Впервые с Мишей Горбачевым я столкнулся в облезлых коридорах юрфака МГУ. И я мог бы начать эту главу пафосной фразой: так Михаил Сергеевич Горбачев вошёл в мою жизнь. Но Миша Горбачев тогда в мою жизнь не вошёл, хотя не обратить на него внимания было невозможно. Он был для нас загадкой. Худощавый мальчик, небольшого роста, и вместе с тем с медалью или орденом на застиранной гимнастерке. Юрфак в те времена был полон таких гимнастерок, да и орденов с медалями хватало. Однако, они принадлежали студентам отнюдь не мальчикового вида. Дело было после войны и факультет четко делился на "школьников" и "фронтовиков". "Так кто же он, этот Мишка Горбачев - сын полка", - недоумевали мы, то есть "школьники". Возможно такой же вопрос будоражил и "фронтовиков". Вскоре ситуация разъяснилась. Студент Горбачев не был фронтовиком. Он вроде бы ещё подростком получил свой орден или медаль за трудовые подвиги на полях родного Ставрополья. Итак, в наших глазах он не имел статуса "фронтовика", но и не попадал в сословие "школьников". Наверное, так же воспринимали его и "гимнастерки" - фронтовики. И, кто знает, возможно это обстоятельство сыграло свою роль в формировании личности и судьбы юного Миши Горбачева. Ведь не мог же он сам не чувствовать двойственности своего положения, ежедневно отражаемой во взглядах и поступках однокашников, да и старших. Михаил Геллер в откровенно враждебной Горбачеву книге набрасывает грифельный профиль запрограммированного со студенческих ногтей в сталинистском духе карьериста. Геллер не приемлет куда более розовый портрет кисти героя Пражской Весны, Зденека Млынаржа, хотя этот художник как-никак делил со студентом Горбачевым комнату в студенческой "вороньей слободке" на Стромынке. Априори не мог геллеровский Горбачев иметь каких-либо мыслей, тем паче "иных". Доказательство - характер самого юрфака тех времен. Я не знаю, какой советский факультет кончал историк Геллер. Но модной теперь антисоветской узости я предпочитаю антисоветскую широту. И я знаю, что из советских, более того сталинских, факультетов вышли Пинский, Копелев, Гефтер, Померанц и даже Солженицын. Так что не все было схематически однозначно даже в те страшные времена. Оглушенные страхом и пропагандой люди действительно теряли человеческий облик. И в то же время, как герой "1984"-го, растили в себе противоядие против самих себя "сталинских", "советских". Отсюда многие парадоксы тогдашней жизни, метко схваченные Ханной Арендт в определении "коллективная шизофрения". Отчасти этому способствовала двойственность или, лучше сказать, парадоксальность самого марксизма. И это проявлялось в атмосфере, царившей тогда на юридическом, разумеется далеко не лучшем, факультете "первого учебного заведения страны". Да, и мне после нашей поразительно либеральной и интеллигентной школы атмосфера юрфака показалась провинциальной и душной. Это был совсем не тот храм знания, какой рисовался школьному воображению. О, попасть в Московский университет... Но так было только на первый взгляд. Перенося себя теперь вновь на дожелта засиженные скамьи, за истертые черные столы замызганных аудиторий, я не могу не видеть, насколько всё было не просто. Пожалуй одним из самых ярких впечатлений того времени была первая стипендия. Скудная эта сумма была для нас, вчерашних московских школяров, первой ласточкой, синей птицей начинающейся самостоятельности. Ее можно было гордо нести в дом, где до сих пор горячо любимые родители каждый день отрезали на твое содержание щедрые куски своего далеко не сытого бюджетного хлеба. Но можно было и проесть в дешевой студенческой столовке, экономя домашний обед. А пару-другую десятку рублей прокутить с друзьями в каком-нибудь недорогом заведеньице или просто просадить в кино. Для многих же, особенно "фронтовиков", это был едва ли не единственный источник существования. И всё же...
По "длинному фронту" унылых университетских коридоров в славный день студенческой стипендии выстраивалась к маленькому окошечку кассы длиннющая темная очередь. Курили, балагурили, иногда затевали споры. Кое-кто умудрялся зубрить. Оживленно, но терпеливо мы ждали момента, когда откроется касса и в неторопливом порядке - каждая получка требовала росписи, а для этого должна была быть найдена среди сотен других фамилия нужного студента - очередь начнет двигаться или, как тогда говорили, "подвигаться" ( Не отсюда ли любимое словечко Горбачева - "подвижки"?).
И вдруг с разбойничьим свистом и гиканьем из дальних дверей вылетела и налетела на эту неторопливую очередь туча зеленой саранчи. Это была ватага "гимнастерок", вообразивших видимо, что перед ними вражеский склад и что там за стенкой - лакомый трофей или просто-напросто баба, которую давно пришла пора насиловать. Расталкивая однокашников локтями и угрожающе рыча на тех, кто пытался изобразить протесты, орава эта лихо навалилась на окошко и буквально начала рвать из рук оробевшей кассирши свои рубли.
Нет, разумеется, среди них не было ни Вали Романова, недавнего сержанта, с блеском начавшего учебу и ставшего потом дипломатом. Не было и бывшего капитана Моисея Славутского, и майора Вани Курского, хотя он и пошёл потом работать в КГБ. Не было ни моряка Леши Хрулева, будущего судьи Верховного Суда, ни его тезки и тоже морячка - Леши Фрейдина, в отличие от тезки поработавшего адвокатом. Словом не было многих и многих из числа фронтовых интеллигентов. Но именно та лихая разбойная братва стала потом основой нового сталинского послевоенного призыва, ради которого и было принято постановление ЦК о расширении "юридического образования" и открыт юридический факультет в МГУ. Именно из них и им подобных сформировался на долгие десятилетия партийный класс "идейно" вырывающих свой кусок из государственной кассы, распихивая и расталкивая всех, кто может оказаться на пути к этому самому куску, и особенно - более "интеллигентных". Сыграли они свою немалую роль и на факультете, давя и оттесняя наиболее образованных профессоров и студентов, и с наслаждением привычных насильников внедряя в университетскую жизнь неизменно погромную сталинскую линию. Но именно по контрасту с ними становятся более заметными и другие.
Геллер охотно цитирует Млынаржа, когда тот заявляет: юридические факултьтеты советских университетов не учили студентов мыслить в категориях права. Неплохо бы спросить бывшего студента такого факультета Зденека Млынаржа, откуда он получил знание этих самых "категорий". Кстати, и про истфаки можно также сказать: они не учили студентов мыслить категориями истории, а лишь зубрить категории исторического материализма. Откуда тогда взялся всеми уважаемый историк Геллер? Я обращаюсь сейчас ко всему этому вовсе не из желания ущипнуть память Геллера. Но я пишу здесь о Горбачеве, хотя делаю книгу не о нём, а о "Русской Весне", Дело в том, что именно Млынаржу принадлежит воспоминание о студенте Горбачеве, из которого явствует, что Миша уже тогда задумывался о некоторых далеко не простых вещах и беседы поддерживал отнюдь не в сталинистском духе. Геллер же, сопоставляя эти воспоминания с мемуарами Млынаржа 1978 года (по Геллеру - начала 80-х), где о Горбачеве нет ни слова, уличает мемуариста, мягко говоря, в реконструкции фактов. Именитому историку не приходит в голову простая мысль - напиши Зденек в 1978 то, что он написал в 1985, это был бы прямой донос на Горбачева и конец его карьеры, с которой отнюдь не только Млынарж связывал некоторые надежды.
Итак, чем же на самом деле был юрфак МГУ, на который судьба занесла в 1950 г. будущего отца перестройки? Эпизод "стипендия" был первым, но пока еще не публичным столкновением с будущей партийной реальностью. Вскоре разыгрался второй. Мне вообще как-то в жизни везло. Я всё время попадал в элитные группы. Вот и здесь в нашей "четвертой" группе первокурсников юрфака преобладали умненькие московские школьники, и не менее способные "гимнастерки". Многих, правда, потом перелопатила советская жизнь, но тогда это были веселые ребята, легко хватавшие разнообразные знания и несшие в себе уйму коварных вопросов. И вот эта компания решила выпускать на факультете свой рукописный журнал. Даже в "просветленные" хрущевские времена попытка издать машинописный "Синтаксис", содержавший одни только стихи тогда очень молодых, а ныне всем известных поэтов, стоила Алику Гинзбургу многих лет свободы. Но вот тогда наша инициатива поначалу даже получила едва ли не восторженное одобрение вождей факультетского комсомола. И мы сделали два номера журнала "Мы с юрфака". С удалым задором мы ругали в них бюрократизм факультетской парторганизации, которая не заботится о студентах, об их быте, об общежитии, о внешнем виде факультета, о культуре отдыха и т. д. , и т.п. При участии моего бывшего одноклассника Марка Брагинского, я написал едкую пародию на семинары по марксизму, от которой наши друзья обхохатывались. Дочь известного в те времена художника Васильева - непомерно толстая и непомерно добрая Света, художественно оформила первый номер журнала. А второго коснулась даже рука её именитого папы. Все были довольны. Вскоре последовала реакция. Первоначально партийный гнев обрушился на бедных комсомольских командиров. Большие дяди - парткомовские фронтовички, обвинили их в утрате бдительности. Затем на огромном факультетском собрании нам был устроен громовой разлай с объявлением редакторам соответствующих выговоров.
Как мы посмели критиковать партийную организацию? Как мы посмели противопоставить себя партии? И как мы могли "зубоскалить" в адрес великого учения Маркса-Энгельса-Ленина. Сталин, на всякий случай, упомянут не был. Может потому дело тем и ограничилось. Но вот тогда я начал не из школьных уроков понимать, что такое есть "партия". Нечто противное и страшное, как похожий на Гиммлера рябой студент Л., парторг курса из сильно обожженных войной воинствующих антисемитов. Страшное, но могущественное, несмотря на то что они - "парторганизация" - состоят из самых отпетых людишек. На факультете это было особенно заметно именно в силу уже упомянутого мною контраста. И все же ничего по-настоящему страшного с нами они тогда не сделали. Парадокс?
Еще более смешная история случилась чуть позже, уже на третьем курсе, когда был объявлен конкурс на лучшую студенческую работу о Ленине. Я выбрал "Что делать?". Мне нравилась эта статья, в которой присутствовали сочный талант публициста, остроумные логические ходы и - похожий на наш студенческий - молодой задор. Но мой трактат был на самом деле не об этой работе и не о Ленине. Он был о русском фашизме. Уже тогда, в 1949. Тезис поданной на конкурс рукописи был таков: не напиши Владимир Ильич "Что делать" - в России победил бы фашизм. Фашизм интриговал меня давно. Разумеется, я ненавидел его, но вместе с тем смутно ощущал в нём какую-то загадку. И хватал любую, особенно переводную литературу, где можно было что-то найти о фашизме. Меня поразило тогда, сколь много выходцев из России примкнуло к разнообразным адептам фашизма - от Гитлера до Форда. Здесь значились и Розенберг, и русского происхождения охранники на заводах антисемитствующего автомобильного короля, и множество других. Погромные мотивы царизма мне были также известны. А оглядывая и обдумывая историю гражданской войны, насколько я ее знал тогда не только из книг, но и по рассказам людей старшего поколения, я мог представить себе, насколько вероятной была фашистская альтернатива февральской демократии. И представление это подкреплялось практикой многих других отставших в капиталистическом развитии стран. Всё это с массой конкретных выкладок и примеров я и изложил увлеченно в своем манускрипте. Появись он несколькими неделями позже, и не сносить бы автору наивной головы - боюсь что в буквальном смысле, как и многим жертвам нацистской кампании Сталина против "космополитизма". Бог что ли берег меня. Кампания началась буквально через несколько дней после того, как я получил за эту работу премию - очень тогда любимую мною книгу Вениамина Каверина "Два капитана" с трогательной надписью, подписью и печатью комсомольского комитета. Бог ли берег меня, чья-то ли глупость или же еще что-то, но трактат этот мне не вспомнили даже после того, как антикосмополитская кампания началась.
Но если мы, я и другие советские юнцы, могли столь рискованно выходить за рамки сталинских стереотипов , то почему бы этого не делать и юнцу Горбачеву? Откуда же предубеждение его тезки-биографа? Ведь оба Миши - Горбачев, как и Геллер - жили и учились в одинаковом окружении, в геометрически подобных средах. Так вот о среде. Наша среда называлась - право. И открывалась правом государственным. Его читал красивый, интеллигентный, очень полный и очень осторожный доцент Куприц. Читал он его так: "Советское государственное право...Пауза. Советское... пауза... государственное... пауза... право..." . Лекцию надо было писать под диктовку, как шпаргалку, что, конечно, сильно облегчало подготовку к экзаменам. Но за этим услужливым занудством довольные бездельники не замечали, как в их сознание вводится опасное понятие - право о государстве, а точнее - государство в границах права. Я не пишу специальную работу и не хочу вдаваться в полемику по поводу того, насколько "государственное право" затеняет куда более важное понятие права конституционного. Замечу, однако, что придумали его отнюдь не марксисты- им некогда было заниматься подобными глупостями, - а юристы немецкой школы. Точно также как советское гражданское право, семинары по которому вел талантливый доцент Рясенцев, неожиданно оказывалось похожим на гражданское право европейских стран. Ещё бы, Гражданский кодекс РСФСР, составленный когда-то по поручению Ленина эсером Гойхбаргом, переносил на советскую почву те самые категории собственности, владения, распоряжения, субъективных прав, договора, личных неимущественных прав и т.п., которые давно были выработаны классической юриспруденцией мира. Разумеется всё это было переделано на "государственнический", лад, кое-как приспособлено к ленинской формуле: для нас ничего частного нет, у нас всё общественное. И разумеется "нэповский" кодекс этот на практике почти не применялся. Но мы то этого не знали. А правовые конструкции цепко внедрялись в нашу память. И главная из них - все отношения между людьми - суть правоотношения, ибо они урегулированы правом. Правом, а не государством. Правом, а не начальством. Апофеозом этой идеи было блестяще изложенное профессором Перетерским и не без воодушевления прочитанное профессором Серебровским римское право. Кто не был ленив умом, навсегда оставался под впечатлением потрясающей стройности и "объективности" права. А чья юная книжная душа еще не захлопнулась для новых открытий - навсегда оставался завороженным ярким светом далекой от нас планетарной культуры.
Дом права населяли права. Они выглядывали из окошечек всех этажей этого чуда архитектуры. Раз все отношения между людьми суть правоотношения, значит я, ты, он имеешь права, имеешь право свои права "качать". Более того, ты обязан это делать, обязан облачать свои действия в ткань права, как голое тело в рубаху и костюм. Ибо из тех же окошечек выглядывали неразлучные спутницы прав - обязанности. Это были как бы супружеские пары. И великое сооружение права не будет работать, если ты не выполнишь обязанность заявлять и отстаивать права свои и чужие. Так "право" перерастало в Закон, в Религию, в Завет. Оно замещало веру. Оно было осязаемо. Оно пронизывало всю жизнь, как линии напряжения пронизвают электрическое поле между электродами. А тут еще на уроках смешного латинского языка выяснялось, что юстиция - латинизированное alter ego права - означает не что иное как "справедливость", а юриспруденция, которую мы изучаем, "мудрость справедливости", равная "мудрости права". А когда к тому же на лекциях по римскому праву нам объясняли, что Кодекс Юстиниана не что иное как собрание "заключений о справедливом" юристов-"правомудров", то высшее веление права обращалось в "право мудрости", в мудрую справедливость. Если к этому добавить, упоминаемое в лекциях по теории права проф. Денисова имя Кельзена и его теории абсолютного права, то понятие права приобретало значение ЛОГОСА, а значит возвращало нас к Завету, ибо "вначале был ЛОГОС". И что с того, что устами того же проф. Денисова, равно как и преподавателей обязательного марксизма-ленинизма, нам внушалось, что право есть не что иное как возведенная в закон воля господствующего класса. Эта публицистически броская формула легко запоминалась, но тут же разбивалась о вроде бы невзначай брошенные проф. Левиным слова: буржуи, сиречь "господствующий класс", не дураки... И тогда вставал вопрос, как же формируется эта "возведенная в закон воля"?А за этим вопросом вся емкая масса правового знания от Аристотеля до Кельзена. В самом деле, почему в одном случае "воля господствующего класса" отливается в законы царя Хаммурапи, а в другом в законы царя Солона. В одном случае в кодекс Юстиниана, а в другом в Саксонское зерцало или в Русскую правду, в одном случае в кодекс Наполеона, а в другом - в Книгу страшного суда?
Надо сказать, что пришедшая из стен факультета правоубежденность надолго вооружила меня серьезной уверенностью в обыденной жизни. При полном политическом бесправии и страхе, сознавая ущемленность в гражданских правах, я все же понимал, что на бытовом уровне право, по крайней мере в форме закона, действует. И это не раз выручало меня, так как я всегда мог пригвоздить обывательствующего чиновника или какого-нибудь мелкого обидчика к правовому столбику. Я знал, что дозволено и мог сослаться на норму. И это не раз выручало меня, повторяю, даже в спорах с милицей. И, кстати, не только меня. Потому что на протяжении жизни я, со своей верой в право, не раз вытаскивал людей из беды. Начиная со студенческой скамьи и кончая депутатской.
Адвокатом я никогда не работал. Моя профессиональная судьба на первые пятнадцать лет по окончании Университета определила меня юрисконсультом, потом вытолкнула в академическую сферу и, наконец, привела в политику. Но уже на одном из первых курсов я вытащил человека из сталинского лагеря. А дело было так.
Мы жили тогда домами. Но домами, сиречь комнатушками в коммуналках, не очень дружили. Слишком зло вели наши хозяюшки бесконечную кухонно-коридорно-туалетную кампанию по наведению порядка на территории коммуналки. А дружили мы улицей и дворами. Большими и малыми, сохранившимися от поленовских времен.
Так вот в соседнем с нашим дворе в первом этаже бывшего флигелька нашего большого "господского" дома жил рыжий Стасик. Не то что бы мы были самыми близкими друзьями, но была в нем какая-то приятная честность, некое польское благородство.
И мы питали друг к другу симпатию. И была общая радость, когда с фронта вернулся стасиков отец. Но недолго.
Я не помню, каким образом высянилось, что отец моего приятеля осужден по "хозяйственному" делу. Стасик долго ходил печальный, но гордо молчал. Однако, все-таки выяснилось. Мне нравился не только сам Стасик, но и его отец, и как-то не верилось, что он на самом деле преступник. Словом, я попросил Стасика дать мне судебные документы. Не сразу, но он согласился, и я стал с азартом вгрызаться в аляповато отпечатанные страницы приговора. Я читал и перечитывал замусоленные страницы, и чем больше я читал, и чем чаще отрывался от чтения, спотыкаясь о какие-то места, тем больше уязвимых мест и юридических нелепостей я находил в этой бумаге. Наконец, я сел за наш огромный разваливающийся письменный стол и стал писать. Свое сочинение я отдал Стасику, который со скептической улыбкой поблагодарил меня и обещал отослать.
Прошло несколько месяцев, занятых студенческой текучкой и повседневными делами. Я не раз встречал Стасика, который поначалу печально покачивал головой, а потом даже стал как-то сторониться меня.
И вдруг, проходя мимо открытых ворот стоявшего в глубине двора дома номер 8, я увидел в окне первого этажа лицо стасикова отца. Через несколько минут меня догнал сияющий Стасик и закричал: Отец вернулся. Мы собрались потом у них отметить событие и большой, грузный человек долго тряс и жал мне, щуплому юнцу, руку, не зная как выразить свалившееся вдруг на него в его безнадежности счастье освобождения. В порыве благодарности семья Левчик попыталась предложить мне деньги - гонорар за приведшую к невероятному повороту в судьбе жалобу. Я испытал шок. Не скрою, я был рад за спасенного человека и вместе с тем горд за столь неожиданно и столь убедительно подтвержденную свою правовую квалификацию. И от денег я естественно отказался. Как отказывался потом всегда, когда мне удавалось юридически вмешаться в чужую судьбу и добиться справедливости. Освобождение стасикова отца было моей первой юридической победой. Последнюю я одержал уже будучи депутатом, когда вместе с Сергеем Ковалевым, несмотря на бешеное споротивление прокуратуры, вытащил из диких условий "взрослой" тюрьмы по недоразумению попавшего туда мальчишку.
Я хранил ощущение правового превосходства над нелепостями повседневной жизни вплоть до брежневских времен, когда стало ясно, что никакими ссылками на право невозможно спастись от невежества, произвола и насилия самой что ни на есть повседневной "деятельности" власти. Но по сю пору я благодарен своему "юридическому мировоззрению". Оно сыграло немалую роль в моей деятельности времен Русской Весны. Хотя может быть самой неожиданной и вместе с тем самой приятной наградой было публичное признание Алика Гинзбурга в Германии, в 1996 году. Там в Сахаровском университете в Виллебад-Эссене героический Алик начал свою лекцию жестом в мою сторону. Вот кто, сказал он, положил начало моему правозащитному диссидентству. Вот он, сидящий здесь, и один из его друзей-юристов , объяснили мне в конце еще 50-х , великий смысл и значение права.
Но, кто же был виноват в воспитании юридического диссидентства, как не предметы и те, кто излагал их на юридическом факультете МГУ.
Да, подстать предметам были и преподаватели. Одни долдонили официальные прописи, которыми были начинены учебники. Разумеется всё было классовым, "строевым" - рабовладельческий строй, феодальный строй..., Все "не наше" было эксплуататорским. Но как остроумно заметил читавший нам курс государственного права капиталистических стран сильно подслеповатый проф. Иосиф Давидович Левин, капиталисты тоже не дураки и потому додумались установить для себя самих правила игры - конституции, законы и т.п. И очень дорожат их соблюдением. Простая мысль. Но кое-кто мог бы и задуматься - а у нас есть такие правила? Я уж не говорю о том, что из лекций Левина, в прошлом ученика и друга Шпета, вырастала столь яркая , прямо-таки захватывающая картина "буржуазного" парламентаризма, что остается только удивляться, как это он уцелел до самой антикосмополитской кампании. Впрочем, когда час пробил, некоторые студенты этой эрудированной вольницы ему не простили.
Но Левин был не один. Профессор Галанза, в пронзительно голубых глазах которого застыла какая-то безнадежная печаль, читал нам всеобщую историю государства и права. Законы царя Хаммурапи, и законы Солона, Великая хартия вольностей, Книга Страшного суда и Декларация прав человека и гражданина, Кодекс Юстиниана и кодекс Наполеона, Саксонское зерцало и империя Карла Великого, германское городское право и первые сословные парламенты - все это он читал как стихи на память, но как бы про себя. Или может быть для себя, поскольку понимал, что сидящим амфитеатром юным болванам всего этого блеска и нищеты мира не понять и не запомнить. И на экзаменах разрешал заглядывать в книжки и шпаргалки. Может быть надеясь, что студент хоть что-то от величия прошлых времен почерпнет за полчаса подготовки билета. А была ведь ещё история политических учений - от Аристотеля до наших дней. Громогласный армянин, профессор Кечекьян читал её разумеется с классовых позиций. Но они были как бы за скобками. А в мозг ввинчивались интереснейшие вещи и звонкие имена - швейцарец Блюнчли - органическая теория, Огюст Конт - позитивистская теория, Леон Дюги - солидаризм... Я увлекся тогда Контом, открыв для себя социологию как явление. Но курсовую работу написал о Жан-Жаке Руссо, плененный личностью, полетом мысли и идеями естественного права. Так что факультет незаметно и не очень прямолинейно, но все-таки давал немалую пищу для ума. Разумеется если ум жаждал пищи. Давал он немало поводов и для сравнений, и для сомнений. Например, для сравнений частей вроде бы нерасчленимого как сиамские близнецы многоединства "марксэнгельсленинсталин", символически отображаемого коллективным четырехголовым плакатом-портретом. А отсюда и до сомнений в непогрешимости каждой из этих голов. Между прочим, хотите верьте, хотите нет, но сомнения, хотя и не сравнения, исподволь и очень осторожно поощрялись некоторыми преподавателями марксизма и марксистской политэкономии. И тут я не могу удержаться от нескольких реплик по поводу марксизма. Парадокс времени заключался в том, что для занятий студентам рекомендовалось читать литературу. Как правило, она распадалась на две части - обязательный минимум и дополнительные источники. Обязательный минимум, конечно, блистал сочинениями Сталина и некоторых из менявшихся на протяжении нашей учебы его фаворитов. Далее шли постановления и решения партии. Затем статьи из "теоретических" партийных журналов и немного из Ленина. Зато в рекомендательных списках , по недосмотру , видимо, значились фрагменты из Маркса, Энгельса, Ленина, а иногда и статьи из "серьезных" философских или экономических изданий. Партийную макулатуру по-моему не читали сами преподаватели, так как читать её было практически невозможно. Студенты в своем большинстве не читали вообще ничего, ограничиваясь пересказом лекций. Меньшинство же на лекции не ходило, или проводило их за игрой в шахматы, писанием эпиграмм, а часто просто трёпом. Но именно поэтому означенное меньшинство должно было кое-что читать. И вот тогда не могла не броситься в глаза захватывающая интрига старых марксистских текстов, в отличие от казенной и плоской партийщины и до омерзения примитивной сталинской дидактики. Разумеется, разницу эту студенты также воспринимали по-разному. Некоторые явно предпочитали Сталина - просто и понятно, а не Ленина или тем более Маркса - закручено, заумно. Но в нашей маленькой элитной группке таких не было. Хотя в открытую эти вопросы не обсуждались, но вкусы выявлялись при выборе ссылок на семинарах. Впрочем, в разговорах между собой иногда проскальзывали опасные фразы, вроде того, что мне, мол, больше нравятся работы Ленина. Мне тоже "больше" нравились работы Ленина, ибо сталинский вульгарный катехизис, навязывавшийся к тому же отвратительно плоским русским языком был мне просто противопоказан. Конечно, я видел лишь такого Ленина, каким он выступал из доступных нам текстов. Всех этих "высечь", "расстрелять", "повесить", кажется единственного, что теперь осталось от Ленина, в рекомендованных тогда статьях не было. Зато была суровая критика "азиатчины", бюрократизма, советского бескультурья. Одним словом, из под темного слоя большевистской мазни, в ленинских оригиналах проступал некий культурный грунт, особенно заметный при сравнении с грубой бездарностью и пошлостью сталинских копий. И это не могло не дразнить, наводя на дерзкие мысли. Правда, дерзить приходилось и самому Ленину. С большим увлечением прочтя "Материализм и эмпириокритицизм", я довольно быстро уличил Владимира Ильича в грубейшей философской и просто логической ошибке. Нападая на субъективный идеализм, Ленин уничтожал его аргументами, которые абсолютно не работали против "объективного" идеализма. И потому весь его запал и все его выводы в пользу материализма повисали в воздухе. Этот детективный сюжет я, разумеется, не мог не обсудить с ближайшими друзьями. Кроме того, мне гораздо больше, чем Ленину, нравились Беркли и Юм - "релятивисты". Я сам склонялся к "релятивизму", не столько правда философскому, сколько историческому. Но уже из этого видно, что даже чтение Ленина, пробуждало критический аппетит, а значит мысль, а значит тягу к культуре. Cogito ergo sum. Но эффект неизмеримо возрастал при чтении текстов Маркса или Энгельса. Я и сейчас не откажусь от того впечатления, которое оставил у меня на всю жизнь прочтенный ещё в школе "Коммунистический манифест". Сейчас в нем видят только хищный, хотя и обеззубевший "призрак коммунизма". Но в этой ранней работе обоих "классиков" куда как ярче действуют другие духи. И главный - дух эмансипации. Манифест и есть, прежде всего, гимн эмансипации, гимн свободомыслию, гимн освобождению от социальных предрассудков, от тупости заскорузлых обычаев, от пошлого социального страха, от раболепства перед державностью, перед начальственностью, перед государством, от подлого неверья в человека, одним словом от всех этих старых, но поразительно живучих мещанских шор. Манифест не опережал время. Но он отражал его устремленность с такой пронзительной ясностью, с такой молниеносной силой, что и столетие спустя и сто пятьдесят лет спустя разряды этой силы громким эхом отзываются в душах всей левой интеллигенции, всего гуманитарного мира, независимо от этнической и политической окраски. Не знаю, читал ли когда-нибудь эту часть Манифеста товарищ Сталин, но именно Манифест был полным и резким контрастом ко всему, что он творил и что, кстати, продолжают творить его нынешние преемники. Однако и другие тексты будоражили своей логической изощренностью, ядовитым остроумием и впечатляющей эрудицией. Так что, отдавая солидную дань Марксу я, абсолютно того не зная, оказывался в неплохой компании - Макса Вебера, Бердяева, Мальро. Смешно отрицать - и Маркс и, может быть еще больше Энгельс, в сущности плыли на гребне современных им знаний со всеми их достоинствами и пороками. Их только не надо было догматизировать, на чем некоторые наши учителя настаивали, тогда как некоторые другие от этого осторожно предостерегали. Ссылаясь, кстати, при этом на самого Маркса. Вот и я споткнулся о марксову теорию производительных сил. С одной стороны она завораживала теоретической прозрачностью. С другой стороны я довольно быстро почувствовал, что Маркс и марксизм гегельянски мистифицируют диалектику производительных сил и производственных отношений. Правда, Маркс неоднократно оговаривался насчет того, что главной производительной силой остается человек. Но на самом деле он тут же забывал об этом человеке, и производительные силы у него развивались как бы сами по себе, "объективно". Возможно здесь сказалось и состояние современной "классикам" науки - социологии, психологии, культурологии. Возможно. Но так или иначе это был дефект и дефект решающий. Ибо я уже тогда догадывался, что "человек" отнюдь не равен самому себе во все времена и на всех землях. Более того, я считал, что если что и "развивается" в этом историческом мире, то это как раз человек. И, стало быть, именно от людей, от их состояния в разных обществах, в разных общественных слоях и в разных странах зависят и технологии, и политика, и цены... А состояние это - говоря современным языком - культура, отнюдь не однозначно определяется тем, что к "человеку" в руки с неба упал станок или паровой котел. Универсализм Маркса был явно чрезмерным и в этом смысле механическим, негуманным. Моя мысль таким образом пробивалась в направлении , близком к веберовскому, хотя о Вебере и Парсонсе я узнал много-много позднее. Но выражаясь по-парсоновски, я был убежден, что человек - "независимая переменная" в общественном процессе, а не просто продукт производительных сил, как в конечном счете выходило у Маркса. Отсюда было недалеко до объяснения, почему оказались несостоятельными ожидания марксистов в отношении рабочего класса и почему большевистская революция в России была ошибкой. Утомительный для читателя этот кусок я не вычеркнул лишь потому, что посчитал важным показать, как под железным покровом сталинского держимордства все-таки рождалась и билась крамольная политическая мысль. И в этом смысле кассировать безапеляционный приговор, вынесенный юному Мише Горбачеву некоторыми его биографами. Быть может именно дубовая жесткость сталинских идеологических конструкций с особой силой возбуждала страсть к интеллектуальному противодействию. Точно также как это происходило в сталинском Гулаге. Впрочем, как сказал поэт тех времен "мы все живем в одной большой тюрьме..." Я не знаю, насколько точны воспоминания о вольных разговорах Горбачева с Млынаржем, хотя склонен Млынаржу верить. Я знаю, что тогда и под маской карьериста, произносившего нужные речи в нужный момент, могли шевелиться вполне трезвые и даже романтически мысли. Я знаю, что не все превращались в сталинских зомби. И вот курьезный пример. На предпоследнем четвертом курсе у нас неожиданно ввели новый предмет: "История марсксистско-ленинской философии". Семинары по этому предмету вел похожий на монаха доцент Дворецкий. Он был весь какой-то серый. Серая одежда, серое лицо, серый голос. И сами семинары были бесцветными. Но вот подошло время экзаменов. И тут - ЧП. Товарищ Сталин выпустил очередное гениальное творение. На склоне лет Большой Ученый решил потеоретизировать на экономические и философские темы. Вообще-то в этих очень коротких опусах можно угадать попытку слегка отойти от того агрессивно-классового подхода, который сам же великий учитель провозгласил и осуществил в 30-е годы. Возможно, ему вдруг пришло в голову, что ныне марксистское понятие "класс", тем более в его же сталинской интерпретации, становится опасным для отнюдь не марксистского сталинского режима. Возможно, к тому его подтолкнуло появление книги крамольного югославского марксиста Джиласа "Новый класс". Как новый жестоко эксаплуататорский и абсолютно антинародный класс в этой талантливой книге описывалась именно послевоенная коммунистическая номенклатура. Возможно. Но Сталин, естественно, не мог сказать об этом прямо. И потому он взялся отвлеченно рассуждать на темы языкознания, экономики, сводя всё это к банальностям экономического базиса и политической надстройки. Сам факт вторжения в области, в которых он был абсолютным невеждой, не мог не вызвать нормального интеллигентского чувства протеста. При этом, убого выворачивая отнюдь не однозначную и не простую марксову концепцию исторического материализма на подкладочную изнанку, наш невежественный гений окончательно запутал все понятия, одновременно придав им форму некоего теоретического императива. Отныне философские категории стали читаться как элементы военного устава. И учить их надо было наизусть, не обращая внимания на вопиющие логические провалы. Именно этого я физически не мог перенести. У меня возникала не просто оскомина, а чувство невыносимой тошноты, когда я заглядывал в эти тексты. Однако, эти работы обязательно включались отдельным (третьим) вопросом в каждый из экзаменационных билетов. И я это знал. Как знал также, что отвечать на третий вопрос не буду. Не мог же я, в самом деле, рассказывать экзаменатору, что я на этот счет думаю. Если уж зарабатывать смертный приговор, то за что-нибудь более серьезное. Вообще, у меня была давняя привычка сдавать экзамены первым или последним. Было это суеверием или интуицией - но только мне всегда страшно не хотелось быть посредине. Так и здесь я пришел последним, когда в аудитории уже никого из экзаменуемых не было и мы с доцентом Дворецким должны были беседовать тет-а-тет. Помню, что первый вопрос был "Диалектика в "Капитале" Маркса". Я не только ценил "Капитал" как яркую работу мысли, но как раз накануне прочел в философском журнале блестящую для тех времен статью на эту тему философа Глезермана. Очень быстро мой экзаменационный ответ перешел в вольную беседу с экзаменатором на интересную для обоих тему, и обычная хмурость доцента Дворецкого стала растворяться в довольных улыбках. Так мы беседовали около получаса. Короче, но также к взаимному удовольствию, прошел ответ на второй вопрос. И, наконец, наступил критический момент. Третьим, естественно был вопрос: "То-то и то-то в работе товарища Сталина "Марксизм и вопросы языкознания". Экзаменатор уже пододвинул к себе мою зачетку, ибо ответ -близко к тексту - должен был занять всего пару скучных минут. И тут наступило молчание. "Отвечайте, пожалуйста!" - сказал Дворецкий. "Я этого не помню."- ответил я. "То есть как? Вы только что блестяще осветили сложнейшие вопросы теории, - вырвалось у Дворецкого, и лицо его залилось краской. Ага, - подумал я, - значит ты тоже знаешь цену сталинским поделкам. "Вы можете поставить мне двойку, но я этого не помню." - - "Хорошо, тяните другой билет!" - Я взял другой билет и без подготовки начал отвечать первый вопрос. "Достаточно, - прервал меня Дворецкий.- Переходите к третьему вопросу". - "Я этого не помню" - повторилась сцена. - "Берите третий билет. Отвечайте сразу на третий вопрос!" - "Не могу!" Наступило молчание. Монах долго и пристально смотрел мне в глаза. Затем он опустил голову и задумался. Было ясно, он решал - кто перед ним, шутник, провокатор или скрытый диссидент, каким был он сам. Ситуация была смертельно опасной. Наконец, не глядя на меня, он взял зачетку и выставил оценку. Выйдя из аудитории я прочитал: "отлично". Неисповедимы пути Господни! Сталинский режим мог убить слово. Он мог извратить жест. Он мог заставить людей часами произносить славословную чушь, при этом вдохновенно улыбаясь и проливая слезы умиления. Но он не мог убить мысль, сам процесс мысли. И, между прочим, отчасти благодаря марксизму. Так что я скорее склонен верить Млынаржу, нежели Геллеру.