Летая Наталья Александровна : другие произведения.

Письмо одному человеку

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   "Если любишь цветок - единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звёзд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: "Где-то там живёт мой цветок...", - когда-то сказал Антуан де Сент-Экзюпери голосом самого прекрасного из всего, что когда-либо существовало на Земле.
   А здесь снова идёт дождь, я ищу в его мокрой простуженной пустоте твои глаза, пытаюсь отличить звук твоего голоса от оглушительного шума непрерывно избивающих карниз капель, так не похожих на мои слёзы, никак не могу понять, как ты сумел стать абсолютно всем в этой короткой и такой неправильной жизни. Зачем ты ворвался в мою душу, зачем сейчас я выворачиваю её наизнанку перед всем миром и перед тобой, боюсь, что не хватит сил написать правду, наполнить бесчувственную, равнодушную бумагу отпечатками каждого дня и каждой ночи, капель дождя в бесконечной темноте? Я боюсь, что не смогу написать ВСЁ, боюсь, что ты просто не захочешь ещё раз прочитать навсегда подаренную тебе душу.
   Не понимая, с чего начать, не зная, к чему могут привести эти строки, я вновь беру левой рукой синюю капиллярную ручку, кладу перед собой полуобщую тетрадь в залитой вином джинсовой обложке, и разбитые на клетки страницы так похожи на невыносимую решётчатую обречённость моей тюрьмы - моей последней любви, моего первого романа.
   Я посвящаю его тебе, как и всю свою вряд ли хоть чего-то стоящую жизнь. Я прошу тебя, прости меня - за сумасшествие, за правду, за любовь, за всю ту боль, которую я заставила тебя мне причинить.
   Прости...
   ПИСЬМО ОДНОМУ ЧЕЛОВЕКУ
  
   Наступил сентябрь, да и детство, наверно, уже закончилось, ведь рюмки стали полнее, а звёзды - дальше, и бетонные ступеньки казались совсем не такими холодными. Я смотрела на свет в чужих окнах, и люди там находились за сотни километров от меня, даже если я стояла напротив. Потели стёкла автобуса, тащившего меня на моё маленькое, неуютное дно, а я бессовестно улыбалась, и воспалённое сознание ёжилось, напрягалось всё сильнее, пытаясь уничтожить лишь одну мысль: "Он ни в чём не виноват".
   Я начинаю забывать, когда, в какую дикую, безумную секунду моя жизнь превратилась в то, чем она является уже столько дней, столько вечностей. Бесконечное падение в бездну зелёного ада, извращения, впитывающиеся в мою душу - без конца и без края, без чувств, без мыслей, без всякой надежды на спасение.
   Уродливые фантазии, судорожный страх утренних "завтра", кричащая всякий бред прямо на ухо безысходность, всё реже дающая знать о себе иллюзия света, которой уже невозможно верить. Автобус. На соседнем сидении скучает Алка, рядом стоит Александр Николаевич с Собакой-камикадзе на поводке, а в медленно проносящихся за стеклом многоэтажках всё щёлкают и щёлкают выключателями так не похожие на нас люди.
   Этот день тяжелеет с каждым часом, с каждой выпитой рюмкой, с самого утра. Кажется, вчера было чуть легче, хотя вряд ли я помню хоть что-то о вчерашнем дне, вот только сегодня никак не удаётся напиться. Радо бы закончиться вино, а Собака всё достаёт откуда-то новые бутылки, мысли разрываются на куски, ядовито впиваются в бумагу, и я так хочу как они - порваться, впиться... Его нет, только вино, трясущееся внутри предвкушение суицида, кровавых озёр на асфальте, разодранных вен, хочется пытать себя перед смертью. Какого чёрта я не пьянею?
   Безудержно плывут остановки, и что-то тухнет во взгляде - всё ощутимее. Со скрипом поднимается в памяти, встаёт во весь рост неуклюже очерченный силуэт последней, пропитой насквозь недели. Наивное предложение Алки жить всем вместе, с В., в квартире Александра Николаевича, непрерывно умолявшая остаться с ней Собака-камикадзе, в громоздком одиночестве прошёптанное кухонной форточке около четырёх часов сегодняшнего утра, уставшее "Вот так мы плавно перешли в осень", вино, вино, вино. И где-то на дне этой красной лужи, с моей любовью в обнимку, пляшет потешная собачья мечта. "Вот представь, если б щас кресло на берегу моря, 150 грамм водки, два кусочка шашлыка...", - родилась она этой ночью, где-то между советом поесть супчика и упавшей на пол белой пластмассовой пробкой.
   Приехали.
   - Счас Анька придёт, она мне звонила только что... она с водкой и двумя друзьями, - настороженно взглянула на Александра Николаевича Алка.
   - А чё ты на меня смотришь? Я ж сказал: я не пью, - повторил в который раз воодушевлённо.
   - Ну как знаешь... Будем на кухне, нужно табуреток из зала притащить. Собака, притащи табуретки.
   - И открой вино, не хочу водки.
   Зазвонил домофон, через минуту коридор заполнился явно стремившимися перекричать друг друга, пятью невнятными незнакомыми голосами. Извиняющиеся взгляды неумело объясняли произошедшее.
   - Я ещё подругу вот с этим телом по дороге встретила, - проговорила Анька, смущённо, пьяно рассмеявшись, указывая на женщину лет тридцати пяти, державшую под руку худого, шатающегося парня с залитыми чем-то крепким глазами. - Николаевич, привет! - задорно прокричала в темноту зала.
   Не принимавший участия в нашем последнем запое, хозяин квартиры не удостоил её ответом, раздражённо вжавшись в диван, потягивал джин-тоник, даже не смотрел в нашу сторону. Вслед за чуть более гостеприимной Алкой толпа двинулась в кухню.
   - Собака, налей мне, - вяло прошу я, стряхиваю утренние крошки с джинсовой обложки тетради.
   - Тебе это вино надо? - морщит лоб Анька. - Мы сейчас водочку откроем!
   - Я не хочу водки. Собака, налей вина.
   Причудливые, слегка изогнутые формы принимали строки, но опьянение по-прежнему не приходило. Со всех сторон пузырился, накидывался на жажду тишины разбросанный шум, больше всего на свете хотелось любым путём избавиться от этого вечера. Не от людей, не от алкоголя, заполнившего его целиком, от самого вечера - просто убрать дату из календаря, несколько часов из жизни, оставив на своих местах всё остальное...
   - Ты не представляешь, как эта девушка поёт, - кричала Анька на ухо прибитому к табуретке пареньку.
   - А ты можешь эту: приходите в мой дом... - с надеждой провыл заплетающимся языком он.
   - Не могу, - покачала головой Алка.
   Смеялись, наполняли рюмки, дёргали струны. Уснул, не вставая с табуретки, Анькин собеседник, и тихие, спокойные, но всё же монстры - одна за другой стадии всеобщего опьянения, всасывались в воздух, так напрасно сменяли друг друга, такие же предсказуемые, как сама жизнь.
   - У нас уже шестой день запоя, - объясняла состояние Алка, - мы втроём пьём с самого утра и никак напиться не можем, только ощущение какой-то слабости.
   - Ой, ты левой рукой пишешь? - удивлённо спросил усевшийся напротив меня залитый.
   Слишком высокомерным получился кивок приподнятой головы, меньше всего хотелось говорить, тем более с ним.
   - А что пишешь? - как назло, последовал новый вопрос.
   - Роман, - уже не отрывая взгляда от тетрадного листа, неожиданно для себя самой, ответила я. - Налейте, кто-нибудь, только не водки.
  
  
   - А сыграйте: приходите в мой дом, - натирая заспанные глаза, простонал Анькин друг.
   - Да не знает она эту песню, тебе ж сказали! - и с табуретки вновь засопело. Мягко, отчётливо ложился на клетки свет чужих окон.
   - Ну, третий тост, как говорится, за любовь! - торжественно продекламировала Анька.
   Не чокаясь, выпили, я растерянно всматривалась в клеёнку.
   - Где моя рюмка?
   Пришедшая с Анькой женщина молча подвинула в мою сторону наполненный прозрачным хрусталь.
   - Я же сказала: я не хочу водки.
   - Чего ты, выпей, - ещё ближе двигала рюмку она.
   - Девушка, вы не поняли? Я не хочу водки!
   - Да налейте вы ей вина, я сижу далеко, - визгливо оправдывалась из угла кухни Собака.
   Приготовленные ещё утром, подсохшие макароны на пластиковой, одной на всех вилке, и новое, громоздкое желание расходится по всему телу вместе с очередной дозой покрасневшего безумия. Роман. Да, ведь ещё ночью почудилось... роман о нём, об Алке, об Александре Николаевиче, Собаке-камикадзе, обо всей моей жизни, теперешней жизни. Роман... и подарить его В., только ему... только ему.
   - А кто-нибудь умеет: приходите в мой дом? - сонно вопит с табуретки.
   Откидываюсь к стене, невероятным кажется новый приступ истерического смеха, всё же сумевший вселиться в мой сегодняшний вечер. "Сегодняшний"... паршивое слово...
   - Сыграй какой-нибудь романс, пожалуйста, - поглаживая голову вновь уснувшего друга, всё ещё посмеиваясь, просит Анька.
   Алкины пальцы зажимают нужный аккорд. Я вновь хватаюсь за ручку, заболевшие остатки чувств перетекают в неряшливо пьяные буквы, и лишь одна из них - заглавная "В" молчаливо возвышается над пропастью рваных строк. Ревёт в муках расстроенная гитара, режет душу полузабытый текст, а я медленно умираю, не в силах вторить непопадающим в такт голосам, умираю под лживую мелодию, под неосознанные старания возродить то, чего больше не существует - беспричинно созданный искусственный мир света, чистоты, вечной любви. Я не знаю, о чём они поют...
   Я лишь сливаюсь с темнотой, просвечивающей сквозь серое кружево окна, не знаю, где сейчас В. и почему врывающейся в кухонный шум ночью вновь будет оглушительно храпеть над ухом Собака, почему таким бескрайне далёким оказывается единственный близкий мне человек. Разлагаются иллюзии, одаривая омерзительной вонью душу, "не выйдет", - чуть слышно шепчет реальность, а струны вновь и вновь приказывают ей замолчать.
   "Пожила бы ты здесь, с В., хотя бы месяц, выходили бы гулять вместе...", - вновь вползают в сознание Алкины слова. "Он не пойдёт на это, Алка", - уже сама себе отвечаю я. Воскресает в памяти "А мы заставим!". Но зачем? Зачем, если он не хочет, хоть я и люблю, зачем? Ведь ничто уже не сможет вернуть всё на свои места, не сумеет стать мартом сентябрь, да и мы уже не будем прежними. И лишь плафон, подвешенный к потолку, как далёкая, манящая своей недостижимостью звезда, заставляет верить, где-то на самой глубине души бережно хранить свою мечту, ожидание чуда, или просто звонка, а в ответ вновь подносится к опустошённой рюмке наглое бутылочное горло, расползается по кухне всё сильнее пьянеющий, невыносимо грубый, бездушный хохот.
   Алка всё играла, люди постепенно расходились, упала на освободившуюся табуретку Собака, тявкнув, заскрипев, уронив лысую голову на мои колени.
   - Как у вас здесь весело! - восторженно кричал залитый, вызывая в нас с Алкой искреннее недоумение.
   - Весело? У нас весело? Да мы ж здесь подыхаем потихоньку!
   - Я к вам зайду ещё как-нибудь, - не обращая внимания на мои слова, улыбался он.
   - Заходи, - послышалась из дверного проёма насмешка Александра Николаевича. - Заходи, не бойся! Одна вот весной зашла уже - до сих пор выйти не может!
   - Кто, ты? - пьяно уставился на меня залитый.
   - Я.
   - Сыграй ещё что-нибудь... - просит Анька.
   - Ну счас, если аккорды вспомню...
   И взбесившиеся струны, калеченые строки, а его здесь нет. Нет, сколько бы я ни ждала, сколько бы ни падала перед своими ожиданиями на подстеленные под собачью голову колени.
   - А я... к тебе стремлюсь, я нагибаюсь до земли, - кричит кухне Алка, - я в этом марте, в этом марте на-авсегда...
   Как привидения, все семь дней прошедшей недели, прыгают по мыслям, и уже никуда от них... Я не пила всё лето, пыталась прийти в себя, забыть его взгляд, а толку? Стихи, картины... этот район видел меня всё реже, бывало, хотелось навсегда уйти отсюда, ни о чём не помнить, но что-то шептало: рано. Потом? Потом я решилась вернуться в ту, весеннюю себя, наивно поверив в невозможное. Состарившееся лето, две подряд, полных равнодушия ночи, молчание в ответ на небрежно брошенное "люблю", слёзы, но только так, чтобы никто не видел, и может я тоже научусь сдержано и осторожно, с ледяным спокойствием молчать.
   Уезжал в свою вторую командировку Александр Николаевич, приносила вина Настя. А я... я уже не могла терпеть свою трезвость, не могла сопротивляться самой себе. Говорила: "Я с вами", и дешёвое яблочное вино сквозь удивления наполняло рюмку.
   - ...неблагодарно... с тобой... проводит ночи тридцать первая весна... и без сомнения ревнует ко всему... и без сомнения ревнует ко всему-у, бьёт стёкла, а я...
   Да, незаметно, нежданно прокрался в серенькие жизни бездушный сентябрь. Я не появлялась дома все эти дни, я чувствую, я во всю глотку беззвучно ору себе: "Хватит!", но нет сил, чтобы остановиться, нет сил, чтобы ещё раз полюбить жизнь.
   А по клеткам вновь ползут съеденные безысходностью строки. Ползут, прячась от незазвонящего домофона, утихшей телефонной трубки. Может, когда-нибудь у меня появится незнакомый мне читатель и наверняка задаст этот вопрос:
   - Кто он? Кто такой этот В.? - промелькнёт над моими страницами, а что я отвечу?
   Что отвечу? Я дёрну кружевную шторку, ткну пальцем в пыльное стекло. Я скажу: "Видишь ту полоску огней горизонта? Видишь те звёзды? Они - ничто!". Я расскажу о давно превратившейся в горсточку осколков зелёной рюмке, о дыме марихуаны, призрачной тишине голоса, расскажу о бездонных сумерках, о мартовских лужах... о глазах, в которых тонет небо - ночное, почти чёрное...
   Что ещё? Сотни, тысячи слов в русском языке, но я не напишу его. Всё, что я, может быть, ещё могу - это рассказать свою историю, самонадеянно начав её с этого отравленного пьяными шутками и собачьим храпом вечера, не решаясь сказать хоть слово о том, как она началась на самом деле.
   Совсем скоро, я точно знаю, моя ручка наберётся дерзости, прошипит страницам какое-нибудь запоздалое "я часто вспоминаю то время...", но не в эти минуты, не среди этих смешков. Думаю, нет смысла говорить о том, что предшествует тьме...
   - А чё, сигарет нет больше?
   - Да вроде, нет. Собака... Собак! Вина налей!
   - Отвали, я сплю, чё не видишь?
   ... не сейчас писать мне о солнце.
  
   - Алка, глянь, может, у себя по сумкам сигареты.
   - Рюкзак мне подай.
   Обрадованный щелчок зажигалки.
   - И мне оставьте! - ёрзает по полу Собака.
   - А Александр Николаевич где?
   - В ванной на коврике спит, - нервно отвечает Алка. - Я Аньку с этим психом в зале положила, вот он и разозлился.
   - Бывает.
   - Ладно. Спокойной ночи.
   - Угу...
   Не могу шевелиться. Лежу на расстеленном по полу одеяле, Собака-камикадзе храпит всё громче, Алка ворочается с боку на бок чуть выше, в кровати, из зала доносятся стоны, а я будто бы труп. Так бывает, когда алкоголя слишком, слишком много, но опьянение исчерпало себя много часов назад, и становится плохо настолько, что уже кажется: хорошо. Странные мысли стучатся в сознание, кажется, и не мои вовсе, кажется, туман не моего прошлого бегает по ним наперегонки с точно таким же туманом, но уже будущего - тоже не моего.
   Будто я с рождения здесь, а десятки городов плывут перед глазами. Может, только в детстве была в них, десятках позабытых, южных. А они плывут, укрытые вином до верхушек самых высоких зданий, и запомнятся только солнца разных цветов, даже названий нет.
   Будто я уже убежала отсюда, повзрослела, доучилась. И окружают меня теперь совсем другие люди, и ни о книжках, ни о крыльях я с ними не поговорю. И нет больше ни В., ни Алки, ни Собачки под боком, рифмованные строчки давно не лежат на бумаге, только серьёзные, умные лица, цифры, и ни словечка. А главное - не знают здесь о моём прошлом, словно мне запрещено упоминать о нём. Но я-то ведь помню! И вот становлюсь всё старше и старше, и денег у меня всё больше становится, а всё ещё живу лишь потому, что храню в своей памяти жизнь. Сегодняшнюю ночь в ней храню, никому не показывая, да и показать-то её некому...
   Нет, пусть уж лучше плывут, безымянные, в винных лужах, а я помечтаю со спящей Собакой о прибрежных официантах, утону в темноте его глаз, и лишь стихи и мысли когда-нибудь станут старше...
  
   Что-то вроде птичек щебечет в открытой форточке, Собака открывает вино, мы с Алкой перебираем содержимое пепельниц в поисках остатков табака на посеревших от пепла фильтрах. В общем, приползло в нашу спальню полностью отвечающее традициям этого района утро.
   - Я сегодня домой поеду, - отодвигаю горлышко от рюмки я, - мама же думает, что я не пью.
   - Ага. Мошек тогда убери.
   - Каких мошек?
   - Из рюмок.
   - Мошки-алкоголики?
   - Ну.
   Переплываем в кухню, и вот уже нужно бежать в магазин за этим страшным набором: бутылка вина, полбуханки хлеба, пачка сигарет, я прячусь за тёмными стёклами солнечных очков от прохожих, а тетрадь с завидным спокойствием дожидается новых исступленных фраз на липкой клеёнке. Невыносимо тяжело сдерживать в себе размашистое "Чёрт с вами! Наливайте!", Алка же собирает остатки еды в дорогу Александру Николаевичу. Да, уже завтра он снова уедет, уже завтра я вновь упаду на этот пол, проехав в одиннадцатом автобусе финишную прямую своего побега от безысходности, своего побега в безысходность.
   - Возьми папиросу, хлопни винца!.. - подпевает разрыдавшемуся магнитофону Собака-камикадзе, а я из последних сил не поддаюсь непрерывным провокациям, рисую карикатуры на нас же в Алкином дневнике.
   - Что тебе ещё положить? - орёт в сторону зала Алка.
   - Та-ак, - слышится ответный, растянутый разыгрывающимся воображением крик, - свари два яйца, сделай салатик, картошки пожарь обязательно... У нас мясо есть? Хотя, неважно. Мясо, просто помидоров наложи... ну и всё, кажется.... А, ещё коробок спичек!
   - Слышишь, родной, а тебе переспать не завернуть? - под наш с Собакой смех разъярённо вопит Алка.
   Собака-камикадзе пьянеет на глазах, я пытаюсь понять, как вновь оказалась за чертой. В который раз пытаюсь... встаю с табуретки, в коридор сворачиваю.
   - Ты уже уходишь? - невнятно спрашивает Алка.
   - Пора.
   - Мы тогда с тобой выйдем, масло подсолнечное закончилось.
   И две пары очков защищают их взгляды, соседи заинтересованно умолкают на лавочке у подъезда, люди прячутся под навес остановки от выкрикиваемой Собакой матерной ругани. А я тупо вглядываюсь в стёклышки, и так жалко себя становится...
  
   - Гулять не надоело? - строго, маминым голосом выкрикивает кухня.
   - Отстань, - отмахиваюсь я, запираясь в кубике итальянского бордового цвета.
   По привычке залажу на балконную раму, свешиваю ноги в темноту, смотрю, как по сложившемуся обычаю городских сумерек кто-то медленно поджигает восток, и, кажется, эти огни не родные совсем, искр его глаз нет в них. Боже, почему же вновь? Почему же я, Боже? Почему не отвечает на вопросы, не даёт подсказок безмолвная ночь, последняя за многие предстоящие страшные месяцы ночь на моём красном балконе?
   Что-то кричит за дверью комнаты мама, птицы ещё громче кричат перед сном свою мёртвую, дворовую песню, люди бегут, не разбирая дороги, вряд ли именно туда, куда им нужно, книги, дав обет безмолвия ночи, беззвучной стопкой пылятся на подоконнике. Куда я? Куда несусь, чего жду за новым поворотом возобновляющегося бега по кругу? Кто я, ночь? Та ли это я, какой он меня сделал? По своей ли дороге иду?
   Ночь молчит. Ночь смотрит, прищурившись. Ночь воскрешает память, сдувает с неё прах. Ночь дарит тихую кухню своей весенней сестры, ночь дарит старые песни и тёплые руки. Ночь наказывает лужами звёздное небо, смеётся звонко, как прохожий мальчишка. Передо мной плещущаяся в вине Алка, мутный взгляд Александра Николаевича, без перерыва тявкающая Собака, Эдик, даже давно забытая блондинка Юля, даже Лёшка кружат у измученного пьедестала, на котором одно лишь моё вечное солнце. Он.
   А мираж золотой пылью сползает с прикрытых век, слабая, только зарождающаяся осенняя прохлада треплет ветерком почерневшие волосы, окурок глухо выпадает из пальцев. Полная луна выходит на арену тьмы, и я знаю: в такие ночи так часто не спится художникам и сумасшедшим.
   Моё новое видение, задержись... не ускользай, мартовский снежок на сентябрьском карнизе... побудь со мной хоть до одного
   единственного, давно потерявшего значение рассвета... разреши хоть разочек взглянуть на те крылья...
   Не тай, снежок, не прячься, призрак, и может, вспомнится, может, даст сил когда-нибудь найти долгожданные отгадки и ответы. Может ручка, любимая ручка, уже потом, когда прояснятся туманы, когда лишь его взгляд и умытое дождём стекло останутся в сердце, выведет - спокойно и аккуратно, совсем не так, как теперь, тихие строчки марта, и покажется, что всё это было так давно...
  
   Я часто вспоминаю то время. Время, когда хотелось засыпать и не просыпаться, хотелось жить снами, не возвращаясь в реальный мир, а за стеклом сияли... сияли, как нигде больше. Нигде, нигде таких нет...
   Полоса ореолов, заклеившая бесцветно чёрный горизонт, ласково облизывала сердце, так приторно, что хотелось убежать отсюда. Не пускала себя, смотрела вокруг, и всё казалось таким знакомым, даже грязный бледно-розовый кафель, с трудом удерживавшийся на кухонной стене. Всё...
   - Приехала бы вчера, у нас весело было, - устало говорила сидевшая напротив меня Алка. - Сегодня денег нет. Если только Эдик принесёт чего-нибудь...
   - Да, Эдик принесёт, - раздался из ванной полный сарказма крик Александра Николаевича.
   - Как вы вообще это дешёвое вино пьёте?
   - А сама раньше? - с насмешкой спросила Алка.
   Как будто в ответ ей, фальшиво улыбнулся переведённый на целлофан, наклеенный на откинутую крышку старой газовой плиты, снимок белых пушистых котят на ярком цветастом фоне, перестал дымиться затушенный об хрустальное дно пепельницы окурок, умолкли последние зимние звёзды. После нескольких настойчивых звонков Алка открыла дверь.
   - Истинные готы ходят только в оранжевых куртках! - послышался из темноты коридора голос Эдика.
   Ещё минута. Он влетел в кухню, громко, вульгарно пожал мне руку... всё такой же Эдик. Пододвинув табуретку, уселся рядом. Вышел из ванной Александр Николаевич.
   - Принёс чё-нибудь?
   - Я и не собирался, - спокойно ответил Эдик, переводя на меня безразличный взгляд. - Ну, рассказывай, как ты докатилась до такой жизни?
   - За два года, которые мы с тобой не виделись, ты так и не придумал новый вопрос? - покачала головой я.
   - Ай!.. Пойдём лучше, поговорим с тобой, как мужик с мужиком.
   В зале зажглись два мутных плафона люстры, наградив липким сиянием засохшие лужицы яблочного вина, приютившиеся на тёмной полированной столешнице. Вслед за Эдиком прижимаюсь спиной к разложенному, забросанному нескромно серым ситцем дивану, джинсы вытирают запятнанный пол. Да, вслед за Эдиком, рядом с Эдиком, хоть всего две недели назад говорила, что больше никогда не увижу ни его, ни Алку. Как же я любила это слово - "Никогда". Каждый, наверное, любил его лет в восемнадцать...
   - У меня девушка появилась - Вика, - прерывает тишину Эдик, - единственный понимающий меня человек. Так одиночество в толпе надоело, это вообще самое худшее, - морщится он. - А когда где-то встречаешь понимание... Я, например, знаю, как мы с ней умрём! Залезем вдвоём в ванну и вскроем вены. Встретились два суицидника...
   - Угу... а я вот ошиблась. Думала, что всё делаю правильно... теперь сижу здесь с тобой.
   - Тоже бывает, - проговаривает равнодушно. - Поверь, и ты совсем скоро встретишь действительно своего человека.
   - Если бы ты был прав, - усмехаюсь я.
   Усмехаюсь, зная, что врёт он всё, что никого я не встречу. Слишком многого жду, слишком много теперь нужно, и ни деньги, ни шикарные иномарки с многоэтажными коттеджами. Нужен человек, всего лишь человек, который полюбит мои стихи, вернёт меня к строкам, к кисточкам. Человек, сумеющий подарить мне прежнюю меня, с дождями и закатами солнца, любящий те же книги, ту же музыку, те же звёзды.
   Я слишком сильно устала от повседневности на тот момент, устала от всего, во что меня превратила самая большая ошибка в моей жизни. Я уже начала прощаться с прошлым тогда, я вернулась к Алке, я, как и много лет назад сидела на потёртом полу рядом с Эдиком, знала, что его догадка не может оправдаться, что моей мечты, что любви, найдущей силы выжить и цвести в сердце всю жизнь напролёт, несмотря на боль и разочарования, так же, как и человека, в душе которого я смогу утонуть навсегда, не существует в реальности.
   Неожиданно погас свет, а уже через полчаса, завернувшись по пояс в полотенце, Эдик сидел передо мной за кухонным столом, безжалостно мучая колёсико неподатливой зажигалки.
   - Самое смешное, что ещё два часа назад я был у своей девушки, - хватаясь за спичечный коробок, говорил он.
   - И нормально себя чувствуешь?
   - Как видишь. Знаешь, ведь это разные вещи. Люблю-то я только её.
   - Не знаю, - задумчиво проговорила я, - по-моему, ты не прав. То есть, зачем тебе другие, если ты её любишь?
   Эдик пожал плечами.
   - В любом случае я буду с ней. Если двум людям где-то наверху предначертано быть вместе - они будут. А остальное, это так, - он махнул рукой, - привычки.
   Мы молча погасили свет в кухне, под доносившееся из спальни ритмичное дыхание, на ощупь добрались до постели.
   - Приятно засыпать, когда есть что-то тёплое и родное под боком, - послышался тихий голос Эдика.
   Душной и неудобной оказалась первая здешняя ночь...
  
   Бывает, беззвучно, невнятно живёшь в этом мире, и вдруг настолько резко ощутишь собственное падение, саму возможность становиться всё ниже и ниже, настолько резко, что научишься этим дышать. И дай Бог, чтобы хватило страха, хватило осторожности, боязни перемен, или чего-то там ещё. Дай Бог, чтобы хватило сил сдержаться, не поставить над своей душой этот зловещий эксперимент.
   Ещё вчера всё было иначе, я просто искала Алку. Ту самую Алку, с которой мы редко успевали считать литры выпитого спиртного, количество потраченных денег и безумных идей. Алку, от которой я по непонятным даже для себя самой причинам ушла в другой, как оказалось абсолютно ненужный мне мир масочной размеренности, наполненных скукой и безразличием, ничем не отличавшихся друг от друга вечеров, проводимых перед безжизненно голубым экраном. Вечеров, забытых ручкой, бумагой, кистью в руке, потерявших интерес ко всему, чем я жила когда-то. Я не читала книг, я не слышала музыки, для меня не существовало даже заката солнца, медленная, отчаянная самоликвидация заслонила собой всё, чем я дышала раньше, всё, во что верила, во что теперь могла вложить изголодавшуюся за многие месяцы бессмысленности душу.
   Вряд ли моё прошлое тронет эти страницы, я начала свою историю с двадцать четвёртого февраля 2005-го года, с того самого дня, когда у меня не осталось больше сил убивать себя, и в памяти неожиданно воскрес призрачный, невнятный голос, рвущий гитарные струны бой, любимые всем сердцем, горячие, странные Алкины песни, так часто звучавшие в стремительном полёте нашего с ней одного на двоих прошлого. Как никогда, захотелось вновь услышать их, вновь довести до предела своё сознание, дойти до черты, упасть на дно. Мне хотелось вспомнить всё, чего я чуть не лишила саму себя, так сильно хотелось, что уже не имело значения, к чему это может привести. Хотелось вернуться, хотелось перевернуть мир, стать собой. Тяжело сейчас говорить об этом, тогда же хотелось сойти с ума настолько, чтобы пути назад уже не было, хотелось тех же сумасшествий в чужих лицах, даже ставить памятники самым отъявленным хотелось. И главное - жить, забывая о реальности, забывая о смерти, забывая обо всём остальном. Хоть и последние дни, но жить.
   Из всех давно забытых, затерявшихся в выброшенных блокнотах номеров телефонов старых знакомых, мне удалось вспомнить только номер Эдика. Ещё полгода назад я упрямо игнорировала его попытки объяснить мне бесполезность моего ухода от себя самой, а теперь трясущейся рукой записывала под его диктовку цифру за цифрой, предвкушая удивление Алки, явно не ожидавшей услышать в трубке мой голос.
   - Ну как ты? - спрашивал не менее удивлённый моим звонком Эдик.
   - Уже лучше, - отвечала я. - Кстати, ты был прав. Всё это действительно было зря.
   - Я же тебе говорил, - самодовольно звучало на другом конце провода. - Хочешь, давай пообщаемся как-нибудь.
   - Мне нужно с Алкой увидеться.
   - Так мы с ней рядом. Ты Александра Николаевича знаешь?
   - Нет.
   - Заодно и познакомитесь. Алка сейчас у него. Звони, договаривайся, приезжай. Я тогда тоже зайду.
   Прошло около часа, за тёмными окнами одиннадцатого автобуса медленно плыл уличный февраль, заснеженные прохожие разбегались по несомненно ждущих их домам, а я всё сильнее дрожала, вжавшись в холодное, обтянутое растрескавшимся коричневым дерматином сидение, старалась угадать, что ждёт меня в совершенно незнакомом, пока ещё чужом месте, какие люди, какие звёзды встретят меня там, и как изменится моя жизнь после того, как сонный, уставший водитель объявит, наконец, нужную мне остановку. Я не знала, что еду домой.
   Да, вчера всё было совсем, совсем по-другому, а сереньким февральским сумеркам всё равно. Говорят без конца о закрывающихся дверях, не знают, куда везут меня, да я и сама вряд ли что-то об этом знаю. Уехал за зарплатой Александр Николаевич, и мы с Алкой разбежались по домам. "После четырёх", - бросила она на прощанье, пообещал зайти Эдик.
   Несколько часов в плену надоевших "я дома", и снова бег в никуда, с пересадками, лишь потому, что уже никак не победить щекочущее мысли неумолимое падение. Шепчет на ушко отвратительное "ещё", а вокруг лишь снег и остановки... снег и остановки. А впереди бездна.
   Ну ничего, ничего. Ещё пару дней с ними, а потом убегу. Вернусь домой, к маме, всё будет по-прежнему. А впереди коварно щурится, облизывается, проглатывает целиком.
   Ну ничего, ничего...
  
   На одной из полок холодильника ютились четыре винные бутылки, напротив сидела Алка, сбоку от неё вгрызался в обернувший стеклянное горлышко целлофан, наслаждаясь скромной зарплатой заводского электрика, Александр Николаевич. Всё наполнялся и наполнялся табачной горечью спёртый воздух крошечной вечерней кухни.
   - А нам этого хватит? - неуверенно спрашиваю Алку.
   - Чуть что, ещё возьмём.
   Первая рюмка в той кухне... конечно же, я не помню её, как и первых опьянённых новыми стенами фраз. Мне казалось, пролетит мимо какое-нибудь крохотное "сегодня", останется незамеченным, незнакомым, люди эти коснутся сердца редким двухкомнатным воспоминанием, всё будет как-нибудь, или совсем никак. Разве же я упаду с ними по-настоящему? Разве есть что-то, что они смогут мне дать? Алка сыграет пару старых песен, Александр Николаевич откроет пару новых бутылок, в ветре промелькнёт всё так давно потерянное, я вдохну глубоко и исчезну вновь. Здесь ведь нечего искать и кафель - розовый...
   ...с трудом удерживался на цементированной стене, часто звонил телефон, пьяное "Заходи" без разбора бросалось в трубку, сохли в тарелке маринованные помидоры.
   - А кто зайдёт?
   - В., - наполняя рюмки, отвечал Александр Николаевич.
   - Подожди, я же его знаю, - слегка заплетался язык, - это наркоман, сосед Эдика?
   - Уже не наркоман, - исправила меня Алка. - Давайте пить.
   Зазвенели рюмки, нагло брызнул на джинсы помидорный рассол, синхронно защёлкали зажигалки. "Хоть бы Эдик не пришёл", - беспричинно проносилось в мыслях, всё сильнее пьянеющий смех не давал просочиться тишине. И резало воздух, взрывало всё вокруг непобедимое желание падать. Предвкушение дна не давало покоя, отвратительное, рычащее, вызывающее нечеловеческий страх... я ждала его всем сердцем, не в силах понять природы этого ожидания, я хотела вновь ощутить его колкий, ядовито мутный песок под ногами, отдать на растерзание всю себя, и если повезёт, если только повезёт, узнать то, что ещё ниже.
   - Помнишь, как раньше с тобой пили? - прервала бурлящий поток пугавших даже меня саму мыслей Алка.
   Я кивнула, рассмеялся Александр Николаевич:
   - Так вот, так как здесь не пьют нигде!
   - Да ладно, мы раньше не так ещё!.. - отмахнулась я.
   - Угу! Алка перед первым запоем в этом районе то же самое говорила, потом орала на всю хату: "Девять утра, а мы уже пьяные!".
   - Поверь, здесь всё по-другому, - поднимая рюмку, значительно произнесла Алка.
   Я многого не помню. Время и алкоголь стёрли из памяти клубки чьих-то фраз и звонки домофона, только полные рюмки всё ещё стоят на своём законном месте, как и открытая Александром Николаевичем новая трёхлитровая банка маринованных помидоров, и гитарные струны так же рвутся под Алкиными пальцами...
   Прижав к спинке дивана исписанный текстами песен блокнот, "Я в этом марте, в этом марте навсегда..." - вопили мы с Александром Николаевичем, не попадали в такт, забывали о соседях, обо всём остальном, пока кто-то пил на темнеющей кухне. Вряд ли мы знали, кто... вряд ли кому-то, кроме тумана, было разрешено быть в тот вечер...
   Только вино, журча и насмехаясь над нами, медленно расплывалось по рюмкам.
  
   Кромешная прокуренная тьма, как током по нелепым сновидениям - чьи-то губы, чьё-то дыхание, размытый чёрной акварелью силуэт. И ничего не видно, кроме случайных, тёплых прикосновений. Чёрный всё сгущается, нападает сон, кажется, Эдик.
   - Пойдём, покурим, - испуганно шепчу акварели.
   По темноте, хватаясь за стены, ползём к кухне. Щёлкает выключатель. В.!
   - Слава Богу, я думала это Эдик, - всё ещё пьяно улыбаюсь недоумевающему взгляду.
   Вырисовывается на захламлённой клеёнке одевшее зелёно-стеклянный костюм чудовище, летят к потолку струи дыма - каждая о чём-то
   своём. Чудовище, мешаясь с помидором, врывается в измученный организм, а В. отодвигает рюмку, наполняя нашедшийся в шкафчике стакан.
   - Может, музыку? - спрашиваю я.
   А он говорит о тишине...
   Боже, как же много слов равнодушными птицами выпорхнуло из памяти на волю забвения. Сколько бы я отдала сейчас, чтобы вспомнить те пьяные запутанные разговоры, как же мало значения они имели в ту ночь...
   Разливается вино, дымится в трясущейся руке сигарета, бесшумно ложится на карниз снег, молчит в углу гитара, и старенькая люстра своим мягким светом всё старательнее вытесняет из сознания растерзанные мечты о солнце. Прыгают по стенам непонятные фразы, сливается с его глазами разбросанная по форточному стеклу ночь, чёрная обводка необычно расползается по векам. Странные глаза...
   - Интересно, а сколько сейчас время? - задумчиво спрашивала я, В. безразлично пожимал плечами в ответ, и время исчезало, как и всё остальное.
   Пошатываясь, натыкаясь на углы, мы брели обратно в спальню, безумно улыбались встреченным на невыносимо долгом пути Александру Николаевичу с Алкой, радостно кивали после их вопроса об остатках вина. Начинало светлеть за окном, и молчаливые стены с расплывчато-коричневыми букетиками обоев внимательно выслушивали недовольное "Не надо, давай спать"...
  
   Вот, вот оно, кажется, то самое начало. Господи, какой же я была тогда? Не знаю, не могу вспомнить. Наверное, маленькой, наверное, глупой, и уж точно гораздо в большей степени наивной, чем сейчас. Забегая вперёд, скажу: счастье и падение, счастье и алкоголизм, счастье и дно несовместимы.
   Какой я была тогда? Не знавшей ничего об этом.
   Я не считаю особенно интересной свою историю, эта пролитая на бумагу жизнь, к сожалению, вполне обычна, и похожие мысли когда-то возникали у многих. Больше всего на свете я боюсь сказать не то, что должна, боюсь быть банальной, знаю, как часто буду казаться читателю смешной. Но я ничего не преувеличиваю, ничего не преуменьшаю, просто есть он, есть моя жизнь, мои в ней ошибки и эта тетрадь. Просто я больше не могу не писать об этом.
  
   - Вино ещё осталось, похмелитесь, - стоя у входной двери, говорил Александр Николаевич. - Я не надолго. Вечером В. обещал ещё денег принести. Отдыхайте.
   - Твоя мать хоть не объявится? - озабоченно спрашивала Алка.
   - Не, она ж в больнице, - звучно целовал её на прощанье.
   Лёжа в постели, я тёрла слипшиеся веки. Алка уже стояла в дверном проёме спальни, дожидаясь моего подъёма.
   - Что вчера было? - до сих пор заплетающимся языком спрашивала я.
   - Откуда я знаю? - смеялась она в ответ. - Пошли похмеляться.
   Не изменившаяся за несколько часов кухня пестрила разбросанными рюмками, блюдцами и помидорами, окурками из перевёрнутых пепельниц. Что-то жёлтое нежно избивало окно, Алка доставала из холодильника полупустую бутылку.
   - Откуда у нас столько вина?
   - Ты что, не помнишь? - продолжала хохотать Алка. - Мы же с Александром Николаевичем вчера два раза ещё в магазин ходили, В., вроде, пару бутылок с собой притащил.
   - Кстати, а где он? - морщилась от выпитого я.
   - На работу пошёл. С накрашенными глазами, как и Александр Николаевич. Помнишь хоть, как мы вчера их красили?
   - Смутно.
   - А я помню, - опять наливая, говорила Алка. - Александр Николаевич ещё в твоих чулках по квартире бегал...
   - Всё, вспомнила, - рассмеялась я.
   Смех не утихал ещё долго, всё яснее вырисовывались перед глазами белые кружевные чулки, рвущиеся на волосатых ногах, умудрившийся снять с себя всё остальное, разрешивший накрасить себя Александр Николаевич, хаотично носившийся из комнаты в комнату.
   - Я ночью В. с Эдиком перепутала, - рассказывала я. - Просыпаюсь, думаю: какого чёрта Эдик делает со мной в постели?
   - Здесь ещё не такое случается, - понимающе улыбалась Алка.
   Не возникало мыслей о возвращении домой, о прежней жизни, обо всём остальном. Растворяясь в винной пустоте, я всё острее ощущала приближение мутного песчаного ожидания, казалось, оно выворачивает наизнанку весь мир, меняет, разбрасывает моё сознание, как надоевшие детские игрушки. Казалось, я стою над бескрайней пропастью, из которой, дымясь, извергая клокочущие огненные струи, выныривает сплошь покрытый неукротимым весельем и язычками пламени, необъятных размеров киноэкран, показывающий нас с Алкой, литры выпитого вина, переодетого в ночную кухню В., Александра Николаевича, танцующего на табуретке под заполняющий собой абсолютно всё порывистый закадровый смех. И утренняя головная боль, и обрывки воспоминаний вчерашнего безумства, и колеблющий кружевную шторку запах заканчивающейся зимы, всё это становилось лишь частицами пылающего миража - теряющегося в сумасшедшей агонии киносеанса над пропастью.
   И лишь одно, лишь одно чувство прожигало насквозь, щемило сердце - безнадёжное одиночество. Ведь никто, казалось, никто не думает, не чувствует так же, ведь никто не решиться падать вместе со мной.
   - А что с мамой Александра Николаевича?
   - Что-то с психикой, - объяснила Алка. - Девушек терпеть не может, вечно по больницам валяется. А мы, пока её нет, здесь.
   - И долго она ещё в больнице будет? Домой как-то не хочется...
   - Понимаю. Около недели.
   - А ты вообще давно с Александром Николаевичем? - вспомнился ещё прошлым вечером возникший вопрос.
   - Почти год. Постараться ему пришлось, конечно, - улыбнулась она. - Хотя ты знаешь, он - сука редкая. Спит со всем, что движется... в общем, здесь все такие.
   Алка открывала очередную бутылку. Забытые вчерашние желания, не прощаясь, исчезали, навеки растворялись в чём-то незнакомом, но уже успевшем влюбить в себя продрогшие чувства, в чём-то совершенно новом, загадочном, пронизывавшим собой всё вокруг, не оставляя места ни для чего другого. Хотелось всё новых рюмок, всё новых людей, историй. Хотелось убежать от всего мира, остаться здесь, сегодня, испытать на себе все грани неизмеримого, всепоглощающего безрассудства, даже умереть здесь, лишь бы не заканчивалась эта манящая своей непостижимой дикостью, скалящаяся, хохочущая новизна. Лишь бы никогда не превратилось в прошлое это ни на что не похожее место.
   - Я когда в первый раз попала на этот район, - рассказывала Алка, - недели две не могла выбраться. Ещё ж приехала в белых шмотках, с гипсом на руке. Уезжала - всё было серое, в вине, ещё в каких-то пятнах, гипс весь разрисованный... А сейчас ты во всём светлом приехала, - смеялась она.
   - Я хоть переоделась, - хватаясь за наполненную рюмку, указывала я на тёмно-синие спортивные штаны Александра Николаевича,
   потрёпанную мастерку его матери.
   Солнце поднималось всё выше, а мы, как будто назло ему, падали в пропасть. И не существовало ничего слаще, ничего свежее нашего падения.
   - Знаешь, - перебиваю скачущие по налитым вином и кровью губам воспоминания, - так на дно хочется... просто падать, зайти за черту,
   как когда-то, только ещё дальше, сойти с ума... просто сойти с ума...
   - Бывает, - щурится в жёлтом Алка.
  
   - Эй, сумасшедшие, подъём! - ворвался в сны смех Александра Николаевича.
   Потолок всё ещё белый, это хорошо, наверное. Вот только в мыслях одно сплошное недоразумение, а солнце только собирается садиться, скрывая предпоследние лучи за бледными комочками туч. Оказывается, когда-то расстелили на полу одеяло, уснули с Алкой в обнимку, а скоро уже вечер. Потом ночь, утро и новые тайны.
   - У нас ещё есть что-нибудь? - мямлила сквозь сон Алка.
   - Да, я купил, - успокаивающе прозвучало где-то вверху. - Давайте поднимайтесь быстрее.
   И вновь кроваво-красной рекой по опустевшему сознанию - всё плещет и плещет. Очень хочется не есть. Вообще не есть, вспомнить, как это возможно. Только вино, табачный дым и помидоры из уже третьей по счёту трёхлитровой банки. Больше не пугает идиотское "хочется", может, привыкла? И так интересно: сколько же я выдержу?
   Какие-то вопросы, восклицания, шутки. По рюмкам разливаются всё новые темы приятной дружеской беседы. Как же хорошо здесь, спокойно, можно сходить с ума, можно... кажется, даже всё. Ни грусти, ни боли, ни одной минуты злобного будничного вечера, только расчерченная необъятным количеством алкоголя, радостным смехом кухня. Только Алка, Александр Николаевич, свобода. Свобода!
   Через минуту после звонка новые голоса заполнили коридорную тьму, набитый стеклянным скрежетом пакет упал в угол.
   - Знакомься. Собака-камикадзе, - проговорил Александр Николаевич, усаживая передо мной пришедшую вслед за В. лысую, небритую собаку в чёрном кожаном ошейнике с торчащими во все стороны шипами.
   - Очень приятно, - кивала головой я.
   - Эй, люди! - перебив удивление, вдруг крикнула Алка. - Может, на полу посидим?
   И сразу упали на пол, уже впятером, но всё так же - пили, пили, пили. Говорили о чём-то, улетали куда-то... мимо проплывали растерзанные бездонным снегопадом лица, розовые квадратики стен, и становилось слишком, слишком громко, слишком тяжело терпеть.
   - Александр Николаевич, - жалобно звала я, стуча по его плечу. - Александр Николаевич, пойдёмте пить в спальню. Не могу больше с ними.
   - Щас пойдём, - оборачивался Александр Николаевич, и вскоре семьсот пятьдесят красных миллилитров под руки тащили нас в спасительную тишину комнаты.
   - Достала эта псина, - раздражённо шептала я, а в ответ ложилась рука на спину, необдуманно, незаметно.
  
   Корчится, вертится февральская ночь, как и всё перед закрытыми глазами - кружится, хныкает. Тёплые, но чужие - снова чьи-то прикосновения, снова наугад.
   - Там ваша девушка в зале, - с упрёком вырываются непонятного происхождения слова.
   - Какая на фиг девушка? - вспыхивает за спиной скрипучий голос.
   Сжав зубы, переворачиваюсь на другой бок, голова кружится всё сильнее.
   - Ты кто?
   - Собака-камикадзе я! - грубо летит в ответ.
   Нет. Нет, они будто бы по очереди, будто по заранее составленному плану, а неожиданно голое тело всё сильнее трясётся под немой, отвратительной тяжестью рук.
   - Пойдём, покурим, - упрямо врезается в темноту.
   - Ну пойдём, - неохотно соглашается Собака.
   Александр Николаевич, милый добрый Александр Николаевич, как же хорошо, что из всего безобразия вашей квартиры в ту ночь лишь кухне было позволено впитывать в свои стены клубы сигаретного дыма!
   - Может, оденешь что-нибудь? - насмешливо спрашивает Собака-камикадзе.
   Махнула рукой и по стене, мимо спальни, мимо храпящего в кровати Александра Николаевича, пригревшейся на полу Алки, к приплюснутым к стене клавишам выключателя. Вопреки всем надеждам, так же как вчера, так же, как позавчера, и, кажется, так же, как завтра и послезавтра, преломляет электрический свет зелёная гладь неизбежности.
   - Ну и выпьем заодно! - радостно хватается за бутылку Собака.
   Вино. Помидор. Сигарета. Здравствуй, бездна, здравствуй, родная! Не успела соскучиться по твоим грызущим мысли объятьям за те пару секунд неясного, как ни странно, уже забытого прояснения. За сереющими кружевами безудержно, весело сыплет разыгравшийся снежок. Сыплет прямо в ночь, небрежно задевая стёкла уродливыми комочками снежинок. Прорезает пришедшее со второй рюмкой спокойствие громкими, дурацкими историями Собака-камикадзе, и вырывающийся из её горла невыносимый скрип всё сильнее сдавливает желудок, порхает по внутренностям одуревшей бабочкой...
   - Пей, - кричит в скривившееся лицо.
   - Я не могу, Собака, мне плохо.
   - Плохо? Ну ладно, без тебя выпью.
   Холодный кафель неуютно приклеивал спину, лёгкий, невесомый озноб двигался по голому телу короткими перебежками. А нагота не сковывала, только мерзко, противно смешила своей вялой непредсказуемостью.
   - Ты пойди, может, душ холодный прими. Полегчает.
   - Душ?
   Заботливо подхватив под руку, Собака-камикадзе дотащила меня до ванной, на хлипкую защёлку закрылась дверь, внутри щекочущей дрожью рождался испуг внезапного одиночества, детской мозаикой складывалась военная кампания, бредовые идеи борьбы с ним. Порывисто хлещет вода, забрызгивает голубые стены, внимательным, безответным собеседником становится зеркальный прямоугольник напротив. Рассказываю ему о том, что не стоило, не стоило убегать от Алки, от сумасшествия, обещаю перекрасить волосы в ярко-рыжий, и ледяные струи всего минуту гладят плечи. Выпрыгиваю на полосатый половичок, у распахнутой двери уже переминается с ноги на ногу растянутое между косяками, притащенное из зала одеяло.
   - Вот, - скрипит оно голосом Собаки, - а то замёрзнешь.
   - Мне не холодно.
   Оттолкнувшись от него, всё такая же, голая, пьяная, я шаталась в зал, к дивану, к спокойному, никем не прерываемому, глухому сновидению, к скомканной такими разными телами простыне. Благодарно сомкнулись веки, и тень непрерывных двухсуточных перемен
   затянулась долгожданной пустотой.
   - Ну давай, - тут же затормошила прибежавшая следом Собака-камикадзе.
   - Отстань, я спать хочу.
   - Потом выспишься. Ну давай!
   - Собака, отстань от меня!
   - Ну чего ты такая злая? - жалобно тянула своё Собака.
   Господи, ну когда же всё это закончится?
   - Я не злая, я спать хочу...
   - Потом поспишь. Ну недолго, давай, ну...
   - Собака, пожалуйста, дай поспать.
   - Да чего с тобой? - не успокаивалась она. - Мы же быстренько. А потом ты выспишься, я тебе обещаю.
   - Я сейчас хочу спать!
   - Такая злая... ну десять минут, ну давай!
   Казалось, сломанный магнитофон безжалостно жуёт молящую о пощаде плёнку. И его никак не выключить, никак. И весь мир в одно мгновение из чего-то другого превращается в нудную бесконечную жвачку, в которой обречено задыхаться человечество. Задыхаться под бессовестное собачье "Давай!" поздней февральской ночью...
   - Собака, если ты сейчас не заткнёшься и не дашь мне поспать, я пойду на пол, к Алке.
   - Ладно, спи, - отворачиваясь от меня, нехотя согласилась после минутного раздумья Собака.
   "Давай!" ласково замело сном.
  
   Утро не началось. Облаченное в беспамятство, оно неряшливо порхало в электрическом свете зала квартиры Александра Николаевича. Пробуждение осталось незамеченным, и затерявшийся где-то вопрос "Кто я?" нашёлся лишь во время игры в "дурака" с всё ещё сонной Собакой.
   Приползли из спальни Алка с Александром Николаевичем, невнятно прошипели нелепое "Доброе утро".
   - Я выиграла! - вдавливая в простынь козырного туза, радостно кричала Собака-камикадзе.
   От крика резко сморщилось, посерело, а в терпком воздухе парила лишь одна мысль.
   - Вы всё допили, да? - недовольно угадала Алка.
   - Так там почти ничего и не было, - нагло швырнула в ответ Собака.
   - Ну мы тогда с Алкой в магазин, вы пока на кухне уберите.
   Дверь захлопнулась. Подхватив меня на руки, Собака медленно двинулась в кухню. Безжалостно сползали с бёдер спортивные штаны, намыленные тарелки взвизгивали в руках, боялись упасть, разбиться. Смешные... Собака-камикадзе неумело водила тряпкой по клеёнчатой столешнице, не в силах молчать, клеила к тишине небылицы своего прошлого.
   - Александр Николаевич говорил, что у него еды много, - уткнув тряпку в щель между стеной и раковиной, облегчённо сказала она, - щас глянем, чё тут есть.
   Трусцой подбежав к холодильнику, Собака торжественно распахнула дверцу.
   - Еды много... да тут мышь повесилась! - разочарованно прокричала она. - Ты мышь будешь?
   Вызвала, всё-таки вызвала приступ истерического хохота, швырнула двумя пакетами мусора в открытую форточку, а ждать так надоело.
   Наконец, знакомые смешки в тамбуре, и если смерть придёт, то не сегодня!
   - Мы ещё джин-тоника взяли. Им лучше похмеляться, - стёр с лиц уныние посвежевший голос. - Давайте в зал.
   Разместившись на диване, мы преданно согревали в трясущихся руках высокие, пузырящиеся стаканы. Солнечный свет за окном вновь получил право на существование, смех веснушчатой стрекозой носился по комнате, мрачное, злобное утро умирало, хихикая, плавилось в глотках шипящего продолжения жизни.
   Собака-камикадзе снова и снова наполняла пустеющие стаканы, визгливо лаяла.
   - Александр Николаевич, убейте её, - сквозь смех говорила я. - Мне ночью так плохо было, а она мне спать не давала! Только когда я сказала, что к Алке пойду, успокоилась.
   - Мне просто жалко тебя стало! - кричала Собака.
   Пластиковые бутылки опустели, мы потянулись в кухню убивать вином пободревшие организмы. Всё смеялись, радовались чему-то, и на каждое предложение в ответ неизменно звучало значительно произнесённое Александром Николаевичем "А тебе оно надо?". Молчаливо дымились в пепельнице окурки, уже в который раз затягивалось бесцветной пеленой, скрывая горечь заката, зимнее небо.
   Длинноногая и в слезах, называлась "Алкиной соперницей", а проще - Вероникой, жалась к Александру Николаевичу на лестничной площадке, с опаской поглядывала на приоткрытый тамбур. В его полумгле Алка вспоминала, бессвязно скрипя зубами, рассказывала о том, как после встречи Нового года застала Александра Николаевича в зале, с ней, пересыпала повествование "козлами" и "суками", Собаку вжимала в дверь, сама рвалась туда, "бить морду".
   Ранний вечер отрывочным, тонким баттерфляем скользил по пьяной глади, спокойствием называлось теперь громкое, не обременённое спонтанными, дикими порывами нечто, "И будто бы я на расплавленном солнцем острове..." - уверенно выкрикивали старые динамики. Сидя на потрескавшемся линолеуме, запятнанные безумными улыбками, мы барабанили по табуреткам - в такт, а может и не очень. И ничего лучше не существовало для нас в те погребённые десятками доз алкоголического рая минуты, ничего ярче нахального звучания наших деревянных барабанных установок.
   - Да вырубите вы эту музыку, - раздражённо выкрикнула Алка, - третьи сутки уже! Сколько можно?
   - Пусть играет, - отрезал Александр Николаевич. - Кто против - на фиг с кухни!
   Разозлившись, выбежала Алка, следом обиженно поплелась Собака-камикадзе, захлопнув за собой застеклённую дверь, а мы всё отбивали ладонями не успевшие надоесть мелодии, мутно выговаривали казавшиеся такими незнакомыми слова...
   "...и капельки пота... и люди-моллюски... латинские ноты... и ломаный русский..."
  
   Мягко согревает одеяло, а призрачный красный огонёк осторожно дымится, ласкает темноту, падая, поднимаясь.
   - Покурим, - чуть слышно шепчу В.
   - Хорошо, - так же тихо слышится в ответ.
   Протягивает недокуренную сигарету, а ночь вновь плавно струится, красит тёмно-синим исхудавшую балконную раму.
   - Знаешь, - перебиваю её, - я уже четвёртые сутки не ем. Хочется узнать, сколько выдержу... Помню летом 2002-го, мне было всего шестнадцать, и каждое моё утро начиналось с марихуаны, каждый вечер заканчивался алкоголем. Я тогда с Алкой познакомилась, а как-то утром вышла покурить на балкон и увидела пролетающую мимо зелёную собаку. Горизонтально летела... вообще тогда многое казалось зелёным, даже небо... я писала стихи, картины. Марихуана, алкоголь, колёса помогали доводить сознание до предела, и так интересно было, что же там - за чертой... Вот и сейчас интересно...
   - Пошли, выпьем.
   Как воры, на цыпочках, пробирались в кухню, к забитому вином холодильнику, к ещё одной главе бесконечно пьяного праздника. Уже не удивляло напрочь стёртое из памяти "вчера", не пугал неизвестным образом оказавшийся на одном диване со мной В., наоборот, всё становилось своим, привычным.
   - У меня в жизни был период, - говорил он, открывая бутылку, - когда я знал о ней всё. Доходило до того, что когда звонил телефон, я уже знал кто это...
   - А мне сейчас кажется, что я всё знаю. И ещё такое чувство, как будто всё это происходит в каком-то сумасшедшем мультфильме, как будто я смотрю на происходящее со стороны, а всё вокруг, включая меня саму, ненастоящее... и очень хочется посмотреть следующую серию.
   В. улыбнулся, разлил по рюмкам вино.
   - Паршиво только оттого, что на то дно, которое мне нужно, на которое снова хочется упасть, никто со мной не пойдёт.
   - Ну почему? Меня, кроме работы ничего не держит...
   Выпили. Где-то далеко, в глубине вспыхивала слабая, незаметная искорка мутной надежды.
   - Ещё нужно "Маленького принца" перечитать, - впиваясь в помидор, говорила я.
   - Маленький принц... хорошая вещь... - будто мечтательно проговорил В. - Пожалуйста, нарисуй мне барашка...
   И казалось, в тот момент в его голосе, в этих словах Экзюпери было всё, абсолютно всё.
   - Ты слышала о кольце царя Соломона? - спрашивал В., я качала головой, он говорил: "Всё пройдёт", он говорил: "И это тоже", он говорил о гравировках, опоясавших когда-то мудрый палец еврейского царя.
   - Кажется, мне вчера Александр Николаевич об этом рассказывал, - смутно вспоминала я, - точно не помню...
   Рюмки же вновь оказывались наполненными, ночь дрожала за стеклом безымянными звёздами, чёрной дымкой неизбежного, короткого, как всё вокруг, ещё детского, но уже осознанного, в первый и в последний раз детского и осознанного одновременно, самого далёкого полёта...
   - Знаешь, я многое забыла, очень многое. Свои стихи, свои любимые песни, я два года жила непонятно как, даже не задумываясь о смысле...
   Вылетали слова, и вместе с ними, глотками свежего воздуха всплывали на поверхность памяти двухлетней давности бесконечные размышления о главном, цепочки странных идей, путаные строки о Боге, о смысле, о вечности, о похожем на кукольный домик мире. Я молча перебирала драгоценные воспоминания, пока В. наполнял вином запотевшие рюмки, я видела ясно, отчётливо нависший над ними бессмертный призрак всех тех, кто никогда не сумеет понять меня.
   Но медленно, неслышно начинала взрываться душа, человек, сидевший передо мной среди десятков опустошённых бутылок, в рамке из ночи и розового кафеля говорил о марионетках, говорил о смысле жизни, озвучивал мои, те, старые мысли, и впервые, впервые за всю жизнь я могла наслаждаться своими словами, произносимыми чужим голосом, словно начинала жить по-другому. Жить, зная, что есть ещё кто-то - такой же.
   - Знаешь, - рассказывала я, - у индусов есть религия с каким-то очень сложным названием, суть которой заключается в том, что боги напились, примерно как мы, им стало скучно, и они начали лепить из глины человечков и оживлять их.
   - Тоже вариант, - улыбался В.
   И неслись, неслись в расписанные нереальными красками глубины, забирая с собой лишь новые и новые глотки полупрозрачного красного тумана, новые и новые мысли. Я смотрела в его глаза, и мне казалось, что вся моя душа, всё, что я когда-либо знала и чувствовала, всё, во что я верила, чем дышала, воскресало в них, казалось, вся моя жизнь сплеталась с его взглядом, с его голосом, ползла вверх по стене, билась о запыленное форточное стекло, рвалась туда, к небу, порхать свободной птицей, сливаться с высотой, одновременно падая и поднимаясь до неизмеримых пределов. Всё моё прошлое было лишь незаметной песчинкой по сравнению с той ночью, и оно теряло значение. Мне казалось, годами я шла по неровной, пыльной, витиеватой дороге лишь для того, чтобы встретить на ней этот невозможный, ни с чем не сравнимый взгляд, и уже никуда не спешить больше.
   Неслись, неслись в одном направлении совершенного сумасшествия, перебивая, обгоняя друг друга, вряд ли даже сами понимали, куда. Он откликался на каждое слово, будто сам только что собирался произнести именно его, будто всегда чувствовал то же.
   Земной шар по-прежнему вертелся, как и час, и два часа назад, грозно рычал за окном ветер, а мы сидели на липком кухонном полу, дарили друг другу, пьяной ночи, клубам дыма, зависшим под потолком, странные, безумные фразы. И не было всего остального - ни безграничной вселенной, ни пяти миллиардов людей, ни ветра за помутневшими стёклами, только ночь, только вино, только мы. Всё неслись и неслись, не разбирая дороги...
  
   Яркий луч золотом пробегает по лицу, а я улыбаюсь - по-настоящему, хоть толком ещё не проснулась. Что-то веселит, что-то радует, рядом лежит такой же сонный В., "Я занимаюсь любовью, а не войной", - хрипло поёт вдалеке ожившая кухня. А он открывает глаза, и никакой меня уже нет.
   Нет времени, нет прошлого, будущего, боли, грусти, одиночества, нет абсолютно НИЧЕГО, только тепло его дыхания, нереальность взгляда, прикосновения его рук. Из каждого движения, из каждого поцелуя, дьявольского огня этих глаз я, незаметно для себя самой лепила самое сильное, самое чистое, самое вечное. Лепила и превращала в воздух, укрывала им весь остальной мир, прятала от него.
   Я видела, как вся моя жизнь до появления в ней В., как всё вокруг, кроме пылающей сероватой простыни, покрывалось ложью, пылью, льдом. Видела, как он, В., превращался в остров - невероятно крошечный, не указанный ни на одной карте, видела то самое, единственное место, откуда я уже никогда не захочу убежать.
   Минуты легко, почти беззвучно сплетались в часы, пахли темнотой солнечного света, сходили с ума, прямо как я. В нём растворялось утро, в нём растворялась жизнь, текла по капелькам, казалась совсем другой - светлой, осмысленной, нужной. Всё внутри кричало, кружилось в бешеном вальсе, до неузнаваемости менялось, выходило из берегов, ловило за хвост, тянуло к себе в заждавшиеся объятья бесконечное, бескрайнее счастье, учило его говорить. И счастье разговаривало, слова медленно, осторожно рассыпались на отдельные слоги, и каждый звучал по-своему, принося свой небывалый вкус, цвет, запах пугающей своей красотой мелодии...
   - И я тебя...
  
   По карнизам неслышно, медленно сыпался снег, и красивее его, ближе этого непостижимо далёкого взгляда уже ничего не было. Я не помню, как мы оказались посреди сияющего кухонного хаоса, не помню как улыбки Александра Николаевича, Алки засияли вместе с ним, многого не помню. Сидя на коленях В., я находила где-то в самой глубине себя и омута, одну за другой, свои любимые, так глупо вычеркнутые из памяти песни, и он знал их все, напевал чуть слышно, а я царапала стену за его спиной, и весь мир становился моим. И он становился всем миром.
   Сжимая пьяными пальцами ручку, забывая буквы, будучи просто не в силах повернуть руку в нужном направлении, я покрывала смятый листок волнистыми, скрученными строками внезапно вспомнившихся стихов, а В. молча кивал головой, читая их, и ни в каких словах не могло быть даже мельчайшей частички вложенного в эту тишину понимания.
   Он становился для меня богом, я готова была отдать всё, лишь бы он никогда не исчезал, лишь бы всю жизнь смотреть в его глаза, знать, что я не одна в этом мире. Никто, никто кроме него не мог подарить мне это невероятное, ни с чем не сравнимое чувство - чувство избавления от одиночества.
   - Вот скажи мне, я её достоин? - пьяно спрашивал Александра Николаевича В.
   - Да, - уверенно звучало в стеклянных всплесках.
   - Да, - грохочущим эхом расплывалось по мыслям.
   - Да, - разливая вино по рюмкам, отвечал Александр Николаевич.
   Мы вливали в себя новые пятьдесят, вламывались в зашторенный, замерзающий зал, согревали его воздух дыханием, всё учащающимся биением сердец.
   - Я всё для тебя сделаю, - мелькал, разбивая тени сомнений, его голос.
   А я улыбалась, всё безвозвратнее пьянея от дешёвого вина, от самого дорогого, самого бесценного в мире взгляда, не понимала, о чём говорил В., что означало произнесённое им "всё".
   Алка, Александр Николаевич, безграничная свобода, проникшая в эти стены, литры вина, музыка, смех, всё чаще всплывающие на поверхность памяти строки, вернувшаяся способность создавать ещё тысячи, миллионы таких же, даже лучше и он. Он, он, он! У меня уже было всё, чего я когда-либо хотела, чуть больше, чем всё. У меня была сказка. Сказка в реальности.
  
   Мы вновь бросали необыкновенную мягкость дивана, ползли по стене в раскрасневшуюся кухню, высасывали содержимое уже ждавших нас рюмок. Опьянение, не прекращавшееся четвёртые сутки, то случайно забывалось, проясняя сознание всего на несколько секунд, то возобновлялось с новыми силами, терялось в сумрачной дали или приближалось с неимоверной скоростью. Мы падали на пол рядом с ещё более пьяными Алкой и Александром Николаевичем, орали с ними вместе сотрясающие захламлённый кубик песни.
   "... корабли в моей гавани жечь, на рубли поменяю билет..."
   Всё тряслось, всё дрожало, даже стекло в захлопнувшейся кухонной двери, казалось, музыка готова была материализоваться, пить с нами вместе, и от громкости голосов хотелось летать.
   "... кто-то... спутал... и поджёг меня... а-аривидерчи... не учили в глазок посмотреть..."
   Испарялись мысли, будто бы их никогда и не было, да и вряд ли они пригодились бы. В те заболевшие безрассудным счастьем минуты каждый из нас мог бы вывернуть мир наизнанку, если бы только захотел. Да, мы могли всё, и, кажется, даже знали об этом. Мы могли навсегда забыть прошлое, могли предсказать будущее, могли даже исчезнуть из настоящего. Вокруг уже ничего не было, лишь наполненные вином рюмки: три прозрачные, хрустальные - моя, Алкина, Александра Николаевича, и зелёное расширяющееся кверху стекло В. Только мы и они. Мы, они и музыка.
   "... корабли в моей гавани... не взлетим, так поплаваем... стрелки ровно на два часа... на-азад..."
   - Вырубите это на хрен! - орёт у двери Алка, В. успокаивает её - безрезультатно, только вспыхивает бешеный взгляд, в одну секунду гаснет испуганный хохоток, немеют динамики, и ложатся на запятнанный линолеум, как при замедленной съёмке, зубастые осколки.
   - Я же сказала: вырубите это! - перекрашивая бордовым дверной косяк, громко отчеканивает Алка, исподлобья впиваясь в разрастающееся недоумение.
   Из запястья, не останавливаясь, бил фонтан, кто-то уже вызывал "скорую", кто-то тащил в ванную отчаянно сопротивлявшуюся Алку, кто-то... все метались из стороны в сторону, В. обволакивал медицинскими терминами телефонную трубку, мы возвращались к потемневшим окнам, к ослепительным горам пустых бутылок под подоконником, к недоеденным помидорам, разбросанным вперемешку с окурками по липкой, запорошенной пеплом поверхности тарелок. Измазанные Алкиной кровью, мы продолжали пить - все вместе, вчетвером, вплоть до самого звонка домофона.
   Спальня преданно прятала нас с В. от перепуганных санитаров, быстро забравших сопровождаемую Александром Николаевичем Алку. Мы остались одни, бесшумно крались в зал, к несомненно скучавшему по нам дивану, и таким ненастоящим, игрушечным, неуклюжим показался запрыгнувший в расшитую шёлковыми узорами неисполненных желаний тишину телефонный звонок.
   - Да, - замявшись, всё же снимаю трубку.
   - Тебя-то мне и надо, - слышится на другом конце провода знакомый голос.
   - Привет, Эдик, - выговариваю с трудом.
   - Ты знаешь, что тебя мама ищет? Уже достала меня звонками!
   Мама... мама...... чёрт, надо было хоть позвонить ей...
   - Ну я ей дал этот номер, так что готовься.
   - Зачем, Эдик?
   - Всё, пока, - тут же оборвался разговор.
   В. спокойно сидел рядом, я беспорядочно крутила дырявый пластиковый диск, испуганно сжимала в руке сиреневую трубку.
   - Да, - нотками волнения зазвучал мамин голос.
   - Это я.
   - Где ты? Ты думаешь, что ты делаешь?
   - Мне надоело!
   - Что тебе надоело? - почти плакала в трубку мама.
   - Всё! Я хочу жить как раньше, я хочу быть собой, я хочу на дно!
   - Какое дно?! Какое дно? Возвращайся домой, дочка!
   - Нет, - и самой становилось больно от этой жестокости, но лишь на мгновение. - Мне хорошо здесь, я нашла своего человека, и я хочу на дно.
   - Возвращайся, пожалуйста, у нас всё изменится. Пожалуйста, доченька, возвращайся!
   - Я не хочу.
   Её голос менялся, ни тени злобы уже не было в нём.
   - Прошу тебя, вот увидишь, у нас всё будет хорошо, - ласково умоляла она.
   - Я останусь здесь. Я нашла своего человека, мне ничего не нужно...
   Не помню, сколько это продолжалось, сколько раз она перезванивала, сколько раз я равнодушно бросала трубку. Мольбы, угрозы, отчаянье... всё покрывалось серебристой пылью забвения, как и я в его руках. Он, В. был рядом, и на моём крошечном, никому не известном острове не могло быть слёз моей матери, и я оставляла их там. Не имело значения, где именно, я всё равно не собиралась возвращаться туда. Я свято верила своей сказке, верила в то, что теперь светло и безоблачно будет даже самой тёмной, самой пасмурной ночью. Мои мысли превращались в нагромождение тоненьких, глупеньких сумасшествий, я рассказывала В. о том, как мы обязательно будем есть конфеты в промёрзших подъездах, прыгать по лужам под весенним дождём, я пропитывалась своим счастьем, готова была молиться его взгляду, я начинала понимать, что убью себя, если не дай Бог причиню хоть капельку боли этому человеку. И я отдала бы всё, без оглядки махнула бы рукой всему, что когда-то составляло для меня какую-либо ценность, лишь бы он, В. смог стать ТАКИМ ЖЕ
   счастливым, лишь бы ничто не омрачало ЕГО жизнь.
   Он был рядом, и я, как из запруженной нелепыми ошибками школьной тетрадки, старательно вычёркивала из своего сознания всё, что могло доставить мне хоть малейшее неудобство. Я хотела отдать ему всю себя без остатка, я хотела подарить ему свою душу, и я не могла позволить ей быть хоть чуточку испорченной запоздалой телефонной болью. Я забывала, забывала обо всём, я видела, как становился оранжевым воздух. По двухкомнатной квартирке на окраине маленького городка разносилось эхо его голоса, я без конца говорила В. о вечной любви, о своей сказке, не помню о чём ещё, да это и не важно... он просто был рядом.
  
   Необычно громко заёрзал в дверном замке ключ, и смех ввалился в темноту коридора.
   Забежав в зал, так и не успевший протрезветь Александр Николаевич, наперебой с забинтованной Алкой, сквозь приступы дикого хохота, пытались как можно точнее описать вздыбленный травмпункт больницы, выражения лиц санитаров после увиденного ими кухонного хаоса.
   - Залазим в машину, - возбуждённо рассказывал Александр Николаевич, - там что-то под простынёй лежит. Я у медсестры спрашиваю: чё это? Она говорит: труп. Я говорю: смотри, Алка, трупик! А давай его попинаем!
   - И что?
   - Стояли, пинали труп ногами!
   - Сумасшедшие!..
   Мы вновь оказывались брошенными на липкий холодный пол. Осколки неудобно врезались в голые пятки, но боли не ощущалось, как и многого другого. Снова пили, говорили о чём-то, и такими бездушными, такими чёрствыми и ненастоящими казались годы, бестолково потраченные на других людей, на чужое вино...
   Мутно вспоминались недоверчиво принятые слова Александра Николаевича о том, что так, как здесь не пьют нигде. Но дело было совсем, совсем не в алкоголе, обо всём, без исключений можно было сказать уже тогда и с уверенностью: так, как здесь - нигде. Казалось, именно это было названо кем-то "местом под солнцем", я же окрестила просто "своим" странный, ни на что не похожий район, В. стал единственным смыслом такой же странной и ни на что не похожей жизни.
   Подруга, друг, любимый человек в одной и той же до краёв залитой вином, обезумевшей от грязи, пахнувшей свободой кухне. Чего я могла хотеть, кроме вечности, что я могла чувствовать, кроме счастья? Оно стало всем моим существом, и впервые за свою жизнь я видела в окружающих то же. И я боялась закрывать глаза, боялась, что нечаянно нашедшийся, жизненно необходимый мне мир ускользнёт от меня, растает в пьяном тумане.
   Но мир не таял, неспособным на подобную подлость оказывалось сверкнувшее на циферблате чьих-то часов первое марта, запахом небывалого уюта наполнялись стены, частыми маячками мигало на них неустанное, неугомонное веселье, казалось, именно это слово стоило бы вписывать в графу "Куда" при попытке отправить письмо Александру Николаевичу.
   Очень сложно описать это ощущение, тем более сложно, что уже никогда в моей жизни оно не усиливалось настолько, не доходило до предела, если вообще когда-то ещё я могла чувствовать так же. Мягко ласкала слух тишина, и из неё хулигански высовывались спокойные и правдивые улыбки. Плафон люстры превращался в белое, даже не думавшее слепить глаза солнце, едва заметная, тончайшая ниточка сказанных слов, ленивых движений казалась совершенной, она идеально подходила по цвету к выпитому нами вину, к укрытым дымчатым настилом лицам, налитому в железную кружку помидорному рассолу. Всё становилось тёплым, напоминало нежный, золотисто-горчичный песок безлюдного речного берега, и ни тени тревоги, ни тени беспокойства не могло быть в наших взглядах, в те навсегда ушедшие минуты они сливались в трепетном мерцании безмятежности первой весенней ночи...
  
   Многое, очень многое унесло с собой время, сожрало неумолимое забвение. Многое навеки осталось там - в бурлящей солнечным светом кухне безвозвратной весны 2005-го. Я не помню, как долго я улыбалась, проснувшись, лишь щемящая душу, ни на миг не покидающая своего безжалостного поста горечь утраты, не даёт, да и вряд ли когда-то даст стереть из памяти потускневший отпечаток влившегося в эту улыбку незабвенного счастья. Никакие слова не смогут описать его, никакие усилия не помогут вернуть...
   - Смотри-ка, В., - разливал по рюмкам утренние дозы Александр Николаевич, - а ведь она тоже отсюда!
   - А ты сомневался, - выкрикивала я.
   И мы отмечали импровизированный день моего рождения, я называла район своей "Родиной", вновь исчезало время. Я не помню многих сказанных слов, не помню количество выпитого вина, не помню даже, откуда оно появлялось. Лишь его взгляд всё так же отчётливо прорезает глушь беспамятства, такой же тёмный, сверкающий пушистыми тайнами, далёкий и близкий одновременно.
   И диван, и серенький сатин простыни вздрагивали, как раскатами шутливого грома, наполнялась музыкой кухня, мы влетали в неё, резко притормаживая у теперь уже пустого прямоугольника в двери. В притупленном алкоголем удивлении мы наблюдали за тем, как, смеясь, как, безудержно радуясь, разбивали упавшие со стены квадратики розового кафеля об головы друг друга, сидя на полу в окружении так и не убранных вчерашних осколков, сегодняшних обломков плитки, сходившие с ума от внезапно найденного ими нового способа рассказать о себе миру Алка и Александр Николаевич. Мы обходили их, садились ближе к раззадорившимся динамикам. "Мы любили танцевать..." - вырывалось из них, а я хваталась за недопитую бутылку, заливала вином пол, лишь изредка попадая в рюмки. "...босиком на битом стекле... умели плавать в соляной кислоте-е и ходить по тонкому льду...", а я протягивала рюмки трясущимися руками, их сжимали такие же, слышался треск раскалывавшейся об Алкин лоб плитки, а прыгавшая по стенам песня становилась гимном нашего всепоглощающего безумия.
   "...и солнце в синих небесах... без одежды и стыда-а... исполняет на "Ура!"... танец живота..."
   А я молила струящийся к недосягаемому потолку табачный дым о том, чтобы за окном не темнело, чтобы не трезвели вокруг, чтобы никогда не кончался туманный свет беспечного, невыносимо пьяного мартовского рая.
   Разлетались в стороны бледно-розовые зубастые треугольники, и всё сильнее кружилась голова от его слов о свидетелях на нашей свадьбе, вопросов о том, умею ли я готовить...
   В его голосе, в людях вокруг, в медленно тающем снеге за окном, на всей моей крошечной, новоприобретенной, обожаемой всем сердцем, каждой клеточкой души "Родине" не было, да и не могло быть ни грамма фальши. Всё в нём, всё здесь безудержно вопило о самом безоблачном, самом необыкновенном, самом желанном будущем, рядом с человеком, о котором я не могла даже мечтать. Казалось, каждая пылинка, каждое пятнышко, каждый осколок, были предназначены для моего неземного, нереального счастья.
   "...нет места лучше и в раю...", - чуть хрипло подытоживал всё разгорающуюся любовь ко всему миру расцарапанный магнитофон, вино каплями стекало с подбородка.
   - Где солнце в синих небесах... - морщась от выпитого, громче и громче подпевал Александр Николаевич.
   Глаза, кажется, даже начинали слезиться, настолько радовалась происходящему душа. "Как, оказывается, светло бывает на дне...", - проносилось в мыслях.
   Да, это и было моим дном, его небесного цвета началом. Исполнилось выплеснутое наружу, казалось, много вечностей назад, выпитое залпом желание, мы переступали границу, оказывались за той самой, для каждого своей и, вместе с тем, одной на всех чертой, будто бы сутками, годами шли в ногу, не отставая друг от друга, мечтая лишь о том, чтобы сойти с ума настолько, что не видеть пути назад, даже не
   догадываться о его существовании. Я ждала этой минуты, и я ясно видела, слышала, ощущала свой последний шаг. Шаг в пропасть.
   Вряд ли я действительно осознавала тогда, куда ведёт моя новая дорога, вряд ли я понимала, что вместе со мной, в большей или меньшей степени, шагнул и оступился каждый, чей непрекращающийся смех терзал без предупреждения выстрелившую в спины весну. Я ничего не знала о том, что кто-то сможет уйти, а кто-то навсегда останется затянутым винным водоворотом падения, я ничего не знала о пропасти, в которую так самоотверженно летела, меня не волновал её накрепко заасфальтированный конец. Смутно припоминая, что почти так же хорошо мне было вчера, я свято верила в то, что завтра будет ещё лучше. Я любила В., любила Алку, Александра Николаевича, наше вино и свою сказку - это становилось моей вечностью, и я не сомневалась в ней, я ещё не умела сомневаться.
  
   - Чем ты хочешь заниматься в жизни? - тихо спрашивал В.
   Я гладила свисавшее с его плеч одеяло, немного сонная, до ужаса пьяная.
   - Писать, - уверенно отвечала я.
   - Значит, ты будешь писать, а я - зарабатывать деньги, - звучало в ответ так же тихо, необыкновенно мягко.
   Всё в нём было именно таким - тихим, мягким, пахнущим миллионами загадок, глубиной и бескрайним пониманием, искрящимся кромешной тьмой и пугающим, манящим к себе светом. Иногда я считала его своим миражом, хрупким сновидением, я боялась, больше всего на свете боялась проснуться, а он оказывался настоящим, и в нём жила я.
   Я не могла понять, о каких деньгах шла речь, я и до сих пор не понимаю, что имел в виду В. Какие, какие деньги? Со мной ведь был он!
   Зал пронизывали тончайшие алые цепи, я за руку вытаскивала В. на захваченный ледяным холодом балкон. Мы распахивали талые узоры окон, стоя босиком на вымерзшем половике, совершенно голые, смотрели на сгорающий от нежности, стремительно упирающийся в нетронутый чужими этажами горизонт, пылающий диск заходящего солнца. И впервые, впервые за всю свою жизнь, за все равномерно расползшиеся по ней бесспорным эталоном прекрасного, ни капли не похожие один на другой, все без исключений запомнившиеся закаты, я могла назвать то, чему навсегда суждено было стать для меня красивее, пленительнее, значимее любого солнца.
   Я могла на физическом уровне ощутить крылья за своей спиной, и я точно знала, кто дал их мне, кто исполнил заветную мечту моего детства, научив меня летать. Никаких движений не требовалось для этого, он просто стоял рядом, обняв меня, и я не чувствовала холода, летела вперёд, к догорающей звезде, опьянённая вином, любовью, полётом, в счастливейший, первый ясный, первый весенний вечер.
   Мир менялся, становился совершенно другим, в него вселялась непередаваемая, безграничная любовь, прыгающая навстречу отчаянному писку бездонного сумасшествия. Теперь всем миром для меня был один только взгляд В., красивший в сказку новую жизнь за чертой.
   Мне казалось, я знаю всё, казалось, могу предугадать дальнейшее течение событий, предсказать завтрашний день и этот дар представлялся мне бесспорным. Если бы я могла... и даже сейчас спрашиваю себя: откуда? Откуда тогда мне было знать, как часто в чьих-то стихах рифмуются любовь и боль? Откуда мне было знать, как эти стихи бездарны...
   Закат догорал, мы собирали разбросанную по полу одежду, пролетали сумрачный коридор - к рюмкам, к свободе. Уплывали в спальню Александр Николаевич с Алкой, пустела бутылка, открывалась новая, дым янтарными полосками жался к карнизам, бликами полз по пыльным осколкам пола. Мы не включали свет, темнота сама научилась излучать его, опьянение позволяло не считать это странным.
   - Не отпускай меня, - чуть слышно прошептал темноте В.
   Потолок превращался в низкое, талое небо, по стенам тянулись голубоватые, нежно прорезающие перья табачных облаков, скалы, стекло становилось льдинами, недвижимо лежащими на поверхности умытого штилем океана. Я дарила ему свою душу, я не могла, не могла отпустить его!..
  
   - Вставай, пошли пить.
   - В.?
   - Нет, он ушёл, - различаю в темноте голос Александра Николаевича.
   Как "ушёл"?
   - Как ушёл?
   - Я не знаю, - отмахивается в ответ, - сказал, что ему пройтись надо. Пошли пить!
   - Сейчас иду.
   Александр Николаевич молча скрылся в дверном проёме, а я... а то, что в тот момент было мной, всё сильнее тряслось, вжимаясь в жёсткий матрас, не умело реагировать на исчезновение всего пару суток назад найденного смысла.
   Бежать. Бежать! Босиком, по снегу, и чтобы было как можно холоднее, как можно омерзительнее! Замучить себя до смерти! Отомстить себе за то, что его больше нет рядом!..
   Александр Николаевич наполнил рюмку вином, становилось всё хуже, всё больнее, и не было сил терпеть эту боль. Всё мертвело вокруг, всё то, что я решилась назвать своим счастьем, в один миг превратилось в чёрных, облезлых, лишайных кошек. В ту ночь они были кухней Александра Николаевича, и именно ими он небрежно наполнял немытый липкий хрусталь. Кошки были повсюду: носились в клубах потолочного слоистого дыма, скользили по остаткам розового кафеля, вешались, цепляясь плешивыми хвостами за шнурок над плафоном. Жались к стеклу, бесцеремонно лезли в приоткрытую форточку, визгливо приплясывая.
   И их никто не видел, а я дышала ими, курила, пила бесчисленные стаи чёрных кошек, каждая из которых селилась во мне, слизывала пустоту с моих ладоней, презрительно рявкая: "Ушёл!", расцарапывая в кровь мою сказку.
   Темнело в глазах, желудок изнывал от вина и помидоров, плохо слышались голоса. Разбросанно, судорожно текла по мыслям проведённая в омуте неделя, события, люди - всё путалось, я поворачивала голову к окну, искала глаза В. среди сияния горизонта и не находила. Не находила так же, как и причины по которой он исчез, не могла понять, как у мартовской ночи хватило дерзости, хватило злобы проглотить его вот так, целиком, без предупреждения, без малейшего сочувствия.
   - Он часа два назад поднялся, - невнятно объясняла Алка, - сказал: "Надо пройтись", постоял, подумал, вышел...
   - Не говорил, когда вернётся?
   - Нет, - упрямо пропадало в новом глотке.
   Дно темнело, но я не верила в темноту. Я хваталась за Алкин телефон, я готова была отдать всё и даже больше за одну лишь возможность слышать его голос, нескольких секунд хватило бы, чтобы суметь выжить, чтобы не возненавидеть себя. "Абонент временно недоступен, перезвоните позже".
   Я бежала в спальню, крутила прозрачный диск, представлялась матери В. его девушкой. "Его нет дома", - неслось в ответ. Трубка выпадала из рук, слезливый взгляд шарил по темноте в глупом беспредметном поиске.
   Я падала в развороченные клешни кровати, вгрызалась в измученную, потускневшую память. Теплота его рук беспомощно сплеталась с десятками маминых звонков, тысячами выпитых рюмок, отдельными, непонятными фразами и вопросом: "А тебе оно надо?". Всё это мешалось между собой, дико скакало в сознании, тут же, моментально терялось, будто бы ничего и не было, вспыхивало вновь, бесясь в груди с удвоенной силой. Я бессвязно шептала потолку затушенные об стенку пепельницы слова, не понимая значения ни одного из них, жадно вслушивалась в доносившуюся из кухни песню. Её текст пропадал во мне, угасала мелодия.
   "...я не вижу цвет... да-альтоник я, наверно...", - кричало вдали, а я клялась, отчаянно клялась самой себе в том, что ровно через пять
   минут, ни секундой позже зазвонит домофон, и я сотру со щёк свои первые настоящие слёзы. Клялась и ждала, клялась и считала секунды.
   В спальню неслышно входил Александр Николаевич, садился на край кровати.
   - Почему он ушёл? - жалобно спрашивала я.
   В ответ лишь чуть сконфуженно вздрагивали плечи.
  
   - Значит, ему надо было... Слушай, В. вернётся.
   - Правда?
   - Ну конечно... Эй, не плачь, он тебя любит.
   Александр Николаевич возвращался в кухню, а я неестественно улыбалась, ведь ради собственной жизни, я обязана была верить. Малейшее сомнение могло убить меня, в ту ночь я готова была на всё. Многосуточное опьянение сводило с ума, не собиралось шутить, я сдавливала пальцами матрас, удерживая саму себя от прыжка, и с каждой минутой полёт с высоты девятого этажа казался всё более оптимальным решением.
   Суицид врывался в меня минутными приступами взъерошенного отчаянья, и я всячески оправдывала В., борясь с ним. Оправдывала до тех пор, пока его уход не стал чем-то самим собой разумеющимся, не имеющей к В. никакого отношения досадной случайностью.
   Ночь оказалась долгой, безумно долгой. Кухня взрывалась раскатами музыки, пьяного хохота, а я всё плотнее закутывалась в шерстяное одеяло, громко, зная, что никто не услышит, читала свои стихи окружившим кровать кошкам. Временами мне мерещился спасительный звонок домофона, я вскакивала, распахивала дверь, уныло плелась обратно.
   И я боялась, боялась до слёз, до паники, боялась, как никогда раньше. Я боялась потерять лучик света, подаренный мне В., боялась, что всё в моей жизни вдруг вернётся на свои места, а этот ни на что не похожий приют вечного праздника, эти, как никто другой умеющие сходить с ума люди, человек, которого я даже не надеялась найти, станут лишь выброшенной из жизни неделей незабываемых, непрерывных полётов вверх, на дно.
   Я знала, что он, именно он и есть тот самый лучший, единственный по-настоящему нужный мне человек, и всеми возможными и невозможными способами я доказывала себе его любовь. Я не считала его исчезновение концом своей сказки, искренне верила в то, что он вернётся, забродившие слёзы, кошки, орущие во всю глотку, были всего лишь моим одиночеством, новым одиночеством. И оно рвало, именно оно рвало меня на куски, ведь теперь я знала, что кроме него есть В.
   Я проваливалась в пугливое состояние наполовину сна, наполовину галлюцинации, и всё вокруг с непостижимой, непередаваемой резкостью перевоплощалось в морковку и апельсины. В истерике я вскакивала с кровати, подбегала к окну, по полчаса не отрываясь, вглядывалась в лица огней напротив. Пускала струи дыма к уставшему потолку затихшей кухни. Ждала В.
   Из зала доносился рваный, монотонный храп, а в моём крошечном кубике безжизненной тьмы заботливо жгли надежду на тихий голос моего спасения морковка, апельсины, кошки... кошки, жрущие морковку... апельсины, жрущие кошек...
  
   Утро было больным. Больным и солнечным. Из форточки вспенивала кружево весна, ударялась о равнодушный, мягонький голосок, жаливший неизменными "Абонент временно недоступен". Бравший один за другим отгулы, Александр Николаевич всё же нашёл в себе силы выбраться на работу. Закончилось вино, а уже на следующий день его мама должна была вернуться.
   Тяжело больным, жутко голодным, с одной лишь мышью в холодильнике, без копейки денег в карманах, нам с Алкой предстояла уборка. Самая страшная, самая долгая, самая мучительная. Винные бутылки, стекло, кровь, недоеденные помидоры, перевёрнутые пепельницы, запруженное ужасом сознание. И мы лизали грязь своего полуразрушенного убежища, не отступая, не останавливаясь. И чем тщательнее лизали, тем грязнее оно становилось.
   - Я картошку нашла, - роясь по шкафчикам, говорила Алка. - Нужно приготовить.
   И мы чистили. Чистили мелкую, гнилую, слишком сильно напоминавшую нашу жизнь картошку. Полчаса. Ещё дольше. И нож колол пальцы, и...
   "I.Любишь "Маленького Принца", поёшь мои любимые песни, читаешь мои рассказы, стихи, душу. И тоже всё знаешь, а я... я полностью твоя и я не могу потерять тебя.
   Так хотелось спрыгнуть и улететь в никуда, в пустоту, просто из-за того, что тебя не было рядом. Хотелось, чтобы другие люди раз и навсегда исчезли из моей жизни..."
   Так впервые за два года лёг на клетки тоненький стержень синей капиллярной ручки, так, благодаря случайно нашедшему меня чуду, благодаря В., приволокшему его с собой в маленькую, тёмную квартирку, я снова начала, глупенько, неуклюже, но всё же писать. Ему.
   "Или самая нелепая смерть, или самая лучшая жизнь с самым лучшим на свете человеком. С единственным, кто догнал мою душу и уже никогда не отпустит. Он видел, он знает всё про шёпот звёзд, розовый асфальт и зелёные небеса с запахом счастья...
   ...со мной рядом больше никого не будет, или он, или я буду вписана в асфальт с высоты девятого этажа, но этого не случится...
   ...мы никогда не умрём, просто когда-нибудь уйдём в вечность, взявшись за руки, и уже никогда не вернёмся..."
   Неумело сжимала пальцами ручку, всё ждала... В сковороде жарилась картошка, Алка докуривала последнюю сигарету, а из моей жизни, казалось, исчезало самое дорогое, самое нужное. Исчезало и навеки оставалось одновременно.
   - Что пишешь? - спрашивала Алка.
   - Не знаю даже. Вроде бы дневник, но для В.
   - Ты его любишь, что ли? - звучало прищурено, удивлённо.
   - Ну... да.
   - Быстро. А как тогда?..
   - Нет ничего больше, - рывком перебивала я, боясь, что ошибаюсь. Алкины губы растягивались добродушно:
   - Он позвонит, мне кажется.
   И я ждала. Ждала, как никогда в своей жизни, пыталась понять, о чём и зачем спрашивала Алка. Прошлого не стало, как будто невидимый, волшебный художник разрисовал такими же - никому, кроме такой новой меня не видимыми красками мой крохотный, покрывшийся мхом серой, бестолковой действительности мирок, сотворил из него сказочную крепость, поселив в неё одно лишь счастье, дав ему свободу, навсегда забрав его себе.
   Пропищал телефон.
   - В.! - заулыбалась Алка.
   Эти секунды... в них было всё. Восемнадцати лет, перемешавшихся с неизвестно откуда взятыми двадцатью веками, медлительными тысячелетиями, не существовало по сравнению с ними. Я летела к лежавшему на подоконнике телефону, к моей пищащей вечности, и всё внутри вертелось в бешеном ритме.
   - И я тебя, - это всё, что я помню.
   Объяснения о работе, обещание зайти вечером и это самое "И я тебя". Возможно, запомнилось бы больше, если бы только нужно было что-то ещё.
   Без сигарет тяжелели веки, и хотелось говорить о чём-то, лишь бы забыть о никотине хоть на пару минут.
   - Вся ведь проблема в деньгах, - грустно звучал Алкин голос, - жили бы спокойно все вместе...
   - А мама Александра Николаевича надолго возвращается? - тревожно спрашивала я.
   - Да нет, дня на три, на четыре, - радовала Алка. - А представь, кучу шмоток притащить сюда, косметики. А потом, перед её возвращением выносить это всё баулами отсюда.
   - Да, нижнее бельё, полотенце, зубную щётку, тапочки, - смеялась я. - Кстати, у меня тапочки - медведи. Смешные очень.
   Алка кивала, мраморный солнечный день улыбался из окна. Улыбался, и я ему верила.
  
   Подъезд В., несущая чашку воды на лестничную площадку сестра Эдика. Найденный по дороге окурок - на двоих с Алкой.
   - Щас мой папочка придёт - плитку клеить, - с порога начал Александр Николаевич, Алка же решила опасливо, в секунду:
   - Мы лучше погуляем.
   "К тебе минут через пять зайдут", - летело в трубку, когда мы уже выходили. И слышалось что-то про "будет с работы в пять". Потом - холод, пару пройденных дворов, остановка, переход через дорогу, магазин, аптека.
   И вот лестничный пролёт, пыльные стёкла, за ними - белая пустыня, порезанная не отводимым от окна взглядом.
   16:55, 17:02, 17:19, 17:37, со словами "папа ушёл, где В. - я не знаю", Александр Николаевич вынул нас из стоптанного подъезда пятиэтажки, купил по дороге пять сигарет поштучно...
   "II.Неужели не будет всего этого, неужели так нежданно исполнившаяся мечта стала всего лишь осколками реальности, неужели ты так и не придёшь?
   Нет. НЕТ! Это невозможно.
   Ты же моё всё, и без тебя меня не существует. Вернись. Прошу тебя, умоляю, вернись. Я никогда и ни за что не сделаю тебе больно, я готова на коленях ползти за тобой через всю Землю по экватору. Я сошла с ума, я поверила в то, что подаренная тобой сказка - реальность. Но если это так, почему одиночество и молчание телефона кажутся такими бесконечно неразлучными?
   Спаси меня, пожалуйста. Спаси меня от этого мира. Кажется, вместе мы больше не можем..."
   Без умолку рекламировал шоколадную пасту одетый во что-то очень дорогое дешёвый артист, а на кухонном столе - засохший хлеб, полбутылки кетчупа. Звонила мама, я обещала ей вернуться следующим утром, а губы безмолвно дрожали: "Ненадолго".
   Было уже не важно, как, не важно, простила ли Алка мой двухлетней давности побег в пустоту, хочет ли Александр Николаевич видеть меня в этих стенах, когда от надежды смотреть в глаза В. тем тогда уже поздним вечером осталась лишь чуть заметная, бессмертная искорка, я понимала, что вернусь сюда, чего бы мне это не стоило, что непрерывно буду набирать его номер, пока не дозвонюсь.
   Я не могла позволить себе потерять его любовь, и я не помню ни секунды больше, ни капли того вечера.
  
   Только посветлело, и морозный ветер рвётся под куртку. Да разве же это холод? Самый первый, теперь уже сравнявшийся с алкоголем и сигаретами, ставший ещё одной дурной привычкой, бывший тогда абсолютной необходимостью, метающийся из стороны в сторону взгляд. Непрерывный поиск его глаз в реденьком спешащем потоке мартовских "без двадцати пяти семь".
   Обещание Алке звонить, данная себе клятва: "Звонить!", рассвет из окна автобуса. Рассвет, и только благодаря В. я снова могу гореть вместе с начинающим ещё один день моей новой жизни солнцем. Только благодаря ему я снова могу видеть.
   С окраины на окраину, с одного конца города на другой, и казалось, мне внезапно удалось забыть, на каком этаже я живу. Тяжёлый взгляд бегущей на работу мамы, "как ты ужасно похудела", "поговорим вечером", "аппарат абонента выключен", "а он уже на работе, перезвоните часиков в пять". Какое же всё здесь чужое...
   Я осталась наедине со своим прошлым, со всеми его ошибками. Дурацкий розовый конверт в ящике тумбочки, и уже из приветствия ясно - прошлое догадалось о том, что я внезапно вновь стала собой. Соскучившаяся Италия моей комнаты, мохнатые медвежьи морды тапок, звонок домофона.
   - Кто? - спрашиваю, прямо как Александр Николаевич.
   - Проблемы, - отвечает голос Лёшки, моего бывшего одноклассника.
   Принёсшие пива проблемы тут же заговорили о совести, о каких-то завядших из-за моего отсутствия дома цветах, о данных кому-то в каком-то состоянии неадекватных обещаниях...
   - И что теперь? - с усмешкой спрашивала я.
   - Да ничего, - отвечал Лёшка. - Тебя жизнь сломает.
   Я помню, как из-за неожиданного приступа смеха, разлетелась по рыжим кухонным стенам пивная пена, как ещё долго я не могла успокоиться, смотря в расширенные от обиды и удивления глаза.
   - Лёша, ну я ведь уже говорила, меня невозможно сломать. И я не буду ни с тобой, ни с кем бы то ни было другим. Я нашла своего человека, район, который я люблю, людей, которые меня понимают. И я буду там, с ними, чего бы мне это ни стоило.
   - А если не получится? - хитро сощурившись, спрашивал Лёшка.
   - Получится, - уверенно отвечала я.
   - Ладно... А как тогда то, прошлое?
   - Пойдём, покажу.
   Из цветастого бумажного пакета полетели на пол разноцветные конверты, наполненные фальшивыми признаниями таких далёких от меня принудительных перемен. Торжественно, под гулкий аккомпанемент сочувствия в Лёшкиной улыбке, сидя на пыльных досках пола, я рвала в клочья этих отвратительных бумажных монстров, тоненький фотоальбомчик - вслед за ними, безумно смеясь, рассоединяя в трясущихся руках ставшую чужой мне память - всё резче, всё отрывистей.
   - Не важно, будет мой любимый человек со мной, или нет, - говорила я, швыряя один за другим обрывки ошибок за балконную раму, - это не из-за него. Два года меня убивали, а я терпела. Я просто хочу писать и смотреть на солнце, - взгляд напротив непривычно горчил, - Тебе жалко этих писем?
   Лёшка, ещё неделю назад сам отчаянно боровшийся с моим прошлым, теперь смотрел с непониманием, с упрёком. И молчал.
   - Мои стихи улетели туда же, в прошлом году, - продолжала я. - У меня остался лишь один спрятанный мамой рассказ, и я с большим трудом вспомнила два стихотворения. Только несколько суток назад моя любимая музыка вернулась, я смотрела на закат. Почему мне должно быть жаль этих писем, если всё, написанное в них - ложь? Нельзя любить человека, отнимая у него то, чем он живёт. Я была бездушной куклой в своём прошлом, он запрещал мне мою же жизнь. И пусть я благополучно сдохну хоть прямо сейчас, сопьюсь, выброшусь из окна, пусть действительно мой человек никогда уже не будет рядом, пусть никакой его любви ко мне не существует, назад я уже не вернусь.
   - Ну а если он и вправду не будет с тобой? - упрямо спрашивал Лёшка.
   - Знаешь, я ведь не хочу привязывать его к себе. Да, без него ни черта не будет, кажется, но ведь главное - чтобы ему было хорошо. Он... он столько всего дал мне. Он дал мне меня, он дал мне понять, кто я и чего я хочу. Он дал мне возможность любить, и я хочу, чтобы он был счастлив.
   Я носилась по квартире с синим хрусталём в руке, вынимала из рамок ненужные фотографии, отправляла их в по-весеннему распахнутую форточку, падала в кресло, хватаясь за ручку, писала что-то о любви - настоящей, единственной, вечной. Я не помню тех строк, помню
   лишь, что они были криком. Криком крыльев за моей спиной - отчаянным, искренним.
   - Александр Николаевич, здравствуйте, - торопливо говорила я телефонной трубке.
   - Записывай: дом..., квартира..., улицу знаешь, - вырывалось из неё, и даже сейчас я не смогу объяснить, как по одному маленькому "Здравствуйте" можно было догадаться...
   Обиженно и навсегда убежал Лёшка, на ярко-оранжевом конверте пестрила подсказанная Александром Николаевичем надежда, а я... я стояла на балконе, наслаждалась так давно забытым запахом воздуха.
   "III.Где ты сейчас? Не знаешь ведь, как сильно хочется быть с тобой рядом, просто для того, чтобы бесконечно отдавать тебе всю себя без остатка. В моей жизни наконец-то нашлось то самое, настоящее, главное. Зовётся так просто: ты есть в этом мире. Ты есть, и мне хватит этого, чтобы чувствовать себя счастливой. Хотелось бы больше, но этого хватит..."
   Воздух пах сладостью - мартовской, небывалой. Сладостью навсегда перечёркнутой тьмы, навсегда перечёркнутого прошлого, навсегда перечёркнутой смерти. Всё то, что я так необдуманно выбрасывала из памяти, пробуждалось в нём, и взгляд В. трепетно прижимал к себе бездомные огоньки едва знакомых автострад, шум ночной столицы, звонкие аккорды под треск разгорающегося костра, усыпляющее покачивание вагонов поездов, порывистую свежесть, бьющую в лицо из украдкой приоткрытых окон, безоглядно несущуюся в неизведанное "где-то" пламенную, детскую беспечность.
   Я заставила себя забыть мир, в котором для меня не существовало ни границ, ни сожалений. Мир, где, несмотря на сотни законов и губительных зависимостей, жила моя свобода - видеть, чувствовать, любить. Я чуть не закопала себя заживо, и если бы не он, вряд ли что-то могло бы спасти меня.
  
   - Девушка, он вернулся с работы, но уже снова ушёл.
   - Спасибо. До свиданья.
   А мир не погасал, даже когда за окном темнело, моя любовь превращалась в солнце, умела стоять в зените сутками. Кроме её света всё умерло, но глупо было испытывать жалость к тьме. Да, я не могла дозвониться, но это не причиняло мне боли, я точно знала, что если не сегодня, то завтра именно В. возьмёт трубку. Знала, что есть ещё послезавтра, есть недели и месяцы, а он... он стоит того, чтобы ждать его веками.
   - Может, всё-таки объяснишь мне, что происходит? - входя в квартиру, набрасывается мама.
   - Я уже объяснила, - отмахиваюсь, - мне не нужно ничего из моего прошлого, я нашла...
   - Это я уже слышала. Ты теперь всё время пить собираешься?
   - Нет, - отвечаю, ещё не зная ответа. - Я просто хочу быть с человеком, которого я люблю. Какие вообще проблемы?
   - Нет, никаких, - громко, язвительно звучит её голос. - Живёшь совершенно спокойно, а потом вдруг ни с того, ни с сего переворачиваешь всё с ног на голову, говоришь, что хочешь на дно, пьёшь сутками неизвестно где... какие могут быть проблемы?
   Рыженькая кухня бурлит её непониманием, а как я могу объяснить ей, что дело не в алкоголе, не в том, где я, а в том, с кем? Как могу объяснить, что дно светлое, что грань - тоже путь, а я люблю и уже не важно, что будет завтра? Ей кажется, всё разрушено, но в моей жизни лишь закладывают фундамент мои же собственные мечты. Она должна развешивать воздушные шары по периметру потолка, но кипит от страха за меня. Чего боятся, если впервые и уже навсегда я счастлива?
   - И кто он?
   - В.
   - Содержательно, а можно с твоим В. познакомиться?
   - Да, конечно, - и на губах играет улыбка. - Ты меня поймёшь, когда его узнаешь. Он самый лучший...
   Мы говорили долго - о В., о районе, об Алке и Александре Николаевиче, я доказывала своё право жить у него по нескольку дней, обещала маме не пить, обещала себе научиться отвечать на звонки трезвым голосом. Зная, что лгу, я рассказывала о том, как сильно за прошедшие два года изменилась Алка, рисовала её ангелом, район - сказочным королевством. И ни одна тучка не прокрадывалась на небо моего будущего, лишь золотистые лучи и прозрачные самолёты пронизывали его насквозь. Я свято верила своей собственной лжи.
  
   Ни гудка, ни слезинки...
   Абонент временно недоступен...
   Девушка, В. на работе.
   Я бесцельно выходила из дома, и, чем легче я была одета, тем теплее мне было. Я поднимала глаза, стояла неподвижно посреди улицы по десять, по пятнадцать минут, и весь мир вокруг меня, всё бескрайнее небо над головой, становились только моими. Я оживала, я чувствовала жизнь внутри себя, вспоминая каждый взгляд В., каждое сказанное им слово, каждое прикосновение. Он наполнял собой все мои мысли, делал их лёгкими, искрящимися обрывками паутины на ветру, рассевшимися по телеграфным столбам птицами, подтаявшим снегом у бордюров.
   Я возвращалась домой, писала стихи, уговаривала маму купить мне грубые высокие ботинки. Я становилась той собой, которой была когда-то, в меня вселялось непередаваемое желание жить, и я сходила от него с ума, понимая, как сильно по себе скучала.
   "IV.Спасибо тебе, спасибо!.. ты перевернул всё. Вокруг Земли вертится Солнце, а я снова не чувствую холода, только каждой клеточкой души могу уловить, чем пахнет воздух. Я различаю цвета, я смотрю на небо, я вижу весь этот мир, и только сейчас, только благодаря тебе, я понимаю, сколько же всего я чуть не потеряла.
   Никто никогда не сделал и не сделает для меня столько, сколько за какие-то двое суток сделал ты. Ты подарил мне жизнь, да и дело даже не в этом. Ты подарил мне мою душу, и, если ты только захочешь - я подарю её тебе. Думаю, не помешает..."
   - Дай мне пару дней, мне нужно подумать, - звучало из телефонной трубки.
   - Хорошо, - соглашалась я. - Ты же будешь у Александра Николаевича, когда его мама в больницу вернётся?
   - А когда это?
   - Не знаю, я позвоню...
   "Скорее всего, в понедельник", - выяснилось через несколько минут.
   Разговор с В. пугал, настораживал, но я верила, красила волосы в ярко-оранжевый цвет, такой же оранжевой становилась одежда, я шила джинсовую обложку для разместившегося в полуобщей тетради дневника. Оставалось всего два дня...
   "V.Спасибо тебе за то, что ты существуешь в реальности, я безумно счастлива уже только от этого. И я верю, верю в то, что мы не можем не быть вместе. И это не сумасшествие, это - правда...
   ...здесь должно быть шесть частей, и шестую напишешь ты сам. Ты ведь решаешь, хоть всё уже решено. Ведь всё это, как и всё, что я когда-либо писала и чувствовала ТОЛЬКО О ТЕБЕ.
   VI".
  
   Как написать счастье? Его ведь нельзя даже вспомнить, только пригретый раскалённой звездой мартовский ветер раздувает волосы, уносит табачный дым на балкон соседей, дрожат в руках старые снимки, или уставшие динамики выкрикивают знакомые фразы, и душу всё сильнее теребит в той или иной степени знакомая каждому кисло-сладкая боль. А остального нет, и нельзя сквозь время внюхаться в давно прошедшие чувства, испытать это дважды нельзя.
   Но как же, как же тогда писать? Если значение слова настолько забыто, что, оперируя им, я не всегда точно знаю, что хочу сказать, выводя на бумаге ловко скреплённые кем-то семь букв, и какие строки приклеить к страницам, чтобы описать всё то, что я чувствовала в те дни? То, что чей-то взгляд может превратиться в небольшую вселенную, что вместо земли под ногами бывает солнце? Что ещё?
   Я всё сильнее напрягаю память, но не могу, да и вряд ли кто-то другой смог бы. Помню только, как разноцветным бешеным кроликом прискакал понедельник, помню, как вымаливала у мамы деньги, укладывала в огромный пакет плитки шоколада, баночки консервированных персиков и красной рыбы, зубную щётку, прозрачные пеньюары, потёртые джинсы, до отказа набитую косметичку, атласный, леопардовой расцветки халатик, мохнатые тапочки, как впервые шнуровала ботинки...
   - Ну не знаю, получится сегодня, или нет, - уклончиво говорил в трубке голос Александра Николаевича.
   - Да ладно вам, я деньги нашла, попозже подъеду!
   - Да? Ну, подъезжай. Сигарет только купи.
   Это было удачным расчётом - всего лишь старая Алкина знакомая, для хозяина квартиры, ставшей для меня двухкомнатным раем, без денег я никем не была. И я нашла их достаточно для того, чтобы вернуться в район, заплатить за право вновь и вновь быть облучённой его всепоглощающим безумием. Мне нужна была моя новая жизнь, и я была готова купить её.
   Маленький магазинчик алкогольной продукции в центре города. Удовлетворившись датой на последней странице паспорта, продавщица выставляет пузатую бутылку 0,7 с загадочной надписью "Над Сожем" на этикетке.
   - Извините, вы, кажется, не поняли, - улыбаюсь в ответ. - Мне таких шесть.
   - Шесть!?
   - Шесть. И пакет.
   С трудом войдя в автобус, я считала остановки, время ползло убийственно медленно. Третья... пятая... восьмая... двенадцатая.... Двенадцатая! Горят стёкла в балконной раме, высоко, и так скоро я тоже буду там.
   - Кто? - спрашивает стальная решёточка у двери.
   Лифт не торопится. Сговорились.
   - Вот, - вручаю Александру Николаевичу переполненные, рвущиеся пакеты.
   - Что это? - удивляется он.
   - Вино, еда, что-то ещё, тапочки... не знаете, В. не придёт?
   - Сегодня уже вряд ли. У него там с работой фигня какая-то.
   Это была счастливая ночь, и, опять же, я не смогу объяснить, что именно делало её такой. Мы пили в зале, без конца что-то рассказывали друг другу, Александр Николаевич собственноручно вытягивал обрезки верёвки из Алкиного запястья, а ожидание звонка придавало особый аромат воздуху. Я знала точно: теперь всё будет иначе, и никогда ранее, никогда позже, я уже не была так бессовестно спокойна за свою жизнь.
   Мы открывали вино, консервы, Алка внимательно рассматривала содержимое косметички, распыляла на шею приторно-сладкую туалетную воду, Александр Николаевич довольно жевал персики, музыка играла необычно тихо, ничуть не мешая пьянеющим разговорам ни о чём. Под потолком, казалось, висело беззвучное, невесомое наслаждение - словами, вином, ночью.
   Конечно же, мы недопили, черная прохлада спальни проглотила, облизываясь - немножко поспать, и продолжить ставшее таким родным ожидание. Свет даже не зажигался, из зала ещё доносились обрывки сонных фраз, пластиковые медвежьи носы смешно высовывались из-под одеяла...
  
   "Восьмое марта...", - монотонно прогудело в тяжёлой голове, слышались чьи-то торопливые сборы.
   - Не против, если я шоколадку ту здоровую матушке в больницу отвезу? - наклонился над подушкой Александр Николаевич.
   - Везите, - равнодушно хриплю в ответ.
   - Хоть раз в жизни подарю ей что-то, удивится, наверное, - улыбается он. - А чё ты в тапочках спишь?
   - Не знаю, снять забыла...
   Застёгивает куртку, подходит к двери.
   - Похмеляйтесь пока, скоро вернусь.
   - Александр Николаевич, - обнадежено хватаюсь за рукав.
   - Чего?
   - Подарок один маленький на восьмое марта можно попросить?
   - Проси.
   - Найдите В., пожалуйста...
   - Ну я заеду к нему на работу... посмотрим...
   Захлопнулась дверь, оставив лохматый, обёрнутый мантией надежд на настоящий праздничный подарок букет вина и утра, белая пластиковая пробка прорезала коротким полётом дым.
   - Знаешь, Александр Николаевич вообще в шоке, - обрадовано говорила Алка. - Ты первая, кто сюда принёс что-то. Обычно все приходят попить на халяву.
   - Я всю прошлую неделю за его счёт пила, - пожимала плечами я.
   - Кстати, зарплата ушла полностью, даже за квартиру платить нечем!
   - Да ладно, выживем как-нибудь.
   Нет, не могло быть ещё никогда и никогда уже такого голубого цвета в распахнутой форточке, такой непоколебимой веры в сказку, такого вкусного вина. Кухня принимала, казалось, соскучившись, или я сама так сильно скучала по ней, и не ошибался сказавший о том, что сквозь любовь весь мир звучит по-новому.
   Но я не могла в полной мере ощутить того счастья, а может, слишком далеко оно осталось, за десятками поворотов, потерялось, стёрлось, и не помню я, как много значили для меня те дни. Сейчас сложно судить, но одно я знаю точно: если бы по взмаху волшебной палочки, магическому заклинанию, или просто самой большой удаче в жизни, тот март сошёл бы с ума настолько, что случился бы вновь, каждая минута значила бы в сотни, в тысячи раз больше.
   Страх потери часто набивает цену, завышает её до заоблачных вершин, а я не умела бояться. Не умела ценить, а лишь жила на своём дне, взлетала вверх - в пропасть. Если бы я знала...
   - Знаешь, - говорила я Алке, - мне сейчас кажется, что В. придёт, я просто брошусь ему на шею, и будь, что будет.
   Алка смеялась, мы выпивали ещё по рюмке, всё сильнее заплетался язык. "Он придёт... придёт...", - пружинилось в мыслях, всё раскованнее играли на тонких линиях окантовки заново приклеенного кафеля лучи, уводили в беспамятство - навсегда.
   - Чё вы уже всё выпили? - виднелся сквозь прямоугольник выбитого стекла Александр Николаевич.
   Мы, смеясь, растерянно кивали головами.
   - Ну, собирайтесь, красавицы, в магазин. В., кстати, сказал, что может попозже зайдёт.
   Попозже... это ведь не сейчас, и с такой тяжестью ласкает слух это слово, готова ждать вечность, продавщица упаковывает ящик вина в
   пакет, вот он болтается между мной и Алкой...
   - Вы бы себя видели! - корчась от смеха, открывает дверь Александр Николаевич. - Пьянющие, тащите это вино, шатаетесь, дороги вам мало! Люди разбегаются! Я с балкона на этот цирк смотрел!..
  
   Всё сложнее и сложнее перекрашивать бумагу в нашу весну. Она давно убежала - не знаю, откуда, не знаю куда. Легко создавать то, во что веришь, ну а если нет? Если память сплошь покрыта глубокими трещинами, если всё, что осталось жить в ней - он и дно, и нет слов, чтобы рассказать об этом достаточно. Все мои мысли тогда были всего лишь стайкой наивных солнечных зайчиков, полными рюмками и его улыбкой, а сейчас, когда смыслом жизни стала возможность сказать: "Так началась моя история!", я уже не знаю, как. Я не помню тех крыльев за моей спиной, разучилось светить солнце.
   У меня нет ничего дороже моего марта, памяти о нём, я знаю, что ни для кого он не значит столько же, что я крепче других привязана к нему до сих пор, и я помню, как чувствовала себя солнцем, но что ещё?
   Снимки висят на стене, я стараюсь сосредоточиться, кажется, что и год назад я не могла сказать больше. Кружатся выставленные в два ряда бутылки, "Что за валерьянку вы купили?", - морщится Александр Николаевич, и налитая рюмка воняет подозрительно. Кусочек персика, я жду...
   - Эй, просыпайся! - сдёргивает одеяло хозяин квартирки.
   Рядом с ним сидит Алка, опасливо двоящаяся в приоткрытых глазах.
   - Просыпайся!
   - А что такое?
   - Щас В. придёт!
   - Чего вы раньше не сказали?! - кричу, вскакивая с кровати, бегу в коридор.
   - К домофону? - насмешливо несётся вслед.
   - К зеркалу!
   Юбочка, тапочки, майка какая-то слишком оранжевая, и ремень, и волосы. И забыто, навсегда забыто, всё, что отражала зеркальная поверхность раньше.
   Я дождалась, всего пару минут, и я СНОВА СМОГУ СМОТРЕТЬ В ЕГО ГЛАЗА, всего пару минут и я...
   Зазвонил домофон.
   - Это ты?
   - Я.
   Лечу. Лечу на лестничную площадку, замираю у дверей кабинки лифта. Второй... третий... седьмой.... Девятый!
   Время зашлёпало по ступенькам вниз, на темнеющую улицу, я не знаю, как мы оказались в коридоре, не знаю, сколько простояла, прижавшись к нему, не говоря ни слова, забыв, НАВСЕГДА забыв обо всём остальном. Я не помню, как бессвязно говорила ему о своей любви.
   Моя мечта... она перевоплотилась в реальность, и я была по-настоящему счастлива - легкомысленно, беспечно. Я не понимала, да и как я могла понять тогда, что из открывшейся на девятом этаже кабинки лифта вышел не просто В., а В., прихвативший собой самое опасное время в моей жизни - время, когда я не имела права на ошибку.
   Нет на свете ничего крепче, выносливее любви, и нет ничего более хрупкого и эфемерного, чем счастье. Да, я хотела, чтобы он всегда был рядом со мной, "Несмотря, на то, что всё пройдёт и это тоже, мы ведь всегда будем вместе?", - спрашивала я, и, кажется, он соглашался.
   Я думала, что останусь там, что со мной будет В., наше вино, возможность сходить с ума сколько угодно, в любую сторону... И ведь стоило всего лишь меньше пить, больше молчать, остановить своё падение, когда облака ещё шуршали под ногами, но я не знала ничего об осторожности, неслась вместе с ветром, и, если бы мне сказали, что мой взъерошенный путь ведёт в преисподнюю, даже тогда я вряд ли сумела бы остановиться.
   Сейчас стало ясно, что, загнав саму себя на грань, торжественно воткнув в неё оранжевый флажок, я потеряла возможность сохранить своё счастье. Стало ясно, что я одна во всём виновата, только сейчас уже поздно.
   Тогда же... тогда песочные замки достигали небывалой высоты, темнота укутывала стыдливой нежностью, зелёная рюмка наполнялась валерьянчатым вином.
   - Прочти это, - протягивала я ему тетрадь в джинсовой обложке.
   И он читал. Читал мои тогдашние чувства, сидя на кухонном полу напротив, осторожно скользил по строчкам, а я смотрела на него, понимая, что уже ни один человек не будет значить для меня столько же.
   Найденный среди рюмок и пепельниц красный гелевый стержень.
   - Напиши...
   - Я не умею.
   - Хоть что-нибудь. Пожалуйста.
   Но чернила упрямились, шарик царапал бумагу, и ему приходилось старательно выводить каждую букву. Я улыбалась, восклицательные знаки разливали по рюмкам вино, мы тонули в темноте спальни, его взгляд мешался с подглядывавшими сквозь ночь огнями, становился мной - пьяной, счастливой. Ночь устало опускала веки, засыпала с ним вместе, а я лежала рядом, смотря на него часами, и вряд ли я могла о чём-то думать, просто он был со мной, и всё, что не было им, рвалось, обрастало чудовищными дырами, погружалось в ядовитое зелье забвения лишь для того, чтобы уже никогда не вернуться, больше не тревожить озарённую любовью душу пустяками обесцвеченных воспоминаний.
   Нет, это не солнце становилось мной, это он становился солнцем, свежеющим с каждой секундой воздухом, надышаться которым не хватало груди, не хватило бы целой жизни...
  
   - О! Стереохрап! - разбудил утренний смех Александра Николаевича.
   И день потёк привычной восемнадцатиградусной рекой с поросшими дебрями нашего сумасшествия берегами. Поток этот ни на миг не останавливался, кипел, бурлил, и на самом его дне варилось в собственном соку моё счастье. Я могла казаться себе чем угодно, даже старинным, ювелирной работы роялем, покрывшимся столетним слоем пыли, обречённым на вечное молчание, пока, наконец, виртуозный музыкант не поднял крышку, небрежно отбросив испепелённую временем нотную грамоту, не ударил по клавишам - божественно, звонко, не посвятил себя фантастической импровизации, сплетённой из мотивов оживших чудес, вновь открытых созвездий, сказочной были.
   - Отдыхай, - тихо говорил он, уходя на работу.
   Говорил и возвращался, всего через час. Я просыпалась тут же, как только раздавался звонок домофона, случайно поверив в то, что там, у стальной двери подъезда стоит именно В., и странно - я не ошибалась. Ничто из того, что в те дни я могла окрестить хитрым словом "вера", не оставалось незамеченным реальностью, начинало казаться, я знаю её целиком. В моём мире не осталось ни одной границы, моя любовь, моё дно стёрли их все, до последней, и безграничность, ощущение безграничности, заполняли меня до края, я до безумия влюбилась в свою жизнь, во все произошедшие в ней перемены. Влюбилась остро, влюбилась отчаянно, ведь тогда, с ним, моя жизнь была полной.
   Я вставала с дивана, сидела перед В. в грязненькой кухне, курила сигареты - одну за другой, почти полпачки подряд. Новым скачком вернувшегося детства находилась в тайниках весеннего вечера марихуана, мы растягивались на диване, вдыхая горько-сладкий дым, и слабость, и дремота, сплетаясь с невиданной силой, расползались под кожей. "Какой-то у тебя странный голос...", - говорила в сиреневой трубке мама, - "а какой у тебя странный смех!". "У меня всё хорошо", - честно, внушительно повторяла я, и на полчаса звонки утихали.
   - Она пошла гулять с В., - позже объясняла трубке Алка.
   - Она спит, - не врал Александр Николаевич.
   Будил меня, всовывая трубку в руку. "Да... привет, мама... мы? Мы тут чай пьём...", - спросонья говорила я первое, что приходило в голову. Александр Николаевич смеялся, уходил обратно в спальню, к Алке, а мы ещё долго сидели с В. на краю дивана, казавшегося обрывом, за которым... чёрт его знает, что было за ним...
   - Можно у тебя взять эту идею про марионеток? - спрашивала я. - Хочу рассказ написать.
   - Можно, - отвечал он.
   И жизнь казалась совершенной, написанной истинным мастером картиной. Я знала, что В. будет рядом, здесь, в этом районе, что уже через пару месяцев наступит самое сумасшедшее, самое оранжевое лето, что я буду писать. И только в них, только в буквах мне посчастливилось не ошибиться.
  
   Без двадцати пяти семь, совсем другой, больше не холод... мама Александра Николаевича, возвращавшаяся из больницы вечером того же дня, заставила дожидаться забывших расписание автобусов, вновь терпеть скуку до понедельника, ставшего бесспорным королём тех недель.
   Уже не нужно было что-то кому-то доказывать, район почти назывался домом, а я всё сильнее влюблялась в его пустынные дворы, в пробоины асфальта, в наделённых особым шармом понимания магазинных продавщиц. В людей, живущих там. И такой далёкой, такой недосягаемой реальностью становилась возможность стать одной из них, быть здесь всегда.
   Сшитые из бархатного света, звонков В., горсток пепла на лестницах подъезда деньки щурились, играли друг с другом в прятки, и глаза наполнялись солоноватым счастьем тёкших по телефонным проводам "Люблю...". Стихи вновь струились по бумаге, но я писала на другом языке, дышала другим воздухом, жила на другой планете. "И в сумерках горы, мечты, океаны...", - волнами жалось к клетчатой странице, и все тогдашние строки лились из самой глубины меня, были понятны лишь мне одной, такие несовершенные, странные, смелые. Тогда всё было другим... а я беззаветно ждала понедельника, ждала новых игр в непреодолимое сумасшествие, скучала по В., по дну, по липнувшим к перекрашенному в вино линолеуму подошвам тапочек. Я просыпалась среди ночи, понимая, что нахожусь дома, я смотрела вокруг и чётко видела перед собой спальню Александра Николаевича, лежащего рядом В., букетики на обоях... Мираж не задерживался, но был жив и ярок, разочаровывал легонько, убивая прошлое, и говорил о первой, самой первой любви.
  
   Тяжело, невероятно тяжело дадутся мне следующие страницы. Воспоминания казни.
   Любезно приглашают на пиршество, в роскошь стайки стеклянных безумств, как на первый бал, но он - похороны. И если в игре нет победителей, одни лишь поверженные, хохочущие самоубийцы, то в летописи сказки пришло время предательски вступиться за реальность грохочущему над всем, когда-либо живым, когда-либо счастливым, непобедимому слову "КОНЕЦ".
   от меня принудительных перемен.тели на пол разноцветные конверты, наполненные фальшивыми признаниями Кололо в носу солёным мартовским небом, оно всё громче смеялось над нами, пахло потёртой джинсовой тканью. Безобразно сумасшедшие взгляды врезались в испуганных прохожих, кружило вальс над головами солнце, прыгало, шумело, металось по облакам - из угла в угол. В открытой, заткнутой за пояс бутылке весело плескалось вино, всё глубже становились лужи, то рычали, то взвизгивали под ногами, отражали сломанные лица, топили ботинки, а нас больше не было. И мы торжествовали, в каждом всплеске обдающей ступни ледяной воды, в каждом рывке жёваного ветра, треплющего вызывающе расстёгнутые куртки, в каждом глотке вина, сделанном по дороге, не останавливаясь, сквозь прохожих, из бутылки, в каждом вдохе хриплого безумия оглушительно верещало, вырвавшись, наконец, на свободу, победное "Нас больше нет!".
   Запах крови, мешаясь со смешливым страхом за свою жизнь, играл новую, ни на что не похожую мелодию, и заржавленный суицид, рождаясь, жил своей собственной, возможно, последней из моих жизней.
   Низкие голубые ботиночки дрожали от холода...
   Воспоминания казни...
  
   Автобус, милый автобус, две чёрные единицы на лобовом стекле. Вези же, скорее вези меня туда, в мой район, к его взгляду! В заждавшийся звенящих в моём пакете винных бутылок последний желанный понедельник моей жизни! Скорее, вези!
   Дом, подъезд, квартира, шнурки. И тут же новый звонок домофона.
   - Это Собака-камикадзе. С водкой, - объясняет Александр Николаевич.
   Мерцает застеклённой метелицей кухня, а на столе бутылка вина, бутылка водки, вафельный стаканчик мороженого, наши с Алкой рюмки красные, ещё две - нет, матерится, жалуется на жену, на работу пьянеющая Собака, вспоминает что-то старое и доброе хором с Александром Николаевичем. Подносит окурок к медвежьей мордочке тапка.
   - Собака, отвали от меня! - кричу ей на ухо.
   Злится в ответ. И так хочется, чтобы здесь были только мы втроём - с Александром Николаевичем, с Алкой, чтобы утих этот скрип, поскорее пришёл В., хочется пить вино в старенькой кухне, говорить обо всём, что забудется следующим утром, или притворяться немыми под грохот музыки. Хочется тихой спокойной радости, а она лает всё громче.
   Лает, лает...
   Лает.... Я признаюсь, тот вечер забыт. Забыт, как и десятки других, лишь палёный кружок до сих пор чернеет на искусственном мехе, и где-то далеко, так далеко, что уже и не слышно, раздаётся выдуманное эхо, звонит домофон особой мелодией, меркнет, теряется в темноте его глаз то самое "всё", чем бы оно ни было.
   А утро такое же, и сейчас так хочется знать, какой была бы та заспанная улыбка, если бы я только могла предвидеть, что она последняя, как изменился бы тот трепет, с которым я гладила против шерсти своё счастье, как изменилась бы я сама, узнав, что всего через двадцать четыре часа я надолго, если не навсегда, разучусь улыбаться по утрам.
   - Неправильно организованное похмелье приводит к длительному запою, - смеётся В., разливая вино по рюмкам.
   Алка шутит, поднося к губам кусочек неряшливо одетой на трясущуюся вилку горбуши. А я держу его руку и... и не нужно ничего больше. Вспоминаются двухнедельной давности слова, его слова о том, что он сделает для меня всё, о каких-то деньгах...
   Но причем же здесь деньги, размытое "всё" - всего лишь ничтожные звуки, а здесь его взгляд, его улыбка, и больше, значимее, важнее этого нет ничего, и уже никогда не будет! Всю жизнь напролёт, не отпуская ни на секунду, держать его за руку - единственное, что я навсегда, как бы смешно это ни звучало, назову этим самым "всем", и не усомнюсь в своей правоте ни на секунду, брошу свою жизнь к его
   ногам, сказав: "Да, мне это надо!", и никогда... слышите, люди?.. никогда я не найду того, что станет дороже!
   Вино текло той же мутной, клочковатой рекой, в ней я поверила в вечность, в ней я барахталась, кувыркалась так неосторожно, как могла лишь во власти обезумевшего, взбесившегося, настоящего счастья. Сквозь пелену мутного, красного, я не видела необходимости сделать, наконец, очевидный выбор, протрезветь, всплыть, догадаться о том, что хватит.
   Кто же, кто же там, наверху, а может, глубоко под землёй, пожертвовал бесстрашие наивным, беззаветно влюбился в опоздания, в само по себе ужасное, пыльное, гнилое слово "поздно!", кто выстроил сутки так, что закат предшествует ночи, делая тьму ещё более тёмной, бесконечной, бессмертной, превращая её в ту самую доверенную мне вечность? Превращая её в тот самый, вселившийся в мою жизнь ад, все последние силы в котором уходят на то, чтобы вырывать из когтей безысходности крохотные песчинки веры в предрассветные сумерки.
   Нет, я уже не прощу себе той недели...
   Ещё немного смеха, около часа наедине, центральная улица перекрашена солнечным светом, я шатаюсь по ней, пою какие-то песенки, стреляю сигареты у испуганных прохожих - от бордюра к бордюру. Шатаюсь лишь потому, что когда-то давно, помногу раз за каждый летний, каждый осенний, зимний вечер, мы неустанно выпрашивали мелочь "на проезд" у всех, кто имел неосторожность идти навстречу - я и Алка. А потом стояли в магазинах нудные очереди, ничуть не изменившееся плодово-яблочное вино разливалось по плиссированному пластику стаканов, а звёзды загорались где-то там, за грязными стёклами чужих подъездов, одиночество не трогало, и, ложась в постель пьяными вечерами, я клала под подушку мутную, дремлющую мечту... мечту о том, что когда-нибудь именно В. будет рядом.
   Так смешно, так невыносимо радостно было понимать, что я дождалась того самого человека, кроме которого мне уже никогда никто не понадобится, чувствовать, что именно его взгляд, его голос, всего его я хранила в своём сердце, даже не догадываясь о его существовании в реальности, вычеркивать из себя лавины обугленных ошибок прошлого, бросаться ими, как цветными мячиками, куда-то туда - в небо, в витрины, в лица, петь всё громче, весело подпрыгивать, и плевать на них, непонявших, что не просто пьяная, не просто сумасшедшая, а счастливая - искренне, беспечно, так, что ничто вокруг не имеет возможности укрыться, спрятаться от блеска стеклянных глаз, от "навсегда", запасшегося когда-то оранжевой мастикой, поставившего на мне размашистую гербовую печать.
   Заезжала домой, грабя собственный холодильник, и быстрее, пока не вернулась с работы мама, пока не село солнце, быстрее обратно - на дно, в омут, к нему...
   Автобусы, пересадки, а я всё ещё пьяная, клею расплывчатые улыбки к бегущим по окнам придорожных домов пятнам алого света, шепчу: "Спасибо..." проплывающим навстречу автомобилям, мальчикам, девочкам, старикам, старушкам, ползущим по запруженной вокзальной площади, шепчу, видя его в каждом лице, растерянном взгляде, шепчу ему, зная, чувствуя, что услышит.
   Одиннадцать... чудесное, магическое число, остатки скамеечки на остановке, поворот к магазину, а навстречу тявкает знакомо-лысое, завёрнутое в чёрную дублёнку, со спортивной сумкой, трущейся о снег.
   - К Александру Николаевичу? - спрашивает Собака.
   - Ага, - киваю в ответ, - только я вина хотела купить.
   - Я уже купила.
   Вселяют спокойствие выжившие в кармане, благодаря собачьей зарплате, последние деньги, хныкает кухонный стол, а я бегу в зал, к музыке, уместившейся на привезённой Алкой видеокассете. "Я держу тебя за руку, и всё расплывается..." - рвётся внутрь вместе с налитой в спешке рюмкой.
   "...успокой меня заново, мне ужасно нравится, как ты выглядишь в этой нелепой шапочке..."
   Падаю на колени перед кажущимися незнакомыми звуками, знаю, что скоро придёт В., и вино не закончится ни сегодня, ни завтра, что солнце будет светить, пока не включит свои огни двоящийся в глазах горизонт. Счастье пахнет принесённой Собакой шоколадкой, похожее на тонкий налёт дорожной пыли на поросших перьями лопатках, промокших под лёгким предпоследним снежком...
   "...фонари зажигаются, я держу тебя за руку...
   ...случайно падали звёзды в мои пустые карманы и оставляли надежды...
   ...мои колени замёрзли, ты был счастливый и пьяный, и что-то важное между..."
  
   Как написать счастье? Знаю только, что должна, знаю, что ещё пару десятков строк того дня, и оно уже не прикоснётся к моим страницам, а значит, мой долг сейчас, раз уж больше некогда, пропитать им бумагу. Но как говорить о белом, когда вокруг лишь чёрное, а я превратилась в боль, и так тяжело играть со своей душой в отсыревшие ассоциации?..
   "...я держу тебя за руку, чтобы вдруг не похитили..."
   Сидели вчетвером, спрятавшись под одним одеялом, Собака разливала вино, жаловался на жизнь расставшийся с Викой Эдик.
   - Чего ты такой грустный? - поминутно спрашивала я В.
   - Я не грустный, на работе устал просто, - тихо отвечал он.
   Пузырился фотовспышками воздух, живущие по соседству девочки вгрызались в туманную идиллию телефонными воплями об уехавших родителях и медицинском спирте, "...мне не надо и надо, ты - моё одиночество, я не драматизирую, я держу тебя за руку...", - кралось негромко, перекрикиваясь с растерянно засобиравшимися туда, в непонятные гости, Александром Николаевичем, Алкой, Собакой-камикадзе, Эдиком.
   Мы оставались одни, рассказывали друг другу всё, что только приходило в голову, раскинувшись на диване, выключив свет. Наполняли рюмки, вслушиваясь в барабанное соло, пронизанные спокойствием, тишиной, несмотря на отчаянно избиваемую на экране установку, без движений, без шума.
   И оно, моё счастье, в последние минуты своей жизни безропотно становилось тем нетронутым громоздкими смешками, безудержным весельем вечером, хотя могло жить и вне его - точно так же. Было моей сказкой, какими бы декорациями не заставила жизнь её новую главу, крыльями за моей спиной, рычащей под Алкиными пальцами расстроенной гитарой, произнесённым "И я тебя...", укутавшим карниз мартовским снегом и шипением высокого стакана. Все те меняющие, все те неизменные "вокруг" теряли значение, ведь рядом был он - В., и если бы весь мир исчез, зашторив пустотой вымершую землю, его взгляд воскресил бы солнце, не говоря уже о какой-то там мне...
  
   - Какого чёрта ты тут делаешь? Где В.?
   - А я откуда знаю?
   - Что вчера было?
   - Да не знаю я! В., ты здесь? - вопит Эдик в утреннюю пустоту.
   Пустота. Да, пустота, ничего больше. Господи, куда же он делся?
   - Вы похмеляться думаете? - входит в спальню Собака-камикадзе.
   - Собака, где В.?
   - Чего?
   - Где В.?
   - Не знаю я, где твой В., чё ты пристала?
   - Шоколадку будешь? - тычет в губы тающей плиткой Эдик.
   - Не буду.
   - А вино? - спрашивает Собака.
   - Вино буду. Эдик, ты на работу?
   - Ну.
   - Найди его.
   - Ну ладно, найду. Шоколадка, кстати, вкусная.
   - Что же вчера было?..
   - Ты пить идёшь?
   - Иду.
   - Так пошли!
   - Собака, я сейчас приду!
   - Ну я пошёл, - чмокает в лоб по дурацкой привычке.
   - Вставай давай!
   - Эдик, найди его!
   - Всё, пока.
   - Эдик!
   - Да чего?
   - Найди В.!
   Многообещающе захлопнулась дверь, и с кровати так тяжело подняться. По привычке, по стене, под крик "Давай, блин, быстрее, там все пьют давно!". Зал... о, Боже! Александр Николаевич на полу рядом с Алкой, а по краю дивана, как нервные галлюцинации, разбросаны девочки. И кто они такие, невменяемый ужас проносится по мыслям, Собака-камикадзе разливает вино, чуть слышно потявкивая.
   - Люди, что вчера было?
   - Ты что не помнишь?! - удивлённо отрывается от стакана томатного сока Алка.
   - Нет.
   - Ну, я сама не поняла толком...
   - Что не поняла?
   - Я в коридор вышла ночью. Смотрю - стоит В., в куртке, трясётся весь, даже сигарету прикурить не может. Я спрашиваю: чё случилось? Он говорит: иди, посмотри. Ну, я захожу в комнату, ты там спишь в обнимку с Эдиком...
   - Боже...
   Боже, что я наделала? Как я вообще могла, как столько вина влезло, и зачем? Зачем?..
   - Но ведь ничего же не было...
   - Так понятно, что не было! Просто никто ничего не понял, - успокаивает Алка.
   А рядом с хитро щурящейся бутылкой так грустно, так жалобно стонут "Избранное" Антуана де Сент-Экзюпери, запятнанная вином джинсовая обложка. Пальцы с дрожью перелистывают страницу, чёрный стержень впивается в бумагу. "Я никогда и ни за что не сделаю тебе больно..." - подчёркивает он, смутившись пристальных взглядов.
   - О! Смотрите! - поднимает с пола не удержавшуюся в моих руках тетрадь Александр Николаевич. - Вот это ровная линия!
   - Отдайте! - под с головой накрывающие груды смешков возвращаю тетрадь на пол.
   - Эй, успокойся!
   - Да всё нормально.
   Ещё одна рюмка, кусочек сырокопчёной колбасы, телефонная трубка, длинные гудки. Гудки, гудки...
   Оранжевый рюкзак под кроватью в спальне, из кожаного чехольчика выпадает такое острое, такое смешное - дичайшее желание отомстить себе за убитый ночным опьянением свет.
   Вот и полоски - кривые, красные, рисуют на линолеуме темнеющие кляксы, вино жжётся внутри.
   Комната закрыта, закрыта комната.
   Лишь бы умереть, лишь бы...
   Лишь бы!
   Вода хлещет из крана, смывает не останавливающуюся кровь. Вода - специально горячая, мясо наружу - едва заметно под алым покрывалом. Полоски поперёк, ни вены, ни сухожилия не задеты... зря...
   В зеркале чьи-то глаза за рыжей паутиной. Иссиня-черный наплыв вокруг, растёкшиеся отпечатки вчерашней туши по щекам, красные от вина губы, а кровь всё течёт и течёт. Бинтик бы...
   - Алка, здесь бинт есть?
   Смех умирает в секунду, бешеные взрывы взглядов - на руку.
   - Ты что................................?! - орёт Александр Николаевич.
   - Бинта нет, моим замотаешь, - с искренним пониманием разматывает запястье Алка.
   Девочки сходят с ума вполголоса, беззвучно крутит пальцем у виска Собака.
   - Налейте кто-нибудь! - прикладывая к руке моментально краснеющий бинт, со спокойной улыбкой говорю напряжённо дышащим актёрам немого кино.
   - Тебе оно надо?
   - Надо. Наливай.
   Глоток. Колбаса. Ещё глоток.
   Александр Николаевич бегает по квартире, размахивая по сторонам кисточками из тюбиков лаков для ногтей, крася наши с Алкой лица синим, оранжевым. Где-то далеко испуганный Эдик объясняет: "Да, он не злится, он всё понял...". Глоток. Колбаса. Ещё глоток...
   Телефонная трубка в руке.
   - Ну чем мы можем заниматься?
   - Понятно, - тихо говорит В.
   - Прости меня, за вчерашнее. Я очень тебя люблю...
   - И я тебя люблю.
   - Ты придёшь сегодня?
   - Я не смогу...
  
   - В таких ботинках моря по колена-а! - пою во весь голос, запрыгивая в очередную лужу.
   Искривляются перед глазами центральные улицы города, а я гуляю, и солнце весело рявкает над головой. Куда иду, зачем иду - чёрт его
   знает! Наверное, просто гуляю, еле удерживаясь на подошвах ботинок, пугаю прохожих, пою - громко. И, кажется, мир закончился, и так радостно! Люди по сторонам разбегаются, я хохочу, смотря в их презирающие мою жизнь лица, и они ещё сильнее презирают меня за хохот, а мне всё смешнее смотреть на них, сморщенных! Ха-ха-ха! Люди!
   Притворяюсь дальтоником, и все дороги, не оборачиваясь, смотря безумно, прямо, только на красный. И машины боятся.... Ха-ха! А я гуляю, не понимая, как оказалась здесь...
   Циферки домофона, звонит, звонит, звонит. От центра города иногда так сильно клонит в сон, что первым же встреченным автобусом - на окраину, в постель. Звонит, звонит.
   Серая кепка ломает стальную преграду. Девятый этаж, дверной звонок. Да куда же они делись? Звонок, звонок...
   "Ладно, посплю пока на лестнице. Может, вышли куда...".
   "Нужно расшнуровать ботинки...", - и пальцы медленно цепляются за шнурок, развязывая расползающийся в глазах бантик.
   ...ещё светло за окном, минут тридцать поспала, наверное... ботинки расшнурованы, нужно зашнуровать... и ещё полчасика...
   ...до сих пор светло, может позвонить ещё раз? Только шнурки... да, чтобы дома не расшнуровывать...
   По перилам, аккуратненько, ступенька за ступенькой. Звоню, звоню, звоню...
   - Ты чего? - протирает сонные глаза Александр Николаевич.
   - А чего вы не открываете?
   - Спим.
   - Ясно.
   - А ты где была?
   - Гуляла. Потом спала на лестнице.
   - Угу, - трясёт головой он.
   Вхожу в квартиру, поскорей бы в постель, или...
   - А вино осталось?
   - Там на дне что-то. Надо ещё поспать, - поворачивает в зал.
   - Александр Николаевич, подождите!
   - Чего тебе?
   - Зачем я ботинки расшнуровывала, там, на лестнице?
   - Хм... ну нужно же было чем-то заняться.
   - Ну да.
   Всё ещё светло, да сколько же можно? В глазах уже темнеет, а за окном свет, неужели он всё-таки не придёт? Падаю в постель, укрываюсь страхом. "На дне что-то", - покалывает мысли, и деньги ведь почти закончились, вряд ли даже на бутылку хватит. И если сейчас не пить, если дать убийце-слабости до хрупчайших косточек обглодать сегодняшний вечер, вечер присохшей к ранам бордовой повязки, вечер щекочущих корку головного мозга стаек крохотных насекомых, вечер БЕЗ НЕГО, те престарелые кошки покажутся раем.
   "Прости", - кажется, впервые прошептала воздуху, и просила кого-то, чтобы этот кошмар не превратился в вечность, пока сон подслащал украденные пустотой мысли, пока, несмотря ни на что, я знала, точно знала: В. вернётся...
  
   - Привет. Ты пиво будешь? - стояла у кровати странным образом оказавшаяся здесь старая знакомая.
   - Давай.
   Тёмное. Ненавижу тёмное пиво, но теперь уже всё равно. Пошатываясь, спешу в зал, за тем "чем-то", оставшимся на дне бутылки.
   - Как вообще так спать можно? Я в домофон звонила, в дверь...
   - Да не слышали мы, - отмахивается Александр Николаевич.
   По полрюмки, пестрит окурками пол, остатки нарезанной колбасы, тоже в окурках, сушатся на отфутболенном в угол блюдце. "Я держу тебя за руку, и всё расплывается...", - мигает, бесится советский экран.
   - Что дальше будем делать? - с нескрываемой надеждой в голосе спрашиваю я.
   - А чё денег нет больше? - изумлённо смотрит на меня Алка.
   - Мелочь. На бутылку не хватит.
   Достаю из кармана сочувственно шуршащие бумажки, балконные сумерки дразнят опустевшее зелёное стекло, полумрак в обнимку со слоистым табачным дымом, танцует что-то невозможно медленное - от стены к стене. И, похоже, весь этот жестокий мартовский вечер невыносимо резко пахнет заплесневелым оранжевым цветом, обрывками далёких городов, безынтересными клочками чужих судеб.
   - У меня ещё мелочь какая-то. Вы не волнуйтесь, - гладит плечо бесконечно печальной Алки, как и я, бережно шуршащий потёртыми бумажками Александр Николаевич.
   - И что? - шепчу в Алкино ухо. - Наскребём сейчас на бутылку, через полчаса она закончится. Что дальше?
   Алка мотала головой, с притворным, вынужденным безразличием пожимала плечами. Избегавшая всего, что казалось крепче "Речицкого хмельного", поражавшая глубоким сочувствием, широтой души, убегала в магазин старая знакомая. Мимо проносились пятнадцать минут тусклого ожидания, сами за себя говорили направленные в едкое никуда взгляды - мой, Алкин...
   "...случайно падали звёзды...в мои пустые карманы...и оставляли надежды..." - всё незаметнее пело вокруг. Я сидела перед телефоном, боясь поднять трубку. Слишком тяжелыми оказались бы попытки объяснить очередное "напиться" В., маме. И гораздо сильнее, до болезненного журчания в животе, страшили их слова, их приговоры...
   Я знала, что сниму трубку, всё равно ведь сниму, но потом, когда доза вина будет достаточной для того, чтобы перестала болеть жизнь, перестало хотеться стереть себя с заплаканного лица этой планеты. Домофон.
   - Открывай её скорее! - кричу Александру Николаевичу.
   И действительно, жуткий вечер. Но тьма перестаёт носиться пятнами по комнате, две электрические лампочки жгут уставший потолок, одна за другой рюмки пропадают там, во мне, как и я в них. Пропадаю. Кажется, и хочется верить: вот сейчас зазвонит вновь, и его глаза не дадут так глупо, бессердечно подохнуть, а в ответ тишина клацающей поразительной остроты зубами прелюдией смерти, давит на грудь, и сжимать растрескавшимися губами жёлтенький фильтр всё труднее.
   Тишина. Во что я там верила?
   - Наливай ещё, скоро всё равно закончится!
   И закончилось. Безжалостно закончилось, и стало ясно только одно: пора законом запретить вину заканчиваться в вечера, когда хочется смерти. Знакомая растворилась в полутьме тамбура. "Вот и всё!", - холодно пообещал кто-то из нас.
   - ...и оставляли надежды... - вцепившись в подлокотник дивана, почти громко подпевала я вновь перемотанной на начало песне.
   Полчаса, час, полтора. Ядовитое молчание, а что тут скажешь? Кажется, весь мир превратился в желание выпить. Нет, даже не выпить, а именно напиться! И только через каждые пятнадцать минут встревоженное "Блин, что делать?" вспыхивает надеждой на ответ. И затухает под от бессилия бесстрастное "Вешаться!".
   - ...мои колени замёрзли... - Звонок! ЗВОНОК!
   Вцепившиеся друг в дружку взгляды. Вино? Не важно, а вдруг он?
   - В.? - вскрикиваю в трубку.
   - Собака это! Открывай!
   Пищит, а я плетусь обратно, к дивану - разочарованная, кажущаяся такой смешной самой же себе.
   - В.? - уже готовая сказать: "Ну я же говорила, что всё будет хорошо!", спрашивает повеселевшая Алка.
   - Вино, - вяло шепчу в ответ.
  
   Что было дальше? Господи, да разве же я помню? Ворвалась Собака с толпой девочек и каким-то Юрой, вдоль стены были выставлены бутылки вина, водки.
   - Ты что, девушка В.? - с заранее подготовленной ненавистью спрашивал надутый колобок по фамилии Мухина.
   - Ну да, а что?
   - Да нет, ничего...
   Спокойствие, уверенность хотя бы в сегодняшнем вечере, а ведь это уже не мало, бродили по сонной квартирке, смеялись над чем-то девочки, а я... я задала тогда один из самых страшных вопросов.
   - Можно я с вами?.. - влетало в расслабленные уши Александра Николаевича, Алки.
   Не смогу точно описать, что я хотела сказать этим. Быть может, вопрос касался чего-то тёплого, семейного, искреннего, может, мне хотелось лежать на диване рядом, а, засыпая ещё одной ночью, знать, что за бетонной перегородкой сопят мои, родные. Может, я говорила о дружбе, может, о душевной, исключительно душевной близости, или спрашивая: "Можно я с вами?", хотела повторять себе: "Я с ними", только бы не видеть, не чувствовать так ясно, что я одна. Одиночество сгрызало меня, не было рядом В., вино лишь обостряло новоприобретённые боль и отчаянье, казалось, в следующую же секунду все внутренности разорвутся и единственным доступным развлечением станет швыряние огрызками желудка, печени, лёгких и всего остального в раскрасневшуюся от водки Мухину и подхихикивающую ей блондинку Лену. В общем, одиночество - мёртвое и сухое настолько, что не хотелось ничего больше, чем просто привязаться к кому-то.
   Меня поняли сразу, поняли и укутались в молчание так, что начинало хотеться, вспомнив де Сент-Экзюпери, ныть: "Пожалуйста, приручите меня...", топая ножками, как капризный ребёнок.
   - С нами-то можно, - улыбнулся Александр Николаевич, - только ты ж нас не догонишь...
   - Буду стараться, - шутливо проговорила я.
   - Вот когда с нами вместе начнёшь смеяться с каждого слова...
   Он не договорил, Собака-камикадзе раздавала рюмки, телефон молчал. Ни В., ни мамы, словно всем уже всё равно.
   - Перевяжи мне руку, - дёргаю за рукав Мухину.
   - Ну ладно, а бинт где?
   - А бинта нет. Этим же перевяжешь.
   Кровь лилась под отслоившейся корочкой, никакой физической боли не ощущалось, на длинной размотанной полоске не осталось ни одного белого пятнышка, лишь сводящий с ума, острый, печёный цвет.
   - Ты в следующий раз вдоль режь, - с улыбкой советует Мухина.
   - Угу, спасибо... - еле сдерживая нервный смех, отвечаю ей.
   Лежали втроём на диване, смяв все шесть рук в один трясущийся вверху, над головами комок, орали обречённым на бессонницу соседям за стеной:
   - Я держу тебя за руку, и всё расплывается...
   Собака перематывала кассету, каталась от смеха по полу, глядя на нас. А мы выпивали ещё по рюмке, и голоса становились громче.
   - ...успокой меня заново, мне ужасно нравится...
  
   Ничто в моей жизни уже не сравнится с теми семьюдесятью двумя часами, никогда я так старательно, так самоотверженно, так концентрированно не вычёркивала себя из этого мира. Что я чувствовала тогда, зачем нужно было сходить с ума настолько? Я не горжусь тем временем, хоть и вспоминаю о нём не без улыбки. Но в ней всегда находится и боль, и сожаление. Мне нечем себя оправдать, и ни секунды веселья не могло быть в тех днях.
   Моё солнце - оно гасло. Гасло с того самого утра, неумолимо гасло. Всеми моими мыслями овладела вина и, конечно же, разумнее, правильнее всего было бы поскорее попытаться искупить её, не располосовав лезвием руку, а всего лишь не прикасаясь ей к рюмке. Но... натура, подлая натура, живущие где-то глубоко внутри, настолько глубоко, что сразу и не выкопать, жажда крайностей, стремление вниз.
   Это было моим самоубийством, моей дуэлью. Дуэлью со сказкой. Кто кого пристрелил, я не знаю, ведь ни той, ни другой не осталось в живых. Я начинала понимать, что В. уже не вернётся, хоть и наивно убеждала себя в обратном, я чувствовала, что попросту недостойна быть с ним, а значит, и жить уже было, по сути, незачем. Кем я стала? Искромсавшей себя оранжевой алкоголичкой?
   И мне хотелось довести отвращение к самой себе до предела, хотелось заклеймить себя мартом, и быть любой, даже самой омерзительной, убить в себе всё, что вселяло надежду на свет, оставив лишь крошечное "нечто", которое не мешало бы жечь больше, не мешало бы умирать лживому "а может...", навсегда запретило бы мне даже мечтать о нём.
   Нет, я не осознавала тогда этих желаний. Страшных, погубивших мою жизнь. Тогда мне было просто всё равно настолько, что я сама ударяла по кнопке выключателя. Я знала о том, единственном, что и тогда, и до сих пор может спасти меня, но чем дольше его не было, тем дальше, тем незаметнее становилась дорога назад, в жизнь.
   Я никогда не обвиню В. в тех мартовских смертях каждого кусочка меня по очереди, я знаю, что, кроме меня самой, никто не виноват в них. И если бы тогда я нашла в себе силы не возненавидеть себя, потеряв его, быть может...
   - ...мои колени замёрзли, ты был счастливый и пьяный, и что-то важное между... - даже стены ревели во всю глотку никак не надоедавший текст.
   Темнел зал, гасли стеклянные цветы плафонов, смех рывком перемещался в кухню, и тут же влетал в стол отшвырнутый Алкой Юра, ещё несколько секунд назад необдуманно пристроивший к её бедру свою руку. Поворачивался ко мне:
   - Девушка, вам вина налить?
   - Я же тебе сказала, - уже с расстановкой повторяла я, - никогда больше не называй меня девушкой и на "вы"!
   - Ладно, тебе вина налить?
   - Наливай.
   И только ставлю рюмку, хватает за руку Алка:
   - Только тихо, - переходит на шёпот, - пойдём в зал, концерт посмотрим.
   Изогнув приподнятые руки, как цирковые болонки, на цыпочках крадёмся в кромешную тьму зала, беззвучно, так, чтобы даже коленные суставы не хрустнули, вспугнув артистов, садимся напротив дивана на пол.
   - С кем это он? - чуть слышно шепчу Алке.
   - С блондинкой.
   - Ей не повезло, да?
   - Пусть закончат.
   И вот довольно удаляется в кухонный праздник Александр Николаевич, и жёсткие обесцвеченные волосы пучком торчат из Алкиного кулака, чуть приподнимая голову моментально уснувшей Лены.
   - Я? Куда это? - мямлит она, приоткрывая глаза. - Да это вы сейчас отсюда уйдёте!
   - Что? - не поняла Алка.
   - Валите отсюда, я спать хочу!
   - Ты себя нормально чувствуешь? - легонько приподнимаю её подбородок.
   - Не трогай меня!
   И хватает за руку, сжимая порезы...
   - Ч-чёрт, рука!
   И отвращения к себе прибавилось, и блондинка, кинематографически резво летит к другому концу дивана.
   - Тварь... Алка, я на кухне.
   Разгорячившаяся Алка осталась в зале, прошло около десяти минут и двухсот граммов, Лена выбежала из тамбура, выкрикивая в сторону соседской двери бессвязную матерную ругань, Алка же успокоилась после двух выпитых подряд рюмок, затушенной в чьей-то тарелке сигареты.
   - Девушка, может вам налить?
   - Юра, послушай меня, - наполнило тишину невнятное спокойствие голоса, - я сама себе как-нибудь налью, но если ты сейчас не выйдешь из кухни, я не знаю, что я с тобой сделаю. У меня очень плохое настр...настроение, Юра.
   Остались только мы с Алкой, вдвоём. Вина в бутылке становилось всё меньше, "Алка, где он? Я не могу без него...", - плакала я, а она проводила рукой по волосам, пытаясь успокоить. Но вновь наливалась в липкий хрусталь полупрозрачная красная смерть, на спортивные штаны Александра Николаевича безудержно капали слёзы, делая уже в который раз пролитое мимо рта вино больным, солёным...
  
   - А я прямо сюда вино притащила, тебя будить бесполезно! - кричит на ухо Собака-камикадзе, издевается.
   На полу растянуто одеяло, в нём заспанно шевелятся остатки меня. Из зала доносятся глухие смешки Мухиной, и тошнит от этого дня с самого его начала.
   - Похмеляться будешь?
   - А есть выбор?
   Рюмка, сигарета, в беззвучный тост превращается "Прости...". Нет, никакая, даже самая чудовищная осенняя пропасть не сравнится с теми утрами, днями, вечерами, бессонными, полными издёвок над теми бедняжками за стеной, ночами...
   Непонятным образом я заполняла своей кричащей болью кухню, сидела у газовой плиты, под грохот музыки, под жалость Собаки, под сверлящий полудохлую душу свет мартовского солнца, царапала её белую эмаль до чудовищных чёрных полос. Не поднимала голову, и только крошечные комочки туши капали в грязь пола, только никому не слышный шёпот "Почему?" мертвенно врезался в дым.
   Не помню, да и хорошо, наверное, что не помню нескольких заплёванных гнилыми, мятыми яблоками часов. Александр Николаевич с Алкой опять уснули, а я, судя по последующим, не самым приятным рассказам, лежала, завернувшись в одеяло на полу спальни, поминутно наливая уже себе одной, куря одну за другой сигареты, наблюдала за страстно раздевавшей Мухину Собакой.
   Не дав допить содержимое рюмки, прозвенел домофон.
   - Кого там? - недовольно прорычало с кровати.
   - Собачка, открой дверь! - вскакиваю я. - Пожалуйста! Это В., это точно он! Пожалуйста, Собачка!
   Нехотя поднимается, еле удерживаясь на ногах, бредёт к трубке домофона, хватаясь за дверные косяки.
   - Кто? - басом скрипит в отверстия.
   Старательно вжимает кнопку в белую панель, и, ни слова не говоря, под писк уплывает обратно в спальню.
   - Собака, кто это?
   - Чёрт его знает! Кто-то.
   - А зачем ты открывала?
   - Слушай, чё те надо? Ты сказала открыть - я открыла! Щас просто входную не будем открывать и всё!
   - Собак, а это точно не В.?
   - Да не он это, как ты достала!!
   Звонили так долго, что пришлось будить Александра Николаевича.
   - Кто звонит? - ещё не проснувшись, прошипел он.
   - Мы не знаем.
   - Вы там пьёте? - подозрительно приоткрыл он один глаз.
   - Пьём.
   - Вот и пейте себе дальше, дайте поспать!
   И мы пили, а не утихавшие звонки плавно перевоплотились в диалог звонившего с соседкой в открывшемся тамбуре, и уже через пару минут переоценённое нами препятствие в виде входной двери было благополучно преодолено, только вот страх уже успел безвозвратно скрыться в немыслимом опьянении.
   Дверь в спальню размашисто открылась, но пришедшего видеть никто уже не мог, и мне так и не удалось запомнить лицо мамы Александра Николаевича.
   - Здравствуйте, - проблеяла в секунду протрезвевшая, голая по пояс Мухина.
   - Что вы здесь делаете? - тут же бешено заорало в ответ.
   - У-у-у-у... - раздался из зала стон наконец разобравшегося в случившемся Александра Николаевича.
   - Мы тут живём! - пьяно и гордо продекламировала Собака-камикадзе.
   - Живёте?! Да я счас милицию вызову! Посмотрим, где вы живёте!
   - Вызывайте, - равнодушно хмыкает в ответ Собака.
   - Пойдём в зал, - говорю ей, вцепившись в бутылку. - Рюмки захвати только.
   Оставили в спальне впавшую в панический ужас Мухину, развалились поперёк дивана. Выставив в один ряд четыре и без вина красных рюмки, Собака сосредоточенно вливала в них содержимое бутылки.
   - Отпустите меня, пожалуйста, - чуть слышно ныла за стеной Мухина. Ныла непрерывно, с завидным усердием, и не заставивший себя долго ждать участковый, застал лишь четыре вмятых в диван тела.
   - Что это? - кажется, даже побледнел он. - Что у вас здесь за бардак?!
   - Какой бардак?
   - Где бардак?
   - Собака, чё разлеглась, наливай!
   - А подождать вы не можете?! - визжит от ужаса, во все глаза глядя на разливающую вино Собаку-камикадзе.
   - Н-не можем! - вертит не поднимающейся с подушки головой Александр Николаевич.
   Ещё несколько изумлённых фраз, неизменно фигурирующее в них слово "бардак", так надоел уже...
   - Па-аслушай меня! - устало поворачивается к нему Александр Николаевич. - У нас не бардак, у нас - любовь.... Вот у тебя, я вижу, обручальное кольцо на пальце. Ты же знаешь, что такое любовь!..
   Помню, как нас выводили из подъезда, брошенное в мою сторону "Ты тут не живёшь, давай отсюда!", рвавшуюся в машину Алку...
  
   - Эй, девушка, вставайте!
   - Чёрт, ну я же просила, - приподнимаю от злости тяжёлые веки, - не называть меня на "вы" и...
   Не только в кино, как оказалось, открывают глаза под вопросы: "Где я?", "Кто я?". А вокруг какие-то люди - незнакомые, разных возрастов - от парня лет двадцати до старушки в зелёной шляпке.
   - Девушка, вставайте!
   - Что ж вы на стульях-то?..
   Стульях? Ну да, стульях. И правда, подо мной сдвинуты в скамейку три потёртых стульчика... грязно-голубые треснутые стены, по нескольку закрытых дверей в каждой.
   - Где я?
   - Это социальная служба. Приёмная.
   - Какая служба?
   - Помощи инвалидам, деточка, подымайся, - поддерживает за локоть старушка.
   - А что я здесь делаю?
   - Спали вы, девушка. Спа-ли!
   - Ой, стыд-то какой, стыд-то! - приговаривает, всё сильнее вдавливая в вытертый паркет заменившую трость палочку, морщинистый мужчина в сторонке.
   - Вот так вот, деточка, подымайся, подымайся... закрывают уже...
   - Спасибо...
   - Ой, молодёжь пошла! Ой, стыд-то! - провожает непрерывное ворчание.
   Улица. Снова центр. Непроходящее головокружение мешается с дурацкой мыслью: "Вот если бы закрылись, если бы не разбудили, потушили бы свет, и все двери - на ключ, а они ведь без стёкол, глухие. И я проснулась бы уже ночью, одна, всё ещё пьяная, в непонятном, тёмном коридоре, на стульчиках. Что тогда?". Сосущий низ живота ужас вместе с обжигающим холодом ветра рвётся внутрь. Как же я оказалась здесь?
   Ах, да, участковый крикнул: "Отсюда!", и В.... Господи, где же он, где же? Всего один его взгляд, и я бы выжила, обязательно выжила.
   Хватаю за воротник прохожего мальчишку:
   - Ты куда идёшь?
   - На остановку, - испуганно мямлит он.
   - Слушай, а можно я за тебя подержусь? А то я чего-то идти не могу...
   - Ну... - пугается ещё больше, - ну, можно...
   Треплет волосы, мех капюшона, мешает дышать ветер. Сгущаются сумерки, а мальчишка идёт медленно, боясь поскользнуться на запятнавшем асфальт льду. Мальчишка, даже ниже моего плеча ростом, молчит, дышит беззвучно, и, кажется, его чуть пошатывает вместе со мной.
   Бросается в лицо склеенными комочками снежинок обиженное небо, люди, наверное, думают: младший брат. А это просто мальчишка, и, дай Бог, я стану ему уроком, смешным и страшным воспоминанием детства, сумеющим раз и навсегда отговорить его от очередей у виноводочных отделов, заставящим отодвигать в сторону предложенную каким-нибудь хитрым доброжелателем рюмку.
   Мальчишка...
   А вот и автобусы ползут, увозят замотанных разноцветными шарфами человечков, на верхушках фонарных столбов сияют жёлтые лампочки, дымится в синеватой от холода руке сигарета, дорожные "зебры" расплываются в глазах. Мальчишка послушно стоит рядом, не торопится оставлять меня одну.
   - А те какой автобус? - тоненько спрашивает.
   - Одиннадцатый, - отвечаю ему, - или единицу...
   - Так они ж в разные стороны! - смеётся.
   И я рассмеялась:
   - Единица - домой, одиннадцатый... тоже домой...
   - Странная ты...
   Участковый. В отделение ведь повёз Александра Николаевича, может и Алку. Лучше дождусь единицу, позвоню из дома. Хоть бы маме не показаться в таком состоянии, а вот и она - единичка, жёлтенькая, прямо в пятый микрорайон. Пока, мальчишка, спасибо!
  
   Зазвонил телефон, решила, так не вовремя решила зайти в гости Юля. Нелегко теперь вспомнить её, когда-то давно, долгими скучными вечерами именно она выбирала содержание картинок на экране телевизора, в свои семнадцать лет использовала неправдоподобное количество матов для связи слов в лишённых смысла предложениях, мечтала, просыпаясь по утрам, находить деньги под подушкой. Понятия не имела о том, кто написал "Джоконду", считала Рим столицей Древнего Египта. Осветляла волосы каждый месяц.
   - Юлька, ну поехали со мной, - упрашивала я, - у нас весело, а я одна не доеду.... Ну поехали!
   - Ладно, ..., еду! - выкрикивала она, попадая плевком между прутьев перил.
   Я набирала знакомый номер.
   - Александр Николаевич, как хорошо, что вы дома, - облегчённо выдыхала в трубку. - Ничего, если со мной Юля приедет?
   - Она убирать умеет?
   - Умеет.
   - Вези.
   И быстрее, по тусклым сугробам, сквозь весну, сквозь хоронящуюся заживо вьюгу, забежав по дороге в магазин всего за одной бутылкой, быстрее туда, в свободу, лишь бы не встретится с мамой. Автобусы, пересадки, район. И может сегодня, прямо сейчас пропищит домофон, и там, за тремя дверьми, окажется мой солнечный свет. Может, навсегда, как глупенькое недоразумение, забудутся потрёпанные стульчики, красные круги светофоров и смешливый мальчишка, может, всё же закончится превратившийся в мою жизнь кошмарный,
   окровавленный сон. Сон, а не наоборот.
   - Кто?
   - Мы.
   - Не повезло вам.
   Ничего не понимая, входим в раскрывшийся лифт, режем друг другу слух бегущими вверх по этажам "О чём это он?". Может, где-то там взгляд В., его улыбка и уже ничего не важно, ничего не нужно. Может, он простил, и я тут же, клянусь, тут же забуду об алкоголе, а сейчас нет сил остановиться. Только плакать и пить, пить и плакать...
   - Ну здравствуйте, девушки, - говорит на выходе из лифта, прямо под огромной, масляной цифрой девять...
   ...говорит на выходе из лифта... прямо под масляной девять... "Ну здравствуйте, девушки..."... прямо под масляной... мама.
   - Юль, - стучу по плечу блондинку, - это моя мама, да?
   - Да, - чуть слышно шепчет она. - Здравствуйте.
   - При-вет, мама.
   Вслед за ней входим в коридор, розовый бумажный пакет из Юлиных рук мгновенно переползает в мамины, Александр Николаевич становится похожим на изнемогающую от кипения кастрюльку. И все втроём стоим перед ней, перед моей мамой, в квартире Александра Николаевича, и даже пошевелиться не можем. А на лицах одинаково нелепым шрифтом написано "Ой...".
   - Юля, зачем ты дома сказала, что у нас переночуешь? - твёрдо, с выдержанным спокойствием спрашивает мама.
   Блондинка молчит.
   - Так давайте, девушки, обратно, по домам!
   - Мы не поедем. Мне нужно В. дождаться.
   - Саша, что у вас здесь творится? - находит спрятанную в пакете под джинсами бутылку вина.
   - Можете забирать, нам оно не надо. А теперь ты, красавица, - незаметно подмигивает он, стараясь говорить как можно строже, - ты почему так с матерью обращаешься?
   - Александр Николаевич, простите...
   - Ты не у меня прощения проси!
   - Мам, мне действительно нужно В. дождаться. Я пить не буду.
   - Я знаю, как ты не будешь!
   - Татьяна Алексеевна, я вам обещаю, ваша дочь у меня больше пить не будет. Простите, пожалуйста, что так вышло, этого не повторится.
   - Надеюсь. Юля, а ты?
   - Я... я тоже останусь, наверное, - с нездоровым испугом смотрит блондинка.
   - Я такси от вас вызову, - уже спокойно говорит мама, входя в зал.
   - Что это было? - разуваясь, шепчу держащему у губ указательный палец Александру Николаевичу.
   А в зале... даже развороченной руки девочки испугались меньше, теперь же застыли, то поднимая полные ужаса глаза, то разглядывая геометрический рисунок линолеума. Собака смотрит исподлобья, и лишь лицо трупом лежащей на диване Алки не выражает ничего до такой степени, что кажется, и при напряжении всех мышц одновременно, оно не смогло бы выразить больше.
   - Это Юля, - выводя в середину комнаты блондинку, стараясь не смотреть ни на Собаку, ни на девочек, говорю я.
   Говорю и убегаю на балкон, хоть и замёрзший, но безлюдный.
   - Пить будешь? - тут же высовывается из-за спины шёпот Александра Николаевича.
   - Сейчас?!
   А он беззвучно смеётся, шурша пакетами за самой дальней ножкой старого, стоящего у балконной стены стола.
   - Стаканчика никакого нет? - спрашиваю, сразу же хватаясь за бутылочное горло, поняв неуместность вопроса.
   - Тихо только.
   Сложившаяся ситуация смешила почти до слёз, до истерики, до боли в скулах. Мама ждёт вызванного такси в кресле, минуты две назад пообещавший ей мою трезвость Александр Николаевич только что вручил мне бутылку, а я сжимаю губами стеклянное, ледяное горло, надёжно спрятанная коричневой шторкой.
   - Убить тебя мало, - мотает головой улыбчиво.
   - Как она вообще сюда попала?
   - А я знал, кто это? "Вы Александр Николаевич?", - "Ну, я". Здесь Собака ей деньги предлагала!
   - Какие деньги?!
   - Крупные. Твоя матушка со старта устроила: "Вот, моя дочь, полхолодильника...". Ну, Собака и говорит: "Вот вам деньги за еду, только успокойтесь". Твоя матушка вообще в шоке была. Не взяла, конечно.
   - Ещё не хватало!..
   - Эй, выходите! Она уехала!
  
   - Я держу тебя за руку, и всё расплывается, успокой меня заново, мне ужасно нравится... - орём мы и стены.
   Шесть рук мёртво скрещены над головами, у дивана табуретка, заставленная рюмками.
   - Смотри-ка, Алка, а ведь она нас догнала! - перекрикивает телевизор Александр Николаевич.
   И уже два часа смеёмся над каждым словом. Втроём. Вместе.
   - Случайно падали звёзды... в мои пустые карманы...
   - Надо выпить, наверное...
   - У-угу. Ну чё, раз, два, три... Юля-а!!
   Из кухни на оглушительный крик несётся блондинка:
   - Что?
   - Юль, налей...
   Послушно разливает вино по рюмкам.
   - А ты чё, не пьёшь?
   - Да не, я ж посуду мою, - подаёт рюмки Юля.
   Убегает обратно в кухню, правда, ненадолго...
   - Раз, два, три... Юля-а-а!
   - Ну чего ещё?
   - Юль, поставь рюмки...
   - Блин, ребята, вы, ..., руку протянуть не можете?
   - Рюмки поставь...
   Юля, Юля... дурочка, блондинка... зачем было ехать со мной, будто по одному только взгляду не видно: мёртвая? Я уже не хожу по
   улицам, теперь меня кружит по ним взбесившийся ветер, как отстёгнутый от ветки засохший листок. И я уже не знаю, то ли дерево было
   слишком высоким, то ли земля слишком далеко внизу, то ли смерть придумали оптимисты...
   Всего два дня прошло, каких-то два дня! А ведь не мне, не сутками мерить расстояние от неба до мусорного бака. Ломает все открытые законы, создавая свой, тот, что в сотни раз важнее любых научных извращений: каждый путь обратно, вверх, настолько дольше...
   Вот сейчас открою стеклянные глаза, и окажется, что ни Алки, ни Александра Николаевича никогда не существовало, а я смеюсь над весенними тучками в недостижимой дали, кричу им, что лететь больше некуда, распластавшись посреди набитых всякой дрянью серых пакетов для мусора, и мои вспотевшие от ужаса ладони сжимают в когтистых лапках переросшие миллионы сородичей, беременные пустотой помойные крысы.
   Но нет, Александр Николаевич, Алка неподвижно лежат рядом, кто-то вновь подаёт наполненные рюмки. Вино течёт в истощённый желудок, уже догадалось, точно догадалось о том, что миссия его - моё медленное, дурацкое самоубийство.
   Мама уехала, не сказав ни слова. Его взгляд не светит напротив. Наливайте, что же вы? Наливайте скорее! Чего ждём, если ждать нечего?
   Камнем на шее - неисправимые ошибки весны, мои ошибки, в которых, кроме себя самой, мне винить некого. Я сама назвала себя болью, я сама толкнула себя на то, чтобы быть погребённой под кучкой сушёных окурков, вряд ли понимая, что за миллионами рюмок и под эту песню, никто не станет разбираться, где прах, а где пепел. Дадут блондинке совочек с веником - и всё в тот же мусорный пакет. "Куда она делась?", - "Чёрт её знает!", - "Хм... бывает... наливай, чё сидишь?".
   И ведь уже тогда я понимала, что он - навсегда, что ни одной, даже самой крошечной возможности забыть В. мне не достанется, не достанется даже наглости просить о ней. Что же я наделала, Господи? Как же я могла себя убить?
   Я не могу, прости, бумага, я не могу найти нужных слов, тех, весенних, не могу сказать, какого чёрта я столько пила, вместо того, чтобы вернуть, а не окончательно потерять единственного человека, для которого хотелось жить дальше. Не могу написать свою любовь к нему, она просто не умеет быть буквами. Простите меня хоть кто-нибудь, я себя простить уже не смогу.
  
   - ...мои колени замёрзли... ты был счастливый и пьяный...
   Я бегу в кухню, в опустевшую кухню, с трудом попадаю пальцем по кнопкам Алкиного телефона. И сквозь слёзы неряшливое "пожалуйста...", а в ответ так тихо, так справедливо:
   - Я не приду.
   - Почему?
   - Потому что...
   Как же он был прав, и, вместе с тем, если бы хоть на минуту он смог почувствовать всё то, что рождалось, что умирало во мне в тот вечер, он бы пришёл. Смотрит сквозь кружево заплаканная луна, размытая слезами тушь с её ресниц капает в мою рюмку, "я держу тебя за руку...", - разрывается зал. Порезы жжёт присохшая повязка.
   Одеяло на полу спальни, спрятанные от мамы Александра Николаевича тапки под кроватью, укрывающий чуть слышное хныканье бесцветный сон... да что я объясняю? Каждый, когда-либо умевший мечтать, жаждавший верить, бывший радостным, в чём-то смешным, во всём без исключения наивным ребёнком, сумеет понять, насколько тяжело мне заставлять себя писать об этом...
  
   Дно. Скрип песка под ногами. Но ноги ли это? Песок ли? Можно ли, падая, не оглядываясь вверх, забыв о верхе, вдруг остановиться, спросить: "А зачем?"? Спросить-то можно, только вот кто ответит?
   - Сегодня матушка возвращается, - ещё сонно говорит Александр Николаевич.
   - Угу. Мы домой, - отвечаю устало.
   Юля одевается под одеялом, рядом с ней жалуется на тяжёлое похмелье Собака-камикадзе, и, кажется, автобусы там, за стеклом, ездят так медленно...
   - Юль, я, наверно, маме позвоню. На такси поедем.
   Пакет, в него тапочки, джинсы, а всё остальное где?
   - Алка, а где все вещи? Ну там косметички, халатик...
   - А я не знаю! - раздражённо пожимает плечами Алка. - Я своих вещей тоже не нахожу! Ни шмоток, ни гитары!..
   - Да я найду потом всё, собирайтесь быстрее, - нервничает Александр Николаевич.
   Звонит телефон, значит, машина уже ждёт под подъездом. Карета, катафалк, или белые "Жигули" - кто теперь уже разберёт?
   - Выбросите заодно, - ставит перед дверью четыре набитых пустыми бутылками пакета Александр Николаевич.
   - Звони, - кричит из кухни Алка.
   Утренние рекламные щиты пролетают мимо, как плоские, расписные стаи прямоугольников, снег комьями тает у бордюров, грязные брызги луж резвятся под колёсами.
   - Всё, больше не пьём, - говорю блондинке, в зеркальце кукожится счастливая водительская рожа, и Юля кивает головой - так серьёзно.
   Вот и "пятый", родной подъезд, мама уже спускается со ступенек, чтобы расплатиться с таксистом. Бутерброды с красной рыбой на оранжевом диванчике, короткие юбки вульгарно танцуют на экране.
   - Может тебе руку перевязать? - ищет по ящикам стенки бинт Юля.
   - Да ладно, потом перевяжешь, мама, тем более, сейчас уходит уже. Нужно будет В. позвонить...
   Облегчённый выдох: "Слава Богу...", уже никогда я не позволю себе так низко падать, никогда не назову дно своим домом. Кто-то мог рассмеяться мне в лицо, или посмотреть прямо и строго, объяснить, насколько мало я знаю о так часто навещающем мысли "никогда", но некому было, а я так надеялась всего на одно крошечное прощение, и телефон определял почему-то именно этот номер.
   - Твоя матушка дома? - сразу же набросилось из трубки.
   - Нет...
   - Диктуй адрес.
   - Улица 60 лет СССР, двадцать три, шестнадцать... А вы что приедете?
   - Щас моя матушка вернётся, у нас вина куча, чё нам ещё делать?
   - Доезжаете на единице до конечной...
   - Адрес диктуй, мы такси возьмём!
   Ношусь из комнаты в комнату, "Они сейчас приедут!", - кричу под шум высушивающего жёлтые волосы фена. Юля удивлённо подпрыгивает на месте, а трубку никто не берёт, абонент временно недоступен, "вина куча" струится по мыслям судорожным, дурным предчувствием. Почему же, почему снова? Что-то ведь помешало соврать, сказать, что мама дома, что и нам стоит остаться здесь. И всё могло быть по-другому, столько солёных, столько горьких капель, быть может, не размыло бы буквы...
   Звонит неизменной мелодией домофон, острый нож невидимой гильотины падает с писком нажатой белой кнопочки. Я смеюсь. Склонила голову, нож летит, а я смеюсь. Выбегаю на лестничную площадку, ещё минута.
   - Белые "Жигули", да? - хохочет, выходя из лифта, Александр Николаевич.
   - Чего?
   - Выходим из подъезда, бутылки выкидываем, залазим в машину, и тут догоняем, что забыли адрес! А водила спрашивает: "Это случайно не от вас часа два назад девушки уезжали? С тем же грузом...", прикинь! Ну я говорю: "О! И нас на тот же адрес!".
   - Мы почти бутылку у этого чёрта в машине выжрали! Кстати, кинь куда-нибудь, - протягивает пакет Собака-камикадзе.
   Заглядываю внутрь. Четыре, пять, шесть. Шесть бутылок, а мама часа через полтора вернётся... Господи...
   Синие хрустальные бокалы наполняются вином, случайно найденные в холодильнике маринованные помидоры шутливо напоминают то самое, трёхнедельной давности начало, после которого, кажется, успело пройти уже несколько сотен лет. Голова сгибается, губы незаметно шевелятся: Прости..., шутят, растянувшись в оранжевом цвете, Александр Николаевич, Алка. Собака жадно прижимает к себе напуганную блондинку. Ещё бокал, ещё, ещё, измазанный кетчупом бутерброд под дружный смех отправляется в Юлину сумку.
   - Какая сука это сделала?! - оглушительно визжит она.
   Птичка, страшная птичка надрывается высоко, в маленьком кубике динамика на стене коридора. Чёрт!..
   - Чёйта? - заплетается язык Александра Николаевича.
   - Это... моя... мама...
   - Что?! - и комната кувыркается, прячет за подлокотник дивана вино Собака, убегает на балкон Алка, блондинка распределяет липкие бокалы по давно заполнившим комнату картонным коробкам.
   - Почему не открываешь?! - сразу после поворота металлического рычажка врывается мама.
   Молчу, а она забегает во вздыбленную комнату, цепляясь разъярённым взглядом за невинную собачью морду.
   - Что это? Юля!
   Но блондинке не пришлось объяснять, что это, стоявшие на балконе Александр Николаевич с Алкой были красноречивее и понятней любых объяснений.
   - Саша! Саша, что всё это такое?!
   - Татьяна Алексеевна, - таял на диване Александр Николаевич, - ну я ж вам обещал, что у меня ваша дочь больше пить не будет...
   - Так что, вы теперь здесь пить будете?!
   Крики, истерика, шум... Александр Николаевич спокойно лежит на диване, пытается что-то рассказать маме Собака, Алка дрожит в коридоре, носится из комнаты в кухню, стараясь навести порядок, Юля...
   - Так, всё, мы уходим, - почти спокойно говорю я, доставая из-за коробок ботинки.
   Выхватывает из рук:
   - Идите! Только обувай и одевай, что хочешь! - молнией исчезают куда-то рюкзак, кроличий мех капюшона скрывается за дверью маминой спальни, а Собака держит мои руки за спиной, крепко держит.
   - Вещи мои верни! Верни вещи!
   Летят к ногам старые, заканчивающиеся чуть выше пятки, голубые ботиночки, синяя дутая куртка.
   - Уходите отсюда! И не возвращайтесь! - кричит мама. - Ты меня поняла? - подходит ближе. - Сюда не возвращайся, мне такая дочь не нужна!
   А Собака тащит меня к двери, бутылка вина болтается в руке Александра Николаевича. Лестница.
   - Здесь пока посидим.
   - Ты ещё не поняла, что тебя из дома выгнали? - серьёзно смотрит в глаза Алка.
   - Не важно, - вырываю из рук Александра Николаевича бутылку, несколько глотков делаю, а он уже уснул, прижавшись к синеватой стене. - Куда дальше пойдём?
   - У меня то же самое будет, к нему вообще нельзя...
   - У меня жена дома, - грустно говорит Собака-камикадзе.
   Хлопает дверь.
   - Кто-нибудь быстро пришёл и убрал этот бардак! - усиливает акустика и без того громкий голос.
   "Бардак"! Как же их вдохновляет это слово!
   - Юль, иди, уберись, - жалобно смотрю на блондинку.
   Юля преданно бежит вверх по ступенькам, а Александр Николаевич забирает у меня бутылку, присасывается к горлышку, швыряет недопитое вино в стену, и весь подъезд звенит до боли в ушах.
   - Вы чё делаете? - лает Собака.
   - Да вина ж ещё!..
   - Чёрт... Собака, а ведь пакет за диваном остался...
   На звон выбегают соседи, внимательно рассматривают валяющиеся между этажами тела, неодобрительно качают головами.
   - Мне она пакет не отдаст.
   - Ну, значит, я пойду. Скажу: мой пакет, и пусть попробует...
   - Ну, сходи, - в один голос равнодушно шепчем мы с Алкой.
   Собака ползёт по ступенькам, выветривается, как дым в распахнутую форточку, боль. Кажется: всё! Умерли! Значит, всё равно, куда идти и где встречать настоящую смерть. Да и она, настоящая, лишь официальное подтверждение ада, мокрое от маминых слёз свидетельство, крест с двумя никому не важными датами, вянущие на могиле цветы. И самое страшное - к ней привыкаешь в одну секунду, а мир вокруг превращается в выдуманный кем-то посторонним и лишним, поражающий простором авторской тупости анекдот. Может, там, после смерти, есть те же подъезды, как перед ней, та же ржавчина на перилах, и у глупеньких девочек с таким же отчаявшимся негодованием забирают оранжевые рюкзачки...
   Барабаню в дверь.
   - Я же сказала, не появляйся здесь больше!
   - У меня в рюкзаке тетрадь и ручка. Дай мне их, пожалуйста, мне ничего больше не нужно.
   Исчезает всего на секунды, протягивает обёрнутую в джинсовую ткань бумагу, я хватаю её и бегу обратно - вниз. Не торопятся возвращаться ни Юля, ни Собака, Александр Николаевич тихонько похрапывает, бездумно дымит в одну точку Алка. Я перелистываю дневник, всматриваюсь в его почерк, в красные, отрывистые восклицательные знаки. "Ты ведь вернёшься, правда?", - шепчу стенам, а они молчат. Я не плачу, держусь из последних сил, врезая в мутный песок синие ногти, ещё не знаю, что не получу, ни сегодня, ни завтра, ни через год, ничего, кроме молчания в ответ.
   Прямо сейчас встать на ноги, извиниться перед Алкой, выставить за дверь Собаку с пакетом вина, поблагодарить за уборку Юлю. Мама бы впустила меня одну, точно впустила бы, но я решила не бросать их, решила, как всегда, пойти до самого конца, не догадываясь о том, что это не игра в низ, что конец будет самым настоящим.
   Я была слишком глупой, слишком потерянной, слишком пьяной, чтобы понять, что дно, которого я так ждала, слишком сильно отличается от жёлтых скамеечек и пластикового стакана нашего с Алкой прошлого, что тогда, два года назад, мы просто смеялись над жизнью, радуясь каждому её дню. "Розовый асфальт незаконченных пьянок, мы идём по нему, прямо к перетянутому брезентом, пахнущему ветром метрополитена небу...", - писала я тогда, называла те солнечные, или засыпанные снежной пылью вечера дном, и
   ошибалась.
   Ещё три недели назад я прибежала на ту самую дорогу, к розовому асфальту, по которому не позволено пройти дважды. А в темноте, заменившей брезентовое небо, нашёлся его взгляд, и падение казалось таким красивым, нереальным полётом, но я зашла слишком, слишком далеко. Будто кто-то там, наверху устало усмехнулся: "Дно заказывали?". Так вот же оно, не обезумевшая от ностальгии, пропитанная романтикой, строчками и свободой любимая детская игрушка, вот оно, полюбуйтесь, непридуманное, настоящее дно жизни!..
   - Да у меня в паспорте прямо так и написано, - скрипит за приоткрытой дверью Собака.
   Жду её, шатаюсь, слушаю. Юля курит, присев рядом с Алкой на лестницу.
   - Собака, давай быстрее!
   - Да подожди ты! - раздражённо выкрикивает в ответ. - Понимаете, у меня дедушка - болгарин, а папа - белорус...
   - Собака, пойдём отсюда! - вытаскиваю за руку вцепившуюся мёртвой хваткой в пакет Собаку.
   Выбегаем впятером из подъезда - в соседний дом, в построенный из длинных коридоров и крошечных, однокомнатных квартирок, населяемый почти одними безработными, состарившимися алкоголиками, зовущийся "малосемейкой" улей.
   - Что за петушатник? - ревёт за спиной Александр Николаевич.
   - Ничего, сейчас здесь попьём, придумаем, что дальше делать...
   - Может, на район, - отгрызает пробку Собака, - зайдём к кому-нибудь...
   - Можно...
   Несколько пройденных бутылкой кругов, напряжённая тишина, порхающие к загорелому потолку струи дыма.
   - Ну чё, район? - разводит руками Александр Николаевич, мы послушно киваем в ответ.
   - Как поедем?
   - На маршрутке, наверное.
   - Так отсюда ж напрямую не ходят.
   - Щас пойдут! - рявкает взбодрившаяся Собака.
   Лужи! Снег бешено тает сегодня именно, именно сегодня!
   - За мной не идите, мои берцы воду не пропускают! - орёт ветру Александр Николаевич.
   Да кто ж его послушает? Какая вода, какие к чёрту ботинки, когда мир кончился? Гордо поднимаю голову, крепче держу бутылку в руке, и по лужам, нарочно по лужам, чтобы ещё неудобнее, ещё тяжелее было терпеть самый грязный, самый чёрный день жизни, от которой умудрилось остаться одно название. По лужам, по лужам, по лужам!..
   Остановка, люди разбегаются, Собака тут же рвётся к выстроившимся в ряд микроавтобусам. От одного перебегает ко второму, вино жадно течёт по растрескавшимся губам. А она уже машет рукой, значит, уедем.
   Носки мокрые, колготки мокрые, и низ штанин - мокрый. Сидим на заднем сидении втроём, в обнимку. Собака передаёт вино, забирает полуторалитровую бутылку с остатками выдохшейся минералки у водителя, тоже передаёт её нам. Смеётся над чем-то блондинка. Над чем здесь смеяться? Хотя, она права, наверное, дураки мы все, что ж ещё остаётся? Если б только знали, на что идём, куда едем...
   - Ща к Виталику, у него останемся, - пьяно рассказывает Александр Николаевич.
   Какие-то люди шевелятся за стёклами, глоток, глоток, минералка, серые девятиэтажки района, а в носу всё сильнее колет солёным мартовским небом, оно ещё громче смеётся над нами, пахнет потёртой джинсовой тканью. Безобразно сумасшедшие взгляды врезаются в испуганных прохожих, кружит вальс над головами солнце, прыгает, шумит, мечется по облакам - из угла в угол. В открытой, заткнутой за пояс бутылке весело плещется вино, всё глубже становятся лужи, то рычат, то взвизгивают под ногами, отражают сломанные лица, топят ботинки, а нас больше нет. И мы торжествуем, в каждом всплеске обдающей ступни ледяной воды, в каждом рывке жёваного ветра, треплющего вызывающе расстёгнутые куртки, в каждом глотке вина, сделанном по дороге, не останавливаясь, сквозь прохожих, из бутылки, в каждом вдохе хриплого безумия оглушительно верещит, вырвавшись, наконец, на свободу, победное "Нас больше нет!".
   Запах крови, мешаясь со смешливым страхом за свою жизнь, играет новую, ни на что не похожую мелодию, и заржавленный суицид, рождаясь, живёт своей собственной, возможно, последней из моих жизней.
   Кажется, прямо сейчас распластаюсь здесь, посреди двора, буду рыдать и истерически смеяться, молить Бога дать мне сил жить дальше, упрашивать прохожих пристрелить меня.
  
   Бурлит. Наливается. Не открывая глаз, протягиваю вверх руку, кто-то заботливый тут же вставляет в неё ребристый, наполовину полный стакан вина.
   - Смотри, как на звук реагирует! - смеётся где-то вдали Собака.
   Глаза всё ещё закрыты, из руки вынимают стакан, зажимают пальцами железную кружку воды, уже через пару секунд сменяющуюся кусочком чёрного хлеба. Ноги мокрые, но здесь не холодно, есть подушка. Здесь поят прямо во сне, не всё ли равно, где я? Терпкий сон обволакивает труп.
   Снова бурлит там, вверху, щёлкает зажигалка. Приоткрываю глаза, рядом Александр Николаевич с Алкой, спят намного крепче, чем я. За столом Собака-камикадзе, жена Виталика, Юля.
   - Наливайте.
   Налили.
   - Извини, у тебя каких-нибудь штанов, типа спортивных не будет? У меня от луж все джинсы мокрые...
   - Сейчас посмотрю.
   - Налейте ещё.
   Чёрные штанишки с бело-розовыми полосками по бокам. Ползу в ванную переодеться, запихиваю колготки с носками под раковину, вешаю на батарею джинсы. Резинка в штанах разорвана, поддерживать их придётся...
   Снова стакан, снова спать, протягивать сквозь сон руку, левую, чувствуя, как правая гниёт. В комнате светло, хнычет маленькая дочь Виталика Анечка, а во мне, вокруг меня - темнота столбом, будто излучающий тьму прожектор на меня направили, будто отслеживают им все мои перемещения, и убежать с этой сцены никак нельзя. А ведь где-то всё ещё есть он, В., и в его глазах по-прежнему тонет небо, но я и одной, даже самой тусклой и незаметной звёздочки на нём не стою, теперь, когда во сне протягиваю за стаканом руку, а ведь протягиваю! Спрашиваю о телефоне, а здесь нет телефона. В беспамятстве листаю тетрадь, слёзы пьяно падают с ресниц, и так хочется, раз уж безжалостно променяла право на любовь на дешёвые гнилые яблоки, раз уж В. превратился в "навсегда" и в "никогда" одновременно, не мешать больше ни миру, ни людям, просто тихо сдохнуть и всё. Выяснить поскорее, где в этой квартире балкон, прыгнуть туда, не к озарящему через пару часов горизонт закату, нет. Я не стану портить заходящее солнце пошлым полётом пропитанной вином идиотки. Не к закату, в асфальт. В ещё одну мартовскую лужу, пусть она истекает кровью...
   - Юль, - хрипло протягиваю руку.
   - Счас налью.
   - Не надо. Держи меня просто, я сейчас сброшусь...
   Блондинка крепко сжимает руку, "не думать об этом, не думать...", - безрезультатно носится по мыслям, как же выжить, Господи!.. КАК
   ЖЕ БЕЗ НЕГО ЖИТЬ?
   Медленно просыпается Александр Николаевич, вслед за ним - Алка. Стреляющим в спину "Нужно вам уходить..." слышится что-то о вот-вот придущей бабушке. А куда уходить, если уходить некуда, как идти, если идти не можешь?
   - А у тебя ещё сухих носков нет случайно?
   - Да, сейчас, - тоненько отвечает жена Виталика.
   - И куда пойдём? - закусывая хлебом, сонно спрашивает Алка.
   Опустошённо, злобно, растерянно пожимает плечами Александр Николаевич.
   Недосохшие, ещё месяц назад бывшие узкими джинсы спокойно одеваются на спортивные штаны, я не удивляюсь: за неделю, кроме вина, вина, вина, в желудке побывали лишь сегодняшние утренние бутерброды. Лестничная площадка, десяток сплетённых с фальшивым "зайдите попозже" извинений, мы ждём Собаку, Юлю, задумчиво куря одну на троих сигарету, рассевшись на истоптанном полу. Открывается дверь.
   - Вот, возьмите с собой, - протягивает Юля ещё не начатую бутылку.
   - Подожди, а ты?
   - Мы с Собачкой здесь остаёмся.
   - Чего "вы с Собачкой"? - пристально и злобно всматриваюсь в трёх совершенно одинаковых блондинок.
   - Мы остаёмся.
   - А мы?
   - Ну не знаю, - мнётся она. - Зайдите ещё к кому-нибудь...
   - Что?
   - Чё у вас знакомых мало?
   - Я тебя больше не знаю, блондинка.
   - Хорошо, - равнодушно хлопает дверью.
   Я не шутила, мне не хотелось никаких Юль больше. По привычке не употребляя слова "предательство", догадываясь, что мы сами, я и моё новоприобретённое, допившееся до чёртиков семейство, послужили причиной некрасивого, но вполне закономерного пинка, соглашаясь с тем, что права блондинка, я назвала низкими и подлыми её ночные собачьи объятья. Я могла уехать домой в любой час, в любую минуту того дня, я уже понимала, что многое будет легче изменить с помощью двух катающихся по городу автобусов, понимала, что глупо дальше терпеть вселившийся в ту пятницу дух бесстыжего ужаса, дух смешанного с желанием покончить с собой страха за свою жизнь. Но хлопнула дверью Юля, и оранжевый диван удрал из моих мыслей.
   Это и раньше портило мне жизнь, и, быть может, ещё не раз испортит, даже несмотря на то, что портить в ней давно уже нечего, но какую бы боль я не причиняла этим другим людям и самой себе, я никогда не оставлю на острие бритвы тех, кто оказался на нём вместе со мной. Я не дам людям возможности презирать меня за неразделённую любовь к тёплому одеялу.
   - Здесь рядом Женя живёт, - обнадёживает Александр Николаевич после пятнадцатиминутного разговора о том "какая же сука эта Юля", - он к нам ещё заходил на днях, помните?
   - Смутно.
   - Он, вроде, один живёт, можно попробовать.
   - Да нам же хоть на полу, только не в подъезде.
   - Да причём тут пол? - устало передаю бутылку. - Хоть под кроватями, Алка.
   На часах всего-то около четырёх, мы с Алкой тащимся вслед за Александром Николаевичем по узкому проходу между заборчиками и гаражами, поим ноги несвежей зимой. Носки меньше получаса пробыли сухими, а надежда на любой, даже самый неуютный приют не покидает, кажется, до последнего сегодняшнего вдоха будет чуть-чуть успокаивать, чуть-чуть согревать до самой последней лужи. Только бы не как когда-то давно, в потускневшем времени пламенных столиц и чужих городов, руки, обнадёжено протянутой навстречу замирающим автострадам, детских, от души веселившихся зимних ночей на холодных ступеньках.
   - Кажется, подъезд этот, только я номер квартиры не знаю. Надо внутрь попасть.
   - Сейчас попадём, - набираю "12" на кнопочках домофона. - Здравствуйте, извините, пожалуйста, мне нужно в тринадцатую квартиру, а там никто трубку не берёт. Вы не могли бы открыть дверь?
   С пониманием пищит.
   - Хм, а на фига тебе в тринадцатую квартиру, если там никого нет? - наигранно и сухо интересуется Александр Николаевич.
   - Главное говорить трезво и быстро, чтобы до них дошло только то, что мне нужно в подъезд, - объясняю.
   Дверь медленно открывается.
   - Здравствуй, Женя!
   - К тебе можно?
   - У тебя пол есть?
   - Ну... заходите...
   - Спасибо. Ты пить будешь?
   - Нет.
   - Ну мы тогда сами у тебя попьём, ты не против?
   - Пейте. На кухне только.
   В ванной опять сушатся на батарее джинсы, а я плетусь в кухню, подтягивая на ходу непрерывно спадающие штанишки.
   - Жень, у тебя случайно сухих носков не будет?
   - Ну сейчас, посмотрю, - удивлённо уходит Женя, через минуту возвращается, протягивая пару носков.
   - Спасибо.
   - Женёк, а у тебя закусить ничего нет? - тут же спрашивает Александр Николаевич.
   - Макароны.
   - А можно? - смущается Алка.
   - Можно, конечно, - открывает холодильник он. - А ты девушка В., да?
   - Да, это девушка В., - перебивает мой кивок Александр Николаевич.
   Ну конечно, чуть не потерялось в памяти: старые знакомые. Господи, на кого же я похожа сейчас? Что я вообще делаю? Ещё один глупый вопрос... я сижу на полу Жениной кухни, жую пережаренные с луком макароны, впервые такие вкусные, кажется, ничего не может быть вкуснее. И тепло, и немножко спокойно, и так хочется дожить до завтра и всё исправить.
   - Жень, от тебя можно В. позвонить?
   - Сейчас наберу, - берёт телефон с подоконника.
   Может, хоть сейчас, хоть на Женин звонок он ответит...
   - Привет.
   - Привет.
   Я плохо помню те слова, они ни капли не отличались от всего восемнадцатого марта, и даже сейчас я бы повесила себя за них, за весь тот день. Бессвязный бред: "Выгнали из дома... всех троих... я вернусь, если... мне нужно тебя увидеть... да, мы у Жени... да, снова пьём... не могу без тебя......".
   - Позови Женю...
   Передаю телефон, на глазах опять слёзы, Александр Николаевич ласково проводит рукой по плечу. "Ну тише, тише, всё хорошо будет...".
   - Что случилось?
   - Не знаю, - разводит руками Женя, - В. сказал, что я козёл, и положил трубку. Вам, кстати, скоро уходить нужно, ко мне тётя приехать должна.
  
   Тетрадь зажата между бело-розовым поясом штанов и оранжевым ремнём на джинсах. И ничего больше нет, даже зеркала, даже расчёски, только бутылка подслушивает истеричные фразы из кармана куртки Александра Николаевича.
   - ..., тётя! Ну, конечно! - выкрикивает он ступенькам Жениного подъезда.
   - Что дальше?
   - Дальше... можно ещё к Сане зайти...
   - Это про которого В. рассказывал?
   - Ну. Тоже недалеко, тоже один живёт.
   - Так пойдём!
   - Ну, пошлите.
   По затяжке, по глотку, по выстрелу... тяжёлые сумерки с грохотом падают в районные дворы, затекают в переулки, мы стараемся не шагнуть в лужу, но вновь захлебнулись ботинки, ещё минутка - завоем. От страха, от отчаянья. Бездомные, исцарапанные дворняги - братья, люди - враги, он - не рядом. У... у-у-у...
   - Здравствуйте, извините, мне нужно в тринадцатую квартиру, а там трубку не берут. Вы не откроете дверь?
   Мы садились на пол даже в лифте, он выплёвывал нас по очереди, с отвращением морщась. Да, нами плевался лифт, и никакого Сани не оказывалось дома. Александр Николаевич засыпал, свернувшись в клубок на ступеньках, вина в бутылке никак не становилось меньше. Напротив сидела Алка, смотрела на меня таким же уставшим, горьким, напуганным взглядом, как и я на неё.
   Открывается кабинка.
   - Ты Саня? - тут же подскакиваю к вышедшему из лифта парню.
   - Чего?
   - Ты Александра Николаевича знаешь?
   - Знаю.
   - Иди, поднимай.
   Ещё одна квартира, пожалуйста, разреши лишь одну, всего одну ночь в твоих стенах! Пожалуйста...
   Сползаю в кресло. Яркий, даже режущий глаза электрический свет, тепло, парящее по комнате, и, кажется, не изобретено человеком ничего более полезного, более необходимого и даже более эстетически-совершенного, чем по ошибке считающаяся привычным, неотъемлемым атрибутом самой простенькой жизни - гармошка батареи.
   И она не одинока среди одаривших всех нас неблагодарной привычкой так быстро привыкать к хорошему. Тёплая кровать, сухие носки, родительская забота... бесконечный список. А если вдруг нет? Я скажу, и со мной согласятся: полезное время. Да и я не мотала бы головой из стороны в сторону, если бы хоть раз принесённая неудобствами, страшными неудобствами польза не забылась бы буквально через неделю.
   Вот и он, стоит себе на полочке, пока Александр Николаевич представляет девушкой В. мою стыдливо опущенную голову. Вот и он, быть может, единственный спаситель, а пока просто телефон, озаряющий тончайшим лучиком надежды наше новое пристанище.
   - Можно я позвоню?
   - Звони.
   Просто телефон - В. не берёт трубку. Да чего ж я, Господи? Так мне и надо! Теперь уже Женины носки сохнут под подоконником, теперь Санина кухня содрогается от приступов тошноты под бульканье наполняющего чашки вина. Опять втроём, и какая-то музыка извивается в ушных раковинах. Допить. Спать. Не просыпаться.
   А пока снова надоедливо ною в трубку:
   - Эдик, что мне делать?
   - Вешаться, - шипит в ответ.
   Эй, аккуратнее там со словами! Мало ли...
  
   О чём это он? О чём? Может, галлюцинация, может, вина слишком много? Что это за дикие, бездушные слова? Что он хочет сказать этим "Счас сестра придёт..."?
   - Так мы, может, спрячемся где-нибудь? Хоть под кроватью, нам лишь бы поспать, - упрашивает Александр Николаевич.
   - Да я вам лучше позвоню потом. Вот на Алкин номер.
   - Ладно... звони...
   - Подожди, у тебя сухих носков не будет?
   Бутылка, всё ещё недопитая, колотится в руке. Всё! Всё, конец.
   - Давайте, может, на пару этажей спустимся, поспим хоть чуть-чуть.
   - Давайте...
   Укладываемся на ступеньках, чтобы всем было тепло, чтобы каждому было удобно. Замираем... и каждый, наверняка о чём-то своём. Но странно: слишком много общего в этом тумане, слишком много несказанных слов бескрайнего отчаянья, много страха следующей минуты. Он простит меня? Простит? Я сломала всё, во что верила, растоптала этими самыми, пропитанными плачем мартовского неба подошвами, и маме сейчас, должно быть, так больно...
   - Ну! А полифония! Ты слышал?! - доносятся снизу тонкие, восхищённые голоса.
   - А-афигеть! Слушай, а сколько такой?
   - Хрен его знает! С камерой!
   - Круто!..
   За грязными стёклами темно. Темно и некуда деться. Что мы наделали? Душу рвёт в клочья непокидающее "нет, не вернётся!", его взгляд липнет к стенам, прыгает по ступенькам, топчется по куртке Александра Николаевича. И кажется, всё это не со мной происходит. Кажется, не я уже которые сутки кричу: "Наливайте!", не я ухожу из дома в прельщающие пьяной наготой праздники, не я погребена в мутном скрипучем песке и не меня соскребают с розового от впитавшейся крови, да, именно розового асфальта на дне моей пропасти, не моя жизнь сгорает, пламя жрёт не мои часы, дни, недели, не меня уже не спасёт ни огнетушитель, ни занятая чужими огнями пожарная команда... не я это.
   Я же где-то там. Там, где лужи только от дождя...
   - А я видел почти такой же, только там ещё видео!
   - Так и я себе такой куплю!
   - Круто!
   - Здесь же тоже наворотов!..
   ... и снег не тает так безжалостно. Там, где метаются по небу два солнца - его глаза, и рассвет, и закат - вечны. Там, с ним, где только дождь, моя любовь, сотни, тысячи, миллионы строк. Где нет железобетона, лишь клетчатые заплатки звёзд шепчут друг другу поседевшие сказки... там, в крошечном, никому не известном мирке, под тем небом, которое подарил мне В., которое я променяла на закоптившуюся побелку потолков над стёртыми чужими следами, затравленными чужим пеплом ступеньками.
   Сейчас спрашиваю себя: знала ли я что-нибудь о боли до той врезавшейся в мою душу пятницы? Сейчас ведь, бывает, мы с Алкой вспоминаем похоронный марш, подло закравшийся тогда в наши жизни, улыбаемся, "хуже, чем тогда, не было", - внушительно киваем головой каким-нибудь пьяненьким слушателям, а как было тогда? Наверно, чтобы написать тот день, нужно вернуться в него, но это невозможно, и я жалею. Хоть и боюсь уйти даже на миллиметр дальше в воспоминаниях о нём, жалею, что уже никогда не дадут мне возможности поступить по-другому.
   Странно само по себе даже то, что тот день сочтён самым тяжёлым и мной, и Алкой. Она месяцами моталась по Украине с неким Равилем, я столько раз убегала из дома, ночевала в подъездах неделями, в незнакомых городах, с людьми - незнакомыми, питалась однажды, как помню, одним пакетиком грибного бульона в порошке две недели. И снег там был, и "минус двадцать" было, и чего только не было... Не было его.
   Кому-то наверняка покажется: ну, негде переночевать, ну, холодно, и что тут такого? Я попытаюсь объяснить. Вы дышали когда-нибудь воздухом? Настоящим настолько, что с каждым вдохом готовы были кричать: "Я - дышу!", что в одном лишь дыхании была сосредоточена вся ваша жизнь, и никто не сумел бы вдохнуть и выдохнуть так же, не сумел бы понять, чем ваш воздух отличается от любого другого, ни за что не угадал бы в нём всё то, что для одного лишь вашего счастья случайно и хитро оказалось сплетённым в таком обычном химическом соединении. А для вас воздух пахнет шумом ливня даже в самое засушливое лето, пахнет звонкими струнами и масляной краской, вы прячете этот аромат от всего живого, одновременно раздаривая его, как нелепые флакончики духов, всем без разбора.
   И вдруг вы замечаете баллоны за своей спиной, кажется, именно они были так непростительно наивно спутаны с парой пушистых крылышек, из вашего рта торчит уродливая трубка, и вы уже догадались, но всё боитесь признаться себе в том, что на один, на два вдоха осталось, и всё. Вы выплюнете трубку и окажетесь обречёнными на горсточку вакуума до конца ваших дней.
   Этим воздухом, единственным, которым я способна дышать по-настоящему, стал для меня он, В., мне нечего было больше вдыхать и выдыхать в тот вечер, и, возможно, я была даже немножечко рада тому, что он страшен и болен настолько, что не нужно прилагать каких-то усилий, чтобы быть адекватно воспринятой в нём. Ведь если бы вокруг танцевали улыбчатые идиоты в карнавальных костюмах, взрывались миллиардами охапок конфетти хлопушки и позолоченные клоуны пересказывали друг другу избитые анекдоты, я не нашла бы иного выхода, как поблагодарить за полезный совет Эдика, привязав что-нибудь длинное и прочное к одному из тусклых, замурованных паутиной подъездных светильников.
   Я убила себя и понимала это. Я могла писать научные диссертации о том, как чувствуют себя самоубийцы после последнего совершённого ими при жизни. Холод, мучительное неудобство лестниц, гниющие порезы, подстеленные под голову, были лишь удачным дополнением моей смерти. Я не могла смириться с тем, что всё это - мой собственный выбор. Не могла и мирилась, дарила ему сотни всяческих возможностей никогда не возвращаться в мою жизнь, зная, что навсегда превратила в один лишь его взгляд всю свою душу. Зная, что нашла абсолютно всё, что мне когда-либо было нужно, я избавила себя от самого главного ради того, чтобы оказаться ещё ниже, в полной мере прочувствовать всё, что находится там, за чертой. Я бросила свою мечту, смыла её в грязненьком унитазе лишь для того, чтобы голубой ботинок вновь утонул в промёрзшей, грамотно замаскированной тончайшим льдом луже.
   У каждого, я знаю, у каждого есть своя мечта, та, что рано или поздно самым загадочным образом перевоплотится в счастье. Когда теряешь его, можешь сойти с ума настолько, что начнёшь сочинять заповеди, так что я всё-таки напишу: берегите сбывшиеся мечты, люди, не хороните счастье заживо, быть может, это станет вашим смертным грехом. А черта... за ней ведь нет ничего, кроме восемнадцатого марта, пятницы, и у каждого она своя.
   Моя же здесь - в Санином подъезде, в недопитой бутылке дешёвого вина, валяющихся рядом чуть меньших самоубийцах, под длящийся уже около часа бредовый разговор о всевозможных достоинствах сотовой связи.
   - Может, пойдём отсюда, - мямлит Александр Николаевич.
   - Куда? - насколько позволяло состояние ехидно спрашивает Алка.
   - Нибудь... - спокойно отвечает он.
   Цепляясь за стены, поднимается:
   - Пошли опять к Виталику.
   И будто темнота забирает с собой, уносит три пропащие душонки, расковыривая их острозубой вилочкой, в своё гнездо, далекое от всего, что когда-либо имело право называть себя Богом. Разбросает нас по неудачно составленному графику приёма пищи, после чего приготовит на запоздалый завтрак яичницу из Алки, сварит из Александра Николаевича острый, наваристый супчик на обед, а меня, в отместку за безответную любовь к солнечному свету, продержит до ужина, и поглощать будет медленнее других, как безвкусный гарнир к запеченой курице, обильно полив всё то, чем я верила, протухшим шашлычным кетчупом.
   Фонари горят редко, лужи в проходе между гаражами и заборами встречают трогательно, к домофону никто не подходит. И любой песчинке надежды разрешено жить и разрастаться, только вот уже, к сожалению, негде.
   - Ну чё, к Женьку снова? Тока я базарить не буду, вы - девушки, может, получится...
   Алка упирается, хватает же сил на упрямство. Вино в каждом подъезде, без исключений, но оно и не думает заканчиваться, как бы мы ни старались, подражает этому вечеру, и чьи-то соседи снова верят в неподнимающих одинаково белую трубку жильцов тринадцатых квартир.
   - Жень, можно мы к тебе всё-таки... пожалуйста! Хоть куда-нибу...
   - Ко мне нельзя, у меня тётя, - перебивает он.
   - Женя, ну пожалуйста! Нам некуда идти больше, совсем некуда! Пожалуйста, Жень...
   - Ко мне нельзя.
   Смешно, наверно, я совсем не злюсь на него. Алка до сих пор вспоминает, и когда вспоминает, говорит уверенно, непреклонно: "Если он припрётся как-нибудь, попросит переночевать, не пущу!", а я бы пустила. Ведь не он виноват, и не Виталик, не Саня. У нас не было возможности заглянуть в зеркало, мы перестали ощущать опьянение, и мне страшно, когда я пытаюсь представить, на кого, а точнее, на
   что мы были похожи в тот вечер. Нас невозможно было впустить, точно знаю: невозможно!
   Вновь гаражи, заборчики, кажется, неимоверно сгустившуюся в том осточертевшем проходе тьму я никогда не смогу выбросить из памяти. И будто нас прибили друг к другу. Хотя нет, только меня к ним, и я ясно, отчётливо ощущаю в себе капельку Александра Николаевича, клочок Алки, понимаю, что не убегу от них, не спрячусь...
   Мне кажется, так часто бывает, когда теряешь самое главное в своей жизни, то, ради чего готов был не умирать хоть целую вечность, когда неба над головой больше нет, так же, как земли под ногами, готов затеряться в первом, что попадается на твоём пути. Просто для того, чтобы пойти куда-то, готов идти куда угодно, ты превращаешься во влажную жёлтую массу в песочнице чьего-нибудь детства, тебя накладывают совочком, осторожно, или не слишком, в погрызенные соседским щенком формочки, а может, размешивая твою боль с морской солью, лепят из тебя небывалой красоты и сложности дворцы на пустынном берегу. Не важно даже, что именно происходит с тобой, если к другим, всегда в определённой степени случайным людям ты привязываешь себя отчаяньем и неспособностью искать другой путь, много сил, времени и ошибок потребуется для того, чтобы узнать этих людей, ещё больше - чтобы найти в себе силы сбежать из их жизней, вычеркнуть их из своей. Ведь так невыносимо редко заболевший шажок в первом попавшемся направлении оказывается достойным...
   - Саня, ну пожалуйста!.. - а он захлопывает дверь перед нами с Алкой. Просто захлопывает дверь.
   Подъезд заманчиво шевелит указательным пальцем, достаю из-за ремня тетрадь.
   В сутках сто часов, завыла на луну... растерянно бежать в слепую тишину,
   До смерти всё равно, а дальше будем жить... в пробитом корабле расплакаться и всплыть...
   Как будто не со мной, как будто это сны, разгаданный пароль невыпитой весны.
   Отчаянно бежать в слепую тишину...
   Рука млеет, не даёт закончить пьяный стих, да и вряд ли удастся разобрать почерк завтра, если оно, конечно, состоится. Ещё глоток... У-у... у-у-у... мысли... комары, они же мысли... комары в марте? Огромные? Нет, просто кто-то высасывает кровь по кубику... я - комар....... У-у-у... ещё глоток... комар... комар.....
   - Эй, не вырубайся! - встряхивает Александр Николаевич. - К Виталику щас пойдём.
   - Алка, дай я позвоню.
   Глупые, глупые надежды. И если я умру именно сегодня, умоляю, закопайте меня где-нибудь среди гаражей и заборчиков! Именно они вполне могут стать действительной причиной моей смерти.
   Всё плывёт, всё стирается, обрушивается на голову грязным водопадом потери. Идти тяжело, тяжело о чём-то думать, да и не о чем... А там, наверху, жуткие мутанты металлических катков и винных бутылок асфальтируют небо.
   - Здравствуйте, простите, пожалуйста, а Виталик дома? - слышится за спрятавшей нас с Алкой стеной голос Александра Николаевича.
   - Нет, он на первом этаже, у Пети.
   Первый этаж. Петя.
   Петя пьян. Петя шатается. Дверной косяк с трудом удерживает Петю.
   Что за Петя?
   - Виталик не у тебя?
   - Какой Виталик?
   - Ясно... подождём его?
   - Угу...
   Вот мы лежим на ступеньках, и боль возвращается с новой силой, значит, я ещё жива. Разъедает мысли дурацкая песенка: "...мне теперь одна дорога - на панель или в тюрьму..... ты меня не любишь...", Алка протягивает последний глоток, и от абсурдности вытирающих ноги об мои веки картинок хочется трястись, плакать и кувыркаться по стенам одновременно. Вновь какие-то комары с лезвиями вместо крыльев играют в пляжный волейбол с командой зубастых кошек. К сетке бинтами примотаны обрывки моих строк, зелёные рюмки, и мячик у них смешной, необычный - всего-то моя голова. Всё правильно, что с ней ещё делать?
   Лифт открывается, это слышно, слышен скрип Собаки, осветлённая просроченным гидроперитом ругань.
   - Хоть воды вынесите, - быстро рвётся разговор.
   Фигуристая полутора литровая пивная бутылка с водой, поистине оригинальный вопрос: "Вы чё в подъездах никогда не ночевали?". Достали! Как же вы все достали!
   - А ведь ты единственная, кто человеком остался, - поднимает на ступеньку вверх глаза Александр Николаевич.
   - Наверно, - мельком улыбаюсь в ответ.
   Человеком? Сложный вопрос, не сейчас отвечать на него, а может и не мне вовсе. Какого чёрта я здесь, почему с ними?
   Помню когда-то, в самом начале давно покойной весны, за пару месяцев до моего ухода из Алкиной жизни, после очередного пьяного вечера в окружении десятков знакомых и жёлтых лавочек, мы долго катались в случайно замечавших нас машинах, абсолютно бесцельно, из одного конца города в другой. Около четырёх утра посреди одной из центральных улиц, когда вселившаяся в автомобилистов бессонница вдруг перестала уделять нам должное внимание, протянутая навстречу молниеносному скрежету колёс рука остановила троллейбус. Водитель дежурного, бродящего по сонному маршруту, рогатого зверька до пробуждения города катал нас по нему, разрешал курить в салоне, а потом Алка проснулась с красочной, заплёванной невиданными бабочками визиткой в дрожащей руке.
   Помню, как холодными зимними вечерами, прижимаясь друг к другу на промёрзших ступеньках, мы мечтали уехать далеко, надолго, как только наступит лето, чтобы никто не нашёл, чтобы приморские города стали с легкомысленнейшей частотой меняющимися убежищами. Мечтали о знойных улочках, дребезжащих от Алкиных аккордов, пророчили гитаре стать единственным лекарством от нищеты, уже видели брошенные в синеву почтовых ящиков конверты, вложенные в них "Мама, у меня всё хорошо...", причудливую надпись "бывший СССР" над линеечкой "откуда".
   Помню, как впервые увидела её там, в желтизне скамеек, в размашистых тополях и деревянных статуях, перед огромным, уснувшим на пеньке парнишкой, мастерски вырезанным из массива сосны, как и по непонятной причине рассевшаяся на нём ворона, по вине которой изваяние сразу же после его установки замысловато окрестили "бомжем с пингвином". Алка только приехала из маленького, мало кому известного городка, мне только исполнилось шестнадцать, ей было уже двадцать три, и в тот же вечер она спросила: "Ты придёшь завтра?". С того самого "завтра" мы почти не расставались, только через год самая большая в моей жизни ошибка заставила закрыть на замок прибитое гвоздями к горизонту брезентовое сумасшествие.
   Зачем я вернулась? Чтобы упасть в свою пропасть, убежать за черту, чтобы найти его. Так какого чёрта теперь, теряя свою мечту, я безоглядно несусь в мутное безобразие, лишь бы не бросить её вновь? Какого чёрта я разрываю в потухшие клочья своё солнце из-за неистового порыва всё-таки уйти из дома именно с ней?
   Да и Алка ведь совсем уже другая. Это стало заметным ещё в мой первый вечер здесь, когда она сидела напротив, барабанила по засаленной клеёнке стола разноцветными ногтями, казалось, та же Алка, но во взгляде того огня уже не было. И песни, многие из тех, звучавших под шум летящих в небо брызг всё наше лето напролёт боровшегося с неизменной духотой фонтана, а зимой названные колыбельными понятливыми жильцами признанных нашим домом подъездов, забылись ей навсегда. Она повзрослела, не только сознанием, но и душой, с ней случилось самое страшное, что только может случиться с каждым, беззаветно влюблённым в свободу жить человеком - для неё стали привычными звёзды.
   А я не хотела вновь оставлять её, боялась услышать в свой адрес то самое, наспех сооружённое мной для блондинки "Я тебя больше не знаю!". Мне казалось, я вернусь домой следующим утром, сделаю всё возможное и невозможное, чтобы вернуть В., я, как могла, успокаивала себя, подвешивала за слипшуюся тушь ресниц сетчатые "не всё потеряно", какой же дурой я была...
   - В сутках сто часов, кажется... Алка, оставь покурить...
   - Чего тебя?
   - Как будто не знаешь?
   - В.?
   - Угу.
   - Всё хорошо у вас будет.
   Тяжело вздыхаю, поднимаю глаза к небу, к копоти то есть.
   - Ой. Здра-ствуй-те...
   - Кх-кх... здравствуйте, - вслед за мной поворачивается к двум пятнистым силуэтам Александр Николаевич.
   - Ну привет, молодёжь! Чего это на вас соседи жалуются?
   - Документы ваши, - строго требует второй.
   Три синенькие книжечки перелистываются в крепких руках, а мы поднимаемся со ступенек - осторожно, по стене, по очереди.
   - Чего это пиво в подъездах распиваем? Праздник какой?..
   - Праздник, - с вялым участием, некоторой скорбью в голосе кивает Александр Николаевич, протягивает бутылку.
   - Понюхайте, - с вызовом смотрит Алка.
   - Так. Документы в порядке. Ушли отсюда быстро. Бомжи.
   - Какие бомжи?
   - Разлеглись тут. Ушли. Быстро.
  
   Легко, должно быть, угадать следующие слова.
   Гаражи. Заборчики.
   Исступление. Комар.
   - Бомжи! Я чё виноват, что у меня матушка такая?
   - Мы куда вообще идём? - нервно старается не вступить в очередную лужу Алка.
   - Ко мне в подъезд. Оттуда уж точно никто не выкинет!
   Которые по счёту ступеньки терпят трёх связанных безысходностью, обручённых с первой попавшейся лужей? Мне уже никуда не хочется, если бы даже сказали, что в соседнем доме пустует чрезвычайной мягкости постель, я осталась бы здесь. Я часто говорила и ещё, наверняка, не раз скажу о силах, которых больше нет. Не слушайте меня, лишь в тот вечер их не было по-настоящему.
   - Звони давай Аньке! - резко хлопает Алкино плечо Александр Николаевич.
   - И что? - достаёт из кармана телефон Алка.
   - Слу-ушай, объяснишь ей всё, скажешь, что если у неё есть ма-аленький кусочек половичка, мы ща придём.
   Анька, признаться, вспомнилась лишь тогда. Взрослая, чуть легкомысленная, чертовски мудрая, с практически неизменной улыбкой на полном лице, любительница мужчин и водки, уборщица спорткомплекса при университете, где когда-то работала секретарём Алка.
   - Да... да, нам переночевать негде... втроём... только так?.. ну, ясненько... не, мы тогда не придём... ну ты звони, чуть что... хорошо... угу, ну пока...
   - Чего там?
   - Сказала: надо было раньше звонить, она счас дочку спать укладывает. Ну, то есть, если я одна - можно, но я одна не пойду.
   - Может, ты всё-таки у Аньки переночуй, - с минуту подумав, предлагает Александр Николаевич.
   - Я одна не хочу!
   - Алка, а действительно... или мы тут втроём мёрзнуть будем, или хоть ты поспишь нормально, а мы с Александром Николаевичем у Аньки в подъезде...
   - Так! Я с вами остаюсь! Всё!
   И снова идём, теперь уже к Аньке. Я отговаривала, я пыталась, но упёрся Александр Николаевич, геройски решился вымолить вожделенный клок половичка, а значит: бесполезно. Палец дрожит на кнопочках телефона, упрямые длинные гудки сдавливают грудь, никак не может вспомнить номер вожделенной квартиры Алка, только этаж шестой "точно, кажется". Извращается над таблицей умножения Александр Николаевич, и вот он, вот он, наконец-то, человек задавший долгожданный вопрос:
   - Девушка, а если там никого нету, на хрена мне вам открывать? - невнятно отчеканивала слова заговорившая сиплым басом решётка.
   - Ну... у меня ключей нет...
   - А я вас знаю, девушка?
   - Н-нет, не знаете.
   - А откуда у вас ключи, если я вас не знаю? - продолжала сипеть решётка, доводя до истерического смеха Александра Николаевича и ещё несколько часов назад разучившуюся улыбаться Алку.
   - Так у меня нет ключей!
   - И вы мне звоните, чтобы я открыл?
   - Ну да.
   - Так я ж вас не знаю!
   - Мужик, открывай, - отталкивает меня от решётки Александр Николаевич, - заодно познакомишься!
   Волшебный писк, таинственный, брызжущий скудненькой надеждой писк. Лифт мчится на пятый этаж...
   - О, ребятки, а чё ж вы сразу не сказали, что у вас пиво есть?! - пошатывается у двери пьяный толстячок.
   - Это вода, - лениво разочаровывает его Алка.
   Тот разговор, к счастью сбежал из моей памяти. Толстячок озарял лестничную площадку потрясающей несуразицей, касавшейся то ли нудных трудовых будней грузчика, то ли вполне приемлемых цен на съеденные им на закуску груши, то ли неоспоримой пользы экономического образования, а может, и всего этого сразу, не помню. Знаю только, что единственным сделанным им выводом из скучнейшего десятиминутного монолога было восхищённое:
   - Ах, ребятки, у этой вашей Ани такой брательник!
   Удерживаю себя от вопроса о сухих носках, плыву вслед за Алкой на этаж выше, и табачный дым после напрасно надрывавшегося звонка без каких-либо предупреждений обязательно воскресит, в эту самую минуту воскресит назойливое, подлое "Куда теперь?".
   - Куда теперь? - сухо, будто даже с обидой спрашивает Алка.
   - Ко мне. Ну, в подъезд то есть...
   - Понятно, что не домой...
   Обрушивается с безжалостным воем, сметая всё и немножко нас, черпающий свои силы, кажется, из самой глубины души, ветер, а изрезанные на симметричные прямоугольнички, вдавленные в шероховатые бетонные плиты стёкла разгораются предательским, недостижимым уютом, манят, тут же отталкивая, и никаких обещаний не дадут, как ни проси. Такая нежность разбросана по улицам, люди парят в воющем потоке, и не спросят они разрешения у своих мохнатых ковров, мурлыкающих на обёрнутых махровыми халатами коленях, сытых, довольных кошечек, и не важно - ни им, ни кому-то другому, любят ли они, живут ли, умеют ли они летать, хотя бы в скомканных пернатыми подушками сновидениях. Им тепло, им спокойно, им сухо, и шторки на их окнах красные, с вышитыми гладью замысловатыми стеблями и лепестками, отчего на холодных, затопленных тающей зимой улицах и произрастает в самый неподходящий для этого момент бархатная, а может, атласная, или вовсе дырявая тюлевая нежность.
   Каждая трещина асфальта, так часто подкарауливающие выбоины дорог одаривают скользкой, мутной сыростью немеющие ступни, Алка мечтательно хрипит про лес, про лето, и, кажется, конца этому пути не будет. Но вот последний переулок, последняя, пропитанная безмятежным светом прирученного кем-то другим торшера, кирпичная стена, и встречает унылым рукопожатием второй подъезд всего три дня назад бывшего единственным пристанищем всего самого светлого и чистого в моей жизни дома.
   Свет... чистота... не сумела...
   - Ну чего, покурим и спать?
   - Ну.
   - Чувствую, весёлая будет ночка...
   Ступеньки в который раз превращаются в жёсткую многоэтажную постель, левое бедро становится подушкой бережно обнимающего Алку Александра Николаевича. Ноги, промокшие, отнявшиеся ноги упираются в прутья перил. А мигающее внутри "Какого чёрта?" никак не успокаивается, погружая в сонные, зачерствевшие размышления.
   Из подъездного полумрака чуть заметно высовывается белый заварочный чайничек, старенький, сохранившийся с 70-х, а может, и 60-х годов. А вот я, то есть почти я, я полтора года назад, с тоненькой кисточкой, беличья шёрстка которой аккуратно обмакнута в красное масло, покрываю его поверхность мелким почерком, выписываю на ней отрывок из "Островов в океане" Хемингуэя. А комната, ещё до оклейки её бордовыми обоями, тут же взрывается злобой: "Я сказал тебе, убрала свои краски на ...! И бред этот чтобы не писала больше!".
   Главная ошибка моей жизни коснулась всего - от рваных джинсов и чёрных ногтей до Сальвадора Дали и Теодора Драйзера, сгрызла детские мечты о красных фонарях Амстердама, о филологическом факультете и дельтапланах в дождливые сумерки. Недолго продержавшиеся рядом старые приятели выкатывали от удивления глаза: "Он запретил тебе читать книжки?". "Некоторые", - скользила я, понимая, что в этот разряд умудрилась попасть абсолютно вся серьёзная литература. Да что литература... я купила себе зонтик!
   Ошибка, что вполне естественно, портила своей свободой мир считанные месяцы, по инерции сменившись блондинкой Юлей после своего попадания в следственный изолятор. В одной только Юле не нашлось никакой угрозы моей деградации, даже путём вскрытия в блондинке было сложно обнаружить хоть что-то, сумеющее вернуть меня в мою жизнь. За семнадцать лет она прочла лишь пару народных сказок и детскую Библию, не почерпнув, впрочем, ничего полезного даже из неё.
   Раз уж я начала говорить о том, каким образом я, наконец, поняла, как сильно скучаю по Алке, я скажу, что началось всё именно с никому ничем не угрожавшей Юли, предложившей выпить по бутылочке пива в преддверии дня святого Валентина, 13 февраля. Навязчивая задачка решалась больше часа, смущала неспособность останавливаться на одной бутылке, но то самое "Ладно" не смогло не прозвучать. Соткался из дыма школьной курилки Лёшка, и не просто Лёшка, а Лёшка с развевающимися на морозном ветерке, висящими вдоль шва джинсов наушниками кассетного плеера, по счастливой случайности вместившего в себя крошечную частичку музыки жёлтых скамеек. Лёшка, прочно вошедший в мою жизнь всего на десять дней, до моего появления здесь, до нереально сказочных, даже несмотря на такое скорое окончание моей сказки, самых значимых в жизни перемен. Ведь стоило только отказаться от запотевшей овальной этикетки с надписью "Речицкое оригинальное", сейчас я не пыталась бы уснуть на далёкой лестнице подъезда, но ведь и взгляд В. не поселился бы в моей душе, а значит, вся жизнь была бы потеряна.
   Интересно было бы узнать, сколько таких маленьких решений мы принимаем каждый день, не уделяя им никакого внимания. Тех самых, которые впоследствии до неузнаваемости меняют всё, что только поддаётся изменениям. И так радостно, а может, так обидно, со стороны же удивительно смешно бывает наблюдать, как всё в жизни, а может и само наличие таковой зависит от вовремя выпитой бутылочки пива, не вовремя налитой рюмки вина...
   А чайничек всё играет в прятки с моим пустеющим взглядом, и я начинаю понимать, как оказалась даже не на дне, а под ним.
   Я ведь всегда бежала туда, в то далёкое от повседневной скуки сумасшествие, в строки, в закат, в вечность. Я падала и смотрела вверх, я смотрела вверх и падала, по-другому, конечно, и любила по-другому. Но в моей жизни выключили свет, опять же не так, как сейчас. Внутри меня щёлкнули выключателем, временно мумифицировали мою душу. А сколько воды выпьет человек, несколько суток напролёт шедший по пустыне без единой капли во рту? Вот и я попала в этот район сушёной, чувствуя, насколько необходимым мне стал даже не глоток, а безграничный океан свободы любить, свободы дышать, свободы падать. И я не знаю, где была бы сейчас, если бы не В., но что-то подсказывает мне, что никакого письменного стола бы не было. Только изгаженная помойка, или, что в тысячи раз хуже, бесконечное приготовление макарон с сыром, японские кроссворды, тонкие каблучки и недочитанная "Американская трагедия".
   И, честно говоря, я даже не о взгляде, просто он стал единственным, кто понял, кто почувствовал меня. Единственным на всей этой паршивой планете. Единственным, кого я никогда не перестану любить...
  
   Голая. Совершенно, абсолютно голая. Бегу по одному из двориков "пятого" вслед за Юлиной мамой. Солнышко светит, люди отшатываются, дворовые мальчишки показывают пальцами, хохочут. А я прибегаю к Юле, на коленях вымаливаю у её младшей сестрёнки остаться всего на одну ночь и маечку. А она упирается, со свойственной ей вредностью напоминает: "Ты же говорила, что Юльку не знаешь!". А я уже почти плачу: "Наташка, ну пожалуйста! Я больше не могу так - голой, по улицам!", и комар противно жужжит над ухом, выставляя на всеобщее обозрение пожелтевшие от старости клыки...
   ...подъезд... Александр Николаевич, Алка, всё то, что от меня осталось...
   Нет, что бы ни случилось испытать в реальности, будь она похожа хоть на десяток кубических километров истекающих вином и кровью губок для мытья посуды, любой подъезд и даже виселица никогда не сравнятся и с шестьюдесятью секундами, проведёнными голышом, на коленях перед малолетней жадиной под тошную, удручающую песню гипертрофированного саблезубого комара.
   Сердце бешено бьётся, рядом красуется ещё не приконченный окурок, а спички где-то там, внизу. И я бы дотянулась, с удовольствием, не растревожив беспокойный, несомненно, переполненный всякого рода кошмарами сон подёргивающихся на моей, набитой вместо мышц и сухожилий, пожелтевшим пухом и перьями, ноге, если бы порезы позволили хоть одно движение. За время сна, за те минуты, а может, и часы, когда моя голова легкомысленно покоилась на вспоротой руке, до самого локтя отнялось всё, даже безжизненную кисть нельзя почувствовать, она лишь, вселяя дикий, панический страх, болтается, будто кто-то заботливо примотал её клейкой лентой к не менее мёртвому запястью.
   Левая рука рывками растирает правую, преодолевая перескочивший все возможные границы ужас, дым пунктиром выплёвывают
   дрожащие губы. Сопят Александр Николаевич с Алкой. Они есть друг у друга, и обидно, ведь они, скорее всего, даже не догадываются о том, как им невероятно повезло. Я же... я - лишь потерявшая своё солнце, их оранжевая подушка.
   Многое перевернёт время, очень многое, не научит лишь одному, никогда не объяснит, как жить без него. Вновь мартовская ночь провоет за стеклом, и может, на свои места вернёт мои улыбки одно маленькое, неуютное завтра...
  
   - Ну чё, валим отсюда, - передаёт Алке утреннюю сигарету Александр Николаевич, - щас собак начнут выгуливать.
   Медленно поднимаюсь, тут же вновь падаю на ступеньки, и ноги уже не держат. Всё внутри колотится, рвётся, напоминает слегка живую инсталляцию какого-нибудь чокнутого абстракциониста.
   - Алка, у тебя точно расчёски нет?
   - Точно.
   - А мелочи на проезд какой-нибудь?
   - Счас гляну.
   Боже, сколько же раз этой ночью мучили кошмары, и Александр Николаевич рассказывает такие знакомые сюжеты невыносимых сновидений, в мельчайших подробностях, так, что начинает казаться, мы просто болеем вместе. Так тяжело встать, тяжело повернуться, ухватиться за перила левой рукой, а голубые ботиночки набиты колющим, отравленным льдом.
   Но вот улица. "Алка, смотри: люди...", - пытаюсь усмехнуться я. В кармане мятый клубок бумажек ровно на проезд в двух автобусах, и так сильно пугают улицы, которым придётся показаться в этом отвратительном, позорном облике полинявшей оранжевой панды.
   Всё кончено, всё потеряно, всё разбито. Прохожие изо всех сил стараются не смотреть в глаза, а там, куда уже не доставит ни один вид транспорта, только-только выныривает из недр земли, красит посвежевшую за ночь небесную гладь... рассвет?
   Всё равно...
  
   Круги. Их не видно, но легко ощутить. А вокруг всё же смотрят, смотрят так, что не нужно зеркала. Потрепанный китайский медвежонок.
   - Да, - постаревший голос мамы.
   - Я одна, я трезвая, я навсегда...
   Пищит, и дверь открывается. А ведь врёшь... врёшь ведь, панда!
  
   ...хотелось жить снами, не возвращаясь в реальный мир... Те дни будто висят на поверхности памяти, невозмутимо. Кажется, я сама их придумала, именно придумала, а не прожила.
   - Что ты мне обещала? - спрашивала его голосом трубка, а я молчала, не в силах вспомнить.
   Да и до сих пор не помню того дня, вечера, а может, и ночи, когда пообещала В. не пить больше, только кажется, а может, это лишь ещё одна фантазия, что тут же, после этого самого обещания кто-то вновь плеснул вина в стыдливо покрасневший хрусталь.
   - Ты будешь со мной?
   - Посмотрим на твоё поведение...
   Много времени прошло, хотя что такое год для целой жизни, если, конечно, он вхож в неё, если он такой же, как все предыдущие и последующие годы? Отчётливо я помню лишь белые, небывалой высоты колонны посреди бескрайней пустыни измученных сновидений, помню, как бродила между ними сутками, лишь иногда просыпаясь на мокрой, вспотевшей простыне. Помню пропитанный морфином воздух, помню неизменно повторявшиеся видеоролики на музыкальном канале, помню упаковки ампициллина и зелёный чай в литровых банках...
   Помню, как только с помощью чуть остывшего кипятка удалось размотать повязку, как белобрысый гной сворачивался в шипении раствора перекиси водорода, как я, никогда не боявшаяся вида крови и каких угодно порезов, отворачивалась, чувствуя резкое, мятое головокружение при одном взгляде на изуродованную руку. И перевязками занималась лишь когда уходила в церковь мама.
   Телефонные разговоры с В. запомнились плохо, скачки температуры не позволяли выходить из дома, и он сам собирался приехать. Смешно и больно, больно и смешно вспоминать ту бессознательную однорукую уборку, заплаканную мелодраму на экране около десяти вечера, когда последние надежды таяли, как уже почти ненавистный снег за окном, "Всё будет хорошо...", инстинктивно сказанное мамой. Это ведь очень интересная особенность людей - они так ясно чувствуют переломы чужих жизней, и буквально за секунду до того, как всё будет по-настоящему и бесповоротно кончено, все, как один начинают повторять приторное "Хорошо!". Правда, когда повторяют тебе, совсем не так интересно...
  
   Что ж, выходные написаны, всё, что я помню о них, вся их протухшая воздушная масса. Не стану пересыпать строки безвкусицей вроде "понедельник, вторник, среда", скажу лишь, что это последние запомнившиеся дни недели, последние нотки моего мартовского реквиема.
   Пальцы с самого утра обручились с кнопками телефона, длинные гудки сменились на его голос только, быть может, на пятидесятой попытке.
   - Я не могу без тебя...
   А по проводкам текло "нужно подумать" и "хорошо, я буду звонить". Ночи становились бессонными, дни же наоборот проходили в редко перебиваемых антибиотиками сновидениях - дрожащих, пугающих соблазном раствориться, упасть в них навсегда. По дороге к Алке - несколько кругов в троллейбусе, а попутчики не будят, им ведь давно наплевать на меня. Всего пять минут какого-то разговора, отданный мамин фотоаппарат, город плюёт в лицо солнечным светом, настолько мягким, что в нём легко угадывается пушистая рыжая смерть, блаженная усталость, по которой ползу я - к немому телефону - ждать, спать, плакать...
   Пытаются лечь на бумагу строчки. Галлюциногенное предисловие. "Куклы". "В какой-то из точек желто-голубой планеты, в песках сгоревших от солнечного света пустынь, в забытых прериях дальних континентов, или в каменных джунглях, а может на дождливых мостовых города чьей-то мечты...", и тетрадь резко сменяется "Театром" Моэма. Плохо воспринимающиеся абзацы мирно соседствуют с притупленным "Позвони...".
   Почти полночь. Почти я. Настоящий звонок.
   - Ты пишешь?
   - Не получается что-то.... А почему ты спрашиваешь?
   - Я хочу, что бы ты писала...
  
   - Не волнуйся, я тебя не забыл.
   - Я не волнуюсь, - вру.
   - Всё будет хорошо...
   Ещё одно "Хорошо". И только в это, в его "Хорошо" так хочется верить. Оно единственное способно что-либо изменить.
   Короткие гудки. Я не помню разговора с В., который можно было бы назвать обычным телефонным разговором. Либо случайно находился диск с моим любимым фильмом, либо выяснялось, что его комната, прямо как моя, заставлена коробками после ремонта, или
  
   вот как сейчас, когда он навсегда, и в этом "навсегда" я уверена, как ни в чём другом, приклеил меня к синей капиллярной ручке.
   Короткие гудки, и я бросаюсь к тетради, сквозь задымленную лестничную площадку, сквозь последние счастливые слёзы... короткие гудки...
  
   Тогда стало понятно: всё написанное - ему, только ему, а я разучилась жить без бумаги.
   Всю ту ночь я писала, так же, как и весь следующий день, как и всю неделю. Телефон молчал, чернила становились солёными, пепел спадал нервно...
   А потом вспомнилось: у Алки день рожденья.
   Жёлтые скамейки, старые знакомые, я ведь даже не думала, что когда-нибудь увижу их вновь, многие имена забыла, а теперь иду мимо. Кто-то вспрыгивает, кричит: "Привет!", кому-то радостно, что я вернулась, кто-то поглядывает косо, будто шепчет соседу: "Ну вот...". Магазин. Водка. Городской парк.
   Я рассказ написала. Кого это волнует? Может, лучше выпьем? Ай, он слишком длинный, потом почитаю.
   Александр Николаевич, Алка, кто-то ещё. Фотоаппарат отщёлкивает каждый шаг, а мы смеёмся в глаза объективу, стоя на низеньком заборчике, любовно обнимаем фонарь.
   Там, впереди - пасмурная Сож, бетонные плиты, теплеющий лес. И когда-то там было так весело, так спокойно, и костры резали нюх, дымили на рваную одежду, как ни прячься от них. Теперь на другом берегу, теперь улыбки масочные, теперь мы лишь вырезанные из детских раскрасок фигурки, те, которых ещё не раскрасили, а может и не дойдут до нас уже никогда сжатые крошечными кулачками цветные карандаши. Это ведь мы меняем всё на чуть больше, это ведь мы не знаем о том, что "чуть больше" без "всего" не бывает.
   - И ты думаешь, он вернётся? - с порога бросает в лицо мама. - Ты же опять пьёшь!
   - Отстань от меня! - хлопает дверь.
  
   Всё, с апреля до августа 2005-го, давно смешалось в моём сознании в один большой, неуклюжий клубок. Так бывает, когда живёшь, не думая, когда веришь, не понимая, во что. Тонкая нитка цепляется за какой-нибудь день, а потом уже не разберёшься. Для меня таким днём стал неизвестно, кем, когда, и главное, для чего изобретённый День смеха - 1 апреля.
   Смешного в нём не случилось абсолютно ничего, только ехавшая со мной в автобусе девушка из соседнего дома сказала что-то про размазавшуюся помаду. Никто, кроме неё самой, конечно же, не смеялся.
   - Ты когда В. в последний раз видела? - спрашивала стоящая рядом в очереди у виноводочного отдела Алка.
   - Тогда, у Александра Николаевича ещё.
   - Так у вас что, всё?
   - Я не знаю.
   - Фигня какая-то, - пожимала она плечами. - Всё же так хорошо было. Смотрели на вас - душа радовалась.
   Тогда это показалось остроумным, если не попросту обидным, а ночь рассыпала последние снежинки, и мы скрывались от неё в университетском спорткомплексе. Акустика не давала словам спокойно съедаться темнотой, Александр Николаевич стоял напротив, хозяйски наблюдая за выпрошенным мной ради одного единственного звонка телефоном, превращая набитый водкой и докторской колбасой пакет в шуршащий маятник.
   - Ты меня любишь? - спрашивала тихо, пьяно, жалобно, и пустота заслоняла собой душу, пустота, наконец, обретала форму. Пустота весила ровно двадцать четыре, а потом опять и опять двадцать четыре никчёмных часа до самой смерти.
   - Всё нормально, - врала я, овладевая туманным порывом с той минуты и до последней сдерживать любые, даже самые горькие слёзы.
   И время бежало, стоя на месте, Анька не давала уснуть, всё наливая и наливая водку в кофейную чашечку, рассказывала о первой любви, а я умело делала вид, что слушаю. Потом укрывалась мохнатой курткой, уплывала в сны на потрёпанном диванчике.
   Мы топтали бетонную плитку остановки, а в проезжавшем мимо троллейбусе, прямо на поручне блестело до боли знакомое обручальное кольцо того самого участкового. И он ведь тоже узнавал нас, глаза непомерно округлялись, и чёрным по белому читалось в них изумлённое "Как, они ещё живые?!". А потом - не помню. Кажется, последние деньги Александр Николаевич потратил на кочан капусты для мамы, кажется, жёлтые скамейки деревянными лошадками галопом проскакали по апрельским сумеркам, кажется, кто-то наливал джин в пластиковый стаканчик, и даже блеклые шары фонарей пылали чуть ниже неба. А потом и это рухнуло.
   Здесь я не стану вдаваться в подробности, человек, для которого я пишу эти строки, если не знает, то, по крайней мере, уж точно догадается, а другие читатели, если обнаружатся таковые, я надеюсь, простят мне смущённое молчание вместо объяснений, почему же я ушла от Александра Николаевича с Алкой. У меня был повод, так же как у них, видимо, были причины решиться на, пусть и легко оправдываемое, но всё же предательство. Хотя, что такое оправдания, любые? Для проголодавшегося всякая еда станет вкусной, в то время, как сытый к ней даже не притронется. Так же и с оправданиями - очень многое зависит от того, перед кем ты вскрываешь витиеватые мотивы своих поступков.
   С конца апреля я впилась в бумагу, выдалбливая из себя шизофреничные сюжеты - рассказ за рассказом, холсты наполнялись взглядами птиц, а ночи - воспоминаниями так неожиданно, так нелепо убитой сказки. Волосы перекрашивались в тон настроению - в чёрный, звонил телефон, определяя чужие, ненужные номера, и в жизнь закрадывались люди. Я хорошо их помню, всегда легко запоминать малосодержательных персонажей, как популярные песенки, не больше двух строк в каждой. И вроде бы незачем захламлять ими память, а они настолько просты, что попробуй, выброси.
   - Вот чем ты в жизни собираешь заниматься? - спрашивал какой-то тощий лысый паренёк.
   - Писать, - отвечала я.
   - Да ну? Пошла бы лучше на юридический!
   - Зачем?
   - Ну как? Вот представь: хорошая работа, приходишь вечером домой, врубаешь телик, ставишь курицу в микроволновку...
   - ...и сквозь её запотевшее стекло смотришь, как мимо тебя проплывает жизнь, - перебивала я.
   Случалось ещё веселее. Я заходила к новоприобретённым знакомым, чтобы набрать очередной текст.
   - А чё ты вчера делала? - спрашивали у меня.
   - Писала.
   - Слушай, ты такое пропустила! Мы вчера так пива попили!..
   И я убегала. Убегала отовсюду, где меня пытались убедить в том, что я - не я, или не та я, какой помог мне стать В., что мне совсем не обязательно забираться на крышу, что бы рассмотреть закат солнца, не обязательно писать, чтобы жить, да и руки от масляной краски отмывать нелегко, а пиво не терпит опозданий.
   Всё, хоть самую малость касавшееся В., становилось чем-то наподобие святыни, и не дай Бог было кому-нибудь пытаться влезть в мою душу, я даже писала тогда, что "не хочу выворачивать её наизнанку перед каждым фонарным столбом, в который пьяный электрик не забыл вкрутить лампочку...". Писала и, посмеиваясь, давала прочесть тем самым "фонарным столбам", они же серьёзно кивали в ответ, говорили: "Да, пьяный электрик - это интересно... свежо!". И не переставали нервничать, видя "Посвящается В.", выведенное мелким шрифтом над новым названием, а я провожала долгим взглядом одиннадцатые автобусы, понимая, что обречена когда-нибудь туда вернуться.
   Поначалу я ещё пыталась говорить с людьми о марте, но потом поняла, что или фраз не хватает, чтобы дать им понять всё безумие счастья, всю пронзительность боли совсем недавно прошедших недель, или я просто не хочу делиться с ними самой драгоценной памятью, да и не стоят они никаких, даже самых банальных слов об одном его взгляде, если, конечно, об этих глазах можно сказать банально.
   Даже небрежно начертанной буковки "В." не стоят все эти люди - целиком и полностью.
   Я ждала, я мечтала вернуть его, и майским днём напротив надписи "Мелодии и картинки для мобильных телефонов" ужасно тряслись руки, казался ещё одним сном его взгляд. Я отдавала распечатку "Кукол", чего-то ещё, спрашивала: "А может получиться так, что мы когда-нибудь будем вместе?", и словно эхо отвечало его голосом: "Когда-нибудь...".
   И нужно было уходить, а только тогда не хотелось. От остальных ведь, наоборот, приучила себя убегать. Но побеги не помогали, и, как это часто случается, пока я бежала от одних, на финише беговой дорожки уже зевали, заждавшись возможности заполнить собой моё одиночество, другие. До каких-либо "отношений" дело никогда не доходило, да и не могло дойти, думаю, нет надобности объяснять, почему. Многие говорят, что гораздо проще забыть любовь, убежав от неё к чужим людям, строить воздушные замки с ними. Но я буду спорить, ведь нет смысла бегать трусцой по зажаренному солнцем городу, напялив на себя водолазный костюм. Так же нет смысла пытаться привыкнуть к чужому, когда своё уже найдено, да и зачем забывать любовь?
   Вот и получалось, что случайные знакомые, каких бы иллюзий они не питали, оставались лишь пунктиком между станциями А и ещё раз А из переполненного опечатками школьного задачника. Из ниоткуда выныривал давний собутыльник Никита, неизменно угощавший марихуаной и разного рода таблеточками в далёком 2002-м, на тот момент не употреблявший ничего, кроме чая и лимонада уже больше года. Талантливейший музыкант, он говорил о том, что быть писателем тяжело, но пить стоит бросить окончательно, и врач-нарколог пользовался у него огромным авторитетом, а при совмещении с грамотным психиатром, служил несомненной панацеей.
   Я бегала с ним по библиотекам, пока он уверял, что и здороваться не станет с человеком, испускающим вонь перегара. Я рассказывала ему о людях, живущих ради микроволновых печей, а он смеялся, говоря о музыке и путешествиях, добавлял, что как-нибудь сумеет заработать на курицу. Несмотря на внушительную надпись в больничной карточке, совершенно ясно гласившую: "7Б", значительно кивал головой, остренько произнося: "Знаешь, ведь крыша - хрупкий инструмент...", советовал заняться плаваньем, научиться вязать и чему-нибудь ещё, любыми способами избавиться от алкоголя.
   И вот первый день лета, уютный кабинетик на Демьяна Бедного, 1.
   - И зачем пожаловали? - внимательно смотрит похожий на престарелого скунса нарколог.
   - Кодироваться, - стеснённо вжимаюсь в стул я.
   - Девушка, а можно поинтересоваться, сколько вам лет?
   - Восемнадцать...
   - В восемнадцать лет кодироваться?!
   - Ну... да.
   - Что ж с вами такое, девушка?
   - Ну... тянет...
   Полчаса жизнеутверждающего монолога, кубики некоего "Торпедо-ДЕПО" обжигают вены, пока доктор-скунс предугадывает мои дальнейшие ощущения. Мама улыбается у двери, я улыбаюсь в ответ. В жизни много иронии, а иногда всплывает такая, что кажется: ну не бывает так! Скунс суёт в руки бумажку: здесь прочитайте, там распишитесь. "Обязуюсь соблюдать трезвый режим, ознакомлен(а) с возможными последствиями употребления алкоголесодержащих напитков..... Лечащий врач...". Однофамилец Александра Николаевича.
  
   И побрели пресным караваном новые дни. Жаркие, до отказа забитые на сей раз вполне реальными комарами, они проходили под собственноручно выкрашенным в ярко-красный прямоугольником потолка балкона. Вся жизнь превратилась в рукописи и жарку хека с петрушкой, с завидным постоянством чередовавшиеся то с "Идиотом" Достоевского, то с "Лезвием бритвы" Ефремова. Мысли становились облаками, соскальзывали с неизменно стоявшего в зените жалкого подобия солнца, но детская игра была лишена смысла - их невозможно было сравнить с барашками...
   Иногда кто-то прерывал тишину звонками, а содержание разговоров не менялось:
   - Чё делаешь?
   - Читаю.
   - А... понятно. А я думал, может, встретимся. На завтра какие планы?
   - Читаю...
   Звонки утихали, только район по-прежнему избивал молнией мысли по окончанию каждой главы. Деньги тратились на скупку всевозможных носителей любимой музыки, я с дрожью вгрызалась в обернувший кассету целлофан, и динамики рыдали со мной вместе, извергая ловко замаскированное под невыносимую ностальгию "Я держу тебя за руку, и всё расплывается...".
   - Здравствуйте, Александр Николаевич!
   - Ну привет, - с трудом распознав голос, удивлялся в трубку он.
   - У меня день рожденья в пятницу, может, встретимся?
   - Пить будем?
   - Вы с Алкой будете, я закодировалась.
   - Чего?!
   - Я закодировалась.
   - Чё серьёзно?
   - Ну да.
   - Так мы код подберём! Перезвони где-то в среду.
   Куря на лестничной площадке, я всё придумывала, что бы ответить на, как мне казалось, обязательно последующий вопрос: "Как же ты решила вернуться?". Мне и самой было интересно, как, и я перебирала в мыслях десятки вариантов, приходя лишь к одному честному ответу. Был, правда, и другой, ещё честнее, но в том, что район был для меня не просто живым воплощением дохлого марта, а районом В., и именно в этом в первую очередь заключалось навязчивое желание вернуться, я не могла признаться даже себе самой. И только тогда, после разговора с Александром Николаевичем, с сердца сорвался примотанный к нему булыжник. Я знала, что теперь рядом будут люди, прошедшие сквозь черту вместе со мной, понимающие, почему я такая.
   - Привет, Алка! Александр Николаевич же сказал тебе, что я звонила?
   - Сказал. Ты знаешь, где мы счас?
   - Где?
   - Идём с кладбища.
   - А что случилось?
   - Мать Александра Николаевича умерла.
  
   - Мам, прости меня, - звучало в тот же вечер.
   - За что?
   - Просто... прости...
   Да, я не знала мамы Александра Николаевича, я не помнила, как она выглядит, но уже на следующий день я бежала в сувенирный магазин, покупала в подарок на мамин день рождения, всего на четыре дня позже моего, усыпанного блёстками керамического ангела, рыжую открытку с изображённой на ней, вцепившейся в букет ромашек, премилой желтоватой зверюшкой.
   И я плакала, угадывая чувства Александра Николаевича, поселившуюся в нём непостижимую, не искупаемую ничем вину, чувствуя внутри себя её же, не решалась даже представить себе, как можно жить с этим. С одной стороны, конечно, святых не осталось, кажется, и либо мы сволочи, либо ощущаем свою вину хоть перед кем-то, а с другой... кто посмеет сравнить бесплатный проезд в автобусе с намеренно уничтоженной жестокостью, не чьей-нибудь, а жестокостью сына или дочери, жизнью матери, в той или иной, да и не всё ли равно в какой степени, готовой на любую жертву ради своих детей?
   Я понимала, что именно сейчас, сейчас и ни секундой позже, я обязана исправить миллионы ошибок, хоть как-то сгладить эту вину, пока и для меня, как для Александра Николаевича, не настало рвущие на куски отравленную жизнь, изгаженную душу самое чудовищное из всех возможных "слишком поздно".
   Я клялась никогда больше не обижать этого единственного любящего меня, такого хрупкого человечка, со смертью которого исчезнет всё, смерть которого неминуема, смерть которого неизбежна, и после неё могут быть лишь два пути: терпкое, медленное смирение и сосущая, до самого конца сосущая жизненные соки боль.
   Я клялась, и другой вопрос мучил. Как же теперь они будут стоить свою новую жизнь?
  
   - Ну и как ты решила вернуться? - развалившись на диване, спрашивала Алка.
   - Да просто... просто люблю я вас, - мямлила я, пытаясь как следует рассмотреть сложившуюся картину.
   А картина была следующей: два изнемогающих от собственного опьянения тела на диване, разбросанная по журнальному столику, оставшаяся после вчерашних похорон закуска, орущая всякий бред с кресла Собака-камикадзе, июньский зной за окном и горящая в углу, у портрета мамы Александра Николаевича церковная свеча. Старт был взят, фундамент был заложен, и грусть, и сожаление прослаивали висящий под потолком дым.
   - Да выпей, чего ты? - тыкал в нос рюмкой вина Александр Николаевич.
   - Я не пью.
   - А может всё-таки...
   - Я не хочу, Алка.
   - А вчера звонит Собака-камикадзе, говорит...
   - Ты чё? Ты ж Собака-камикадзе!
   - А? - истекает слюной мутноглазая Собака. - Ну я! Так звонит мне вчера...
   - Кто звонит?
   - Ну, Собака-камикадзе, я говорю: на хрен ты звонишь, дура?
   Смех бурным ручьём прорезает стены. Господи, а ведь мой день рождения...
   - Представь, уроды, - рассказывает, отсмеявшись, Алка, - родственнички! Припёрлись вчера, типа им жалко, потом понажирались, всем уже весело!
   - Я так вообще свалил от них! Сестричка же объявилась, папочка тоже, как свинья, нажрался...
   - Как вы вообще? - серьёзно разглядываю Александра Николаевича.
   - Как видишь, - морщится он, - а вообще не дай Бог тебе так же...
   Собака запрыгивает на диван, пытается обнять, рыча в лицо многосуточным перегаром.
   - Ну вот чем я такая плохая? Я ж... я ж розовая и пушистая!..
   - Я не говорю, что ты плохая, просто уйди!
   - Нет, ну ты скажи, ну чем я...
   - Собака, серьёзно, сядь в кресло, - перебивает её Александр Николаевич.
   А я иду гулять по квартире, и, кажется, несмотря ни на что, теперь вся жизнь на своём месте. А я иду гулять по воспоминаниям, и котята с крышки плиты улыбаются. Разве я куда-то уходила? Разве я вообще когда-то была не здесь? Вряд ли...
   Собака храпела под одеялом в спальне, летний вечер хромым старичком ковылял между рюмок, "Мы, наверно, такие пьяные!", - надеясь на объективный ответ, заплетался язык Алки. Александр Николаевич вставлял кассету в видеомагнитофон.
   - ... случайно падали звёзды... в мои пустые карманы...
   Так, будто ничего и не было, их опьянение передавалось мне самым загадочным образом, они смеялись, когда я говорила, что не могу понять, которые две из шести смотанных в клубок рук мои.
   - Ты подумай о матушке, серьёзно подумай, - провожая меня до остановки, с пьяной искренностью говорил Александр Николаевич, - и не обижайся.
   - Я не обижаюсь.
   Каштаны цвели где-то очень высоко над головами, по духоте расползался их перемешанный со свежей травой аромат, ярко-синим горела вывеска "Продукты" над магазином. В общем, всё, кроме одного взгляда, у меня было, шевелилось на ладошке, и я знала: не выпущу. Слишком скучала я по ним, стёрла обиды, чтобы только вернуться, и плевать, какие они. Там, за их плечами, тот же март, их голоса вторят тем же песням, и только с крыши какой-нибудь многоэтажки, куда бывает так тяжело пробраться, смотреть на закат так же удобно, как с балкона Александра Николаевича.
   - Знаешь, мы с Алкой поняли, что ты - единственная, кто достоин быть с нами. Не обижайся за то, правда.
   - Я не обижаюсь. Вы как вообще дальше жить собираетесь?
   - Мы? Мы котёнка заведём! Алка говорит, надо живое существо, когда кто-то умирает.... А о матушке подумай.
   - Я уже думаю.
   - Перед глазами её взгляд стоит. Ваще всё в этом взгляде.
   - Тяжело?
   - Ты ж видишь, стараюсь держаться. Да и Алка рядом. Я ведь её люблю очень, ты только ей не говори.
   - Не скажу.
   Остановки убегали, а уже на следующий день в старенькой двухкомнатной квартирке поселился белый комочек шерсти - сиамский котёнок Сид. Алка пошла учиться на курсы продавцов от городского центра занятости, набила полки шкафа тёмной тканью маечек,
   познакомила с районом старосту своей группы Настю - ещё одну блондинку, в ужасе уползшую домой всего после одних пьяных суток у
   Александра Николаевича, успев, правда, отдаться Эдику на стиральной машинке.
   Что же касается меня, я проводила там не меньше двух вечеров в неделю, каждым из которых пьяный Александр Николаевич, чуть ли не силой уводя в темноту спальни, жаловался на алкоголичку Алку, через предложение признаваясь в своей любви к ней, умоляя держать последнюю в строжайшем секрете. В оставшееся время гуляла часами по городу, абсолютно одна, старалась больше помогать маме, даже курить бросила, всего на два дня, правда. Не переставала писать, смотрела фильмы, в которых чаще молчали, ночами смеялась над высотой, свесив ноги с балконной рамы, и случайно сочинённая песенка с припевом: "И может кто-то заплатит больше двух центов за мою любовь..." так часто не давала уснуть.
   Когда-то избивал стекло ливень, и любопытно было на практике узнать, как чувствуют себя сидящие в лужах люди, когда-то Александр Николаевич, спеша, бросал в трубку "Приезжай!", и я слушалась, хоть и по голосу угадывала: пьяные. Больше часа сидела у подъезда, курила сигареты одну за другой, на звонки никто не отзывался, а из-за по-летнему серого угла вдруг выныривал В. с Эдиком и с водкой.
   - Как ты?
   - Нормально, - отвечала я, понимая, что минимальное отклонение от нормы - уже труп, но разве я могла сказать что-то ещё?
   И они растворялись за тем же углом, а я плакала прямо на лавочке, исписывая фольгу от сигаретной пачки странными стихами про шрамированное лето. Позже я встречала Эдика в автобусе, "Самое лучшее в любви - то, что она рано или поздно заканчивается, а жить без чувств гораздо проще...", - совершенно спонтанно выговаривал вместо приветствия он, а я кивала и спорила, понимая, что уже всё равно - кивать или спорить.
  
   Казалось ли вам когда-нибудь, что вас исключили из жизни? Так, будто школьный журнал заполнен единицами и крошечными буковками "н", а всё, что осталось, представляет собой то ли лёгкую боль, то ли больную лёгкость?
   Меня тошнит от одного воспоминания о том лете, и дело не в солнце, когда внутри темно, и даже не в пляжном сезоне, который не имел больше ко мне никакого отношения. Дело, как ни грустно это прозвучит, в природе алкоголизма, и мне кажется, что никто не напишет о ней лучше алкоголика, так что я попытаюсь, и, для начала, хочу раскрыть одну тайну: за моими окнами вновь рождается июньская ночь, в эту самую минуту. И она, как и множество предыдущих и, я уверена, последующих ночей, безалкогольна, хоть я и знаю, что наступит момент, в который я вновь прикоснусь к стакану. Прикоснусь потому, что это станет необходимым, прикоснусь и надолго забуду об опьянении. Знаю, что доросла до способности делать свой выбор - самостоятельно и правильно, знаю, что никто и ничто не заставит меня выпить, когда я этого не хочу, так же, как никто не помешает мне стоять в очереди у виноводочного при наличии у меня такого желания.
   Тогда же я, следуя совету Никиты, прямо как он, превратила свой алкоголизм в "алкоголизм наоборот". Я впала в зависимость от принудительно трезвого образа жизни, а это хуже любого алкоголизма. Пьянство опирается на чувство вседозволенности, формируемое в человеке, и принять это, положить это внутрь себя гораздо проще и приятнее, чем ощущение вечного "Нельзя!", даваемого взамен кодировкой. А если скрестить это "Нельзя!" с поселившейся в душе туманной грустью, с нехваткой воздуха из-за потери единственного солнца?
   Я бродила по вечернему центру, я смотрела в лица людей, и мне казалось, что мы вовсе не мирно сосуществуем на планете Земля, как это принято считать, мне казалось, они живут вместо меня. Их улыбки заменяли мои, их шум не мог поладить с вошедшей в привычку загробной тишиной моей жизни. Я была за кадром, я была чужой сама себе, и только ливни и крыши спасали, естественно, ненадолго.
   Кто-то из святых отцов, не помню, кто именно, сказал: "Мы не вместим, ежели не готовы". И, мне кажется, не стоит бежать в одиночество, когда ты ещё слишком мал для него, когда, всё, на что оно способно - стрелять в твою спину смертоносными пулями рассказов о том, как даже утром не гаснут фонари, как сгорает от нежности солнце и клетчатые заплатки звёзд шепчут друг другу поседевшие сказки. Для всего должно найтись своё время, к каждой победе лежит свой путь, а, заметавшись в спешке, так легко в очередной раз ошибиться.
   Что бы ни говорили медики, любой алкоголизм упирается своими корнями в самую обычную неуверенность. Вы видели где-нибудь закодировавшихся от неё? То есть, существует, конечно, множество психологических методик, но, по-моему, подавляющее большинство их - голые иллюзии. Единственное, что способно помочь по-настоящему - это земля под ногами. Твёрдая, настоящая земля. Найденный путь. Любимое дело. Вера, как это было с моей мамой. И любое желание создавать, или же вмещать в себя прекрасное всегда будет несравнимо эффективнее пущенного по венам "Торпедо-ДЕПО".
   Сейчас я не убегу в пьяный вечер просто потому, что передо мной тысячи строк, и миллионы их же впереди. Потому, что где-то, после выхода из одиннадцатого автобуса на одной из самых дальних остановок, за магазином, в обычной пятиэтажке, абсолютно ничем не отличающейся от несметного количества других, небо беспомощно тонет в глазах человека, подарившего мне эту чудесную, твёрже алмазной глыбы, бумажную землю...
  
   Это было в самом конце июля, я хорошо помню. Афиша под Драмтеатром зеленела обещанием представить гениальную работу местного режиссёра - постановку "Маленького принца", а в руке был зажат смявшийся пригласительный билет. Не стану описывать весь происходивший на сцене ужас, скажу лишь, что текст пересыпали пошловатыми шуточками, розу превратили в невменяемую истеричку, нарисованный барашек больше напоминал динозавра из американских комиксов, неизвестно каким ветром был занесён в пьесу отрывок из "Консуэлло" Жорж Санд, а зал аплодировал стоя.
   Короче говоря, меня растоптали. Взяли самое святое, специально ведь выбрали, порвали, распотрошили, изгадили, и, что самое страшное, произвели все эти действия, находясь в полной уверенности в том, что они, и именно они, это святое прославляют, возносят на новую вершину. Герои, в общем. Герои толпы.
   И вот, возвращаясь к разговору о земле, а точнее, о безземелье. Приблизительно в пять часов следующего утра мной было решено написать книжку, уйти в запой и спрыгнуть с крыши. В закрепление же данного решения из холодильника был извлечён и опустошён пузырёк настойки боярышника, но, вопреки вселявшим доверие обещаниям скунса, ни инфаркта миокарда, ни острой почечной недостаточности не последовало. Последовали же совершенно другого рода расстройства, и пострадали от них главным образом разболевшиеся на следующее утро гланды и унитаз Александра Николаевича, а так же и он сам, только успевший продекламировать долгожданное "Мы не пьём!" Алке, в свою очередь ответившей: "Ну ради тебя мы сделаем исключение!" на моё неожиданное предложение напиться. Выпить я смогла всего полбутылки вина, после которых под изданный Александром Николаевичем вопль: "Дура!", надолго заперлась в туалете.
   Ночь прошла в обливаниях водой, которыми мы с Алкой пытались спастись от дичайшей жары, утро - в пробежках Сида по разбросанным по полу лицам, и мой неудавшийся эксперимент вскоре забылся. Я вернулась в свой мирок книг и крыш, Александр Николаевич всё так же жаловался на горячо любимую им Алку, а ночи пестрили звуками голоса В., и как я ни старалась, не могла ни перекричать их, ни оглохнуть. Стихи, картины...
   Для любви здесь слишком мало места, и огонь погасит дождь, стуча по крышам,
   Снова крыльями меняюсь на легенду, и больнее падать, поднимаясь выше.
   Для мечты здесь каменные стены, на бумагу вновь ложатся строчки,
   В прошлое маршрут без остановок, запятых боюсь, не верю в точки.
   Для надежды здесь свои законы, меры пресечения в расстрелах,
   Градусы пагонов у конвоя и огней решётки омертвелых.
   Здесь для счастья нету ни секунды, время есть лишь для стихов и смерти,
   За отчаянье и боль дают в награду суицид в оранжевом конверте.
   Для молитвы здесь темно и сыро, греет оцинкованная вечность
   Брошенную в крепкие объятья, умершую веру в бесконечность.
   О спокойствии и скуке здешний кто-то не попросит ни себя, ни Бога.
   Для любви здесь слишком мало места, для меня, наверно, слишком много...
   ...этот район видел меня всё реже, бывало, хотелось навсегда уйти отсюда, ни о чём не помнить, но что-то шептало: рано. Потом? Потом автобус, везя меня к Александру Николаевичу, тянул нудную песню с текстом вроде "Он там...", и я выдавливала из себя издёрганное "Привет..." навстречу его взгляду. Никто ведь не знал - ни Алка, ни Александр Николаевич, о том, что мне так и не удалось забыть.
   - Пить будешь?
   - Нет.
   Кажется, ни единого слова я не произнесла больше, а он подпевал весенним песням той самой кассеты, закрывался в спальне, пока чудом попавшая к Александру Николаевичу Вероника в сотый раз говорила о том, какие у неё длинные ноги, пока спала на моих коленях Настя, и наслаждался куском арбуза решивший не пить хозяин квартиры. Котёнок как всегда мешал шнуровать кроссовки, и я исчезала, только что бы вернуться через пару дней, когда любви и боли в этих стенах станет чуть меньше.
  
   - Александр Николаевич в командировку уехал, - скучно говорила Алка. - Я его, кстати, ещё с одной сукой здесь застала. Прикинь, лежит, тварь, голая под одеялом, он с балкона выходит, говорит, что даже не собирался... ты ж ещё была тогда перед моим приходом.
   - Ну. Я тебя не дождалась.
   Воздух, как пуховую подушку, набивали подробности сломанной табуретки и полётов пятнадцатилетней Вики, смены места работы Александром Николаевичем, являвшимся теперь сотрудником Виталика в какой-то частной фирме, и намереньями Алки потратить все его расчетные деньги "на всякую фигню". Я тоскливо курила, она пила водку в соседнем кресле, Сид носился за целлофановым пакетом по снятым со стен Алкой коврам.
   - Что у вас с В. вообще происходит? - глотая кусок приготовленных на закуску драников, спрашивала Алка.
   - О чём ты?
   - Ну, он что-то говорил про тебя...
   - Что?
   - Да я не помню точно, я пьяная была.
   Мы напряжённо молчали, она наполняла рюмку, вновь предлагая выпить.
   - Алка... я не могу его забыть... - всё-таки признавалась я.
   - Что до сих пор?!
   - Да.
   - Ну, будем что-нибудь делать, - подумав, неопределённо подытоживала она.
   И казалось, мосты были протянуты между крышами - верёвочные, до сумасшествия непрочные. Я так мечтала, сильнее, чем когда-либо, подарить их В., как и паутину ночных огней и далёких звёзд... Алка же, действительно потратив все деньги на маленький магнитофончик и неисчислимое количество того, чему иное название, кроме как "фигня", было нелегко подобрать, решила дождаться возвращения Александра Николаевича и... напиться. Пригласить В., купить мне немного джин-тоника и верить в чудо.
  
   0,25 литра яблочного джина, торчащая из пластикового горлышка соломка, три бутылки водки в холодильнике, рассредоточившиеся по столу хрустальные рюмки, блюдца с крабовыми палочками, персики в глубокой тарелке. Динамики, выкрикивающие знакомые фразы.
   - Помню, я шёл как-то по улице, - рассказывал В., - лужи ещё были, и пел это самое "В таких ботинках моря по колено...".
   И я в секунду перечёркивала тьму, я почти теряла сознание, я заново училась верить в сказку, я улыбалась. Улыбались Александр Николаевич, Алка, улыбался даже потолок, и дым улыбался. Как когда-то давно, так давно, что последние недели казалось, и не с нами всё это было, мы сидели вчетвером на диване, та же кассета непрерывно прогревала стенки видеомагнитофона, теми же вспышками бурлил воздух. И всего на минуты, бесконечные минуты, забывалось всё - от одиночества, разбросанного по застелившему пол балкона стёганому одеялу, до напуганного мальчишки и заасфальтированного неба. Казалось: закончилось когда-то 15-е марта, и жизнь тягучей массой тут же затекла в самый конец августа, где всё может быть, как раньше.
   Но погасал свет, зажигалась правда, и все иллюзии, все бесценные песчинки крошечного, пугающего счастья заслоняли собой, призывая всё-таки забыть мечту, те целых две подряд, полных равнодушия ночи, молчание в ответ на небрежно брошенное "люблю", слёзы, но только так, чтобы никто не видел, и может, я тоже научусь сдержано и осторожно, с ледяным спокойствием молчать...
   Всего один скучнейший вечер дома, и я возвращалась, пропихнув в душу комок скисших надежд, не выпуская его из себя. Уезжал в свою вторую командировку Александр Николаевич, приносила вина Настя. А я... я уже не могла терпеть свою трезвость.
   - Я с вами, - говорила я Алке.
   - А тебе, как тогда плохо не будет? - напрасно волновалась она, и дешёвое яблочное вино сквозь удивления наполняло рюмку.
   В этой самой рюмке вновь терялись мои дни, дно магнитом отчаянья тянуло к себе, а кодировка, закончившаяся кодировка, сгущала тёмные краски, странным образом действуя с точностью наоборот, не позволяла остановиться. Состарившимся летом во мне умирала мечта, а полуживые надежды мешали вернуться обратно, к маме, в жизнь. Мы просыпались на диване с Настей, по высоким стаканам разливался купленный на утро джин-тоник, доползала до зала Алка.
   - Я тут подумала, - хватаясь за свой стакан, говорила она, - пожила бы ты здесь, с В., хотя бы месяц, выходили бы гулять вместе...
   - Он не пойдёт на это, Алка, - утомлённо закуривала я.
   - А мы заставим!
   Но зачем? Зачем, если он не хочет? Хоть я и люблю, зачем?
   Алка пропускала занятия, Александр Николаевич орал в трубку: "Я щас приеду и разгоню весь этот курятник!", соседи жадно караулили под подъездом.
   - Чёрт, какая минералка тяжёлая! - жаловались друг другу, волоча мимо них набитый двухлитровыми бутылками джина пакет, мы с Настей.
   - Какой нормальный человек будет посылать двух девушек в девять вечера за курицей?! - неестественно громко возмущались мы же, возвращаясь из магазина с вином.
   Покупали к приезду Александра Николаевича всё, на что оставались деньги - куриные шейки, лапки, и я снова не ела сутками. Рассказывала маме сказки про В. по телефону, мечтая о том, чтобы воплотилась в реальность мельчайшая крупинка хоть одной из них, а
   Александр Николаевич злился, трубя строжайшее "Пьянству - бой!" на всех углах. Но кто его слушал?
   - Ну что, сбылась мечта? - ехидно спрашивал он у Насти. - Ну, ты ж мечтала с ней напиться, - перебрасывая усмешку в мою сторону, напоминал забывшееся Настино сожаление о том, что я не пью.
   Появлялась Собака, угадывавшая неожиданно опустевшие карманы, таскала за собой по магазинам, храпела, перетягивая на себя одеяло, "Ну давай здесь вместе жить...", - завывала над ухом. Будила посреди ночи:
   - Пить будешь?
   - Собака, уйди, мне плохо!
   - Так ты, может, супчика иди поешь.
   - Сколько время?
   - Щас... почти три.
   - Супчик в три часа ночи? - морщилась я. - Вино наливай, достала...
   По стене я попадала в кухню, выливала в железную плошку остатки щей на закуску, и оставшееся на донышке вино спешило разогреть кровь.
   - Знаешь, о чём я щас мечтаю? - спрашивала, чмокая в щёку, Собака.
   - О чём? - усмехалась я, даже не догадываясь до той самой минуты, что это лысое существо в шипованном ошейнике может о чём-то мечтать.
   - Вот представь, если б щас, - направив сладковатый взор в потолок, говорила она, - кресло на берегу моря, 150 грамм водки, два кусочка шашлыка...
   А на пол, будто нарочно стремясь лишить последней романтической нотки ночь, падала белая пластмассовая пробка. Падала, и я, пьяная, больная, впервые понимала, что должна написать об этом. Наградить бумагу редким визгом колёс за окном, весенним закатом и собачьей мечтой. Жизнь полна увлекательных несоответствий, парадоксов, если хотите, и именно тогда, в ту самую ночь вина и лая родилась моя первая настоящая буква.
   - Знаешь, я, наверно, напишу рассказик обо всём этом, - говорила я Собаке.
   - Чё здесь творится? - поднимала брови она.
   - Ну.
   - Гм. Если тебя напечатают, те, кто ваще никогда не пил, пойдут кодироваться!
   А рюмки не пустели, мы всё говорили и говорили обо всём подряд, и я уже называла её своей Собачкой, с силой проводила ногтями по гладкой груди при малейшей её грубости, прятала ироничную улыбку, вспоминая тот прожжённый весной тапок.
   Плошка пустела, я возвращалась в кухню, находила половинку болгарского перца в холодильнике, пока за окном только-только начинало светать, ещё долго смотрела на гаснущие огоньки горизонта, ища глаза В. среди них.
   - Вот так мы плавно перешли в осень, - шептала форточке и новому, нависшему над пропадающей душой неизменной грозовой тучей, громоздкому одиночеству.
   Наступил, всё-таки наступил коварный, бездушный сентябрь. Закрался в серенькие души так глубоко, что все мысли, все ощущения тех деньков корчились, напоминая, что и детство-то давно уже закончилось. Рюмки безжалостным сентябрём становились полнее, а звёзды - дальше, и никак, никак нельзя было этого вынести.
   Я смотрела на свет в чужих окнах, и люди там находились за сотни километров от меня, даже когда я стояла напротив. Потели стёкла автобуса, тащившего меня на моё маленькое, неуютное дно, а я бессовестно улыбалась, и воспалённое сознание ёжилось, напрягалось всё сильнее, пытаясь уничтожить лишь одну мысль: "Он ни в чём не виноват".
   Храпела ночами под ухом Собака, Алка рвала пальцами струны, и никакой, даже самый пьяный маникюр не выдерживал, а последняя за многие предстоящие страшные месяцы ночь на раме красного балкона сыпала призрачным снежком по карнизам, уворачивалась от замёрзших в реденький град слёз, вереницами насмешек мешала шептать: "Боже...".
  
   - Чё ты вина не купила? - развалившись на диване, орёт Собака-камикадзе.
   - Денег нет, - расшнуровываю ботинки я.
   Если бы хоть что-то изменилось, но нет же. Только под одеялом вместо Александра Николаевича Собака, открытая бутылка и такая же закрытая под приставленной к дивану табуреткой, Сид пытается достать из-за кресла забытую Настей резинку для волос.
   - Ты вообще пить будешь? - спрашивает Алка.
   - Нет, я домой сегодня поеду.
   - Собака, так тебе ж этого хватит!
   - А ты что, не пьёшь? - удивлённо смотрю на Алку.
   - Мне на учёбу завтра надо.
   - Да ну вас, блин, я не хочу одна пить! Оставайся!
   - Нет, Собак, пей одна, - и вино плещет в её рюмку.
   Натура, подлая натура! Натура и осень - жалкое сочетание. Скоро дожди пойдут, смоют всё, всё смоют...
   - Ладно, наливай!
   Без часов будто и не идёт время, будто и не меняется взгляд, только Собака жарит яичницу - на шипении сока из порезанных в сковороду помидоров, они ведь так и не купили масла. Да, Алка рассказала всё о вчерашнем вечере.
   Я слушала мёртвую дворовую песню птиц, я ссорилась с мамой, клялась луне вернуть его, пока они сравнивали цены на масло и вино, пока бутылка оказывалась дешевле. Потом приезжали какие-то девочки...
   - Собака ж с одной из них пыталась... - смеётся Алка.
   А Собачка отчаянно жестикулирует, не замечая косящего взгляда, "Тише!".
   - Да не волнуйся ты, ей всё равно!
   И я киваю: какая разница?
   - Ты не злишься? - смотрит испуганно, даже нежно.
   - Не злюсь.
   Зато злится мама. Обиды летят по проводам, рассыпаются.
   Всё уже, всё. Поздно! Кажется, я ещё не знаю об этом, просто сочиняю новую сказку, чтобы остаться лишь на одну ночь. Кажется, просто довело меня до подступа к очередной границе лето под запретом, кажется, сломалась, и не могу терпеть тишину больше. И ведь правильно кажется, только не в этом дело.
   Не для рамок я, не для рамок. Не для берегов мои океаны, не для земных космических станций вселенная. Я уже говорила об изнеможённых зноем пустынь, о нелепостях-крайностях, в которые так часто уносил ветер. Зеркало шепчет украдкой, монотонно, без каких-либо интонаций: "Упала. Ура". И ведь радости никакой, но вновь всё ниже и ниже...
   В. не мог быть со мной, и я мстила свету, превратив себя в загон для разъярённых быков тьмы, для всех её королей и подданных. Показалось: нечего терять и идти тоже некуда, есть только квартирка на окраине, и та чужая. Написанные за последние дни предсмертные
   записки можно было коллекционировать, мне стало до такой степени всё равно...
   Трезвость наполняла раствором аммиака мысли, и я душила её, задыхаясь. Вливала в себя рюмку за рюмкой, и вино помогало капельку верить. Так часто пишут на задних стенках кузовов грузовиков, и на меня тогда не пожалели краски, всё-таки написали: Стопов и поворотов нет!
   Кажется, я до сих пор молчала об этом, а может, и нет. Может, я уже успела скользнуть чернилами о том, чем жила всё лето. Сегодня лень перелистывать тетради, так что, простите уж, если вновь повторюсь. Каждую ночь, засыпая, я видела крошечные комнатки, горящие на их потолках люстры, всего две. И В. там был, и я, и Александр Николаевич с Алкой были. Тихо играла музыка, горизонт сиял на ладонях, а иногда бокалы наполнялись красным сухим вином, а может, шампанским брют, точно не помню. Тепло расползалось по венам, пока холодало за окном... И всё бы хорошо, вот только не было всего этого. Не было, и с пронзительнейшей горечью становилось ясно: не будет.
   Хоть мой роман и не расколот на всевозможные отрывочки слёз под римскими цифрами, перед началом его новой негласной главы я хочу сказать: я не могла по-другому. Именно тогда не могла. Я о многом жалею, большинству прошедших дней я ни за что не разрешу повториться, и лишь эти строки - моё оправдание.
   Всем ведь известно: в медицине даже яд бывает лекарством, и, несмотря на бессчётные ошибки, на затянувшееся, непрерывное падение, мне была необходима именно та дорога, как бы цинично это ни звучало.
   Теперь многое стало на свои места, тогда же...
  
   - Да я с Александром Николаевичем договорюсь, жена мне на фиг не надо, - умоляюще тявкает Собака, - ну давай здесь жить!
   Кажется, всегда так. Там, минутах в пяти ходьбы отсюда, человек, за одно подобное предложение которого и умереть было бы не жалко, а уж жить дальше - тем более, а тут Собака, просто Собака, пусть и превратилась она из злобного монстра, не признающего пепельниц, в милую весёлую Собачку, точить ногти об которую - одно удовольствие, а толку? Как она не поймёт, мне другое нужно! Читает мои строчки, говорит: "Ну почему пьяный бред? Мне нравится!", вино покупает, клянётся водить нас с Алкой по театрам, совсем уже допилась...
   Собачка, я с недавнего времени не люблю театры, да и вино это - лишь очередной побег. Кажется, если спрошу сейчас: "Собачка, что там за окном?", она ответит: "Улица". А там на самом деле небо.
   - Собака, я и так уже почти здесь живу, Алка всё равно не успокоится.
   - Так будем вместе жить! Все вчетвером! Я к Яше работать пойду, денег куча, прикинь, как будет...
   Будет... что за идиотская фантазия о том, что мне нужны деньги? Тем более, куча? Да, не хотелось бы голодать, конечно, и без должного количества сигарет я сойду с ума, и сейчас без алкоголя жить не хочется. Вот, наверно, и всё, что я могу сказать о деньгах. Что ты ещё говорила, Собачка, вчетвером? Вчетвером - это значит: я, Алка, Александр Николаевич, В.? Нет, кажется, она не об этом...
   - Собака, я не буду с тобой жить.
   - Ну почему?
   - Ты сама знаешь.
   - Опять В.? - и глаза поджигает злоба. - Послушай, он с другими!
   - И?
   - Блин, я ей говорю, что он с другими, она мне: и! - взрывом жалуется кому-то третьему Собака, но ведь некому. Алка уже давно спит в спальне, я наливаю рюмку за рюмкой, уворачиваясь таким диким способом от попыток Собачки поцеловать меня, на экране - бои без правил.
   - Собака, это не важно.
   - Ты чё, не врубаешься? - почти орёт она. - Он прямо сейчас с другой бабой может быть в постели, а ты тут...
   - Собак, я сама всё это знаю. Давай лучше выпьем.
   Подаю Собаке рюмку, пытаюсь понять, о чём она. "С другими...", и что? Забыть по заказу? Поднять руку, прошептать: "Да пошло оно всё...", опустить руку? Опустить и ненавидеть каждую клеточку себя лютой ненавистью до самой смерти? Занимательная перспектива...
   Собака смиренно заглатывает вино, подносит к моим губам вилку с одетым на неё подобием яичницы. Так и сказать ей, что ли: "Собачка, не говори о нём больше..."? Только не о нём, только не выводи голосовыми связками букву В. в прокуренном воздухе, не трогай плесенью слов его взгляд.... Она ведь никогда не поймёт, что каждый её поцелуй - моё предательство самой же себя, что жить с ней и выбросить в мусорку душу - одно и то же. Если однажды ты видел звёзды так, что казалось, они у тебя под кожей, никогда уже не согласишься ты разглядывать песок, пусть даже и золотой. А если согласишься, если не упрекнёшь себя за бездумное согласие, знай: все созвездия ночного неба ошиблись в тебе. Правда, какая тогда уже разница? А какой песок...
   - Собака, нет! - даже строже, чем хотелось. - И хватит об этом.
  
   Честно говоря, я люблю вспоминать те дни. Сейчас, когда мне кажется, они лишь приснились, когда не верится, что на самом деле я жила в них, что не придумала всю эту историю. Тогда моя жизнь стала рюмкой и ручкой, Алка всё чаще говорила: "Останься...", и я искала нужные слова для объяснения необходимости жить у Александра Николаевича маме, выслеживала в пьяных сплетениях мыслей наиболее подходящую ложь. Я понимала: всё изменилось. Нет больше крыш, с которых я смогу видеть закат, нет больше района, в котором таким глупым будет казаться чужое опьянение, вечеров у голубой сетки окна с томиком Достоевского в руках. И о тёплых люстрах мечтать уже незачем.
   Моё дно. Я не удержалась, я соскользнула, я захотела вниз, и тот омут уже не исчезнет из памяти. Слова Алки о том, что он обязательно вернётся, обязательно... Будто смертельно больной, и клинический идиот вдобавок, я готова была платить любые деньги врачу, без конца говорящему о том, что я выживу. Да и тогда я сама ещё верила, хоть и летела вниз, считая, что больше некуда.
   Я люблю те дни, люблю. Мне кажется, тогда меня выплюнули на свободу, хоть бессчётные рюмки и запрещали даже в мыслях произносить это слово. Каждую секунду я ждала одного единственного звонка, напиваясь, исписывала клетки светом, тьмой и любовью, просыпаясь, сладко вздрагивала: а вдруг сегодня? И пустели бутылки, погасал свет, умолкала ручка. Собака досматривала запоздалый боевик, я спокойно засыпала на её плече. Почти спокойно...
   Утром же район красили брезентом и марихуаной - в тускло-зелёный цвет, солнце било лучами асфальт, дома оставалась одна только Собака, Алка спешила на учёбу, я - к маме. Кажется, в первый раз мы тогда вышли на те утренние маршруты вместе, она говорила об обещавшем позвонить Александре Николаевиче, о В., который не заставит долго ждать своего нового появления, и я отвечала: "Вечером буду".
   Умоляла маму дать ещё денег, забыв о том, как совсем недавно собиралась беречь её, доводила до слёз, шла до конца, понимая, что вечер без вина равносилен смерти. Тогда я действительно не могла иначе, даже часы до победного полумрака улиц казались мне адом только потому, что я обязана была терпеть всепоглощающий страх, ужас, панику. Так уж повелось тем месяцем: протрезвел - боишься жить дальше.
   - Мама, ну пожалуйста!..
   - Я не дам тебе денег, ни рубля больше, даже не проси!
   - Мама, ты не понимаешь... - взрывается криком негодования кухонька.
   Несколько минут, бумажки мнутся в кармане, успокаивают. И я убегаю, бросая равнодушное "Завтра" в мамины слёзы. Ларёк на остановке сверкает ласково, пивная пробка звенит по асфальту...
   ...кондукторы-обезьянки цепляются за поручни мёртвых автобусов моего детства...
   ...и пиво. Глотки всё больше, но их мало, мало, мало! Подводят светофоры, а я: скорее, скорее, сквозь узкое горлышко, в забвение, в полуобщую тетрадь. Колотится тело, люди оборачиваются, сигарета и красный свет, притормаживают машины, девятый этаж, люстра, Алка.
   - А Собака где?
   - Нету, - перемешивает тушащуюся в грязной утятнице картошку, хватает клочок бумаги с холодильника, - на, почитай.
   "Алка, позвони. Наташа".
   - Это что?
   - Это сестричка Александра Николаевича.
   - Случилось что?
   - Припёрлась сегодня утром, когда мы ушли, звонила чёрт знает сколько, Собака хоть за это время догадалась пустые бутылки спрятать. Потом открыла своим ключом дверь, Собаку выкинула отсюда. Мне сказала, чтобы никого здесь не было.
   - А я?
   - Да чёрт его знает, чё с ней делать! Я Александру Николаевичу звонила...
   - И что он?
   - Что он... а ничего он! Он в командировке!
   - Ладно, я в магазин, пока не закрылся. Ты вино будешь?
   - Да лучше джин, наверное.
   Две бутылки вина, четыре литра джина в пакете. Господи, а вдруг придётся ночевать у мамы? И я уже знала, что буду прятать бутылку, хотя бы 0,5 в сумке, ждать, пока мама уснёт. Тихо пить, писать - тихо.
   Без вина у меня не выходило ни строчки, но стоило выпить хоть одну рюмку - слова истерично липли друг к другу, его взгляд жил в них по соседству с красным безумием, с мостами крыш и царапинами на собачьей груди. Больше всего на свете я боялась не закончить только-только начатую жизнь на бумаге, да и нравилось мне, наверное, сидя на пыльном, липком от когда-то пролитого вина ковре, рывком опускать голову под грохот музыки, смотреть на мир исподлобья, горько, налитыми вином и неукротимой, где-то даже великой грустью, жирно обведёнными поплывшим чёрным цветом глазами.
   Кажется, уже сейчас не слишком внятно говорю себе о спрятанной на самой глубине этих строк тихой, незаметной мечте, пишу вслед за каждой новой дозой: "В.", молясь о том, что его взгляд когда-нибудь прикоснётся к этим страницам, что не просто так умираю в тухлых комнатках, не просто так возвращаюсь туда, откуда нужно бежать без оглядки, прикрываю свои слабости фальшивой маской романтики падения. Давно уже знаю: не забуду его, никогда не забуду, хоть и наверняка попробую постараться - не поможет, и сейчас мутно тащусь под липами, в сладеньком, густом ветерке, а мысль лишь одна: "Хоть бы пакет не порвался...".
   - Чего ты столько купила? - удивлённо смотрит Алка.
   - Ну... а вдруг не хватит?
   - А вино зачем?
   - Так я джин тебе взяла. Я вина хочу.
   Ночь сверкала лампочкой Ильича, Алкин стакан шипел в такт молчанию телефона, музыка ревела чуть слышно: "Через сорок тысяч лет скитаний...".
   - Да он же там по любому с кем-то! - сердито жаловалась на Александра Николаевича Алка. - Ну вот сама подумай, если я его даже здесь с какими-то ловлю!..
   - Не знаю, Алка.
   - Он же из прошлой командировки вернулся, они только за последний день вчетвером семнадцать литров джина выжрали! Думаешь, чего он здесь не пьёт? И что, там баб нету?
   - Есть, наверное.
   Говорить не хотелось, только пить на брудершафт с собственной болью, Алка, ссылаясь на предстоящий ранний подъём, убегала в спальню, я перематывала кассету, наливала рюмку за рюмкой. Тушёная картошка тряслась на вилке, пьяный почерк обволакивал бумагу слизкой безысходностью, казалось, день, два и прыжок. Незачем было продолжать, и только глухая идейка написать книжку, а уже потом..., держала. Почерк путался, верещал о здешних закатах, ночь хрипела всё громче:
   ...сорок тысяч лет в гостях у сказки, звёзды подарили мне на счастье силу океана, сердце мертвеца... да...
  
   Если меня спросят о последовавших днях, я расскажу всё, что помню: солнце, вино, пепел.
   Утром я последовала примеру Собаки, вылетев из квартиры под вопли сестры Александра Николаевича, потом мы часами сидели с Алкой на балконе, закусывая рыбными консервами вечер. Она играла на гитаре, не пускала меня в магазин за новой бутылкой, обещая, что вино закончится ещё не скоро, подолгу смотрела на кактус в горшке на подоконнике, говорила, что он напоминает ей жизнь.
   Мамин холодильник пустел и злился, автобусы ездили всё так же медленно, скрашивая пивной пеной надоевший маршрут, вино сменялось джином, джин - вином. Домофон звонил, разрешая посидеть всего один час с В., Собакой и Алкой на лавочке у подъезда, пока жилки подрагивали от ожидания приезда Александра Николаевича. В. вновь скрывало одно из убежищ угловатого района, Собака разъярённо обещала зайти попозже, а оно затухало где-то чуть-чуть ближе вечности, сон укрывал, выплясывая чечётку страха, "На фига он тебе?!", - скрипело среди ночи на ухо. Я открывала глаза, мне казалось, по моему телу ползают мухи, я шептала: "Я его люблю, Собачка", и она тихонько укладывалась рядом.
   Сентябрь полз, теряясь, не разбирая дороги, Алка размазывала по кусочку батона шоколадное масло, щурясь от солнечных лучей, звонил домофон, Собака возвращалась с вином, скалясь смешно, по-утреннему. Брат Виталика Руслан миролюбиво улыбался в дверях, уже через пару минут подбирал аккорды на Алкиной гитаре.
   - Как я могу сыграть свои песни, если я их не помню? - продолжая рвать струны, спрашивал он.
   - Дай я попробую, - и гитара оказывалась в Алкиных руках.
   Собака выставляла на стол одну за другой винные бутылки, в глазах искрился ужас нового дня, бутерброд терпеливо сох рядышком. Александр Николаевич не вставал с дивана, угрюмо допивал остатки джина, даже не показываясь нам на глаза. Я не выпускала из пальцев ручку, расстелив среди рюмок тетрадь, Алка мучила струны, не в силах вспомнить ни перебора, ни аккордов.
   - Не то, всё равно не то, - звучал пьянеющий скрип, - это всё будет длиться ещё очень долго...
   Как в воду, хоть и в рюмку, смотрела Собака, а я беззвучно отвечала ей: "Как скажешь". Я всерьёз ждала смерти в те дни, не пугал даже вопрос Руслана: "А уверена ли ты, что проснёшься завтра утром?", тогда я была бы рада не проснуться. Я не верила, что когда-то ещё я вернусь к жизни, смогу бросить пить, заботиться о маме. Единственным возможным окончанием той дороги я видела один незначительный, крошечный суицид, бежала к телефону, обижаясь на саму себя за этот бег, а в трубке слышалось: "Не сегодня", и я привыкала. Вино глушило страх перед смертью, давая взамен боязнь протрезветь, залечивая одно, не раздаривало новые болезни, убивало.
   - Когда я родился, отец дал мне совет: никогда не бей пустой бутылкой по голове, - врал Руслан. - Вот и не говори, Собака, что души нет.
   - А где она? - спорила Собака-камикадзе. - Где твоя душа? Сердце, печень, лёгкие, а душа где?
   И я набрасывалась на неё словами, а Руслан наливал, успокаивал.
   - Да не трогай ты её, - и сам же переводил на Собаку мутнеющий взгляд. - Вот ты сейчас говоришь, а всё ведь к чему сводится? Вот как если бы царь дал тебе бал, а ты привыкла есть руками. Ты пойми, Собака, мы не берём в себя хорошее, потому что привыкли к плохому. Мы себя не слушаем! А ведь на сердце написано, что это плохо, и нужно слушать или сердце, или на остановке бабушек!
   - Руслан, а чё ж ты пьёшь? - саркастически улыбалась Алка.
   - А это моя немощь во мне говорит, - серьёзно отвечал верующий алкоголик.
   И спор летел дальше, вертел головой по сторонам, с трудом понимая, где я нахожусь. Исповедующийся в одном и том же грехе каждое воскресенье Руслан, убегающая от его слов в зал Алка, лысая Собака, отчаянно доказывающая, что души нет. И он... ОН не рядом, и, кажется, уже ничего не изменить, кажется, мне осталось лишь умирать в обнимку с очередной бутылкой, и чуть быстрее без неё. Стихают беспричинные крики "Да здравствует Собака!", окурок падает мимо пепельницы.
   - Что теперь пишешь? - спрашивал Руслан, когда-то в марте читавший, как и все остальные, написанный мной ещё далёкой зимой 2003-го первый рассказ "Дно".
   - Роман.
   И я рассказывала ему обо всём, вечным стражем чего хотелось сделать бумагу, говорила о В. и о ливнях, о рёве динамиков и стареньких, протёршихся крыльях. Собака умоляла написать ей картину, Руслан же смеялся, шептал на ухо: "Тебе красок на неё не жалко?". Художник, музыкант, поэт... алкоголик. Алкоголик, и всё тут.
   Улыбался грустно, писал что-то о смирении и небесах, сейчас сложно разобрать залитые вином строки. Собака фыркала: "Вернусь вечером", я кричала вдогонку: "С вином!", мы ещё долго сидели одни на кухонных табуретках, Руслан ныл о радости, с которой находишь единомышленника, и что-то скользкое, будто вопль в пустоту: "Чёрт!", в один момент слезало, как постаревшая змеиная кожа. Хоть я была безумно далека от самой незаметной догадки об этом, яд, которым собралась лечить меня жизнь, действовал исправно.
   - Надо спать идти, - говорила я Руслану, чувствуя, как смешно заплетается язык, понимая, что не могу пить больше.
   - Счас, только одну фразу запишу. Свой роман ей закончишь.
   Он хватался за ручку, я предчувствовала: не послушаюсь, и последним аккордом жжёного сентябрьского полудня дрожащая рука медленно, неумело, аккуратненько вычерчивала по букве: Господь не сотворил зла, мы извратили добро.
  
   "Сердце бешено бьётся, будто выпрыгнет из груди. Просто бросает в пот и ждёшь того момента, когда раздастся звонок и сюда, на самое дно придёт хоть одна, но всё же БУТЫЛКА. И В. на чужом празднике, а я не могу понять, почему не здесь. Помню все его слова, все его мысли и чувства, не зная ничего о них. Его любовь, которой я была когда-то. Когда-то, которого никогда не существовало. Когда-то, без которого меня нет. И спонтанно возникшей бутылки тоже...", - лёжа на полу, под сопение свалившегося в кровать Руслана, писала я. Писала и уносилась в ещё более истеричные, чем строки сновидения, в которых упрашивала Алку выбросить ключ от, приковавших мою руку к руке В., наручников. Александр Николаевич будил, рассказывая о своём придущем через час отце, я тихо плакала, когда он выходил из комнаты, понимая, что схожу с ума по-настоящему, что пропасть, встречающая меня на каждом шагу зовётся безумием, а я живу в ней, люблю, пишу, умираю.
   - Вино осталось? - спрашивала, выходя из спальни.
   - Посмотри на кухне, - отвечали мне.
   И я летела в кухонную тьму, находила там недопитую бутылку, заглатывала вино из горлышка, не закусывая, а Алка отказывалась пить.
   - Хм. Тихий алкоголик, - цедил остатки джин-тоника Александр Николаевич.
   И как бы страшно ни было, приходилось спешить, прятаться в закоулках тёмного райончика от его отца, хоть и вселяли панику улицы. Я не их, я себя боялась, боялась случайно убежать непонятно куда, боялась потеряться, уснуть в незнакомом месте, как тогда, на стульчиках, боялась шнуровать ботинки в подъездах, забирала у Алки фиолетовые шлёпанцы, людей боялась, хватая бутылку и тетрадь, сбегала.
   "И вино, как вода, и мысли вслух, доверяя лишь небу, лишь звёздам сумасшедшие идеи, так похожие на вечность, не помня в кромешной тьме ничего, кроме букв - безжизненных символов неразъяснимой головоломки. И зажёгся фонарь. Спасибо.
   Царапаю чёрными ногтями скамейку, на которой сижу, изучаю пристальным взглядом свет в чужих окнах, жду Собаку-камикадзе и пару бутылок вина, поднимаю голову, смотрю на звёзды... и мы противоположны друг другу, и выше них, ниже меня ничего нет. Ничего больше.
   Я закрываю лицо руками, если не хватает сил видеть своё отражение, даже когда зеркало не висит на стене напротив, я жду только одного. Выключают фонарь, но это не важно, зажигают новые звёзды... Кто посмеет?".
   Те мысли до сих пор кусают память - ядовито кусают. Больше всего на свете я боялась, что никогда уже его не увижу. Где бы он ни был, что бы он ни делал, и что бы ни делала я сама, даже тогда, заглатывая вино на разломанной скамейке, под потухшим фонарём, исписывая неподатливой рукой почерневшую бумагу, я разламывала себя на кусочки, перекраивала душу, насильно вселяя в неё веру в то, что когда-нибудь станут единственной возможной реальностью те конфеты в подъездах и шампанское брют. Всё лето я старалась приучить себя жить без мечты о В., а в итоге ещё сильнее разучилась. Я знала, что он навсегда останется тем единственным человеком, для которого я всё-таки смогу перевернуть мир, полюбить жизнь, разбить бутылку.
   Я и не догадывалась тогда, что запечатать нужно в себе свои чувства, хоть на время, что самому бесценному во всей жизни, моей любви, совсем скоро придётся сразиться с чем-то большим, чем время и алкоголь, что закончится сентябрь, поднимет подол его тайн Алка, и душе моей пора будет воспротивиться детёнышу помойки - искушению мстить, и самому страшному врагу всего живого - ненависти.
  
   Алка плетётся в кухню - уныло. Я за столом сижу, жду Собачку, мысли дрожат: вдруг придёт без вина? Остатки на донышке - в рюмку, Алка достаёт шоколадное масло из холодильника, звонит домофон.
   - И опять, - обречённый смешок с писком возвращается в кухню, - только начинаю делать себе бутерброд с маслом, Собака припирается с вином...
   - А я без вина, - вопит из коридора Собака-камикадзе, - щас в магазин пойдём.
   И вот мотаемся по району, а на часах без двух одиннадцать, Собака выкрикивает: "Догоняй!", бежит к вот-вот закроющемуся магазину, я плетусь по её следам между деревьев. Мошки вьются над головой редеющими стайками, а завтра придётся доставать из рюмок трупы их собратьев, и послезавтра... снова и снова...
   Мы поворачиваем, пакет успокоительно шумит в собачьих зубах, впереди, высоко горит свет. Девятый этаж.
   - Сигарету киньте, изверги! - орёт Александр Николаевич.
   И Алка не выдерживает, соглашается пить с нами, на экране непонятный фильм ужасов, внутри - холод ледяных пустынь, пекло
   преисподней. Путаные строки по бумаге, буквы клонятся в разные стороны: "...телефон будет молчать вечно, и мои пальцы никогда не лягут на эти кнопки... никогда... никогда...".
   - Я вернулся - вы хоть жрать начали, - смеётся Александр Николаевич, как всегда на диване, в одних трусах, с шипящим стаканом в руке. - Видите, какой я благодетель!
   Собака-камикадзе пинает меня ногой, вонь от её носка с новой силой разносится по залу.
   - Наливай, - орёт она, и рюмки снова оказываются наполнены вином.
   Наполнены, пусты - всего секунда, дрянная жизнь...
   - Крокодил не ловится, - орёт Собака на ухо, - не растёт кокос, только вино находится!
   А я всего лишь её подушка, как когда-то - пернатая и опустошённая, забытая даже намёком на собственную жизнь. Разливаю вино по рюмкам, вижу всех вокруг себя, будто между нами километры выкопанных под чьи-то могилы ям, лежу на стареньком ковре, напиваюсь снова и снова, не успеваю трезветь, живу без малейшего шанса выжить, без удара реальности в спину, без ничего вообще. Да и живу ли? Нет, умираю. И ведь Собаке всё равно, и Алке, хоть и пьём вместе, а не так они пьют, не так падают и им не страшно совсем. А мне страшно, даже просыпаясь каждое утро, первое, что чувствую - неизменно, и словами не выйдет по-другому: "Страшно открывать глаза". Это ведь легко, безумно легко - падать, не понимая, что падаешь. Алка, Собака... они живут, не открывая глаз, а я лечу вниз, рассматривая звёзды, и, как назло, он дан мне в моём падении - один, но бесконечный глоток верха.
   - На хрен было ночью подушку забирать? - злобно скрипит Собака.
   - А что с тобой ещё делать? Пыталась подвинуть - не получается, дай, думаю, хоть подушку заберу. Ради приличия.
   И Собака смеётся - дико, я подхватываю её хохот, и, кажется, нас уже нечем остановить.
   - Да заткнитесь вы! - орёт Александр Николаевич, - на фиг отсюда, быстро!
   Собака так же обнимает пол, брюшко содрогается беззвучными смешками, я испуганно бегу в кухню. И всё тот же недоеденный Алкой бутерброд... Сколько можно?
   Ночь сдавливает мысли, ещё одна ночь без него. Кажется, и они мне совсем не чужие, просто разные мы, просто разные. Зато отсюда труднее рассмотреть небо, а значит, подохнуть легче. Да и люблю я их, кажется.
   Вино по рюмкам, строчки по клеткам - всё, что осталось от того, весеннего. И мечтами, изорванными, испепелёнными мечтами пичкаю воздух. Собачкин пляж в тетрадь впускаю, взгляд В. навсегда на моих страницах, и может у неё спросить...
   - Алка, - подползаю к ней, - Алка, о чём ты мечтаешь?
   - Не мешай.
  
   Бывает так - шаг за шагом, ошибка за ошибкой, один раз не удержался, два, и затянул немытый водоворот похмельной сырости. Рюмка, за ней вторая, сегодня обидела маму, думаю, дура: не изменит ничего просьба о прощении завтра, телефон молчит, удобнее сдохнуть. Вот и все мысли.
   Себя запускаешь попросту. Обрастаешь сорняками, гнилью, плесенью. И пьянство тогда - лишь способ избавиться от остроты зрения, видеть прилепленные к ватному туловищу ручки-ножки, а не те несколько килограммов пенициллина, которыми являешься на самом деле. Хорошо ещё, это теперь стало понятным, если спрашиваешь себя: кто вокруг находится? Правда, хорошо, только если твой ответ честен и влияет на что-то. Я знала, вернее, тогда, вероятно, только догадывалась о том, кто эти люди.
   Ночь вокруг них была полярной, и, кажется, они сами так решили, ведь если вокруг одна тьма, значит, или ты идиот, или ты попал в отрезок времени, именуемый полярной ночью. Они выбрали второй вариант и остались собой довольны. Вся их жизнь называлась просто - сегодня. То самое сегодня, в котором о завтра можно было не думать. "Вчера" они запретили, как и сотни других, мешавших им вещей, запретили даже Бога, и если бы у них спросили: почему, я уверена, кто-нибудь обязательно бы ответил: просто так, чтобы не путался под ногами. Без свободы, без смысла, без права на мечту они старели, надеясь умереть молодыми, говорили о том, во что не верили, не верили в то, о чём говорили...
   Зачем нужно было становиться одной из них? Множество причин я могу сейчас вспомнить, точнее того, что казалось мне причинами. Я такой глупой была, думала, что цель оправдывает средства, вновь хотела отомстить самой себе, разрушить свою жизнь, потерявшую какое-либо значение. Мне хотелось узнать, сколько я выдержу, хотелось заполнить альбом сумасшедшими снимками, хотелось самой покупать еду на ужин. Мне казалось, именно там я смогу написать свой роман, казалось даже, В. вернётся, и мама привыкнет. Хотя вряд ли я тогда вообще о ней думала, это если честно. Я по их правилам начала играть, не думала о завтрашнем дне, о других людях не думала. Не догадывалась о том, насколько легко вот так, убивая себя каждый день по кусочку, попасть в плен того дна, о котором я ещё ничего не знала.
   Ошибки же, темнота внутри накапливались, у них есть такое свойство. Давили на грудь, на плечи, их давление можно было ощутить физически, невыносимо, и я глушила его алкоголем. Новая пьянка присоединялась к темноте на следующий же день, давление становилось сильнее, пить приходилось больше, стараясь избавиться от него. Чем больше пила, тем больше тьмы приходило утром, рюмки превращались в лекарство от удушья, рюмки это самое удушье усиливали. По лёгким всё чаще проходила толстая верёвка резкой, но не колющей, а будто более мягкой и жаркой, отвратительнейшей боли, дыхание становилось сиплым, руки неумолимо дрожали. И если мне хоть чего-то хотелось, алкоголь в крови научился быть сильнее желаний, вытеснял всё.
   Вино не заканчивалось ещё три, может и четыре дня. Собака не уходила, только дурочек таскала каких-то с лошадиными улыбками, и приходилось говорить им всем: "Ну, с Собачкой вы уже знакомы, вот эту девушку зовут Алка, а вон Александр Николаевич - хозяин этого заведения".
   Честно говоря, я пишу по блокнотику - маленькому, толстенькому блокнотику, в который когда-то тогда приблизительно записала по датам: что пили, кто заходил, с сентября по февраль. И это ведь не многое меняет, лишь слегка упорядочивает воспоминания, хотя и здесь столько пропущенных линеек, пробелов измотанной вином памяти.
   Дождь был. Самый первый в той осени, вот его я хорошо помню...
  
   Вокзальная площадь стелется под ногами, заходим в магазин с Алкой, зачем поехали туда, не помню уже, но какой-то расщедрившийся знакомый купил нам по бутылочке пива, добавил мелочи в карманы. Вот и стоим, в полочки за прилавком всматриваемся, а хватает только на бутылку вина, пачку сигарет и на два литра джина Александру Николаевичу. Ветер волосы треплет, автобус подъезжает к остановке, бутылка в сумку прячется. Трезвые, страшно.
   Сейчас выслушивать измышления о вреде алкоголя ежедневно накачивающегося джином Александра Николаевича, терпеть его шипение в одной тональности со стаканом. Сейчас как-то достать бутылку из сумочки, взгромоздить её на столешницу, пока Алка будет пытаться приготовить откуда-то взявшиеся грибы, потом лук нарезать, расплакаться спокойно, сославшись на резкость запаха, и косить в сторону Александра Николаевича, как только он будет входить в кухню, оглядываться: как бы подольше не замечал бутылку...
   Наконец, упадёт тяжёлый взгляд на спрятанное за хлебницей горлышко, метнётся нервный испуг в наших с Алкой глазах.
   - Хм! Малые, я уже за вас волноваться начал! - пропоёт Александр Николаевич, закурит весело.
   Разве так и будет? Конечно, как же иначе? Победно врежется кухонный нож в пластик пробки, зазвонит особой мелодией домофон. В.
   будет говорить о том, как звал меня, пока я шла в магазин с Собакой, одетую мной в тот день камуфляжную майку уточнит обязательно, отставит своё пиво в сторону, пару рюмок с нами выпьет, перелистает фотоальбом... я чуть слышно подрожу вместе с табуреткой, заглядывая в его глаза, стараясь как можно незаметней заглядывать... он уйдёт в зал, досмотрит с Александром Николаевичем фильм, уснёт на полу, Александр Николаевич - на диване, Алка нажмёт кнопку фотоаппарата, и уже через полгода я к бордовым обоям приколю этот снимок булавками. Без единого шороха мы заберём оставшийся в бутылке джин-тоник, ведь вино закончится и вновь станет страшно, говорить будем вполголоса...
   Вот так я вру на бумаге, делаю вид, что предсказываю будущее, а оно - прошлое. Надеюсь, красиво вру, этим и оправдываюсь. В спальне свет не включали даже, упали просто - Алка в кровать, я на пол. Сон уже много ночей неотличим от плюшевых галлюцинаций, неистовых призраков крысят и люрекса - должно быть, самого странного сочетания мглы на этой планете. Погружаюсь в него по привычке, его вскоре разогреет отчаянье, поплывут по венам растопленным маслом и плюш, и крысы, и люрекс, Алка просопит спокойно, и я усну после ещё одной сигареты, нескольких строк в темноте. Усну, зная, что В. всего за одной бетонной перегородкой, усну, устав недвижимо ползти туда.
   Свет выключаю в туалете, дверь прижимаю плотно, шпингалет постанывает. Что ж за жизнь-то, а? Сейчас снова эти плюшки-крыски, дверной косяк держит, одеяло должно быть голубым в свете ночи, а оно не голубое совсем. В долю секунды в голове одновременно: голубое, не голубое, что-то чёрное, что это? От этого и ноги сгибаются, ведь не понимаешь ни где ты, ни кто, только картинками отдельными воспроизводишь произошедшее, происходящее и многое из того, что ещё не успело произойти, не всегда отличая их друг от друга, тот самый люрекс заменяет извилины головного мозга. Я не знаю, как так получается, если так вообще может получаться, но вот четыре коротеньких взаимоисключающих мысли одним комком ложатся в голову, словно одна четырёхслойная мысль, словно пытаешься, подойдя к задаче со всей ответственностью, произнести одновременно четыре разных слова.
   Только знакомые рисунки на руках. Да, это он.
   Ещё какие-то минуты, ложусь рядом, каждый штрих каждой татуировки рассматриваю. Рассматриваю так, будто уже всё равно. Вокруг меня - бескрайняя пустыня, по которой я брожу в поисках воды без счёта времени, а сейчас ложусь на раскалённый песок, этот демон в зените сжигает кожу, а подняться и идти дальше, не то что бы нет сил, просто не хочется, просто бесполезно. Ад бессилия порождает безразличное "надоело", рядом он или нет, найдётся вино завтра или не найдётся, выживу я или умру сейчас прямо - в секунду теряет значение абсолютно всё, что только может его потерять. Капля на карниз падает, эхом звенит во вселяющемся в сердце равнодушии, он шепчет: "Дождь...".
   Из крана лилась холодная, почти ледяная вода, наполняла бутылку из-под джин-тоника, гас свет в ванной, и я останавливалась, боясь решиться хоть на малейшее движение, застывала на месте, стараясь не дышать. Он сидел на табуретке у распахнутого кухонного окна, спиной ко мне, а напротив него плакало небо. И, казалось, не было всего остального - ни продрогших лестниц, ни вскрытых вен, даже бутылок. Только он и дождь. Он и дождь.
   Я боялась собственного сердцебиения, отслеживала каждую падавшую каплю, чувствуя, насколько чужой я стала этой ночи за последние недели. И ошпарило сознание - я смотрела на В., на его дождь, я чувствовала себя до безумия лишней в той мокрой кухонной темноте.
   Вновь охватывал панический страх, я медленно шла к своему одеялу, держась за стены, боясь упасть. Он ложился рядом, я старалась уснуть, не задавать никаких вопросов, только каждой клеточкой души впитать в себя остатки его мёртвой нежности.
   И среди крысят вдруг рождалось новое видение. Казалось, В. не лежит на полу рядом со мной, не обнимает меня, казалось, его вообще нет, и никогда не было. Уже новый страх был похож на бездонную пропасть, кроме которой ничего не бывает, на навсегда, навечно выключенное солнце.
   И я почувствовала всё. Всё, как оказалось, почти забытое и самое важное, тепло его рук, стук его сердца, адскую боль от того, чему не суждено было стать реальностью. Он по-прежнему лежал рядом, всё ещё мог согреть тело и душу, но сказка кончилась.
   Я будто не понимала этого до той ночи, совсем другой сделалась за прошедшие полгода, В. превратила в навязчивую идею, назвала любовью, а уже столько дней ничего не чувствовала, притупила в себе всё то, что давало право дышать. Воспринимала происходившее в своей жизни, как данность, как сложившийся факт, а весна осталась лишь картинкой на поверхности памяти. Я уже начала тогда, за много дней до той ночи угадывать внутри себя круглосуточную, неумолимую боль, убивать всё самое дорогое, думая, что лишь так смогу избавиться от неё. По рюмкам разливала душу, разливала вдохновение, которым когда-то был он, и играть начала в страшную игру равнодушия, усадив себя же в зрительном зале, выплясывала что-то невменяемое на сцене, пытаясь прокричать о ненависти к жизни, о том, что раз уж так глупо вышло, не нужен он мне, ничего я не смогу ему дать - такая, не сможет он меня - такую - спасти. И внутри меня яростно швырялись по сцене декорации, уверенно гремело, усиливаясь акустикой "Всё кончено!", жалостливо плакало в первом ряду, умоляло налить ещё пятьдесят за стойкой буфета. Завиралась я самой горькой, самой опасной, до последнего лишённой каких-либо подозрений ложью - ложью самой себе. Врала, самого главного не видела, а в ту ночь лишь на долю секунды...
   Лишь на долю секунды мне отчётливо вспомнилась моя любовь. Вся её сила, вся её вечность, небо в его глазах - без конца и без края. Как чужая жизнь. Как моё вино. Как первый сентябрьский дождь...
  
   Самое сложное в моём повествовании - пытаться быть хоть немного последовательной, хотя ни о какой последовательности тогда не могло быть и речи. Я настолько потерялась, запуталась в самой же себе, что могла уверять кого угодно в том, что никогда больше не вспомню о его взгляде, шепча в трубку: "Приди..." уже через минуту. Я старалась перебороть свою боль, пряча её в самой глубине себя, не зная о том, что больнее болит именно то, что глубже. Я сбилась со счёта дней и ночей, проведённых в квартире Александра Николаевича, той самой, о жизни в которой я когда-то мечтала, и В. всё-таки приходил, а я нарочно делала вид, что мне уже ничего не нужно, будто бы едко насмехаясь над самой собой.
   Мне казалось, над моей душой пошутили, жестоко пошутили, ведь всё, о чём я когда-либо мечтала, сбылось отчасти: были в моей жизни и В., и район, и дно, и сумасшествие, и строки. Но всё это теперь казалось оболочкой без содержимого, было, но как-то не так, наоборот было. То есть люстры сияли, но каким-то старческим светом, некая предсмертная гармония была в них, и вино лилось, и говорили тихо. Небо тонуло в его глазах, но будто само по себе тонуло, вселяя в меня сладковатую усталость. Александр Николаевич злился всё чаще, редко с ним о чём-то поговорить удавалось, бояться я его начинала, Алка снова просила порезать лук, Сид снова просил купить кильки. Да, я могла быть какой угодно здесь, могла свободно грустить и впадать в нечеловеческое уныние, глушить его вином в любых количествах, никто не мешал мне. А ещё я какую-то зверскую романтику наблюдала в каждом прожжённом дне, он становился как будто последним, наполнялся особым смыслом, несмотря на полное отсутствие такового. Свет был ненастоящим, выдумано-жёлтым, чуть рыжеватым даже, вокруг будто снимали кино о бедных, пропащих людях, каждый предмет мебели был стареньким и даже капельку жалким так, что полюбить хотелось всё - от шкафчиков до плинтусов. Мы как на затонувшем корабле жили, где каждая пылинка умела казаться реликвией. Эти комнаты воспринимались чем-то утерянным для других людей, чем-то, что давно упало и уже не поднимется, а ещё в них был похоронен март, где-то под линолеумом, и никто не слышал, как он постанывает, а я больше всего на свете хотела его стоны перенести в свою тетрадь. Всё было настолько больным, настолько сладким от боли, будто она сахарной пудрой оседала на каждой минуте жизни, или расплавленной коричневатой карамелью поливала её, точно не помню, но именно потому люблю эти дни сейчас, слишком сильно отличались они от всего остального.
   Кем был тогда для меня В.? Единственной любовью, единственным смыслом, ничего на самом-то деле не менялось. То есть, на поверхности казалось всё уже совсем другим, а внутри я так же любила. Я хотела, как когда-то, подарить ему всё - от заката до вечности, но понимала, с щемящей горечью понимала, что всё, оставшееся у меня, всё, что я могу отдать кому-то - всего лишь гора пустых бутылок и коротенький ливень слёз на закуску. От этого понимания першило в горле, от этого понимания чужие стены назывались домом. И так хотелось водки с апельсиновым соком...
  
   Два пакета сока, две бутылки водки, два литра джин-тоника, литр подсолнечного масла, пакетик приправы, рулон туалетной бумаги, три пачки сигарет, полкило кильки разбросаны по пакетам, сумерки выдавливают стёкла автобусов, мир дёргается, я джин из пол-литровой, купленной на дорогу бутылочки посасываю, глупеет на глазах сентябрь - стоит выйти из дома, сразу бутылка в руке. И вот еду - вечер горчит, выныривают строчки, выворачиваются наизнанку, и все их швы заметны в непрерывной темноте. Заканчивает свой путь единица, передавая запоздалому одиннадцатому эстафетную палочку, чёрственько на душе становится, чёрственько. Двери на остановках открываются, испуганно нюхаю свежесть, раздираю коричневый дерматин сидений, и какие-то психи в красных майках... ну что, что у меня за жизнь?
   Завтра мама должна из санатория приехать, всего на шесть дней уезжала, а как ей сказать - чёрт его знает. "Мама, ты не понимаешь!..", а дальше?
   - Александр Николаевич уже догадался, - говорила Алка, - ну то есть, я только что-то начала про тебя, он сразу: а я думаю, когда вы уже об этом скажете...
   - И что?
   - Нормально всё, по ходу. С матерью теперь договаривайся.
   Мы шли по ночи, должны были передать остатки грибов, как выяснилось, привезённых отцом Александра Николаевича, Алкиной маме, каштаны, клёны над головой сплетались в тёмные купола, в пятнадцати минутах ходьбы от нас было ещё несколько пьяных часов, мы поселили в них крупинку разнообразия водкой, ведь вино уже не позволяло пьянеть, стало действительно походить на красную, плохо пахнущую воду.
   Теперь сидим, рассматриваем фотографии нашего последнего запоя, перемешиваем в стаканах апельсиновый сок с водкой. Снимки пьяные, половина неизвестного происхождения, а вот мы с Алкой, с рюмками, на фоне облезлого розового кафеля, будто только что вынутые из парочки цинковых гробов.
   - Алка, смотри, мы здесь какие-то мёртвые...
   А Александр Николаевич вырывает снимок из рук, разглядывает внимательно.
   - Да вы родились мёртвыми, - будто серьёзно говорит он, уходит.
   Алка снова на него жалуется, о командировках говорит, страх, обида во взгляде загораются, тают в апельсиновом соке. Что дальше делать, как в этом жить? Здесь всё вроде спокойно, а спокойствие - мертво, тихо, а на виски здешняя тишина давит, темно, хоть и свет включён, темно, а остаться хочется.
   - Нужно больше водки лить, - говорит Алка.
   Льём. Льём водку, её уже больше, чем сока в стаканах, мы убегаем в спальню, Александр Николаевич из зала в кухню носится, выкрикивая по дороге:
   - Ну, чё вам так плохо, что ли? - бежит дальше, оставляя после себя лёгкий шлейф жареной картошки и недоумения, возвращается обратно, - так и пили бы вдвоём, на фиг вам эта Собака? - объясняет.
   Смотрим с Алкой друг на друга расширенными от удивления глазами, "так нам уже пить разрешили?", - сквозит во взглядах, хоть обеим понятно: никто не запрещал. Зато Собачку пытаются запретить, ну и чёрт с ней, с Собачкой, шума будет меньше. Ночь, водка, апельсиновый сок.
  
   Иногда просыпаешься, и в утренних лучах солнца улавливается столько болезненного, нервного, злого. И ведь непонятно, как именно улавливается, то ли принюхиваешься к подушке, то ли пепел ложится по-особому, а Алка в кровати протягивает сквозь сон: "Если этот город - задница, наш район - в ней дырка". А потом понимаешь, что проснулся в то самое утро, когда тебе предстоит столько вранья и скользких объяснений, что хотеться может чего угодно, только не вставать с одеяла, только не это.
   Жужжит над головой, а я тщательно пережёвываю чипсы со вкусом курицы гриль на лавочке перед домом, те самые лучи режут воздух, загораются и тухнут роем бессовестных мыслей. Как же сказать ей, как объяснить, как договориться?..
   - Ты за время моего отсутствия хоть раз дома ночевала? - с захлопнутой мной дверью прилетает вопрос.
   - Нет. Мне поговорить с тобой нужно.
   - Денег не проси.
   - Я не прошу. Мам... мам, я хочу у Александра Николаевича месяц где-то пожить...
   - Живи! Живи, только за Сашин счёт! Сколько влезет живи!
   Нет, это была совсем не меркантильность, и разговор к деньгам переходил лишь по моей вине. Мне всегда было как-то неудобно тратить чужие деньги, пить за счёт знакомых, просить людей о чём-то. И только с ней, только с мамой разговор на то время был один: дай. И тот день не составил исключения, я долго говорила о том, как буду помогать ей, какой идеальной дочерью стану... я наполовину сдержала своё последнее обещание, я стала идеальной. Идеальной дрянью.
   - Мама, ну пожалуйста, всего месяц...
   - Нет!
   Разговор был долгим, зашкаливал, превращаясь то в крик, то в тихие слёзы, я говорила о предрассудках, мама - о Боге, и тогда понять друг друга мы никак не могли. С моей обидой на себя же впрыгивал в спор В., теребила кухонную непреклонность ещё одна сказка, одна из тех, в которые я когда-то верила, и лишь той осенью начала просто их сочинять. Были там и самостоятельность, и неблагодарность, и совесть, и любовь, столько всего сплелось в моей фальши, в мамином отчаянии, столько всего привело к той победе - лживой, грубой, бессмысленной...
   За победой последовала наспех помытая посуда, куриные ножки и ещё два пакета какой-то еды, радостно выгружаемой на стол Алкой. Задавала ли я тогда вопрос: а стоило ли одно другого? Не задавала, конечно же.
   Александр Николаевич был искренне счастлив, курицу грыз довольно, потом ещё Алка заходила в кухню ночью, от удивления молча наблюдала за тем, как мы перечитывали друг другу любимые отрывки из "Мастера и Маргариты" и "Морфия", тряся стаканами в руках.
   Несколько дней так и прошло, я потихоньку перевозила всё, что могла перевезти, Алка забивала шкаф теперь уже моими маечками, светофоры мешали добираться до района быстро, маршрут же менялся, и одиннадцатый автобус довершался двадцать вторым, что при пересадке на одной из остановок делало путь несравнимо короче. Пакеты рвались часто, как и Александр Николаевич, мы пили с Алкой джин, в неизмеримых количествах, конечно, Собачка забегала реже, в основном по утрам - проспаться. Работала она теперь с Александром Николаевичем, только не выезжала из города, зато смешила анекдотическим сочетанием себя и своей новой профессии - Собака-жестянщица. От жены ей действительно удалось избавиться, нам же нравилось говорить, что "развели" её именно мы. Так и жили, а потом Александр Николаевич в очередной раз уехал.
   У Алки поднялась температура, мы с Настей накупили вина, Алку же добросовестно лечили - то аспирином с витамином C, то чаем с малиновым вареньем, то водкой с мёдом. Потом разливали вино по рюмкам, Настя говорила: "Да это пройдёт, ты просто на нём зависла!", я отвечала: "Нет, Настя", размешивала варенье в кружке, почти насильно вливала чай в Алку, и разговор наш с её старостой переходил в привычное русло - о драматургии и Марке Шагале.
   Алка выздоравливала, уезжала Настя, приходил В.
   Вновь разливалось по рюмкам вино, звучали его стихи, он писал про Иисуса в моей тетради, тушил об дно пепельницы окурок, и, казалось, в тот самый момент на небе зажигалась ещё одна звезда. Казалось даже, пройдёт минут десять, сломается зажигалка, последняя спичка предаст, как всегда, и он уйдёт за горизонт, к другому полушарию - прикуривать от солнца.
   Он исчезал утром, таял миражом чего-то самого главного в жизни, светлого и чистого настолько, что после второй рюмки и не верилось... Он исчезал, а я оставалась в той же грязной кухне, проводила чёрными ногтями по кафелю, грызя собственные колени, наливая уже только себе одной...
   Мы тратили немыслимое количество денег моей мамы, тратили от уныния, от скуки. Я и из магазина-то тогда возвращалась со словами: "Вот смотри, Алка, новый набор для уставших от жизни!", доставала из пакета её любимый томатный сок, хоть и дешёвое, но виноградное вино, большие пакеты чипсов, пластиковое корытце мороженого с фундуком и карамелью, которым тогда ужинал даже Сид, мы же, наблюдая за ним, грустно смеялись над собой.
   Алка кричала: "Не могу больше дома!", мы врывались в мир жёлтых скамеек, на бутылке джина рядом с кактусом и женской улыбкой желтела надпись "Мексиканский блюз", да и пить его было совершенно невозможно. Встречали каких-то знакомых, фотографировались с ними, покупали набор ещё глупее - белый молдавский портвейн, бананы, всё тот же сок и копчёный сыр, Алка серьёзно говорила: "Я бы на твоём месте уже повесилась".
   Я и вешалась, просто очень медленно. И никакие скамейки от этого повешенья не спасали, остатки портвейна простаивали в холодильнике до следующего прихода Собаки. На последние деньги мы купили в зоомагазине мышку, тут же раскрасив её маркером и зелёнкой, назвав просто, и даже повесив на стенку ставшей её домиком банки от абрикосового варенья табличку, гласившую: "Мыша из холодильника. С возвращением, Александр Николаевич". Собака-камикадзе смотрела очередной идиотский фильм с Алкой, я читала Горького, стараясь улечься поудобнее...
  
   - Валя, короче, это ва-аще, - вгрызался от смеха в стакан Александр Николаевич, - рыжая, кучерявая, зубов нет!.. я те говорю, Алка, ты бы этих баб увидела, ты б сразу успокоилась!
   - Кто там ещё был? - без намёка на спокойствие продолжала допрос Алка.
   - Дина, Света...
   - Ну-ка опиши их!
   - Ну, две блондинки, крашеные, страшные, тупые, старые, толстые... больше вас пьют.
   - Да как они могут? - смеялась я.
   И они смеялись, пили джин, как всегда, мы ездили на сутки в городок Алкиного детства, где с разными Серёжами и Рыжиковыми смешивали в организмах разбавленный медицинский спирт и марихуану. Где со всякими Серёжами, Рыжиковыми, и написавшей и сжёгшей "роман об учительнице математики" девушкой Ольгой так безумно хотелось обратно, домой, на дно. Пить вино и джин, ждать В.... даже Собачка казалась такой родной, такой далёкой. Хотелось так сильно, что ни огонь в печи, ни жёлто-серый дым, ни распечатанные трактаты о неких "шушпанчиках" не позволяли забыть так надоевшие липкие ковры, те самые, которые, казалось, могли надоесть как угодно, но не так, что бы от них можно было уйти.
   Хотелось просто и тихо ждать. Каждую одинокую ночь ждать дня, чтобы прожить его ожиданием следующей ночи. Ночи, в которую, не видя другого выхода, снова и снова будет сходить с ума первый сентябрьский дождь. Драгоценной ночи.
  
   Я не хочу слишком сильно заострять внимание на том месяце, хоть и могла бы, наверно, написать ещё много дней, много опустошённых стаканов и выпитых рюмок. Незачем.
   Всё самое страшное там, впереди, позади же мартовские грёзы, а начало осени - это просто начало осени, нового падения, попыток стать кем-то ещё. Как подготовительный курс, как штукатурка на стенах, как что-то чуть-чуть адекватное, остатки этих самых "чуть".
   Александр Николаевич приезжал в тот раз всего на пару дней, необдуманно оставив Алке номера телефонов Дины и Светы, опять уехал. Алка же заманила привезённой из своего детства марихуаной В., и, это смешно, наверное, но не помню я совсем того вечера, только его пальцы ласкали струны, экран полночи не гас... Джин измерялся не литрами, а десятками литров, Алка смеялась, передавая Настины слова обо мне: "Потрясающая девушка! Цель её жизни - допиться до цирроза печени!". Я же просыпалась на диване среди ночи, вина внутри казалось так много, что начинало хотеться воды, и рядом что-то прыгало, было ясно лишь: лысое - не кот, маленькое - не Собака. Перед глазами вырисовывались четыре буквы - бред, самый настоящий, а прыгало бешено, и бешенство бесилось всё сильнее с каждым скачком, и я ловила - долго, в темноте, в тумане, в ужасе ловила правой рукой свою же левую...
   Идея, пришедшая в Алкину голову тогда, была действительно сумасшедшей, Собака же, появлявшаяся теперь в строжайшем секрете от Александра Николаевича, допилась до того, что эту идею не просто поддержала, но и воплотила её в реальность. Как её скрип можно было спутать с голосом Александра Николаевича, я не могла бы понять до сих пор, если бы только задавалась подобным вопросом, но, видимо, об умственных способностях некоей Дины Александр Николаевич не соврал. Параллельный телефон работал исправно, Собака во всех подробностях описывала шикарную воображаемую кровать, Дина таяла в трубку, выдыхала: "Да, Саша, конечно, Саша, да, я приеду, мы же займёмся с тобой любовью, Саша?". Алка плакала и пьянела, пьянела и плакала, слёзы текли даже по моим щекам, а после отчеканенного Диной на прощанье "А поцеловать?", казалось, разрыдается даже Собака. Но не разрыдалась, побежала за вином вместо слёз, пока я прижимала к себе трясущуюся от обиды Алку, вернулась, разлила прелюдией истинной тьмы последнюю ночь сентября по рюмкам.
  
   "...улетела сказка вместе с детством..."
   Трудно смотреть в окно, там плачут. Под зонтами прячутся, чёрными и цветными, зажигалка щёлкает, там где-то Алка с Собакой разливают джин, к себе зовут, а я не спешу. Форточка открыта, пахнет грустью, динамики стонут тихо, а там плачут...
   "...я стряхиваю пепел в это небо...
   Нет, теперь не то время,
   Нет, теперь не то небо,
   Когда можно было просто улыбаться,
   Серым оно будет пото-ом...
   ...если сделать всё, что надо, и не вспомина-а-ать,
   Если спрятаться в подушку и не вспомина-а-ать,
   Если видеть небо серым и не вспомина-ать,
   Что небо, небо было голубы-ым,
   Небо, небо было голу...
   ...только это не поможет тем, кто любит рисова-ать...
   ...любит, любит, любит рисова-ать...
   ...любит, любит, любит рисовать...".
   Мышка мечется по банке, Сид наблюдает внимательно, хлопает дверь.
   - Она вечером будет, ей на работу, - объясняет Алка собачий уход, - ещё раз позвонить её заставлю.
   - Думаешь, что-то было?
   - Да конечно, было, что тут думать! "А поцеловать?", - кривляется она, - конечно, было. Налей.
   Наливаю, снова закуриваю.
   - Да и что, я его не знаю? Здесь сколько раз уже!.. Вероника, блондинка та, Вика... если он здесь даже умудрялся, что ему стоит там?.. тем более, они там пьют постоянно!.. Не, ну ты прикинь, какая сволочь!
   Из кухни мы переносили в спальню джин, стаканы, пепельницы, и так жаль было Алку, так жаль, что теряли значение чьи-то секреты, хотелось дать ей комочек правды, пусть и горькой... Господи, лучше бы молчала. Теперь, когда уже получила свой, такой же комочек в ответ, лучше бы... хотя всё правильно...
   - Алка, хочешь правду? - тихо спрашивала я.
   - Что ещё?
   - Я случайно услышала, когда эта Вика прийти собиралась, Эдик в гости рвался...
   - Ну и?
   - "Нет, Эдик, сегодня спать с Викой буду я"...
   - Чего?
   - Я говорила, что тебя не дождалась. Александр Николаевич, как только она пришла, мило поинтересовался, не пора ли мне домой.
   - Вот с-суки... ну ничего, посмотрим, я ему такое устрою когда-нибудь...
   - Ладно, успокойся.
   - Да какой "успокойся"?! Я ему всё...
   Слёзы на дне глаз поблёскивали, слишком трезвой она ещё была в то утро, чтобы разрешить им свободно плыть по краснеющим от джина и ярости щекам, всё клялась отомстить ему, передавая нервную дрожь сигарете, успокаивалась с каждым глотком - медленно, лишь внешне.
   - Ну и ты тогда слушай, - напряжённо улыбалась Алка.
   - Что?
   - В. здесь с Анькой был.
   - Когда?
   - А помнишь, Александр Николаевич из первой командировки приехал, мы ещё водку пили, ты - джин, а потом все по домам разошлись, я на практику поехала...
   Вдребезги!.. какое красивое, содержательное, яркое слово - вдребезги...
   - Помню.
   - Я с практики рано вернулась, В. зашёл, мы дальше пили, думали, тебе позвонить...
   - ...а позвонили Аньке.
   - Ну. Ты только, смотри, молчи, он просил тебе не говорить...
   - С какой радости?
   - Ну, сказал, что не хочет, чтобы тебе было больно...
   - Чего он не хочет?
   Алка просияла. Будто тяжелобольной садист, весь тот день, во всех подробностях, прерываемых периодическими выкриками: "Ну, мы ж с Александром Николаевичем за ними наблюдали!", описывала, и с каждым её словом вся моя жизнь разбивалась, превращалась из маленькой подтаявшей мечты в поджаристую яичницу на сковородке...
   - Я вообще-то не хотела тебе говорить, - острит Алка.
   - А зачем сказала?
   - Ну, ты знаешь, откровение за откровение, - невозмутимо объясняет она, будто подчеркнуть этим хочет: "Сама напросилась". Так и права ведь, сама...
   И вот сижу я. Потягиваю джин из стакана, ни словечка не могу вымолвить, у меня болит жизнь. Вот спрашиваю про себя: "Ну и что?", и за этот вопрос себя жалко. Вон на карниз падает голубь, и ветер сереет и тявкает, как моя Собачка, Алка растягивается на кровати:
   - Знаешь, мне иногда кажется, что мы болеем...
   - Тебе не кажется, Алка... А самое интересное знаешь что?
   - Что?
   - Ведь где-то есть совсем другая жизнь...
   - Угу. Я и говорю: болеем.
   Звонит кому-то, хнычет в трубку: "Да, да, всё... ты можешь найти, где нам пожить?.. попробуешь... вдвоём, да, с подругой, да... поищи, пожалуйста...". Я же не могу понять, что у меня за подруга такая, не могу понять, как вообще с ней жить, и что внутри меня происходит, знаю только, что чей-то труп поливаю джином, и колёса машин визжат по улицам страшно... А здесь плачут.
  
   - Джин кончился, поспать надо...
   - У-у, я в магазин.
   - А сможешь? - щурясь, смотрит на мои попытки подняться с пола Алка.
   - Угу.
   Шатаюсь по темноте улицы, капелька фонарей светит, только не мне, кому-то другому теперь, листья деревьев тоже не надо мной свисают, и улочка эта совсем не так любима... Скоро врать себе начну, скоро маску без дырочек для глаз одену, а пока ещё не поздно, скажи! Скажи хоть пару слов, вечер, только нужных, не как она, только не называй его взгляд сволочью, мне тогда придётся ошибиться тебя заставить. Ты же вечер, ты сам всё знаешь.
   И вечер всего два слога шепчет, и я не удержалась, на асфальт падаю, и колет асфальт эхом. Мама.
   Боже, как я могу? Как вообще стучит до сих пор сердце? Мама... да, да, вечер! Прямо сейчас - домой, к ней, навсегда... К маме, вечер, к маме... и никогда больше...
   Чьи-то руки поднимают с асфальта.
   - Девушка, вставайте быстренько, - маячит где-то за спиной мужской голос, - что ж вы?..
   - Кх... всё нормально, спасибо.
   Отряхиваюсь от незаметной в темноте пыли, хриплю почему-то, человек в белой курточке придерживает за плечи.
   - Вы обтряхнитесь, обтряхнитесь хорошенечко, так вот. Куда вам нужно?
   - Мне?.. В магазин...
  
   А Алка не выпускает трубку из рук, только меня заметив, разговор заканчивает.
   - К нам тут Костя собирается.
   - Какой Костя?
   - Шувалов. Мой злейший враг, - хитро улыбается она, - шесть лет с ним не виделись. О, звонит опять. Да, да, здравствуй ещё раз, Костя, - устало проговаривает в трубку, - да делай ты что хочешь... встречать тебя никто ни на каком вокзале не будет, я в таком виде на улицу не выйду... найдёшь, конечно...
   - Он что серьёзно?
   - Этот может. У него день рожденья завтра.
   - А Александр Николаевич?
   - Слушай, вот о чём ты сейчас?! Давай, наливай лучше...
   Подползает ночь, Собаки всё нет, и Алка в который раз кричит: "Сволочи!", а я киваю, не зная, как ещё реагировать. Пьяна настолько, что вот скажут сейчас, как в той присказке: пошли топиться, пойду. Обида царапается. Нет, не на то, что здесь, тогда, с Анькой, за это самое "больно" обида...
   И за себя. За свою веру, за свою непростительную наивность, за то, что и сейчас верю, бросаясь баскетбольным мячиком обиды в мусорную корзину. Даже за то обидно, и в первую очередь, кажется, именно за то, что никогда себе не позволю в чём-то его обвинить. Знаю, что права буду в этом, а так хочется...
   - Нужно так им...
   - Да, Алка...
   - Конечно, Алка...
   Костя не перестаёт звонить, заикаясь: "Я у-уже вы-выехал, чере-ез пять ча-а-асов у-у вас буду", безразлично диктуется адрес, а ночь всё ползёт. Алка рычит: "Ненавижу!", я шепчу... страшно вспоминать.
   Подпираю дверцу шкафа спиной, курю, плачу, курю... И может, у Собачки хватит добродушия, чтобы сделать вид, что я ей нужна. Я так хочу знать, что я хоть кому-то нужна именно сегодня.
   Она придёт? Конечно, придёт, и звать не надо, как и всё ненужное...
  
   - Кто это?
   - Какая сука в такую рань припёрлась? Алка! - ещё не проснувшись, орёт прямо на ухо Собака. - Алка, кого там?
   - Люди, - испуганно приоткрывает дверь в зал Алка, - это Костя, кажется...
   Человечек, вошедший в квартиру Александра Николаевича с майонезной баночкой чистого спирта в руках, Костей мог называться лишь условно, видом своим больше напоминал персонажей наиболее жутких глав скандинавской мифологии. Маленький, слегка усатый, с ярко выраженным бешенством в глазах, он плаксиво промямлил: "При-ивет, дру-узья", и, водрузив баночку на табуретку, поинтересовался, не хотим ли мы в честь столь знаменательной для него даты употребить её содержимое.
   Пришедшая, а если быть точнее, приползшая под утро Собака-камикадзе, мутно фыркнув, потянулась за джином, мы же с Алкой отказались проще, на словах. Шувалов обиженно упал в кресло, забыв спросить, не болят ли и без него наши головы, раскрыл рот:
   - А-а я вче-е-ера при-иехал, я те-ебе, Алка, зва-анил, зва-анил...
   - Я ж тебе сказала адрес, - невозмутимо заглатывала остатки томатного сока она.
   - Я-а што зна-аю, гдейта? Я-а спрасил у па-арней, ска-азали, т-туда иди, па-атом забрали ка-акие-то...
   - Чё забрали?
   - Во-водку за-абрали, деньги, с-сока три ли-итра, я-а те-ебе па-акупал, - многозначительно закивал головой Шувалов, указал пальцем на баночку, - всё, ш-ш-што-о-а-асталось. И бро-о-овь ра-азбили у-у-у... у-уроды! И ме-енты ещё...
   - Чего?
   - Ми-илиция ваша... в вы-ы... вы-ы-ы...
   - В вытрезвитель?
   - А-а-а-га. Ха-атели, я их уга-аварил...
   - Ты их достал, - чуть слышно тявкнула Собака.
   - Жэ-энщина а-адна объя-аснила, где ты жи-ивёшь, - закончил повествование Шувалов, и стало радостно за пожелавшую остаться неизвестной женщину.
   Джин наполнял стаканы, мысли наполнял страх. Внутри боялось всего - солнечного света за стеклом, очередной бутылки и того, что она последняя, Александра Николаевича и завтрашнего утра, новых капель с неба и всей жизни. Алка садилась рядом, и в её глазах что-то гасло так явно, что замечала даже Собака, ложилась на мои колени, чтобы приобнять её, шептала:
   - Алка, Алк... ну... Алка, надо дожить до утра... хотя бы до вечера...
   И казалось, ей только закончить фразу нужно было: "... ну хоть минуту, Алка". Шувалов с кресла наблюдал за происходившим, во все глаза уставившись на Собаку, кося в мою сторону.
   - И-интересно у вас!
   - Смотри, Алка, ещё один, - глажу её по плечу, смеясь, вспоминаю Анькиного залитого.
   Анька... я-то думаю, что так сильно болит с самого утра, а это солнце. Моё, то, полудохлое...
   Встаю с дивана, шатаюсь к кухне, мимо зеркала прохожу. Господи...
   Господи... привидение...
   Белая майка непонятного происхождения заканчивается чуть выше колен, шлейки свисают со всех сторон - чёрные, белые, волосы чёрными стрелками висят так же, и ногти чёрные, и носки где-то там, внизу. Все запястья в проклёпанной коже, расплывшаяся косметика - по лицу, сигарета трясётся...
   - Собачка, Собак... Собак, я - привидение...
   - А, ну похожа.
   Бегу обратно, к дивану, в тетрадь, Собака её отнять у меня пытается, я же вцепилась, не отдаю.
   - Ка-ак и-и-интересно, - прыгает голос Шувалова, - а-а-а че-ем вы з-здесь за-анимаетесь?
   - С ума сходим, чё не видишь? - пыхтя, бросает в ответ Собака.
   - А-а-алка, у т-тебя дру-узья та-акие...
   - Какие? - с вызовом всматривается в Шувалова Алка.
   - Ну-у... ну мне ка-а-аже-ется, я-а па-а-апал в ба-агему.
   - Куда попал? - живо подскакивает, тут же хватаясь за больную голову, Собака, плавно соскальзывает вниз по глянцевому лаку шкафчика.
   - В ба-а-агему! - восторженно повторяет Шувалов, мы же корчимся от смеха, Собака, вопит, похрюкивая от удовольствия:
   - Пацан, послушай! Если ты думаешь, что ты попал в богему, ты ошибаешься! Ты не в богеме, пацан, ты в полной жопе!
   Чуть теряется Шувалов, ненадолго, правда, просит у Алки листок, грозиться написать нам стихотворение.
   - Да, Костя же так пишет! - убедительно шепчет мне Алка.
   Пишет? Да ради Бога, пусть пишет. Как это он сказал? Сти-и-иха-атворение?
   Стихотворение. Рюмки, стаканы, рюмки, а я ведь забыть уже успела, что такое рифмы, когда они рушатся на клетчатую пелену, и она несёт их цвет - цвет мокрого асфальта, как бы банально это ни звучало после просмотра автомобильных каталогов. Рюмки, стаканы, рюмки, любовь падает со мной вместе, замерзает где-то внутри, а без неё всё не по-настоящему, как в плохо смонтированном фильме, как на блеклых слайдах может жизнь пройти - так, что и не заметишь. Без неё можно всё, что не имеет значения, хоть зарезаться кухонным ножиком, хоть провести остаток жизни в собачьих объятьях, и даже поверить нашу в принадлежность к богеме...
   А если мы всё же умели любить,
   Любить, а не мир весь насквозь ненавидеть,
   Любить, а не души, не жизни сжигать,
   Любить...
   - Люди, кто-нибудь, придумайте мне рифму к слову "ненавидеть", я не могу чего-то...
   - Ну-у, ви-идеть, на-а-апример, - незамедлительно откликается Шувалов.
   - То, что видеть, я сама знаю. Нормальную рифму.
   - А ес...если у-убедить? Правда, с у-у-ударением при-идётся па-астараться...
   - Хорош, - вырывает тетрадь Собака, - в магазин собирайся!
   - А ты одна не сходишь?
   - Я сигаретчице за блок денег должна, у остановки тебя подожду.
   Шепчутся, уже шепчутся соседки у подъезда, над Чеховым издеваются, кажется. Муляж солнца повесился в голубоватой пыли, мы идём - "дама с Собачкой".
   - Какая ты дрянь всё-таки, - пихаю её в плечо, как только удаётся скрыться из поля зрения соседок.
   - Чего? - удивлённо выкрикивает Собака. - Да я!.. да я ваще розовая и пушистая!..
   - Мне вчера так плохо было, я тебя ждала, думала, хоть ты сделаешь вид, что я тебе надо, а ты под утро припёрлась!
   - Прости, пожалуйста, - чуть ли не мурлыкать учится, - я ж не знала. Я знакомого встретила, сначала две водки выпили, потом ещё две, потом - не помню... я твоего В. вчера видела, кстати...
   - Почему моего?
   - Ну ты ж тут... да ладно. У Саньки вчера свадьба была, а он типа свидетель...
   - А. И как там свидетельница?
   - Я откуда знаю? А чё такое?
   Тёмные очки прячут то, что когда-то имело место быть моими глазами, изо всех сил стараюсь дышать мимо людей в очереди, они же всё понимают и без дыхания. Продавщица догадливо улыбается, протягиваю деньги:
   - Две.
   Послушно достаёт из-под прилавка две двухлитровые бутылки, киваю, выхожу, пыль кривится, и облака по диагонали - даже небо сошло с ума от наших пьянок. Сигаретчицы жуют пирожки у входа.
   - Одну.
   Молча дают пачку сигарет без сдачи. Полтора часа адской прохлады бетонных стен, Собака застилает своим трупом простыню, джин уже заканчивается, и Шувалов разливает по рюмкам спирт.
   - Пей, - дёргает Собаку Алка.
   - Да не могу я, отстань!
   - Пей, Собака! Пей, а то дам понюхать!
   Испугалась, приподнимается, хмуро цепляется за рюмку.
   - Люди, ну прошу ведь, рифму к слову ненавидеть придумайте!
   - Ненавидеть? - посвежев после спирта, спрашивает Собака.
   - Ну.
   - Ненавидеть... рифму... о, вот рифма: ненавидеть - ненавижу!
   - Собака, это не рифма.
   - Почему? Ненавидеть - ненавижу... я ненавижу ходить по жести...
   - Чего?
   - Я ненавижу ходить по жести.
   - Да пошла ты, сама придумаю!
   ...не пытаясь всех смертных обидеть.
   И шизофрения, и алкоголизм
   Менялись местами в местах нашей смерти,
   И даже на дне мы вновь падали вниз,
   Оставив свой страх в почерневшем конверте...
   - Да, я - Александр Николаевич, чё не узнаёшь уже, - гримасничает в телефонную трубку Собака, - чё? Как я не Саша?.. а кто я тогда?.. у тебя чё ваще мозгов нет?! Да ты тупая, как пробка!!
   Оставив молитву среди пустоты,
   Где люди, где небо, где боль, где усталость,
   Где срублены крылья, где вместо мечты
   Осталась одна постаревшая слабость.
   Всё в ненависти затерялось давно,
   Как мы - навсегда, безнадёжно и смело,
   Как шизофрения, как алкоголизм...
   ...Смешно, ведь мы всё же когда-то умели...
   - Я, короче, на работу, - держится за прибитую к стене вешалку Собака-камикадзе.
   - Ты дура? - орёт ей вслед Алка. - Чё она там забыла в таком виде? - спрашивает уже у меня, надеясь на ответ, видимо.
   Разве я могу хоть что-то ответить, разве имеет для меня какое-либо значение, какую стадию собачьего опьянения придётся испытать на себе бедолагам жестянщикам? Если мои стихи не похожи на стихи, если под чутким Алкиным руководством, лишь потому, что перелезла через своеобразный заборчик в собственном сердце, за которым минное поле и не важно, куда идти и кому верить, превращаю всё самое важное в пепельное "Ненавижу!"? Сейчас она прошепчет на ухо о том, как было бы лучше от Кости избавиться, я буду будить его, смотреть сверху вниз, как он размазывает по сероватой мордочке свежие сопли. Соберётся, хотя, что ему собирать, расскажет Алке что-то о том, какая она тварь на самом деле, хлопнет дверью презрительно. Ляжем. Будем спать.
  
   Последний пакетик чая, брызгая на клеёнку, кролем плывёт из Алкиной чашки в мою, спускается в райончик вечер. Исступленный, скомканный, октябрьский. Домофон звонит, не умолкая, Сид с отвращением вгрызается в засохшую рисовую кашу.
   - Это этот кретин, наверное, - злобно мямлит Алка.
   - Костя?
   - Ну. Там же нет автобусов в это время, вот он и вернулся. Не открывать, главное, а то Александр Николаевич завтра приезжает, тут и так натворили, если он ещё Костю увидит...
   - Сигареты, Алка...
   - Что сигареты?
   - Заканчиваются. Я всё равно схожу потом, а то и так сдохнуть хочется.
   - Посмотри, может, в зале.
   А в зале лишь мусорная свалка, и желтоватый листок бумаги посреди журнального столика, листок, до сих пор лежащий в одном из моих блокнотов, чтобы было над чем посмеяться, когда уж слишком тоскливо станет. Несу его в кухню, пробегаю глазами по строчкам, топорщась от сухонького смешка, передаю Алке.
   "Скажу спасибо, Вам
   Я божье слово дам
   За Вашу душу и любовь
   Богема, свет и боль".
   - Спился, - уверенно диагностирует Алка, - спился... а так писал раньше...
   Пустеет пачка. Хочется плакать, но слёзы давно закончились, хочется кричать, но понимаю, что незачем, хочется выпрыгнуть из окна, но не хватает сил подняться с табуретки. Будто бы больно так, что уже не болит ничего. Я тянусь за ручкой, тянусь, хоть рука уже не пишет, хоть от Алкиных восклицаний "Сволочи!" голова незаметно сваливается на пол, и чешется внутри необходимость швырнуть в октябрь всего одним словом: Господи!..
   Господи, зачем я родилась, и зачем ты там меня оставил,
   Там, где всё вокруг, кроме весны, тихо, бесконечно умирает?
   Для чего на небе облака, почему мне не хватает силы
   Их взорвать, булавками звеня, и скажи: зачем даны мне крылья?
   Расскажи мне, как идут дожди, расскажи мне, как сгорает солнце
   Там, где всё вокруг, кроме весны, над моей душой опять смеётся...
   Объясни мне, почему есть смерть, почему нет жалости и боли,
   Почему любовь мертвеет там, там, где все смеются над тобою?
   Господи, зачем ты создал ад, и зачем изгнал меня из рая?
   Господи, зачем я родилась, и зачем теперь я умираю?
   За домофоном - звонки в дверь, обрывистые, резкие, но и они утихают, только страх входит в мысли без единого стука. Я кручу на пальце связку ключей, Алка считает оставшуюся мелочь...
   Я бы написала, без всяких сомнений написала бы, откуда, каким образом возникала та ненависть в моей душе, как она могла развиться без зародыша, если бы я только знала. Она была похожа на фотовспышку где-то внутри, фотовспышку без фотоаппарата, без фотографа, даже без снимаемого объекта. И единственное, что я могу сказать точно: она была. Была, возможно, даже логичной, я и считала её таковой, хоть и тогда уже догадывалась о том, насколько ошибаюсь.
   Я не имела права обижаться на него, не имела права считать ту ночь с Анькой предательством. Я слишком запуталась в себе тогда, вера в то, что когда-нибудь он вернётся, так же, как и боль от понимания того, что это невозможно доходили не просто до крайней степени, а до абсурда. Я говорила себе, что многое удалось изменить, что теперь он заходит в гости, я могу смотреть в его глаза, слушать его голос, могу быть с ним хотя бы до следующего утра. Но я чувствовала при этом, что бегу от правды, и мой бег никуда не ведёт. Казалось, с этой возможностью хоть иногда видеться с ним, я лишь отдалилась от своей мечты, мы играли в фальшь - вот, что мы делали. И я старательно лишала себя возможности разобраться в этом, хоть что-то понять, будто по разные стороны от меня находились, сквозь неопределённые расстояния, злосчастные "всё" и "ничего", а я шла по третьей дороге, была как бы посередине, только середина не имела абсолютно никакого отношения к тому, что являлось началом и концом, середина была неизмеримо далека от самой себя, середина была крайностью. Я будто гналась за ним и убегала от него одновременно, я рвалась вверх - туда, к осенним звёздам, наслаждаясь своим падением, я в полной мере стала противоположностью самой себе, чуть ли не умерла и выжила, ощущая внутри в равных, крайних степенях биение жизни и рыжую, кудрявую смерть.
   Алка рычала: "Ненавижу!", я готова была бойко подрыкивать, старательно воплощать в жизнь любой её план мести "сволочам", одну из которых я не переставала до самозабвения любить в тайне от самой себя. Я допилась до того, что мне хотелось злиться, злиться глубоко, самоотверженно злиться, хотелось сделать великой свою злость. Причём направлена она была совсем не на В., скорее на саму себя, и лишь в те дни я махнула рукой на свою жизнь, как будто сама попросила Алку изменить вектор. Мне будто предложили новую роль. Роль игрушки. И вроде бы, типаж требовался совершенно другой, а уже шли репетиции уродливой пьески, актёрам которой даже роли никогда не раздадут, и вынуждены будут пройти безлюдные спектакли в агонии дикой, животной импровизации.
   Ещё я чувствовала себя некой идиотской помесью матрёшки с улиткой, словно пряталась в себя от мира, прячась в себе от себя же самой, но так, чтобы ни мир, ни я сама, не дай Бог, о моих прятках не догадались. И стоило обнаружить там, где я пряталась что-то, от чего я ещё не спряталась... вот таким мутантом мне нужно было идти за сигаретами в 20:45 второго октября 2005-го.
   Призрачно, тускло оглядываюсь, только захлопнув дверь тамбура, тревожно всматриваюсь в темноту ведущей вниз лестницы, кажется, там есть кто-то, сидит на том самом месте, где я шнуровала ботинки весной, когда на мои звонки не откликались. Кажется, Шувалов, и страшно так, словно внутренние органы смешиваются в одну секунду. Я дожидаюсь лифта, выхожу из подъезда, и в каждом лице, за которое я цепляюсь всё ещё мутным взглядом в надежде разглядеть В. в нём, бешено подмигивают голубые глазки, и всё внутри, снаружи и вокруг превращается в паранойю. Даже деревья - не деревья больше, они - засада, из которой прямо сейчас выпрыгнет подлая стайка Шуваловых, будет тыкать в лицо перочинными ножичками, клянясь отомстить за то, что не позволила им дальше заливать и без того несвежую наволочку зеленеющими соплями. Иду, через шаг вздрагиваю так, что каждый мнимый Шувалов отшатывается, чуть ли не крестя бетонные плиты дорожки.
   Район в такие вечера ужасен. Он был таким всю осень, почти всю, пока со снегом в него не прилетела, наконец, свежесть. Идёшь вот так под редкими фонарями, и будто каждый квадратный метр проходишь в отдельности. Вся улица - тёплая, пусть на ней даже и холодно, тепло - её цвет, вкус, запах, тепло - люди, идущие по ней, тепло - их подошвы и ветровые курточки, тепло - остатки травы у бордюров. Причём тепло это душное невыносимо, всё из себя коричневое, с какой-то ненатуральной синевой, и оно вылизывает твои уши жарким языком живущего на первом этаже спаниеля с шерстью молочного, волнистого цвета. На каждом шагу можно лечь, опершись на престарелую липку, томно смотреть в лица рассевшихся на скамейках у кирпичного общежития алкоголиков, и пролежать так до самой смерти или белой машины с красным крестом на обложке, пролежать так, что бы каждая дворняжка, как в детской песенке, могла увидеть и очень отчётливо на своей облезлой шкурке ощутить насколько тебе наплевать на весь окружающий тебя мир под фонарями.
   Дверь пищит, а писк - заикается. Скорее, на девятый этаж, под самую крышу, от Шуваловых! Дверцы лифта раздвигаются, из кабинки выходит В., поворачивает к лестнице, и так медленно и очень красиво оборачивается именно тогда, когда и я понимаю, что он - это он.
   - Привет.
   - Угу. Туда, - вверх показывает, - можно?
   - Можно.
   В кабинке заметно: он не просто пьян, и даже не чертовски пьян. Санина свадьба, ну конечно!..
   - В одной майке не холодно?
   - Ай...
   Пару невнятных слов о домофонах и дверных звонках Алке, и он спокойно спит на диванчике, пока мы пропитываем долгожданным дымом кухонный потолок.
   - Я думала, у меня паранойя, выхожу из квартиры, кажется: спит на лестнице кто-то, присматриваюсь, вроде нет...
   Алка посмеивается устало, первый за последний месяц безалкогольный вечер клюёт сознание мертвенной слабостью, хочется курить, не вставая с табуретки, пока он не уйдёт, не входить в зал, не ложиться рядом...
  
   Вхожу в зал, ложусь рядом с В., диван поскрипывает, бессонница роет тьму, как назло. Роет пошлыми слуховыми галлюцинациями, настолько банально, что начинают смешить незнакомые потолочные голоса. Пройдёт час, он проснётся, пройдёт месяц, или полтора, он скажет, что не понял тогда, что я делаю на Саниной свадьбе, и станет капельку весело оттого, что он понял, что это была я. Какой ужас...
   Я будто пародия на себя, будто шарж, карикатура, даже хуже - карикатурка. Такая маленькая, чёрненькая, фальшивая насквозь. Странное движение - приучив себя равнодушно воспринимать любые обиды, наконец, наталкиваясь на то, что капельку задевает, раздуваешь эту капельку до клокочущего водопада лишь для того, чтобы было чем это самое "задевает" оправдать. Будто: ну вот, я не обижалась, не обижалась, но я ведь не железная! Конечно, при чём же здесь железо? Болотная тина, водоросли.
   Странное движение - убираю из-под головы его руку, жмусь к стене, подальше... А стена ведь белая, можно испачкать...
   Минута проходит, провожу пальцами по его щеке, ещё минута - отворачиваюсь. И весна, и март перед глазами, плачут так громко, орут в ночь: "Вандалы! Убийцы!". Спать... спать...
   А спать не выходит, я пишу что-то синим маркером в нащупанном на полочке стенки блокноте мамы Александра Николаевича, пишу в абсолютной темноте, а что - не помню, и блокнот потерялся. Тянусь осторожно к табуреточке у кровати, за пепельницей, щёлкаю зажигалкой. Господи! Моя жизнь - галлюцинация Малевича, "Чёрный квадрат", не больше...
   Что же произошло, как я могла стать такой, как впустила в себя способность отвернуться к стене этой ночью? Этажи. Просто этажи. Будто я на девятом, а они все, Алка, Собачка то ли на восьмом, то ли на третьем, не поймёшь. И приходится нам почему-то быть вместе сейчас, а для этого разобраться стоит - подняться им, или спуститься мне. И я спускаюсь. Хватаемся друг за дружку и гордой поступью - на первый, а потом и в подвал, чего мелочиться? Подниматься ведь гораздо труднее, чем шлёпать по ступенькам вниз, а лифт на лестнице жизни не предусмотрен, к счастью, видимо.
   Каламбур, должно быть, получится, но когда всё равно - действительно всё равно. Была у меня сказка, избавилась я от неё, так почему бы сейчас не возненавидеть её останки из жалости? Ведь ненависть - это так просто, это самое элементарное чувство, для его развития, для поддержания его в живых не нужно прилагать усилий, не нужно бороться с собой, с чудовищами внутри себя, не нужно кого-то прощать, желать добра кому-то, разбираться в своих обидах. Что-то не заладилось - ненавижу это что-то, и можно радоваться жизни дальше. Простите, я написала "радоваться"?
   Ненависть - идеальная броня для дураков. Тебе сделал больно кто-то - ненавидь его, зачем спрашивать себя, почему именно так случилось? Зачем воспринимать помои внутри себя, как помои, это ведь неприятно до ужаса? Давайте клеить на них цветочки из цветной бумаги, давайте переоденемся в судий, будем решать, кто прав, кто виноват. То есть, решать - на здоровье, решайте, но почему кто-то должен считать себя вправе воздавать людям за их грехи, грубо говоря? Или кто-то всерьёз промолчит в ответ, когда я спрошу: ну чем мы с Алкой не Господь Бог?
   Тогда, конечно, этих мыслей не было, тогда была только боль. И здесь она противоположна любви почти так же, как эта самая ненависть. И любовь, и боль слепят сильнее любого солнца, по-разному слепят. И за масочкой боли легко поддаться любой мерзости - от мести до суицида. Легко не только слушать, но и слышать других людей, легко проглатывать их законы. И хорошо, если стошнит вовремя.
   Вот он сидит за спиной, гладит плечи, а из моих глаз море высовывается, по капельке, со всеми положенными рыбёшками, медузами, катамаранами и буйками. И я умоляю себя не показать его В., знаю ведь: увидит слёзы - я не увижу его.
   - Вода, сигарета?
   - Вода, сигарета, - отвечаю тихо.
   И кажется, мы по какой-то безмозглой книжке живём, вроде так любимых Алкой дешёвых любовных романов, только без сюжета и ещё пошлее. Будто даже вырвали из книжки её дрянную страничку и перечитываем в сотый раз взахлёб. Только месяц растёт за окном и циферки в календаре меняются, а у нас и календаря-то нет. И обида на весь мир в этих цифрах, в этом месяце, обида на то, что ни вернуть, ни забыть его не смогла, а всё, на что оказалась способной - стать просто одной из его ночей, и не этим самым месяцем в ней быть, не какой-нибудь захудалой звёздочкой, не самую малость значимым человеком, нет. Лишь дыханием за спиной, утренним перегаром, вопросом о воде и сигаретах.
   Я не его, а себя возненавидела, он же оставался мечтой. Мечту нельзя ненавидеть, любовь нельзя, только я старалась. Мы как будто по плану должны были страдать с Алкой вместе, мне тогда так казалось. Сказать: нет, Алка, я страдать не буду? Глупо как-то, она сама признавала, что мне в тысячи раз хуже. И самое смешное, хотя, как говорится, грешно смеяться над больными людьми, я считала тогда, что сказать о том, что мне дорог В., как бы он ни поступал, что поступать тем или иным образом - его право, в любом случае не имеющее ко мне никакого отношения, что я люблю его, а обиды - второстепенное, сказать правду, жить с этой правдой - нереальная слабость. Да, я так считала тогда. Мне вдруг показалось, что раз уж "мне сделали больно", нужно за эту боль расплатиться во что бы то ни стало, я не спрашивала себя о том, кто причинил мне эту боль, Алка говорила: "Сволочь!", а я не знала, как реагировать, не умела тогда себя слушать, только других, и я брала пример с единственного человека, с которого на тот момент могла его взять. Вряд ли мне было девятнадцать, три, от силы девять лет, не больше. И я не могла объяснить, что такое ненависть, какие последствия она может иметь, как может разрушить душу, правильна она или нет, поможет мне желание мстить или помешает.
   Месть вообще была для меня тогда чем-то вроде инопланетянина с тремя головами, я говорила: да, Алка, конечно, Алка, сама же, хоть и старалась как можно грознее провыть сморщенному потолку о том, как будет здорово показать неким сволочам, кто в доме хозяин, никак не могла понять, кто эти сволочи, почему они названы Алкой именно так, зачем что-то им показывать, что именно имеется ввиду под словом дом и кто в нём хозяин на самом деле. Пили ведь без перерыва, а для ответа на поставленные вопросы требовалось немало времени, и, так как тогда везде, где только могла возникнуть необходимость сделать какой-либо выбор, без колебаний выбирали то, что проще, я просто поверила.
   Вообще те дни, недели, а может, и месяцы можно было даже назвать, как какой-нибудь третьесортный боевик, "Отомстить сволочи".
  
   Озноб переплетался со шлёпающим под одеялом жаром, было так холодно, что становилось тепло, так тепло, что становилось холодно, говорили ни о чём, дымили в потолок, жили зря.
   - Фигня какая-то...
   - Что такое? - спрашивает В.
   - Да как-то холодно, такое ощущение, что температура...
   - И у тебя тоже?
   - А что и у тебя?
   - Угу... может, всё-таки закроем балкон?
  
   Шум воды в кране, толпы нормальных в автобусе, пересадка, вновь толпы. Утро пришло, утро. Вечером же Александр Николаевич приедет, ещё хуже станет...
   Тщательно пережёвываю яблоко перед началом трудового дня домработницы у собственной мамы, на экране - утренний мультфильм, старый, советский, и истерический смех почему-то вызывает жирная надпись на экране, будто даже чуть метко гласящая: КОНУРА, ЛУНА И КОСТИ ИЗБАВЛЯЮТ НАС ОТ ЗЛОСТИ!
   Каким было время? Сиреневым. Не как сирень и не сиреневого цвета, просто сиреневым и всё. Сумрак привёз красного вина из Молдавии, откуда тогда вернулся Алкин отчим, Александр Николаевич не знал абсолютно ничего о звонках Собаки, и Алка сама не выдержала, заменив Собачку воображаемым другом Шувалова, предъявила свою обиду на всё, на что только могла обидеться, чуть не обвинив Александра Николаевича в мировых войнах. В ответ же услышала вполне обоснованное и, что самое главное, неопровержимое:
   - Я что виноват, что у Дины нет мозгов?
   - Тебя послушать, мозги у одного тебя есть!
   - Ну, что ж поделаешь?
   Ссорились и пили, пили и ссорились, я старалась поскорее уснуть с одеялом в обнимку, и каждая мысль, даже если она была не о нём - всё равно о нём. Вновь возвращаясь из магазина с чёрным шуршащим пакетом, до отказа набитым двухлитровыми бутылками, я искала его взгляд среди чужих мне людей, ничего не знающих о нём прохожих, пыталась угадать, кому в эту минуту позволено смотреть в его глаза, кому из тех, кто никогда не увидит в них неба. В пакете раскачивался и шуршал мой ещё один вечер, казалось, лишь тонкий пузатый пластик с разлитым по нему отчаяньем мог успокоить меня. Я искала то В., то новую бутылку, я была одержима ими...
   Так прошла неделя - с утра я старательно делала вид, что помогаю маме, ближе к вечеру получала за свою "помощь" благодарность в денежном эквиваленте, в течение следующего часа благодарность выменивалась на пакетики приправы, пачечки сигарет и майонеза, всевозможные полуфабрикаты, сахар, кильку и бутылки, бутылки, бутылки... сколько бы я не повторила это слово, будет мало.
   Александр Николаевич собирался уезжать, Алка не выходила из истерики, вопя каждой стене о непрерывных изменах, я же успокаивала её, шёпотом обещая достать на время его командировки кучу денег, закусывать десятки литров джина пиццами каждый день. Отношения с хозяином квартиры складывались оригинально, он будто бы не скрывал больше своего мнимого превосходства над всем живым, и приходилось, опасливо подёргиваясь, по очереди с Алкой совершать пробежки из зала в кухню за каким-нибудь бутербродом, повторять почти без перерыва: "Да, Александр Николаевич, чего желаете, Александр Николаевич, не унизит ли Ваше мужское достоинство толщина этого кусочка колбасы? А вот этого?". Приходилось - это, конечно, смешно звучит, но тогда почему-то казалось, и я не раз говорила об этом Алке, что одна единственная ночь у мамы приведёт к очередным шрамам на правой руке. Я боялась возвращаться к бордовым стенам, боялась тишины вокруг себя, боялась потерять свой мутный песок, и с этими страхами в душе готова была терпеть чуть ли ни любые унижения. Алка тоже терпела многое, только язвила и стояла на своём чаще, хотя, что такое "чаще", когда я не делала этого вообще?
   За день до отъезда Александра Николаевича неожиданно поднялась температура, знобило жутко на оранжевом диване, а маме не удавалось отговорить меня от автобусных остановок. И я ехала, ехала в дни, которым суждено было дать мне понимание того, с кем я живу на самом деле, хоть и будет оно потом насильственно перечёркнуто нежеланием уходить, спрятано внутри до тяжёлых, бессонных ночей февраля.
  
   Горло рвётся, горло колется, Боже, чего мне стоили эти деньги!.. И не врут наверху, отнимая возможность убить их, как собирались с Алкой, слишком горькими слезами мамы они облиты, слишком жестокой ложью намазаны. Вчерашние 38,9 не мешают туманно всматриваться в прилавки центрального рынка, покупать всё, что только могло закончиться. Приезжаю домой, забиваю холодильник, а поесть... поесть не могу. Весь язык, всё нёбо в одну ночь покрылись царапинами, болезненными трещинами, даже курить безумно тяжело, не говоря уже о еде. Мама вывела диагноз: стоматит. Меряю температуру - 39,0 - ровно. Алка распахивает входную дверь.
   - У меня тридцать девять.
   - Угу, - швыряет на кровать сумочку, - ты всё купила?
   - Ну... вроде всё. Только пиццу нигде не нашла, и джин не покупала.
   - А здесь по магазинам не смотрела?
   - Да нет, меня знобить начало, так я домой побыстрее вернулась.
   - Ясно. Ну, пошли тогда сходим.
   Сказочное ощущение, чем дальше, тем страшнее, то есть - гулять по октябрю, когда пора бы скорую. Да что такое тридцать девять? Всего-то температура. Магазин, тоник, замороженная пицца, литровая банка томатного сока. Впервые в жизни себе за лекарствами пошла в аптеку, пожилая продавщица с копной потускневшего медного цвета на голове советует и чабрец, и липу, и антибиотики...
   - Пей давай, - кивает Алка в сторону стакана джина.
   - Не могу.
   - Да чего с тобой?
   - У меня температура, Алка!
  
   - Не, ну я понимаю, конечно, так мне ж тоже скучно одной пить...
   Мама звонит постоянно, волнуется, Алка звонит Веронике, сказки рассказывает, веселится...
   Ещё день, ещё хуже, снова в магазин, болтаю в стакане джина соломкой, без пузырьков он немножко лезет. И нервничаю, смотря на теряющуюся в ковровом ворсе мышку, вынужденную терпеть на себе хищный взгляд Сида под прессом Алкиной скуки.
   - Посади её в банку, Сид же сожрёт, - хриплю, стараясь хрипеть громче.
   - И что?
   - Ну как что? Она ж живая!
   - Ты меня удивляешь, - действительно удивляется Алка, - ты ещё сохранила остатки человечности в этой квартире?
   Ржавая усмешка, нервы на пределе. Нет, я дура, не спорю, но я скорее повешусь, чем собственноручно скормлю коту, тем более сытому коту, живую мышь.
   В банку она, естественно, не вернулась, да и Сид вряд ли поужинал мышатиной. Мышка просто сбежала, а баночка от абрикосового варенья до сих пор стоит на холодильнике со всеми мышиными экскрементами, зёрнышками ржи, обрывками газет из соседского почтового ящика.
   Температура поднялась до 39,6, Алка заботливо поинтересовалась, не вызвать ли мне скорую, я вежливо отказалась, сделав ещё пару глотков под её чутким руководством. Почтила своим присутствием Собака. Трясла в руках телефонную трубку, представляясь туристическим агентом каким-то девочкам, сулила им путёвку в Крым на бархатный сезон, смеялась резво.
   - Сгоняй за сигаретами! - протягивала деньги она. - Магазин закроется скоро.
   - Собака, ты головой иногда думаешь?
   - Да сгоняй, чё трудно?
   - Собака, я болею...
   - Я вот тоже болею, - громко фыркала она, - щас сигареты кончатся, болеть буду!
   И здесь я воздерживаюсь от каких-либо комментариев, думаю, ни к чему они. Просто весёлые люди были вокруг, остроумные...
  
   - Вероника!?
   - А, здаров! Ты ж мне волосы покрасишь?
   - За пивом сходи.
   Алка смотрит недоверчиво:
   - На фига тебе пиво? - спрашивает.
   - Лечиться буду. Подогревать, пить и лечиться. А то что-то вы тут пьёте все, а я не могу...
   И неизвестно откуда взявшаяся Вероника послушно бежит за пивом, Алка же вкратце докладывает правила игры: Александр Николаевич зарабатывает несметное количество денег, содержит нас двоих, а Вероника обречена пускать слюни до конца своих дней.
   - И зачем этот цирк?
   - Позлить хочу эту суку.
   И вот "эта сука" приобретает красный оттенок волос, Алка демонстративно выкладывает на кухонный стол содержимое моей косметички, "А-афигеть!", - вскрикивает Вероника, поминутно подгоняя новое любопытство под превратившееся в шаблон "А у вас это есть?".
   - Вероника, - грея пиво в кастрюльке, наигранно улыбаюсь я, - тебе же сказали: у нас есть всё!
   - А-афигеть! - выдыхает она. - И всё Александр Николаевич?..
   - Да, Александр Николаевич, - хвастливо кивает Алка.
   Пиво помогло, за ним неминуемо последовал джин, за джином - предложение покрасить кота фиолетовым оттеночным шампунем, за предложением - орущий на всю квартиру, норовя выскользнуть из Вероникиных рук, заляпанный фиолетовыми сгустками Сид.
   - Главное - сказать Александру Николаевичу, что это не мы придумали, а Вероника, - испуганно и истерично посмеивалась Алка.
   Тщательно вылизывающий фиолетовую шёрстку Сид действительно внушал щекочущее хихиканье, я умышленно неаккуратно обмахивала пылью румян скулы Вероники, она знакомилась со своим новым отражением в зеркале, по привычке нескромно представляясь ему самым прекрасным человеком на Земле. Вообще смеялись тогда часто, подолгу - или над высказанной кем-то звучной глупостью, или, впиваясь взглядом в топорщащиеся клочки когда-то белой шерсти, что смешило особенно, заставляя, словно необразованных попугаев, без конца повторять: "Сид, ты - галлюцинация!" перепуганному котёнку, или, чаще всего, так, что сложно было остановиться - от страха. То есть, если становилось страшно в редкие часы одиночества, было, конечно же, не до смеха, но когда страх наваливался на нас обеих с Алкой, мы принимались даже не нервно, а от души, почти по-настоящему смеяться, начиная и заканчивая очередной приступ неизменной глупой улыбочкой.
   Вероника всё крутилась у зеркала, раздавался звонок и Александр Николаевич, явно стремясь обрадовать Алку, обещал вернуться следующим, субботним вечером, Алка же с ужасом всматривалась в Сида, горло привычные смешки сдавливали.
   Температура испарилась пришедшим после тёплого пива утром, последние деньги мы потратили на покупку ещё двух блокнотов, которые и без того покупались с периодичностью раз в неделю. Сочувственно проведя рукой по оставшимся серыми ушам, произнеся в адрес кота трогательную речь о состоянии нашего с Алкой психического здоровья, Александр Николаевич успокоился настолько, что застав меня за приготовлением воскресного кофе, мило и серьёзно заметил: "Хм! А у вас обои на кухне отклеились...".
   И как-то совершенно нежданно прибежала, запыхавшись, трезвость.
  
   Вечер и ручка, пачечка витаминизированного печенья и чёрный чай, телевизор гудит тише, чем обычно, с потолка светит мягче, как-то по-семейному. Мирно дымится пепельница, гладко накладываются на детективный фон редкие диалоги под люстрой, будто махровым полотенцем вытерли сегодня жизнь. И стало сухо, пушисто внутри, лает в трубку домофона Собака-камикадзе, Алка просит покурить оставить, а на бумагу чуть с большим грохотом, чем обычно, падает
   октябрь. Фиолетовые кошки
   презрительно мяукают на ухо,
   на дне стакана молча дохнут мошки -
   вином набили до отказа брюха.
   Давно уже написан мой некролог,
   а вслед за ним подобраны все коды,
   и, кажется, ещё в шестидесятых
   наш образ жизни выпрыгнул из моды.
   Я наизнанку выверну желудок,
   раскрыв все свои тайны унитазу,
  
   он, белый и совсем почти не грязный,
   читает мне бульварные рассказы.
   В итоге - бред всеобщего похмелья,
   лирический маразм остался в прошлом.
   Проходит жизнь, а за окном всё тот же
   октябрь. Фиолетовые кошки...
   - А вы чё, не пьёте? - жалостливо спрашивает Собака.
   В ответ лишь качаем головами, в отечественные сериальчики всматриваемся, пытаясь с ними подружиться, и густые, прожорливые сумерки за окном дарят немножко надежды, вселенскую печаль...
   - Ладно, пойду я домой, - скрипит, вставая с кресла.
   - Ну, пока.
   - Спокойной ночи.
   - Я дурею, - дуреет Собака, - как трезвые, все вежливые такие: пока, спокойной ночи! Только напьются: вали на фиг отсюда... спи, достала!
   Хлопает дверь, Алка читает стих, вскрикивает: "Сид, тебя кошкой обозвали!". Посмеёмся, нырнём обратно в вечер, четыре дня нырять будем, захлёбываться, ища двухлитровый спасательный круг на каждом повороте. Как жили, чем жили - неизвестно, падали, ползли на четвереньках по замшелой тропе, видели Млечный Путь в покалеченных снах. Утром приходилось ехать в "пятый", где оранжевый диван ленивым магнитом тянул к себе полюса, где мама отчаянно сетовала на обещанный мной идеал, возвращаться домой около пяти, когда заканчивалась учёба у Алки, изрыгать в один из блокнотов подобие рифм под стрельбу или армейские завывания экрана.
   И каждый день становился воплощением идеологии механиста, лишь иногда можно было найти в воздухе пленительное, фантазийное соответствие, словно шторка одного из окон нижних этажей района отсвечивала красными тюльпанами, и лысеющая берёзка на углу тут же вытягивала что-нибудь замысловатое чуть надорванным меццо-сопрано. Или наоборот, дальние изумрудные фары вспыхивали, сужая зрачки, а погасший фонарь молил о сиянии фальцетом...
   То же, что было опрометчиво названо ненавистью, никак не могло угомониться, не давало спокойно смотреть в лицо осени, просыпаться по утрам мешало. Переплетаясь с клокочущим внутри непроизвольным, необоснованным страхом, являло собой неисчислимое стадо бессовестной тли, без спросу пожиравшей всё то, что мартовское солнце наградило возможностью расцветать в глубине души, превращаясь в непроходимые дебри каких-нибудь фиалок. Оставаясь в кухне вдвоём, жаря Александру Николаевичу так безответно любимую им картошку, мы изобретали всевозможные планы мести, доходило до предложений, уходя, а мы уже накрепко решили, что уйдём из этой квартиры, обязательно оставить на плите горячий, вкусный ужин, заставить вином и дорогими закусками полки холодильника, заманив в гости Веронику, найдя фантастический предлог, привязать её к деревянным подлокотникам дивана, заботливо укрыть одеяльцем и обязательно оставить записку, содержащую примерно следующее: "Ужин на плите, вино в холодильнике, Вероника в постели. Приятного времяпровождения, Александр Николаевич!".
   О В. молчали, и слава Богу. Даже в том нарушившем обычный ход мыслей пожарище, я не могла представить себе хохот, стоявший во время сочинения тех шуточных издёвок, брошенный в адрес моей любви, в ЕГО адрес.
   Болела душа, болели мысли, даже тучки в тускнеющем небе болели неисполнимым желанием отречься от того самого важного, самого нужного, самого красивого взгляда на свете. Я сама наносила себе увечья, сама же зализывала их слюнями крошечного светлого пятнышка, которое незаметно для себя самой хранила внутри так бережно, как можно было хранить лишь с, хоть и затаённым, но всё же пониманием того, что без одного единственного солнечного зайчика весны смерть не просто окончательно перестанет вселять какой-либо страх, а сроднится с жизнью настолько, что не поможет даже самоубийство, не помогут самые изощрённые пытки, потому что в миллиарды раз страшнее всех их и каждой в отдельности лишь одна, поистине адская пытка - пытка жизнью без любви.
   Тогда я могла только смутно догадываться об этом, не знать, а лишь предчувствовать, что нельзя ни за что, никогда и никому давать в руки это пятнышко, позволять играться с ним, или же выстругивать резаком на его поверхности непереводимые иероглифы чужих законов. Я была посторонним наблюдателем, первокурсником-хирургом, сонно наблюдающим за тем, как свободно перекочёвывают из одного уголка души в другой смертоносные метастазы. Я рыла землю, мечтая о небе, говоря о дождях, видела хлябь, я была нелепой настолько, что казалась себе правильной. Уродуя бумагу, лишь в исключительных случаях покрывая её чем-то стоящим, я вообразила, что раз в моей жизни есть то, что не атрофируется ни при каких обстоятельствах, способность писать, то есть, можно без зазрения совести уничтожать всё остальное. И Собака, и даже Алка повторяли частенько, что все без исключений талантливые люди - сплошь наркоманы и алкоголики, а самым интересным было то, что я свято верила этому бреду, опять же тайно руководствуясь необходимостью оправдаться. Откуда мне было знать, что любое настоящее желание давать новую жизнь усеянному звёздной крупой небу не может, по природе своей не способно погубить человека?
   Наконец, даёт кусочек "зарплаты" мама, наконец, бутылки джина покачиваются в пакете, а темнота районных двориков вновь не оставляет равнодушной смесью тембра, света, несуразицы, и луна воет на дворовых собак бледно-жёлтым контральто...
   Хорошие часы, но я их не помню, утром же убегает на работу Александр Николаевич, Алка никак не может выйти из квартиры, пьёт кофе - урок за уроком, и телефон обещает приход В. минут через двадцать. Протираю полочки стенки по вчерашнему приказу Александра Николаевича, беззвучно стараюсь угадать мотивы вопроса о наличии меня дома. И вот В. ужасается окрасу Сида в коридоре, Алка передаёт мне пакет с водкой, пытается гречневой кашей закусывать. А я боюсь, что он уйдёт настолько, что готова сама его выгнать. А я запиваю свой новый поединок с собой прозрачной рюмочкой.
   Отказывается пить Вероника, ещё кто-то тискает кота изумлённо, а Александр Николаевич бессвязно шевелится в трубке о том, что "сегодня они с Собакой дома ночевать не будут". И, кажется, даже осень орёт сейчас: козёл!!!
   А потом проснулись, потом В. отогревал под струёй горячей воды зачем-то заброшенный в морозильник джин, я пряталась от трёх часов ночи в недавно купленном мамой грязно-малиновом байковом халате, неповоротливо любовалась мягкими, улыбчивыми звёздами на своих рукавах. Я не дышала, я знала, что неизбежно утро, а в таких случаях редко ошибаешься.
   Холодная постель и метроном в больной голове ударяет пресно, коротко. Ты вернёшься? А надо? Да. Ну, хорошо, магазины откроются - вернусь. Уже отправилась за джином Вероника, уже нагадил на балконный половик Сид, даже Алка яростно вонзила в жестяную стенку пепельницы утренний фильтр. Я же споласкиваю стаканы, в сотый раз спрашиваю: вернётся? И день молчит: а надо?
   Баночки красок дрожат в руках, я вывожу изогнутые линии на Алкиной груди, Вероника, окуная кисть в золотистый акрил, язвит о том, как поздно, оказывается, открываются здешние магазины. Наливает в стаканы джин, шмыгает под кисточки следующей, и розово-чёрные гуашевые водовороты вздрагивают под ставшим сегодня особенно тяжёлым Алкиным взглядом.
   И вот, наконец, лежу я, полуголая, посреди покрытой черноватыми разводами простыни, потолок любуется, как по моему телу ласково водят пучками беличьей шерсти, активно поддакивая друг дружке, готовые разорвать одна другую хоть сию же секунду, две мной же самой нарисованные абстракции.
   Безнадёжность прожуёт, пока будем фотографироваться, стоя на бортиках унитаза, раз надоело уже снимать одни и те же комнаты. Убежит в деревянный, жёлтый шум Вероника, Алка, прямо как я, выжмет из хрустального стакана последнюю каплю в подсохшее горло. Зажжёт свои огни вечер, и вдалеке, где-то за игрушечным горизонтом, божественным, дьявольским светом будут вспыхивать призраки его глаз...
  
   Ещё одна ночь, ещё один оглушительный храп убийственно пьяной Собаки, пролепетавшей своё "Давай!" ещё более невнятно, чем обычно. Март... март... почему ты не сказал мне тогда, как много ночей придётся засыпать, уткнувшись в грязную футболку моей бесцеремонной псины, затыкать щетинистую пасть перед сном? Может, не ждала бы тогда чего-то большего от ледяного железобетона здешних стен? Может, сбежала бы сразу, не расслышав голоса В. в нём, может жизнь была бы ещё дрянней, ещё уродливей, но я бы хоть не знала, что бывает иначе. Считала бы это химическое соединение воздухом, юриспруденцию - делом своей жизни, а саму жизнь - двумя датами на пошлом прямоугольном "памятнике", даже не на кресте... Спасибо, март... Спасибо, Солнце...
   Несколько часов назад, когда байковая ткань мешковиной легла на отмытое от красок тело, Александр Николаевич рассмешил телефонным заявлением о том, что совсем скоро он вернётся, что "Собака зайдёт на пять минут с бутылкой водки". Были крики, были рассказы о том, как всю предыдущую ночь они вешали рекламные щиты на Советской, как работали без перерыва больше суток. И можно было даже поверить, ведь уже после третьей рюмки Собака рвала струны несуществующей бас-гитары, сваливалась в ванну, пытаясь помыть руки по моему настоянию, кричала:
   - Я тебя айлавью, - видимо, пытаясь признаться в некой мифической любви на английском, - я тебя ловлю, - кричала.
   Александр Николаевич любовно тёрся о кухонный половичок...
   Следующий же день не удался с самого его начала, я проснулась на ковре в зале, убежав туда посреди ночи от собачьего храпа.
   - У нас есть что-нибудь? - во сне спрашивал Александр Николаевич, и я ползла в спальню, будила Собаку, закусывала водку засохшей морской капустой. Завывая в солнечных лучах небритого октябрьского утра, Собака-камикадзе тащила меня в магазин, "водка Белый барс" писали на прозрачном стекле, разливая по рюмкам, преданно называли барсиком. Вдыхали остатки сладковатого, будто зелёного дыма, рисовали карточные пики на груди Александра Николаевича, голубые солнышки на лысой Собаке, и ветром сожалений дуло по мыслям, дуло, усмехаясь над тем, как быстро, как легко были обменены на лоскуток чьей-то потной кожи загрунтованные холсты.
   - Эй, вставай! - подавленно трясла Алка. - Мы уходим!
   - Что уже?
   - Уже, там на кухне только что...
   И пропитанный табачной вонью шёпот промелькнул именами Дины и Светы, конфетно-розовая этикетка на литровом тонике скрылась в моей сумке, Александр Николаевич отшвырнул от входной двери. И всё, что осталось от попытки бежать, от ветхой злобы того вечера - "Пока!", размашисто выведенное Алкой на зеркальной поверхности спелым вишнёвым цветом губной помады той самой девочки Вики.
  
   Он. Капли по изгаженным птичками карнизам. Капли по желтеющим от жизни щекам. Всё в этом мире. Двадцать второй автобус, несущий в муку нового ожидания. Улыбка выставляющей без каких-либо просьб двухлитровые бутылки на прилавок продавщицы. Мой сегодняшний день, день вчерашний, день завтрашний. Боль на густо накрашенных ресницах, сладкий кофе по утрам, не выглядывающее из-за туч солнце. Солнце, которого я жду каждую секунду, желая себе вечной тьмы. Он.
   Я зарылась в тетрадь снова, и Алка прошептала: "Налей...". Мы одни в квартире, вновь оставлены сами себе на неделю, сидим, как всегда, в полосатых креслах по разные стороны журнального столика. По нему разбросаны стопки блокнотов, разноцветные гелевые ручки, мои капиллярные, синие, списанные наполовину. Калькулятор дожидается возможности вывести итоговую стоимость нового плана, обитая леопардовым плюшем фото-рамка показывает в овальной прорези нас апрельских, прижавшихся втроём друг к другу на одной из тех скамеек, недавно купленный серебристый телефон с определителем номера молчит неопределённо. Переполненная пепельница, лак для ногтей с голубыми блёстками, кусочек ваты, желтый восковый медвежонок с фитилем, загримированный нами под изваяние Сида, подаренная мне Собакой зажигалка, двухлитровая бутылка джин-тоника, приоткрытая пачка сигарет, томатный сок в алой чашке с надписью "Улыбайся, как я", любимой маминой чашке, низкие стаканы в хрустальных узорчиках, рюмка из-под вчерашней водки, моток скотча, распечатка телефонных номеров сотрудников фирмы Александра Николаевича.
   Алка вчитывается в инструкцию к телефону, я перелистываю блокноты, закуриваю, оставляю ей полсигареты.
   - Я вот задумалась недавно... никак не могу понять, что важнее - разум или душа. То есть, раньше я считала, что душа, а теперь как-то не знаю даже...
   - Разум, - уверенно отвечает Алка, - а душу легко сделать для окружающих.
   Я киваю, глотаю джин, и лень становится спорить. Да и до сих пор не спорю ни о чём с Алкой, доказать-то могу многое, только её это никак не изменит, сколько бы аргументов я не привела. Душа или разум? Правда. Это мой теперешний ответ. Где её больше - каждый решит для себя сам, если найдёт необходимость решать, конечно. Я не говорю сейчас о банальной лжи, я говорю о возможности оставаться честным с самим собой, поступать так, как подсказывает сердце, а не любой, пусть даже самый ухищрённый и беспроигрышный расчёт. Считать что-то, кроме цифр, вообще глупо, глупо думать, что это к чему-то приведёт. Каждому своё, безусловно, только горько смотреть, как свято верят в ложь люди, верят так, будто цветы вырастают, чтобы обернуться в блестящий целлофан букетов, будто дождь идёт, чтобы были раскрыты расписные узоры их зонтов, будто набитый до отказа бумажник научит их улыбаться, будто красив и правилен мой сегодняшний вечер...
   Никак не могу понять, что важнее, разум или душа? А где найти силы для понимания, где найти желание понимать, и кто понимать должен? Может быть, я? Хорошо, расскажу о себе, чтобы не стоял больше октябрьский вопрос о некоем понимании. Серенькие, чуть ниже колена штанишки висят весело, прямо и внимательно смотрят медвежьи глазки тапок, чёрный свитер согревает медленно, поверх горловины намотан такой же чёрный, с двумя полосками - голубой и оранжевой, с растрёпанной бахромой, связанный мамой шарфик, призванный напоминать о принадлежности к чему-то наподобие искусства. На губах полустёртая, слишком светлая помада, волосы расстилаются по плечам неуклюже, блекло отрастают русые корни, в уставшем взгляде - пару строк и лысая, табачная боль, глухая, рвущаяся наружу, ожесточённая лишь на словах. Мысли давно забиты перефразированной насквозь военной идеологией, мысли спутаны так, что небо от земли, как и закат солнца от собачьего лая, ровным счётом ничем не отличается. Мысли - месиво из тающей сказочный дымки, жгучей крапивы и канализационных труб, сплавленных в один постанывающий ком настолько, что когда послезавтра Алка вручит мне книжку под названием "Белая магия", я просижу над ней весь вечер...
   Кровь? По моим венам течёт газированный спирт, а душа, вернее, то, что когда-то ей называлось, наглухо закручено красненькой ребристой пробочкой.
   Что я могу понять? Почему я такая? Сколько можно искать ответ на этот вопрос?
   Бывает, чувствуешь себя так, будто на тебя упала бетонная плита, но это ещё не всё. Та секунда, в которую она наваливается на твоё тело, тот момент между "ты есть" и "тебя нет", все те никому не известные чувства будто замирают внутри, будто кто-то жмёт на кнопочку, образуя бессловесную, мёртвую, вакуумную паузу, и ты в ней живёшь, доживаешь, точнее. И в ней нет смысла ставить оценки происходящему вокруг, нет смысла делать выбор между добром и злом потому, что главный выбор за тебя уже сделал бетон наверху, и ничего нельзя изменить, нельзя отказаться от невинной прогулки под стройкой. Потому, что серые бугорки заслонили небо шершавой неизбежностью конца, потому, что не важно больше, кого ты любил и насколько, быть может, важно: любил ли, но уже не тебе. Весь твой мир теперь, все его "до" и "после" - выжатое из солнечного блика в последней в твоей жизни луже, с какой-то чуточку детской, несерьёзной, будто шуточно преувеличенной, грустной и ироничной обидой, с глупеньким, улыбчивым от безысходности "ну вот..." выжатое "поздно!". И всё, чем ты дорожил ещё минуту назад, даже не задумываясь о том, дорожишь ли ты всем этим, даже не бросая обленившийся взгляд на это "всё", превращается в миг между солнечным светом и бетонной плитой. Миг, от которого ты уже не избавишься, который не отменишь ни за какие фисташки, миг, который ты видишь, слышишь, пробуешь на вкус, зная точно, что он всего один, что за ним последует, неминуемо последует то самое, о котором не хочется думать, даже сталкиваясь с ним лицом к лицу, даже вот так, целуясь взасос с собственной смертью. Миг, о котором ты точно знаешь лишь одно: до него ты был, после него тебя не будет. Не будет тебя, твоих дурацких привычек ходить в одних трусах по квартире, или пить чай, не вынимая из чашки ложечку, самого чая не будет, скорее всего, не будет даже слова "чай", не придётся больше моргать глазами, хоть это не причиняло раньше ни неудобств, ни удовольствия, этого не будет, и НЕ ХОЧЕТСЯ НЕ МОРГАТЬ ГЛАЗАМИ! И вот так лежишь под плитой, зная, что уже никогда и ничего не переделаешь, и единственное твое желание почему-то - растянуть эту секунду, до уже наступившего последнего моргать бетону так ни черта и не увидевшим за целую жизнь глазом.
   Так чувствовала себя я. У моих ног, казалось, лежал когда-то целый мир, бережно вылизывая пятки, и вдруг мира не стало, взамен же появилась догадка о том, что и пятки-то уже ни к чему. Рядом был он, его рядом не будет, сколько бы звёзд я не обещала. Пить или не пить теперь будто и не важно, не важно даже жить или не жить. Всё, что я, быть может, могла дать ему тогда, теперь обречено беззастенчиво гнить то ли на дне меня, то ли на дне стакана, а самое страшное, что и обвинить-то в этом, кроме себя, некого. Ещё доля секунды, уже можно винить хоть первого встречного, а того, кого больше всего на свете хотелось сделать хоть чуточку счастливым, можно обвинить вообще во всех смертных грехах, просто оттого, что не важно, кто и в чём виноват на самом деле, когда вот так, рано и глупо, умираешь. Смерть стараешься отодвинуть, потому что грустно помахать трясущейся рукой не выйдет - джин разольётся, смерть стараешься приблизить, потому что давит на виски усталость от последнего вдоха, смерть стараешься не видеть, смерть стараешься рассмотреть под всеми углами, сгораешь от желания принять её, проклиная... Бежишь к звонящему домофону, тщательно выбираешь, какой цвет преподнести ногтям сегодня, прилежно выстаиваешь все полагающиеся в таких случаях очереди, задаёшь вопросы о душе и разуме почти с той же интонацией, как если бы допился до желания выяснить, наконец, есть ли жизнь на Марсе, или как он там называется. И оттого, что растаял снег, оттого, что заменила пустота вычесанную зубчиками солнечных лучей метелицу, оттого, что нет и, кажется, не возникнет уже повода улыбнуться, открывая заспанные глаза, ты идёшь на всё, со всем соглашаешься, будто прямо сейчас какой-нибудь неполадивший с тобой кондуктор опрометчиво рыкнет: "Сдохни!", и ты сдохнешь тут же, жалея лишь о том, что не оплатил вовремя свой бесцельный проезд.
   Всё исчезает, всё испаряется, когда не видишь того, что, ни капли не ошибившись, назвал самым красивым на свете, когда не смотришь в глаза человеку, ставшему для тебя единственной возможностью дышать, а если и смотришь, по-другому. Вот он, приходит и уходит, вот сидит на табуреточке рядом, и больше всего сейчас и когда бы то ни было хочется, да и жизненная необходимость это, просто обнять его и всё, а ты не имеешь на это права, и почему не имеешь - непонятно. Он есть, ты любишь, почему просто не радоваться этому? Потому что, даже если вдруг найдёшь в себе частичку того живого и нужного, которую захочется подарить ему, он не возьмёт, а если возьмёт, сделает это будто бы вынужденно, и ничего не исправить. Становишься коротенькой ночкой, ночкой, укорачивающейся вопреки всем земным законам, ты - лишь какой-то унылый, превратившийся в бессмысленную привычку часик между средой и четвергом, нужнее тебя даже сигарета, и кажется, действительно так кажется, что если прямо сейчас ты распластаешься и уйдёшь в мир иной от ставшей окончательно невыносимой жизни, об твой труп, не мешкая, вытрут ноги, и в первую очередь все те, кого ты умудряешься считать близкими людьми, с кем живёшь, кого слушаешь, кому веришь. Они вновь примут тебя за милейшей расцветки половичок, просто, с прекращением неритмичного стука в твоей груди, окончательно перестанут стесняться вот такого оригинального отношения. А ты продолжишь любить под подошвами, станешь честнее, ведь отпадёт необходимость стыдливо прятать взгляд от стоптанных ботинок Александра Николаевича. Ты ещё немножко есть, но ничего не изменится, если тебя вдруг не станет, и ты будто стараешься сделать всё для этого - ради эксперимента, или просто назло. Ты запечатываешь любовь, учишься ненавидеть, и для тебя эта ненависть почти то же, что для виолончелиста ядерная физика. Ты это поймёшь, поздно вернуть если не самого нужного человека, то хотя бы свою жизнь не будет, но откуда ты об этом знаешь? План мести? Пожалуйста! А его в этот план забросить так и не решишься, так и не научишься его не любить.
   Скоро вновь переедет бронепоездом - станет известной ещё какая-нибудь правда, и я даже писать о ней не стану. Хмыкну с показным равнодушием, всплакну по дороге в магазин и всё. Может, приворожим их? Конечно, Алка... Конечно, никто не станет этим заниматься, выяснится, что перед одним из последних приступов маразма, после которого ты уже постесняешься называться человеком, нужно не пить неделю, и я лишь ради поддержания боевого духа буду записывать в блокнотик длинные списки под Алкину диктовку: шесть восковых свечей, лампада, хрустальный шар, новые карты, компас, купленное на рынке без сдачи зеркало... Как я могла? Не знаю, но, кажется, отчаянье приносит плоды, причём не дай Бог случайно ими обожраться.
   Списков вообще станет много: и про освежитель воздуха с картошкой, и про туалетную бумагу с хлебом, и про лотерейные билеты, и про любимый Алкой уксус, даже про верёвку с мылом - самые пьяные. В. пару раз прохрипит в трубку о температуре, мы будем пить сухое вино с Алкой, закусывать его копчёным сыром, запивать сыр соками: я - ананасовым, она - томатным. У мамы буду всё больше денег выпрашивать, задохнётся в собственной вони октябрь... Я слишком забегаю вперёд, правда?
   - Разум, - уверенно отвечает Алка, - а душу легко сделать для окружающих.
   Я киваю, глотаю джин, и лень становится спорить. Лень пока ещё, собрав всех участников этого кукольного спектакля, посмотреть в их глаза прямо, спросить: вот и не ломает вас так жить, ребята? Лист блокнота покрывается новой задачей: "раз они такие суки, нужно нам с тобой оторваться!". Мерло наполняет бокалы на высоких ножках, следующим вечером ещё плаксивее погода становится...
   Ободранная комната коммунальной квартиры на улице Победы, девушка Ира на восьмом месяце беременности, её будущий муж - длинноволосый, чуть уродливый Палач, беззаветно, с того самого лета 2002-го влюблённый в Алку Тима. От вина начинает тошнить, от названия "Карие очи" - ещё сильнее, фразы идиотские сыплются, "Я, конечно, патриот своей страны, но лучше бы я жил в Германии!", - выкрикивает Тима, Палач тащит в кухню, впихивает в рот солёный огурец, желая помочь от тошноты избавиться, дедушка-сосед премило закуривает папироску. И сквозь пятиминутный шум я остаюсь здесь совершенно одна. Слышны шутки, кошачье мяуканье, Алка орёт что-то о закончившихся чипсах... какого чёрта мы сюда зашли? Здесь грязно, здесь холодно и даже зимой нет горячей воды, а почти незнакомая Ира ждёт ребёнка, и так тоскливо становится, а после огурца остаётся только скользить по языку привычным движением двух пальцев. Как же плохо, как же хочется домой. И ведь не больно, не скучно даже, именно плохо, как бы бесцветно ни звучало это слово.
   Полчаса, наверно, прошло, Алка ухохатывается за дверью, дедушка снова закуривает. А мысль одна: хорошая у меня подруга... Ещё десять минут, вышла, наконец, со словами: "Ну всё, мы допили, можно ехать домой... а тебе плохо, да?". А мне уже не плохо, мне попросту нечем дышать - ни здесь, ни дома, нигде. Мне в этой жизни без одного человека дышать нечем, а он даже не догадывается об этом, да и я прилежно учусь молчать.
   - Знаешь, а ведь мы ещё хорошо живём! - говорит Алка автобусу.
   - Ну, у нас хоть иногда чисто бывает, - отвечаю его голосом я.
   Вбегу прямо сейчас, за два часа до конца октября, за пять минут до закрытия магазина, в аккуратную дверку, пока Алка доедет до следующей остановки, прямо к дому, продавщица не позволит сказать ни слова, только увидев в последней посетительнице меня, сочувственно пробасит:
   - Двухлитровый джин-тоник только яблочный, девушка, и то последняя бутылка. Давать?
   - Давайте, - тихо вздохну я.
   Буду идти к дому вместе с чёрненьким ветром, к противнейшему запаху "зелёного яблока" в стакане, смотреть, как окна без его взгляда гаснут, поняв, что светить незачем...
   И ведь облетят когда-нибудь, как сейчас эти листья с деревьев, все ненужности, слабости. Прошепчу: "Прости, мамочка...", крикну звёздам о том, как люблю его. Пройдут годы - научусь молиться...
  
   Осень, осень... вспоминаю тебя сейчас и кажется, в твоих холодных объятьях были прожиты целые годы. Да, всего три месяца, я знаю: всего три месяца. Три месяца, за которые взошёл на престол наш деспотичный монарх, за которые ломоть обиды на мир в душе затаился, было решено написать роман, было решено и забыть, и вернуть его, разучиться плакать и разрыдаться, ни за что не возвращаться к маме, сжечь свою жизнь со всеми её стаканами, стишками и прочими погремушками, хотя, что я вообще могла решать тогда? Тысячелетие назад начался сентябрь, и желание мстить, желание ненавидеть нашли себе плодотворную почву в его начале. Семенами... да простят меня все те, кому покажется, что своих слов у меня не осталось, семенами зловещих баобабов попали в душу капельки фальши. Я назвала и любовь, и алкоголизм одной одержимостью, ненависть - выходом, я спутала всё, что могла спутать, я не знала, что окажется сильнее, я даже не думала бороться с темнотой. Я плыла по течению мутной речонки, я хотела сама стать тьмой, раз уж она сжирала меня, это был некий вывернутый наизнанку инстинкт самосохранения, вслед за которым перевернулось и всё остальное. Я действительно запуталась настолько, что показалось, незаметно показалось, что раз уж моя любовь не в силах помочь мне, раз она будто и не нужна вовсе, ничего не меняет, не уберегает ни от чего, пойду я другой дорогой, противоположной, назад пойду, раз впереди то же, что и сзади, только неприятный колючий ветер режет лицо, а когда дунет в спину, вроде бы прохладно. Барашек внутри был ещё слишком маленьким, незрелым, в жестяном, не снятом вовремя наморднике на беззубой мордашке, мне нужно было просто подождать, но я не знала об этом.
   Ещё в самом начале осени я сказала себе, что вычеркну свет из своего сердца потому, что в моей жизни стало слишком темно для него, спетые Алкой романсы, казалось, были исполнены на другом языке. Я не вычеркнула ничего, только спрятала основательно, В. же просто был. Я повторяла неблагодарное "Никогда!", я верила, что смогу положить в себя ненависть, и мне не хотелось разбираться в чём-либо. Я выходила на улицу, искала его взгляд среди людей, боялась приезда Александра Николаевича, наливала джин в Алкин стакан, ссорилась с мамой, ждала его, говоря, что буду рада, если он больше не придёт, врала всем вокруг, врала себе самой, а если мочил волосы утренний дождик, завиралась окончательно, ругая свою любимую погоду. Я вся стала такой в то время, я одела на себя не просто маску, а скафандр, сооружённый из своих собственных "наоборот", в знак протеста против будто бы жалкой и слабой, настоящей, любящей себя, я решила стать не просто другой, а противоположной себе насквозь, и любые Алкины предприятия были мне на руку. Я просто от души над собой издевалась.
   Я не могла рассмотреть самого страшного, того, что стало понятным лишь теперь, и увидь я тогда это столь же ясно, я могла бы даже убежать. Та моя самая большая ошибка, тот человек, которого и человеком-то назвать еле повернулась ручка, и ещё долго будут терзать угрызения совести за испорченное слово, повторился теперь, я сама его повторила. Заметным это не было лишь потому, что мне никто ничего не запрещал, я делала вид, что пишу, и любимые песни бренчали вечерами, но за этой плёнкой будто бы себя я прятала себя настоящую ещё сильнее, чем раньше. Я не могла создать абсолютно ничего, я промерзала в ленивой скуке, заливала её джином, ненавидела людей за исключением одной только Алки, союзницы, так сказать. Я довела себя до того, что необходимо стало устанавливать протез души, и я выполнила поставленную задачу. А за разбитыми стёклышками недоброкачественных розовых очков, приносивших некий романтический отблеск каждому выжженному дню, глаза плакали даже без слёз. Я сама стала собственной ошибкой.
   Осень, осень... вспоминаю тебя сейчас и кажется, в твоих холодных объятьях были прожиты целые годы. Да, всего три месяца, я знаю: всего три месяца. Три месяца, за которые я сотни раз предала себя, за которые чужой сама себе стала. Три месяца, по истечении которых я возненавижу пресмыкающейся зверюшкой лютой ненависти не только себя и окружающих, но даже и ни в чём не повинного Киплинга...
   Осень, осень... просто научи меня жить без него. Я не умею.
  
   Не крик, не молитва, не песня, не проза,
   Наизусть знаю рифмы, но гордиться мне нечем,
   Не болит голова, и не капают слёзы...
   Это просто мой стих про сегодняшний вечер.
   Свет огней разъедает балконную раму,
   За окном истерически грустный стон ветра,
   А на нашем потухшем советском экране
   Комедийный шедевр голливудского мэтра.
   В эту позднюю осень с резким запахом падали
   Безысходности тень захлестнула сознание,
   Если всё, что могу потерять я когда-либо -
   Просто дым от окурка, чашка кофе и пряники,
   Депрессивные рифмы без глупых амбиций,
   Без всего, что веками планету калечит,
   Вне стандартов, общественных норм и традиций...
   Это просто мой стих про сегодняшний вечер.
   Зал стелется под лежащими на диване Алкой и Александром Николаевичем, подо мной, сидящей в кресле, бережно сжимающей в руках блокнотик, стелется кладбище моих собственных иллюзий. Вся я сегодня, так же как вчера, так же, как позавчера, и, кажется, так же, как завтра и послезавтра, дохлая кукла, зарифмованная, недопитая, с воткнутыми в тряпочное тельце булавками.
   - Чё вы тут, пили? - вспыхивает лисий взгляд во время рекламной паузы.
   - Ну, мы джина пару раз купили вечером... - вру я под одобрительный кивок Алкиной головы.
   - Угу. Литров по десять, чё я вас не знаю?
   - Да нет, один раз - два литра, второй - четыре...
   - Точно? - щурится он.
   - Точно, - отвечаю спокойно.
   И снова - их фильм, мой блокнотик, снова их цинковая, моя фибровая. Фибровая жизнь.
   Почему вместе? А что? Александр Николаевич вполне доволен качеством привозимых мной продуктов, рад почти не тратить на джин свои деньги. Когда напивается, говорит "Спасибо" за то, что когда-то во время одной из первых его командировок я "спасла Алку от голода". Когда трезвеет, просто позволяет мне находиться в своей квартире. Но если вдруг, хоть в один из вечеров без ничего приеду, скажу, что нет денег...
   Алке тоже не на что жаловаться. Я не мешаю, я не спорю, я говорю, когда скучно, и молчу, если болит голова. Я заставила полочку в баре разноцветными лаками для ногтей, я соглашусь финансировать любую её идею, я исправно приношу томатный сок почти после каждого похода в магазин. Я пью, я соглашаюсь, я выслушиваю, я покупаю. Я - дура...
   Но она позвонит, когда понадобится. Когда я скажу, что на следующем празднике должен присутствовать он, Алка тут же возьмёт трубку. Алка успокоит: ну что-то же есть, ну не просто так это всё! Алка скажет пару фраз на нужную мне тему, Алка рассмеётся над новой шуткой, Алка даст множество советов, ни одному из которых я не последую. Алка закроет рот Александру Николаевичу, когда тот в очередной раз решит безосновательно упрекнуть меня в чём-то. Но она другая, или другая я, хоть сейчас и стараюсь стать такой же.
   Алка объяснит, почему он так ведёт себя, слишком бессвязно, слишком пьяно, да и не запомню я этих объяснений, но она постарается. Алка проведёт рукой по разложенной на ковре колоде, Алка будет говорить о любви. Алка будет говорить о мести.
   Я же с ними потому, что упрямо цепляюсь за старую мечту, потому что теперь в боковом кармашке моей сумки лежат ключи от квартиры, в комнатах которой у меня были крылья и тепло его рук. Здесь я сижу на коленях перед останками своей воздушной крепости, здесь я - настоящий, мужественный и мудрый, бесстрашный, с коснувшейся пушистой бороды солоноватой сединой капитан, твёрдо решивший не покидать своё тонущее судно, утопиться вместе с тем единственным, что давало право жить. Я забросала шторм трогательными шлюпками, я осталась одна, и ураган срывает с моей головы позолоченную фуражку. Я стою прямо, я смотрю на покрытую слизью моих дней палубу, на выросшую вместе со мной, вместе со мной окрепшую мачту, на мою рвущуюся, белоснежную, парусиновую мечту, я чувствую, как моё сердце выстукивает свой последний победный марш в унисон с взбесившимся океаном. Я жила своим кораблём и умру вместе с ним.
   Я не сумела смириться, не сумела не только к наступлению осени, не сумела до сих пор. Разница есть, конечно, теперь я не верю в машины времени, тогда же верила. Алка придумала в те дни, просто шутки ради, лифт, способный перенести человека в любую выбранную им точку земного шара за долю секунды. Ей было необходимо жаловаться на отсутствие такого изобретения, как и всяческих волшебных зеркал и прочей сказочной чепухи, добавляя к этому рассказ о том, как она бы сейчас перенеслась поближе к командированному Александру Николаевичу и "разогнала весь этот курятник", в наличии которого не сомневалась ни на йоту. Я же, не надеясь на то, что отечественная наука из жалости к двум обиженным алкоголичкам совершит за ближайшую неделю фантастический прорыв, мечтала вернуться в март. И тогда я была ещё смешнее Алки, ведь я верила в то, что можно, двигаясь исключительно назад и вниз, в секунду оказаться впереди наверху, ничего для этого не делая, лишь издеваясь над мамой и напиваясь до зеленоватых чёртиков, перевернуть свою жизнь сразу. Даже не перевернуть, а ничего не делать так, что бы она сама вдруг перевернулась, явив собой не просто нечто более-менее сносное, а настоящее, искрящееся в глазах счастье.
   Я была даже не наивна, я была абсолютно, безукоризненно глупа, я называла свою глупость наивностью, я не задавала вопросов. Что есть наивность, как таковая? Способность, не закрывая глаза на грязь, видеть мир чистым, способность не терять доверие к людям, способность верить в свет, как бы темно вокруг ни было, и как бы ни было тяжело, идти к своей мечте, будучи порой смешным для окружающих. Способность прощать людям их ошибки, способность знать, что человек может измениться, способность после нового укуса реальности не потерять веру в то, что она даст погладить себя в следующий раз. Это наивность.
   Глупость же, если рассматривать её в том же ракурсе, это отказ от цветового спектра в пользу одного или двух цветов, вера в ложь, не ошибка в поиске правды, а именно вера в ложь, слова о том, что света не было, нет и никогда не будет, слова, вызванные не столько разочарованием, сколько непониманием того, что ровного и бесконечного чёрного не бывает в природе, слова искренние и для произнёсшего их человека практически неоспоримые, если он, конечно, не клинический идиот, при малейшем постороннем давлении отрекающийся от им же самим минуту назад со всей уверенностью сказанного. Глупостью может быть сочтена та же вера в людей, то же прощение. В свою защиту здесь скажу, что ошибаются абсолютно все, как провинившиеся, так и прощающие, что одна из наибольших ошибок людей зачастую заключается в желании прожить жизнь без ошибок, и если ты прощаешь предательство, если предавшему тебя человеку хочется верить - это твоё право и ты, несомненно, наивен. Если один и тот же человек без конца привязывает камень к твоей шее, сбрасывает тебя в глубочайшую лужу грязи, а ты, в очередной раз выкарабкавшись, говоришь, что такого уже не случится, что пройдёт остаток твоих дней в розовых лепестках - ты безгранично и отвратительно глуп. И, что касается прощения, грань между наивностью и глупостью здесь - та полоска, стоя на которой, ты решаешь: кого, за что и имеет ли смысл прощать. Вера в людей в общем - не глупость, как мне усердно доказывают в последнее время. Человечество способно развиваться и интеллектуально, и нравственно, правда, лишь при наличии такого желания. Глупость здесь, как раз наоборот, выражается верой в прогремящий завтра же золотой век, или же в то, что единственное, что остаётся сделать человечеству - это решиться на тотальное массовое самоубийство.
   Глупец, как и каждый, должно быть, наивный, бывает повержен реальностью гораздо чаще, чем не принадлежащие к данным категориям люди. В чём разница? При новой неудаче глупец не станет задумываться, почему случилось именно так, глупец не сделает выводов, глупец сможет всю жизнь топтаться по одним и тем же граблям. Наивный человек не упустит из виду свою ошибку, быть может, станет осторожнее огибать те же острые углы впоследствии, будет на ошибках учиться, не теряя веры в возможность счастливого конца. И вера его не будет, как в случае с глупцом, беспрекословной. Вера наивного человека в то самое счастье, в которое, кажется, за исключением наивных не верит больше никто, может быть обуреваема бессчётными сомнениями, но она - не глупость. Она - нежелание плыть по течению, нежелание жить, как живётся, стремление к большему, неустанный бег по земле к звёздам. Я никогда не думала, что скажу это, но то, как жили мы с Алкой, то, как жили близкие нам люди, запирая светлые краски внутри себя в сейф и говоря, что идут против системы, полнейшая глупость. Мы отвергали то, до чего не могли доползти. И пусть вера в счастье названа наивностью, её окрестили так лишь потому, что счастье, как и любовь, приняло форму некоей небывалой банальности, той девочки в розовом платьице из большинства видеороликов, пищащей о том, как ей хорошо живётся в её насквозь безмозглом мирке. И теперь, если ты говоришь, что веришь в счастье, ты ещё одна такая девочка, разве что зовут тебя по-другому, ты не осветляешь волосы и терпеть не можешь розовый цвет. Я боялась писать свой роман из-за неё, я боялась говорить о марте, я и сейчас немножко этой девочки боюсь, хоть и знаю, что, даже если мне на голову упадёт кирпич, и мне захочется стать ей, всё равно не смогу. Но я верю в счастье. Я верю в то, что есть другой выход, я люблю, я наивна до безобразия, и мне так хорошо.
   А тогда я была глупа. Глупа, наверное, по всем параметрам, то есть, я видела лишь чёрный цвет, иногда, правда, позволяя себе одним глазком взглянуть на каплю своего оранжевого океана, я не понимала, что если из меня идёт грязь, я по определению не могу оставаться чистой. Мне не хотелось разбираться в своих чувствах, не хотелось приводить мысли в порядок. Всё рухнуло и я, проревев какое-то враньё вроде "Чёрт с ним!", летала над руинами ободранным коршуном, не покидающим под предлогом поиска наживы излюбленную, приласканную в крошечном сердечке хищника местность. Да и коршун этот был то ли заколдованным, то ли условным, то ли его вовсе не было. Я была глупа настолько, что, посчитав свою наивность глупостью, решила её из себя вытравить, что и стало глупостью настоящей.
   Что я знала об этом, когда начали сметать листья в неаккуратные кучки одетые в оранжевую униформу дворники? Ничего. Причина моей боли находилась, как мне казалось тогда, то ли в В., то ли в моей любви к нему. На самом же деле я сама спровоцировала свою болезнь, и причина её крылась даже не в пресловутых обстоятельствах и не в том, что он будто бы сволочь, даже не в том, что будто бы сволочь вся моя жизнь. Всё, что происходило в то время, выбирала я сама. За язык меня никто не тянул, не заставлял кричать: "Ненавижу!", никто не выгонял меня из дома и не вливал литры спиртного в мою глотку. Даже разговор об алкоголе, о том, что "надо бы чего-нибудь" затевался чаще всего именно мной, а точнее мы и вовсе без разговоров обходились, я просто основательно закупалась джином по выходу из автобуса каждый вечер, без каких-либо вопросов с моей стороны и просьб с чужой. Согласовывать своё желание приходилось лишь в дни, когда, проснувшись утром, было настолько тяжело передвигаться по квартире, что вопрос о посещении каких-то учёб и работ нами с Алкой даже не ставился.
   С работой вообще было сложно: деньги были нужны, а вот что-то для этого делать, да и попросту выполнять обещанное было лень. Ленью я болела страшно, с самого детства и той осенью особенно. В итоге же получалось, что деньги на очередной пьяный вечер, а если "везло" - пьяную ночь, утро, день, следующий вечер и так пока не становились пустыми карманы, добывались не честным трудом, если так вообще можно назвать подписание трудового договора с собственной матерью, а мы с Алкой действительно, хоть и в шутку (чернел осенью даже юмор), составили таковой, а новыми обманами, новыми слезами, новыми обещаниями если не вернуть, то отработать. О какой работе вообще могла идти речь, если каждое утро начиналось с невероятных усилий, приложенных для элементарного поднятия головы с подушки? Вот и получалось, что на кухонном столе пылились списки того, что мне требовалось сделать, а в кармане лежала вожделенная денежка, полученная двадцатым подряд авансом. Я пила, мама плакала, я рассказывала ей всё те же сказки - про В., про температуру, про дни рождения Эдиков и Вероник, чего только не придумывала ради пьяного забытья... Я врала каждый день, и если удавалось соврать лишь один раз - это было достижением, хоть и не считалось таковым. Я звонила, говорила, что не выйду на работу сегодня потому, что... мама, ты не понимаешь!.. ну, пожалуйста, мам, я завтра, правда, всё сделаю... ну поверь мне, ну, пожалуйста...
   Я доводила её до истерики каждый день, каждый без исключений, и мне не причинял неудобств мой садизм. Да, мне было совершенно наплевать на то, что ей, моей маме, больно, положение морских котиков в Арктике заботило меня сильнее, чем самый близкий мне человек. Мама... Боже мой, кажется, если бы я даже приставила нож к её горлу, следующим утром меня точно так же ждали бы бутерброд с красной рыбой и чашка подостывшего кофе...
   Зачем я так поступала? Я не могла остановиться. Я не считала, что я в чём-то не права, я просто не задумывалась о том, что происходило в моей так называемой жизни. Мамины слёзы? Ну, слёзы, и что дальше? Ну, свинья я неблагодарная, что это меняет? Если я вообще ставила какие-либо вопросы, эти могли быть единственными. Я дошла не просто до рыночных отношений с мамой, я расчертила свою жизнь на два мирка, которые, по моему мнению, существовали, могли существовать независимо друг от друга. То есть был район и была мама, соединённые между собой половинками маршрутов двух автобусов и разноцветными бумажками в подаренном мне Алкой ужасающем жёлтеньком кошелёчке, бумажками, из-за которых в одном мирке плачут, а в другом - смеются. А я плыву по течению, бросающему меня от одного берега к другому, и меня не казнят на одном берегу за совершённые на другом преступления.
   Когда-то, лет шесть назад, мама привела ко мне священника местной церкви. Я плохо помню, о чём он говорил, мама же надеялась положительно повлиять на меня таким образом. И теперь мне вспомнились слова отца Вадима о том, что совесть - это некая шкала внутри человека, по которой он оценивает собственные поступки. И вот тогда внутри меня этой шкалы не было. Что такое отсутствие совести? Это отсутствие принципов, отсутствие внутренних норм, это отсутствие человека. Я слегка преувеличиваю, быть может, но я сужу по себе. Вот она я: совру - всё равно, обижу близкого - мне от этого хуже, как будто, не станет, пью месяцами, сутками. Разве я - человек? Отсутствие совести - это безупречная безнравственность, о которой страдающий ей чаще всего даже не подозревает. Вот и я такой была. И ведь я не задавалась вопросом: почему кого-то должна волновать моя боль, если я совершенно спокойно причиняю ещё большую боль искренне заботящемуся обо мне человеку.
   Я не спрашивала, я не отвечала, я болела весной. Мой март кончался каждый день, менялось всё, менялась я и моё отношение к этому самому всему. Каждую осеннюю ночь всё яснее становилось, что не будет больше того солнечного света, беспорядочно текущего по улицам, не будет заката, отражённого в его глазах, не будет утра, когда рюмка подарит улыбку вместо слезливого "Как дальше жить?", не будет злостной медведененавистницы Собаки, Александра Николаевича в белых чулках, да и просто того Александра Николаевича не будет. Не будет того В., той Алки, той меня, не будет тех конфет в тех подъездах, даже тех стихов не будет. Всё, о чём я мечтала, кончено... наркотики-сказки... сильнейшую ломку дарят, сильнейшую...
   Я ведь даже не могу сказать о весне достаточно, не могу написать мартовскую себя, знаю только, что каких-то три недели я пробыла настолько другой, что ни 23 февраля, ни 19 марта, как и абсолютно всё до и после них не вместили в себя и капли того... чего - я не знаю.
   Не знаю и вновь плетусь в свою комнату, под хрипловатое "Ага, и свет выруби...". Я лежу на кровати, тело ломит жутко, я перелистываю альбом, здесь все мы, те самые, какими уже никогда не будем. Вот развалились вчетвером на мартовском диване, ковёр ещё висит на стене, без кошачьей шерсти, не прожженный окурками из перевёрнутых пепельниц, счастливые все, сейчас же лица глуповатыми кажутся, пьянющие, Эдик лежит у дивана с бутылкой водки в обнимку, улыбается, и серьги торчат во все стороны. Это тот самый день, последний. Вот зато апрель, ровно-голубая стена спорткомплекса, вот Александр Николаевич обнимает нас Алкой у цирковых афиш, здесь улыбки уже другие, здесь они - дань объективу напротив. Вот летние снимки, их мало, мой взгляд на них трезв, зато фон тот же - бутылки, рюмки, недоеденная закуска, Собака на полу, август же - В. с гитарой, В. со мной, но это лишь прямоугольнички, "десять на пятнадцать". Осень... Собачка на поводке, в солнечных очках у холодильника, так и подписано: "я и моя Собака", мы с Алкой в горе пустых бутылок, жестикулируем по собачьей просьбе: "Вино закончилось", вот кухня, и Анька смеётся, видна моя тетрадь, пластиковая вилочка, подсохшие макароны, прячущий лицо залитый. Прямо перед этим снимок, один из любимых, Алкина работа. Остановка "Полесская", волнистые плиточки под ногами, сумерки над головой, силуэт одноэтажного домика, головастые фонари, провода тянутся по небу струнами, и мы стоим - Собачка, вжав голову в плечи, смотря смешно и испуганно, Александр Николаевич живописно курит туда, вдаль, я - посередине, горько, прямо, будто знаю, что всего через пять минут впервые по-настоящему увижу, увижу больно, забыть не смогу тот свет в чужих окнах, и начнётся роман...
   Вот перед первым дождём растянулся в объятьях дивана Александр Николаевич, и В. уснул на полу, кривовато и крепко, назвал потом этот снимок ужасным. А вот мы с Алкой, жёлтые скамейки, молдавский портвейн, бананы... конец сентября, лёгший сплавом золота с жестью на глянец. Фотография, сделанная Костей Шуваловым, "гениальным фотографом" по его собственному признанию. Долго повторял мне: "Нет, ты-ы не сма-атри испо-а-адлобья, как все-егда, ты-ы проста-а ярость па-акажи". Снимок получился кошмарным, Алка же отнесла его в училище - посмеяться, где ещё сильнее меня оскорбилась шедевром Шувалова Настя, так как выяснилось, что мы жутко похожи, и вообще, я - её сестра.
   Вот мы раскрашенные, вот мы пьяные, вот Александр Николаевич свернулся клубочком у ножки стола, и пробегавший мимо фиолетовый кот попал в кадр, вот В. и его улыбка, и на другие снимки как-то больше не ложится взгляд...
   Спадают на пол тапочки, свет гаснет рывком, Сид вылизывает задние лапы на краю постели. Зачем живу?
  
   На седьмое ноября планировалась водка. Алка пригласила В., выяснилось, что Александр Николаевич снова уедет. Дни шли серые, заканчивались шипением стаканов, фантастикой и боевиками в креслах. Когда-то, помню, сбежали с Алкой пить в кухню, когда-то принесла вина знакомая девочка, когда-то отец Александра Николаевича зашёл в гости с женой. Поглядывал на меня, добродушно смеялся:
   - Ты ж смотри внимательно, Алк, уведёт-то ещё парня!
   Алка улыбалась, а я с таким трудом держала в себе крикливое "Кому он надо?!".
   Ветер сдувал пылинки последних надежд, никак не подъезжал двадцать второй автобус, а электронная табличка на стене чуть дальше встречавшей вместе со мной почти каждое утро остановки "ДК Гомсельмаш" надменно высвечивала то 10:23, то - 8. И одиннадцатые проезжали мимо, уговаривали ехать до вокзала, пересесть там в замерзающую единицу. Его взгляд, Саня на соседнем сидении, я пропускала людей в автобус, и в грудь врезалось пасмурно и коротко: не поеду...
   Всё смешивалось окончательно, становилось непонятным, кто чего хочет и хочет ли чего-то вообще, Александр Николаевич запрещал
   разговаривать вне рекламных пауз, списки гласили: томатный соус, макароны, окорочка, морская капуста, сок, туалетная бумага, жидкость для снятия лака, сосиски, чёрный перец, газета.
   4.11.06: пельмени, картошка, подсолнечное масло, кофе, плёнка (36 кадров), копчёная колбаса, килька, пряники.
   5.11.06: стиральный порошок, сахар, хлеб, майонез, спички, лотерейные билеты, йодированная соль, молоко, уксус.
   Грязно-белая дорожная сумка исчезала из под моей кровати, шепча неслышно: уехал... свобода. Водкой наполнился холодильник, курица пыталась прожариться в доживающей своё духовке, на покрытом подтаявшим инеем картонном квадрате было красненько выведено: "Пицца болоньезе"...
   Приходил В., запыхавшись, врывалась в праздник Вероника, пиццу так и не удалось попробовать. Да, эта чудная девушка не съела разве что кошку. Трёх бутылок, как всегда показалось мало, по дороге в магазин была встречена две недели не дававшая о себе знать Собака. Говорила о некой Лене-зайке, а в шесть утра Алка протрубила: "Вставайте, похмеляться пора!".
   И мы похмелялись, и говорили ни о чём, и водка заканчивалась, и Вероника прибегала. И ничего не менялось, ничего... Собака стояла в дверях - пьяная, в невозможно испачканной бежеватой робе, звонила сотрудникам, не расслышав сказанного голосом Сергея Васильевича, начальника фирмы, "Алло", вопила в трубку: "Пацаны, отмажьте меня! Я так нажралась!", мы же радовались наличию у нового телефона функции громкой связи.
   - Собака, твою мать, ты где? - взбешённо орал Сергей Васильевич, и уже через минуту Алка восторженно похлопывала по собачьей голове. "Вы ошиблись номером", - бросая трубку, испуганно тявкнула Собачка.
   Я не думала тогда, правда, не думала. Я просто боялась случайно выпрыгнуть в окно, боялась умереть в ноябре. Я закрыла дверь на нижний замок, я спрятала ключи, и до сих пор вся дрожу при одном воспоминании об этом. Я стала такой жалкой...
   Кажется, он говорил, что вернётся в пять, хотя это уже не слишком важно. Есть ли разница между тремя часами и неделей? Бывает, что нет. Я привыкла ждать, я могла сколько угодно шипеть своё "Никогда!", я ждала, ждала каждую секунду, ждала всей душой, иначе меня бы просто там не было.
   - Собачка, пожалуйста, принеси нам джина, мы умираем, - умоляю телефонную трубку я.
   - Чё, хреново вам?.. - с торжествующей издёвкой откликается Собака.
   - Собачка, миленькая, ну пожалуйста! Ну башка сейчас взорвётся, никогда так не болела... всего два литра, Собачка!
   И Собачка приносит две литровых бутылки, и головная боль утихает в мгновение.
   Боже, какие идиоты догадались назвать джин-тоник "Шерри-бренди"? Дикая несуразица выходит: Алка с Собакой пьют, а я вспоминаю Мандельштама. И ведь про себя вспоминаю, чтобы вокруг не решили, что я сошла с ума окончательно.
   Вспоминаю и задаюсь вопросом: "Что я вообще здесь делаю?".
   - Она... ваще офигеть! Блин, такая классная, вы не представляете!
   - Лена, да?
   - Ага. Такая зайка! Фигурка ваще, и характер, и личико такое!..
   - Всё ясно, ты влюбилась, - уныло выводит Алка, - познакомь хоть...
   Шепотом усмехается: "Вот так ты потеряла Собаку...".
   Приходит ночь, Собака хлопает дверью, пьяная Алка, сжимая прядь чёлки между пальцев, слепо орудует ножницами. Сид орёт у балконной двери, "Закрой рот!", - орёт в ответ Алка. Александр Николаевич не беспокоит звонками, окурок перестал дымить, и на каждый вопрос безмятежно нависает над пожелтевшим стаканом тень поэта:
   ...всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой...
  
   А утром заболела печень, и стайка шутливых проклятий обрушилась в Настин адрес. Алка сидела в кресле, перелистывала мой блокнот, смеясь, спрашивала:
   - Что это?
   И я всматривалась в пьяный почерк, читала свои же истерики по слогам:
   - Це-луешь на про-ща-ние - какой ты добрый, у... а, уходишь по утрам - ещё и честный... Я не знаю, что это...
   Блокнот был переполнен подобными строками - черновиками стихов и песен, к счастью, так и оставшихся черновиками. Что вообще может написать человек после семи месяцев ада и пятнадцатой рюмки водки?
   "Моя жизнь никому не поможет, моя смерть никого не спасёт", "Когда-то у нас был портвейн - дешёвым, но всё-таки смыслом", "Эти красные стены когда-то служили мне домом...", "Ну а пока неизменный вопрос: может, выпьем? Безразличный кивок головой. И нужно что-то менять, ведь всё, что я делаю не нужно даже мне самой...".
   Среди невероятно пьяных записей нашёлся даже целый стишок:
   Я ненавижу ходить по жести, держа под руку свою Собаку,
   расцарапанную этой ночью, или спившуюся безвозвратно.
   Я ненавижу плакать от злости, ненавижу смеяться от страха,
   когда выпьет последнюю рюмку потерявшая совесть Собака.
   Если резко кончаются силы, это значит: с Собакой мы вместе,
   раздирая друг друга в клочья, ненавидим ходить по жести.
   Вот так напивалась... Другой же, обклеенный алюминиевой лентой блокнот был отведён под нужды иного характера. Всевозможные расчеты, списочки, номера телефонов по разделам: просто знакомые, "А.Н.", "Девочки". Те самые таблички: дата, что пили, кто приходил. Расписания автобусов, планы работы на дни, в которые она никогда не выполнялась, расценки на ужины при свечах и идеи побегов из района. И на титульном листе розовым блестящим стержнем выведено: "Александр Николаевич! Если, несмотря на все мои старания, Вы всё-таки нашли этот блокнот, найдите, пожалуйста, ещё верёвочку и кусочек мыла. Заранее большое спасибо".
   Александр Николаевич ещё с середины октября начал охоту на блокноты. Находил Алкины, гонялся за моими, для полноты картины, так сказать. Блокнот же со свойственным ему спокойствием лежал под матрасом и найден никогда не был.
   Вообще, я даже вряд ли смогу сказать, чем именно был вызван тот почти панический страх хозяина нашей квартиры, кажется, иногда он был чуть наигран, иногда же наоборот - чересчур искренен. Нам с Алкой было что скрывать, Александру Николаевичу, видимо, тоже. Мы словно разделились на две команды, только членораздельных правил игры никто не успел выдумать. Неделю лёгкая дрожь пробегала по телу при выходе из одиннадцатого автобуса, покалывал мысли вопрос: "Что на этот раз?". И ведь всякое было: от недожаренной картошки до оставленных на столе, пропитанных ацетоном кусочков ваты, от забытой маминой жидкости для мытья стёкол до несвежей воды в кошачьей миске. Это был быт, и он нами ужинал.
   - Кучу бы денег, квартиру, машину... голову Александра Николаевича на заднем сидении мотоцикла, - мечтательно хлебала тогда джин Алка.
   Замечания становились редкостью, мы привыкали к раздражённым крикам, угрюмому молчанию, взрывам злости во взгляде, всё чаще мелькало брошенное в мой адрес "Ты слишком много куришь!", и Алка тогда кивала головой, смешно надувала щёки, игриво произнося в ответ: "Да! А ещё она слишком много пьёт!".
   Но приходила новая неделя, экран гас под тихое мурлыканье кухонного магнитофона, мы застилали собой кресла, перелистывали блокноты, наполняли стаканы прозрачным шипением - по шесть литров на двоих каждый вечер. Алка говорила о прошлом, о своём крошечном городке и войне с Костей Шуваловым, о Серёже, о Рыжикове, о выпускавшейся ими молодёжной газете, главным редактором которой когда-то была. Говорила о первой любви, о первой ненависти, о чёрных розах, и я отвечала ей летним вечером яркого, тихого травяного цвета и запаха, Никитиным балконом в нём. Рассказывала, кажется, не раз рассказывала, как пускали к подвешенной вдоль бельевых верёвок простыне редеющие струи дыма, как горела в комнатке за стеклом настольная лампа, а мы ставили виниловую пластинку Эллы Фицджеральд, играли в кости ночами. Я говорила о тёплых, забытых днях, Алка говорила о них же, мы прятали в рукава ладони, и осень теплела, и мы смеялись. Грызли подсохшие, приготовленные Алкой в духовке бутерброды, измазанные всем, что находилось в холодильнике, жгли свечи, пели стареющие на наших губах песни. Было уютно, было спокойно, было где-то между шестью и половиной двенадцатого...
   Алка. Она писала стихи когда-то, сочиняла лучшие, самые лучшие песни, она... Господи, мне ведь нечего даже сказать о ней, кроме того, что я её люблю, кроме парочки "когда-то Алка". Почему люди так поступают с собой, как все мы в ту осень? Я ведь не ошибаюсь, говоря, что тогда, давно, в марте все мы были другими. И он не исчезал по утрам, и Александр Николаевич заботливо прятал Алку от холодных ступенек, и я была... Сколько всего и сколько раз с тех пор сломалось? Сколько подобных детств гаснет каждый день, каждый сентябрь?
   Где-то, быть может, лень, где-то - этот самый быт, везде без исключения усталость. Может, и детство - лишь отрезок времени, когда жить ещё не надоело, когда хватает сил ждать света, как потерявшуюся в пути электричку, сутками стоя на пустынном вокзале, не бросая на рельсы мечту когда-нибудь всё же уехать туда... Просто туда... Разойдётся с перрона толпа - по капельке, по человечку, а ты стоишь и ждёшь. Больше не важно, какая погода, не бежать ведь обратно, в домишки и работки, к поджаристой курице и стёганому одеялу, к кому-то, куда-то, выбросив из себя знание того, к кому и куда тебе нужно на самом деле. Загудят рельсы, загудят вдали, всё ближе и ближе, проводница подмигнёт ласково, а когда - не важно, если умеешь верить и ждать. Не важно, если хочешь улыбаться.
   Я никогда не скажу, что Алка - дрянь, никогда не скажу, что Алка - дура, просто она перепутала всё настолько, что разобраться в том, где правда, а где наглое враньё, было действительно тяжело с одной стороны. Тяжело было начать говорить об этом, тяжело было осознать, почувствовать - элементарно.
   Живёшь с чужими людьми, живёшь у чужих людей маленькой, напуганной, отчаявшейся вернуть крылья девочкой. У тебя ещё нет своих законов, своего стержня, своей земли, ты принимаешь правила чужих игр, чтобы случайно не нарушить ход жизней людей вокруг. Объясняют, когда и о чём говорить, на чьи отвечать звонки, что покупать в магазине. Я не проронила ни слова за время их ссор и безвкусных перебранок, всего несколько раз за полгода я позволила себе положить в их холодильник то, чего хотелось именно мне. Нет, меня никто не заставлял вести себя именно так, я сама встала перед Александром Николаевичем на задние лапки, я сама безропотно следовала всем Алкиным наставлениям, я не хотела мешать, не хотела спорить. И привыкла.
   Я трусила, бессовестно трусила, боялась показать себя людям, я молчала о том, что чувствовала. Да и была ли тогда та самая я? Кажется, не было. Я боялась показаться смешной или глупой, боялась чем-то не угодить им, боялась стать неправильной для неправильных, боялась положить в кофе лишнюю ложку сахара.
   - Нужно сметаны купить, - говорила, подходя к магазину Алка, - драников сделаю.
   - У нас картошки нет.
   - Чёрт, чего стипендию не начисляют? Денег совсем не осталось...
   - Что купим?
   - Не знаю.
   Отделы и прилавки магазина топорщатся, а мы мелкими шажками, рядышком, но будто в тайне друг от друга, или сами несут ноги, крадёмся к виноводочному, смотря так, словно не узнаём в лицо ни колбас, ни селёдок, ни макарон быстрого приготовления.
   - Может, батон? Бутербродов бы сделали...
   - С чем?
   - Да... ничего ж нету... Рыба солёная... это к пиву если... Что купить?
   - Я не знаю, Алка.
   - Пельмени...
   - Ни майонеза, ни сметаны.
   - А там не хватит?
   - Нет.
   И два взгляда наконец соприкасаются с ней, замирают на несколько мгновений. Вот она, родная. Бутылка.
   - Ноль семь?
   - Лучше две ноль пять. Как раз хватает, - отвечаю успокоившейся Алке.
   Субботний денёк тихо плывёт асфальтированной дорожкой под ногами, плотная чёрная резинка куртки чуть оголяет живот, расписанные ромашками автобусы катают кого-то в разные стороны нашего города, а город хнычет нетронутым солнцем ноябрём, и жизнь становится похожей на теннисный корт - такой же зелёной и бессмысленной.
   Район... улочки, остановки, завод станочных узлов, золотая кайма на облысевших кронах. Два магазинчика, два других, те, что выручали, когда стрелки касались позднего вечера, закрыты, и машины, словно игрушечные, шмыгают по сторонам, пробегают на красный свет единственного светофора. Там, во дворах, если идти к Виталику или к Собаке, после гаражей и заборчиков, кирпичная стена украшена изображением сказочного замка, в школьном дворе, не скрывая внезапной наготы, одна за другой раздеваются десятки яблонь, мохнатые псы роют устеленную листопадом холодеющую землю. Стемнеет, фонари зажгутся яркими и редкими электрическими лампочками, закроется газетный киоск, чуть позже - почта, точнее "аддзяленне сувязi N25", вспыхнут стыдливо соседские окна. А он не придёт.
   - Александр Николаевич решил, что ты здесь из-за В. только, - посмеивается, гладя развалившегося на коленях Сида, Алка.
   А я провожу ножом по единственному оставшемуся на закуску яблоку:
   - Ну и дурак!
   И шевельну губами, она не разберёт: "Догадливый дурак к тому же...".
  
   Дни полупрозрачным дымом уткнутся в потолок, и Александр Николаевич, вновь запретив нам с Алкой пить, почти ежедневно будет отмечать дни рожденья сотрудников, на каждое предложение язвительно бросать: "Чё ж вы такие умные и пешком ходите?". Собачкина зайка окажется бесшабашной брюнеткой Леной Тяпушкиной из моего двора и времени учёбы в начальных классах. Кричать будет вечерами Алка, отправлять меня в сумерки за тоником. Ради какого-то нового плана я всё же начну работать, и в тот же вечер, ранний, в оранжевых хозяйственных перчатках вечер, прозвонит мамин телефон, определит тот самый номер, Алкиным заплетающимся языком вздрогнет: "Быстрее!"
   Следующие страницы станут единственной названной главой моего романа. Я всего-навсего пообещала осени и, кажется, Александру Николаевичу что-нибудь так назвать...
  
   ЛЮДИ В БАБОЧКАХ
   Смешно очень жизнь проходит. Уже надоело.
   Здесь описаны основные симптомы заболевания, названного кем-то из нас "алкогольным бешенством". Сакральный смысл искать бесполезно, в этом мире нет девушки Насти в шерстяном розовом свитере...
   15 ноября 2005г.
   Двенадцать литров джина.
   Автобус недвижно жмётся к асфальту, а я замерзаю под хрупким пластиковым навесом остановки, всматриваюсь в несущуюся за чёрными клочьями облаков стареющую луну, боюсь, как бы всё не выпили без меня. Позвонила Алка, пропела в трубку милую историю о том, как они с Настей сбежали домой после первой пары, как успели похмелиться, проспаться. "К чёрту работу! Мало осталось!".
   И вот стою теперь, жду, когда водитель запустит в окно дымящимся окурком, жду нового омута, думаю о том, как бы приехать раньше Александра Николаевича, посмотреть, кто кого будет бить сковородой по голове первым...
   Бежим в магазин с Настей, выбрасывая на бегу надломленные смешки - я про печень, она про кровное родство, а у прилавка выясняется, что тряпочный шнурованный кошелёк забыт Настей дома, в восьми кармашках чёрной и тёмно-синей джинсовой ткани находятся деньги лишь на одну двухлитровую бутылку.
   - Да сейчас ещё сходим, - чуть попискивает Настя, Его Величество Король плюхается в набранную Алкой ванну, продавщица вежливо улыбается, выставляя вторые два литра.
   - Скока взяли? - орёт покрашенная белым дверь, Алка высовывается, поглаживая полуоторванный после одной из последних пьянок шпингалет:
   - Зайди, - шепчет.
   В ванной, помахивая раскрытым первым томом "Архипелага ГУЛАГ", стряхивая пепел в раковину, надменно дымит в голубой кафель Александр Николаевич.
   - Скока они выпили?
   - Не знаю, я только приехала.
   - Чё, не говорили?
   - Ну не успели, наверное...
   - Ага. А скока вы взяли?
   - Четыре литра.
   - Чё так слабо?
   - Денег нет.
   - Возьми в куртке.
   - Снова идти?!
   - А чё ты думала? - надменно усмехается он, "Да что ж у вас случилось, девочки?", - награждает искренней улыбкой продавщица.
   Любовь? Четыре наполненных стакана, найденный среди фонарей взгляд, странные разговоры о Настином нижнем белье по телефону, дикая усталость. Я бы с удовольствием написала, что сойду с ума сегодня, в эту же минуту, на этом самом ковре, но как любил повторять В., "поздняк метаться". Любовь...
   В который раз опрокидывает стакан Настя, в который раз Настя опрокидывает пепельницу, Алка докуривает сигарету, щурясь в конспект.
   - Блин, как эту фигню запомнить? Макароны бывают трубчатые, фигурные и... как их там?
   - Лентообразные, - подсказываю я.
   - Да все уже выучили! - брызжет слюной Александр Николаевич, листает Большую Советскую энциклопедию.
   Настя говорит о династии Романовых, проливает, кажется, пятый по счёту стакан, опьянение сгущается. Скоро уже, совсем скоро...
   "Случайно падали звёзды... в мои пустые карманы... и оставляли надежды...", - орёт, пугая соседей, а мы держимся за руки, и ночь сияет за загаженным котом балконом. Все носятся в разные стороны, Алка что-то вопит Александру Николаевичу, "Перемотайте обратно", - просит кого-то Настя. "Ой, не... весны хватило...", - отвечают ей. Запоздало звенит, и внутри что-то ёрзает, несмотря на слякоть и позднюю осень, несмотря на недели исступления и зубастые пасти обид. Он.
   Засыпает в кровати, пока мы допиваем джин, пока Настя сопит на разложенном в спальне кресле, пока слеза прыгает по кусочку линолеума, и звёзд не видно за шторками из коричневого атласа и туч. Давай, Алка, злись, клацай зубами, кричи про сломанный из-за него ноготь! Александр Николаевич, не забудьте, пожалуйста, разбудить среди ночи, полушёпотом пропев на ушко: "Кто людям помога-ает - тот поступает зря, хорошими дела-ами прославиться нельзя..."! Притащите в зал, всучите стакан, прикуренную сигарету, преподнесите сытый комплимент прозрачному пеньюарчику. И отправьте спать дальше, уткнувшись в его плечо, пока неуклюжая, смешная блондинка не сбросит движением заспанной руки пластмассовый абажур лампы с располосованного светающими бликами письменного стола. Не забудьте...
   16 ноября 2005г.
   18 литров джина, литр пива, пол-литра водки.
   Раннее утро, как мило... На работу, да? И он уйдёт, снова уйдёт, и не просто. Он уйдёт, пока я буду мыть стёкла в другом конце города. Нет, не на работу...
   Раннее утро, как мило... Пластиковые бутылки безнадёжно и омерзительно пусты, ни копейки денег в карманах, и всю ночь проболело некрофилией моё солнце.
   Настя потягивается в кресле, приподнимается:
   - Ты знаешь, мне Алка недавно сказала, что вы пить бросили, типа пьёте только джин, я за вас так радовалась... теперь поняла, как вы пьёте джин!
   - Угу. У тебя деньги остались?
   - На экзамены только которые нужно сдать.
   - Хоть на одну бутылку одолжи.
   - Хорошо, только я Алку забираю на учёбу.
   - Удачи.
   - Я Александру Николаевичу обещала, - вновь моргает, невинно, хитренько.
   - Подними её, попробуй! Обещала она...
   Через пять минут откроется магазин, и ветер освежает мысли, забирается под куртку сушёными колючками скорой зимы. Кажется, ещё раз уйдёт - не выдержу. Чувствую себя занесённым в почти вечную тень цветком, когда-то оранжевым, теперь же почерневшим от недостатка света, от избытка влаги. Вокруг меня водят хромые хороводы инвалиды-букашки, и даже паршивый одуванчик стоит дороже! Это страшно. Страшно, когда человек, способный спасти тебя, просыпается рядом с тобой утром, а ты удивляешься, и сюрприз этот совсем не из приятных. Зная, что он уйдёт, поднимешь голову гордо, прошипишь: "Ну давай!". Нет, не прошипишь. Ждёшь чего-то? Не ждёшь. Надеешься? Вряд ли. Веришь? Ну конечно... И знаешь, наизусть знаешь, что даже если прямо сейчас ляжешь и сдохнешь, всё равно хлопнет эта несчастная дверь! Просыпаешься, мысленно привязываешь верёвку к неоправдавшей возложенных на неё надежд люстре, нужно просто обнять его, всего-то. Но ведь утро, паршивое утро облизывает форточное стекло, ночь закончилась, ты не можешь позволить себе даже провести рукой по его плечу до наступления новой темноты. Светает, ты вспоминаешь, что ещё вчера, перед той самой, намочившей линолеум каплей, говорила: "Всё равно...", старалась даже его думать, а значит нужно и вести себя соответственно - спрятать, спрятать! Ночь - это же совсем другое, всегда коротка, забывчива, а при свете любви... не должно быть? А при свете тихое отчаянье сбрызнет водой из сливного бачка, а при свете...
   - Твой парень... - ляпнет очередную глупость Настя.
   - Что?! Настя, это не мой парень...
   - Я не её парень...
   - Фигню несёшь какую-то!
   Вплоть до нового вопроса о воде и сигаретах. Я придумала, наверное, всю эту схемку, я ведь сама всё делала не так. Алка советовала игры, мне играть не хотелось, я будто бы оставалась собой, хотя для этого нужно было не пить хотя бы. Ночь выбеливала чувства, ночь металась от "люблю" к "ненавижу", но не говорила, даже не намекала на всеядное "всё равно". Какие моря? Ночь спускалась по расшитой вчерашними пауками винтовой лесенке, цокая отлетевшими набойками каблучков. Какие моря? Ночь по колено...
   Анекдоты про Штирлица, "Вертолёты - души погибших танков", прочие нелепости под грустное шипение немытого хрусталя. Из кухни судорожно вырывается:
   - ...сердце мертвеца... да... там я разучился плакать, мама, но реву когда из-за тумана видят паруса мёртвые глаза... ур-рагана...
   Голубоглазое, фиолетовое потягивается в углу, должны будут прийти новые литры, закончится песня, начнётся другая, и жизнь моя - тоже ведь песня, текст которой я, к сожалению, не помню.
   - ...все мои игрушки, мама, разметало ураганом, нету больше сказки, мама... мама!.. пайра-па-пара-па, дорога в ад, па-пара-па, дорога в ад...
   Небо сшито из лоскутков линялого, выцветшего бархата, Настя испытывает на прочность утро избитыми шутками. Настя, одолжи денег!
   Во времени всегда так, всегда есть что-то неуловимое, что-то, что невозможно угадать сразу, словно обедаешь с закрытыми глазами, жуя совершенно неизвестные тебе ингредиенты блюд из странного меню, все названия которого сводятся к перечислению отведённых тебе лет, месяцев, времён года, и каждое блюдо отличается от предыдущего решительно всем, а что входило в его состав тебе скажут лишь когда твоя пищеварительная система справится с поставленной перед ней задачей. Сотрут с чёрной доски название, больше никогда не угостят тебя какой-нибудь из твоих осеней.
   И я за столом сижу, и мне глаза салфеткой завязывают, и ладони липнут к кремовой клеёнке, а столовое серебро даёт миг приятной прохлады кончикам пальцев. "Ноябрь две тысячи пятого, приятного аппетита, мадемуазель!".
   Аперитивчик? Будьте добры... Кровавая Мэри с пересоленным томатным соком, который и не сок вовсе, так, "Напиток Верасень". Да и Мэри ли? Вероника какая-нибудь...
   Первое? Какой прелестный супчик! Вечерняя слякоть быстрого приготовления, водоросли... Зачем класть в суп водоросли? Мадемуазель, а как же? Витамины, вам ведь ещё Алка говорила! Микроэлементы, но это уже от себя. Ламинария с баклажанами из пластикового корытца - это ведь писк сезона! Мясо плавает... гарсон, что за мясо? Вражеские рёбрышки, мадемуазель! Самая нежная часть тела любого ненавидимого вами субъекта!.. Я? Я никого не ненавижу... Как же, вы запамятовали, мадемуазель... отведайте салатик! Гниль листопада с просроченным соевым соусом неподражаема в исполнении наших поваров!
   Что желаете на второе? Имеются макароны: фигурные, трубчатые, лентообразные... Так же рыба свежая. Свежая рыба бывает бодрая, вялая... мадемуазель, вы случаем не прихватили с собой Алкин конспект? Фирменное блюдо нашего заведения - изумительный шницель! Мясо? Да нет же, гражданочка, мясной шницель - это прошлый век! Серое небо из вашей любимой песенки!
   Имеются так же продавщицы! Что за вопрос: как готовим? Бестактность! Улыбающаяся продавщица под сыром... Не устроит? Так и быть, специально для вас, угрюмая продавщица с сушёным укропом. Вымоченная в столовом уксусе, мадемуазель, что ж вы думаете, мы вас травить решили? Как, не употребляете в пищу продавщиц? Зря, гражданочка, право же, зря!
   А водочки не желаете? Водочки? Конечно, конечно! "Градус", "Сотка", "Дары Полесья"? А как же барсик? Барсик!? Не подадут ли барсика?
   Действительно же интересное начинается в тот самый момент, когда перестаёшь заниматься извращённой формой чревоугодия и задаёшься вопросом: а какой, собственно, моральный урод всё это для тебя выготавливает? Руководит же кто-то командой поваришек-недоучек за картонной перегородкой! Спрашиваешь, где именно тебя так заботливо кормят, спрашиваешь, почему тебя...
   Что вокруг - пышный банкетный зал с бородатыми ламбрекенами на окнах, заполонённая крысами переулочная забегаловка, уютная барная стойка из внушительного жилистого мрамора или привокзальная столовая с пучками полевых цветов на розовых крахмальных скатёрках? Кухня, как правило, национальная, с сезонными нюансами, правда. И лишь потом уже, сквозь недели, месяцы, а может, и целые годы, ты будешь вспоминать дивные ароматы наколотых на устричную вилку гитарных струн. Лишь потом проснутся внутри загадочные рожи официантов, наклоняющих серебристый соусник над окаймлённой автобусным скрежетом тарелкой, поливающих тушёного в собственном соку соседского спаниеля наваристым соусом апельсинового остервенения. Или другое вспомнится... не важно, ведь пока ты будешь напряжённо записывать позабывшиеся рецепты, какую бы диету ты не изобрёл для того, чтобы посторонние вкусы и запахи не мешали сосредоточиться на том, том самом, тебе всё равно придётся уплетать за обе щеки какой-нибудь май, или вовсе август, горчинку и приятную восточную остроту которого ты заметишь намного позже последнего за сытный обед глотка ледяного гранатового сока, вновь позабыв многое, каждый период своей жизни будешь с завидным аппетитом поглощать новые и новые кулинарные изыски всевозможных девяностых, зим и вторников, питаться временем, питаться временем...
   И ведь нельзя попасть на необдуманно организованную кем-то другим дегустацию, нельзя съесть чужую неделю, даже чужой часик нельзя. Всё, что есть - ресторанчик - ты, повар - ты, официантишка в измызганном переднике с косящей вправо бабочкой в крупный горох - тоже ты. И ты. Не попробуешь чужое время, не угадаешь, из каких таких морковок приготовлены новые сутки жизни пусть даже с рождения находящегося рядом человека. А может, никто и не готовит вовсе, может, нет у времени ни кастрюль, ни соусников, может, одной мне кажется, что можно намазать десятое сентября на ломтик батона шоколадным маслом, а шестнадцатый ноябрьский вечер закусить виноградиной кишмиш, золотистыми тенями для век, заветным звонком домофона...
   За окном начинало темнеть, "Я вернусь", - говорил он, обещал, я верила. Хлопала дверь, кем я была без этих глаз? Не было меня, не было... Ведь что такое ненавидящий свою жизнь человек? Человек ли? Как можно быть кем-то, тем более собой, когда каждая минута твоего существования не просто отравлена, а заражена незамедлительно растекающимся по тебе и всему вокруг вирусом бесконечного мрака, вирусом дна, отчаянной одержимости. Даже если дадут шанс, не вцепишься, отложишь на завтра, когда допьёшь, наконец, своё пузырящееся болото, когда не слишком тяжело станет подумать: "А вдруг?..", и не просто подумать, а укрепить свою мысль хоть каким-то стоящим действием, что в непрекращающейся темноте всегда, почему-то, оказывается особенно сложным.
   Вот он, сидит рядышком, говорит о Боге. И я знаю, что дверь хлопнет. Как я могу себя чувствовать, понимая, что если окажется на этом диванчике кто угодно другой, для него это не будет иметь значения? Нет разницы между мной и любым представителем homo sapience этой планеты, а для меня он важнее всего жёлто-голубого шарика! Иногда хотелось даже, чтобы, раз уж так, он навсегда исчез из моей жизни, растворился в минус двенадцати по Цельсию, я не могла терпеть самый дорогой мне взгляд, отдаляющийся, становящийся всё более чужим каждую секунду. Этот процесс гнил в душе своей необратимостью, я ничего не могла изменить, я не собиралась привязывать его к себе, заниматься приворотами и прочими мерзостями, играть во что-то или с чем-то бороться, я хотела просто быть с ним, писать ему стихи, смотреть закаты с крыш, обмотать блестящей ленточкой свою душу, свою жизнь, просто подарить их ему и всё. И мне ведь взамен ничего не нужно было, только один единственный взгляд - моё вдохновение, моё небо. Я даже не могу сказать, знал ли он об этом... Господи, мы ведь просто пили вместе и всё, говорили всё реже. Господи, даже сейчас морская соль сбегает вниз по щекам, я пришла в ту осень, чтобы всё склеить, вернуть всё на свои места, а оно рушилось каждый день, то самое всё рушилось, и я была не в силах остановить крушение своих последних надежд на свет...
   Есть в брошюрке афоризмов высказывание о том, что бросить пить легко, сложно понять, зачем это нужно. И я так думала, ведь вылью вот сейчас стакан в раковину, помашу Алке и Александру Николаевичу трясущейся рукой, уйду, пусть даже навсегда, а толку? Не могу же я искать второе солнце! Всё казалось неизменным, не зависящим от меня, от этого и рождалось мнимое, но огромное равнодушие. Что бы я ни изменила в своей жизни, В. не мог всегда быть рядом со мной, и ужас этого понимания хотелось глушить не переставая...
   Ключ ёрзает в дверном замке, Настя сжимает мою руку в приступе нечеловеческого страха, и я смотрю испуганно, ведь хоть втроём с В. и с Настей пожарили картошку, сил на наведение порядка не осталось, Алка только встала с кровати, квартира похожа на разбросанную мозаику в тысячу деталей.
   - Настя, чё ж ты не сказала, что и ты здесь? - входит в зал весело. - Я б и тебе купил!
   Выкладывает из пакета два шоколадных батончика с арахисом, мешочек конфет, сигареты облегчённые, Алкины любимые. Выставляет трёхлитровую банку томатного сока, две бутылки пива, крепкое - Алке, нефильтрованное - мне. А мы улыбаемся с опаской, не понимаем, что подвигло королевских кровей особу на такие свершения. Зарплата? Ну и что, что зарплата, разве первая? Может, совесть? Нет, совесть - это не один вечер. Что тогда? Порыв, просто порыв.
   - На учёбе, значит, не были...
   - Как видишь, - разводит руками Алка.
   Разводит под звонок домофона, теребящий слух чётким, ясным, капельку счастливым и почти неожиданным "Вернулся!".
   Александр Николаевич, лёжа в ванной, говорит о чём-то с Алкой, Настя... я даже не знаю, где она. Вновь бросила что-то про "моего парня", назвала меня сестричкой и убежала. Он сидит рядом на диване, рассказывает о своей семье, а я перебиваю:
   - Водки хочется?
   Смотрит чуть растерянно:
   - Откуда ты знаешь?
   Откуда я знаю? Смешно... А почему замок на его ширинке, на отличающихся от моих разве что размером джинсах, сломался так же? А почему и у него болит печень? Почему так похожи стихи, зачем нужно было петь ту песню, топча весенние лужи? Почему повторяется из часа в час, будто кто-то наверху хохочет до потери сознания "А, и у тебя тоже?"? Почему, когда спрошу: "А кроме пола и ориентации отличия есть?", он обернётся взъерошено: "Пол... ориентация... нету..."? Откуда я знаю...
   Уходит в магазин, возвращается с бутылкой водки, тоником, кишмишем, апельсинами... Долго пить будем, и Настя, запивая разведённым водой вареньем новую рюмку, не запьёт, выпустит набранную в рот водку в гладкое стекло мерного литрового цилиндра. Будем судить за наглую ложь и перевод продукта. Да, судить.
   - Итак, подсудимая, - спрятав за ширмой серьёзного тона улыбку, прогремит Алка, - вы обвиняетесь...
   Дальше не помню, Александр Николаевич был прокурором, кажется, кто-то адвокатом, кто-то свидетелем. Приговорили к рюмке водки, а может, и нет, только потом зазвучала гитара, кочевала остаток вечера из рук В. в Алкины. Долго ещё допивали джин, сидя вчетвером, с Настей и Александром Николаевичем на полу в спальне, говорили про надвигающийся Новый год и книжки, уснули, когда опустел даже оставленный на утро покинувшей нас ради диванных сновидений Алкой стакан. Уснули на розовой, похожей на кусок пастилы, простыне, изувеченной десятками красавиц-бабочек...
   17 ноября 2005г.
   20 литров джина (без учёта выпитого Александром Николаевичем до попадания в собственную квартиру).
   Проснулась в кресле, выдирает массажной расчёской обесцвеченные волосы, вся из себя зелёная, даже не понимающая, где проснулась:
   - Хм... - жизнеутверждающе хмыкает утренняя Настя, наблюдая за тем, как мы с В. пытаемся подняться с кровати, - хм... люди в бабочках...
   - Где мой стакан?.. - разбито вползает в комнату Алка.
   - Не волнуйся, мы сейчас что-нибудь придумаем...
   - Вы что?..
   - Ну вообще-то да.
   - Чёрт, ну я же специально оставляла, ну просила же!..
   Думали, сидели и думали, предложить королевские деньги не поворачивался язык, Настин кошелёк больше не производил должного впечатления, безнадёжно пустыми были карманы.
   - Может, я маме позвоню?
   - Ага, и она тебе денег даст! - злобно ухмыляется Алка.
   - Ну, если постараться... правда, я на работе не была вчера... и сегодня не буду... если бы придумать, что сказать...
   Думали, сидели и думали, Алка оторвала взгляд от болотного цвета ворса, посмотрела с хлипкой надеждой:
   - Ну... скажи, например, что ты её любишь...
   И губы в оскале кривятся, жжёт внутри:
   - Не поверит.
   Разговор обошёлся без любви, договорились у здания вокзала встретиться, Настя засобиралась вместе со мной. Не помню, как именно это звучало тогда: то ли: "Ты не уйдёшь?", то ли: "Ты же останешься?". Звучало мерзко, жалобно, чуть пошло даже, но это была правда. Нет, он не уйдёт, или да, он останется, опять же не помню.
   Маршрутка подъезжает к обрамлённой солнечной дикостью остановке... раскалённый шар, ползущий по безоблачной высоте в середине ноября - это всегда немного дико, одновременно достаём с Настей баночки аскорбинового драже из карманов, смеёмся.
   - А глицин будешь? - спрашивает она.
   - У меня есть, - отвечаю.
   И несётся к вокзалу жёлтый микроавтобус, "Сестрёнка, сестрёнка, сестрёнка", - повторяет вслед за чокнутой блондинкой ершистый воздух, замирают колёса...
   - Так где мы встречаемся с нашей мамой?
   - Настя, ты чего?
   - Кх... чё-то я не то сказала...
   Мама. Тёмно-зелёное кашемировое пальто. Мёртвая мольба за посеревшими стёклами-хамелеонами. Тёплая, тонкокожая рука,
   состарившаяся. Это сейчас я так пишу, в те дни сказала бы по-другому:
   Мама. Карман тёмно-зелёного кашемирового пальто. Пара бумажек. Отдел в магазине. Чёрный пакет. Восемь литров, для начала. Ну, быстрее, чего мёрзнем?!
   Я ошиблась в главном, изначально спутала всё. Нельзя так жить, если мамина боль равняется томатному соку для Алки. Я никому ничего не дала, я хотела счастья...
   - Люди Маугли, - выкрикивает Настя, подходя к подъезду.
   - Ты о чём?
   - Потом объясню...
   А если не будет его ботинок на коврике? Лифт останавливается, поворачиваю ключ в замке, взволнованный взгляд падает... ботинки!
   - Я утром встала, в сортир сходить, - рассказывает Настя, - подхожу к вашей кровати, весело смотритесь, Алка с Александром Николаевичем тоже. Вот я и говорю: люди Маугли... ну, типа, мы с тобой одной крови...
   - Крови не обнаружено! - хохочет Алка. - Мы с тобой одного спирта!..
   Сбежала в комнату, уснула. Мы же пили втроём, говорили, как всегда, о Боге и о смысле, о деспотичности Александра Николаевича, о глупости Вероники и впервые - о марте. О той самой ночи, когда Эдик уснул на кровати рядом, о ночи, после которой кроме луж и смерти ничего не было... Говорили спокойно, оставалось лишь в третьем лице нам рассказывать друг другу о нас. Мы, не мы? Терялась в трёхмесячном опьянении отгадка, что именно было фальшью, когда врали - в сказке или в реальности, не знал никто. Как же потрясающе быстро могут меняться люди, и не просто человек в среде, а стайка, почти независимо друг от друга и одновременно. Все мы были тогда настолько другими, всего несколько дней, словно мир погребён солнечным затмением, словно оно было с рождения каждого и будет до самой смерти, и вдруг всего на секунду зажигается пыльный бледно-жёлтый свет, гаснет и... всё. Давайте шутить о марте, давайте искромсаем равнодушными репликами недели, которых я ждала всю жизнь, давайте!..
   - Тебе проще, - говорит В., - ты можешь сказать о том, что ты чувствуешь...
   Вот. Говорю. Здесь, на бумаге, всё, что я чувствовала. И кроме него и, быть может, кучки людей, которые меня даже не видели, об этом никто не узнает. Всё, что обо мне известно теперь, к примеру, Алке и Александру Николаевичу, какой-то набор мало о чём говорящих мелочей. Я жила с этими людьми, что они обо мне знают? То, что мой любимый писатель - Булгаков, то, что сама я пишу стихи и картины, то, что слишком много курю, из всей курицы ем только грудку, терпеть не могу сало, всё ещё помню английский и французский языки, что мама у меня - банковский программист. То, что закаты смотрю с балкона, люблю тоник, водку, сухие вина, чёрный цвет и мохнатые тапочки. Ненавижу жару, детективы, весёлые песенки и людей, стоящих в полупустых автобусах.
   Весной я говорила, после же решила учиться молчать. Бумага ведь, она стерпит, позволит перечеркнуть доверенные ей тайны, а люди? Он ошибся тогда. Крайне редко, чудовищно пьяная и только мельком я говорила о своих настоящих чувствах. И никто меня на самом-то деле не знал.
   И тогда щемящая печаль рождалась в сердце, обволакивала каждую клеточку, наполняла до отказа, целиком, и я не пускала её наружу. Да и как? "Люблю"? Нет, я не скажу об этом вот так, вслух, с трясущимся стаканом в руке. Тогда, далёкой августовской ночью, перед тем, как всё-таки заткнуться, я произнесла это слово, быть может, в последний раз. И даже если говорила о нём с Алкой, ни разу не сказала ей о своей любви. "Не могу забыть...", "Больно...", "Нужен...", что-то ещё. Собаке говорила, ну а как иначе ей объяснишь?
   Потрясающее ожесточение рождается внутри, когда начинаешь выбрасывать из себя наивность, всё, имевшее значение, но потерпевшее крах, воскресает в душе тихой злобой, навязанным себе же молчанием, собственным трупом.
   Просыпается Алка, сотрудник Александра Николаевича, некий водитель Громыко нервничает в трубку: "Девушка! Заберите своего мужа из моей машины!". Девушка?
   - Слушайте, сходите с Настей, заберите его...
   Выходим из подъезда - Настя в дутом пальтишке, я в майке и в тапочках, Александр Николаевич спит на заднем сидении.
   - Помоги нам его достать! - дёргаю кожаный рукав.
   - Не-не-не, девушки, я этим заниматься не буду, - упрямо покачивает головой Громыко.
   Подкрадывается к пытающейся разбудить Александра Николаевича Насте:
   - Можно вопрос, - полушёпотом, - а кто из вас его девушка?
   - Да нет, - отмахивается Настя, - его девушка дома!
   Дотащили до спальни, сбросили на кровать, король же неблагодарно и сразу скатился на пол, вцепился зубами в медвежье ухо.
   - Александр Николаевич, отпустите тапок, - сквозь смех и пьяное хихиканье вокруг пытаюсь вырвать из его зубов жертву судьбы - стеклоглазого мишку.
   - У-у...
   Ещё рывок, ещё.
   - Да чёрт с вами, грызите!
   Высвобождаю ногу, подтягиваю носок, Александр Николаевич довольно, так, будто заветная мечта наконец исполнилась, обхватывает тапок руками, вгрызается с аппетитом. Была бы постарше, продекламировала обязательно, ответственно поднеся к виску пару пальцев левой руки, задумчиво выпятив вперёд нижнюю губу: "Что-то животное было в этом человеке... определённо, животное...".
   Магазин, джин, магазин, джин, магазин, джин, "твой парень", "сестричка", только успевай топтать коврики ногами, Его Величество король соизволил проснуться, так и не протрезвев, не поднимаясь выше милейших четверенек, довольно быстро, с вернувшейся координацией движений, перебирал коленками из комнаты в комнату, гонялся за ногами, ловил, кусал больно, улыбаясь нежно и ласково. И глазами моргал застенчиво, будто спрашивал: "Я? А что я? Так, кушать хочется...". Позже успокоился, кусаться перестал, пожевал картошки, стакан залпом выпил.
   - Александр Николаевич, тут Настя сказала про людей в бабочках, утром... я об этом напишу что-нибудь, а вы концовку придумайте...
   Не знаю, зачем просила, то ли допилась, то ли хотелось коллективного творчества. В общем, с кем не бывает? Не кусаюсь зато... А Александр Николаевич придумал, и я записала тут же и весело, зазвонил домофон.
   - Кто?
   - Ночь.
   Выхожу из ванной, ложусь рядом с ним. Самих слов я не помню, да и не нужны они. Настя сопела в кресле, тоник шипел в стаканах, он говорил о домике на окраине Мексики, белой клавиатуре, кнопочки которой помогали бы писать за романом роман, о студии для моих картин на втором этаже...
   - У меня этого нет, - тихо, с крошечным, хрипловатым сожалением смотрит из-под тёмных ресниц небо... ночное, почти чёрное...
   - Мне хватит просто тебя...
   Обнимает, качает головой молча.
   Господи... да как же объяснить этому человеку, что мне не нужна Мексика, что вся моя жизнь - его глаза, его голос, каждое слово, струны под его пальцами, шум дождя в окне напротив? Разве он не может понять, насколько ничтожны по сравнению со всем этим кирпичные этажи в западной части какого-нибудь Мансанильо? Что просто бьётся под ухом его сердце и больше ничего не нужно... раво, в любом случае не имеющее ко мне никакого отношения, что я люблю его, а обиды - вт
   18 ноября 2005г.
   Двадцать литров джина (опять же без учёта...).
   Пасмурная белая тюль за окном, солнце под одеялом, жизнь со знаком минус - новый день и погода. Утро, общий сбор в протухшей спаленке, "Хочу помидоров!", - капризничает Алка, Настя пузыриться среди изогнутых чёрно-белых полосок кресла. Пыль на прикроватной табуреточке, не произнося ни звука, слиплась кругами, да и мутный немытый стакан никогда не ответит, как дальше жить, а на улице снова туман - нужно бросить курить...
   Где-то красные фонари,
   Пизанская башня,
   Улица роз,
   Отпечаток чьей-то руки
   На аллее "звёзд"...
   Вновь по стаканам разливается джин,
   Ещё одна сигарета. В эти девять утра
   Возможно, чья-то начинается жизнь,
   А мне подохнуть пора.
   Тянется утро, бутылка заканчивается, Алка жалуется на превратившееся в леопардовую шкурку тело, мы лежим в бабочках. И глупо так, будто, кроме нас, все живут... А мы в бабочках...
   В майке в магазин, и солнце выглядывает, срывая тюль. Полночи говорили о марте, и эти лучи сейчас поддакивают, подогревают редкие пучки сена у бордюров и деревянных манекенов, демонстрирующих любопытным воронам коллекцию вызывающего нижнего белья из расписанного золотыми сетками вен шоколадного ситца. Ноябрьский воздух заразился нашей весной, как трогательно... Скоро небо затянется дымчатым лекарственным полотном, понизит разыгравшийся жар размокшим порошочком ацетилсалициловой кислоты... А мы промямлим: снег...
   - Интересно, он нажрётся сегодня?
   - Александр Николаевич? - спрашивает, волоча пакет, Настя.
   - Угу, хозяин квартиры, в которой все мы живём, не похмелился перед работой, чёрт его знает, чем это закончится... ноги в синяках все...
   Дверцы кабинки открываются как всегда на девятом, Руслан стоит на площадке, сердце падает. Руслан трезв, если и Александр Николаевич... а мы снова... за его счёт на этот раз...
   - Привет, подруга, - приобнимает он, - вас там ждут уже!
   - А ничего, что мы... - указываю на пакет.
   - Не волнуйся, - красноречиво машет рукой Руслан, - там... угу... ещё хуже...
   Жмёт на кнопку уже закрывшегося лифта.
   - Руслан, один вопрос, интересно просто...
   - Ну?
   - Руслан, а если Александр Николаевич пьяный, почему ты трезвый?
   - А-а! - усмехается он. - Так я только иду на работу!
   Солнышко светит в кухонное окно, курит напротив, скользит по мыслям тепло, с новой надеждой, хоть заранее ясно - не оправдается. Закрываю глаза, вижу, как мы стоим на прилавочках, в разных рядах, ценники на подставках высовываются: "Алкоголик. Пол женский. 19-летняя выдержка. 61л.", "Алкоголик. Пол мужской........". В барах будут смешивать в равных частях Алку с Александром Николаевичем, добавлять зонтичек и пару оливок, называть пошло и пафосно, в честь затонувших кораблей или майских праздников. К Насте подадут клубнику со взбитыми сливками, В. попросту смешают с красным перцем, из меня же, причём именно сегодня, приготовят какой-нибудь "Глинтвейн Акапулько". Будут покупать, будут пить, стоять в очередях, прямо как мы. И двухлитровая продавщица, с завистью косясь на красочную этикетку, выдаст прозрачному покупателю ребристые, хрустальные стаканчики сдачи... Открываю глаза - нет, пока ещё мы их пьём, а не они нас. Они нас пока ещё жрут.
   Вечер. Ванная. И пока в моей душе вновь и вновь взрываются мины отчаянья, горечи и страха, я сижу на полу под полотенцами, читаю вслух Солженицына лежащему в ванне В., потягиваю джин из стакана, прикуриваю вслед за новым невнятным предложением.
   Потом, напиваясь, сидя на его коленях, встречу новые сутки бродячей уродки по имени Жизнь, по фамилии Дрянная. Она вырвет с корнем шпингалет в туалете, искромсает розовую простыню, брякнет несмело: "Везёт вам...".
   19 ноября 2005г.
   Шесть литров джина, три литра пива.
   - Везёт вам, - смотрю то на В., то на Настю, - уйдёте сейчас...
   Хлопнула, как и собиралась, дверь, "сестрёнка" убежала в моём стареньком розовом свитере, ну и хорошо, наверное, ненавижу розовое. Вылезет сейчас из лифта, побредёт, куда глаза глядят, мимо Сельмашевского рынка, украдёт там три пары солнечных очков с оранжевыми стёклами, и больше я её не увижу, а жаль...
   Оказалось вдруг, что мы опять пропили всю зарплату, а в ужасающем процессе уборки нашлась бутылка джина, пачка сигарет. Следовательно, продолжили.
   Заняли привычные места, разбросали по журнальному столику стаканы. За моим окном был март - тот, в котором он ушёл, тот, в котором мне вручили ржавый стеклянный кубок за первое место в забеге до исступления. Сходила в магазин, потратив случайно найденную бумажку ещё на две бутылки. Никто и не заметил, как каждый час того дня, с первой же секунды, с отсчётного "ноль-ноль", был ознаменован моей нечеловеческой истерикой.
   Впервые после оранжевых океанов он не уходил несколько дней, и не то что бы я привыкла или поверила, нет, тогда на обнаружение в себе личинок каких-то чувств, кроме того, что выражалось чудовищным "Дайте мне его! Навсегда! Джина! И побольше!", просто не хватало сил, и всё, что я могла сказать: он был; его нет. Александр Николаевич шутил, я пряталась за длинной чёрной прядью, плакала. Апофеозом же пятидневного праздника в плену разноцветных крылатых насекомых стал тот поход в магазин, обглоданным поздней осенью вечером, за пивом и пельменями, в тапочках. Идея была одна: как можно больше сэкономить на пельменях. Пива, пива дайте! Чёрт, и заказали ведь тёмное...
   Кого я могла встретить, оказавшись на улице, как мне казалось, весенней? Ну конечно, мальчишку. Вряд ли того самого, этот же сидел в окружении сверстников на лавочке у первого подъезда, а смех ещё звонче:
   - Ха-ха-ха! Тапочки!
   Абсурдный порыв. Подхожу ближе, стою прямо над ним, отлавливаю бусинки глаз безмерно пьяными своими, и с той серьёзностью, какой никогда не ожидаешь от себя, какая возникает порой в самой неподходящей для этого обстановке, проговариваю внушительно, медленно:
   - Я - нормальная.
   И мальчишка не растерялся, звучно и одобрительно взвизгнул:
   - Не, так нормальные тапочки!
   Вернулась из магазина, вывалила на стол купленные на оставшуюся мелочь ириски "Белочка". Чудное название, правда, чудное...
   Боже, как же я ненавижу... да всё вокруг! Ненавижу тёмное пиво и крупно-бюджетные боевики, ненавижу Редьярда Киплинга и Мексику! Боже, ведь в ноябре по определению не может быть марта, ведь алкоголь ничего не лечит, Боже! Да и стоимость пельменей влияет на их вкусовые особенности... А он... он солнечная ночь, он каждая минута, он мокрый асфальт и звёздное небо... я забуду когда-нибудь? Нет.
   Смешно очень жизнь проходит. Уже надоело...
   Алка уставилась в чернеющий экран, я же съехала с кресла на пол. Записываю в тетрадку всякий лезущий в голову бред, дымлю на клетчатую пелёнку своих мыслей, перелистываю, почерк пьян, играет на баяне в офицерской фуражке. Да что это я? Просто простынь...
   ... и нет в этом мире ничего ужаснее червей, и нет ничего прекраснее трезвых бабочек!..
  
   Слезились глаза, асфальтированные дорожки в прямоугольнике кухонного окна становились всё белее... всё белее. Пушистые, свежие, да как они могут? И хлопья с неба падают, падают, падают... Боже, как больно, как больно смотреть, как больно падать с ними вместе и всем тем, что ещё способно чувствовать, способно помнить, плавно, бесшумно ложиться на покрывшуюся нежданным снегом, тем самым снегом, землю. А ведь когда-то...
   Да как они могут валиться прямо с неба без предупреждения, без сочувствия, без остановки, даже не подумав о том, что вчера утром, там, за час езды в промёрзших автобусах отсюда, снова захлопнулась дверь? Захлопнулась, оставив редкий пучковатый букет навязчивых ожиданий. Захлопнулась, вот и всё.
   Снег. Да почему же именно сегодня, когда и без того в душе расцветает весенняя, ставшая отвратительно безобразной мечта, всплывают какие-то мутные, пропитанные пивной пеной надежды? Почему он уже не вернётся?
   Тёплые руки ложатся на плечи, дыхание прямо в ухо.
   - Снег...
   - Ну ничего, ничего, - тихий ласковый шёпот мамы.
   - Зачем он падает? - сквозь слёзы, и тело дрожит всё сильнее.
   - Ничего, - шепчет всё так же тихо, так же ласково, будто бы и не мне, - ничего. Он растает.
  
   Ещё один кошмарный вечер, воздух с привкусом ирисок, погода бесится и бесит город... Хотела зайти в магазин, купить Алке сока, постеснялась после вчерашнего. Повернула в замке ключ - как всегда, приехала домой в чужую квартиру. Сразу крики:
   - Да я ж не знал, Алка! Ты это понимаешь?!
   - Какого чёрта?! Обещал же: никаких командировок больше! Не знал он!
   - Да я в натуре не знал!!
   Жуют шоколадные конфеты, разбрасывают по полу портреты Чебурашки на фантиках, орут друг на друга. И вспоминаются, с особой, непередаваемой скорбью вспоминаются слова старой, кажется, даже бардовской песни: "...я здесь живу, это просто мой дом... на этой планете...".
   А утром зазвучит другая песня, обязательно зазвучит, любимая.
   "...улетела сказка вместе с детством...", - будет рыдать пузатый магнитофон, и я буду стоять у окна рыжей кухни с вспененной губкой для мытья посуды в руке. Вновь всплакнёт над крышами, и когда-нибудь последняя строчка позволит стать одним всему самому важному...
  
   Здесь снова идёт дождь, а я ищу в его мокрой простуженной пустоте твои глаза, пытаюсь отличить звук твоего голоса от оглушительного шума непрерывно избивающих карниз капель, так не похожих на мои слёзы, никак не могу понять, как ты сумел стать абсолютно всем в этой короткой и такой неправильной жизни. Зачем ты ворвался в мою душу, зачем сейчас я выворачиваю её наизнанку перед всем миром и перед тобой, боюсь, что не хватит сил написать правду, наполнить бесчувственную равнодушную бумагу отпечатками каждого дня и каждой ночи, капель дождя в бесконечной темноте? Я боюсь, что не смогу написать всё, боюсь, что ты просто не захочешь ещё раз прочитать навсегда подаренную тебе душу.
   Сжатая левой рукой синяя капиллярная ручка, тетрадь в залитой вином джинсовой обложке. Так символично, все положенные девять месяцев я с трепетом вынашивала в душе, как первого, несомненно долгожданного ребёнка, идею этого романа, своей безмолвной исповеди. Забросив десятки страниц нелепейших черновиков, чуть ли не с конца начинаю писать её, только для тебя одного, и опять, хрипло, тихо шепчу: "Прости" дождю за окном. За сумасшествие, за правду, за любовь. За всю эту боль...
   Прости...
   На одной из лестничных площадок нашего подъезда сегодня погас свет, выходящим из лифта людям, должно быть, темно и неуютно, они ведь не знают, да и не могут знать, что этой ночью я смогу свободно, ни на что не отвлекаясь, покрывать клетчатую пустоту пеленой своей любви к тебе. Тускло горит настольная лампа, плохо затушенный окурок всё ещё дымится в пепельнице, я разучилась ждать.
   Совсем недавно, всего пару дней назад ты снова исчез после нескольких выпитых литров водки, съеденного ананаса, разговоров ни о чём. Дружно, устало топтали утренний снег подошвами ботинок, синхронно перекрашенные в ярко чёрный цвет - ты, Александр Николаевич, Собака-камикадзе, я. И снова кто куда, неосторожно подаренный поцелуй на прощанье совсем не греет, а ты растворяешься в плотном тумане за углом, и остаётся лишь "Купи сахара", брошенное Александром Николаевичем перед моим выходом из автобуса и до сих пор нетрезвый собачий смех. Как же всё-таки тяжело тебя любить...
   И жить в твоём районе, оказывается, так грустно...
  
   ...так грустно и безумно красиво умирает солнце холодного декабрьского вечера, далёкие переулки зажигают свои огни, дым из спрятавшихся за горизонтом труб рвётся всё выше и выше, похоже, мечтая слиться с темнеющими полосками облаков, прямо как я.
   Люди. Они бегут по съедаемым сумрачной дымкой улицам, и у каждого наверняка есть что-то своё. И у меня есть. Томик Маяковского, сигарета в трясущейся руке, старые дневники, бумага, ручка, твой взгляд на фотоснимках, кусочек зимнего неба в приоткрытой форточке и эта история.
   Мысли вместе с дымом тонкой струйкой карабкаются к потолку, расползаются по болезненно жёлтой побелке, строчка за строчкой - рукопись моей любви, моей боли, моего сумасшествия.
  
   Так надоело каждый вечер шнуровать ботинки, спускаться с девятого этажа в заплёванном лифте прямо в мерзко смешанный с маниакальным поиском твоих глаз холод, скользить по обледенелым бетонным плитам узких, нетронутых беглым дворовым освещением дорожек, подкрадываться к виноводочному отделу магазина, вызывать недоумение случайных прохожих, пристально вглядываясь в их лица, прислушиваясь к голосам лишь с одной, никак не оставляющей меня целью. Так надоело...
   Поворот ключа в замке, небрежно брошенный на пол, наполненный двухлитровыми пластиковыми бутылками пакет, скинутое с плеч на зелёное покрывало кровати пальто.
   - Сколько ты купила? - кричит из кухни Алка.
   - Три.
   - Александр Николаевич нас убьёт.
   - Можем одну спрятать, - неуверенно предлагаю я, входя в прогретую горящими газовыми конфорками кухню.
   - Да ладно...
   С шипением открылась первая за сегодняшний вечер бутылка предусмотрительно разведённого тоником джина, ещё не мытые после вчерашней пьянки стаканы плавно наполнились прозрачной газированной жидкостью, обоняние натолкнулось на уже привычный, вызывающий лёгкое отвращение запах жалкого подобия грейпфрута, с трудом пролазили в горло первые глотки.
   - Закури, - протягивает коробок спичек Алка.
   - А что с зажигалкой?
   - Газ кончился.
   - Ждать теперь нового запоя, чтобы забыл кто-нибудь?
   - Угу.
   Третья по счёту спичка всё же зажглась. Жадно затягиваясь, вливаю в себя остатки джина, протягиваю Алке до середины выкуренную сигарету.
   А в коридоре неожиданно, устрашающе зажигается свет.
   - Александр Николаевич... - испуганно, с расстановкой шепчет Алка, вставая из-за стола.
   Придвигаю ближе к стене начатую бутылку, пинаю ногой пакет так, что бы он переполз из поля зрения под стол. По телу расходится нервная дрожь предвкушения очередной ссоры. Подношу к губам неприкуренную сигарету, вслушиваюсь в доносящиеся из коридора голоса.
   - Что ты будешь есть, зайчик?
   - Пищу!
   Вслед за Александром Николаевичем в кухню вбегает Алка, тут же принимается наполнять глубокую тарелку тушёной капустой.
   - Чё вы, снова пьёте? - с наигранным удивлением спрашивает Александр Николаевич. - И куда в вас столько лезет?!
   Молчу напряжённо.
   - Тебе налить, зайчик? - подпрыгивает за его спиной Алка, хватает со шкафчика пустой стакан, не дожидаясь ответа, ставит передо мной. - Налей ему.
   Король выпивает залпом, придирчиво щурится на капусту. Честное слово, я не помню, из-за чего они поссорились в тот раз, только Алка молча уткнулась в очередной любовный роман, Александр Николаевич - в очередной детективный сериал, я - в очередную поэму, так и просидели, пока не нажрались окончательно. Протягивает с дивана стакан, без слов и не оборачиваясь, как всегда. Наполняю, закуриваю ему сигарету, убегаю к лампе, писать. Он же пьяный и не разговаривает с Алкой, ему же скучно...
   - Чё делаешь? - всего через минуту обрушивается в кресло.
   - Пишу.
   - Слушай, - переходит на шёпот, - вот скажи, чего ей не хватает?
   - Александр Николаевич, я не знаю...
   - Ну всё ж есть!.. Я ж для неё работаю, я ж и в командировки... - и как по секрету, - я ей не изменяю там, понимаешь?.. Ну чё я не человек? Я с работы прихожу уставший, выматываюсь каждый день... чё мне не хочется расслабиться, травы там покурить той же?.. Ты пойми, я ж для неё всё!.. Чё ей не хватает, ты ж тут живёшь, ей не скучно, а я... ну надо мне ездить, я деньги зарабатываю, неужели это так сложно понять?!
   - Нет, не сложно.
   - Ладно, - вздыхает облегчённо, - слушай... а вот почему ты с нами?
   - Александр Николаевич...
   - Не, ну... да ты ж знаешь: мы - уроды. Ты не такая, так зачем тебе это всё?..
   - Да никакие вы не уроды!..
   - Уроды, уроды... ты не волнуйся, мне интересно просто, я понять хочу. Почему?
   - Да... да чёрт его знает!
   Уныло врывается Алка, смотрит внимательно, произносит глухо:
   - Я спать. На кресле.
   - Угу, - поднимается Александр Николаевич, выходит, захлопывает дверь, тут же приоткрывая. - Шкаф освободи завтра.
   - Чего? - резко поворачивается к двери.
   - Чего слышала. Освободи шкаф.
  
   Веки падают и слышна лишь кислинка в щелчке пыльной кнопки, и темно повсюду... повсюду темно...
   Да, Александр Николаевич прав, задавая этот вопрос, не для развлечения же Алки я живу здесь. Да и глупо как-то держать белого клоуна на сцене сутками. Зачем тогда? Отвечать на вопросы себе всегда проще, что, правда, не исключает возможности от души завраться. Но я опять же попытаюсь сказать правду.
   Перевожу часы на несколько вечностей назад, здравствуй, сентябрь! Не стану говорить о безысходности, кажется, о ней я и так говорила слишком. Да и была она сама по себе всем моим существом, в декабре так же, как в начале осени. А для жизни у Александра Николаевича служила предлогом, а не причиной. Сказать: "Всё кончено, и поэтому..." - легко. На самом же деле всё кончено, и именно поэтому никаких "поэтому" быть не может.
   Здравствуй, сентябрь! Я начала писать роман, я помню. Помню ту ночь с Собачкой у выдуманного моря, следующие часы, вино, окна, мрак... чудный был денёк. Почти не расставалась ни с бутылкой, ни с тетрадью, боялась разлуки, и комнатки эти казались всё удобнее. Тогда, тогда, теперь же разве я пишу? Редкими ночами, или под чьи-то вопли на экране пытаюсь выдумать приличную рифму. Не так теперь, не так, всё не так...
   Ты? Ну, конечно, самое распространённое мнение, моё в том числе. Только ведь на самом деле Александр Николаевич чуть слышно
   похрапывает в зале, Алка ворочается с боку на бок, мешая Сиду спокойно уснуть в ногах, одеяло ни при чём, моя постель сама по себе холодная. Я бы сказала, что живу здесь потому, что ты... только тебя здесь нет. А я гроблю свою жизнь далеко не из-за того, что ты, может
   быть, зайдёшь недельки через три не ко мне в гости. Алка скажет: удобнее, спорить не стану, она права, и действительно по большей части всё это я начала, руководствуясь желанием быть с тобой, то есть без тебя этого района в моей жизни не было бы. Я не считаю людей вокруг своими друзьями, как когда-то, я знаю, что если вдруг оступлюсь, случайно испортив какой-то из Алкиных планов, в лучшем случае она просто меня не простит, в худшем же... Им плевать на меня, плевать причём искренне и в каждом подходящем для смачного плевка случае. Я же отношусь к ним... хорошо? Какое-то путаное, постное слово - хорошо. Сразу чувствуется, что оперирующий им человек чего-то недоговаривает. То есть как это: я отношусь к ним хорошо? Не желаю им сдохнуть в следующий вторник? Учтиво выговариваю: "Будь!", когда Алка чихнёт, здороваюсь с Александром Николаевичем, когда он приходит с работы, вежливо благодарю за... в общем, я не об этом.
   Чужая душа - она, как мелодия. Всегда новая, всегда разная. Встречаешь человека - слушаешь. И случается иногда уловить, прочувствовать какой-то безумный перепад, подвох, загадку, скачок, выпрыгнувшую ноту, расслышать жёваную гармонию слитых в одно дыхание тембров, или бешеный ритм, волнующий мелодичный разлад бесстыжего оркестра в чьей-то груди, и ты... любишь. А бывает, смотришь на людей, и как ни напрягай барабанные перепонки, сколько литров ни выпей с ними вместе - ну, не звучат они, вот и всё! Что тогда скажешь? Что ты относишься к ним хорошо, как же иначе?
   Но почему же я здесь всё-таки? Я - Алкина настольная игрушка, я - дополнительный источник доходов Александра Николаевича, всеобщий собутыльник. Я жду одного единственного звонка в этих стенах, но это не всё. Что-то спрятано во мне самой, в твоём районе, и уже много страниц я ищу отгадку.
   Может, всё дело в том, что весь мир капельку другой? Весь остальной город, все другие города. Ведь есть же в каждом месте что-то своё, особенное... Я помню, как очень давно, когда так любила вытягивать руку поперёк незнакомых автострад, в каждом новом городе сразу, с первой минуты чувствовалась его собственная, отличная от других жизнь. Может, бегали по ниточкам рельсов трамваи с заплаканными, пасмурными лицами, может, жёлтый свет разливался по каждому кирпичу старых, неуклюжих зданий, или небо казалось таким высоким, как дома, как желания... Города видно сразу, чуть ли не при въезде, легко угадать их характер уже потому, что это лишь сплетение ночной свежести с твоей свободой, или что-то ещё. Город можно полюбить или возненавидеть с первого взгляда, с первого, сделанного из приоткрытого окна прохожей фуры вдоха. И оставить этот вдох на всю жизнь.
   Но чем меньше местечко, тем больше мелочей, деталей и времени проскользнёт мимо перед тем, как сложатся в душе в одну ровную стопку все вызванные тем или иным ароматом ветра чувства. Крошечный райончик, двухкомнатная квартирка... я хочу вспомнить тот первый взгляд, первую мысль, первую оценку. Старые шкафчики белого глянца, крошечные переводные картинки с героями мультфильмов, из самого-самого детства, их помнят все. Кафель на хлипком многолетнем цементе, рваный линолеум, кружевная шторка. Нечто мокрое и разрисованное уплетает пельмени со сметаной, а за стеклом сияют... как нигде больше. Да, как нигде...
   Почти все ведь отсидели - Александр Николаевич, Виталик, Руслан, даже Эдик, хоть и за дезертирство. Говорят, что большая часть здешнего населения не понаслышке знакома с тюремным бытом. Пьют, кажется, все. Появление милицейского патруля на улицах приравнено к замеченной в облачной дали летающей тарелке, продавщицы сами укладывают вино в пакет, никогда не переспрашивают: "Сколько-сколько вы сказали?". Здесь тяжело и особенно, на горизонте лишь древесные своры и полоски заводских труб. Памятник, заставленный венками и пивными бутылками в жару, в другую сторону по вычищенной дорожке - училище, заправка... три автобусных маршрута, небо не режут электрические провода, а если кто-то из старых, случайно встреченных знакомых спрашивает: "Ты щас где?", отвечаешь с показной застенчивостью, улыбаешься, смотря на искажающие лица ужас, удивление, испуг. Дурная слава, новый адрес...
   Квартирка же... неустроенная, старая. Надпись на белых полосках, повешенных нами с Алкой прямо напротив входа, над зеркалом и массивной медной подковой: "ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ". Полированный, пухлый, до самого потолка шкаф в коридоре не закрывается, отвисают дверцы, и обязательно, каждый вечер кто-нибудь пьяно врежется в одну из них. Комодик под зеркалом, тёмный, с когда-то раздвигавшимися дверцами, крёстный отец каждой первой ночи в этой квартире. Обязательно обобьёшь уголком колено, крадучись в кухню с каким-нибудь Эдиком. Он же засмеётся: "Так это со всеми, не пугайся!". В зале лиловатые магнолии на бумажных обоях, треснутое стекло в двери. В зале стенка, стеночка, полуразбитая Алкой стеклянная перегородка, за ней - частая вещь - фаянсовые рыбы-рюмки во главе с хвостатым синеспиным графином, прозрачные лебеди с лимонными, бледно-салатными и голубыми разводами в области желудка, низенькие, ребристые стеклянные кружки с ручками, разношёрстные водочные рюмки, наши стаканы, высокий, тонконогий, похожий на головастую цаплю хрусталь...
   Лакированная дверца обвисла, не закрывается, за ней по полочкам расставлены лаки, утыканные карандашами и ручками, ежистые подбитые чашки, флакончики испорченных духов, ватные комочки, и всё то, благодаря чему на любой вопрос: "А где?..", ответ следовал незамедлительно: "Глянь в баре".
   Ниже - выдвижные ящички, и если, скрипя зубами и не подумав, выдвинешь один из них, сразу станет ясно, за каким занятием застанет тебя каждая из ближайших сорока минут твоей жизни, ведь, кроме хозяина квартиры, задвигать ящички не умеет никто. В них мотки мохеровых ниток, рваные шерстяные носки в зелёную полоску, что-то ещё...
   Левее - книги. Самые разные, от "Гойи" Фейхтвангера до некой "Погони за "оборотнем"" непонятно кого... "Анжелика и король", "Три мушкетёра", "Хождение по мукам", "Зарубежный детектив", наверху - горы пыли, пластмассовые вечнозелёные пальмочки, игрушечный домик со ставнями, прошлогодние счета за газ.
   От стенки к двери - плотно придвинутые к магнолиям, изодранные котом кресла с деревянными подлокотниками и журнальным столиком между ними. К самому центру стены приколота мишень, неряшливо воткнуты дротики. Напротив стенки - диван, приготовленное из горьких фисташек покрывало, расшитое цветами где-то спелой, где-то линялой коричневой глади. У дивана стандартная железноногая табуреточка, остаток джина в стакане, позавчерашняя соседская газета, дымящаяся пепельница - жестяная баночка из-под растворимого кофе, или стеклянная, от икры мойвы в майонезном соусе. В углу ждёт нежных щипков Алкиных пальцев гитара, забравшийся на облезлую тумбочку телевизор заслоняет окно, терпит на себе груз из расписанной мной фото-рамки, двух плюшевых щенят, гладкого керамического горшочка с растущим в нём вытянутым кактусом, с воткнутой в землю искусственной алой лилией.
   Спальня... прилепленный скотчем к дверному стеклу календарь за две тысячи четвёртый, с золотыми пуделями в ромашках, переставленная за дверь громоздкая стиральная машинка грязного, серо-голубого цвета. Не работающий холодильник, в нём квитанции, документы на квартиру, Алкин рюкзачок, сушёный чабрец в пакетике из папиросной бумаги и неудавшиеся фотоснимки всяческих блондинок. Шкаф, громадный, матовый, раскрашенный под дерево, с почерневшими ручечками в виде чуть сплюснутых снизу колец. Довольно узкая дыра, чёрно-белое кресло, вместо накидки - моё любимое, купленное когда-то за накопленные деньги, махровое полотенце со скалящимся тигром. Справа шаткий, обитый неприглядной зелёной рванью стульчик, письменный стол, из трёх ящиков свободно выдвигается только верхний, полочка внизу заставлена восьмитомником белой магии, ещё какой-то подобной дрянью. Стол завален Алкиными папками, всю муть содержимого которых я даже перечислять не стану. Одно только стоящее - стихи. Мои книжки - Булгаков, Маяковский, Гоголь, Сэлинджер... папка с летними рассказами, несколько капиллярных ручек, тетради, пепельницы. Кровать. Над ней книжная полка: "Мать" Горького, "Мы с Санькой", "Реаниматор" какой-то... гвоздик сбоку прибит, свисают Алкины пояса: из кожаных шнуров с деревянными бусинами, свитый чёрной и серебристой верёвками с цепью и брелочным кольцом. Воткнутые в обои ушастые иголки...
   ...я. Белая, чёрт знает, чья майка, крылатый череп твоего кольца на большом пальце правой руки, ночная сигарета. Алка не шепчет: "Оставь", значит, уснула...
   Всё здесь жалкое, старое, любимое, своё. Лежу в пьяной бессоннице, вспоминаю твои слова, уже не важно, какие именно, не важно, что ежедневно ссорятся вокруг. Говорят о ненависти, о мести. Я повторяю? Да, повторяю, а как же, верю иногда, что и сама так думаю.
   Почему я здесь? Потому, что люблю. Люблю разломанные, квадратные плиты дорожек, люблю синие неоновые "Продукты" над магазином, обросшие фирном бордюры, так часто пахнущие твоим взглядом сумерки, свою табуреточку у своей кровати, своё трогательное самоубийство и слоящийся под потолком дым. Зря, несомненно, зря я жгу свою жизнь в этих стенах, тихо завываю от боли каждую секунду. Зря трачу месяцы на них, но... всему своё время. Пока же сжимается всё внутри в который раз, пока же вдавливаю фильтр в пустую сигаретную пачку, капля единственным правдивым ответом сползает на посеревший сатин.
   ...и это не навязчивая идея, не пьяный бред, не отпечаток весеннего заката в глубине души. Без тебя стольких строк не было бы, без тебя не было бы всей моей жизни, ты никогда не станешь прошлым, ты нужен мне каждую секунду, никто больше... я тебя люблю, Солнце... правда, люблю...
  
   - Да давай ещё кофе попьём, телик посмотрим...
   - Не хочется уходить?
   - Не хочется так уходить. Выгнал, как дворняжек! Надо уйти красиво, - переходит на мечтательный тон Алка, - чтоб этот кретин навсегда запомнил!..
   Редкая мерзость - желание причинять боль другим людям. Я злилась, казалось, ненавидела, но в то же время я ни за что не захотела бы даже самую малость отравить твою жизнь. Что ж это за любовь у них такая: чуть что не понравилось - в кусты, а оттуда с дикостью-радостью, с редким самодовольством бросать в не слишком чужого человека предусмотрительно запасённые лимонки? И ведь никакого самоуважения у людей. Нет, я не прошу всех поголовно внедрять в свою душу идею всепрощения, я не верю в утопию, мне лишь хочется, чтобы, упав после чьей-то зловещей подножки, как бы долго ни пришлось зализывать раны, люди всё же находили в себе желание оставаться людьми.
   Кофе, телевизор. На часах уже перевалило за половину первого, большинство вещей разложено по пакетам, решено, правда, что лишь один с собой возьмём. С собой куда? Чёрт его знает! Кофе, телевизор...
   - С самого утра одни новости, достали! - яростно выхватывает сигарету Алка.
   - Ну нужно же знать, что в стране происходит...
   - Да по фиг мне на мою страну!
   А автобусы, наконец, бегут... бегут автобусы. Одиннадцатый, единичка. Пакет брошен у выкрашенного мной золотым комода, какой-то знакомый звонит Алке, и мы летим по сумрачному холоду, через банк, где ложится в Алкин карман последняя стипендия, к круглым столикам кафетерия в магазине "Берёзка". Стоим у входа, курим, веки у обеих покрыты крупными желтоватыми блёстками. Видно сразу и везде: зима.
   - Думаешь, позвонит? - спрашиваю.
   - Не знаю, - отвечает.
   - А если нет, что делать будем?
   - Не знаю, - отвечает.
   - Можно у моей мамы переночевать. Я договорюсь.
   - Это не выпить, не покурить?..
   - Ну почему? Покурить можно на лестнице. И выпить получится, если только вина нормального взять...
   - Не знаю, - отвечает.
   Воздух вокруг дырявый, впереди, в бока тянется аллея - по всей улице Победы, от привокзального скверика до пасмурного танка на площади Восстания. Цветные шары загораются в голых коряжистых ветвях, всюду мелькают спрятанные шапочками головы, ранняя тьма нападает из-за угла магазина на скукожившийся белый цвет, мурлычет, ластится. А мы без перчаток даже. Чмокнув в щёчку, открывает заклеенную рекламой кондиционеров дверь дублёнистый длинноволосый знакомый, чемпион чего-то там по армрестлингу, впускает внутрь, покупает два литра рыжего "Мексиканского блюза"... Знаешь, я только сейчас начала понимать, почему любила простой лимонный тоник... говорит о студенчестве, мышах в холодильнике, курсовых по начертательной геометрии. Не пьёт с нами, вгрызается в сушёный чебурек. И исчезает, а мы бежим к найденной в мамином морозильнике курице, держась за удобную, растущую из кольца под пробкой, рыжую ручку. И Алкин телефон молчит грубо и невесело.
   - Блин, давно так мяса не ели, - причмокивая, обмакивает в кетчуп крылышко Алка.
   - Ага. Чего не звонит никто?
   - Да хрен его знает! А твоя мать скоро вернётся?
   - Часа через полтора.
   Обнимали оранжевые подлокотники, хлебали джин из бутылки, выходили курить к раскрашенному инеем окну лестничного пролёта. Пело в кармане.
   - Да!.. Что ты хотел?.. Папа?.. Ну ладно, я ему перезвоню... ладно, пока...
   - Что там?
   - Говорит, мой папа звонил, искал меня.
   - А мама твоя не в ночную сегодня? - вскипают мысли неожиданным решением.
   - Ну... вроде, в ночную...
   - Так всё хорошо, Алка. Мама в ночную, папе выпить не с кем, а нам негде переночевать!
   - Угу, - и тревога, другая тревога из глаз высовывается.
   - Что он вообще говорил?
   Молчит секунды, и вдруг выкрикивает, будто вспомнив:
   - А ничего! Ничего он не говорил, понимаешь?!
   Подъездная акустика вторит обиженным эхом. Окурок падает на устеленный квадратами линолеума пол.
   - Пойдём, позвонишь папе...
   И вот рогатый, замерзший, изрисованный восхвалениями бульонных кубиков монстр несёт нас в прелестную однокомнатную квартирку, к недопитой бутылке дешёвого вина, нарезанным вдоль сосискам, колбасному сыру и керамической пепельнице. Вот Алкин отчим зажигалку подносит, услужливо подстилает подушечку на холодную балконную скамью, спрашивает о планах на дальнейшую жизнь. А в остреньких молдаванских глазках читается, как и три года назад, безответное, нетерпеливое "Пойдём в постель!.."
   - Домой поедем всё-таки, - серьёзно смотрит Алка.
   - К Александру Николаевичу?
   - А у нас другой дом есть?
   - Да вроде нету...
   Алкин отчим прикладывает невероятнейшие усилия, пытается не пустить. Угу, Леонид, как там ваше отчество, вашу так называемую дочь не пусти, попробуй!
   Двадцать пятая маршрутка рвётся к райончику, Алка томно нашёптывает в трубку:
   - Можно мы у тебя переночуем сегодня?
   Два литра джина мирно сопят на коленях. Интересно звонить в эту дверь, как давно когда-то...
   - Пельменей хотите?
   - Нет, спасибо, - закрываемся в спальне.
   Отношу Его Величеству стакан тоника, табуреточка его забросана мятой фольгой, воздушными чипсами, под ней - две пустых полутора литровых пивных бутылки. А у нас настольная лампа, смешной стишок про лживого короля, клеёнчатая, набитая свитерами и маечками сумка в крупную синюю клетку в ногах, по углам разбросаны пакеты джинсовой ткани и косметичек. А лампа горит, джин разливается, прямо в уют падает пепел...
   ... ты, кажется, не знаешь этой истории. Теперь можешь посмеяться: вот так нас "выгнали" из "дома"...
  
   Хорошо, наверное, что мы всё-таки остались, уходить ведь лучше всего тогда, когда сам так решаешь. Я не могла уйти в те дни, я абсолютно серьёзно считала, что мне идти некуда. Стояла около утреннего часа у кухонного окна, молча, пока спала Алка, пока Александр Николаевич работал, а может, и нет. Птицы парили стаями, красиво до безобразия, только никто их почему-то не видел, а я стояла и жалела людей без птиц на улицах, детские мечты вспоминала, длинных, шумящих и пасмурных, набитых человечками, как то утро, тускло-серебристых кротов далёких подземных лабиринтов, акварельные рисунки в альбомах, маму... оборачивалась к кухонной стене, и всё исчезало, принося взамен запоздалое желание похмелиться.
   - И как он один жить собирался? - удивлённо закрывает кастрюлю пожелтевшей крышкой приползшая в кухню Алка. - Этот кретин пельмени в воде оставил! На ночь!
   Потёк новый день, переливаясь стоптанным снегом по дороге в магазин, переливаясь тоником в Алкином стакане.
   - Который раз замечаю, - говорила она, разглядывая пузырьки, - день на второй или третий запоя как волны в стакане. Ну типа как радуга, понимаешь? Или бензин... разводы такие...
   И её подбородок двигался плавно, вслед за волнами. И говорили о том, как перебраться в её родной городок, обзванивали знакомых. Правда ведь собирались, я ещё думала по ночам, пойдёт в день нашего отъезда дождь, или нет. Пошёл бы, точно теперь знаю: пошёл бы...
   Возвращался Александр Николаевич - после работы и пары бутылок портвейна, выпитых с Виталиком на какой-то лавочке. Выспались, и... знаешь ведь, как бывает в таких случаях. Столько наболевшего, столько претензий, недовольств, столько вопросов друг к другу, что голова болит уже совсем не от выпитого, смотрят друг на друга - лень разбираться, да и знают, к чему всё это приведёт. А так проснулись под одним одеялом, головы одинаково тяжёлые, пили не вместе, но, что характерно, оба, полкастрюли пельменей стоит в холодильнике: "Алка, разогрей...". Потом будят меня: "Сходи за джином", "А что, всё нормально уже?", "Ну... вроде...".
   Поднимется парочка безответных вопросов, когда стаканы наполнятся в четвёртый или в пятый раз: как ты так можешь? Зачем? Почему? А... гм-м-м... угу-угу... Размякнет, виновато улыбнётся, оближется: "Сюрприз-з-з!..", понесётся в магазин под закрытие. Вернётся с копчёной курицей, а мы хихикнем удивлённо и глупо, как в бабочках. Аванс, совесть? Порыв, просто порыв вкусного зимнего вечера. Сбросит мантию, вернётся в привычную шкуру озлобленного домашнего зайчика, будет мечтать вслух о четырёхстах миллиардах условных единиц, сидя на обшарпанной табуреточке в Алкиных коленях.
   Выключаю свет, за снами и стёклами незаметно вкрадывается утро, смешное и горькое слово "работа", пока же кофе с молоком, трясущаяся сигарета, и ярко-красный переплёт выговаривает:
   "Знаете что, скрипка?
   Давайте -
   будем жить вместе!
   А?"
  
   Лимонад, мороженое, салатики из крабовых палочек и консервированной кукурузы. А вспоминается самое-самое начало. Лёшка. День защитника Отечества праздновали с ним, в старом кирпичном доме его отца, закусывали водку приготовленными мачехой макаронами, он притащил тогда на второй этаж две высоченные стопки кассет - исцарапанных, пыльных. Пели про закат. Пели про дороги. Пели про дожди. И появилась в пьяном тумане, в дыму третьей пачки сигарет её улыбка, её глупенькая привычка пить дешёвое вино глоточками, как нечто исключительно вкусное, её смех, кожаный рюкзачок... её гитара. Воскрес наш "ужин при свечах", когда в февральском подъезде выставили на подоконник две бутылки вина 0,7, так называемых "больших", пачку печенья, восковую свечечку. Гитары в тот мороз не было, просто пели, без музыки. С жильцами перезнакомились давно: пожилая алкоголичка без имени, двое парней лет по тридцать каждому, всё заставляли меня придумать, обои какой расцветки наиболее подойдут к их собравшейся ремонтироваться комнатке. Бабушка, Нина Васильевна, живущая с огромным мохнатым белым кошарой - Пушком. Говорила о погибшем на войне муже, показывала пожелтевшие, расплывшиеся фотографии, угощала сливовой карамелью. Пушок терялся каждую неделю - искали.
   Все они в тот вечер высовывались из дверей: "Калыханочку нам, девочки?". Мы же допили, в магазине встретили каких-то незнакомых - мужчину лет пятидесяти в спортивной шапочке и косовороте, ещё с одним чуть моложе - Пашей. Познакомились мутно очень, сами себе удивляясь, сели в их машину с орлом на капоте, лишь потом, за городом уже опомнились, начали вырисовывать в блокнотах "SOS" разными шрифтами. И тогда обошлось, застолье на их даче организовали шикарное, у камина просидели почти до утра, выспались в одной кровати с Алкой, только Тимкины нравоучения пришлось выслушивать следующим вечером...
   - А что за Тимка? - спрашивал Лёша.
   - Алкин парень, - рассказывала я. - она его Ангелом называла... он нам ещё пить запрещал, однажды даже закрыл в своей квартире, сам ушёл куда-то. Алка злилась, я плакат нарисовала - нас с ней связанных и надпись: "Свободы и джина!". Он когда вернулся, мы ключи украли, сами его закрыли у него же дома. Сидели потом в беседочке, пили джин, слушали Тимины вопли с балконной рамы. Жить у него собирались вдвоём с Алкой... увидеть бы её...
   - Позвони.
   - Куда? Этот урод все мои блокноты выбросил, я же говорила.
   - И чё, ни одного номера не помнишь?
   - Да у Алки его и не было, у соседей только и рабочий. Налей.
   Выпили, закурили, снова простонали про закат динамики.
   - Подожди, я вспомнила, кажется!.. Эдик!
   Стало прошлым прошлое, стала мечтой, единственной, судорожной, невыносимой мечтой та сотканная тобой сказка, и мы с Алкой всё же
   живём вместе. И вспоминаем, как я сейчас и тогда, у Лёшки, вспоминаем глупенького, смешного Тиму, как боялись его крохотных угроз и запретов. Я посмеиваюсь жалобно, Алка повторяет: "Да, Ангел...". Милое и доброе сравнение, в котором всё познаётся, только если похороны внутри проходят торжественно, а траур - лишь дань традициям, только тогда живёшь хорошо. А я... а что я? Чего я вообще хочу от жизни, живя её таким образом? Там птицы вновь выныривают из тумана, а на столе: лимонад, мороженое, салатики из крабовых палочек и консервированной кукурузы, всего три дня. Потом же изматывающая подготовка к встрече Нового года, джин и кино каждый новый дурацкий вечер. Спрашиваю его: почему ты? Отвечает:
   - А почему небо?
  
   Не знаю, откуда взялся тот кошмарный, безмерный страх всего, что до и после этих улочек, но той зимой каждый мой день становился новым девяти или десятичасовым адом. Подавленность - это не слово совсем, бессилие, слабость, неспособность заставить себя хоть что-то делать и страх. Страх. Бетонная плита или ещё что-то, я не знаю, но оно наваливалось на меня, давило всё сильнее с каждым днём. Я выжимала из себя ленивые движения, через силу работала немного, только ради приближающегося праздника. И "пятый", ладно ещё "пятый", дороги! Город, который я так сильно любила когда-то, стал настолько чужим, что я не могла терпеть его, и лишь освобождая от себя одиннадцатый автобус, вдыхала чуть свободнее. Люди смотрели с затаёнными глубокими упрёками, лежавшими на самом дне немых глаз толпы, их пастельно-розовые курточки вызывали тошноту, и перед тем, как ехать домой, я сидела у кухонного окна с треснувшим зеркальцем, всё гуще обводя чёрным веки, в тон всему, абсолютно всему. Чёрными были волосы, неживые, соломенные от многолетних покрасок, чёрными были джинсы, свитер, пальто, сумочка, ботинки. Чёрными были мысли, чёрной была жизнь, и снег приходилось ненавидеть.
   Эта плита сначала и не плита совсем, так, песчинка, цементная пыль. Подумаешь, чуть дышать мешает! Но, чем позже решишь от неё избавиться, тем сложнее будет это сделать. Моей же плитой тогда становилось всё - от автобусов до бездомных кошек, и каждая новая мысль давила ещё сильнее.
   Тогда ведь как было: пропили неделю, протрезвели на пару дней, смотришь, а относишься к миру уже по-новому. А так не то что бы даже нельзя, так не выдерживаешь. Чтобы понять что-то, положить что-то внутрь себя нужны размышления, анализы, оценки, нужно определённое время, чтобы разобраться в происходящем вокруг, сделать выводы. Во мне же всё менялось самым жутким образом - спонтанно. И одним декабрьским утром я просто проснулась и поняла, что не могла, не могу и никогда не смогу тебя ненавидеть. Скорее даже не поняла, а почувствовала в себе отсутствие всех тех навязчивых осенних ёжиков, и продолжила пытаться жить уже без них.
   Это ничего не меняло, естественно, упрямство вообще странная штука. Сил-то нет больше идти чужой тропинкой, продираться сквозь чащу не своего сумасшествия, а хочется, точнее, тянет, до конца. Тонуть, так тонуть, раз уж решили двигаться вниз, или просто прилечь на разгорячённую волну с предусмотрительно привязанными к шее камнями, так толку теперь звать спасателей? Если сказали: "Кончено!" - надо делать! Если объявили войну, давайте в ней побеждать! И мне смешно сейчас: до нас не доходило элементарного. Единственный способ победить в войне с миром - банальное самоубийство.
   Нас же с Алкой волновал другой, противоположный вопрос: как жить дальше? Его не задавали, его боялись задавать, боялись услышать в ответ необдуманно вырвавшуюся из чьего-нибудь рта правду. Боялись, что кто-то, может, даже из нас самих, может, пьяно и не столь ловко промямлит какое-нибудь "Утонуть и выжить невозможно". И что тогда? Менять курс? Я говорила Алке: "Не будем пить", Алка говорила: "Не будем пить" мне, я знала, что она мне не верит и знает, что я не верю ей. И иногда, когда не слышал Александр Николаевич, когда я чистила, а Алка резала картошку, когда вместе убегали в кухню кипятить чайник, когда король закрывался в ванной, и шум льющейся из крана воды говорил: "Давайте, девчонки, только шёпотом!..", появлялось смутное, мягкое, горячее и колючее слово:
   Уехать. Уехать!
   Было страшно, было непривычно, чуть неловко и любопытно до чёртиков. Хранилось ещё в душе то самое, что хоть всего на долю секунды, но всё же поджигало сломанный взгляд, только мой, правда, прыгало в нём жаждой приключений, той жаждой, которая, уж если зародилась в душе по-настоящему, не утолится, сколько не пей чужие города и ночные трассы, наркотиком станет их ветер, даст гарантию на неутомимую клеточку живого внутри. Лишь долю секунды занимала беспечность, сменялась чудовищным количеством всевозможных вопросов, я понимала, насколько мы с Алкой разные, предчувствовала, насколько страшно странным станет наш тот, другой быт маленького городка. Разница чувствовалась: бродяжничать в столице - да пожалуйста! Снимать квартиру и работать в малюсеньком, никому не интересном городишке? Какую квартиру? Кем работать? Где учиться? Что сказать маме? Как жить, если от района одни снимки останутся? Тщательным трудом зарабатывать новые любимые места? Чего ради? Это ведь не приключение, это жизнь чёрт знает где, чёрт знает с кем и чёрт знает как! Жизнь, в которой придётся, видимо, расстаться с ручкой, с мечтой, с надеждами хоть когда-нибудь кем-то стать... кем-то большим, чем Алкина подруга... Она говорила о газете, которую неплохо было бы снова начать выпускать, я скромно спрашивала о своей страничке. "Какая страничка? Вместе будем делать!", - отвечала Алка, и я не могла найти нужных слов, чтобы объяснить ей, что ни одна дружба не выдержит постоянного, плотного совместного творчества двух совершенно разных и особенно разных в этом самом творческом плане людей. Я вообще никогда с ней не спорила, я просто её немножко любила, она по-своему любила меня, а может, и то чёрненькое нечто, которое молчало, когда не просили говорить. Не знаю. Но даже Александр Николаевич в один из тех зимних вечеров, закутавшись в одеяло, глумился от души над Алкой, объясняя ей, что есть человек, которого она слушает, ради которого может пойти на многое, придирчиво качал головой, выслушивая растерянные "Ты?", "Мама?", "Брат?", "Чёрт, а кто тогда?". Посматривал на меня - криво, украдкой, я в тон и хитро улыбалась, понимая, о ком идёт речь. Алка же так и не угадала.
   "Побег" - так назывался наш план, наполовину расписанный на страничках под матрасом. Предусмотрели многое: и прощальный вечер, и сюрприз Александру Николаевичу, не решили, правда, какой именно. Возникали иногда феноменально жестокие идеи, но мы в основном склонялись к той самой, с Вероникой и ужином на плите. Выдуманы были подарки будущим друзьям, лёгкие сувенирчики, и около полусотни пунктиков того, что необходимо было приобрести перед отъездом. Калькулятор выводил почти астрономические суммы, но пугали они не слишком, где-то уже читалось: никуда мы не уедем.
   Ехать ведь всегда приходится откуда-то, а мне неоткуда было ехать. Я знала: здесь есть ты, есть мой роман, даже март забегал в гости, не находя собутыльников поприличней. Да, ничего не осталось, но что же теперь? Бежать строить новую паршивую жизнь? Сколько чёрных дней пройдет, прежде чем наступит заколдованное Алкино "обживёмся"? Не пугает бедность, пугает возможность выбора, сделанного в её пользу бессмысленно, бесцельно, просто так. Пугает новая жизнь, в которой толком не упадёшь, толком не полетаешь, в которой не останется места для импровизации, в которой назло, именно назло, а не потому, что так правильнее или нужнее, сложится всё в это безвкусное "как у людей". Сгниёшь, зачерствеешь, забудешь, и, что совсем уже дико, переймёшь ведь скорее всего эту ужасную манеру разговора, деревенский диалект, наспех перемешанный с белорусским языком, и можно будет заниматься нательной вышивкой крестиком.
   Да нет же, нет, не поеду, никуда не поеду! Здесь тяжело, здесь грустно до полного изнеможения, здесь ежедневный декабрьский сумрак похож на громадную поднебесную стройку, то кирпичи, то плиты рушатся на голову без перерыва. Но в ненависти, в тягучем отвращении к городу, в назывании его чужим есть какая-то зверская, наверно, но всё же прелесть. Город-то свой, и сумрак свой, и стройка тоже своя. Своя игра, пусть и перешла она все возможные границы, запечаталась внутри продолговатым ужасом. Вечные "минус двенадцать" на утреннем табло, белая фанерка с расписанием автобусов на столбе вечером, песня сочиняется прямо в пути, тоскливая, и строчкой этой хочется ныть в ухо заснеженным, мохнатым попутчикам: "...захлопнешь дверь, и вновь моя душа - лишь пепельница для твоих окурков...".
   А во взгляде такая усталость от всего, что было невпопад названо "нашей жизнью". И то, что сломалась она, та самая, нет смысла доказывать. Кажется, мог ведь когда-то, стоя на краю замшелого облачка, останавливать самолёты и стайки этих смешных, с пропеллерами... а потом ты всё это сам же ломаешь, оставляя на прощанье обуглившуюся мечту и кучку черномордых домишек. Всё идёшь мимо них, в квартирку, где так давно и единственный раз всё было светло, по-настоящему, теперь же, знаешь уже, встретит тебя очередная бессмысленная ссора двух совершенно чужих тебе круглых идиотов, правым из которых никто никогда не будет, встретит выпуск вечерних новостей, гречневая каша, заблаговременно заправленная подливой с салом, из-за которой ты к ней даже не прикоснёшься, погрязнув в ожидании законного утреннего бутерброда, может, отправят тебя в магазин за джином, и уснуть тогда будет капельку легче. Не отправят - возьмёшься за ручку, будешь сидеть полночи тихо, как мышь-дегенератка, слова твои будут зачёркнуты, исправлены и снова зачёркнуты, страницы приобретут вид нагромождения буддийских пагод, курить будешь нервно и часто, пытаясь избавиться от понимания того, что давно уже ничего не пишешь, а так... старательно чёркаешь, стихи перечитывать, тихо их ненавидеть. Утром так называемая подруга разбудит, а если выходной, хозяин квартиры подкрадётся к кровати:
   - Кофе будешь?
   Вытаращишь глаза сонно: это он у тебя?.. с утра?.. про кофе? Это он решил, наконец, проявить долгожданный миллиграмм хоть какой-то заботы об окружающих?
   - Угу, - кивнёшь настороженно.
   - Так иди делай! - проревёт в ответ.
   Уедешь на работу, там мама - состарившаяся, жалкая, добитая именно тобой. Не в силах смотреть, убежишь вновь, из одного мрака в другой. Знакомую девочку у магазина встретишь, спросишь:
   - Ты откуда?
   А она, глупая, замешкается:
   - А-а... от вас...
   - Да? И как там мы? - рассмешишь её вяло.
   Вдалеке от единственного здешнего светофорчика, перейдёшь дорогу, как всегда, не смотря по сторонам, и окно в одном из домишек на пути загорит зелёным, "Там кино про лето смотрят", - подумаешь.
  
   А вечерами неслась по городу румяная вьюжка, и вдруг всё изменилось: волосы стали короткими и ярко-розовыми, у проходной завода зажгли хохлатую ёлку, и Александр Николаевич начал грызть семечки... ночь пришла одна, заиндевелая, покрытая язычками тупой боли, рассказала, что уже не вернёшься, что настоящего нет, а будущее - погоня за прошлым. Рассказала, что все мы уже совсем другие, рассказала, что всё это было зря. Сид пробежал мимо гитары, тронул струну, ничего не вспомнилось... только там, в далёком переулке сломался, погиб ветер...
   - К нам Рыжиков на Новый год приедет, звонил только что, - устало говорит Алка.
   - Угу, - так же устало отвечаю ей.
   Морозное электрическое утро проливает кофе с молоком на простынь, всего несколько дней и праздник. Так ждали его когда-то - в ноябре, в детстве. А потом вспомнили, беззвучно, хором, что ни одного обещания не выполнил лапландский старикашка, расстроились, обозвали мысленно и его самого, и оленей, и даже финнов, всех без исключения, решили: пусть год приходит, накроем стол, нажрёмся шампанским, водочки наверх, утром похмеляться будем, обзванивать знакомых, друг другу подарков купим, втроём, остальные... да обойдутся остальные! Собачке только мягкую игрушечку, год-то её по восточному календарю просится, Виталику с женой открытку подарим, повесим фонарики, блестеть будем и улыбаться... да, улыбаться, как бы тошно на душе ни было... а просить не будем - ни старикашку, ни друг друга, ни о чём, желаний не загадаем, слишком ясно за последние месяцы стало: не исполнятся! Никогда не исполнятся, так зачем зря раззадоривать воображение? В общем, встретим, напьёмся, протрезвеем и будем жить, как жили... а как жили?..
   - Да, и... - мнётся Алка, - я В. звонила... короче, он не придёт.
   - Мне удивиться?
   Хмуро усмехается, молчит. И на том спасибо.
  
   Осколком аметистового кварца ложится на город небо, темнеет с каждой секундой, а мама вот-вот расплачется, и я убегаю. Остановка безлюдна, ботинки оставляют глубокие следы, а снег всё летит, белой пылью ложится на измазанные тушью ресницы, мохеровыми мухами кружит в рыжем ореоле у верхушки фонарного столба, на шерстяной капюшон падает. Двадцать второй автобус, как всегда с пятиминутным опозданием, увозит от холодной синей лавочки туда, к новым литрам, к старым темам, к глупым фильмам. К мохнатым тапкам, завравшимся люстрочкам... и всё вокруг теперь - лишь жалкий, безрукий музыкант, отыгрывающий пальцами ног на расстроенном фортепьяно последние нотки моей одержимости...
   Город светит, город мигает, город ждёт. По аллейкам разбросаны огромные, сияющие зелёным и золотым каркасы бутылок шампанского, фигуристые силуэты Дедов Морозов и Снегурочек, собаки, излучающие самый уютный, бледно-рыжий свет, к каждой витрине приклеены неисчислимые метры лохматой мишуры, прохожие смело одевают красные, с белоснежными помпонами колпаки на головы, ветви обмотаны переливающимися гирляндами... жуткими гирляндами обмотаны ветви...
   Под потолком магазина висят громадные блестящие колокольчики, любимая продавщица, милейшая, невероятно улыбчивая блондинка, убегает за джином, помогает набить им пакет, и бабушки, уже дальше, на другой стороне улицы, подрагивают, доставая из-под юбок пачки сигарет, сворачивая газетные кулёчки, высыпая в них стаканы крупных зажаренных семечек.
   Александр Николаевич выдумал новую игру - по поводу и без задавал странные вопросы, выпытывая то химическую формулу поваренной соли, то кличку пса Понтия Пилата, то количество сантиметров в дюйме. Допрашивал-то он Алку, и, натыкаясь на её "не знаю", переводил любопытный взгляд на меня. Я отвечала, он капельку поправлял, шутливо строго говорил Алке: "Вот видишь!..". Она срывалась, она злилась, ведь вопросы следовали один за другим, мне приходилось вспоминать на пару с Александром Николаевичем и семь чудес света, и высоту Колосса Родосского, и перевод каких-то английских слов, для него же это действительно было игрой, способом ткнуть побольнее Алку.
   Ананас лежал на книжной полке, бедняжке Сиду пророчили путём покраски в зелёный цвет понести на себе миссию новогодней ёлочки, на два дня всего квартира наполнилась сладковатым, казалось, потерянным навсегда теплом, пили вкусное вино, грызли шоколадки, похмелялись джином, говорили всё спокойнее...
  
   - Рыжиков, нарежь колбасу на салат!
   - Не-не-не! Я готовить? Не...
   - Ну ты смотри на этих красавцев, - истерично улыбается Алка, - один весь день на диване валяется, второй... ты на хрена вообще на кухню припёрся?!
   - Так это... покурить...
   - Покурил?
   - Ну... да...
   - Так вали обратно!.. мужчины, называется!
   - Рыжиков, стой, - хватаю за широкую, но чуть облегающую уродливое брюшко майку, - я одна на вас всё это до ночи резать буду! Будь ты человеком, ну!
   Вяло приподнимает со стола нож.
   - Этим?..
   - Этим! - взвизгивает Алка.
   Дождались вечера, повесили на подбитое стекло зала табличку, гласившую: "Зона повышенной опасности", шарики надули, долго переносили на завтра воплощение в жизнь идеи пометать в них дротики. Фонарики разноцветно подмигивали со стены, около часа я простояла над Алкой с кисточкой в руках, покрывала веки слоями блёсток, старалась реже заглядывать в зелёные, с болезневатой болотной желтизной глаза. Хрусталь по столу расставляла, пока Алка уговаривала короля одеться. А потом Рыжиков дёрнул за плечо, по-утреннему воодушевлённо спросил:
   - Похмеляться будешь?
   - Буду... только воды притащи...
   Сидит рядышком, старательно выжимает сок из найденного по дороге в кухню апельсина. Я же пытаюсь картину прошедшей ночи восстановить, вспомнить, какого чёрта я ничего не помню. Ёлочка заснеженная была, да, действительно, ёлочка. Плакат был растянут с поздравлениями, девочки знакомые вокруг бегали, жгли бенгальские огни, скалились. А ещё была водка, да и сейчас есть, стоит прямо здесь на табуреточке, ждёт, пока Рыжиков расправится с апельсином. И была какая-то тощая брюнетка, и Рыжиков разнимал нас с ней, так как у неё, помнится, хватило глупости и наглости сказать мне, что ей "по фиг, что я здесь живу" и она, вместо того, чтобы пить со мной спокойно, "врубит музон на полную"... кажется, не договорила... какой ужас. Дверь поскрипывает, щемится кот. Зелёный. Не галлюцинация... Ах да!.. это ж мы Новый год встретили!..
   - Я с девушкой расстался месяц назад, - всхлипнул над рюмкой Рыжиков, - с невестой...
   - И?..
   Боже, нашёл, о чём говорить утром первого января...
   - Ну мы жа з ёй хацели...
   - Ты можешь, как обычно разговаривать? - перебиваю.
   - Не, так у меня иногда, бывает... Жить вместе собирались, всё хорошо так было... мы...
   - Рыжиков...
   - А?..
   - Ты чего меня от той дуры отодрал вчера? И где она сейчас, и кто она вообще?
   - Да не знаю... а там тока Алка с Александром Николаевичем спят.
   - Хорошо. Пусть выспятся...
   - Я ведь, правда, жениться хотел, думал...
   - Рыжиков... а у нас водки много? Я в магазин хочу. Проветриться.
   - Не, ну ты странная, честное слово!.. никогда ещё не помню, что б я так встал, предложил спящей девушке похмелиться, а она не только меня не послала, но и согласилась!.. и в магазин чтоб хотел кто-то... с утра...
   - Рыжиков...
   - А?
   - А ты заткнуться и налить можешь?
   Смог. Молча просидел естественно недолго, всю душещипательную историю его несостоявшейся женитьбы выслушать всё-таки пришлось, пришлось даже прочесть его сочинение. Назло себе же и всем коварным сочинителям, свято верящим в то, что не коснулось их это самое "коварство", достану задержавшийся во внутреннем кармане сумки листок, чтобы не пришлось тратиться на всяческие описания этого Рыжикова, отдам своим страницам его текст.
   "Падал белый пушистый снег... И мы стояли вместе под этим снегопадом... Мы были только вдвоём и мы были счастливы... Мы были вместе и было уже ничего не нужно. Зачем? Весь мир был наш но он был нам не нужен... Наши чувства могли растопить весь лёд во всей вселенной - но зачем? Нам было просто очень хорошо под этим снегопадом... И те снежинки, которые ложились на мои волосы и те снежинки которые я сдувал с твоих ресниц... - Как жаль что ты этого не помнишь - потому-что это только мои мечты ставшие опять-же только моими воспоминаниями...". Вот такое чудо, благодаря Алкиному прошлому, было назначено моим новогодним собеседником.
   Улицу наше появление осчастливило мгновенно, и удивительного в этом не было абсолютно ничего. Шли красиво, чуть пошатываясь, я - в майке Рыжикова, чёрной, растянутой, с красноречивой надписью в три растекающиеся книзу строки: "drink, drank, drunk", в закасанных до колена джинсах, высоких ботинках, с розовым, начисто засыпанным блёстками хаосом на голове, Рыжиков - в кожаных перчатках с обрезанными пальцами, в моём пальто, беззастенчиво демонстрировавшем району его голое пузо. Натыкались на прохожих, давали им лишний повод повеселиться, насильно впихивая в руки фотоаппарат, принимая вычурнейшие позы, или попросту становясь спиной друг к другу, отрешённо смотря далеко, в утро.
   У магазина притормозила иномарка, рука вытянулась из приоткрытого окна, басом с хрипотцой прокричала:
   - С Новым годом!
   Руку пришлось пожать, пожелать ей кучу всего-всего, купить ирисок на сдачу...
   - Слушай, а это кто был? - ошалело спрашивал Рыжиков.
   - Кто?
   - Ну тот, в машине... не видел ещё, чтоб так с Новым годом поздравляли! Интересно теперь, кто это так...
   - А я откуда знаю?
   - Так ты ж, - брызжет слюной изумлённо, - ты ж ему руку пожала... он же тебя именно поздравлял... чё, и ты его не знаешь?
   - Да успокойся, Рыжиков! Сегодня праздник, здесь район такой, ну, захотелось человеку поздравить...
   - Охренеть!.. не, ну а-ахренеть, - испуганно и глупо шепчет Рыжиков, снежинки на его волосы ложатся, хохочут, валятся.
   А дома мирно жрали водку, дарили мою копилку в виде осанистого керамического далматинца отцу Александра Николаевича, непрерывно и празднично чавкала Вероника. Полная рюмка ласкала, молчал телефон, и тающие в метелистом вечерке минуты не брезговали оставить пару свежих рубцов на поверхности памяти... в который раз...
  
   В который раз, шурша и поскрипывая, врезается в клетчатую бумагу тёмно-синий стержень моей ручки, и шёпот, чуть слышный, чтобы никто, даже воздух, спёртый, насквозь пропитанный табачным дымом воздух, не дай Бог, не догадался о единственном оставшемся в моей душе желании. Срывается с растрескавшихся губ, снова и снова: "Только бы написать...".
   Всё всматриваюсь в своё отражение в пыльном стекле сонной форточки, а во взгляде лишь обрывки строк. Россыпь ореолов предрассветных огней в облезлой, засыпанной прошлогодним пеплом раме, таких разных, едва заметных и слишком ярких, до безумия далёких и тех, что чуть ближе. Опоясывающая горизонт полоска сияющих многоточий, над которыми одно только безгранично чёрное, наверняка замёрзшее небо. То, что когда-то, кажется, всё же не удержалось от всепоглощающего соблазна утонуть в твоих глазах. То самое небо...
   Вновь закуриваю, сероватые струи расползаются по скользкой поверхности стекла, по потухшему взгляду... Господи, как же он изменился, ведь ни капли блеска не оставила прожженная жизнь. Только страх, только бег рысцой куда-то туда, куда совсем и так давно не нужно, только боль, горелая и тупая, переваренное слабоалкогольное, с крепкой, водочной отмелью море. Вот и весь взгляд.
   6:15 утра, я пишу свой роман в ожидании открытия магазина, и душа без твоего голоса, без тепла твоих рук рвётся на куски, а мне не жалко. Проснулась среди ночи с этим, как его... Рыжиковым, задала ему тот смешной мартовский вопрос: "Где В.?". Не приснилось ведь, ты действительно заходил в наши вчерашние "минус девять" и "просто сорок". Рыжиков таращил глаза: "Какой В.?", и мы шли в кухню... мне сейчас, наверно, не поверит никто, только всё на самом деле случилось именно так... и мы шли в кухню есть шоколадку... Господи, да разве ж это нагромождение чёрного юмора - жизнь?
   Сейчас Рыжиков уснул, закутавшись в покрывало, а я пишу и жду новых литров водки, чтобы убить в себе вот это, то, что мешает дышать, то, что зовётся просто: "Да заходил ведь!..". И в который раз за раннее, бесстыжее утро перебивает все мысли одна, глупая и неуместная, новогодняя. Проговариваю её зачем-то вслух:
   - ...а в январе так неудобно проветривать комнату...
  
   Проснулась на полу, тем же утром, не дождалась значит. Люди муравьишками ползали по изуродованным комнатам, волосы после ночного душа поддались расчёсыванию, блёстки смыть так и не удалось.
   - Что покупать? - спрашиваю, шнуруя ботинки.
   - Зайчик, что мы пить будем? - громко напевает залу Алка. - Водку опять?
   - Не, лучше джина...
   - Сколько? - ору.
   - Смотри сама! - отвечает.
   И снег топчется, и люди злятся, и понедельник, худой и туманный, встречает недружелюбно. Суёт бутылки по пакетам, шуршит фантиками от "Белочек" в кармане.
   - Скока купила? - рыкает коридорное тепло.
   Крадусь в зал чуть слышно:
   - Пять.
   - Литров?
   - Бутылок. Литров - десять.
   - Ты чё!?..
   - Ну вы ж сказали: смотри сама, - оправдываюсь, - я - художник, я так вижу!
   - Снова в майке ходила? - заинтересованно, и будто с опаской смотрит Алка.
   - Ну. Много нового о себе узнала! Назвали сукой в берцах, панкушкой, алкоголичкой долбанной и самой крутой снегурочкой района, но это уже алкаши на лавочке...
   - Бывает, - как всегда, многозначительно произносит Александр Николаевич.
   Стол посреди комнаты разгромлен, на его краю Сид доедает остатки селёдки "под шубой", Рыжиков, расстелившись на полу, мрачно вглядывается в наполненный стакан.
   - Алка, я вот хотела спросить... а что вчера было?
   - Не помнишь?..
   - Не помню.
   - В. заходил.
   - И?
   - Ты вырубилась, он ушёл...
   - А...
   А потом прибежала Собака, перебрались в комнату, познакомились с Яшей, с Эмилем, с пивными бутылками в их руках. Компания подобралась весьма странная: мой розововолосый труп, рядом - весёлый, полный похмельного сарказма, одетый лишь в синие черепа и дырявые трусы Александр Николаевич, Алка, с трудом удерживающая в руке последнюю искрящуюся во все стороны палочку. Привязавший пустую бутылку к предплечью, кричащий о том, что без неё не уедет Рыжиков, пересказывающая один за другим невероятно пошлые анекдоты, измазавшая малиновой помадой пухлые губки Лена, Собака-камикадзе, счастливо размахивающая пачкой дорогих сигарет, вопящая о своей новой работе у Яши. Яша - приблизительно сорокапятилетний, крепкий шатен в красной майке и джинсовой курточке, с меткими глазками, картофельным носом и сереющими зубами, и Эмиль, наконец, парнишка всего на год или два меня старше, худенький и смуглый, коротко-стриженый футболист, в линялом спортивном костюме, с потрясающей хитростью во взгляде и неизменной колодой карт в руке.
   - А нам сказали, у вас трава есть, - подмигнул Александру Николаевичу кто-то из последних.
   - Собака... - прошипел сквозь зубы король. - Алка, там в баре, в коробочке из-под плёнки, черной такой... притащи, хай курят!..
   И сладковатый дым собачьим кашлем приветствовал воздух, Эмиль с нарастающей жадностью мял колоду в руках, я разглядывала кнопки телефона, цепляясь за пальцы пальцами, а после третьей выкуренной пробки Рыжиков произвёл на свет следующие действия: с криком: "Я ненавижу кошек!" ударил Сида ладонью по ушам, при помощи скотча прилепил переспелый банан к книжной полке, объяснил всем, в каком дурдоме они живут на самом деле и чуть не повесился на прибитой к мишени дротиком зелёной мишуре.
   Яша с серьёзным видом читал мои рассказы, улыбался наигранно:
   - Кот, покажи дамам фокус!
   И Эмиль бросался картами, угадывал, смешил. Я же садилась на половичок в запертом туалете, кричала в трубку: "Я тебя люблю, идиот!", ещё что-то подобное кричала. Только абонент стал как-то резко и необратимо недоступен, а случайно раскрытый Алкин блокнот запестрил неоднократно обведённой надписью "Всё пройдёт и это тоже", сделанной Алкой над приклеенным к первой странице снимком, напоминавшим августовские два литра джина на троих у памятника.
   - Кот, угадай карту!
   - Ща-а, - слышалось из зала, - так... красная... угу... угу...восьмёрка червей!
   - Не ну как ты это делаешь?! Яша! Как он так?!
   Хлопаю дверью, по лестнице бегу, лечу вниз, а внизу, как у Блока - "Ночь. Улица. Фонарь. Аптека"... деревья шпилями ловят вечерние тучки, и бесится метелица...
   - Здравствуйте, извините, а В. дома? - спрашиваю решётку.
   - Нет, девушка, его нету, - приятным женским голосом отвечает она.
   Оранжевая куртка выныривает из темноты, сочувственно кивает, щёлкает зажигалкой, вежливо повторяет мой вопрос решётке, а ответ всё тот же. Мёрзнем, курим, и разговора не помню совсем, только вот это: "Эдик, как я постриглась?", "Ужас!".
   Бежать отсюда? Конечно, конечно бежать, лететь, в магазин и домой, к бардаку и горящим конфоркам, к Алке, к тонику, к шерстяному верблюжьему одеялу... бросаю окурок в снег, глаза поднимаю, и бесится метелица по крышам гаражей. Ласкает их ладошками, растерзанными кошками, а я летаю бреющим...
  
   Следующие сутки начались выпитой кем-то рюмкой паршивого бренди, слезой, ловко смахнутой Алкой с моей щеки, мирного храпа короля, свалившегося в сладком сне с унитаза, пересказом сюжета "Сестры Керри" Рыжикову, его нытьём о том, что "нужно было уезжать ещё прошедшим утром". Яша уплыл, и тут же начал звонить без перерыва, говорить о Булгакове и дорогих винах, приглашал куда-то... Пили джин, пили водку и снова джин, пока не стемнело за окном и в мыслях настолько, что придумалось: "Кажется, мне пора...".
   Сейчас же вскакиваю с кресла:
   - Я пойду... прогуляюсь...
   - Куда прогуляешься? - отрывает строгий взгляд от экрана Алка.
   - Ну... в магазин зайду, - растерянно накидываю пальто, - и просто погуляю...
   - К нему?
   - Алка... - засовываю руку в карман, - Алка, а хочешь ириску?
   Берёт нехотя, в глазах читается: "Да пошла ты, дура, со своими "Белочками"!". Свет в коридоре гаснет.
   - У тебя полчаса! - кричит захлопнувшейся двери Рыжиков.
  
   Мёртвая, огромная тишина, дыра между стеной и платяным шкафом, раздавленные мной картонные коробки. Я. Под одеялом, в пальто, в ботинках. Взволнованный взгляд Рыжикова напротив.
   - Господи, что же я сделала?.. - невнятно шепчу пустоте, Рыжиков тянется за джином. - Что же сделала...
   Нащупанная пачка сигарет в кармане, мятый спичечный коробок. Напряжённо затягиваюсь, пытаюсь откашляться, побороть спонтанно возникающие приступы истерического смеха. Рыжиков протягивает мутный стакан, сочувствующе, серьёзно смотрит в переполненные ужасом глаза. Сделав через силу глоток, набираю номер Эдика.
   - Ты говорил с ним? - спрашиваю.
   - Ну, говорил, - отвечает, чуть замявшись.
   - Что он сказал?
   - Что такое бывает.
   - И это всё?
   - Всё, - подтверждает спокойно.
   - Ладно, спасибо тебе. Слушай, передай ему... хотя не стоит.
   - И правильно, - торопливо соглашается Эдик, - ну всё, пока.
   Резала слух тишина, стакан трясся вместе с рукой, учащалось дыхание.
   - Как-то не хватало у нас материала для газеты, - перестал, наконец, молчать Рыжиков, - так вот Алка спасти всех решила. Прямо в офисе, минут за десять, написала стихотворение. Первая строчка, знаешь, какая была?
   - А это важно?
   Рыжиков кивнул головой.
   - Любовь умирает, а я наблюдаю, - драматично произнёс он.
   - Да, я помню.
   Замолчали. Только порывистый, прокуренный, едва различимый шёпот врезался в воздух.
   - Чего с тобой такое? - пристально, тревожно вглядывался Рыжиков. - Я ждал тебя, ждал, потом уснул. Когда проснулся, подумал, что ты не вернулась ещё, разозлился даже. А потом слышу - за шкафом что-то сопит.
   - На, почитай, - достаю блокнот со стихами из сумочки, - вот это, раз уж про любовь.
   И Рыжиков заинтересованно щурится в блокнотик, я же улыбаюсь устало, вновь поднося стакан к губам, с вынужденным спокойствием восстанавливая в памяти цепочку всё сильнее пугающих событий.
  
   Слишком, слишком много алкоголя, прислоняюсь к облезлой, исписанной стене, чтобы не упасть. Такой надоевший подъезд, новая попытка дозвониться, свет подвешенной над стальной дверью лампы - такой неудобный.
   - Абонент временно недоступен, перезвоните позже.
   И вот пальцы с дрожью ложатся на кнопки домофона.
   - Эдик, открой дверь.
   В этой постели слишком тесно для двоих,
   В твоём районе стало слишком пусто,
   Воспоминания жгут сердце, только их
   Не хватит, чтоб вернуть на место чувства.
   Пропищало. Пошатываясь, вхожу в подъезд. Долгая череда ступенек, пришедшие на помощь перила.
   - Что на этот раз? - удивлённо спрашивает Эдик.
   А сверху доносится эхо. Эхо.
   Ещё одна лестница, несколькими ступеньками выше, сквозь смех стоящих рядом с тобой людей, показавшийся таким незнакомым, таким чужим, голос:
   - Ты что-то хотела?
   Неизлечимо, обречённо, видно зря,
   Едва заметно мартом заболеет
   Густой, промёрзший воздух января,
   Огней полоской горизонт заклеит.
   - Уже ничего.
   Вниз. Вниз! От тебя, мимо Эдика, из подъезда, за угол дома. Падаю в снег и ползком по асфальту - к холодной бетонной стене. Слёзы. Сигарета. Взгляды прохожих. Отсюда бы, быстрее, быстрее, но нет. Встаю, цепляясь за стену, и бегом. Снова к подъезду...
   Тусклый свет лампы, слишком сладкий чай
   Согреют, как когда-то твои руки,
   Дым в потолок, чуть слышное "Прощай"
   И пьяная, немая боль разлуки -
   Отряхиваюсь от снега. Господи, как же кружится голова. Хоть бы не упасть. Не упасть...
   Экранчик домофона высвечивает "12" красным.
   - Да.
   - Выйди, нужно поговорить.
   - Нет.
   - Я тебя очень прошу, выйди.
   Она осталась в прошлом навсегда,
   И я уже не плачу вместе с небом,
   Твой дождь теперь - лишь мутная вода,
   Мокрый асфальт, истрёпанные нервы.
   - Я же сказал: нет.
   - Тебе сложно выйти?
   - Сложно.
   - Почему?
   - Потому что.
   Матраса скрип, захлопнутая дверь
   Уже не испугают так, как прежде,
   Растает дымка пропитых ночей
   И по полу разбросанной одежды.
   - Послушай, пожалуйста...
   - Хватит. Я не выйду, прекращай всё это.
   Палец на кнопку сброса - от злости, от бессилия что-либо изменить. Заснеженный асфальт. Слёзы. Кнопки.
   Молитвы затянувшийся каприз
   Всё тише, не расслышит даже воздух,
   Как в темноте я вновь шепчу: "Вернись",
   Бессмысленно, беззвучно, слишком поздно.
   - Эдик, если ты сейчас не выйдешь, я пойду и сброшусь.
   Вышел. Хоть кто-то вышел.
   - Что мне делать? - спрашиваю его жалобно, как когда-то.
   А Эдик с усмешкой закуривает, как обычно.
   - Только не говори: вешаться, ладно?
   - Забудь его.
   - Ещё лучше...
   - Забудь, - повторяет Эдик, - найди другого, спи с ним, несмотря на отвращение... пить брось, делай гадости окружающим. В общем, живи, как я!
   - И что помогает?
   - Нет. Но больше предложить нечего.
   - Спасибо, - вяло целую его в щёку. - Знаешь, Эдик... хорошо ведь было тогда, давно... так просто...
   Улыбнулся, кивает.
   - Ладно, мне пора. Поговори с В., пожалуйста.
   - Ну вот зачем тебе это?
   - Хочу узнать, как он так может.
   - Хорошо, я спрошу, - бросая окурок, говорит Эдик, исчезает за промёрзшей дверной сталью.
   А я бегу. Бегу домой сквозь скомканные, страшные мысли, в дыру между стеной и шкафом, по затоптанному, сплошь покрытому уродливыми следами ботинок, как моя любовь, снегу. И зима... такая беззвёздная, белая, она всегда чувствует ложь... а я... да нет же!..
   Махну рукой, безмолвно уходя,
   В объятия бездонной вечной грусти,
   Так тесно стало в сердце для тебя,
   В твоём районе стало слишком пусто...
  
   - Офигеть стих! - восторженно кивал головой Рыжиков.
   - Паршивый, - с трудом сдерживая слёзы, спорила я. - Паршивый стишок! Враньё там всё!.. и дождь я люблю... очень... Понимаешь, он как ночной кошмар, когда стараешься проснуться и не можешь, а если всё-таки удаётся открыть глаза, ты готов всё отдать, чтобы уснуть снова. Я уже не знаю, любовь это, или обычное сумасшествие, навязчивая идея...
   - Сумасшествие, - уверенно ставил диагноз Рыжиков.
   - Не знаю... мне нужно роман написать, и чем быстрее я это сделаю, тем лучше, - вздохнула тяжело. - Почему так происходит: всё для человека делаешь, живёшь только потому, что он есть, а в итоге...
   Рыжиков молча пожал плечами, я же не договорила того, что уже тогда стало чуточку ясным, что жгло душу, измеряя глубину ошибок, что называлось просто: "Быть падальщиком, должно быть, не слишком приятно...".
   - Мне иногда кажется, что я допишу, В. прочтёт и вернётся.
   - Так и будет, - значительно подтвердил Рыжиков, готовый подтверждать абсолютно все мои слова, лишь бы успокоить, - вот увидишь.
   И мы долго, почти до самого утра разливали по стаканам шипящее содержимое всё новых и новых пластиковых бутылок, рассказывали друг другу всё, что только могли рассказать, уснули на полу в обнимку - нелепо пьяные, измученные безвозвратностью прошлого жертвы такой одинаковой, такой разной любви.
  
   Утром хлопнувшая дверь ознаменовала нестерпимое желание похмелиться, поднявшее Алку с дивана, а уже через несколько часов на приведённом в порядок Рыжиковым столе красовались чудом добытые мной две бутылки водки.
   - Не могу больше, - стонал Рыжиков под наш с Алкой смех.
   Стонал и пил, называл чудовищем ушедшего на работу Александра Николаевича, поражался нашему терпению. Я пыталась говорить о мести, жаловалась на жизнь Алка. Понимая всю несуразность сказанного, мы настойчиво убеждали Рыжикова в преимуществах отсутствия родительского контроля, нашей "свободы".
   Как по творению бездарного сценариста - страх около пяти часов вечера, невесомые упрёки, перемешанные с обещаниями навести порядок в квартире, деньги, одолженные у Рыжикова, предназначавшиеся для покупки им билета домой, взъерошенный свет фонарей, смешок продавщицы, водка, джин.
   - Ты же только в магазин? - непривычно озабоченно спрашивает перед моим уходом Алка, напоминает всё, о чём позволила не думать определённая стадия опьянения.
   А ведь когда-то веселились - без страха, без боли, теперь же лишь для забвения...
   Да, я только в магазин. В магазин и обратно, в задымленное "нигде", раз оставили силы верить в большее, раз ничего, кроме закрытых
   вовремя глаз, кроме чужого плеча, подстеленного под отяжелевшую голову, не спасает от жажды полёта. Раз такой жестокой оказывается порой сломанная ожиданиями счастья жизнь.
   Извивается, шипит над ухом прокравшаяся на дно наконец-то пустого стакана трезвость, вынуждает глупо согнувшись, раскачиваться в такт переполненному автобусу, вымаливать остатки маминых денег, уткнувшись в распечатки пьес Фонвизина, плестись к насквозь промёрзшей остановке, впервые выслушав слишком аргументированный отказ.
   - Прости, Рыжиков, уедешь завтра, - кричу прямо из коридора.
   Весь вечер дурацкие фильмы на жёсткой полосатой накидке кресла, пустой холодильник, молчание. И Александр Николаевич убедительно обещает оторвать голову даже за попытку ещё хоть раз принести сюда джин. Виновато киваю, размышляя о его командировках.
   А ближе к ночи вспыхивает тусклым светом старая настольная лампа, висит под потолком дым, я закусываю аспирин остатками песочного печенья с изюмом и, от одинаково неудачных попыток представить хотя бы смутную картину дальнейшей жизни, всё сильнее раскалывается голова. Мысли упрямо не ложатся на бумагу, а может, их и нет вовсе. Только обида, такая, что легче умереть самой, чем погасить её, только боль, неоправданное ничем падение, тонкая чёрная ткань Алкиной майки, облегающая гладкую, всё ещё безнадёжно ждущую крыльев спину. И жалость, самая отвратительная на свете - жалость к себе.
   Бросаю на застеленную кровать подушку, прижимаюсь к стене, тяну с пола грязное одеяло. Рыжиков ложится рядом, целует волосы.
   - Знаешь, я с прошлого года уже так к тебе привык.
   - Хорошо тебе, - равнодушно усмехаюсь в ответ, - я с прошлого года уже от себя отвыкла...
  
   Примерно в два часа следующего дня вызывающе красный рейсовый автобус взялся доставить домой так и не пришедшего в себя Рыжикова.
   - Приезжай ещё, если не страшно, - бросила я на прощанье.
   Бросила, понимая, что никогда не увижу его в объятьях спальни Александра Николаевича. Не увижу, и слава Богу.
   Всё осталось прежним, только коричневый дерматин растрескался ещё сильнее, и кондукторы-обезьянки вешаются на поручнях. За окнами плывут до ужаса надоевшие дома, такие же люди. А нестеснённые сезонной наготой деревья, кажется, так устали...
   Кажется даже, они устали от меня.
   Я... я не хочу больше жить в твоём районе, не хочу больше давиться несбыточной мечтой о каких-то люстрочках, не могу терпеть Александра Николаевича.
   Прилипаю к окну маминой кухни - под звон упрёков, недомытой посуды, и так хочется лететь навстречу первому в этом году закату, струящемуся по тёмным полоскам розовому свету, соскальзывающему с них, и всё ярче - вверх, по облакам, поджигая небо, сгорая вместе с ним. Умирая лишь для того, чтобы дать мне силы выжить.
   Я не знаю, где ты сейчас, но где бы ты ни был, умоляю тебя, не смотри в окно. Ты всё испортишь.
   Не знаю, где ты, но... ради всего святого подними глаза. Без твоего взгляда солнце - чёрное...
  
   Так и начался 2006-й год.
   Всего три дня оставалось до очередного отъезда Александра Николаевича, но какими же тяжёлыми они были. Провозглашённый им сухой закон мёртво завис в воздухе, поминутно спариваясь с мерзко протянутым в наш с Алкой адрес словом "алкоголички", жизнь превращалась в безнадёжное нагромождение ссор с мамой, глупых новогодних комедий по вечерам, безответных вопросов "Почему?", непрерывно задаваемых твоим фотоснимкам.
   Иногда среди свежей слякоти остановок попадались знакомые, "Ну чё ты, пьёшь?", - спрашивали.
   - Нет, мне запретили, - стеснённо выдавливала я.
   Выкатывали глаза: "Кто?!", отвечала: "Алкоголик".
   А ночи сжирали сознание, до самого утра я сидела за письменным столом, складывая из строк причудливые фигурки, боясь ложиться в постель. Горло раздирал непрекращавшийся кашель, и каждую минуту казалось, что следующей уже не будет.
   Нет, не трезвость, не неизменная, ставшая такой привычной боль, не миллионы выкуренных сигарет не давали уснуть. Я чувствовала себя убийцей.
   Март кончился - давно, и вот уже полгода я старательно, хоть и незаметно даже для себя самой, убивала всё самое дорогое, что было в моей жизни - убивала свою любовь.
   Я никогда не желала для неё такой смерти, я надеялась на то, что когда-нибудь она просто уйдёт в глубину моей памяти, ничуть не поменявшись, сумев остаться такой же - ничем не запачканной, настоящей, вечной, похожей на молитву, на сказку, на закат. Я могла бы всю жизнь хранить её в своём сердце, никого не подпуская к ней, никому её не показывая, могла бы создать из неё самое светлое, самое чистое воспоминание, то самое - не позволяющее ожесточиться, не дающее замёрзнуть. Ведь когда-то, в жаркие дни, когда единственными друзьями были хек и Достоевский, мне хватало просто мечты, просто памяти о тех звёздах, незаконченной истории, данных тобой, отнятых ребяческой глупостью крыльев. Наверно, не стоило ждать большего...
   А я ждала, я верила. Клялась луне вернуть тебя. Теперь же засыпаю под утро в чужой постели, холодной... теперь каждый рассвет пылает ожиданием следующей ночи лишь для того, чтобы я вновь пыталась отдать тебе свою любовь хотя бы вот так, на бумаге.
  
   Сигарета за сигаретой стиралась последняя обида, "Пожалуйста, не вини себя ни в чём...", - шептала я ночным запотевшим стёклам. А любовь - она расцветала вновь, правда я уже знала, что не буду больше просить Алку звонить тебе, что все праздники теперь будут рассчитаны только на троих. И единственной надеждой вновь становились строки.
   Александр Николаевич уехал, мы улыбались тишине, закусывая копчёным сыром светлое пиво, разлитое по вымытым Рыжиковым стаканам, периодически жалуясь друг другу, включая чуть слышную музыку вместо так надоевших детективных сериалов. Я уже не помню, о чём были тогдашние слова, видимо мы снова и снова давали друг другу пьяные обещания о свёрнутых горах. Ели супчики быстрого приготовления, я всё старательнее находила деньги, и они почти не заканчивались.
   - Ты можешь курить меньше, я так часто не могу, - просила Алка, "Аппарат абонента выключен, или находится вне зоны действия сети", - холодно говорил женский голос при каждой попытке дозвониться до Александра Николаевича, а она лишь потягивала джин, равнодушно улыбаясь, и я вспоминала. Вспоминала её слёзы, истерики, страх.
   - Всё это можно убить при умелом отношении, - отвечала она. - Всё проходит.
   Я соглашалась, кивала. Нет, не всё.
   Мы говорили о снах, говорили о детстве... да о чём только ни говорили. Забегала Вероника, наполняя пустынным смехом наше любимое спокойствие, и бежала обратно - в никуда.
   Яша заходил - с Эмилем, Собакой, неким Димой, косяком марихуаны, пакетом с водкой и беляшами, звонил знакомому таксисту, говорил: "Дамы хотят шампанского!". Таксист послушно привозил зелёные бутылки, Яша в сотый раз пытался обнять, настойчиво усаживая на свои колени, а ночью мы извинялись с Алкой, оправдываясь патологическим кретинизмом хозяина квартиры, оставшись наедине грызли шоколадно-вафельных "Мишек на севере", шмыгали носами, вдохновенно облизывались, запивали полусладким "Советским"...
   - Да чего ты тупишь? - наставляла Алка. - Была бы с Яшей, смотри, как старается!
   - Алка, во-первых, он женат, а во-вторых, он мне не нужен, - отмахивалась я.
   - Ну и что? Зато при деньгах... тебе терять всё равно нечего!
   - Угу, нечего... кроме остатков самоуважения...
   И про Яшу замолчали, будто его никогда и не было. Похмелялись остатками водки, не впускали Собаку, выгребали последнюю мелочь на джин, и я вспоминала...
   Вспоминала тот единственный, найденный когда-то в кошельке Александра Николаевича, разменянный у утренней сигаретчицы доллар, вспоминала, как выбирала в магазине ботинки, как болела печень. Вспоминала твои звонки, мамины слёзы и собачий лай. Вспоминала тысячи давно утерянных, давно забытых мелочей, вдруг понимая, что кроме них ничего не менялось, что они - всё вокруг.
   И только то самое, настоящее, только моя любовь, давно выпитое нами вино, только пушистые мартовские крылья, остались прежними, нетронутыми океанами измученной памяти, глубина и цвет которых не изменится, сколько бы кораблей не прорезало их волны, сколько бы льдин не ползло по их поверхности, сколько бы чаек не тянуло над ними свою занудную песню.
   Вот снова хочется спать. Спать и чего-то ещё - так сильно хочется. Дни проплывают мимо бессмысленной вереницей, в розовой пластмассовой чашке опять заканчивается кофе, всего на один глоток осталось...
   Мысли превратились в крошечные синенькие буковки, стали каждым полом и потолком этой планеты. И умерли. Теперь их отпевают в захолустной мексиканской церквушке, заказывают одну за другой панихиды, пока я стою в очереди за сахаром. И для чего? Чтобы заканчивался кофе?
   Я не могу так жить, я даже писать не могу. Да и вряд ли ты читаешь эти строки, вряд ли ты сумел перебороть возникшее много страниц назад желание больше никогда не прикасаться к моей исповеди. Но если сумел - спасибо.
   Ещё один выпитый до дна вечер, ещё один телефонный разговор с мамой, ещё одна ложь... Чего я жду? Для чего я снова и снова гнию в этих стенах, где я отыскала столько безжалостности, столько равнодушия в ответ на единственную настоящую любовь ко мне - любовь моей мамы? Прав, несомненно прав был Александр Николаевич, говоря о том, что потом будет поздно, что с этой виной нечего сравнить, что не стоит дожидаться самой необратимой в жизни потери, ничто не стоит. А я жду. Да, я жду именно этого, сколько бы я ни старалась скрыть это ожидание от себя самой.
   Хватит.
  
   Я не знаю, как буду чувствовать себя, когда допишу, быть может, свой роман я отправлю тебе по почте, и поэтому свою просьбу напишу здесь же. Не говори никому о нём, пожалуйста. Если когда-нибудь он будет издан и люди, о которых я писала, найдут возможность прочесть его - это их право. А пока пусть эти строки останутся тайной.
   Ты читаешь их, потому что они твои, потому что мне кажется, ты должен знать правду. Но её здесь слишком, слишком много, и ни Алка, ни Александр Николаевич меня не поймут.
   Не помню, когда именно те непривычные мысли стали закрадываться в голову, когда слишком тяжело стало выносить собственную жестокость, слишком колючей стала чужая простынь, и ночные буквы с отвратительным чавканьем, не спеша, пережёвывались пустотой. Я не помню, когда я решила уйти.
   Я вспоминала многое, очень многое, едко насмехалась над собой - той, весенней, так уверенно доказывавшей бывшему однокласснику Лёшке то, что меня невозможно сломать... понимала, что сломалась, и, что ещё хуже, сломала себя сама. Неразрешимые вопросы, давление, отсутствие сил что-либо изменить. Мама, Александр Николаевич, ты... неоправданные надежды, бескорыстие, променянная на пьяную одержимость любовь - именно в этом я была виновата перед вами. В том, что беспощадно жгла собственную жизнь, в том, что ощущение абсолютной безысходности безжалостно убивало так редко, но всё же возникавшее желание спастись. В том, что боль в моей душе усиливалась с каждой секундой, неумолимо подкрадываясь к пределу, за которым уже всё равно.
   Всё это выбрала я. Выбрала лишь для того, чтобы проверить себя на прочность, пройти через дно, попытаться вернуть тебя - свой воздух. Выбрала для того, чтобы рассмотреть под всеми углами жизнь в одном из худших её проявлений, чтобы оставить позади страх, оставить слабость, забыть про боль. Господи, как же я ошиблась.
   С всё более немыслимой жестокостью я предавала единственного по-настоящему нуждающегося во мне человека, ослепнув, не видя равнодушия окружающих, всё глубже погружаясь в грязный, мутный водоворот бессмысленной ненависти, теряя любовь, теряя веру, теряя мечту.
   Мой роман... да какой из меня писатель? Исцарапала бумагу депрессивными мыслями, бесконечной истерикой, медленно подыхающей любовью. А люди, что я смогла им дать? Учебное пособие по тому, как не стоит жить? Вывернула наизнанку свою душу, а тебе оно надо?
   Это же вообще не писательство, обычная бессонница, наглая, скуластая бессонница, и выживать в ней всё тяжелее, я многого не помню, боюсь отдавать бумаге твои слова, боюсь ошибиться. И лишь что-то на самой глубине меня преданно верит в бессмертную любовь к тебе, в то, что она даст мне силы правильно начать, вовремя закончить.
   - Если кто-нибудь встанет, сделайте погромче и вырубите свет, - устало говорит лежащий на диване Александр Николаевич.
   Пять минут, и вот ещё сложнее становится игнорировать реплики героев напрочь лишённого смысла фильма, темнота отнимает возможность писать. Протягиваю Алке недокуренную сигарету, приношу свечу из кухни. Она не даст достаточно света, но...
   Когда же, когда всё это превратится в прошлое? Когда я позволю себе уйти отсюда, решусь на свой побег. Побег от розового гноя обречённости скучных, пустых, таких бессердечных вечеров, расщепляющего сознание алкоголизма, насквозь пропитанной безвкусным кинематографом, невыносимой бессонницей принудительной трезвости, когда перестанет чесаться тело и догорающая свеча уже не будет единственным источником света?
   Скорее убежать отсюда, забыть обо всём, и никогда, никогда больше не смотреть в твои глаза, не бояться потерять потерянное, не вешать над твоей душой сверкающий трупами миллиардов надежд нимб.
   Я смеюсь над собой. Навсегда и никогда - вечные противники, вечные союзники, я пишу: не смотреть, а сама отдала бы всё за один твой взгляд. Вновь беззвучно шепчу: "Прости...". Я так хотела перекрасить небо, до последнего верила в то, что тебе нужна моя жизнь, даже не предполагала, что может быть иначе.
   - Жрать хочу, - слышится с дивана сонный стон Александра Николаевича.
   - Подогрею рис, - равнодушно говорит Алка, вставая с кресла.
   А перед глазами плывут истеричные крики, разбитые стёкла, вскрытые вены, плывут десятки "приди" и сотни "останься", дольки ананасов и написанное в старом весеннем дневнике красным, еле пишущим гелевым стержнем под цифрой VI "Да будет так!!!".
   Плывут мимо, не замечая пристального, направленного на них усталого взгляда. Подплывают всё ближе, медленно превращаясь в прячущийся шёпот, никому не заметные слёзы, показное безразличие и разогретый рис. Так просто...
  
   В тебя одного, ни в кого больше
   Влюбилось сегодня замёрзшее солнце,
   Отчаянье хрипло бродило по лужам,
   Местами менялось с обидой простуженной.
   Пощёчина голосу, раз уж не может,
   Одетый в шелка, притворяется дрожью,
   Стремится, несчастный, к нагим переменам...
   Порвать его в клочья и небом по венам.
   Расчерчены сумерки проклятым ритмом
   Биения сердца, надежды убитой...
   Трутся друг об друга противоречия, и я давно уже не знаю, чего хочу. Может, смотреть в твои глаза всю свою жизнь, а может, спокойно уснуть хоть одной единственной ночью. Говорю Алке, что забыла тебя, но стоит только выйти на улицу и, как неизлечимая болезнь, возобновляется мой заиндевелый, надломленный поиск. А результат лишь один - неон по витринам, не ты по дороге, лишь талое "Где?" и промокшие ноги.
   Бумажной иконой становятся снимки,
   Дома, пешеходы - всё как на картинке,
   Всё как по сценарию: хмурые лица,
   И я мимо них, словно самоубийца,
   Заложница боли, собака-ищейка,
   Напротив шуршит невозможность-злодейка,
   В пакете шуршит мой сегодняшний вечер,
   Подошвы по слякоти мраку навстречу.
   Зависла, попала и некуда деться
   От твоего взгляда, от своего сердца.
   Вновь небом по венам, и моё солнце
   В тебя одного, ни в кого больше...
   Мамины слёзы не высыхают, а каждый вечер - чай, вафельки, тортики, печенье, капризы Александра Николаевича, с враньём: "Вам легче станет" вводимые им внутривенно кубики глюкозы, потёртые фильмы и зелёный кот в соседнем кресле. Ночами - сигарета за сигаретой, отражение в пыльных стёклах и пальцы в тысячный раз скользят по страницам фотоальбома, а по щекам - солёные струйки. Если везёт - под утро одолевает сонливость, не раньше.
   - Не знаю, чего с ним, - разводит руками при свете настольной лампы Алка, - пришёл с работы, сразу в ванну. "На фиг вы купили эти чашечки? Мне тоже много чего по мелочи хочется!". Часа полтора уже не вылазит...
   - Так они же пластмассовые, мелочь стоили!
   - Я знаю, что мелочь. Ещё он сказал, что я здесь ничего не делаю на семьдесят процентов, а ты на восемьдесят, так и то мои семьдесят - это то, что я готовлю.
   - Как он считал? - сквозь нездоровый смех спрашиваю так же смеющуюся Алку.
   - Не знаю. Да, и ещё. Сказал, что тебя убьёт, если ещё раз притащишь пряники...
   - Чего?! Алка, он... он сошёл с ума! Мне вообще дышать можно?
   - Не знаю. Иди, спроси.
   - Да нет, спасибо.
   Пили кофе, курили, Александр Николаевич всё никак не выходил из ванной.
   - Вся проблема в том, что он работает, а мы - нет, - говорила я. - Он просто завидует.
   - Так да! Он так и сказал, что нас двоих здесь содержит.
   - Что?! Алка, ты хоть понимаешь, что он несёт?
   - Понимаю, - устало успокоившись, отвечает Алка. - А ты понимаешь, что он просто обнаглел? Я утром просыпаюсь, начинаю убирать, есть ему готовить, смотрю на часы: уже около шести...
   - Алка, - перебиваю её, - а вафли покупать можно?
   - Не знаю, - смеётся она, - он только про пряники говорил...
  
   Эти ночи... Господи, они сведут с ума кого угодно. Тишина заглатывает живьём, всё вокруг колется, чешется. Вся ночь чешется, насквозь. Быстрорастворимые мысли размешаны в чашке слишком сладкого чая, и надоело стараться выбросить тебя из них, это всё равно ни к чему не приведёт.
   Вновь острая бритва впивается в душу, с губительной ясностью я понимаю, что ты уже не будешь рядом, и моя жизнь не стоит ни копейки, всё, что в ней было - зря, когда гаснет моё солнце, когда больше нечем дышать. Я уже не говорю ни слова, я только пишу, выковываю свою любовь из строчек, выжимаю строчки из своей любви, застрявшая в этом мёртвом круге, готовая на любую жертву.
   Я не пью уже больше недели - впервые за последние несколько месяцев моей жизни, и трезвость дарит мне понимание. Я по-другому смотрю на окружающих меня людей, я вижу их другими, вижу себя одну. Вижу читающую что-то про "идиллию в Оксфорде", линяющую от скуки Алку, вижу вечерами не встающего с дивана, счастливо взрывающегося от переизбытка власти Александра Николаевича, заволоченную пеленой сырости и полумрака квартиру. И больше нет сил собирать с прокуренных ковров зелёную кошачью шерсть, пыль и пепел подошвами мохнатых тапочек, писать через силу по пол клетчатой страницы в день. Больше нет сил ждать чуда, лениво растянувшись в полосатом кресле, избивать равнодушными "Дай денег!" маму, откладывать самое нужное на завтра, послезавтра, "через год".
   Я должна писать, но здесь я не писатель, здесь нет места моим холстам, и вряд ли кто-то сумеет влюбиться в запах масляных красок. Алка, Александр Николаевич... да, я по-своему люблю их, я привязала себя к ним смотанными из весны 2005-го верёвками, слишком крепко привязала. Весна стала заткнувшим мне рот кляпом, повязкой на моих глазах, и закончилась.
  
  
   Я люблю костры, меня вдохновляют поджаренные на них шашлыки из собственной жизни, но тот закат в твоих глазах горел в миллионы раз ярче, твой голос звучал роднее любых криков самосожжения. И они не нужны мне, и тебя здесь нет, а эти люди... они даже не знают, какие огни сияют за их собственными окнами. Я больше не могу с ними жить.
   Наверное, это странно - так безудержно стремиться в чужой мир, к чужим людям, рваться в новизну крошечного, ни на что не похожего райончика на окраине, падать там в пригретые на груди пропасти, сходить с ума от свободы, от бесконечного опьянения, случайно научившись любить такое новое "вокруг", и теперь бежать. Бежать не от слёз и обид, не от боли и одиночества, бежать от тех, кто не может увидеть свет таких далёких, но всего-навсего обычных фонарей.
   Жестоко, должно быть, но мне действительно пора. И может быть, Алка сумеет простить меня, ведь я не та. Не та, кого она назвала единственным понимающим и поддерживающим её человеком. Я никогда не смогу её понять, хоть и никогда не перестану любить её. А вся поддержка... наверно, мы всего лишь жили вместе, вместе утопали в вездесущей наглости нашего "короля".
   Я не умею ненавидеть. Так часто эта отрава закрадывалась в моё сердце, но лишь фиктивной, эфемерной змейкой злобы, обиды, горечи, змейкой страха и поражения, её и ненавистью не назовёшь, обычная слабость.
   Я никогда не мстила, и все идеи холодной войны с тобой - всего лишь пророщенные безысходностью слёзы. Прости меня за них, ни один росток не имел шансов выжить, ни один порыв ненависти к тебе не был настоящим. Я слишком сильно люблю тебя, но дело даже не в этом. Мне просто не за что тебя ненавидеть.
   Все эти строки, каждая из них - мой последний шанс. И я ухожу к ним. Я не собираюсь выигрывать, ведь я не играю, и я не борюсь, чтобы кого-то побеждать. Я просто действительно люблю тебя, но моя любовь... ей так надоело тупо, бессильно плакать.
  
   И вот мечется разболевшейся, стремительной гусеницей по плохо запертой клетке, ползёт по забытым сном мыслям навязчивое "Как?", просачиваются внутрь неправдоподобные фальшивки, и я уже знаю, что мою правду никто не сможет принять, никто в неё не поверит. Так уж повелось, кажется, и люди зачастую верят именно в ложь, а я так хочу хотя бы попытаться уйти "красиво". Сбежать, но не быть перечёркнутой жирным маркерным крестом. Но как же, как?
   Мелькала в удушливой темноте невзрачная красная лампочка, разбивалась о стенку пепельницы, а ставший невозможно тяжёлым бременем вопрос никак не перегорал, и любая новая найденная рифма так грустно переплеталась с грызущей испепелённое "не знаю", случайно прискакавшей строчкой: "Я уйду - ты бросишь курить...".
   Нет, она никогда не простит меня. Не за возвращение домой к маме, не за своё внезапное одиночество, не за ложь, нет. Со всем этим Алка, возможно, смогла бы смириться. Но она никогда не простит мне этих жалких бессонных ночей, так бессовестно потраченных на выдумывание злобно оскалившихся на её мечты о переезде планов. Не простит прожитых под одной крышей месяцев, изначально, в тайне от всего живого, сложенных мной в огромную мозаику твоего лица. Не простит мне оказавшегося правым Александра Николаевича.
   Я покупала успокоительное, пытаясь перехитрить бессонницу. Настойка боярышника приклеивалась к повестям Булгакова, оставляя на позднее утро омерзительно слизкий отпечаток в душе, больше напоминавший засаленное пятно на тончайшем листке пергамента, а в твоём районе вновь становилось слишком, слишком пусто...
   - Я скоро вернусь домой, - говорила я маме перед своим очередным уходом.
   Говорила так же, как часто врала, обещая ей вернуться, но уже потом, после очередного аванса.
   - В который раз? - с горькой усмешкой спрашивала она, и во взгляде скользил лишь ничтожный остаток ласки и нежности детства.
   Детства, убитого мной, распятого на зеленоватом бутылочном стекле, забросанного разноцветными бумажками цифр.
   - Я, правда, вернусь, - подхожу ближе, обнимаю её. - Я не обижу тебя больше. Всё будет хорошо...
   Обнимаю и чувствую дышащую ей надежду, загнанную в тупик моей ложью, чувствую ставший моей мамой чудовищный страх нового разочарования... вновь чувствую себя убийцей того светлого и чистого, того единственного, что действительно стоит...
  
   - Налей чего-нибудь, - входит в ночную спальню Алка.
   С письменного стола разносится едкий запах валерьянки, боярышника, я заливаю водой пластиковый, забытый Эмилем стаканчик.
   - Не спится?
   - Налей ещё, - ставя передо мной мигом опустошённый стакан, просит Алка.
   - Ты меня пугаешь, - с опаской смотрю на неё, отвинчивая ребристую пробочку.
   - Я сама испугалась... мысли такие мрачные, кажется, будущее всё чёрное...
   - Алка, мне каждую ночь так кажется, - тяжело вздыхаю я, - и каждое утро, и каждый день, и каждый вечер... я иногда думаю, что если бы мне вдруг показалось, что всё хорошо, я бы сошла с ума.
   Снова наполняется стаканчик, выпиваю вслед за ней.
   - Закури... и давай ещё.
   - Алка, может тебе просто выпить хочется?
   После секундного раздумия кивает.
   - И мне хочется. Александр Николаевич же скоро уже уедет, а сейчас, представь, заходит: "Чё вы тут делаете?", - "А мы тут пьём!".
   Алка нервно рассмеялась.
   - Ладно, я пойду. Спокойной ночи.
   - Смешно...
  
   И зима побежала по улицам - настоящая. Табло высвечивало "-37", несколько дней не выходили из дома, только посылали в магазин за бисквитными рулетами, сахаром и майонезом. Несколько дней вкатанных в заледенелый асфальт ужасов...
   - Сколько тебе заплатить, чтобы ты убрала в своей комнате? Это ведь твоя комната?
   Ответить "нет" - он тут же спросит: "Так какого чёрта ты в ней живёшь?".
   - Да, Ваше Величество, сейчас уберу.
   - Я когда вам говорил заклеить окна?! Чё, дождались?
   - Зайчик, не волнуйся мы счас скотчем быстренько!..
   - И чтобы пол и шкафчики помыли, пока я в командировке буду! А то вам делать не фиг, всякую хрень придумывать начинаете! Поняли? И, кстати, ты именно помоешь!
   - Ну ладно, Александр Николаевич, помою...
   Кажется, от человека невозможно устать сильнее.
   И не дай Бог что-то сказать, хоть одно слово, во время просмотра очередной идиотской фантастики. "Да заткнись ты!", - тут же летит невидимой пулей. К счастью, мимо. Эти вечера, когда так ясно чувствуешь неизбежность своего ухода, ведь она зависит лишь от тебя, и больше нет смысла бесшумно разлагаться, учишься наслаждаться каждой мелочью. И даже обидами учишься наслаждаться...
   Мой план был лживым, жестоким, щетинистым, но он был готов. Две, от силы три недели, и на одного сбежавшего отсюда человека станет больше. Нужно лишь правильно выбрать время, избавить Алку от лишних подозрений.
  
   Редко, но случается такое утро, когда, ещё толком не проснувшись, не открыв глаза, лишь потянувшись сонной рукой за одной из разложенных на прикроватной табуретке сигарет, уже чувствуешь себя немножечко счастливым, не успев пока вникнуть в природу этого счастья. Щелчок зажигалки, глаза медленно привыкают к свету, и вот! Она уже не лежит у твоей кровати, эта облезлая, бывшая когда-то белой, а теперь бежево-серая, запятнанная дорожная сумка, и целую неделю ты её не увидишь!
   - Алка! Алка, просыпайся, он уехал!
   - Наконец-то, - сквозь сон мямлит она, но я уже не удивляюсь.
   - Джина попьём сегодня! Мы же целых две недели не пили...
   И пришёл, чуть пошатываясь, вечер, в одной тональности зашипели стаканы, воздух показался свежим. Но ведь это лишь неделя, всего одна неделя, после которой снова придётся терпеть, бояться слишком громко вздохнуть, растревожив вселившегося в Александра Николаевича королевских кровей демона. Всего одна неделя...
   Эта мысль старательно выбрасывалась из головы, Алка бралась за гитару, старую песню прерывал телефонный звонок Рыжикова.
   - Как он там? - спрашивала я, когда Алка отнимала от уха трубку.
   - Да, как обычно, - хваталась за стакан она, - с бывшей своей чё-то мутит, говорит: мстить буду! - Алка сделала страдальческую гримасу, ехидно рассмеялась. - Мстить он собрался, дитя грешное! Не дорос ещё!
   А одним из утр звонил Яша, нечаянно срывал свою масочку интеллектуала:
   - Чем занимаешься?
   - Да, отхожу от вчерашнего, "Мистерию Буфф" читаю.
   - А, это там, где старушку замочили?! - радовался идиотской догадке он.
   Только внутри всё было уже совершенно другим, почти всё. Выходя на улицу, я старалась рассмотреть каждую бетонную плитку под ногами, каждую трещину асфальта, каждое светящее окно района, запомнить каждую пылинку в замёрзшем, жадно глотаемом воздухе, каждый приклеенный к тротуару силуэт.
   Да, я снова ищу. Неустанно, безнадёжно...
   По-дурацки складывается жизнь, ведь ты не пройдёшь сейчас по этой улице, не выйдешь на этой остановке, не поедешь в этом автобусе, просто потому, что в нём уже еду я, или курю, сидя на одинокой скамейке, или... да какая разница? Всё здесь стало таким ненужным, ведь твой взгляд, он не прикоснулся к мутным фонарям, к застенчивому свету витрин, грязным сугробам, а значит всё это не моё сегодня. Где бы я ни была, тебя там нет и, кажется, уже никогда не будет, и, кажется, в этом "никогда" я буду жить вечно, и этот воздух... он - ты.
   Дня три оставалось до возвращения короля, мы же извивались под пластом шипящего бездействия, сплошь покрытой серыми язвочками скуки. Каждую ночь Алка спала на кровати в "моей комнате", я же ставила кассету одного и того же, никак не надоедавшего фильма, курила, смотрела на море...
   Вечерами жевали бутерброды, шили игрушки из погрызенного молью воротника манто мамы Александра Николаевича, Алка - мышь, я - белку. С ужасом в глазах смотрели друг на друга, а потом вдруг сообразили: шкафчики, пол!
   И вот мочу в бледно-зелёном ведёрке оторванный Рыжиковым от Алкиного балахона рукав, натираю им коричневые ромбики. Я говорила когда-то: "Спаси"? Кажется, говорила. А теперь распласталась на этом полу, вожу по нему тряпкой... Какое к чёрту спасение?..
  
   Нездоровый цвет лица, чужие страхи, мысли, чувства, всё вокруг чужое, неуверенны шаги, как крыльев взмахи птицы в клетке, рвущейся на волю. Ложь смешная прямо с губ упрямо подозрениями тишину заполнит, одиночества печаль затянет раны так, что и никто уже не вспомнит... Наш последний вечер пуст и сыр - так кстати, пьяной будет ночь, что ж, ради Бога, медленно, украдкой рвётся память в глушь забвения - туда ей и дорога. Мимо целей, прожженных корыстью и сердец, навек обледенелых, электрический, морозный, душный выстрел прямо в спину - бережно, несмело. Вжавшись в угол, в тоненький блокнотик, так, будто сама себе не рада, в закоулках скользких, пыльных строчек коллекционирую пустые взгляды, в высоту скитаний путь бессчётных и немой упрёк случайной встречи, пьяный ночной крик птиц перелётных... сырость, пустоту, последний вечер...
  
   Небо ржавое, и столько безразличия во взгляде на него, столько страха. Месяцами не мыла этот пол, какой же он пыльный. Скрепят и потрескивают ножки стола, противно трутся о шершавый кафель - из кухни в зал - к итальянским обоям, маминому спокойствию, неожиданно быстрым переменам.
   - Ты что это делаешь? - звучит её голос у открывшейся двери.
   - Надо же мне где-то писать! - перекрикиваю треск.
   - А ты что, уже вернулась? - с недоумением смотрит мама.
   Да. Александр Николаевич ещё в командировке, план кажется слишком скользким, я поехала домой, чтобы привезти еду нам с Алкой, вышла покурить на лестничную площадку... и вдруг стало ясно: больше не могу. Не могу лгать маме, не могу не писать свой роман, не могу тратить время на непропускаемые Алкой юмористические телепрограммы. Не могу так жить, и плевать на план, бежать надо сегодня!..
   - Мне только нужно еду Алке отвезти, у нас всё закончилось...
   - Ты же снова меня обманешь! Не собираешься ведь возвращаться, тебе просто нужны деньги!
   Долго спорили, и на часах уже около девяти. Прикладываю чип к выдавленному в стальной двери кружочку, загорается красный свет, пищат полосатые прорези динамика. И столько трагизма в этом писке, в вынутых из сумки ключах от давней мечты.
   - Алка, у моей мамы с сердцем что-то... пришлось скорую вызывать...
   Я лгала, чувствовалось, как дрожит, как прыгает голос. И лишь мамин врождённый порок сердца и то, что в любой момент сказанное мной могло стать правдой, служило крохотным оправданием, ни от чего, конечно же, не спасавшим.
   - Я там пельменей привезла, картошки, ещё чего-то... придётся сейчас обратно ехать...
   Алка молчала, да и что она могла сказать? Я умела врать маме, я привыкла к этой лжи и до недавнего времени ни малейшей вины не ощущала. Но теперь я лгала Алке впервые в жизни, и вина целиком овладела мной, сдавливая дыхание. Возможно, она верила мне, но я в это поверить не могла. Мне казалось, зал превратился в рентгеновский кабинет, и фальшь внутри меня видели даже стены.
   - Я возьму альбом... а то ведь действительно с ума можно сойти... и тетради...
   Господи, ну почему же, почему нельзя по-другому? Зачем я слепила из них свою семью? Зачем я боюсь сейчас проронить лишнее слово, сделать лишнее движение, чтобы она не услышала, не разглядела, не почувствовала обман?
   Алка, если всё же в твои руки попал этот роман... поверь, я не могла уйти иначе. Да, это, наверное, трусость, наверное, эгоизм, но мне нужно писать, я не хочу терять маму, и мне так надоел шум. Бессмысленно просить прощения, я только хочу, если ты читаешь эти строки и, наверняка, меня осуждаешь, чтобы ты знала одно: меньше всего я хотела разочаровать тебя.
   Мы молча курили, я почти плакала и совсем не играла. И вот, грустной прошлогодней иронией, данное Алке обещание звонить, данная себе клятва: "Ну хоть иногда...".
   - Ключи не забудь, - протягивает связку Алка. И мне обидно, я так хотела прямо сегодня забыть их.
  
   Хлопает дверца такси, смеётся вместе с водителем сидящая впереди мама. В моей жизни не было более трудной, более необходимой мне лжи, мотор заводится, и всего несколько секунд осталось на то, чтобы попрощаться со своей жизнью здесь. Попрощаться с пролетающими за стеклом огнями, столько раз переполнявшими душу своим светом, ставшими лишь картинкой, портретом самых сказочных и самых тяжёлых в моей жизни ночей. В гулкий, морозный, белошёрстый февраль метнуть своё прощание незаметной ни маме, ни таксисту слезинкой, без победной свободы, без тягостных воспоминаний, с одной только мыслью: "Огни...".
  
   Строчка за строчкой, поминутно выбегаю курить на лестницу. Не так удобно, как раньше, но это наименьшая из моих жертв. Скоро вновь заиграет знакомая мелодия, и вновь придётся отвечать на так надоевший за последнюю неделю вопрос: не брать трубку, или новая ложь?
   И в каждой комнате иконы. Ими заставлен весь шкаф моей мамы, а я приколола к стене наши снимки булавками. На них ты, на них Алка, Александр Николаевич, Собачка. На них Руслан, Вероника, Рыжиков, даже Анька. Наполнилась особым запахом непреодолимых, закончившихся сумасшествий комната, и тебя в ней стало капельку больше.
   Черный чай без сахара с лимоном вместо двухлитровой бутылки воды, с детства любимое картофельное пюре вместо жареной картошки на ужин, погасший экран телевизора, кисточки, тетрадь...
   Таким странным кажется то, что когда-то я пыталась забыть тебя, врала, играла в спокойствие. Я не забуду, и даже разлука до сих пор остаётся непрощённой самой себе петлёй на моей шее, но мне не дано вернуться назад, снять её.
   Каждый вечер твой призрак сидит на углу оранжевого дивана, спрашивает меня: а стоило ли? Я оправдываюсь своим романом, сотнями ещё более сумасшедших, чем я, строк. Я вру ему, говоря, что ни о чём не жалею, что не зря год назад я так сильно хотела падать.
   Проводит рукой по волосам, и иногда мне удаётся уснуть, не задыхаясь от слёз, не думая о тебе.
   Я открываю глаза утром, смотрю на разбросанные по полу страницы, тюбики масляной краски, покрытые темнотой холсты. Я спрашиваю себя: какого чёрта? И не нахожу, что ответить.
   Всё чаще улыбается мама, только вот я разучилась...
   Без конца задаю себе вопрос: почему? Почему тогда, в марте я не смогла протрезветь вовремя, зачем нужно было что-то говорить, оставаться с ними, как я могла не понимать, что без тебя моя жизнь - ад? Прошёл год, и в своей преисподней я изучила, как мне кажется, одну из величайших наук жизни - знать, когда нужно уйти, а когда промолчать. Изучила, но, видимо, уже поздно. Теперь лишь усмехнусь сухо, прошепчу: "Да, во всём есть свои плюсы... теперь я знаю, сколько стоит подсолнечное масло...".
   За окном автобуса - свет чужих окон, я смотрю в них так же, как когда-то, но даже этот взгляд совсем уже другой, а недавно обручальное кольцо опоясало собачий безымянный палец, её свадьба прошла без нас.
   Алка сходит с ума - звонит тебе, приглашая в гости, хотя я уже не прошу её об этом. В слабо освещённом зале снова разливается по стаканам джин, слышны два независимых друг от друга диалога. С неизменно разложенного дивана - твой и Александра Николаевича, с кресел - наш с Алкой.
   Подруга, друг, любимый человек... Господи, в кого же мы превратились?..
  
   Чуть заметно крадётся март, не дожидаясь сумерек, зажигаются последние зимние звёзды, и таким тесным, таким сырым кажется здешний воздух, а на небе ни единого облачка. Грустно, с упрёком смотрит Алка, наигранно бесстрастно наблюдает за тем, как торопливо шнуруются мои ботинки. А за окном врезается в только-только загорающиеся огни, навстречу весне, солнце. Господи, кажется, целая вечность прошла с того заката, а всего лишь год. Ровно год, и всё такой же, первый ясный, первый весенний вечер.
   Многое проходит, очень многое, почти всё, а вокруг лишь снег и остановки, снег и остановки... Столько лет я хотела написать книгу - настоящую, для людей. Только причём же здесь люди, если я захлёбываюсь в своей боли лишь для того, чтобы когда-нибудь снова смотреть в твои глаза так же?.. Возможно, у меня нет другого выхода, и я со многим смирилась, но, несмотря на своё смирение, я знаю. Знаю, что всего через пару недель невыносимо сильно кольнёт в сердце, засмеётся, как когда-то над нами, запахнет потёртой джинсовой тканью безвозвратно ушедшее, солёное мартовское небо.
   - Ты что не любишь весну? - удивлённо спросит какая-нибудь знакомая блондинка.
   Ну что я ей отвечу?
  
   Сутками я сижу за своим романом, он стал моей новой жизнью, не самым обычным продолжением предыдущей. Он дарит мне минуты беззаветной радости, часы невыносимой боли, но я не сержусь. Мне страшно, мне безумно страшно, но страх не остановит меня. Многое могло бы помешать, если бы не ты.
   Всё чаще я спрашиваю себя, что я хотела получить, ничего не давая? Считала, что делаю для тебя всё, а что конкретно? Пьянки, накрытые столы, идиотские телефонные признания? Прости, но пока это всё, хотя в данном случае просить прощения мне стоило бы у себя самой. Чего я ждала, если единственное, на что я была способна - это выпросить у мамы достаточное количество денег, спросить у Алки, какого чёрта ты снова ушёл? Такие глупые ошибки...
   Наверно, кто-то смог бы посоветовать мне другие, но и этих хватило, чтобы понять: просто так можно плыть лишь по течению, не пытаясь что-либо изменить. И только когда ветер навстречу взбесившимся ураганом, и с мертвенной тяжестью даётся следующий вдох, только тогда ты плывёшь куда-то. Мой роман... он не сможет оставить всё на своих местах, не сможет не перевернуть мою жизнь. В какую сторону? К сожалению, мне не дано ответить на этот вопрос.
   Лишь сейчас, начав менять многое в своей жизни и в себе самой, я чувствую, как у меня появляется право на мечту. С каждым маминым "Спасибо", с каждой новой строчкой. Редко я сажусь за роман окрылённая мифическим вдохновением, мне приходится бороться с тысячами, с миллионами маленьких себя, и это неравный бой. Может показаться, что гораздо проще писать о своей жизни, ведь не приходится ничего выдумывать... если честно, я была бы счастлива сочинять. Я немногим отличаюсь от тех, кто считает, что писать о любви - безумие, да я никогда и не думала писать о ней. Может, далёкими сентябрьскими неделями стоило пить чуть меньше, не слушать ни Собаку, ни истеричную музыку, и первое своё сочинение создать лет в сорок, когда бы в изгаженной повседневностью душе уже ничего не осталось, и боль потери единственной любви стала бы зачерствевшим воспоминанием хоть чего-то настоящего, а может, не зря я всё-таки извращаюсь над беспомощными страничками? А может, не зря я?
   Тогда, прошлой весной, ты подарил мне крылья, но ведь я была недостойна летать, ведь небеса просто так не даются! Возможно, это ошибка, или фантазия, но мне кажется, что настоящее небо наяву нужно заслужить, и очень многое зависит от того, куда и как ты будешь ползти те несколько сотен подаренных тебе километров, с пониманием чего будешь оглядываться назад, какую правду ты сможешь дать людям, и сможешь ли...
   Помнишь, ты говорил когда-то, что не умеешь любить?.. а мне сегодня так сильно хочется спорить. Что такое, по-твоему, само это слово, что значит "любить"? Стараться сделать другого человека капельку счастливым, разве не так? И я была счастлива. Однажды. По-настоящему. С тобой.
   И теперь я дарю тебе все мысли и чувства последнего года моей жизни, я хочу, чтобы ты знал, что никто не сделал для меня столько же, что таких, как ты нет больше, и я никогда не выгоню тебя из своего сердца. Знал, что есть по крайней мере один человек, для которого ты - всё.
  
   - Хм... а снэга нэт, Сид. Нэт снэга! Растаял весь, - трясут руки Александра Николаевича испуганный комок зелёной шерсти.
   Я снова здесь, снова непонятно зачем. Джин заполняет хрустальные ниши, солнце светит прямо в глаза. Я только приехала, а уже не могу дождаться той минуты, когда, ласково проведя рукой по клеткам, я с ужасом бескрайнего отчаянья пойму, что все мои слова, спутываясь в колючий разноцветный клубок, безостановочно катятся в бездну.
   Весь предыдущий вечер - ни одной строчки, и от бессилия я прибежала сюда - в эпицентр алкоголического рая, в надежде, что он сумел остаться таковым. Я не могла больше выть в бесчувственный потолок, пугая маму и, ещё сильнее, саму себя. Казалось, что-то ломается внутри, а алкоголь не спасал, и я возвращалась домой, самоотверженно копалась в себе, радовалась самой прекрасной полумгле в мире, сидя на чёрных квадратах пола туалета под синим клетчатым зонтиком. Все мои мысли, любые, оглушительно взрывались в голове, брызгая во все стороны фейерверками трупов.
   Два дня, три, и я уже жду смерти, опять привожу Алке двухлитровые прозрачные бутылки, наполняю измотанный организм их содержимым, стараясь найти хоть кончик ниточки, ведущей к пониманию внезапно настигшего мою душу кошмара. И нахожу, тоненькие, так похожие на нитки - оголённые провода.
   Закончилась очередная пьянка, и нашёлся ответ. Я переставала ощущать свою любовь, переставала знать о ней, и если ты на считанные минуты покидал мои мысли, внутри рождалась пустота. Я не могла писать, не могла жить без мечты о том, что когда-нибудь снова зажжётся солнце. Панический страх покрывал душу дебрями судорожных содроганий, я понимала, что умру, как только твой голос перестанет звучать в моём сердце, потеряю всё, что давало последние силёнки немного выживать.
   Но это был лишь ещё один перелом, и когда его первые адские спазмы утихали, оставляя тонким слоем загипсованные трещины, становилось ясно: это всего-навсего боль, просто немножко другая. Это паника, беспощадно усиливающаяся, это алкоголь, режущий мысли, это барашки, которые всё-таки едят цветы.
   Твой взгляд всегда со мной, но я, бывает, слишком сильно путаюсь в своей истории, опускаются руки, роман ложится на плечи непосильным грузом, и джин... чёрт, как же хочется ещё раз, ещё немного выпить. Я чувствую, что, преодолев всё это, смогу многое изменить, в беспамятстве хватаюсь за ручку... и тут же тихо кладу её перед собой, район шипит и пенится... Чёрные, чёрные дни...
   Слёз уже нету, а я плачу, возвращаюсь в свою картонную коробку, неумело набитую запахом масляных красок, шизофреничной рифмой. Я ничего, ничего не хочу. Мой роман убивает меня, и если бы не ты, я бы выбросила бумагу, выбросилась из окна, случайно вспомнив, что без строк меня попросту не может быть.
   Я разговариваю сама с собой - в автобусах. Вслух.
   Я ненавижу шутки о растаявшем снеге, меня раздражают сиамские кошки, и я до ужаса боюсь рекламных щитов. А Алка без перерыва говорит о том, что ты вернёшься. Врёт.
   Мама всё чаще предлагает обратиться к психиатру, а мне страшно. Советует исповедоваться, но вот моя исповедь. И всё бы хорошо, только моя душа не нужна людям, я знаю об этом. Им вообще ни черта не нужно, и я появляюсь среди них лишь для того, чтобы внезапно не забыть, что у меня тоже есть две руки и две ноги, что я тоже человек, а не постоянно читающий Булгакова сгусток страха, боли и растерзанных сигаретных пачек.
   Александр Николаевич всё наглеет... а мне холодно. И никакие одеяла не спасут. На физическом уровне я ощущаю этот холод, только он внутри. Я люблю тебя, а это уже не важно.
   Стою, курю под подъездом, пою какие-то американские песенки. И так страшно.
   Вить, я не могу без тебя. Действительно не могу.
   У меня кружится голова, я вспоминаю ушедшее детство, то, как бравировала своим сумасшествием, то, как хотела на дно. Как говориться, за что боролись...
   Ненавижу свои мысли. Они гниют.
   Мой путь вполне логичен - стихи, рассказы, первый роман. А я боюсь суицида, и это кажется мне всё более странным. И писать я давно уже разучилась. Ползаю по картону, боюсь упасть, чувствую, как умираю. Тело затекает всё чаще, ещё одна сигарета. Да, ты вполне можешь считать, что я жалуюсь на саму себя, так, по сути, и есть.
   Район... он наполнился оранжевыми куртками, а их я ненавижу, кажется, даже больше, чем всё остальное. Всё, чего я хочу от своей жизни - это ты и буквы. А их слишком мало в русском алфавите.
   Слишком мало, чтобы отдать тебе всё, что у меня есть. Ты же когда-то хотел, чтобы я писала. Вот и пишу, всё чаще смотрю метеосводки, патологический интерес вызывает разогревающее мексиканское небо солнце. Я так устала.
   Кажется, я могу раскрашивать бумагу своей любовью сутками, а на самом деле с огромнейшим трудом вывожу следующее слово. Вернись...
  
   Чудовищные, ни с чем не сравнимые усилия, осталось только гвоздями прибить себя к креслу, приклеить ручку к пальцам. Я не могу и я должна, а легко... разве бывает?
   Алка, кажется, уже смирилась. Не зря чувствовалось недоверие, и два вечера пришлось тонуть в порохе оправданий, выслушивая заманчивое "Ну скажи ты правду, что я тебя не пойму?". Конечно же, нет, и она успокоилась. Я по-прежнему привожу ей продукты, я по-прежнему люблю её, иногда даже скучаю по нашей безысходности, но назад я уже не вернусь. Многие вопросы и сомнения отмирают, как ненужные органы эволюционирующего понимания, когда начинаешь узнавать, кто ты и каков из себя твой путь. К счастью, никому не дано рассмотреть, что скрывается за следующим поворотом, и "никогда" - один из самых хитрых союзников. Но одно я знаю точно: тебе я благодарна, как никому другому. Просто за то, что ты есть.
   Весна плыла тихо, чуть заметно, без своего цвета и запаха, даже без своих мелодий - она вся была погребена моим прошлым. Я же больше походила на экскаватор, нежели на человека, не замечала ни дат, ни часов, с самого тринадцатого февраля 2005-го и до моего побега рассматривала, вернее, пыталась рассмотреть каждую песчинку, каждую запомнившуюся фразу, чтобы найти, наконец, одно единственное верное понимание того, кто я сама, кто стоит рядом и что представляет из себя мир вокруг. Мир же был на первый взгляд чудовищен. Он обрывал каждую строку жалобными "Да, и если сможешь, привези батон", "Ой, а у тебя там сосисок, или колбасы какой не завалялось?", "Слушай, он такой козёл, мне так плохо... Приезжай!". Мир вливал содержимое бутылок, стакан за стаканом в охрипшую глотку, мир говорил "Ой, странно, а у нас снова деньги кончились!", мир громко матерился в магазинных очередях, мир надоедал идиотскими звонками, мир визжал: "Надо эту Веронику!", мир скучал и не хотел работать, мир стремился похудеть, не вставая с кресла, жаловался на жизнь, клялся бросить пить, если удастся завести немецкую овчарку... Мир начал даже писать рассказ, чем вселил лёгкую, невесомую надежду, разорванную ленивым: "Да понимаешь, это ж надо время, и вообще...".
   - Надо начать как-то, чтобы не про любовь, а уже потом - про любовь, потому что сразу про любовь - это попса, - невнятно сказал о своих затруднениях мир, поставил стакан рядом с очередным дешёвым любовным романом...
   И стало понятно: это не мир, это - Алка.
   Думалось сначала: "Боже, как она изменилась!", а потом стало просто смешно, чуть позже - грустно, безумно грустно оттого, что без поддержки пузыристых шести оборотов мы молчали, не могли сказать друг другу ни слова, я поминутно спрашивала: "Что нового?", Алка мялась: "Ну, не знаю даже... а! Вероника заходила...". Вероника действительно заходила - по два, по три раза в день, прямо как я в неделю. У меня интересовалась, одеваясь в милую лисью улыбочку: "А ты возвращаться когда собираешься?". И приходилось печально, наигранно тянуть своё "Не знаю..." вместо так сильно жаждавшего свободы, жаждавшего голоса "Ничка, зайка, никогда! Хочешь занять моё место? На здоровье! Добро пожаловать в ад!..".
   Я же из ада никуда не убежала, я лишь поняла, что невозможно убежать из него. Ну как это? Как избавиться от тьмы, если не вокруг, а внутри темно? Ампутировать душу? Щёлкнуть выключателем? А нет! Нет выключателя! Нечем щёлкать! От себя не убежишь!
   И приходишь к одному вопросу, других и быть не может: тяжелая, каторжная работа, борьба с собой или маленькая, никчёмная, даже ничуть, как оказалось, не трогательная смерть? И самое грустное - ведь отвечать приходится...
  
   Время течёт каплями тумана, и в нём я ежеминутно боготворю свою любовь, проклинаю своё бессилие. И людей боюсь, переползаю через пешеходные переходы, сжимая связку ключей в кулаке. Боюсь их, боюсь до мелкой шершавой дрожи, до паранойи поздних улочек, боюсь их взглядов, их фраз, боюсь, что вот сейчас дотронется до меня какой-нибудь... и растаю... не дописав...
   А если выйдет всё же? Если допишу, разберусь в себе, искромсаю бездействие, сдохнет оно, мучительно повизгивая, и вся жизнь, со всеми её креслами и звёздами, стаканами и автобусами поплывёт перед глазами, мигая, ёрзая, и погибнет моя дорога, скрученная, выжатая, заросшая позолоченными дюнами тропа выстрадавшей меня капиллярной ручки, убьёт и воскресит уже давно известное последнее слово, и кем я буду? Благополучно оправдавшейся алкоголичкой?
   Нет.
   Вот ещё один пьяный вечер, маршрутка несёт домой, улица завывает так, что больше всего на свете хочется комнату, а, попадая в нее, спрашиваю вновь: чего стоили сегодняшние литры? Разве этой суммы, нет, даже суммочки, сотканной из зелёных светящихся полосок на тёмном экране магазинной кассы? У меня же новая валюта - мысль, и она никогда не станет конвертируемой, никогда не вывесят на банковских дощечках её курс. Она - бесценна. А скольких таких бесценных стоил десятки раз за один только вечер опустошённый хрусталь? Сколько страниц поплыло по просторам городской канализации после того, как я вновь дёрнула спрятавшуюся за полосатой шторкой в туалете верёвочку?
   Я не хочу обольщаться, знаю, что неправилен поход до самого конца в отказе от алкоголя, он - или прелюдия очередной почти бездонной пропасти, или иллюзия, дикая и чёрная насквозь. Знаю, что заболела не позавчера, лет шесть или семь назад, знаю, теперь, после сотен попыток выжить в безвыходной, взъерошенной, дьявольской тьме, знаю, что не столько алкоголь опасен, сколько опасна крайность, любая. Знаю, что, имея хоть намёк на головной мозг в черепной коробке и найдя то, что не захочется потерять, легко отыскать меру во всём, и в алкоголе тоже. Это ведь только тогда, раньше могло хотеться всего, сразу и без каких-либо усилий. Но так не бывает. Так действительно не бывает...
   К этим словам лежат непростые пути, ливни слёз и бессонные ночи, они - моя расплата за падение, они - моя награда за то, что нашла в себе силы встать и карабкаться вверх пока всё то, что было названо "миром" катиться ко всем чертям. Я вижу теперь, да, теперь я вижу...
  
   - Чёрт, надо ещё газету купить!
   - Зачем?
   - Объявления. Я ж типа работу ищу, ну, то есть Александр Николаевич так думает.
   Ворочает ключом в замке, позднеапрельское, трупного цвета солнце остаётся там, за дверью, судачит о чём-то с оживлёнными весной соседками, Алка же ставит на чугунную решётку чайник, вздыхает расстроено:
   - Блин, масло подсолнечное закончилось...
   Засыпает по ложечке растворимого кофе в розовые чашки, кипяток проливается, она вскрикивает и успокаивается тут же, лицо принимает выражение замшелого булыжника, она говорит:
   - Всё, не могу больше. Достала эта хата.
   - Чего не уйдёшь? - спрашиваю так, что, кажется, видно: надоело спрашивать.
   - Куда? - переспрашивает так, что понятно: ей нужно было кого-то об этом спросить.
   - Да хотя бы к маме!
   - Ага!.. там уже не погуляешь! Мама работать заставит по-любому! А этот... он так достал, ты себе не представляешь!..
   - Я-то как раз представляю.
   - А, ну да. Он с работы приходит, ванна, телик, ни слова! А мне что делать?!.. Ещё упрёки постоянные: это не так, то не так!
   - Когда уедет?
   - Чёрт его знает, сама жду. Уже отдохнуть хоть немножко...
   - Ссоритесь?
   - Угу. Да как с ним не поссоришься? С ним вообще жить невозможно!
   Да, уже больше месяца король не выезжал из города, уже больше месяца гримаса слёзного напряжения не слазила с морщинистого личика квартирки. Он настрого запретил называть его Его Величеством, пил на работе всё чаще, всё чаще задерживался, всё чаще надолго. И в тот день тоже вернулся поздно, перед моим уходом, изрядно выпивший, не поздоровался даже, Алке буркнул: "Привет", свалился на диван, не раздеваясь, уснул.
   А я убегала к строчкам, я жила романом, хотела отдать бумаге себя всю, целиком, полностью. Сумасшедшие знакомились на остановках, называли сумасшедшей меня, фонари тёрлись об штанины ласково, а улицы теплели с каждым новым утром, теплота их резала слух, как только я выходила из дома, встречала Собаку с литровой бутылкой пива и газеткой скандинавских кроссвордов в руках, она бормотала про Лену что-то. Каждый день звонила Алка, приглашала пить то джин в траве школьного двора, то спирт в гаражах, и приходилось сочинять всё новые и новые оправдания. И в майской тишине, среди жуков, листвы и ужаса, она так громко проорала в трубку: "Срочно!", что показалось бесполезным сопротивление. Я ехала, улица... улица была жёлтым, накаляющимся кошмаром, улица скрежетала колёсами троллейбусов, улица шипела лысинами незнакомцев, и осталась в памяти единственным отпечатком того времени, того десятки раз сделанного шажка, сделанного будто даже бессознательно, когда в каждой мысли, в каждом желании, в каждой головной боли каждого нового дня звучала некая огромная перемена, сама выбранная мной дорога, необходимость начать по-другому жить. Как? Я ещё не знала, не знала абсолютно ничего, я писала наш март, и те строки были первыми, над которыми приходилось задумываться, над которыми нужно было сидеть часами, выстругивать какой-то один денёк, пытаясь вспомнить его оттенки, пытаясь положить на бумагу цвет. Пропадали, терялись написанные за пару суток рассказики, роман уже не имел вид громаднейшего походного рюкзака, он стал узелком за спиной, любимым и клетчатым, твой взгляд превратился в путеводную звезду, а вокруг по-прежнему была тьма, и кроме тьмы ничего не было... А солнце в майском небе - зверь, шерстистый, прожорливый...
   Разуваюсь быстро, залетаю в зал.
   - Ну что теперь случилось?
   Алка же сидит в кресле спокойно, удовлетворённо, указывает на подстилочку у дивана:
   - Смотри!
  
   Сид гуляет сутками за чердачной решёткой, они же... они завели ужасающего щенка восточно-европейской овчарки, "Это немец!", - упрямо повторяли на каждом повороте. Немец, не немец, какая разница, ну подумаешь, вгрызся пару раз в кошачье горло!..
   - Алка, может, я Сида к себе заберу?
   - На фига?
   - Да что б эта ошибка природы им не пообедала как-нибудь!
   - Ай... они подружатся!
   И вновь ссоры, теперь почти без криков, хорошие оценки выставляют, как обычно, лишь за меткий сарказм и гробовое молчание. Пьёт джин теперь одна или с Вероникой, это же так интересно, должно быть, носить на своей шее колечко ядовитых змей. И звонки, постоянные звонки: "Когда ты будешь?", "Приезжай, скучно!", "Мы тут пьём. Снова не сможешь? А, ну это тебе не повезло!"
   Когда-то давно, в конце октября 2000-го, прямо перед тем утром, когда, зайдя к Эдику, я оказалась у тебя в гостях, увидев тебя в первый и последний до нашей весны раз, я ночевала у одной художницы, имя которой затерялось в пыли времени, да и знала я её всего одну ночь. К ней в квартиру я ворвалась по просьбе находящихся там знакомых, ворвалась с вопросом: "Люди, мы сегодня пить будем, или как?". Все разошлись вскоре, так и не найдя денег на вино, а я осталась, проговорив с ней ночь напролёт обо всём, о чём только могла говорить в свои четырнадцать лет, и где-то около четырёх утра она посмотрела на меня весело, сказала:
   - Ты прости, я тебя обычной алкоголичкой посчитала, когда ты пришла...
   Я рассказываю об этом сейчас потому, что та девушка действительно знала меня всего несколько часов, и обидно понимать, что сейчас люди, с которыми я прожила полгода, не совсем чужие мне люди, не видят меня так, будто к ним моя несуществующая сестричка-близнец заходит. Обидно, что они до сих пор считают, что мне нужен лишь алкоголь, что кроме нескольких литров выпитого чего-нибудь и еденькой шутки я ничего собой не представляю.
   - Чёйта с тобой? - с порога удивляется Александр Николаевич.
   - Что?
   - Ты без джина?!
  
   Один раз в неделю, не чаще. Стало понятно: иначе не допишу. Район сбивал мысли, район угнетал сумерками, остановками и главное - людьми. Александр Николаевич начал слушать и любить заводные песенки с текстом в четыре идиотских строчки, окончательно перестал читать книги, в довершение ко всему поинтересовался у Алки: "А о чём с тобой разговаривать?". Возвращаясь с работы, вместо неё целовал щенка.
   Пока я жаждала увеличения суток хоть на пару часов, Алка жаловалась на то, что ей нечем заняться, клялась сбежать от Александра Николаевича, говоря, что перед этим "надо только на работу устроиться", и сразу казались смешными все её клятвы. У каждого была своя правда, Александр Николаевич назывался козлом, Алка, несомненно, редкой сукой. Она ничего не делала, он не уделял ей внимания, она напивалась, он напивался, она тратила его деньги, он орал на неё из-за слишком горячего супа.
   Я писала.
   Раз в неделю путём изощрённейшей лжи стал действительно разом в неделю, лишь несколько часов я выкраивала для того, чтобы глянуть на люстры, пройтись под цветущими каштанами, ещё раз убедиться в том, как сильно я в них ошиблась. И эти часы не давали спокойно писать весь следующий за ними день, они царапали мысли строгими: "А могла бы вчера...", и они были правы. До сих пор не знаю, почему я не смогла уйти совсем, почему необходимостью, хоть и редкой настолько, что чаще всего я заставляла себя выйти из дома, но именно необходимостью стали люди, с которыми меня не связывало ничего, кроме одного единственного весеннего месяца.
   Необходимыми оказались стены, необходимой была поездка в одиннадцатом автобусе, даже три смешливых сигаретчицы у входа в магазин казались чем-то, без чего, конечно, можно, но не хочется. И Алка. Я хотела, чтобы она осталась в моей жизни, только появлялась как-то иногда, просто, чтобы не чувствовать, что её, бывшей собутыльницы, бывшей союзницы, а теперь просто Алки, гостьи стольких моих страниц, вообще нет. Я долго пыталась разобраться в этих желаниях, я поняла твёрдо только одно: район стал моей главной школой, район стал чем-то отличным от всего остального мира, здесь я менялась, и он помнит меня такой разной. Здесь я была безумно счастлива и глубоко несчастна, летала до самого закатного солнца и падала так низко, как не смогла бы позволить себе упасть не здесь, не с ними. Они же умудряются знать меня целиком и полностью, ничего обо мне не зная, они вспоминают со мной вместе и оранжевый воздух, и джинсовое небо, и блондинку Лену. Называют всё это иначе, а помнят почти так же. И я жду того дня, когда они найдут в себе силы встать, найдут силы попытаться понять друг друга, хоть и не верю уже в то, что оправдаются когда-то мои ожидания, я жду, ведь я поняла твёрдо одно: даже в моей теперешней, другой жизни я не смогу не оставить место для пары тёмных, пахнущих болью и вином улочек.
   И вот сижу на столе, у окна рыжей кухни, улыбаюсь, смотря, как двадцать второй автобус везёт вечерних пассажиров... кто знает, а вдруг тоже к звёздам? Прошлый сентябрь медленно подкрадывается к моей ручке, и я уже знаю, что писать будет горько, а горечь сумеет стать сладкой в памяти и на страницах. Знаю, что время то прошло, закончилось то падение, и можно любить его сейчас, любить тот кусочек планеты, бывший тогда совсем иным, таким манящим. Кухонька за стеклом кухни, другая совсем - старенькая, тёплая, хохот в ней - дикий, пьяный, нападающий из-за каждого угла неизлечимой болезнью. Вот недоеденный Алкой бутерброд, и масло совсем ещё свежее, а Собачка, не та, что теперь, тоже другая, моя Собачка смотрит на принесённое ей же вино с истеричной опаской, проливает драгоценные капли на мою тетрадь, я кричу: "Ты что, идиотка, это ж роман!"... делает виноватую мордочку, окутывает макаронами вилку. И май, сердитый, потухающий май за моим окном затихает, меркнет. Воздух, теперь не майский, звучит всё громче, в нём медленно, но уже наверняка начинают угадываться знакомые мелодии, словно где-то далеко-далеко Алка в венке золотой листвы вновь поёт про царство теней, трамвайные рельсы и шёпот гравия...
   Стоит у остановки маршрутка, водитель курит у двери задумчиво... Интересно, он помнит тех пятерых, пьяных и сумасшедших? Помнит ли, как гнал серебристый микроавтобус, меняя маршрут по собачьей просьбе, помнит ли отобранную у него минералку, и ту, рыжую, помнит? Знает ли, что прямо сейчас из кухонного окошка на пятом этаже всматривается в выпархивающие из его губ струйки фиолетового от лёгкой вечерней мглы дыма глупенькая девочка, которая никогда не спутает его, незнакомого водителя, с другими?..
   Быть может, пройдут года, и всё то время станет не просто прошлым, а таким прошлым, как, огни новогодней ёлки, когда Новый год встречали дома, с мамой, как одинокие вечера тихого детства, когда и в голову не могло прийти слов об одиночестве, и можно было лежать в высокой траве, не потому высокой, что она высока, а потому, что сам ещё маленький, пытаться понять то нежно-голубое, безграничное что-то над головой, называть барашками и цветами облака, не знать ещё, не тревожиться о том, что вскоре станет совсем не до этого, наивно и искренне считать, что сможешь разглядывать причудливые белые комочки всю жизнь... таким прошлым... И ещё больше хочется отдать те дни бумаге именно сейчас.
   Моё вино, мои слёзы... Алка, Александр Николаевич, Собака-камикадзе... я не забуду, никогда не забуду всех их, я постараюсь сохранить те улыбки такими же, чтобы не трогали тех людей уже произошедшие с ними перемены, чтобы на любой, даже самый каверзный вопрос кто-то ненастоящий, придуманный, всегда мог ответить просто: "Глянь в баре". Чтобы в глубине души могли радостно выкрикнуть: "Да здравствует Собака!", чтобы в глубине души можно было удивлённо проснуться в полдесятого вечера...
   Я всегда, всегда буду помнить... и даже новые рифмы обязательно назовут себя "Районом".
   Окон свет заманчиво-навязчивый снегом валит за стеклом автобуса,
   Смысла нету (он совсем не прячется) находить его в вращеньях глобуса.
   Вьюгой злой приправленные месяцы крепко дверной сталью замурованы,
   Их в ночи бесстыжие "повеситься", незаметно вынырнув из омута,
   Бездну ткали из кусков стекляруса и из бисера в тринадцатую пятницу,
   Пока вопль глухой надежды многоярусной шерстяным стишком на волю пятился.
   Из больных страстей шальное варево выготавливали в котелках раскрашенных
   Солнца дрожью, пригвождённой к мареву, позолоты, уксусом погашенной.
   Липких комнат преданный утопленник, хвост свой рыжий распушив причудливо,
   Из пучков подделок лепил подлинник, к логову его порхало курево
   Пленных душ, припаянных к папирусу, стон невнятный крова-меланхолика,
   Заражённый непонятным вирусом склеенного карточного домика.
   Детские мечты расшиты крестиком, пластырем просветы все залеплены,
   У порога звон сутулым вестником, а к утру - стеклянными калеками
   Грязь лизали своего убежища, через час опять в ловушки пойманы,
   Грубостью из ложа сшили лежбище, мирную ничью прозвали войнами,
   А себя - супругами безумия, от лишайной скуки одичавшими,
   Превратившими свою наивность в мумию, на любовь оскалено напавшими.
   Всего сутки, розово-пушистые, по укрытиям от санитаров мраморных,
   По затяжке, по глотку, по выстрелу, и опять перекрещённый рамами
   Окон свет за стёклами автобуса. За решёткой с самого рождения,
   В ожиданьи глянцевого фокуса, в предвкушеньи нового падения...
  
   Часы остановились, умолкли птицы, Алка сделала вид, что поверила в новую ложь. Здесь только я, чернильное гулкое эхо, ночь, дождь, скорлупа от грецких орехов... развалилась коричневатыми осколками на газете, как ни странно, сегодняшней. Над колонкой написано интересно: "погодка", читаю просто так, взгляд упал, смеяться хочется: "Но вот затяжные дожди в начале лета вряд ли могут порадовать жителей Беларуси... А между тем июнь придёт с дождями"...
   Я лежу на дощатом, когда-то покрытом дорогой морилкой и глянцевым лаком полу, лежу на животе, грызу орехи перед стопкой старых тетрадей. Многие из них - черновики романа, исступленные, нервные записи осени, незаметно стащившей мою ручку одной из тех недель, когда так печально, так весело было пить с ней вместе. Ни за что не перепишу подавляющее большинство тогдашних мыслей, но здесь столько нужных фраз, здесь все те настроения, вся та боль, слова Собаки, Алки, Александра Николаевича, только твоих нет. То есть, они записаны, конечно, но не на бумаге. Вот зато красивый, пьяный и ломаный, угластый почерк Руслана, разное написано, разное... "И стар и млад о небесах забыли, кто возлюбил, тому не до греха, а мы грешим, ещё не возлюбили", "Наша немощь не оправдывает наше произволение", некоторые строки и не разобрать уже - то ли на тетрадь было вылито слишком много вина, то ли слишком много его же было влито в Руслана. Но вот она, вот та строка, лишь сейчас смысл стал понятен, почувствован, а не по-сентябрьски угадан...
   Вот оставленный прошлым апрелем дневник, здесь Алка пишет, тоже пьяно: "Люди! Забейте на всё и живите в свой кайф!", вот наброски зимних песен пролазят крикливыми мурашками под кожу: "Снег. Падает так же, как мы - с неба и в никуда... вода, сигарета, вода".
   А вот... Боже мой... Боже, что это? Ну да, тетрадь по геометрии, чертеж прямой четырёхугольной призмы, диагональное сечение... Юля тогда сидела за последней партой рядом, впереди - Лёшка в наушниках, недопитое пиво в пакете, учительница математики с кусочком мела у доски, это-то я помню, но вот о призмах больше ни слова, здесь... здесь так и написано: "И мир сошёл с ума...". И дата стоит, неаккуратная, размашистая, выпившая по дороге в школу дата - 24.02.05. Боже... ведь это же тогда писалось...
   "И мир сошёл с ума, и, кажется, я с ним вместе - за ручки взялись и сошли. И уже никогда не вернёмся. В одной руке ручка, в другой стакан. Кто-то пытался изменить. Нет.
   Я хочу свободы, я ничего не хочу так сильно, как свободы. Ношусь по городу с мечтами в кармане, в них вновь ярко-розовый асфальт, те бутылки, звенящие в рюкзаке...
   Если бы был хоть один человек, который в состоянии понять меня, всю мою душу. Но нет, никого нет.
   Я не видела неба почти два года, жила без крыльев, без солнца, без мечты, я забыла, я так давно не чувствовала, чем пахнет воздух, не слышала любимой музыки, не писала стихи.
   Я боюсь пустоты. Это единственное, чего я сейчас боюсь. Боюсь, что не останется людей, готовых тонуть вместе со мной, боюсь, что нет дна, боюсь одиночества, хотя оно и так... Я хочу исчезнуть для нормального мира, если такой существует, и тот предел, который я снова ищу - это не совсем правда. Я ищу то, что за ним, то, что ещё дальше, то, что за чертой..."
   Боже... я писала это перед тем звонком Эдику, во время урока математики в единственной школе, которую всё-таки не бросила. И в тот же вечер... "Дно заказывали?". Наступил мой март, там всего несколько дней дно сплеталось с небесами, но ещё не было возможности понять, что не бывает таких вечностей, что придётся делать выбор. Я не знала об этом, да и откуда мне было знать? Как я могла угадать во время того безумного, пьяного полёта, что каждый миг необходимо выбирать что-то, если не хочешь всю жизнь проплыть по течению мутной речонки, если считаешь нужным куда-то прийти, понять что-то, оказываешься обречённым на бесчисленные задачки, и от решения даже самых на первый взгляд незначительных из них может зависеть целая жизнь. Вокруг всегда будут толпиться свет и тьма, любовь и ненависть, "всё равно" и "важно", туловища и люди. И они всегда будут оставаться лишь словами, пока не придется, наконец, сделать выбор...
   Я же не просто ошиблась, я даже не предполагала, что каждый мой поступок ведёт к чему-то, что-то меняет, я хотела вернуться на своё дно, но уже перед началом того последнего запоя я не хотела падать больше, точно помню: не хотела, уже тогда я решила попытаться встать на ноги, и моей главной ошибкой было сочинённое по глупости "На следующей неделе". Сейчас все заблуждения видны, не только свои, но и чужие, и люди вокруг, это хорошо заметно, практически все топчутся по одним и тем же граблям, не могут запомнить простейшую вещь: нельзя менять жизнь завтра.
   Те, которые нашлись весной, разве они, Алка, Александр Николаевич, настоящие? С чего я вообще взяла когда-то, что они падали со мной вместе? Ведь вот я - упала, повалялась в грязи, пожила в ней, встала, отряхнулась, нашла свою дорогу. Но кто сказал, что они со мной падали, что болели, что тонули?.. Они лежали на дне потерпевшими крушение кораблями до меня точно так же, как будут лежать после...
   Дно. Скрип песка под ногами. Сотни пропащих душ, километры мёртвого счастья, почему, зачем, чего ради я так часто рвалась в пропасти? Просто всё, очень просто. Ради новизны, ради полёта, ведь на земле не раздают крылья. В своё дно я всегда капельку играла, мой асфальт там был розовым, пахло марихуаной позеленевшее небо, я убегала в пропасть от повседневности, я искала новые картины и стихи, я не была действительно упавшим человеком, хотела свести себя с ума, увидеть мир в новых ракурсах, мне просто нравилось жить по-другому, я не знала, что "жить по-другому" не всегда подразумевает под собой именно жизнь. Не знала, что дно может быть настоящим.
   Теперь же лежу на полу, дома, с грецкими орехами и старыми дневниками, вспоминаю, как ещё совсем недавно в груди щемило, резало, как вжимало в землю бездушное падение, как слёзы, искренние, горькие, как "Не могу!..", беззвучное, оглушительно громкое ежечасно становились всем моим существом. Стрелки замерли без десяти полночь, значит, за окном уже наступил июнь, значит, бегает по улицам, будит спящих лето...
   Значит, закончилась, наконец, моя кодировка, и я бросила пить - сама, без скунса. Значит, пишется, сутками пишется мой первый роман, я почти не выхожу из дома, ну и что? Вот они, вот мои строки, я могу тонуть в них сколько угодно, заходить за какие угодно рамки, и тяжесть дна - лёгкий ветерок в сравнении с некоторыми буквами. Дно же... оно и вправду даёт потрясающее понимание вещей, но только если всплыть вовремя.
   О всплытии, кажется, я могла бы писать долго, очень долго, но я не стану, ведь у каждого здесь должен быть свой ответ. Скажу лишь, что решить надо, раз и навсегда решить, кто ты и куда ты хочешь идти, потому что идти всегда нужно куда-то, скажу, что всплыть сложно, хотя это слово - ничто, скажу, что легко всплыть, если знать, для чего это нужно, что это нужно - скажу. И скажу, наконец, то, к пониманию чего было прийти крайне непросто, хоть и фразочка получится простой до крайности, с правдой часто так происходит... Для счастья нужно быть чем-то большим, чем оранжевый цвет.
   Я не говорю, что каждый обязан бежать из омута бессмысленности, понимая, что он другой. Я говорю, что каждый обязан хотя бы попытаться найти то, что бы его этим самым "другим" делало. И если я хочу, чтобы любимый мной человек был счастлив, если хочу подарить заботу и поддержку маме, если могу давать людям строки, какое имею я право гнить на помойке собственных ошибок?
   Эту же помойку я благодарить не перестану. Если живёшь в идеальном мире, где все люди правильны, где они стремятся быть лучше, где они развиваются, руководствуясь желанием принести что-то в этот мир, грубо говоря: когда цветут вокруг тебя одни ромашки, разве возникает в твоей душе необходимость бороться с темнотой?
   Идти туда не нужно, не нужно искать врагов, чтобы знать их в лицо, в моей жизни случайно так вышло, почти случайно, и я каждый день благодарю Бога за то, что я из себя там комок грязи не успела сделать, ведь провонять так, что не спасёт ни один ветер тоже несложно. Мне помогли и боль, и отчаянье, но в сравнении с любовью к тебе, они - ничто. Да и дело ещё в том, что я не смогу окончательно противопоставить себя людям, хоть и сторонятся они меня на остановках, хоть и разучилась я бессовестно кивать им в ответ, разучилась соглашаться с ними, сделалась честнее. Сама - дура во многом, если не во всём без исключения, объясняю им теперь, что деньги - не всё, что любовные романы - не литература, белая магия - не Евангелие, постель - не любовь. Слышат ли они? Нет, не слышат.
   В их глазах я навсегда останусь сумасшедшей идеалисткой, которой бегом нужно умнеть, чтобы дошло, наконец, что звёзды - звёздами, а под старость так хочется настоящей обеспеченности. Должно быть, мне, как и им, пора назвать целью своей жизни парнишку с пачками условных единиц в кармане, послушать какую-нибудь милую песенку о том, как вот эту бедную девочку бросил вон тот ублюдок, в довершении всего этого переспать с Яшей, например, чтобы он купил нам с Алкой ещё шампанского и "Мишек на севере"... Да только не повезло мне, наверное, и зелёные бумажки как-то не вдохновляют совсем, и всё, что мне нужно - ты, дождь и строки. И если закончится полоса моего "невезения", я стану самым несчастным человеком на этой планете.
  
   - Да нет, Алка, я не буду...
   - Чего с тобой?
   - Выходы пошли тяжёлые, я ж уже говорила, по два дня. Мне и так нормально.
   - Не, ну как это? Мы будем пить, а ты нет?
   - Какая разница?
   - Хм. Пьяный трезвому не товарищ!
   И появились девочки... Вероника, подружка Вероники, доставали из сумочек губные помады, слух резали:
   - Ты чё? Ты посмотри, какой цвет!
   - Цвет проститутки.
   - Это роза, дура!
   - Ага. Королева автострад!
   А мысль была лишь одна: скорее отсюда! Вероника разливала джин, Алка пыталась отправить меня в магазин, я же отказывалась - впервые, вызывая недоверчивое удивление, негодование даже. И вправду, как же это: не слушается? Необычно жёсткая накидка колола спину, душу кололи глупенькие проблемы и вопросы, не стоящие ответов. "Я у него попросила денег, он мне не дал! Я из-за этого дискотеку пропустила, он говорит: мне нужно было матери отдать! Да он и так ей отдаёт все деньги!"...
   - Может, тебе налить всё-таки?
   - Ник, я не буду.
   - Ладно... ой, а я себе в сэконде накупила джинсов, только их удлинять теперь придётся!.. короткие все какие-то...
   - Да выпей ты со мной, они достали, - шепчет Алка.
   - Я не хочу.
   Она спрашивала почти поминутно, но ещё чаще спрашивала себя я, надоедала всё тем же вопросом: "А может?..". Это не так просто, как кажется, борьба с алкоголизмом это не борьба с дурной привычкой, не борьба с зависимостью, как это чаще всего преподносят, это борьба с собой, это холодная война с собственными желаниями, но даже если сумеешь стать сильнее них, это не спасёт надолго. Единственное, что действительно способно помочь - одна маленькая находка, находка внутри себя того, что сумеет стать громче крика "Наливай!". В зависимости не бывает "слишком поздно", не бывает "не могу", только "не хочу" есть, и лишь сам человек может с этим справиться.
   Стакан сам по себе, содержимое стакана, обороты, градусы, они не нужны даже алкоголику, нужно же на самом деле другое - перемены, выращиваемые спиртом. И если найти то, что будет нужнее, то, что станет значимее, то, что сможет дать больше, чем опьянение, найти то, чему опьянение будет мешать, вот тогда бросить пить легко настолько, что искренне перестаёшь понимать, какого чёрта ты тратил на бутылки столько сил, времени и, если хотите, денег.
   Для чего пила я? Могу сказать: от безысходности, могу сказать: от боли, могу даже сказать, что не могла остановиться, это самое "от" не так уж сложно придумать, причины, как и оправдания всегда находятся достаточно быстро. Но что давал мне алкоголь? Лёгкость? Иллюзии? Равнодушие? Голос? Не больше, чем другим, должно быть. И самое главное - возможность быть такой же, которую я использовала так часто, что теперь окружающие не всегда верят в то, что я - это я, причём я молчу большей частью, боясь отстранить их от себя тем, что думаю о происходящем вокруг на самом деле. Я и бежала в бутылку от вынужденного молчания, от ощущения непреодолимой бессмысленности всего на свете, от себя, пока не стало, наконец, понятно, что иллюзорная лёгкость, закрытые глаза, как бы друзья рядом и жизненное пространство номинальным объёмом 0,7 литра - хуже любого, даже самого серого одиночества. Выпить иногда, расслабиться, да даже напиться, расслабиться иногда - пожалуйста, но скольких незаметных, непознанных граней мы ежедневно лишаем свою же, короткую и единственную жизнь ради безликого похмельного синдрома? Это ведь непростительно глупо - зная, что есть звёзды, рассветы и закаты таких разных солнц, миллиарды ненаписанных стихов, несовершённых открытий, нелюбимых людей, в конце концов цветов невыращенных, непройденных путей, по-настоящему нужных, манящих, бесценных, просидеть почти с рождения и до самой смерти в камере зелёного стекла, так ничего и не увидев, так никого и не полюбив, так и не создав ничего...
   Я знаю теперь, что один стакан оторвёт меня от строк на несколько дней просто потому, что не пить совсем я научилась, но выпить чуть-чуть - нет. От маленьких доз клонит в сон, от маленьких доз вокруг ещё темнее, от маленьких доз хочется доз больших, здесь я не смогла убить в себе крайность. Мысли же, те, возникновение которых алкоголь провоцировал когда-то, теперь исчезают вместе с его появлением, и мало просто протрезветь, проспаться, выдержать похмелье, которое действительно с самого начала весны стало длиться больше суток. Теперь, чтобы писать, мне нужно избавиться от грязи внутри, процесс этот долог, мучителен. Сама пьянка больше не радует, не успокаивает, не расслабляет, грусть и апатия зашли слишком далеко за последний год моей жизни, и алкоголь лишь усиливает их. Всё изменилось, и вместо осеннего "протрезвел - боишься жить дальше", не покидает противоположный вариант этих чувств, и стакан дарит не просто страх, не просто слёзы, с которыми ещё можно, кое-как, старательно маршируя через себя, написать хоть одну страничку, стакан теперь дарит всепоглощающую, неистребимую жуть, и, вновь перепрыгивая через неё, я спрашиваю: если есть ручка, если есть дождь, если есть ты, чего ради мне напиваться?
   Темнота лижет чёрным цветом растрескавшийся тротуар, я снова бегу из твоего района, из маленькой двухкомнатной квартирки на окраине города, из квартирки, в которой всего год назад так сильно хотелось бесконечно оставаться. В ушах ещё жив Алкин голос, глухой стук выпадающих из её руки, ударяющих ковёр стальных шариков, бессвязные попытки объяснить, как сильно она по мне скучает, закончившиеся по традиции абсурдно: "Погвр... поговрим завтра... а то сегодня шарики слишком тжёлые...". Да, тяжёлые шарики, во рту горчит от растворимого кофе без сахара, какие-то деньги мнутся в кармане, каштаны над головой пахнут... ну конечно, каштанами. Я так от неё устала...
  
   Закончилась гроза, и полная луна выходит на арену тьмы. В такие ночи так часто не спится...
   - Может, тебе Маяковского рассказать, кошка?
   Сид мурлычет рядом, на кухонном полу. Мурлычет, удивляется, зачем это я, дурочка, усадила его в полнолуние напротив тёмного окна, слушает случайно вспомнившееся мной стихотворение. А я теперь так развлекаюсь, мне так весело...
   - Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана, я показал на блюде студня косые скулы океана... - шепчу Сиду.
   Потом он уснёт со мной на оранжевом диванчике... Да, я совсем забыла! Сегодня мне отдала его Алка. Пила джин, вновь уговаривала составить ей компанию, вновь безрезультатно, и прямо так и сказала: "Забирай, если хочешь...". Потом были лысые и очень общительные пареньки на остановке, выпивший старичок у подъезда, а потом началась гроза.
   - А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? - спрашиваю кошку.
   Молчит. Значит, понравилось... а я снова беру в руки тетрадь, снова чувствую, как эти страницы становятся для меня чем-то большим, чем мой роман, чем хороший, или плохой роман, даже большим, чем первый роман. Здесь вся я. Здесь я менялась насквозь, до неузнаваемости, здесь я создавала себя. Интересно ведь выходит - спрашиваешь зеркало о чём-либо, о природе того, с чем пришлось столкнуться, начинаешь искать правильный ответ и вроде бы находишь, возникает догадка, кладёшь её на бумагу, а жить не по написанному уже не можешь, стремишься ведь написать правду. Каждая страница - такое воспитание духа, колоссальная работа над собой, правда, незаметная совершенно, лишь плоды её можно разглядеть. Понимаешь вдруг, что нужно создать из мысли гибчайший камень запредельной чувствительности, каждую мошку из себя выманивать, раздувать её до громадного вислоухого слона, каждого слона внутри превращать в мошку, улавливать все происходящие при этом изменения, и не дай Бог ошибиться. Обычно ведь как бывало - приходит мысль, кладёшь её кусочек в себя и отпускаешь. Теперь же, только она зародиться, новая, плещешь ей на клетки - до донышка, всю её вывернуть стараешься, и она остаётся, вся, не только на бумаге. Смотришь потом: где-то смолчать, когда о главном врут уже не получается, где-то сам солгать не можешь, сегодня пить отказываешься, завтра попросят о помощи - не поленишься. Строчка за строчкой меняешься, мелочам внимания не уделяешь, да и важного в жизни уже меньше, но оно всё значимее становится...
   Вчера вот иконку на стол поставила. Захотелось.
   Почти двадцать лет высыпавшаяся во мне совесть проснулась бодрой и уверенной в себе, и теперь я ни словечка лжи не могу сказать маме. Алке только вру по-прежнему, но это совсем другая ложь, чуть ли не ложь во спасение. Всё, что я могу дать ей, а точнее, всё, что она может взять у меня - это ещё один пьяный вечер, так что, мне ещё приятнее не быть с ней. Кто-то осечётся, наверное, посчитав, что можно просто съездить в гости, попить чая, и я пыталась. У этого кого-то я спрошу, а не хотелось ли ему общаться с людьми, раз уж они рядом. Молчать одному удобнее, и вон он, пылится в углу на тумбочке, телевизор.
   Повторяется история прошлого лета, когда мне говорили: слушай, ты такое пропустила! Но сейчас тяжелее, ведь это не случайные знакомые с уже забывшимися именами, это - Алка. Алка, которую мне жаль в тысячи раз сильнее, чем кого бы то ни было.
   С ней, как и с другими людьми, вообще стало нелегко, всё более резкой становится разница между нашими дорогами, всё гуще, всё непроходимее лес, выросший когда-то посередине развилки. Сейчас всё вокруг меня - одна бесконечная строчка, я живу в ней, они - в комнатах. Все мои мысли давно уже стали буквами, их же исчезли вовсе. Алка, Александр Николаевич, Вероника, Собака-камикадзе... я не вижу ни единой ниточки, которая могла бы связать нас, и с каждой неделей мне всё сильнее надоедает казаться...
   Да и живёшь ведь действительно странно, всё время со стороны себя рассматриваешь, как под микроскопом изучаешь, каждая твоя мысль оценивается тобой же, каждая тобой же редактируется. Ты приходишь к выводу, что ты - натуральный маразматик, раз уж редактируешь мысли, и тут же задумываешься: как бы этот вывод преподнести поострее. Вот и выходит, что одновременно ты являешься: лабораторией, учёным, микроскопом, какой-нибудь лягушачьей яйцеклеткой и развёрнутой диссертацией о том, как эти чёртовы лягушки размножаются. А, появляясь среди людей, ты ни в коем случае не должен забывать, что для них ты - совершенно нормальный человек, который в силу своей нормальности о лягушках не должен даже заикаться.
   Мне всё чаще кажется, что я отличаюсь от них чуть ли ни всем, и даже бумага такая разная: для одних - паршивый остросюжетный детектив в мягкой обложке, для других - позавчерашняя газета, свёрнутая в кулёк остроумной продавщицей семечек, ещё для кого-то - сероватый рулон на стене туалета. Для меня бумага - жизнь, ты подарил мне её, и сейчас всё в ней целиком и бумажно меняется.
   Суицид, например. Ведь по прошлогодней идее уже совсем скоро я должна вскарабкаться на крышу, шагнуть навстречу солнцу, вперёд, но теперь, после стольких страниц и, я смею надеяться, перед столькими страницами, я поняла, что хочу лишь одной смерти. Знаю, что заслужить её можно лишь за долгую жизнь, прожив её так, чтобы не смеяться, не плакать, умирая, а просто заглянуть туда, в небо, улыбнувшись капельку грустно, почувствовать в своей улыбке ответы на все вопросы, разгадки всех тайн, расслышать, как на самой глубине души играет на скрипке закатное солнце, как клетчатые заплатки звёзд шепчут друг другу поседевшие сказки, как один крошечный беззвучный голос рассказывает кому-то, спрятавшемуся за облаками о том, как прошёл его новый, последний день. И вот так умереть, улыбаясь небу.
   Безумно красиво, безумно мудро, безумно честно и лишь для людей нужно жить, отдать им, пусть даже на растерзание свой мир, подарить всё, что только можно дарить, и лишь тогда сумеет остаться на губах последняя, вечная улыбка. Если изменить хоть что-то, даже
   попытаться изменить. Если оставаться чистым, умывать тех, кто испачкался, слушать своё сердце, стучать его голосом в дверцы чужих душ.
   Вот уже почти написана осень, я не помню, когда в последний раз ночью слипались веки, вот уже много недель я засыпаю под пение птиц, под утреннюю молитву мамы. Просыпаюсь наоборот вечером, и первая мысль неизменна: роман. Уже потом, конечно, я посвящу остаток строк людям, им будут принадлежать все мои мысли и слова, но уже другие. Свой первый роман я пишу только для тебя, и с каждой буквой, с каждой новой клеткой не перестаю удивляться, я даже не предполагала сначала, насколько глубоко придётся копать свою душу. Я чувствую себя выбирающейся из кокона бабочкой, настолько меняюсь, настолько разбираюсь в себе, да и в окружающих людях тоже. За всё нужно платить, мой взгляд становится острее, а все те, всё ещё немножко близкие совсем недавно, безгранично чужими становятся. Будто есть я и мир, и единственный способ нашего общения - эта тетрадь. Смешно немного, я не знала раньше, как написать роман, не знала, где найти достаточно мыслей, а сейчас понимаю, что любых страниц будет мало, что многоточие поставлю в конце, что конец этот лишь условность, жертва моей мечте. Сколько бы страниц я ни исписала, я буду знать, что рассказала такую крошечную капельку из того океана, которым хочется до самозабвения плескать, и любого отведённого срока покажется мало.
   Смешно вспоминать сейчас, как появлялись на свет многие из этих строк. Пивная пена рушилась на тетрадь в автобусах, я стояла в очередях магазинов, тащила сквозь вьюгу набитые джином пакеты, падая на первую попавшуюся на пути скамейку, чтобы только успеть записать, или утренний кофе, пытаясь излечить от едкой боли тяжёлую голову, вливал в неё новую мысль с молоком. Разное было, даже и не вспомнить всё теперь, но одно уж точно не забудется: как ни странно, большинство этих строк родилось в стремлениях как можно чётче ответить на очередной незаданный тобой вопрос...
   Ручка, сигареты, чай... мне просто кажется, что я достойна писать, а ты достоин быть написанным, но случаются и другие ночи, тетради в который раз подметают пол. Ты не представляешь, как мне бывает тяжело писать, не представляешь, как часто кажется, что ни к чему всё это не приведёт, что закончится роман, люди назовут меня бездарной идиоткой и будут правы. Тебя рядом уже не будет, от Алки я всё равно рано или поздно убегу, она разочаровывает меня всё сильнее с каждой нашей встречей, а когда-нибудь рядом окажется кто-то другой - такой ненужный. Я буду искать твои глаза всю свою жизнь, давно разделившуюся на короткий весенний рай и непрекращающуюся безысходность, в которой никто, и я сама в первую очередь, не сможет ответить мне на такой, казалось бы, простой вопрос: как мне без тебя жить?
   Я умираю в своём одиночестве, но кроме него можешь быть только ты. Бывает, я перечитываю эти строки и ненавижу себя всё сильнее, я боюсь не дописать свой роман, не понимая, зачем пишу. Чтобы ты вернулся? Разве это возможно? К словам присматриваюсь, кажется, и не роман вовсе, так, белая поэма...
   Мысли приобретают искренне лекарственную вонь, я боюсь снов, чувствую, что живу в них больше, чем наяву, строк боюсь, и буду рада, если они испугают ещё кого-то. Нет, я не стремлюсь писать ужасы, сама ужасаюсь просто, но уже другому. А вдруг эти, мои строки, моя история, та моя жизнь станет, а может, и уже стала естественной? Вот это действительно страшно, а птицы...
   А птицы просыпаются, рассеивается мгла, успокаиваются строки. Какими они станут под конец закончившейся осени - не знаю, завтрашняя ночь покажет, пока же липнем к мутному стеклу все втроём, перед часами засушливых сновидений ждём следующей грозы - я, кошка, Маяковский...
  
   - Ты сказала в субботу приедешь, - фыркнула телефонная трубка.
   - А что уже суббота?
   - Ну.
   - Ну ладно, приеду.
   Короткие гудки обрываются, суббота вырастает из знойного воздуха моей клетки. Суббота, разве она не может не наступать, просто, не показываться, не совать крючковатый сморщенный нос в тихие бумажные будни? Она же неумолима, благодаря ей я хожу в цирк раз в неделю, Сид воняет курицей и витаминами для шерсти. Дни воняют летом.
   - На школьник пойдём, только пива купим, - поёт Алка, подходя к магазину.
   Здесь почти все сегодня: Александр Николаевич, Собака-камикадзе с женой, Вероника, Виталик, овчарка... я, кажется. Падаем под калеку-яблоньку, в траву, в тень, и ни секунды спокойствия, наслаждения ненавистно-жарким деньком, Лена, напившись с самого утра, не отходя от рабочего места продавщицы, орёт молчаливой кроне:
   - Да пошла она на фиг! Я сказала: я разведусь с этой псиной!
   Залитый пеной Александр Николаевич с разбега плюхается в спор, Виталик задумчиво поддакивает, Собака на цыпочках подкрадывается к нам с Алкой, рассказывает что-то именно мне, я лишь киваю растерянно, от пива в который раз отказываюсь.
   - Да кто тебя знает, ты ж не заходишь! - вскрикивает Алка после какой-то проскрипевшей новости, а Собака метко улыбается в ответ:
   - Так я ж щас не пью...
   Спор же кипит по-прежнему, выходит из берегов, пузырится. Молчать хочу, хочу молчать, морщусь в ответ на Алкин шёпот: "Слушай, расскажи-ка ей!..". Морщусь и не выдерживаю - король в солнечных очках, проводя ладонью по светящему с правого предплечья синему солнцу, смотрит на Лену серьёзно, с хрипотцой:
   - Чё по-твоему, любовь - это только постель?
   Алка прыскает наддавленным смешком, я сжимаю фильтр сильнее... Александр Николаевич, вы-то!.. вы-то о чём говорите?
   - Нет, вот она мне машину купит!
   - Лена, ты ж разводиться собралась, - умирает моё молчание.
   - Не... вот блин! - теряется она, хохочет. - Так сначала машину купит, потом разведусь! - орёт оглушительно: ура, она придумала, как дальше жить!.. - О чём я там? - спрашивает.
   - Кх... за проституток пыталась разогнать, - напоминает Александр Николаевич.
   - А да! Так проститутки - это, вы знаете, самые верные жёны!
   - Лена, ты была жената на проститутке?! - с наигранным восторгом спрашиваю, а она отмахивается, брызгая пивом:
   - Да не, по телику слышала! Так вот...
   Так вот тянется день, жжёт низкие стебли раскалённое небо, Алка объясняет невзлюбившей Веронику Лене, как было бы правильнее "эту суку...". И говорит именно так - "правильнее". Да, у них ведь свои жизни, свои желания, сделанные для окружающих души, и для них они - правильны, им по их правилам - хорошо.
   - А что? Я живу для себя! - гордо вопит Лена, Алка кивает сочувственно.
   Я же закуриваю, снова и нервно, не понимаю, зачем обрекла себя на их синтетический мирок, зачем живу сейчас, не дыша, не улыбаясь, лишь кукожась от глубочайшей лжи в их шапито под яблоней. И если бы объяснить им, что не правы они все абсолютно, в корне, только пыталась уже и знаю: сейчас не выйдет. Они могут понять, они не такие дураки, какими, бывает, кажутся, они могут многое, но не хотят ничего. Им легче с их синтетикой, они не поймут сейчас, для чего им меняться.
   Нажрались, разбегаются, вновь перессорившись, остаёмся мы вдвоём с Алкой, не ссорившиеся никогда. Да и чего нам ссориться? Любим
  
   друг друга, капельку, по-своему, беспричинно, и поводов для ссор у нас нет: одна молчит, второй сказать нечего. Поднимается с травы
   сейчас, пьяная жутко, кружится на месте, задевая напуганные листья кончиками пальцев, руки всё выше поднимает, порхают пастельными бликами в вечереющем зелёном цветы на слоистой юбке. Глаза мутные, дикие, голос надорван, в одной руке - бутылка, в другой - отстёгнутый от щенка поводок. Кружится, спотыкаясь, губы подрагивают в умилении, произносят странно:
   - Эй, смотри, я, как Иисус... ну точно, как Иисус!..
   - Алка, - поскрипываю зубами, - пошли домой.
   "Дома" же прибегали и убегали куда-то обратно, орали маты друг другу на ушко, и встретились в итоге - оставшиеся из ещё не уснувших - у чашки моего кофе на кухонном столе.
   - Ленка, ну... Ленка, ну оставайся, - мурлычет у её колен Александр Николаевич.
   - Да не, не! Я домой поеду.
   - Ну Лен... Ленка! Ну Ленка-а!
   - Не-не-не!..
   Вжалась в табуреточку, сонно злясь на сбежавшую Собаку, король уселся напротив.
   - Лен... - ноет устало, оборачивается ко мне, будто бы вспомнив, - а где Алка?
   - В зале спит.
   - Пьяная?
   - Александр Николаевич, вы сегодня вместе пили.
   - А, ну да... Ленка, оставайся!
   - Да не, ну неудобно...
   - Что неудобно? Ленка, да у меня!.. Наташ, ну скажи, разве кто-нибудь жаловался?
   Натягиваю улыбочку.
   - Нет, - отвечаю.
   Бегу по мыслям, посеревшим и отсыревшим за последние часы, к бордовой стене, к приколотым к ней снимкам людей... разве тех же? Да, тех, это я уже другая. Проносясь под одиноким фонарём, так не хочется казаться циничной, я просто пытаюсь придать взгляду на сложившуюся ситуацию здоровый вид. В твоём районе я поняла, кто я, поняла, кем хочу быть и что хочу за свою жизнь сделать. Стоило ли это ада? На минутку всего выброшу так и не выцветшую горечь потери твоих глаз напротив, выброшу мамины слёзы лишь для того, чтобы пропищать сейчас и даже не заикаться больше: стоило. Почти с тех пор, как я узнала, как пишутся буквы, мечтой моей жизни стала книжка. Даже слова "роман" тогда не было, просто абстрактное понятие в твёрдом переплёте, а о нескольких я и думать боялась, не верила в то, что смогу хоть одну дописать до конца, с детства ведь ничего никогда не умела доделать. Теперь же стою на безлюдной остановке, "Продукты" светят синим, как всегда, редкий скрежет колёс вламывается чёрствой симфонией в найденный наконец-то ответ. Вот оно - то самое "всё", о котором ты говорил весной. Занавешенное ночными тучами небо над головой, разбросанная в просветах охапка сияющих точек, буквы на моей бумаге, перемены во мне самой... Не думаю, что когда-либо у меня хватит сил, слов и времени перечислить всё, что ты дал мне...
   Предпоследний автобус везёт к строкам, объявляет остановки водитель, третья, пятая, восьмая... двенадцатая. Прыгают огни востока где-то далеко, за бесшумной пеленой ночи, я сижу на балконной раме, и кажется, не было всего этого. Придумала, приснилось... В марте я была - точно помню, а вот в последовавшем кошмаре... может, и вправду почудилось, может, вовсе не существовало в природе некой две тысячи пятой осени?
   Но нет, она была, была... и вино, купленное вместо сметаны было, и стоматит, и спаниель, и остервенение, и ириски... и мама плакала, сейчас же перечитывает "Братьев Карамазовых" перед сном, и морщинки заметней при свете настольной лампы... Прости, мамочка...
  
   Вновь избило карниз, заставило плакать небо душное одиночество, раскрыло все свои тайны, и оказалось, приходит оно, с самой проклятой горчинкой, в миг, когда видишь нечто прекрасное, а показать это некому.
   "Пятый" тонет в дожде, и сегодня я живу в крошечной Венеции. Здесь красиво - деревья растут из воды, дети штанины закасывают, смеются, взрослые пугаются, смотрят хмуро, машины танцуют по тротуарам мокрое танго. А я гуляю по зелёному берегу, по лужам, и кроссовки жалобно хлюпают, завтра мой двадцатый день рожденья. Так хочется встретить его одной...
   Солнце из-за кустов выглядывает, скоро засохнет моя Венеция, останется только без конца приглашать в гости новые взбесившиеся капли, ждать пока молния ударит по проводам и фонари загорят красным, расскажут об одиночестве, которого может не быть, шепнут по секрету, что возникает оно, когда показываешь это самое прекрасное тому, кто обязательно заметит, да только слишком далёк от тебя его взгляд.
   Провожу рукой по вспотевшей форточке, что подарит следующий дождь - спрашиваю. Я ведь ищу красоту, постоянно ищу. Когда жила у Алки, видела вокруг музей отверженных, пока не поняла, что мир тех, кто отверг себя сам, не имеет никакой музейной ценности, теперь же внутри не осталось ничего, кроме умытого дождём стекла и твоего взгляда, кроме твоих слов и незаметной, искрящейся тишины... да, ты даже молчишь красиво.
   Тот март - совсем не ласковое сияние последнего снега, огни твоего района - не просто цветная полоска чужих приютов, и любые, даже самые далёкие звёзды - лишь ещё одна капля тебя. Только тебя.
   Может, сидишь сейчас, смотришь в окно на просыхающее небо, точно так же... и даже не представляешь, сколько в тебе красивого.
  
   - Ты где вообще находишься? - раздражённо кричу в трубку.
   - В траве, - пьяно отвечает Алкин голос.
   И переночует она у уехавшей в Молдавию мамы, утром будет похмеляться с отчимом, мне же не скажет ни одного нового слова. "Козёл!", "Кретин!", "Представь, звонит какая-то: а где Саша?"...
   - ...и сейчас ни единого звонка! Вечер уже, я дома не ночевала!.. да вдруг меня убили?!
   Мучила гитару на пару со старым знакомым, вино разливалось по тонконогим бокалам, знакомый, вызывая приступы лёгкой тошноты, бил струны, орал что-то про "сиськи в тесте",
   - Люди, вы, конечно, простите заранее за глупый вопрос, - говорила я, когда он умолкал, - кто-нибудь знает песню про русалочку?
   За окном чуть слышно темнело, вместо Его Королевского Величества звонил тот самый Тима, и Алкино опьянение диктовало: "Ладно...".
   Жареные ласточки выпевали июнь до дна, ночка щекотала совсем другой район, район выходных почти четырёхлетней давности. Работающий круглосуточно магазин нашёлся неожиданно, я поднимала указательный палец к паутине созвездий, говорила: "Вон, видишь? Это Кассиопея". Смеялись среди теней и фонарей города часами, Алка называла их "первой настоящей ночью этого лета".
   И ведь не позже, чем завтра, она вернётся в свою облезлую скуку, выпросит у Александра Николаевича прощение за то, в чём виноваты оба, и только эта плывущая по небу над Старым аэродромом заря вселяет крохотную надежду. Тима, запыхавшись, приносит два букета политых росой лютиков, смеётся так счастливо, он два года ждал именно этого утра в промокшей, выжженной вчерашним солнцем траве.
   И я улыбнусь, тоже радостно, ведь прямо сейчас она наконец-то произнесёт эти слова.
   - Блин, забыла совсем! - улыбается Алка. - Я песню написала...
  
   Расшитый траурным шёлком мотылёк мечется под потолком, как толстый вязаный шарф укутывает табачный дым лестничную площадку, ботинки, плюя на лето, стоят у входной двери. Допишу, куплю себе новые, ещё выше, в этих же, в любимых... заклею дырочки, буду выращивать фиалки...
   Всю ночь льёт дождь, и, кажется, настало время для последней точки. Я могла бы исписать тобой ещё много страниц, только в этом нет смысла. Бумага может выдержать многое, но в последнее время я слишком хорошо поняла, что, как бы я ни старалась, я никогда не смогу выразить и одной миллионной своей любви к тебе. Я только надеюсь, что она заслужила себе памятник при жизни...
   Лишь то солнце, глубоко в небесной пыли, светит независимо от людских поступков и желаний. В жизни же человеку может посчастливиться найти уже другое, своё солнце, свою любовь, свою мечту, к исполнению которой он наверняка придёт когда-то, нужно лишь отыскать верную дорогу. Солнце это зовётся простым человеческим счастьем, во что бы ни пытались одеть его миллионы всевозможных извращенцев, как бы ни маскировали золотые лучи под слитки золота и размашистые фетиши. Безумно тяжело найти своё солнце, безумно легко потерять его, жить в темноте, забыв свет, как ночной кошмар, как нелепое привидение прошлого.
   Я жила, да и до сих пор живу в этой тьме, лишь бумага, ставшая твердейшей землёй под моими ногами, удерживает. Я пишу о своей жизни, без конца вспоминая такие разные её минуты. Когда-то ты позвонил ночью, сказал, что хочешь, чтобы я писала, и если бы ты только знал, какое бессчётное количество "Спасибо" прозвучало в твой адрес после того телефонного разговора. Когда-то делилась взъерошенными мечтами Собака под гулкий бег луны за стеклом, и я впервые поняла, что должна написать именно об этом. Я понятия не имела, каким получится роман, говорила, что никогда не смогу написать о любви, а Алка задала всего один вопрос. "Кому ты его пишешь?", - спросила она, и я ответила.
   Эти строки менялись десятки раз, трудно было воскресить из пепла всё, что им стало. Я понимаю, насколько нелепо это прозвучит, но без тебя я не смогла бы. Прошло достаточно времени, чтобы с уверенностью сказать о том, что забыть можно многое и многих, и лишь иногда, я уже знаю, что мне невероятно повезло, лишь иногда случается найти то, что действительно твоё. И это "твоё" неизлечимо, и как бы больно ни было, это не болезнь. Это не пройдёт, не умрёт, не сотрётся. Оно - настоящее.
   Знаешь, ведь не всё проходит, НЕ ВСЁ! Можешь считать меня какой угодно дурой, я не устану повторять: не всё проходит!
   Со мной уже спорят и это только начало. И с этого самого начала я скажу: решить, что всё пройдёт - признать, что нет ничего значимого в жизни - ни любви, ни дождя, ни человечества. Решить, что всё пройдёт - прокричать, почти как я когда-то, что рождаться незачем. Решить, что всё пройдёт - сделать пустой и свою жизнь, и свою душу, безгранично пустой, как если бы Бог опустил руки.
   Повторюсь, мне повезло. Я действительно чудовищно счастливый человек. У меня есть моя любовь к тебе - бессмертная, моё дело - кто знает, быть может, и оно тоже, и я всегда улавливаю его сквозь любой посторонний шум, звук удара по карнизу первой капли. Всё это дал мне ты, только ты один, и сколько бы горя не пришлось пережить, здесь ведь никуда без него, я знаю, что я выдержу. Пока буду любить тебя, пока синие чернила будут скользить по бумаге, пока будет плакать небо, я жива.
   Редко, к сожалению, но всё же случается так, что ненависть, как бы она ни стремилась выжить в пропитанной любовью душе, оказывается лишь иллюзией, случайной ошибкой, и не важно даже какой дорогой идёт человек, если любовь ухитряется остаться в нём, каким бы он ни был, это - счастье. Я разбивалась о стену твоего равнодушия, болела ожиданием чуда в прогнивших, липких от прошлогоднего вина, невообразимо чужих мне комнатках, среди тех, кому меньше всего на свете нужна была я. Так часто перевоплощалась в людей вокруг, примеряя, как сверхъестественно модные, но так неподходящие мне по размеру наряды, их взгляды на жизнь, грезила местью, войной со своей любовью. Сейчас же спрашиваю: зачем? Спрашиваю: как я могла впустить в себя те страшные, безумно страшные мысли, на что обижалась, зачем играла в ненависть? И ответ плывёт, желтеет вместе с дымом, бестолковый, но лишь один. Прости меня, наверное, я просто взрослела...
   Спасибо тебе, Солнце, огромное, искреннее, ты дал мне самое дорогое, самое бесценное, и я навсегда сохраню это в душе. Ты научил меня Любить. Нет, не растирать по щекам солёные капли, не топить свою боль в рюмке дешёвого яблочного вина, не прятать ключ от входной двери перед сном, а как когда-то в самом начале далёкой весенней сказки, просто любить тебя, вот и всё.
   Прости меня за эти строки, тебе ведь было нелегко читать мой роман, я знаю. Эта любовь, твой подарок, навсегда останется в моём сердце - свежим ветерком тихого весеннего вечера, заклеенным полоской огней горизонтом в пыльной, запорошенной пеплом форточке, кроваво-алым диском заходящего солнца, птичьими стаями в сером заплаканном небе. Все обиды умерли, так легко, как оказалось, забывать плохое, и где-то в моей душе никогда не потеряет право на бессмертие самый лучший, самый щедрый в мире человек.
  
   В жизни часто так случается, всё меняет время. Оно бежит или чуть шевелится, а души не стоят на месте, всё бросаясь и бросаясь в неизведанное - за пониманием, за раем, за звездой. За самым главным - тем, что не пройдёт...
   Всё меняет горькое, сладкое время, растапливает такие разные сердца, повторяя при этом избитое "Всё может быть", и кто знает, может, откроют, наконец, глаза Алка и Александр Николаевич, проснутся по-настоящему, по-настоящему заживут, найдут свою любовь, найдут своё солнце. Может, отыщут право гореть в груди живым светом две состарившиеся, одинокие люстрочки, может, когда-нибудь кто-то сумеет, или ты позволишь мне подарить тебе крылья, подарить тебе воздух - настоящий, по которому хочется летать... Может, сбываются мечты, и уже сейчас, сидя в пушистом розовом кресле на берегу моря, ждёт заказанных официанту ста пятидесяти грамм водки и двух кусочков шашлыка довольная собой и жизнью Собака-камикадзе.
  
   Бывает, мне кажется, всё это было так давно, и мне уже никогда не удастся забыть то время. Время, когда хотелось засыпать и не просыпаться, хотелось жить снами, не возвращаясь в реальный мир. Снова и снова, не отвлекаясь ни на секунду, всю свою жизнь я буду искать твой взгляд в мокром шумящем потоке за помутневшим стеклом, вслушиваться в звуки твоего голоса, барабанящие по карнизам в самой родной, так безумно надоевшей мне темноте, шептать: "Люблю", шептать: "Вернись" отражающим небесный плач лужам...
   ...и вся моя любовь, и эти строки...
   ...а ты просто дождь...
  
   Наталия Летая
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   94
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"