шершавой перегородкой и стал угрожающе вздуваться. Четвертый пришлось вдавливать силой, и я увидел, как сучковое пятно зашевелилось и стало отходить от своей основы. В общем, ленинская структура никак не вписывалась в прокрустову решетку ящика.
Тогда я принял радикальное решение - произвести революцию, разрушить деревянное чудовище и создать из дефицитного материала нечто новое. Том за томом я извлек покалеченного Ленина, с которым ящик, однако, ни за что не хотел расставаться. Он царапался, кусался, защемил мне палец, поцарапал пол. Но я помнил, что революционер не должен отступать перед трудностями, и в конце концов победил. Однако же это было только полдела. А истинная революция, как известно, не должна останавливаться на полпути. И вооружившись железной волей и железным инструментом революции, а именно кусачками, клещами и молотком, я стал среди живописно разбросанных томов ленинского наследия и нанес первый удар по гнилой системе. Я нанес его скорее деликатно из убеждения, что несколько легких ударов и покачиваний повергнут ящик к моим ногам, после чего с помощью клещей и кусачек останется только очистить его от пережитков прошлого. Затем - работа шкуркой, лаком, и я уже видел собранное вновь блестящее изделие. Но тут я познал всю тяжесть расплаты за революционное легкомыслие. Этот ни на что негодный, полуразвалившийся ящик, в который даже Ленин не хотел лезть, оказался на редкость живучим. Ящик скрипел, трещал, визжал. Стенки его уклонялись то в одну сторону, то в другую. Но разобрать его было невозможно. Я решил применить террор. Клещами я стал отдирать крепежную ленту. Она, разумеется, поддалась, но гвозди, отпустив ее до половины, ощетинились и, растянув ленту в разные стороны, сделали ее абсолютно неподатливой. В то же время лента контрреволюционной змеей обвилась вокруг гвоздей, образовав неприступный узел. Я остервенел как Дзержинский. Я колотил по ящику изо всех сил, куда попало. Я матерился как кагэбэшник, раскалывающий классового врага. В конце концов я умаялся и, отойдя в сторону от революции, присел на диван, чтобы отдохнуть и выработать новую политику.
Ящик стоял среди разбросанных томов Ленина, искореженный, взлохмаченный, окривевший, но разлагаться на структурные элементы не хотел. И тут я вдруг увидел, что и комната, и я сам, и все вокруг чем-то похожи на этот несчастный ящик, который ни на что нельзя было употребить, но и невозможно было разрушить.
Случай этот пришел мне на ум, когда подступило к горлу желание истолковать, что же происходит с моей неверной любимой.
Сталинская власть, природа которой, в отличие от нынешней, до сих пор во многом остается загадкой (я имею в виду природу, а не социальную структуру или технологию этой власти, поскольку несколько памфлетов и экскурсов в патологию одной личности для этого явно непригодны), держалась, как и весь наш земной шар, на трех, четырех или пяти китах, плававших в бездонной бочке историко-культурной народной стихии. Кит первый был определенно красного цвета и назывался идеологией. Разумеется, не в Марксовом и не в Маннгеймовом смысле, а в том более современном психологизированном понимании, которое близко к употребляемому некоторыми американскими школами понятию "живое право". Речь идет о сплаве выраженных в лозунгах, словечках, поговорках и т.п. представлений о целях революции (более подробный анализ которых мне здесь ни к чему) с огромным эмоциональным порывом к политическому действию на самых массовых уровнях. Некоторая расплывчатость логического компонента Октябрьской революции, уязвимость ее теоретико-аналитической и нравственной части не дает оснований считать идейную часть этой идеологии бессодержательной, тем более что теоретическая (как в большой мере и нравственная) часть имела смысл лишь для небольшой партийной элиты, вопрос о судьбах которой, как говорится, уже совсем другая история. Я убежден в том, что идеологическая плотина, разработанная по конструкции В.И.Ленина, подняла, и надолго, резервуары народной стихии и создала тот могучий энергетический потенциал, который затем в искусных руках величайшего из всех факиров и инженеров человеческих душ был направлен на ничтожную задачу сооружения и поддержания одинокой мельницы личной власти. Иначе, собственно, откуда бы ей взяться - не из магических же свойств ее носителя.
Второй кит - скорее желтый. Речь идет о политическом театре, стихийно возникшем еще на ранних этапах революции, но получившем подлинную режиссуру в изощренных сталинских мозгах. Политический коммерсант дореволюционной закваски, Сталин великолепно учел, может быть, лучше сказать - учуял, какой неоценимый капитал валяется у него ну прямо-таки под ногами в виде народной идеологической стихии и как ловко его можно пустить в оборот с помощью даже не очень тонко разработанной режиссуры. Политическая идеология Октябрьской революции с помощью сталинских партитур была довольно быстро превращена в театральную идеологию. Актерами стали все, жаждавшие действия, а им было несть числа. Нужно было только обратить всех против всех, и политическая прибыль густым потоком полилась в широкий непромокаемый карман новоявленного Карабаса-Барабаса. Сталин стоял над схваткой, пока глуповатые загонщики гнали навстречу друг другу идеологическую волну. И в этом была его сила.
Третий кит - нежно-голубой с черными разводами как страховой полис. Это - репрессивный аппарат. Свободный от всякой идеологии, но спаянный общей полу-уголовной "политической культурой", он, однако, не мог подняться над своим хозяином без риска быть раздавленным идеологической стихией. Его задача была, в общем, намного скромней, чем принято думать, поскольку он лишь доделывал то, что стихия оставляла недоделанным и вместе с тем лихо сворачивал головы тем, кто не желал или не умел актерствовать на политическом театре, а заодно потихоньку и тем, кто попытался бы оспорить у Великого его маленькое частное право стоять над схваткой (таких, впрочем, почти не оказалось).
Наконец, кит четвертый, архангельски белого цвета - государство, сталинская невинная демократия, безупречной красоты мраморная стена, о которую недоуменно билась головой выбрасываемая время от времени бушующей стихией мелкая рыбешка.
Разумеется, этот более чем краткий и намеренно не фундированный политологический обзор оставляет в стороне более глубокие вопросы об историческом смысле революционной и сталинской эпох, вопросы, ответы на которые, по моему убеждению, затерялись в головоломках русских модернизаций и антимодернизаций. Отчасти поэтому я оставляю здесь нетронутым очень важный вопрос о пятом ките - зеленой, как крокодил, сталинской экономике. Тем более что цель моего откровения - не сталинизм, а нечто более свежее, и в необходимой мере я вернусь к этому вопросу в дальнейшем.
Несомненно одно - система была реальной, мощной, и хотя постепенно идеологическая стихия превращалась в мертвое море, при жизни Сталина, отчасти благодаря войне, она на протяжении всего времени оставалась капиталом, резервуаром, источником полного политического благополучия этой загадочной власти.
Что же изменилось сейчас? Многое, а если иметь в виду политическую структуру - все или почти все.
Идеология, в отличие от "идеологической работы", вещь в своем роде серьезная. Шутить с ней нельзя. Уже при Сталине, как я отметил, начался спад идеологической волны. Хитрец попытался достичь прежнего уровня, наскоро залатав старую ленинскую плотину пластырями из совсем иной материи. Впрочем, дело тут, по-моему, не только в хитрости, а еще в том, что после 33-го года Сталин, ошеломленный успехами Гитлера и завороженный открывшейся ему вдруг перспективой национал-социалистической идеи как скрытого смысла его собственной жизни, становится его убежденным поклонником. Своеобразная драма крупного политического лидера, обратившегося в нацистскую веру в "марксистской" стране, я надеюсь, еще получит свое истолкование и раскрытие. Во всяком случае, чем-либо иным трудно объяснить поведение Вождя народов в предвоенный и начальный военный период, так красочно описанное Некричем. Несколько элементарной ссылкой на трусость еще можно как-то обосновать депрессию бывшего большевика. Но его упорное и длительное нежелание принимать какие-либо сведения о готовящемся нападении, его столь же упорное неверие в то, что война уже началась, требует более веского объяснения. И оно очень легко находится, если принять гипотезу сталинского идейного обращения, которая, кстати сказать, хорошо согласуется как с предыдущей, так и с последующей историей.
Но вернемся к нашим баранам. Наследники Сталина (я не имею в виду Хрущева, который, думается, в такой же мере, как и Сталин, был первым среди советских вождей марксофашистом, стал первым в этой среде - после Ленина и ленинцев - и пока единственным марксолибералом и модернизатором) довольно последовательно инструментизировали сталинскую державную идею. Идеология "классовой борьбы" была полностью перенесена на межгосударственную почву, сколько бы там Маркс с Энгельсом и с Лениным вместе ни ворочались в своих гробах. Ленин, впрочем, мог делать это только ночью, чтобы не слишком пугать дневных посетителей мавзолея. Но при этом сама "классовая борьба" превратилась в "борьбу за мир", а мотором ее стал не энтузиазм масс, а боевой атом. Та психологическая, та эмоциональная связь между публикой, народом и властью, которая еще долго действовала на инерции революционного подъема прошлого, распалась. "Распалась связь времен...". И власть оказалась в вакууме пространства и в вакууме времени. Она, правда, очень долго не замечала этого, свирепо борясь с отдельными "диссидентами". В том числе и теми, кто жаждал вернуться к "настоящему", "хорошему", "марксистскому" социализму.
Вакуум пытались заполнить бюрократическими мероприятиями, всякими назойливыми "семинарами", которые только отвлекали нормального обывателя от непростых житейских проблем. И накапливали раздражение. В том числе накапливалось оно и во мне. И вылилось в то, что в один прекрасный день я сел и одним духом подвел итог своим многолетним размышлениям о судьбах опоздавшей модернизации. Получилось публицистически бойко написанное эссе с серьезным теоретическим запросом, сухой остаток которого сводился к той самой "теории" ящика, о которой я вспоминал выше.
Модернизация (осовременивание) общества, под которой подразумевается переход его от эмоционально-традиционного к рациональному состоянию, вещь в истории неизбежная. Без нее невозможна ни современная промышленность, ни техника, ни наука. Однако, писал я в этом эссе, модернизация бывает двух типов. Одна происходит эндогенно, а другая как бы гетерогенно. То есть одна модернизация совершается внутри общества исключительно за счет постепенного взаимопроникающего изменения всех его социальных составляющих - психологии, знаний, социальной структуры, политических институтов, технологии, экономики. Другой тип - модернизация под воздействием "передовых" обществ. Модернизация под влиянием извне. Опоздавшая модернизация. Догоняющая модернизация.
Такая модернизация становится насильственной, ускоренной, поверхностной и калечащей личность. Личность расщепляется, утрачивает целостность, становится полумодернизированной, четвертьмодернизированной и поэтому противоречивой во всем - в работе, в производстве, в культуре, в политике. Технологическая и, особенно, военная гонка обостряют эту ситуацию, способствуя революциям, насилию и диктатурам. Здесь я находил глубинные истоки фашизма, нацизма, ленинизма и сталинизма.
В момент написания эссе ситуация в СССР казалась мне тупиковой. В России и затем СССР проводилась одна из самых опоздавших модернизаций в Европе. И в то же время, особенно под Сталиным, - самая военно-догоняющая. К тому же - колоссальная страна с атомным оружием и огромным геополитическим весом. Но при этом с таким изуродованным этой модернизацией населением, которое не могло, по моим представлениям, обеспечить санацию огромного общественного организма. Он был пригоден для победоносного, хотя и иррационального ведения войны с огромными жертвами. Но все более и более буксовал и разваливался в условиях мирной жизни и неизбежной конкуренции с более рациональными системами. И потому я грустно резюмировал, что модернизация России опоздала навсегда.
И вдруг - революция. Революция девяностых, которую теперь клянут как жуткое "время хаоса". Революция, которая обещала прорыв в другую, современную жизнь.
Впрочем, вдруг ли? Я здесь переключился на изложение своего эссе как раз, когда остановился на имени Хрущева. А ведь уже тогда было провозглашено: возвращаемся к "ленинским нормам". А что значит к "ленинским нормам"? Если всерьез, то это - к нормам революции. Да, это была малая, очень малая хрущевская карманная революция против сталинского державомордства. До сих пор ортодоксы-традиционалисты Хрущеву этой революции простить не могут. А впрочем, такой ли уж "карманной" была она? Ведь покусился Никита Сергеевич на самое партию - стержень общества, разделив ее по сути на две. Пусть и чисто административно.
А дальше, как при Петре, пошла гонка за "звездными войнами". Супергонка супервоенной модернизации. Но задохнулась. Андропов решил диктаторскими методами закрутить гайки. Получилась карикатура с проверками по кинотеатрам и магазинам. И тут - Горбачев с общечеловеческими ценностями и перестройкой, от которой он, конечно, революции не ожидал, так же, как и я от своего ящика.
Но ящик таки развалился. И что тут было делать, кроме как идти в революцию? В революцию осовременивания, даже если модернизация окажется безнадежной. Только в какую модернизацию - демократии или диктатуры? Или каким-то маниловским чудом удастся модернизировать общество и вовсе без революции? Революцию ведь, особенно на нашем Октябрьском опыте, отождествляют с морем крови, а значит, она - абсолютное зло. Между тем революции в истории происходят. Или, может быть, революции - дело чисто западное, русским не приличествующее? Как не вспомнить тут пушкинские слова о русском бунте. А заодно - перенесенные в Россию еще в восемнадцатом веке речи западных консерваторов о западных революциях.
Что ж, да простят мне грех вольнодумства, но, думаю я, что так отвратительна и страшна не осмысленная революция, а именно пушкинский бунт, "бессмысленный и беспощадный". Все равно - в России, в Европе или в Африке. Если уж никак не приспособить к делу старый ящик, то, может быть, все-таки надо пробовать его переделать?
И тут, конечно, дилемма - революция и ценность человека, ценность одной человеческой жизни. Особенно, как писал Достоевский, жизни младенца.
Меня, однако, со школьных лет смущало, почему жизнь невинного младенца стоит дороже, чем жизнь "виноватого" взрослого. Разве невинность младенца - его заслуга? Тем более что жизнь младенца спасается ведь ради превращения его во взрослого и, стало быть, заведомо не невинного. Так же, как смущала и другая шутка гения: красота спасет мир. Как часто бывает наоборот, думал я. Красота (которая всегда относительна) скорее губит мир, то есть человечество. Красивых женщин крадут, продают в рабство, в проституцию. Красота порождает алчность, ревность, убийства, дуэли, войны. То же самое - красивые вещи. За красоту сражаются, борются, завидуют красоте. Уф!
И вот я мучительно спрашиваю себя о человеке и революции. Да, жизнь человека дорога, каждая, и относиться к ней гуманист должен трепетно. Лично я, правда, при этом бы не о "сбережении народа", а о сбережении личности думал прежде всего. Но можно ли делать это, не впадая в истерику, не теряя разума. Мы садимся за руль автомобиля, заведомо зная, что можем убить или быть убитыми. Сколько их - "невинно" убитых? Но и человек первобытный, живший задолго до ужасов цивилизации, выходя на охоту, рисковал убить и быть убитым, или умереть с голоду вместе со своим племенем, женщиной и ребенком. Однако же мы садимся за руль и дикарь на охоту выходил.
Так почему же за рулем истории мы должны считать, что можно избежать жертв? Они, увы, неизбежны в той мере, в какой мы все хотим пить-есть, радоваться, наслаждаться, играть - словом, жить. И вот получается, что "политику", в том числе (и тем более) революции, нельзя судить исходя из абсолютной неприкосновенности человеческой жизни. Тут нужны другие критерии. Смысл жертв, их оправдание. Ну и, конечно, масштабы в сопоставлении со смыслом. А совершенно универсального смысла, увы, быть не может. Приходится делать выбор, по неизбежности односторонний - на чьей ты стороне, на стороне какого разума, какой идеи.
Вот в такой перспективе пытался и я на рубеже девяностых искать ответ на тему революции, а также ленинизма-сталинизма, фашизма, национал-социализма и так далее. И потому решился еще раз переделывать ящик. Участвовать в переделке.
Но тут как раз даже либеральные модернизаторы разделились на группы. Одни жаждали Пиночета. Другие - демократии и свободного рынка. Некий старый лорд, например, сказал мне в Лондоне:
- России нужен военный переворот и немецкая администрация.
И было это задолго до августа 91-го года. И уж совсем недавно на некоей презентации в очень либеральном РГГУ один из участников заявил, что два параллельных ряда реформ - экономические и политические - невозможны. Реформы, мол, были остановлены демократией. Я спросил его, какой стороной демократия помешала реформам? Что, надо было отказаться от выборов? Оппонент отвечал: нет. Тогда - чем? Что нужно было - убивать голодных, как это делал Пиночет? Или убивать богатых, которых как раз создавали реформаторы?
На самом деле, реформам мешали традиционалисты-коммунисты, а не демократы. Обезвредить их могла бы и демократия. Но возможны ли реформы без народа? Возможен ли глубинный поворот души народной без ярких личностей, без ярких внешних действий, без широты призыва? А стало быть, возможны ли реформы без революции?
Я воспринимал и воспринимаю 90-е годы как революцию. Как яркий опыт революции и притом мирной. С потерями и жертвами, с ломкой старых сучков и скрепов, без чего невозможно никогда дать свободу естественным силам здорового и назревшего. Об этом я говорил и дома и за границей. И когда разные политические
деятели - от австрийского канцлера Враницкого до лидера чешских социал-демократов Горака - бросали при мне камешки в огород Ельцина, я отвечал им: смотрите на Армению, смотрите на Азербайджан, смотрите на Узбекистан, смотрите... У нас нет гражданской войны. У нас не льется кровь на улицах. Это, правда, было до Чечни.
Так чем же все-таки была "русская весна" - революцией, романтическим брожением, фейерверком легкомыслия, бунтом неудачников и карьеристов? Имела ли она исторический смысл или оказалась - быть может, для кого-то - веселым, но случайным эпизодом в мрачноватой русской истории, эпизодом, о котором если и стоит упоминать, то только с юмором, переходящим в сарказм? Или с ненавистью?
Думаю, в "русской весне" было всего понемногу. И вряд ли могло быть иначе. И я думаю, что свой смысл она имела. Не меньше, а несравненно больше и поучительней, чем последующие реформы, она позволила русскому народу заглянуть в себя. Она побудила его, пусть и робко, вступить на зыбкую почву пробы собственных творческих сил. Она неоспоримо поколебала то чувство незыблемости устоев - советских, российских, имперских, - с которым, хорошо ли, плохо ли, привык жить этот народ. Она позвала его куда-то в новую творческую даль. В какую? Этот вопрос остается пока открытым.