Ликушин Олег Серафимович: другие произведения.

День нищих

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 7.98*30  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман-мистификация. "День нищих" - попытка исследования текста "Братьев Карамазовых" в художественной форме. "День нищих" (первая часть дилогии) написан "между строк" "Братьев Карамазовых", в нём не нарушается последовательность романного действия великого творения Ф.М. Достоевского - напротив, действие как бы "дополняется", дополняется в меру умения деликатно, и через это "дополнение" автор берётся раскрыть те смыслы, которые оказались непрочтёнными в "Братьях Карамазовых". Автор "выясняет" главного, "невыяснившегося" героя "Братьев Карамазовых", его роль, его место, его сущность. Неожиданные ответы и невероятные вопросы: http://likushin.livejournal.com/

Олег ЛИКУШИН

ДЕНЬ НИЩИХ

роман-мистификация

Стадопужск. 2007

... ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды";
а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг.
Откровение Святого Иоанна Богослова. 3;17

Господу Богу и всем Его умершим ― посвящается

ПРЕДСЛОВИЕ ОТ ИСТИННОГО АВТОРА

Читателям - всем, без разбору и "деликатностей": Dios la bendiga!1

Очень бы хотелось, чтоб роману этому, писанному "между строк" "Братьев Карамазовых", суждена была какая-никакая жизнь, пускай и "всего лишь" в качестве иллюстрации, именно - как следует читать иные из великих романов (только по этой причине, в силу своей "служебности"). Смешливому автору довольно будет и того, что некоторые учёные и даже, может быть, весьма учёные люди сознают всю нищету учёности своей, признают пагубу учительства своего, скажут, наконец, новое слово, а там, глядишь, и пустомели с дураками хотя на время попрячутся. Иначе, думает автор, не избавиться от скотомы2 народу, который с детских лет научают едва не молиться на образы иных литературных персонажей; так и проживать ему в Скотопригоньевсках, так и заглядывать в рот всякому подлецу, кичащемуся каким-нибудь "аристократизмом", али наоборот - "эгалитарностью". Правда и то, вынужден признать, что особой надежды на "самоизвержение" ободнявших в учительствовании своём, приспособляемом к сиюминутности то одной, то другой, а то и вовсе - третьей эпохи, у меня нет, то есть - как не было, так и нет, и лишь оттого решено было не драться с ветряными мельницами на их поле, а вытащить "великанов" на своё, да и отколошматить почём зря... Однако, вот он - роман, штука бесхитростная, а кое-где и прямо глуповатая, потому - разве станет умный и учёный человек, попав "на сторону", в ерунду какую-нибудь вникать; нет, он, думаю, чуток ещё, страниц с десяток покочевряжится, подует что-нибудь своё, привычное, а там распояшется "до марципанов", и чуть не совсем, - глядишь, и пропал! Впрочем, пропадать рано: первый рассказ всего, а напрашиваются два, и чтоб непременно "при существенном единстве целого"; и тут я был просто вынужден пойти наперекор выученному от своей бабушки, которая представить себе не могла, чтобы внук её решился что-либо взять или сделать, не испросив на то разрешения, и твердила мне: "если что-то тебе понравилось и чего-то очень хочется, - не хитри, просто проси повторить"...

А - некого, господа, просить-то - некого!

КНИГА ПЕРВАЯ

СКРИПТОРИУМ1

1. ЩЕДРОСТЬ НИЩИХ

Все, что открыл нам Толстой,

само собой разумелось для святого Франциска...

Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура,

безумствующего во имя дамы, и все станет на место.

Г.К. Честертон

Переписывать великих ― легко. Человечество давно уже научилось заниматься этим делом ― профессионально и без малейшего зазрения совести. Главное ― соблюдать тот минимум правил, который вбивают в неокрепшие мозги, начиная со средней школы, если не раньше. Экзаменационное сочинение, дипломная работа, докторская диссертация, томы и томы художественных, научных и богословских трудов, всё это ― продукция неостановимого, кажется, ничем, кроме, разве что, вселенского коллапса конвейера со скрипучим, по-старопергаментному, именем ― Scriptorium.

Умение переписывать великих ― первый признак культурного человека. На этом, собственно, держится цивилизация. Убийство Будды при встрече с ним никогда не входило в моду в кругу людей образованных, но совсем не оттого, что образованные люди сомневались в самой возможности такой встречи. Здесь одно из разительнейших проявлений извечной человеческой двойственности: лицемерная молитва о ниспослании "нового слова" оканчивается плотоядным потиранием потных ладошек в тёмном шкафу сомнительных озарений.

Человек сам себя, кажется, поставил перед выбором: что из этой фигуры изъять ― лицемерие или молитву. Шкаф и ладошки заблаговременно были вынесены в область неприкосновенного.

Христос, не написавший, может быть, Божественной Своей рукой ни единого слова, и Он остался один на один с этой, запредельного, по человеческому разумению, масштаба проблемой ― с пророчеством о неизбежном и неумолимом приходе Великого Переписчика.

О, конечное торжество ― несомненно и непререкаемо, но вы поставьте этот конец в начало себя, и тут же ощутите, как жизнь истечёт из вас, словно мутная вода из арифметического бассейна, по капле. Много ли праведных? ― Много: один, может быть ― два...

"На миллиард?"

На всех.

Я зол, господа. Зол на то, что мы топчемся на месте, будто не решаясь преступить некоего табу и воцариться, наконец, со всей разнузданностью воображения, в области запретного, в этих Садах Наслаждений, в этих дебрях, в лоне предвосхищаемого лабиринта уничтоженных сомнений. "А-а, боитесь! Вы трусы, господа, да-да, трусы...", - откуда-то изнутри обольстительно постанывает целлулоидная гарпия-соловей. Слышно отдалённое стрекотание древнего проекционного аппарата; где-то на горизонте, над головами, над затылками спящей, изнурённой затянувшимся ожиданием публики открывается амбразурка будки киномеханика; на секунду-другую в ней показывается его лицо, - крупные, неправильные, резкие черты, - он, кажется, плешив, бородат и, кажется, он доволен: аншлаг.

... Сад. Камера показывает сад ― большой сад, огромный сад, сплошь утыканный рядами уходящих (фигура речи, не верить) в бесконечность плодовых деревьев. Сад зелен. Вернее, он был бы зелен, если бы не плоды. Плодов много, они золотые и серебряные (так нужно). За одним из деревьев камера обнаруживает старика; похоже, это сам киномеханик; во всяком случае, он так же бородат и так же плешив; у него маленькие, порой подозрительно помелькивающие, но всегда, кажется, насмешливые серые глазки, - близко посаженные по сторонам осёдланного выдающейся горбиной "римского" носа; большие, плотно прижатые к черепу уши с пучками седой щетины, забившей слуховые отверстия; уши заметно шевелятся, едва старик начинает говорить. Старик смущённо улыбается на реплику насчёт его ушей, обнаруживая крупные, жолто-табачные, хорошие ещё зубы, что-то говорит в камеру, указывает левой рукой, в которой зажата суковатая, в аршин длиной палка, в глубь сада. Звука нет. Старик, не переставая говорить, отходит, знаками приглашая следовать за ним. Теперь его можно разглядеть целиком: голый, загорелый торс, на бёдрах намотана бурая, грубого сукна тряпка, на которой, у обтрёпанного края хорошо видна (аппарат на мгновенье задерживает "взгляд") вышитая толстыми, когда-то бывшими белыми нитками метка "69"; старик колченог: вместо левой ноги, ниже колена, у него культя, к ней ремнями прикреплен костыль, наподобие тех, какие я видел давно, в детстве, у инвалидов войны. Всё так же не переставая говорить, старик поднимает с земли оцинкованную, ведёрную лейку, наклоняет её ― из лейки брызжут струйки настоящей воды (маленькая, подрагивающая, не могущая не вызвать улыбки радуга), старик продолжает говорить, оглядываясь на камеру и по-прежнему смущённо улыбаясь при этом. Титры:

"Старик, Сатурн, один из древнейших римских богов, отождествляемый с Кроносом, пожравшим, как известно многих своих детей, тоже ― богов. Имя Сатурна традиционно связывается с корнем sat, что обозначает "сеять"; столь прямолинейно выведенная этимология его имени позволяла, на протяжении длительного периода времени, считать Сатурна богом посевов, семян и, соответственно, урожая; мотив закапывания семян в землю (их "умирания") допускал причисление Сатурна к разряду хтонических божеств, властителей мира мёртвых. Впрочем, современными исследователями обе приведённые версии если не отрицаются с порога, то ставятся под сомнение ещё в прихожей. В то же время, обнаружившаяся ещё в начале третьего века до нашей эры тенденция соотносить Сатурна с пожирающим своих детей Кроносом дала повод интерпретировать Сатурна-Кроноса как символ всепожирающего времени, и уже через этот символ вернуться к образу семян, совершающих непрестанный кругооборот растительной жизни в природе. Уместно напомнить тематически сходное изречение Иисуса Христа, сохранённое Евангелием от Иоанна (глава XII, стих 24), вынесенное, в свою очередь, великим русским писателем Фёдором Михайловичем Достоевским в эпиграф его последнего романа "Братья Карамазовы".

С другой стороны, каковы бы ни были и как бы не менялись, в свете последних научных достижений, наши представления о первоначальных функциях Сатурна-Кроноса, ни одной из существующих научных школ не подвергается сомнению тот факт, что это божество почиталось древними римлянами в качестве установителя и покровителя так называемого "Золотого Века". Более того, мифологически Сатурн был "низведён" с небес на землю и представлен в качестве легендарного царя области Лациум, куда он бежал, будучи свергнут и преследуем младшим своим сыном Юпитером, очевидно, мстившим за пожранных отцом братьев и, вероятно, сестёр. В Лации Сатурн был радушно принят правителем этой древней земли двуликим Янусом, научил латинян земледелию, виноградарству, садоводству и, вообще, всему тому, что мы и по сей день называем "цивилизованным образом жизни". Великие заслуги Сатурна были признаны и благодарными латинянами, и только что упоминавшимся правителем Янусом, который, в свою очередь, сделал Сатурна своим alter ego, то есть разделил с ним власть, а страна получила название "земли Сатурна". Сколь долго продолжалась эта счастливая жизнь, нам неизвестно, но в честь Сатурна римляне учредили ежегодно проводившийся праздник сатурналий.

Этот, самый необычный праздник в народной культуре Древнего Рима пережил времена царей, республиканское правление, принципат, расцвет Империи и её падение и, воспринятый вчерашними "варварами", был возрождён, уже в эпоху Средневековья, превратившись в так называемый "Праздник дураков".

Главной отличительной чертой праздника сатурналий было то, что на время его проведения "хозяева жизни" ― патриции и всадники как бы меняли своё социальное и имущественное положение на низшее, обращались в плебс, который, в свою очередь, хоть и на короткое время, но становился "владыкой мира", играл роли и исполнял обязанности своих господ. Действие прообраза будущего европейского карнавала начиналось 17 декабря и растягивалось на пять-семь дней. Никто и ничто не могло в эту неделю всеобщего безумия помешать простому легионеру, например, ветерану Пунических войн "превратиться" в назначенного Сенатом легата, а какому-нибудь дуралею-пастуху сделаться магнатом-рабовладельцем.

Такое странное, даже, может быть, извращённое воплощение находили в живой жизни представления древних римлян о дарованном им когда-то Сатурном "Золотом Веке": не иллюзии всеобщего, одномоментного для всех равенства и благоденствия жаждали они, а всего лишь "торжества справедливости", выражавшегося в превращении первых в последние, а последних в первые, счастливых в несчастные, а несчастных в счастливые...

И всё-таки, как бы там ни было, центром праздничного действа являлись торжества по случаю "коронации" шутейного царя сатурналий, позже ― императора или "самого" божества. В этом пункте всеобщий восторг и ликование буквально сотрясали римские город и мир: Ave, Caesar, Imperātor, moritūri te salūtant!

Наверняка покажется странным, а спустя минуту-другую и вовсе ― чудовищным, но на разбушевавшемся празднике жизни этот отчаянный возглас обречённых смерти гладиаторов мог произнести заплетающимся от выпитого языком и ответить на него небрежным кивком головы один и тот же человек: на роль "шутовского царя" сатурналий зачастую избирался приговорённый к казни преступник. Когда истекало время всеобщего веселья, этого, вряд ли что чувствующего и сознающего от выпитого, "румянорожего силена", "бога", "царя" и "императора" глумливые жертвователи с чистой совестью тащили на "голгофу". Римляне, как известно, в качестве орудия казни предпочитали использовать крест. Распятие, долгая и мучительная смерть на кресте ― вот венец, вот истинный символ "Золотого Века"...

Старик на экране всё так же продолжает, время от времени поворачивая голову к аппарату, что-то говорить; всё так же смущённо, будто извиняясь за что-то, в промежутках между фразами натягивая на сморщенное лицо желтозубую улыбку, он всё дальше и дальше переходит со своей ведёрной лейкой от одного дерева к другому, порой рыхлит палкой землю у корней, нагибается, что-то подбирает и отбрасывает прочь...

... И всё так же он льёт и льёт воду, чорт бы его побрал! Кому нужны в наше троянское время эти колченогие алхимические старики? Превращать свинец в золото, - чего проще? Довольно пылинке субстанции, именуемой в просторечии "философским камнем", погрузиться в расплав насмешливого серого зрачка, и солнечные, как полуденная летняя Тахо, реки золотого металла разом потекут со всех краев в долины счастливой Аркадии. Терпеть не могу кропотливой, тщательной, мелкой и мелочной до пылеглотания возни, затянувшихся до невозможного ковыряний в чужих мозгах, выплеснутых свинцовой чернью в гранки ещё как бы дышащего миллиарды лет назад отдышавшей своё и угасшей жизнью, будто ветхая деньми звезда. "Книжные вы люди, ослы, навьюченные книгами", - ругался на "сатурнов" Достоевский. "Человечество обновится в Саду и Садом выправится ― вот формула", - завещал его Парадоксалист.

Мы встретились с ним в Эмсе, в Бад Эмсе, на водах; буквально сшиблись лбами, не разойдясь встречными курсами на Вокзальной улице ― Bahnhofstrasse, которую я про себя уже успел окрестить "Цветочной улицей": стояла жара, многие окна были раскрыты настежь, на подоконниках красовались нелепые горшки с "геранями" (для меня все цветы, выставляемые в горшках на подоконники, - "герани").

- Вот полюбуйтесь, - вскричал он, - ну, что может больше идти к питью вод, то есть к надежде выздороветь, к здоровью, как не цветы? Цветы ― это надежды. Сколько вкуса в этой идее. Вспомните текст: "Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался как они, кольми паче оденет вас Бог". В точности не упомню, но какие прекрасные слова!..*

Так мы познакомились и скоро сошлись, да так близко, что зачастую я не мог отличить своих мыслей от его взглядов и мнений, высказываемых, как правило, бурно, с натиском и без видимого к тому повода со стороны. В одном лишь, может быть, я никак не мог заставить себя согласиться с новым знакомцем, - он каждого встречного, стоило ему стать с ним на короткой ноге, принимался со свойственной людям поверхностным горячностью убеждать в том, что все мы "находимся в раю".

"Когда настанет на земле лучшее общество ― и человек согласится жить, так сказать, разумнее, то мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим и помянуть даже не захотим, - объяснял он мне после одной из таких, воспринимаемых мною не иначе как шутовскими, сцен. - Поверьте, что у каждого из них есть свое дело и даже такое, из-за которого он уже изломал всю свою жизнь, а не только день. Не виноват же каждый из них, что не может сделать из жизни рая, а потом и страдает. Вот мне и нравится глядеть, как эти страдальцы смеются. Смеются из обычая, который их всех ломит и заставляет принимать участие в игре в рай. Он не верит раю, он играет в эту игру скрепя сердце, но всё же играет, а тем развлекается. Обычай-то уж слишком силён. Тут есть такие, которые этот обычай даже совсем за серьёзную вещь приняли ― и тем лучше для них, конечно: они уже в настоящем раю. Если вы их всех любите (а вы их должны любить), - то должны радоваться, что им есть возможность отдохнуть и забыться, ну, хоть в мираже".**

- Какой, право, злой анекдот вы рассказываете! - не сдержался я. - Эдак ведь придётся всё, что есть светлого, чистого, мечтательного, высокого, наконец, в человечестве, разом ― похерить?

- А вы это трогательно, и как точно, однако: "похерить"! И то: похерить, именно ― похерить, и чем скорее и, в высшей степени, окончательнее это "похерить" наступит, тем, уж поверьте, проще всё объяснится.

Странный, удивительный это был человек. Порой мне казалось, что, дай ему волю, и он, не задумываясь, снесёт этот мир, как он есть, к чертям собачьим. Но пред тем как снести, и это непременно, взгляд его увлажнится слегка и физиономия его, складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение, сожмётся в уморительную гримаску сожаления. И ещё: он, во что бы то ни стало, устроит дело таким образом, чтобы сему "акту милосердия" случился достойный свидетель.

Ему, казалось, до всего есть дело. Раз, например, проходя по рыночной площади, он увидал торговок цветами и тут же пустился в пространное рассуждение о том, что продажа цветов, равно как и всего прочего, что доставляет человеку эстетическое наслаждение ― безнравственна, что это ― "промышленность", а "золотой век ещё весь впереди". На мой вопрос: "что есть золотой век?", он, с готовностью рассмеявшись и пожурив меня за "литературное воровство", отвечал: "Вам-то какое дело и не всё ли равно: они рядятся, они прекрасны, и выходит действительно точно рай. Да и не всё ли равно: "рай" или "точно рай"? А меж тем вникните: сколько вкуса и какая верная идея!".***

- Ну, а как же святой, положим, Франциск, - взорвало меня, - он ведь, по вашему выходит, тоже ― "рядился"?

- Эк вас занесло! - с виду изумился он. - Многого ожидал, но чтоб так, с ходу, и за рога ― извольте: выходит "тоже". Вы ведь русский, кажется, человек и, следовательно, "православный"? И не обижайтесь, ради всего святого, на кажущуюся иронию: русские все ― православные, даже и те из них, кто в церкви-то и был, может быть, один разок во всю свою жизнь, когда "крестился". И то много. Так вот, должно быть вам известно, милостивый государь, что православной церковью все эти "подражания", как есть все, именно и преимущественно ― внешние, отрицаются и осуждаются. Да вы Игнатия Брянчанинова почитайте ― та ещё вещь, посильней всего Гёте будет; у меня, случаем, есть, не желаете ли, одолжу, на время... И вообще, знаете что? Здесь одна дама случилась, из отдыхающих, я, был грех, едва на ней не женился (то есть подумал было: жениться, - горяч!), так вот она прямо говорит: я, говорит, очень люблю человечество, но ― в потенции. Как так ― в потенции? - искренно, или почти искренно, что, как мы только что выяснили, суть одно и то же, удивляюсь я. - Да разве можно быть, такому-то? Можно, - не сморгнув, отвечает дама. Я, говорит, наверное, не очень-то и ловко выразилась, но в сущности всё именно так и обстоит: ближних ― мало, а дальних ― много, а надобно возлюбить каждого, и из дальних ― в первую, может быть, очередь: с ближними-то всегда успеется; так вот, чтобы возлюбить каждого, нужно быть к этой любви готовым, то есть иметь её, любовь-то, в потенции... Та ещё шутница, не находите ли, а?.. И ведь ― права, права как сама природа, хотя и в потенции! Я для себя этот парадокс (а это именно ― парадокс!) "щедростью нищих" обозвал, потому как пока истинная правда природы наступит и люди в простоте и в веселии сердца будут венчать друг друга цветами искренней человеческой любви, - всё это теперь продаётся и покупается за пять грошей без любви. А не всё ли вам равно? По-моему, даже удобнее, потому что, право, от иной ещё любви убежишь, ибо слишком уж много благодарности потребует, а тут вынул грош ― и квит. А меж тем, действительно получается подобие золотого века ― и если вы человек с воображением, то вам и довольно. Нет, современное богатство должно быть поощряемо, хотя бы на счёт других. Здесь я имею изящную картину, которая меня веселит, а за веселье и всегда деньги платят. Веселье и радость всегда дороже стоили, а между тем я, нищий духом человек, ничего не платя, могу тоже участвовать во всеобщей радости тем, что, по крайней мере, языком пощёлкаю...****

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 85.

*** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

Отдельное и особенное примечание господина Обладателя прав: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав обязуется лично показать кукиш и язык. Акция будет проведена под девизом имени Владимира Владимировича (Набокова): "Достоевсковедам и сервантистам вход воспрещён!". О времени и месте проведения акции будет сообщено дополнительно.

2. САДЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

"Не называй Бога справедливым.

Потому что, если Бог справедлив, я погиб".

Исаак Сирин

(Мар-Исаак, быв. епископ Ниневийский, VII век.)

Забыл представить моего знакомца, по форме, так сказать. Его фамилия ― Струицкий. Он мне визитку оставил. Там так и пропечатано, с позолотой: "Théodore von Strouitsky. Всё для детей". Из дворян ― это нынче снова, оказывается, в моде. Некоторые прямо и покупают себе, кто скромно ― "благородство", а кто и решительнее ― титулы. "Хочу, говорит, быть князем, али, на худой конец ― графом, но чтоб непременно в пятом, а то и вовсе ― в шестом колене", и на меньшее уже ни за что не соглашаются! Одним словом, чудаки, право слово, чудаки! А с другой стороны подойти: деньги есть, так чего ж и не позабавиться самому и народ не потешить? Вот и мой новый знакомец ― подчёркнуто носит владимирскую ленточку дворянской медали в петлице, но и этого ему, оказывается, мало: тоже, говорит, титул приобрёл. Какой и почём ― не сознаётся, скромничает: мол, тайна. Одним словом, деловой человек, богач, прогрессист, многое на свете повидал, знаний ― пропасть, обо всём собственное мнение имеет: петербуржец! Я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Детей любит. Первое (или второе ― уж и не упомню), о чём он спросил меня при следующем нашем свидании, - "враг ли я детей?" Каково?

Свидание это случилось в парке, у памятника великому нашему императору, племяннику тоже великого, но уже для немцев, прусского короля, ранним утром.

- Уж не пародия ли он? - промолвил, заговорщически подмигивая, мой новый знакомец и кивком головы указал на императора.

- Что, собственно, вы имеете в виду?

- Собственно и ничего. Это я так, для разговору. Вот вы, положим, именно вы, не находите ли, что в традиции сооружать памятники, особенно "величественные", есть нечто, как бы это поточнее выразиться? - искусственное, что ли, а то и вовсе ― языческое? Собственно, даже так: не усматриваете ли вы в памятнике, как в понятии, как в явлении, неотъемлемом от человеческой культуры, дерзновенного упрямства твари в её посягновении на Божество? О, я об намогильных, о "гробовых" камнях даже и не заикаюсь; эти камни мы с вами откатим в сторону ― до времени; я спрашиваю вашего мнения лишь о памятнике как о многократном повторении легендарного Вавилонского монстра...

Честно говоря, мне нечего было отвечать, до того неожиданным и даже нелепым показался поставленный так вот, в лоб, вопрос, да тут, на моё счастье на нас набежала ватага ангельски красивых, празднично выряженных детей. Ей богу, они выскочили будто из-под земли!

(Я должен включить мимоходом, что в этом человеке была замечена мною одна самая неожиданная странность: он любит детей, любитель детей и именно маленьких, крошек, "ещё в ангельском чине". Он любит до того, что бегает за ними. В Эмсе он даже стал этим известен. Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки. Одним словом, это в нём вроде страсти. Он всегда был в особенном восторге, когда каждое утро на водах, в аллеях, среди публики, вдруг показывались целыми толпами дети, идущие в школу, одетые, прибранные, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами. Надо признаться, что действительно эти толпы детей были хороши, особенно четырёх-, пяти-, шестилетние, то есть самые маленькие.)*

И здесь, как раз тот самый случай: детей набежало что-то около дюжины, возрастом от шести, верно, до тринадцати лет ― мальчики и девочки, вперемежку; все они одеты в пёстрые, восточного типа костюмчики, которые должны были превратить их в персонажей, как я догадался, Евангельской истории ― волхвов (этих троих можно было узнать по вымазанным сажей мордашкам и красного цвета картонным коронам на головах), пастухов, ангелов... Верно, это были дети, ряженые для участия в представлении на традиционном немецком обряде показа приданого невесты, называемом "Polterabend". Немцы старательно веселят себя в такие дни, учиняя процессии, разыгрывая какие-нибудь театральные пиески или мистерии; дети ― непременные участники этих спектаклей... Самый маленький, шестилетний на вид карапуз изображал, кажется, "младенца" Христа, а крупная, из старших, серьёзная, демонстративно опекавшая карапуза девочка, возможно даже его сестра, представляла, должно быть, "Деву Марию". Старший же из мальчиков, вероятно, непререкаемый авторитет компании, заводчик и коновод (во всяком случае, сознающий себя таковым) выказывал презрительно равнодушный вид и держался несколько особняком, что как нельзя кстати шло к исполнявшейся им роли: мальчик был наряжен в костюмчик Чорта. Его-то, изловчившись, мой знакомец и ухватил за волочившийся по земле длинный, чорный, с алою кисточкою на конце хвост:

- Gehe ich hier richtig zum Puppentheater?1 - спросил он его на деланном немецком.

- Nein, und ábermals nein!2 - решительно отвечал мальчик-"Чорт", высвобождая свой хвост из рук незнакомого господина. При этом его довольно миловидное, беленькое, бледненькое, с веснушками лицо сморщилось в уморительно презлющую гримаску.

- Ich bin Ausländer... Ich kenne den Weg... nicht... In welher Richtung muß ich gehen?3 - прокричал вослед свернувшему на боковую аллею и пустившемуся наперегонки, хохоча и выкрикивая что-то звонко-немецкое вертепу заметно растерявшийся при неожиданно полученном отпоре мой знакомец. Последними скрылись за деревьями карапуз-"Христос" и тянущая его за руку "Дева Мария". Ножки карапуза путались в длинных полах хитона, "Мария" по-сестрински покрикивала на него, приглашая не отставать; но детское любопытство брало верх, карапуз оглядывался на двух чем-то поразивших его чужеземцев, а перед тем как исчезнуть из глаз, неожиданно показал нам кулачок.

- Вот, поди ж ты, от горшка два вершка, а уже ― немцы! - обернул ко мне раскрасневшееся лицо Струицкий. - Нет, это положительно прекрасно!

Я не стал расспрашивать его о том, что же именно "положительно прекрасного" удалось ему вывести для себя из того естественного, на мой взгляд, факта, что родившиеся и воспитанные немцами дети и есть ― немцы. Меня более заботила эта его вновь проявившаяся неожиданная для обычных людей пылкая приязнь и стремление приблизиться к детям; мелькнула даже мысль о том, что он, в некотором смысле, подвергает себя вполне реальной опасности оказаться заподозренным в определённого рода нездоровых наклонностях. Мало ли! - огорчался я. - Может же и так статься, что за ним, - за нами! - установлено и ведётся негласное наблюдение (надо признаться, что подозрения в слежке за моей особой ― мой давнишний, хотя и вряд ли на чём серьёзном основывающийся, "пунктик").

- Вижу, вижу, о чём вы задумались, - расхохотался Струицкий, беря меня за руку чуть повыше локтя. - Ну же, не стоит драматизировать столь незначительные обстоятельства, поверьте искушонному человеку.

Он выговорил это слово именно через "о", старательно подчёркивая окружность ошипленного гласного. Мы, не спеша, направились вдоль аллеи к выходу из парка на набережную.

- Не стоит забывать, мой друг, что ваш покорный слуга ― представитель имеющей кой-какой вес компании, занимающейся исключительно детьми. Для взрослого человека, ну, хоть, положим, для вас, я, честное слово, и пальцем бы не пошевелил, тогда как ради детей душу готов положить... Кабы была, - добавил он, и открыто, видно от души рассмеялся своей шутке. - Исключительно по большой дружбе и по величайшему секрету доложу вам, что я, в отличие от всей этой публики (он сделал жест в сторону прогуливающихся по набережной отдыхающих), в этих местах по наиважнейшему, можно сказать, делу: веду, с переменным, правда, успехом, переговоры с вероятным компаньоном по одному моему, любимому больше всех прочих детищу ― делу, может быть, всей моей жизни. Видите ли, у меня есть прожект, про себя я окрестил его Childish Garden, Детский Сад,4 если желаете по-русски. Ежели совсем уж накоротке, то, как вы помните, в Саду человечество началось, Садом же, по моему глубочайшему убеждению, должно и закончиться. Да-да, не удивляйтесь! Именно ― Садом, садом с большой, так сказать, буквы. Посудите сами: мы повсеместно имеем прорыв новых и новейших технологий, а что видим вокруг? Убогие здания, целые кварталы зданий, настоящие города и вереницы городов из зданий, выделанных в стиле вполне дремучем, однообразном, одетых в мертвящие, не терпящие ничего живого рядом материалы. А кругом ― на мили кругом ― безжизненные, голые, мощёные мёртвым, а зачастую и искусственным камнем плацы! И это ― в лучшем ещё случае! Peut être,5 такое безобразие ещё как-нибудь годится для цивилизации солдат, но никоим образом ― для мира вечных детей, для Обновлённого, если позволите, Человечества.

Кстати, вы ведь наверняка обратили внимание, да только виду показывать не стали, что у меня несколько мрачно, на фоне "садов"-то прозвучало: "человечество садом закончится". Keine Spur!6 Но примите же и мои условия: я полагал, что именно начав с абсурда и стану понятнее. В видимом противуречии всегда следует искать глубинный смысл; на то противуречие и существует, на то оно именно таким и создано. И как знать, что вам откроется на выходе из лабиринта ― мрачная бездна или сияющая вершина? Вы улыбаетесь? О, я не столь наивен, как, может быть, хочу показаться: философ из меня никакой, я, преимущественно, наблюдатель, замечу ― профессиональный наблюдатель; черту эту я в себе обнаружил давно, и с тех пор её пестую и развиваю и, знаете, достиг, как мне кажется, в этом деле известных пределов. Так вот, это всё, - мой знакомец повторил свой небрежный жест в сторону прогуливающейся по набережной публики, а мы в этот самый момент подошли к разрядной гостинице, у входа в которую в этот час было особенно многолюдно, - это всё, - повторил он, - человечеству необходимо из себя изжить, самоё себя ― изжить, через себя, через "не могу" и через "не хочу" ― изжить...

- Обратите внимание, - продолжил он с тем же, как мне показалось, воодушевлением, когда мы расположились за одним из выносных столиков от ресторана при казино ― auf der Terrasse, и спросили: Струицкий ― "kaffee schwarz", а я минеральной воды, - что беда всей этой публики в том именно и заключается, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! А ведь, даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех и всех увлечь за собой... И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться мне невероятною.

Струицкий взял со стола чашечку с наполовину отпитым kaffee, покрутил её в пальцах, разглядывая пасторальную сценку, с немецкою идиотическою тщательностью и деталировкой изображонную на ней и, поставив на место, молвил с такою искреннею, с такою пронзительною горечью в голосе, что я и теперь, по прошествии времени, припоминаю эти слова его с особенною теплотою:

- И неужели, неужели Золотой Век существует лишь на одних фарфоровых чашках?**

... Остаток дня мы провели всё так же вместе (для чего мне пришлось пожертвовать водными процедурами), прогуливаясь то поднимаясь в парк, то возвращаясь на набережную. Струицкий, казалось, оставил прежнюю мысль поведать мне о своём прожекте; впрочем, говорил он так же много, хотя всё больше о пустяках. Ближе к вечеру, когда мы в своих путешествиях добрели до небольшой, не выше метра, стелы, установленной Бог знает в честь чего, в знак чего и во имя чего,*** он вернулся к начатому ещё утром разговору.

- Public opinion ― вот мой камень преткновения. Вы курите? Впрочем, о чём я спрашиваю! Конечно, курите. Но, вот, скажите: бросали ли вы когда-нибудь эту привычку, пытались ли покончить с нею?.. Не спешите признаваться, признаваться в чём бы то ни было ― последнее дело. Я и без ваших слов знаю, что пытались, и не раз. А теперь представьте, что человечеству необходимо нужно покончить... ну, хотя бы с привычкой быть собою ― с таким, какое оно есть, то есть никогда, собственно, собою и небывшим? Да, это подвиг! Может быть, единственный настоящий подвиг, ради которого человек и произведён на свет. О, разумеется, когда ты излагаешь свои доводы, свои аргументы ― тысячекратно проверенные, миллионы раз нашедшие свои непреложные, свои математические доказательства, тогда с тобою, хоть на минутку, но все, или почти все соглашаются, по крайней мере делают вид, что соглашаются и даже готовы, кажется, тотчас согласиться. Но стоит лишь дать этим людям ту же минутку на раздумье, и, считай, всё пропало: словно какой-то могущественный дух входит в почти уже согласившихся на бессмертье людей (а подвиг, это всегда ― бессмертье!), сшибаются pro и contra, тащутся ― и во множестве тащутся (каждый считает своим долгом притащить хотя единственный, но свой камушек) кирпичи контрдоводов и контраргументов ― слабейших, бестолковых, никчемных в очевиднейшем своём ничтожестве, и тут же, прямо на глазах пред тобою вырастает непроходимая и не пробиваемая никаким тараном толстенькая этакая стенка. Они называют её "общественным мнением". Ну, скажите на милость, что это за штука такая "общественное мнение", какой чорт её выдумал и насадил в головах этих ничтожеств!

Лицо его раскраснелось, глаза словно сверкали в скорых сумерках, он задыхался от волнения. Я слушал его с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни. Эти "кирпичи" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня, любя людей, любя всё человечество; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне всё еще оставалась неизвестною.****

- Нужно-то всего ― тысячу, всего лишь тысячу, из тысячи вырастет миллион, глазом не успеете моргнуть, как он произрастёт, сам собою произрастёт, а там... там ― только время... Я почему здесь, в Германии? Мне нужны немцы, и нужен, может быть, один город, для начала ― один. Тот же Мюнстер, к примеру. Хороший городишко, славный, с доброй историей. Только, и исключительно только немцы способны на тот подвиг, который сам просится в их руки; только немцы, с их волей, с их порядком, с их жертвенностью и с их... ограниченностью, а по-русски ― так и с тупостью; только немцы, повторяю, и только ради своих немецких детей. Ах, пускай останутся детки, одни детки, ангельского, может быть, возраста, но одни. Детки ― ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж будет беспокоиться. Конечно, не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего... И для этих немецких детей я срою с лица земли этот древний город, со всем его прошлым ― с кирхами, с ратушами, с кривыми улочками, садиками и погребками, лавочками и пивнушками, заводиками и фабричками, и выстрою на его месте истинное чудо ― Сад-город, Сад-Fabric, Сад-Landwirtschaftliche Betrieb, Сад-Schule und Сад-Einrichtung!..7

Он настолько увлёкся изложением своей фантастической идеи, что сам не заметил, как перешёл на смесь русского с немецким ― это случилось как-то само собою и очень естественно: русский и немец, по моему убеждению, - две стороны одной доски: если на одной из них написана икона, то на другой непременно станут рубить мясо, крепко помолившись пред тем, как начинать.*****

- Нынешний социализм в Европе (вы же не станете возражать против того, что в Европе нынче, да и давно уж, социализм?), меня радует, не может не радовать... Но о будущем своём человеке она ещё почти ничего не знает. И, кажется, знать не хочет. Пока... И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, и есть свободный человек. Одна Россия живёт не для себя, а для мысли, и согласитесь, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие (да что столетие, больше!), как Россия живёт решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им! О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия.******

- Я не ослышался? Вы, кажется, сказали "царствие Божие"? Как странно это от вас слышать! - вставил я свое наивное восклицание (О, как мне нынче стыдно, и всегда после того дня было стыдно за тщедушность порыва!).

При этих словах моих Струицкого словно бы всего передёрнуло: будто разряд электричества вошёл в него и мгновенно осветил всю его душу ― осветил лишь на мгновение, чтобы потом погрузить её в ещё более густой мрак. Черты лица его неприятно исказились, но он, надо отдать должное, скоро взял себя в руки. Он взглянул на меня отстранённо, холодно и, как мне в ту минуту почудилось, с некоторым даже пренебрежением.

- Скажите, - молвил он, - вам давно не приходило на ум перечитать Достоевского, и не просто перечитать, а именно ― пе-ре-чи-тать, так, как перечитывают порой себя, - вслушиваясь в каждое едва заметное, а может быть и только ещё намечающееся движение души и сердца? Вчитаться в каждую мысль, в каждое слово, в каждый, давно уже угасший, но всё ещё продолжающий свой полёт в каких-то там запредельных пространствах звук? Я последнее время занимаюсь этим почти профессионально, если профессионализм в этом деле хоть что-нибудь означает кроме слабой утехи вроде паршивого и даже презираемого нормальными людьми учёного звания, завалящей должностёнки какой-нибудь полуголодной архивной крысы и тщеты опубликования неких "ночных озарений". (При этом непременно надо помнить, что озарения должны быть именно ночными, ведь Достоевский творит, как известно, по ночам!) Так вот, этот странный человек всю свою жизнь, как мне вдруг представилось, занят был (почему ― был? он и ныне занят, и, поверьте, тем же) проповедованием одной-единственной из всех его капитальнейших идей, поразившей его в пору "второй молодости", а именно: чтобы детки ― наши детки ― стали, наконец, такими, какими мы желаем и готовы любить их в их, заметьте ― в их будущем, мы должны деток чем-нибудь у-жас-нуть; не напугать ― это совсем другое дело, а прямо ― у-жас-нуть. И он не сочинил, нет, Достоевский ничегошеньки не сочинял, он вымечтал прямо из себя этот свой неподражаемый приём, этот, как говорят англичане, horror, эту непревзойдённую и по сей день, тончайшую в своём лукавстве и молчаливую в сознаваемой мощи вещицу... У нас поговаривают, что Мигель де Сервантес Сааведра был его учителем, но я этому не желаю, не желаю, - слышите ли вы, - верить!.. Что, заинтриговал? А всё, видите ли, просто: деткам надо показать агонию и смерть ― долгую и мучительную смерть Красоты. Да-да, именно ― Красоты, и непременно с большой, с прописной буквы. Фокус в том, что Красота совсем не обязательно должна быть красива ― и физически, и духовно, и как хотите. Напротив, красивая красота вредна, она противопоказана восприятию истинной Красоты. Истинная же красота должна быть уродлива, безобразна, грязна и жалка, и только когда она удовлетворит всем перечисленным условиям, тогда у неё появится шанс ― только шанс! стать истинною Красотою в глазах наших любимых в их неотвратимом будущем деток. Вот, не желаете ли? - он полез в карман брюк, вынул сложенный вчетверо, смятый листок бумаги, сунул его мне в руку, прикрыл её своею горячею ладонью и, ищуще всматриваясь мне в глаза, сказал:

- Здесь всё, всё, что нужно, со ссылками на издание, на том, на произведение и даже на страницу.******* Будет худо, перечтите, прочтите что не довелось прочесть прежде. Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо. И не смейтесь: я ведь почти что немец, во всяком случае, желаю если не быть, то хотя бы казаться им. А теперь прощайте, теперь спешу изо всех сил: чувствую, что везде опоздаю (вот беда-то будет!) Что делать ― праздник у всех, и время у всех ненормально, а у меня дела, дела, знаете ли! Впрочем, какие дела? Так, дельце одно. Помните, я говорил вам об одной даме, ну, той самой, на которой я будто бы едва не женился? Она нынче здесь, я встретил её днями. Выскочила после меня замуж, за старика, скоро овдовела и, вместо того чтобы лить неутешные слёзы на могилке супруга, завела собственное дело. Натура, знаете ли, берёт своё: я ведь и матушку её, покойницу, знавал ― та ещё ведьма была, ох, та! Дочь вняла голосу природы, завела нечто вроде магического салона или, там, кабинета ― уж и не знаю, как обозвать. Гадание, ворожба, подглядывание под кровать и предсказание будущего... Полнейшая чушь и околесица! Но ― дело растёт, прекрасная вдова процветает, имеется какая-никакая известность, следовательно ― деньги, впрочем, тут и не разберёшь, где концы и где начала, да и надо ли разбирать? И представьте, третьего дни встречаю, и где? В Бад Эмсе, на водах! Смекаю: здравница-лечебница, русская публика, болезные не из последних и, соответственно, не из бедных, словом ― клиентура! Нынче, как полагается, в полночь устраивает спиритический сеанс, нелегально, разумеется. Меня ассистировать пригласила, по старой, так сказать, дружбе. Вот, собственно, и всё. Целую тысячу раз... Впрочем, это я не оттуда. Точно: сплоховал... Знаете, я ведь, сам не знаю отчего, но вам верю и на вас уповаю. Прощайте!

Он ещё раз крепко пожал мне руку и скорым, каким-то подпрыгивающим шагом совсем не уставшего от целодневной ходьбы человека скрылся в темноте. Чрез минуту он вернулся, выскочил под фонарь и прокричал мне:

- Qui amat ranam, credit se amare Dianam! Запомните эту фразу, мой друг. Это ключ к вашей недолгой, убеждён, жизни. Да и к моей, впрочем. Ещё раз ― прощайте!..

Больше я никогда его не видал, хотя история моего знакомства с этим необыкновенным человеком на этом не закончилась. Наутро мне принесли от него пухлый пакет. Посыльный оказался немногословным малым; всё, что удалось из него вытянуть, это то, что 'герр Струицкий отбыл', куда отбыл ― неизвестно, вернётся ли, тоже неизвестно. В пакете оказалась пачка листов веленевой бумаги, тесно исписанных аккуратным, мелким, что называется, 'наполеоновским' почерком. К пакету прилагалась записка, писанная тою же рукою, но, видно, впопыхах: "'Кто любит лягушку, верит, что любит Диану', - так переводится с латыни та фраза, которою я столь неловко с вами попрощался, а вы, может быть, не расслышали. Прошу великодушно извинить. В прочем остаюсь при своём мнении. P.S. Каждый из нас, раз в своей жизни обязательно, смотрит свой 'сон смешного человека'; вопрос в том, чтобы понять: когда наступило пробуждение, да и может ли оно вообще наступить? Alles Gute! Ваш...". Эмс, дата, подпись.

Рукопись начиналась словами:

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого (даже по моей мерке) сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию 'букет Золотого Века'..."

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 92-93.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 22.

*** "Возможно, что это мог быть так называемый "Бенедеттинский камень", что само по себе невероятно, так как "Бенедеттинский" камень установлен в Эмсе на том самом месте, где 13 июня 1870 года в 9 часов 10 минут утра произошла историческая встреча короля Пруссии Вильгельма I и посла Франции Бенедетти; встреча эта, в силу интриги не присутствовавшего, кстати, на ней Бисмарка привела к объявлению Францией войны Пруссии и Германскому союзу в целом, что случилось 19 июля 1870 года. 18 января 1871 года Вильгельм I был провозглашён императором объединившейся Германии, Бисмарк получил титул имперского канцлера, титул наследного князя и поместье к нему, а также обязанности премьера и министра иностранных дел новой империи. Франция получила позорную капитуляцию под Седаном одной из двух своих армий и Франкфуртский мир 1871 года. Мир получил прекрасное будущее Первой и Второй мировых войн. Что получили жители Эмса ― стоит спросить у них самих... NB. Один из первых случаев появления в тексте многочисленных и подавляющих анахронизмов. "Бяда! Бяда!" ― так обозначал свои проблемы один знакомый мне малый ребёнок, почти младенец. Отправлю-ка я кого-нибудь ужаснуть это существо". ― Примечание от г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 376.

***** "Совершенно ошибочным было бы представление о том, что ту сторону доски, на которой "написана икона" следует соотносить с русскими, а другую, на которой "рубят мясо", с немцами. Русские, как известно, очень долго, начиная с того же Петра Великого, "молились" на немцев и молились за немцев, например, за императрицу Екатерину Великую. А уж "мяса" и у нас, и у них "понарублено" за последнюю 1000 лет столько, что никакой другой, верно, паре народов никогда уже с нами вровень не стать: места нет, всё "мясом" завалено". ― Ещё примечание от г-на Обладателя прав.

****** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 377.

******* Записка, и верно, содержала нужные ссылки и указания, но о том ― в своём месте...

Обладатель прав настойчиво повторяет: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав может обещать, а может и не обещать. Из новенького сообщу следующее: наконец-то объяснился феномен вольного использования цитат из различных произведений Ф.М. Достоевского; как следует из только что законченной главки, персонаж по имени "Théodore von Strouitsky" настолько зачитался Достоевским, что сыплет цитатами из него, не задумываясь. Он вообще, кажется, мало о чём задумывается, этот "Théodore". Хорошо бы ещё выяснить, что это за "Théodore", не вкралась ли ошибка в написание и произношение его фамилии, и не тот ли это фрукт, от которого стоило бы... (далее запись стёрта, попытке её восстановления группой неопознанных масок было оказано бессмысленное по своей жестокости сопротивление). ― Из бюллетеня "Критическая мысль", однажды почти изданного г-ном Обладателем прав.

3. ФАРФОРОВАЯ ИЛЛЮЗИЯ

"... так что когда придет

наконец "огромное" счастье,

приготовляемое Колей Красоткиным

и его "огромной" любовью, останутся

<...> одни трупы, могилы да калеки".

"Мысль", 1881, ? 2, стр. 246*

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию "букет Золотого Века". С человеком и всегда так бывает: он влюбляется в воображаемую им, невероятную какую-нибудь мечту, обставляет её изысканнейшею, на его вкус, золотою виньеткой и ни за что уже, никому и никогда не возьмётся верить, что эта его прекрасная картина, в существовании которой он, может быть, успел убедить всех вокруг, всего лишь мираж, за которым, стоит отдёрнуть полог, открываются ужасающие взгляд картины разложения, тлена и необратимой смерти.

Между тем, самообман ― одна из самых продуктивных идей, выработанных человечеством во всё время его существования. Создание иерархии ценностей, зачастую, прямо или исподволь, опровергающих, казалось бы, очевидные истины, есть неоспоримый, да, кажется, никем и не оспориваемый результат этого безостановочного процесса. Незримое, и в то же время явленное всем и каждому во плоти, во всей своей красе и мощи, это колоссальное здание, воздвигнутое многовековыми усилиями малосильного человеческого разума, в своих высших проявлениях преодолевавшего непреодолимое, тысячекратно уже поправлялось, перестраивалось, перелицовывалось, а то и вовсе сносилось целиком, с выкорчёвыванием крепко вцепившегося в почву древних преданий фундамента, да и возводилось наново, иногда ― с радикальною переменою местоположения "альфы" его и "омеги".

Что скрывать? - тешу себя надеждой, что вульгарное красноречие уличённого в нём уличного оратора простится автору этих строк, а заодно и мне, их переписчику. Впрочем, что толку извиняться? Я ведь всё в своём углу, всё, преимущественно, один, бобылём. А так ведь и подмывает иной раз выбраться, выскочить из тёмненького своего, да и походить ― хотя бы обочь, хотя бы обиняком ― вкруг богато сервированного стола с праздничною индейкой!

Один исторический персонаж (иудей, кажется, но это, поверьте, ничего не меняет!) заявил как-то, что Достоевский, дескать, Бога всё искал, но лишь оттого, что не имел Его в себе; и всё, опять же, оттого, что сам Достоевский был едва ли не шире, чем измеренный им человек. "Правда ли это?" - спросил я одного монаха. "Бог знает", - отвечал монах с улыбкою. "Правда ли это?" - спросил я себя, и грустно согласился с монахом: и этого ― довольно.

А теперь представьте себе такую фантастическую, прямо скажу, историю, что с человечеством ― со всем человечеством, как оно есть, разом, случилось нечто, очень напоминающее давно предсказываемое, а некоторыми даже и ожидаемое: старое прешло и наступило новое. С одним только новшеством: без молнии, без громовых раскатов, без труб, без печатей и без непременно ужасающей сумятицы. Просто: Кто-то внёс исправление в гранки набора. Повторяю: произошло это происшествие со всем человечеством, за исключением (что за массовое происшествие без свидетеля?) одного-единственного на весь мир существа, и существо это ― вы.

Нет, здесь, несомненно, может быть и воля случая, то есть, положим, молния и всё полагающееся на самом деле было, но вы, лично вы, и только один вы на всю планету этот момент заспали. Не исключу, опять же, что когда-то вы, как и все или почти все, слышали об вероятности такого происшествия и даже, каким-то чудом, предчувствовали час и минуту его, но... как бы назло всем, всем без исключения, в том числе и себе и Ему ― заспали. Больше ― в вас была на то своя узко-личная и в чём-то прямолинейная причина, и именно она-то и втащила кое-что всё-таки подозревавшего беспокойного индивида в ваше нынешнее исключительное положение; а раз так, то логика вашей мысли приводит вас к постановке такого чрезвычайного умозаключения в аксиомы... Почти в аксиомы, потому что вы сомневаетесь, потому что вы привыкли сомневаться, потому что в вас почему-то живёт такое ощущение, что вы заспали то, что на самом деле могло бы и быть, но от вас этот факт по каким-то там, неизвестным и необъясняемым причинам утаили, и ради утайки устроили так, чтоб можно было заспать. "Утаили" же оттого, что молния и всё прочее предсказаны, и тем уже чуть ли не наивно неотменимы, а ваше сомнение поразить тогда ― чем? То есть вы сознаете в себе, что и рады бы признать реальность вероятного и даже отчёркиваете в себе свою почти веру в него, но действительных подтверждений в себе не находите и отправляетесь ― что время попусту терять? - отыскивать таковые вовне. Повторяю: именно с этою целью и отправляетесь.

Вернее ― вас берут за руку и ведут.

Что я вижу в этот момент? Я вижу кабинет средневекового учёного ― тяжолые, серого камня стены с потемневшими от времени, свисающими из-под потолка шпалерами; сводчатый, почерневший от копоти потолок, потухший камин, в котором можно изжарить быка ― целиком; колбы, реторты, фолианты на полках, человеческий скелет в шкафу с отвисшей на сломанной петле приоткрытой дверцей... По кабинету, из угла в угол, меряя шагами вечность, в профессорской шапочке на голове и в старом, байковом, с засалинами над пазухами карманов халате, накинутом на голое тело, в тапочках без задников на босу ногу, хлюстая ими при каждом шаге, мотается как маятник мыслитель и философ, увлечённый неким рассуждением:

"Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например ― через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые... "**

- Увидишь всё, - прерывает моего профессора ваш невесть откуда появившийся спутник, ваш Вергилий, и какая-то печаль послышалась мне в его слове.***

Но согласитесь: это мощно сказано! "Всё", это и есть ― "всё", ни прибавить, ни отнять. Не раз это говорилось уже, и не два, и всё одним и тем же лицом, не всегда, кстати, узнаваемым с первого взгляда: лицедей, если не сказать больше. В этом его обетовании не только точечно-сиюминутное ― нет, в нём и будущее и прошлое, и сбывшееся и небывшее. И вы видите, что я сижу в гостях у соседствующего с вами, через перегородку, отставного капитана, и нас, гостей, у него в эту ночь человек шесть, и мы пьём дрянную водку и играем в штос старыми картами; и это вы уже однажды видели, это почти дежавю, потому что и в прошлую ночь шла такая же игра, и карты были те же, и ещё более дрянная водка на столе, и двое таскали друг друга за волосы, но вы не можете сказать уверенно: был ли среди этих двоих я (это ведь только принято считать, что я порядочный человек, я же, напротив, упавшая уже давно фигура); и хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно...****

В-общем-то это всё, может быть, не так уж и важно, но таким вот манером обустроилась и даже укоренилась в вас та мысль, следуя за которой вы и забрались в упрямо обрываемый бесконечностью лабиринт силлогизмов, не дающих вам покою в этот поздний, в этот ночной час. И, подёргивая и потягивая на себя тоненькую, еле различимую в темноте ниточку, вы выбрели, наконец, в ту самую улицу и под то самое небо, где давным-давно поджидает вас Иоганн Вольфганг Гёте, в обнимку с своим самоубийственным Вертером: Was ist das? О, конечно, где-то здесь и она, эта ваша вечная Миньон, это наваждение, этот морок, без которого не начинается ни одна настоящая ночь и ни одна настоящая молитва; безответная девочка, за которой, крадучись, тенью повсюду следует неотвязный старик с окладистой, пушистой бородой с прилипшими к ней крошками прерванного позднего ужина и обрывками слишком ранних, слишком академически семинаристских воспоминаний. Он пишет, он всё время что-то пишет, но вам не до него: в тяжолой низенькой берлине, поставленной на полозья, с графскими гербами на дверцах, страшно скрежещущей железом по голому булыжнику мостовой, распуская снопы ало-голубых искр, под ваше небо и к прибытию вашей звезды, пожаловали новые звездочёты...

Дверцы берлины с треском распахиваются, из неё вываливаются двое ― массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице.

- Ah! voyons! - басит массивный, суёт артиллеристу початую бутылку вина и лезет назад, в берлину. Минуту спустя он вновь появляется, оглаживая на себе кое-как повязанный поверх фрака масонский фартук с вышитым на нём бредущим куда-то в звёздную ночь бурым медведем; в карманах у него обнаруживается пара стаканов и, зачем-то ― Фома Кемпийский, ин кварто.

- Voyons, à quoi pensez-vous?1

В эту минуту на всех петербургских башнях, показывающих и бьющих часы, пробило ровно полночь.***** Внезапный этот гром нисколько не смущает привычного и не к таким канонадам артиллериста; он, как ни в чём ни бывало, разливает вино в подставленные стаканы и что-то говорит, отвечая толстяку. До вашего слуха доносятся обрывки произносимого:

- ... Et la nouvelle comédie des peuples... Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable!.. основание новой религии, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле... Non, mais c'est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête...2

Краем глаза вы видите, как по тротуару, мелким и частым шажком, спеша добежать как можно скорее, поскакивает, кривясь на нервных стыках отсветов дрогнувших разом, будто собравшихся погаснуть газовых фонарей тень старика с раздуваемой ветром бородой; в два прыжка тень достигает берлины и бросается в ноги опешившему артиллерийскому прапорщику:

- Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! - лепечет коленопреклонённый старик, ловя руки артиллериста и покрывая их поцелуями. - Вы пишете, да, да, вы пишете, что "всякие сделки с мыслью вам противны". Мне тоже, тоже! Ещё пишете, что для "верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием (о, я бы заменил, непременно заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью, да, да! - любовью!). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определённое", - пишете. И я тоже. Я об этом начал писать, писать... и написал довольно много, но теперь оставил, увлёкшись... ******

- Ce n'est pas une historie de revenants? - поправляя очки и подслеповато щурясь на призрака, спрашивает артиллериста массивный.

- Mais non, mon cher.

- C'est que je déteste les histoires de revenants,3- молвит массивный, одним глотком допивает вино, оглянувшись и, не найдя никого более подходящего, суёт вам в руки опорожнённый стакан ("Ну-ка, подержи!"), медвежьей хваткой сграбастывает несчастного, продолжающего что-то лепетать старика, приподнимает его над мостовой, встряхивает его, вышвыривает во тьму внешнюю. Мне сверху хорошо видно, как испуганно вздрогнув за мутными стёклами фонарей, потух газ ― везде, на всех улицах каменного города.

"Новый Гоголь явился", - пряча злую усмешку в высоко поднятый воротник шинели, шепчет, сверкнув в вашу сторону белками воспалённых глаз, самый известный, кажется, из русских критиков.

О, не принимайте на свой счёт! Я охотно отделю эту часть лаврового венка в свою пользу. Что поделаешь: мне по сердцу Гоголь, мне по брюху эта круто взваренная смесь из махровой чертовщины с покаянными взвизгами и заборматываниями внезапного неофита. Оглянитесь: улица полна народу. Кого здесь только не увидишь (если хорошо приглядеться). Je leur ai montré le chemin de la gloire:4 вот постаревший юноша Чадаев ― в грязной, оборванной ряске сумасшедшего послушника-иезуита, наспех натянутой поверх блестящего мундира гвардейского ротмистра; вот Лопухины, вот Рахметовы, Кирсановы-Базаровы, Голядкины (все ― по двое), вот Костанжогло, живо обсуждающий с Маниловым проект устройства сахарного заводика на месте сельской школы; там, где-то в толпе, мелькнула на миг и исчезла белозубая улыбка нашевсёлого Пушкина... Да не стойте вы, как столб! Пройдёмте, я посвечу, всмотримся в лица людей, заполнивших по невесть какому случаю обыкновенно в столь поздний час жутковато-гулкую, пустынную улицу: когда ещё придётся!.. И ― обратите внимание: немецкая колония растёт, как на дрожжах! Иоганн Сергеевич (это он, он!) решил, кажется, доказать самому Иоганну Вольфганговичу, что здесь собрались исключительно по поводу его, Гёте, внезапного, но столь ожидаемого прибытия в столицу "La crême de la véritable bonne société, la fne fleur de l'essence intellectuelle de la société de Pétersbourg";5 что сам он здесь проездом, волею случая, что ему даже негде остановиться, но "пусть им будет хуже", потому что "Tout ce qui n'est pas expressément permis est défendu".6 Свежие ренегаты-старообрядцы Голубов и Павел Прусский, только что вернувшиеся из Иоганнесбурга, сочувственно кивают головами. Штольц, наклонившись к Вертеру, доверительно шепчет ему на ухо: "Un cerveau fêlé ― je le disais toujours".7 Почему не по-немецки, спрашиваете. А, просто: вконец обрусел человек! И, знаете, это ведь утопист Оуэн швырял в стенку небес, что "нет виноватых", но мы-то с вами стоим, кажется, на противуположной точке, как, впрочем, и Herr Goethe. Выслушав Иоганна Сергеевича, его высокопревосходительство поманили "земляка" к себе пальцем и, когда тот сделал шаг, громко, строго и ужасно, как приговор, возгласили:

- Ви получаит казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой, чего ви недостоин.*******

Буффон. Конченый буффон... Кстати, вы не находите, что пора бы уж ― над этим табором, над этим бродячим монастырём великих грешников, вырядившихся странствующими без дела волхвами, быть звезде?.. Вы уходите? Ах, вы утомились и вам всё равно. Что ж, воля ваша, ступайте. Известно ведь, что "наша воля свободна, и никакие травы или волшебства не могут ее насиловать".******** Не следует становиться палачами других людей, особенно, если вам нет до них никакого дела, не так ли? Вы медлите? А вот и она, ваша звезда, ваша дрожащая, ваша мокрая, в платочке и в одном платьишке, в разорванных башмаках, всего-то ― лет восьми (я бы дал десять, чтоб всегда было ― десять), звёздочка... О, я прекрасно хорошо понимаю, что это придуманная история, но башмаки-то, башмаки ― уже мелькнули в глаза? Она вдруг стала дёргать вас за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Вы обернули к ней лицо ― кабы кто видал ваше лицо в эту минутку... но вы не сказали ни слова и продолжали идти, но она бежала и дёргала вас, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, хотя бы вас, найти что-то, чтоб помочь маме. Но это ― я, а вы, вы не пошли за ней и, напротив, у вас явилась вдруг мысль прогнать её... Да, мне доподлинно известно, что это не ваша мысль, что вам её будто чорт нашептал на ухо; я видал этого бесёнка, этого мелкого, этого золотушного бесёнка по имени Андреас; он кривлялся, приплясывая пред вами и противненько так, тоненьким голоском верещал: "Ради Бога, сеньор странствующий рыцарь, если вам ещё когда-нибудь доведётся со мной встретиться, пожалуйста, не защищайте и не заступайтесь за меня, хотя бы меня резали на куски; ибо, как бы ни велика была моя беда, от помощи вашей милости она станет ещё горше, и да будьте вы прокляты вместе со всеми странствующими рыцарями, когда-либо жившими на свете".********* О, какая буря в эту минуту поднялась в вашей и без того опустошонной, в вашей измученной душе! Но вы сдержали себя, вы даже выдавили из своего клокочущего нутра нечто почти что и разумное...

Вы сказали ей, чтоб она отыскала городового.

Это надо было слышать. И, поверьте, вся наша труппа, весь этот вечно странствующий сброд, эти йокуляторы, эти baltaro и scurra, saltator-ы и жонглёры, хуглары и spielman-ы8― все, как один, взорвались торжествующим воплем: "браво!" Такого рёва такого количества самых лужоных во всей Европе глоток не слыхала ни одна театральная зала. Что ― зала? Ни один ряженый бесами старонемецкий Tirjagd********** на родине великого пантеиста и язычника, нашего Иоганна, нашего Вольфганга, нашего Гёте, чорт бы его разорвал на тысячу кусочков, никогда не исторгал из себя ничего подобного.

Надо отдать должное и девочке. После ваших слов, выдержав бешеный восторг публики, не дрогнув, не изменив верно взятому тону, она вдруг сложила ручки и, всё так же всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала вас. И вот тогда-то вы, вы... честное слово, на этом месте даже я принуждён был ― принуждён! - великою силою искусства утереть скупую слезу. Вы затопали на бедняжку ногами и, как мне показалось, даже крикнули что-то... впрочем, слов я не разобрал, подсказать содержание реплики было уже некому, потому как вся честная компания, вдоволь оторавшись, дружно направилась в ближайший, встреченный по дороге, чудом ещё не закрывшийся трактир. Так что, можете засыпать спокойно и с чистою совестью: ни одна живая душа не видала, чем эта сцена окончилась, разве спавший где-то вдали, на своих дрожках извозчик в мятом цилиндре, но и тот, кажется, был в стельку пьян; а если вам почудилось, что в конце улицы промелькнул какой-то припозднившийся прохожий, так не извольте беспокоиться, то был ваш покорный слуга.

И, ведь, послушайте, что я вам зачту, на сон грядущий и на дорожку: "если даже детей, взросших на небесах, возвращают в состояние их наследственного зла, то это делается не с той целью, чтоб они за него были наказаны, но для того, чтоб они знали, что сами по себе они одно зло; что из ада, который в них, они подъемлются в небеса милосердием..."*********** А дальше я забыл, как на духу ― за-был! И то: заговариваться с эдакого начнёшь..."

* Рассказывают, что, прочтя как-то за завтраком цитируемую здесь газету, г-н Струицкий схватился за сердце, прошептал загадочную фразу: "Настали последние времена" и, не сходя с места, едва не вручил Господу Богу свою многогрешную душу. Впрочем, на сей случай обошлось тем, что немедленно вызванная прислуга была отправлена в кассы железной дороги за двумя плацкартами ― для самого г-на Струицкого и для его любимой собаки пуделя; спустя шесть дней г-н Струицкий благополучно прибыл в Берлин.

** Фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому. Фёдор Михайлович хотя и боялся, по утверждению Ореста Миллера, темноты, но сны смотрел, придавал им чрезвычайное значение, а многие сновидения относил к разряду пророческих. Г-н Обладатель прав, давно уже устав и от пророков, и от их сновидений, отказался объявить номер страницы и тома ПСС Ф.М. Достоевского, откуда фраза заимствована. Об извинениях не может быть и речи.

*** Почти дословное воспроизведение любимой реплики лучшего из "тёмных существ" (см.: "Сон смешного человека"). Факт этот удостоверен ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 111.

**** Начиная словами "... через перегородку" и заканчивая отзвездием, вся эта фраза могла бы принадлежать Ф.М. Достоевскому. У него есть нечто, отдалённо напоминающее этот, безусловно, талантливо вылепленный период. Любопытствующие отсылаются к ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 106.

***** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 138.

****** "Практически дословное воспроизведение одного из писем Н.Н. Страхова графу Л.Н. Толстому. Некоторые вольности изложения должны быть отнесены на счет добросовестности и старательности переводчика со староакадемического. До своей перелицовки цитата мирно покоилась в... <нрзб.>. Номер страницы сбежавший переводчик унёс с собою вместе с томиком издания. Нашедшему просьба обращаться по адресу: Bad-Ems, Bahnhofstrasse-8, m-r Théodore von Stroueitsky, с 11-ти до 20 часов ежедневно". - Прим. от г-на Обладателя прав и его камарильи.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 229.

******** Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 150).

********* Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 231).

********** "Tirjagd ― народный немецкий праздник в честь языческого божества Тора (Тира, Тиса), в средние века превратился в "народный суд" ― нечто вроде смеси сатурналий с позднейшим "судом Линча" (карнавал с распятием), и просуществовал в таком виде, как минимум, до конца XIX века". - Примечание от г-на Личного секретаря г-на Обладателя прав.

********** Еспер Сведенборг. О Небесах, в: О Небесах, о мире духов и об аде (По изданию 1863 г.). Киев, 1993. С. 170. По мнению комментаторов ПСС Ф.М. Достоевского, Фёдор Михайлович живо интересовался и "естественным даром пророчества", и, персонально, г-ном Сведенборгом, "удивительную" книгу которого "О Небесах, о мире духов и об аде" подарил ему один из Аксаковых. Мнение Фёдора Михайловича об этой книге и об её авторе: "Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высших и иметь с ними сообщение". Комментаторы берутся утверждать, будто вполне возможно, "что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании "фантастического рассказа" с героем ― сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звёздочке". У нас смеются. - Без подписи.

4. "И СЛУЧИЛСЯ БОГ..."

Nec Deus intersit ― Не Бог участвует...

Изувеченный переписчиком Гораций

Почти всю ночь я читал записки этого сумасшедшего человека. Мысль о том, что он именно сумасшедший, не покидала меня с первых строк. Я по-новому взглянул на него, и увидел и наши с ним разговоры, и его жесты, и его необычайную привязанность, его устремлённость к детям в совершенно ином свете, нежели это казалось мне прежде. Когда же я вспомнил об его прожекте, об его "Садах", во мне развеялись последние на его счёт сомнения.

Порой я вскакивал, нервно расхаживал по комнате, прикуривал от очередного огарка дурной, сальной свечи папироску, хлебал из стакана остывший чай и снова бросался к распотрошонной кипе листов веленевой бумаги...

Так прошла большая часть ночи. Ещё с вечера я велел затопить камин, который дымил, и я едва не угорел. Под утро уснул как убитый, хотя и болела голова. Проснувшись поздно, чуть не к обеду, с удивлением обнаружил, что совершенно здоров. Солнце светит, и день великолепный.

Только оделся и собрался выходить, пришли хозяйские дети ― мальчик и девочка, трёх и четырёх лет, принесли цветы. Они часто, чуть ли не с первого дня, взяли в привычку носить мне цветы. У меня с ними образовалось даже что-то вроде потаённого детского клуба. Однажды я говорил им о Христофоре Колумбе; не уверен, правда, поняли ли они меня хорошо, но знаю наверное, что детям нужно всё говорить как большим. Детям ― тем хорошо говорить, что они ещё не жили и себе цены не узнали, и потому могут воображать каждый, что и в самом деле, может быть, сами Коломбами будут. Но так у меня только с этими, с хозяйскими детьми, от прочих я, сам не знаю отчего (верно, всё же в противуречие тому же Струицкому), стараюсь держаться подальше.

Угостив деток конфектами (заранее припас гостинцу), прямо объяснил им, что мне сейчас не до них, что я жутко голоден и оттого уже очень спешу, и детки меня поняли. Ах, какие всё-таки чудные существа эти наши детки, и вот что главное: их так много! Чего здесь много, так это нас, то есть посетителей вод (со всех концов земли), цветов и детей. Дети, золотые головки... как их не любить! Если уж перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими? Вспомнилось тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам "сократить времена и сроки". Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей!..*

С такою молитвою, довольный и собою, и так неожиданно взошедшей на ум мыслью молиться (Струицкому наверное понравилось бы), я вышел наконец из отеля и, в надежде найти кофею и чего-нибудь закусить, отправился, шагая широким шагом уверенного в себе человека, в воксал.

"У немцев, куда ни плюнь, ordnung: если войдёте в ресторан, даже и первого разряда, но не в точно назначенный для обеда час, лучше уж сразу и не входить, а ждать ужина, потому как чего ни спросишь, на всё ответом будет "этого больше нет". И ведь правду говорят, сволочи: ничего-то у них, кроме масла и сыра, и не сыщешь даже и через два часа после обеденного времени", - кстати припомнились мне ворчливые наставления моего потерянного знакомца, данные им как-то по случаю.

Спустя три четверти часа я сидел в воксале, уже закусил и выпил кофею с сухарями, - сквернейшего кофею, но с ужасным аппетитом. Впрочем, такой кофей пью не я один, а вся Германия. Во всей Германии не знают лучше. Я не люблю Германии. Деньги здесь так и идут. И дорога сюда стоит недешево, и жизнь здесь тоже.

Между тем я сам не заметил, как мысли мои возвратились к читанным во всю ночь листкам и к их автору. Удивительное чувство осталось у меня от их чтения: мне стало казаться, что человек, их писавший, адресовался... ко мне, ко мне лично, хотя я доподлинно знал, что это не так. Во всяком случае, я не мог припомнить из всего мною когда-либо написанного ни единой строчки, подобной тем, на которые ссылался и которые цитировал "фон" Струицкий. Ба! - едва удержался я от того, чтобы не хлопнуть себя ладонью по лбу: а ведь это он написал, обращаясь прямо и непосредственно к Достоевскому, и не очень-то почтительно, как мне стало казаться, обращаясь... Выходит, что это нечто вроде критики на какое-то неизвестное мне произведение нашего замечательного писателя, возможно, даже и не опубликованное. Я вспомнил, что оставил у себя в комнате, на столе, посреди бумаг, ту записку, тот смятый листок, который Струицкий сунул мне в руки, ищуще заглядывая при этом в глаза. Уж не ожидал ли он чего-нибудь нового ― указаний, выхода? Но что я ему? Нет, странный он всё-таки человек. Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит нас вместе? И всё-таки я никак не мог поверить в эту его фантазию, в то что он это всерьёз, что мы будто бы находимся в ряженом раю; поверить в этот злой и скверный анекдот, находясь посреди таких же, как я сам, прогуливающихся счастливцами, больных и измученных притворщиков ― означало надсмеяться над собой. Всё много проще: это ― жизнь, обычная, обыденная, слегка лицемерная, чуточку взбалмошная, но в целом ― приевшаяся и давно наскучившая жизнь, или... видимость жизни. Однако я не мог, как ни силился, представить себе и того, - как бы, положим, мне удалось переменить, поднять, возвысить, прямо ― спасти всю эту толпу до невероятности чванных, жеманных, нахальных и грубых рож, какими мне, чего уж греха таить, часто мнились окружающие меня лица. Я не мог понять, как можно было увидеть в немцах лучших своих друзей и, более того ― иметь в лучших друзьях немцев, а он говорил мне об таких и даже называл фамилии! (Рассуждая сам с собою об немцах, я вспомнил, что мой приятель и себя уже вполне отнёс к этой нации, отчего ядовитая желчь пролилась в моё сердце, откликнулась раздражением к встретившимся по дороге в воксал и каждый день здесь встречающимся лавочникам, трегерам,1 продающим фрукты бабам, магазинщикам ― словом, сплошь немцам, завсегда издалека ещё узнающим меня и с самой радушною улыбкой кланяющимся мне.) Тут же подумал я и о детях, о том, что и из них во всём мире спастись могут только несколько человек, это будут чистые и избранные, предназначенные начать новый род людской и новую жизнь, обновить и очистить землю; а остальным, смеющимся и веселящимся ― этим лучам из рая, этим откровениям из будущего, суждено погибнуть, отжив своё, как цветам, которые и появляются мелькнуть пред нашими взорами только лишь "для умиления нашего, для очищения сердец наших".

Я и не заметил, как приподнятое настроение, с которым я вышел из отеля, сменилось во мне на нечто вовсе мрачное и раздражонное. Эмс снова показался мне до безобразия скучным. Я поднял глаза и увидал огромную и залитую волнами дыма, пропитанного пивом, залу, наполненную, верно, тысячью одновременно жующих, пьющих, курящих и говорящих что-то голов. "Вавилон", - в ужасе прошептал я. Больно щёлкнуло в виске, и расстроились нервы.

И тут моё внимание привлёк громкий разговор на другом столике, на который я поначалу не обратил внимания, не прислушивался к нему и не слыхал ни единого из говорившихся, между тем, громко и по-русски слов. Беседующих было двое, имя и личность одного из них были мне известны: на этого сухого, высокого, немного мешковатого, с кривым, в мелких морщинах лицом сорокапятилетнего господина однажды мне указал Струицкий. "Вот, полюбуйтесь, - говорил он, - барон Ган, артиллерийский генерал в Санкт-Петербурге, а здесь ― счастливейший из смертных. Только что возвратился из Мюнхена, от вундерфрау, которая, как утверждают, лечит от всех болезней каким-то своим секретным способом и всех вылечивает, и к ней съезжаются со всего света, а доктора в Германии ― ни слова не смеют сказать против, потому, что вылечивает совсем неизлечимых. Так вот, барона о прошлом годе некое берлинское светило вполне авторитетно удостоверило в том, что барон не жилец на этом свете. И что бы вы думали? Барон помчался в Мюнхен, пал к ногам этой самой вундерфрау, и она помогла ему, так что и теперь он себя чувствует прекрасно! Он сам рассказывал мне, - продолжал Струицкий, передразнивая манеру барона говорить, как говорят русские немцы, с акцентом и с интонациями: - "но это былё прёшлий год, а нынешний год, представьте себе, она прогналь меня и не захотель лечить, и вот я здесь". И, представьте себе, он совершенно не собирается теперь умирать. Статское платье его сшито щегольски, и он с видимым удовольствием его носит. К тому же здесь так много "хорошеньких дам" со всего света и прелестно одетых. Он, наверно, снимет с себя здесь фотографию, в светском платье, и подарит карточки своим знакомым в Петербурге. Но это премилый человек..."

Второй господин, собеседник артиллерийского барона, был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, отмечая самые замечательные места в рассказе барона. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий; одно это разом выделяло его из пятитысячной толпы эмсских страждущих и уповающих. Волосы его, ещё очень густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет.

Личность этого господина была мне незнакома; прежде я не встречал его в Эмсе, да и вообще, он ничем не походил на устремившегося сюда в надежде на исцеление: уж больно, по виду, казался здоров. Вся его внешность, казалось, говорила о себе и о сокрытом в ней существе: oh, c'est un si brave et exellent homme, notre bon NN!2По-русски, разумеется, говорила. И, надо сказать, что к русскому говору здесь привыкаешь быстро: по печатному листу прибывших сплошь и рядом прочитываешь каких-то Мясоедовых, Дондуковых, Вараксиных да Веберов из России. Вообще из России множество немцев. Русских тоже множество ― все незнакомы и все, как один, выговаривают друг другу второразрядные и картавые французские вокабулы. Дети, чистые дети! Но встречаются и исключения: давеча, у источника, обратился к какому-то джентльмену с самым пустым вопросом по-немецки, тот мне тотчас же ответил по-русски, а я и не знал, что он русский. Значит, он знал уже обо мне, потому что тоже не мог Бог знает с чего догадаться, что я русский. Впрочем, я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности: я мнителен, господа, прошу простить! На этой мысли я вновь ощутил прилив настроения и подумал, что я едва ли не вполне счастливый и русский человек. Да, кстати, - господа на соседнем столике о том, что я русский и что я вполне понимаю их, похоже, не догадывались.

Вначале я услыхал, что барон говорит осанистому про недавно появившуюся здесь, на водах, "in carne",3 известную спиритку, и сообщает, где она остановилась. Прозвучало: "Hotel Luzern", это совсем рядом с теперешней моей квартирою; я там жил, но недолго, всего неделю, по дороговизне. В общем, это уже одно показалось мне как-то странным: только что, не далее как вчера, мне говорил об спиритке Струицкий, а тут как раз про неё же. Конечно, с одной стороны, случайность, с другой ― колоссальная скученность (пять тысяч фамилий!), и всё это в самом тесном пространстве, хоть и в живописном, но в смертельно надоевшем мне ущелье между горами. И всё же, я не мог отвязаться теперь от одного весьма необыкновенного впечатления, а именно: как будто кто-то взялся мне зачем-то подслуживаться. Далее послышалось о состоявшемся нынче, ночью, на квартире спиритки медиумическом сеансе, прозвучало и словцо ― "skandalös".4

- Богата как жид, - говорил барон, - красива, как Лорелея, но и широка, как чорт! Was ist's der Teufel!5 - прибавил он для придания пущего веса не столько своим словам, сколько нарисованному им портрету спиритки. - Может за вечер на рулетке пять тыщ спустить, да что пять ― восемь, и ничего ― хохочет! Только стерва ужасная...

И он стал рассказывать о том, как некоего его петербуржского близкого знакомца, первого товарища в начальных, ещё юношеских шалостях и проказах, Николя фон Зона (меня на минутку позабавило это имя: на слух и не разберёшь ― то ли он 'von Sonne', то есть по-русски ― "фон Солнце", то ли 'von Sohn', что тоже не чорту заговенье ― "фон Сын") "чорт занёс" на этот "чортов шабаш". Вообще барон вставлял "чорта" буквально в каждую свою фразу, это я сразу почему-то отметил и, по возможности, повычёркивал.

- Позвольте, - оживился при упоминании имени фон Зона осанистый барин, - это какой же такой фон Зон, это не тот ли самый уж фон Зон, из надворных советников, отставной, что...

Окончания его слов я не расслышал, потому что осанистый произнёс их, привстав с своего места, и сказал едва не на ухо барону, а вымолвив, в голос, на всю залу расхохотался. Барон недоумённо пожал плечами: видимо, шутка показалась ему неуместною и даже не совсем приемлемою для немецкой чести, но возражать он отчего-то не стал и продолжил...

Из рассказа барона я уяснил для себя следующее: что на сеанс была приглашена самая избранная публика, около двенадцати человек, почти все ― мужского пола; что среди присутствовавших была замечена некая важная особа, из прибывших в Эмс, на воды в свите прусского короля; что надо всем видимо стоял Аксаков, "но не тот Аксаков, а другой, нигилист: Аксаковых теперь очень много, этот ― автор 'Спиритизма и науки', издатель медиумического журнала в Лейпциге"; что на самом деле коноводом всему был вовсе не Аксаков, а некий ловкий мошенник и аферист, выступивший в роли будто бы ассистента спиритки; что поначалу вызывали дух Сведенборга, но тот категорически отказал, и что вместо него ассистент предложил вызвать дух возможно ещё живого человека...

- Неслыханное дело! - возгласил барон и подтянул брови до nec plus ultra.6

- И какая, однако ж, дичь... - согласился с бароном осанистый барин. - Да разве такое возможно, чтобы, при живом человеке, дух и тело раздельной жизнью жили?

- А что бы вы думали? - едва ли не обиделся барон, - жив ли, нет ли, им-то что с того? Сейчас наука до таких вершин добралась, что нет никакого в том значения. Этот, который "ассистент", так и заявил, что, дескать, "признание самостоятельного духовного начала является прямым выводом из медиумических явлений" и что "как раз этому способствует наше мечущееся время". Каково!

- И что, что? Вызвали? И кого же? - застучал в видимом нетерпении своей палкой об пол осанистый.

В этот момент всё поплыло у меня перед глазами, потому что барон назвал... моё имя! Я явственно расслышал, как он произнёс: "г-н Г-в". Ошибки быть не могло; я сам справлялся по курлисту и убедился, что на весь Эмс у меня не сыскалось ни одного не то что однофамильца, но и человека со сколько-нибудь схожею с моей фамилиею.

Обо всём, что произошло на медиумическом сеансе в дальнейшем, со слов барона, у меня осталось лишь весьма смутное впечатление: сознание моё мутилось от слова к слову, мысли путались, сердце моё тревожно билось и, единственное, на что я был в тот момент способен, о чём думал и чего я больше всего на свете опасался ― как бы невольным восклицанием или жестом не выдать себя. Ко всему ― о ужас! - я заметил, что осанистый, внимательно и как-то даже плотоядно вслушиваясь в слова барона, в то же время принялся наблюдать и рассматривать меня, слегка, но достаточно, чтобы я это увидал, повернув в мою сторону голову и уставив в меня слишком тяжолый и неподвижный взгляд своих ещё более слишком голубых и холодных, с презрительной надсмешинкою, глаз. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Я же ощущал себя как бы прикованным к месту и не в силах был пошевелить ни рукой, ни ногой: огромный перстень с дорогим камнем на холёной руке осанистого своим блеском, похоже, загипнотизировал меня, лишив остатков воли.

Барон, между тем, поведал, что "дух г-на Г-ва, явившись по требованию спиритки, и наущаемый ловким "ассистентом", будто бы наотрез отказался говорить собравшимся о загробных тайнах, сославшись на то, что хозяин его действительно пока ещё жив и срок его, хоть и близок, но всё же не настал". "Однако, - продолжал барон, - дух со-бла-го-во-лил (он медленно выговорил это слово, вкладывая в него всё своё негодование по поводу самого факта появления "духа", не говоря уже о прочем) исповедаться пред честною публикою как на духу (осанистый на этих словах коротко хохотнул, выказывая, что оценил каламбур барона) в одном из ужаснейших и непрощаемых своих грехов, каковой сам дух считает возмутительным преступлением перед нравственностью и пред Богом".

- Ну, не тяните же вы! - простонал осанистый из белой, румяной, с румяными, алыми губами маски своего лица.

- Дух рассказал, во всех гнуснейших и омерзительнейших подробностях, о том, как его вместилище, этот презренный сладострастник Г-в, соблазнил, растлил и де-фло-ри-ро-вал невинное создание восьми или десяти лет от роду, дочь почтенных и состоятельных родителей, вступив для этой цели в сговор с гувернанткою-француженкой, такою же, судя по всему, тварью, а попросту, купив невинность ребёнка, доверенного этой une vilaine, за деньги; и даже цену уплаченную назвал ― пятьсот рублей...**

- Où va-t-elle la vertu se nicher?7 - воскликнул осанистый и расхохотался, оглядываясь кругом, как бы приглашая тем самым публику на соседних столиках присоединиться к его восхищению только что услышанным. - И что же дальше-то, барон, не томите!

- Дальше, - барон назидательно поднял кривой указательный палец с жолтым, скособоченным и длинным ногтем, - дальше случился Бог, потому что...

И барон, с тысячью мельчайших подробностей описал переполох, который поднялся среди участников и свидетелей неслыханного признания "духа" в совершонном его обладателем злодеянии; а также и то, что по тайному знаку ловкого мошенника-"ассистента", заранее, как впоследствии выяснилось, предусматривавшего возможность некоторого замешательства в "духознатцах", "на сладкое", явилась будто бы призрачная, а на самом деле спрятанная, видимо, до времени в соседних комнатах девочка ― лет восьми или десяти, в костюме аркадской нимфы, то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность, и с цветочною же корзинкою в руках; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; и ещё ― как все, на какое-то время, едва не обомлев, утишились, а девочка, обходя собравшихся, принялась раздавать каждому по розе из своей корзинки, сопровождая подарки глубочайшими книксенами...

- И здесь выскакивает этот подлец фон Зон, этот, entre nous,8 этот... (далее последовал набор изощрённейших немецких ругательств), и принимается отплясывать какой-то неприличный, какой-то идиотский танец вкруг "нимфы", норовя при этом ущипнуть за самые нежные, за самые филейные её части! - Барон вдруг возвысил голос и даже топнул ножкою, обутой в сапог, испачканный кусочком чего-то от скушанного за обедом, на высоком, но кривоватом от долгой носки каблуке...

Из остального сказанного за столом в моей памяти сохранились лишь жалкие обрывки: "Дети, девочки... ритуальные жертвоприношения... Где вы видели, чтоб современный город, и ― без самого утончённого разврата?.. Гипнотизм... Пророк Мухаммед женился на семилетней!.. Смешно! А если он, и верно, уже того, давно покойник?.. Развратника надо и мёртвым достать, и хорошенько допросить... Не лучше ли отыскать, наконец, формулу счастья для человечества и затем путём заговора, вовсе не обязательно чтоб насильственно, осуществить эту формулу... Только объявите!.. Многие пойдут в коммунисты... Иезуиты... Женщина ― не собственность, пол ― не табу... Вы же знаете, как сильна жидовская партия в Берлине... Опасаются, что дойдёт до германских властей... Влиятельное лицо, - вы забыли: уже, уже дошло!.. Спиритка с ассистентом и с девочкою-"призраком", по слухам, утренним поездом отправились в Берлин, там их будто бы не сыскать... Аксаков, я слыхал, намеревается скрыться в Швейцарии..."

Последнее, что я слышал, были слова осанистого, успокаивавшего сбежавшуюся со всего воксала и сгрудившуюся вокруг моего распростёртого на полу тела публику:

- Разойдитесь, господа, разойдитесь! Ничего особенного, переел человек ваших дурацких эмсских пастилок, перепил чортова вашего киссельбруннена с кренхеном или фюрстенбруннена с рейнским, наконец, вот и случилось с ним усиленное сердцебиение и лёгкий припадок. Я и сам-то не пью этой вашей гадости, потому что в любой момент, чувствую, припадком кончится. Всё образуется, господа, и у вас всё образуется, vous aurez un bon hiver...9

Откуда-то издалека перекрывая слова осанистого, донеслись до моего угасающего сознания первые такты бодро взявшегося за привычное дело оркестра. "Emspastillen Polka",10 - вздохнул я.

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 193. Обладатель прав не устаёт напоминать, что обилие скрытых цитат может потрясти, а может и нет: дело вкуса.

** "Не могу опомниться от того наваждения, которое меня вдруг охватило. Точно меня кто околдовал: я перестал сознавать, что делаю... Всем существом меня потянуло совершить это ужасное, злое дело... Когда преступление совершилось, и я очнулся, первым движением моим было отдаться в руки полиции. Но потом я сообразил, что ответственность по закону мне не только не страшна, но, наоборот, наказание, чего доброго, примирит меня со своею совестью... Я решил подвергнуть себя гораздо более тяжкому испытанию ― и вот пришел к вам, Иван Сергеевич, и каюсь в том, что натворил..." Некто Антэй (Г.М. Редер) опубликовал рассказ Д.В. Григоровича, из которого следовало, что Достоевский изнасиловал (???) десятилетнюю девочку, рассказал об этом Григоровичу, а потом и Тургеневу. Рассказ был опубликован в 1908 году (См.: Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.525). Пустил эту легенду Н.Баженов, доктор, психиатр, "член всех существующих в Москве обществ", любитель оказаться в центре внимания. Версия из мемуаров Иеронима Ясинского: "'А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голенькими коленками и едва не тринадцати лет ― оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно хорошо было то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду, или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку как знакомому и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручем. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности...' Тургенев не дал ему договорить..." (Ясинский И.И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний. М.;Л., С.168-169). В конце разговора Достоевский якобы признался, что всё придумал, а Тургенев будто согласился с тем, что этот 'игривый текст' ― не более чем выдумка. (Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.529). NB. Une vilaine ― мерзавка (франц.).

"Хорошо бы снять по этому тексту чорно-белый немой фильмчик, минуточек на десять, особенно хороша должна быть прыгающая француженка". - "А каков бородатый развратник!" - "А длинноножка!" - "Крашеная синькой борода Жиля де Ре блекнет на глазах, минхерц!" - Такой диалог состоялся между г-дами Обладателем прав и Личным секретарём на пороге музея Ф.М. Достоевского в Москве ― того, что рядом с знаменитыми Селезнёвскими банями. NB. Претензии невидимо оскорблённых и заинтересованных лиц принимаются по адресу: города Капилья, Куриэль и Бургильос. Logements ? 10, маркизу де Хибралеон, графу де Беналькасар и Баньярес, виконту де ла Пуэбла де Алькосер, poste restante, а в экстренных случаях (телеграммы, например) Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger. Получатель ― два сельских рехидора, Бесфамильные.

5. СОЛНЕЧНЫЙ СМЕХ

Он жив ещё? Так покажи мне, где он,

Я тысячи отдам, чтоб только глянуть.

У. Шекспир. Генрих VI

Странно, я совсем не помню, как меня, после обморока, что случился со мною тогда, в воксале, принесли на мою квартиру, раздели и положили в постель; но я отчётливо припоминаю тот ужасный сон, который мне привиделся, верно, пред самым моим пробуждением. Вначале был какой-то сумбур, какое-то мельтешение порою расплывчатых, будто в тумане, порою чётких, ярких, видимых словно детским, незамутнённым оком образов и представлений, без порядка и связи, - лица людей, встреченных где-нибудь только один раз и об которых я никогда бы и не вспомнил; какая-то вдруг колокольня ― огромная, в барочном, причудливом стиле "вымышленной гармонии", втиснутая комлем, со всеми своими колоннами и пилястрами, завитками и каннелюрами, арками и апсидами в приземистую, выложенную из толстых камней, с бойницами, стену древнего нашего монастыря; помню, я поразился ощущению уродливости и стены и колокольни, возникшему, видимо, из-за несоразмерности в сочетании этих сооружений; потом, помню, возникла в сознании чорная лестница, заваленная хламом, мусором и разными выставленными на площадках за ненадобностью, но не выброшенными из скупости, частью разбитыми и испорченными, частью ещё годными вещами и мебелью; и вдруг ― вероятно, с колокольни, с этой страшной громадной колокольни мощно, оглушающе ударил колокол...

И, как это обыкновенно случается в снах, я, вместо захламленной, вонючей и грязной чорной лестницы, очутился на той самой улице, описание которой так выпукло легло на мою память из рукописи Струицкого. Впрочем, возможно, это была совсем другая улица, до того она стала непохожа на ту, на прежнюю; единственной приметой, по которой я убедил себя в том, что это всё-таки именно та, прежняя, улица, был спавший где-то вдали, на своих дрожках в стельку пьяный извозчик, отчего-то ― в цилиндре.

Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, в просветах меж густых, сизовато-чорных в подложке облаков мне померещилась разгоравшаяся всё ярче и ярче полная и, как обычно бывает в полнолуние, насыщенно-жолтая, почти золочённая луна; но ― лишь померещилась, потому как я, не знаю отчего, но был убеждён: такой луны над этим городом, над этою улицей быть не может. Как-то особенно душно было в воздухе. Люди толпой шли по улице; ремесленники и занятые люди расходились по домам, другие гуляли; пахло краскою, известью, пылью, стоячей водой. Я тоже куда-то шёл вместе с этими людьми, но в то же время как бы и против них, словно против течения. Вдруг я остановился, увидев, что на другой стороне улицы, на тротуаре, стоит человек и машет мне рукой. Я пошёл к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошёл как ни в чём ни бывало, не оборачиваясь и не подавая вида, что звал меня. "Да полно, звал ли он?" - подумал я, однако ж стал догонять. Не доходя шагов десяти, я вдруг узнал его и ― испугался; это был давешний барин, тот самый осанистый, щегольски и комфортно одетый, с красивою тростью в руках, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки его были в свежих, жолтого цвета перчатках. Я шёл издали; сердце моё стукало; повернули в переулок ― тот всё не оборачивался. "Знает ли он, что я за ним иду?" - думал я. Барин вошёл в ворота одного большого дома. И здесь, сам не знаю откуда, я узнал и название улицы, и переулок, и даже дом: это было где-то на Шестой линии, в -м переулке, и дом ― дом или Клингера, или Клопштока. Входя в ворота, барин оглянулся и, увидав меня, остановившегося в растерянности на тротуаре напротив, вновь будто махнул мне. Я вошёл на двор: никого; я бросился на лестницу; она оказалась точь-в-точь та самая лестница, с которой я только что вышел на улицу ― после того, как ударил колокол. Сверху послышались удаляющиеся, неспешные, мерные шаги...

Ни секунды не раздумывая, я пошёл следом, наверх, стараясь ступать в такт доносившемуся до меня звуку удаляющихся шагов. В четвёртом этаже я увидал отворённую настежь на лестницу квартиру, подумал и вошёл.* Оглядев квартиру ― с жолтыми, обшарканными обоями, с бедною, пыльною мебелью по углам, с почернелым зеркалом в простенке и с жолтым же диваном в зале, я с удивлением обнаружил, что эта квартира мне известна, что я уже когда-то и зачем-то бывал в ней. Со двора, через отворённые окна со стоящими на подоконниках горшочками с жиденькою геранью донёсся какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то там где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь...

Я вспомнил вдруг: это моя квартира, моя нынешняя квартира, в которой не совсем хорошо: под окном, в спальне моей, в доме рядом ― мастерская, слесаря и лудильщики встают раньше 5 часов и начинают стучать молотками. Два дня сряду пробуждался я в 5 часов утра. Я жаловался; хозяин ходил просить, чтоб начинали работу в 6 часов, но зато днём опять-таки целый день без остановки тик-тик, одуреешь совсем и нервы расстраиваются. Я бросился проверить свою догадку в соседнюю комнату, где должна быть моя спальня, но, сделав шаг, остановился; кривая ухмылка поползла по моему лицу: в соседней комнате кто-то будто соскочил с кровати или с какого другого возвышения, - я слышал, что две ноги стукнули об пол, потом прозвучали довольно скорые шаги и... всё снова затихло. "Он!", - с облегчением вздохнул я и ступил на порог...

В комнате, у распахнутого окна с гераньками на подоконнике, на скамеечке сидела та самая девочка ― давешняя, из рукописи Струицкого, с улицы, я тотчас признал её; а, признав, изумился: она была точь-в-точь девочка из рассказа артиллерийского барона в воксале, как он сказал ― "в костюме аркадской нимфы", то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; только вместо цветочной корзинки в руках она держала рукоделие и что-то там копалась с иголкой... Она будто не видела меня, была раскрасневшаяся, точно какая-то игра только что случилась и пред самым моим появлением прервалась; я замер в углу, а она, будто бы и не замечая меня, всё сидела у окна на скамеечке, занятая своим шитьём. Наконец она вдруг тихо запела, отчего-то на немецком, я отчётливо припоминаю, что на немецком, я страшно поразился тому. Пела очень тихо, так тихо, что и слов почти не разобрать, но я расслышал и узнал:

Meine Mutter, die Hur,

Die mich umgebracht hat!

Mein Vater, der Schelm,

Der mich gessen hat!

Mein Schwesterlein klein

Hub auf die Bein'

An einem kühlen Ort;

Da ward ich ein schönes Waldvögelein;

Fliege fort, fliege fort!

И припев, припев...

... Ein ganzer Himmel mich überdrang,

Und du mich küsstest, als wolltest du mich ersticken.

Küsse mich!

Sonst küss ich dich!1

Я вынул часы и посмотрел, который час, было два. "Отчего два? - изумился я. - Неужто два ночи?" Но как может быть ночь, ежели в окнах, я видел ― ужасно ярко светило солнце! У меня начало биться сердце. Но тут я вдруг сделал первый шаг и начал к ней подкрадываться. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял её руку и тихо поцеловал, принагнул её опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило её, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв её к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо её выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушёл ― так это было мне неприятно в таком крошечном ребёнке ― от жалости. Я старался не смотреть ей в глаза и всё глядел куда-то мимо ― на подоконник, сплошь заставленный горшочками с геранью: крошечный красненький паучок на листе гераньки привлёк моё внимание.

... Когда всё кончилось, она была смущена. Я не пробовал её разуверять и уже не ласкал её. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо её мне показалось вдруг глупым. Смущение быстро с каждою минутой овладевало ею всё более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол лицом к стене неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча,** и вдруг испугался сам, испугался до жуткого: я вспомнил, что дверь из квартиры на лестницу отворена и что там может прятаться тот барин ― пропавший где-то на лестнице, с тростью и в жолтых перчатках, и что он наверное всё видел, как есть ― всё. Вдруг мне показалось, что с лестницы как будто засмеялись и послышались удаляющиеся вниз по ней торопливые шаги. Бешенство одолело меня, я вскочил и бросился вдогонку, но вся прихожая уже была полна людей, двери на лестнице, и верно, отворены настежь, и на площадке, и на лестнице и туда вниз ― всё люди, голова с головой, все смотрят, но все молчат. Я стал всматриваться в их лица и увидал, что это та самая компания, те же люди, что в рукописи Струицкого: тот же массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице, и тот, другой, с толстыми ляшками, и старик с бородой, и ещё, ещё... я, кажется, вскрикнул и ― проснулся.

Но странно ― сон как будто всё ещё продолжался: дверь моя была приотворена, и из-за неё выглядывала премиленькая головка хозяйской девочки, трёх лет. "Господи! - вскочило в голову, - уж и трёхлетними предлагаются!" Я не успел ещё совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять. Надо мною жужжала муха и всё садилась мне на лицо. "Сон это продолжается или нет", - думал я и чуть-чуть, неприметно опять приподнял ресницы поглядеть: дверь неслышно притворилась и детская головка исчезла за нею. Но то, что я увидал в комнате, едва не повергло меня в ещё более глубокий припадок: за моим столом, на котором всё оставалось с ночи в оставленном мною беспорядке (я с первого дня проживания здесь строго-настрого воспретил хозяйке отеля и горничной входить в мои комнаты для приборки без особого на то разрешения с моей стороны), сидел уже знакомый мне человек ― тот самый осанистый, щегольски одетый барин и, внимательно вчитываясь, не торопясь перебирал лист за листом рукопись Струицкого.

Прошло минут с десять. Было ещё светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже со двора не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налёта об стекло. Наконец это стало невыносимо. Я приподнялся и сел в постели.

- Ну, говорите, чего вам надо?

- А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, - ответил, не поднимая головы от бумаг, барин. - Пётр Аркадьевич Свергайлов, позвольте отрекомендоваться...

Здесь я должен заметить, что эта первая беседа с господином Свергайловым сохранилась лишь отчасти записанною. Заношу это именно, чтобы доказать, до какой степени я мог властвовать над моими воспоминаниями и стал к ним бесчувствен. Я отвергал их все разом в массе, и вся масса послушно исчезала, каждый раз как только я того хотел. Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все.*** Но вот что взволновало меня до крайности и не перестаёт волновать и по сю пору: мой сон, этот кошмар, это видение, нагромождение призраков из мира иного, неведомого и пугающего. Показавшееся мне мистическим совпадение пригрезившегося во сне с подслушанным в воксале и, одновременно, с прочитанным у Струицкого, привело меня в чрезвычайное волнение и поразило почти ужасом. Я готов допустить, что Струицкий, на злополучном медиумическом сеансе (да и только ли там!) мог рассказывать этакое об самом себе (не обо мне же!), и наверное и непременно рассказал нечто подобное и, таким образом, сам создавал канву для сплетен, но были ли одни только сплетни его целью? И для чего он так подло прикрыл свои гнусные делишки моим именем?! О, конечно же, ежели дойдёт до прямого разбирательства и даже, возможно, до следствия, я решительно оправдаюсь, ведь я ― невинен; но Струицкий, что станется с ним, если, разумеется, вся эта история не есть какая-то чрезвычайно злая и неумная мистификация? Его, замеченная мною буквально с первых шагов, склонность к фантастическому, к беспорядочному; его, как мне кажется, необъяснимая любовь к страданию, к наблюдению в себе страдания, к проращиванию в себе страдания ставили меня в тупик. Я кстати припомнил как-то сказанное им: "Русскому человеку необходимо именно страдание о всемирном счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится".**** Именно "страдание", а не счастье как таковое, ибо не показался он мне человеком столь уж наивным, чтобы говорить вслух те вещи, которые хоть и признáют все, и вынуждены будут признать, пускай и скрепя сердце, но тут же, признав, и отвергнут. Хотя не исключу я и такого случая, что мог он где-нибудь, в каком-то, может быть, представительном собрании и выступить в рольке эдакого agent provocateur и козырнуть, мистифицируя пришедшую в восторг при виде живо нарисованной мечты публику, золотым, навроде приманки, словцом. "Не в страдании ли истинное всечеловеческое братство обретается!" - восклицал он, утверждая во мне столь жуткую, в её обнажонности, мысль. В страдании по недостижимому видел он единственно возможную и свыше предназначенную человеческую красоту. В устремленности же к страданию и без того обречённого на него человечества усматривал он и величайшую ложь, ужасающее уродство и рабство. Сознание общего для всех страдания как данности ― непреходящей и незыблемой пока стоит мир, кажется, успокоивало и утешало его; он всегда готов был видеть страдание сам и звал других учиться видеть его, не давая слабины и не позволяя себе лицемерно отвернуться. "Раз уж пришёл в этот мир, - смотри!" - восклицал он, увлёкшись, и тут же цитовал, на память, подходящего к этому случаю "Мельмота Скитальца":

"Можно ведь и на самом деле превратиться в любителя чужих страданий. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, - и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки ― в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, - упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы".*****

Я бы мог, да и должен был бы, верно, записать здесь, что все эти мысли, как одна, промелькнули в моём возбуждённом мозгу в ту самую минуту, когда господин Свергайлов, отрекомендовавшись, холодно-пристально и вдумчиво смотрел на меня голубыми глазами живого мертвеца, но я не уверен, что это была бы вся правда.

- Свергайлов? Какой вздор! Быть не может! - проговорил я наконец вслух, в недоумении.

Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию.

- А-а! - усмехнулся он, - наслышаны, значит. Что ж, тем проще будет перейти к главному в нашем деле. Пока же сообщу, что, как видите, слухи о моей смерти оказались сильно преувеличенными, и на том, надеюсь, мы с этим недоразумением или, если пожелаете, парадоксом и покончим. Вследствие двух причин я к вам зашёл: во-первых, удостовериться в вашем добром здравии, после вчерашнего-то конфуза, наделавшего, должен сказать, немалый переполох в этом скучном, набитом толпою одуревших от безделья страдальцев городишке; во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, касающемся личного вашего, с недавних пор, интереса.

- Плохо рассчитываете, - перебил я.

- Зря вы так, - почти обиделся, как мне в ту минуту почудилось, Свергайлов. - Положим, барона я на первое время успокоил на ваш счёт, в том смысле, что вся эта "мистика" ― не более чем мошенничество и открытая диффамация в ваш адрес, вызванная не вполне ясными, для меня по крайней мере, причинами. А ежели и верно черти какого-то духа от живого человека тогда отделили и приволокли на потеху публике, то где ж нам, грешным, судить о том: de l'iconnu ― из области неведомого. Но, мало ли что будет, лучше смотреть на дело просто. Просто посмотреть ― и исчезнут все фантасмагории. Так и надо в жизни. Я даже так думаю, что все этакие вещи, с виду столь необыкновенные, на деле всегда обделываются самым обыкновенным и до неприличия прозаическим образом. В самом деле, посмотрите: ведь, по-вашему-то наверное будет, что выбирая из двух ошибок, лучше бы выбрать ошибку милосердия, n'est-ce pas?2 В этом роде я барону и разъяснил, а то ведь он сразу хотел вас в полицию сдать ― после того как нашёлся добрый человек, опознал вас, назвал имя, так поразившее в тот момент барона, указал адрес и помог доставить бесчувственное тело на квартиру. Это немец, ваш сосед бывший: нынче поутру съехал, так что уж и не знаю, случится ли когда вам отблагодарить его за возможную ошибку... Да, и примите совет: спать было бы лучше потом. Немцы, особенно ― русские немцы, народ мнительный, и того и гляди, барон засомневается, справки начнёт наводить, шум какой-никакой поднимет, что, согласитесь, при его связях очень даже может случиться и вам повредит. Ну, вы, кажется, человек впечатлительный, пока сами в себе не оправитесь, дела не будет. И то. Я тут вам обед приказал, чаю и папирос. Жду от вас... как бы это получше выразить? - Жду истинной молитвы великого Гёте. Засим откланиваюсь.

Свергайлов взял шляпу, трость и направился к выходу. В дверях, уже уходя, он обернулся и, кивнув в сторону стола с бумагами, сказал:

- А насчёт ножек с грязнотцою, это он ― хорошо! Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, до чего были сладки!

И не прибавив более ни звука, он повернулся, вышел и направился вниз по лестнице, не удостоив даже и взгляда отскочившую от дверей очевидно поджидавшую разъяснения и известий хозяйку.******

Едва шаги Свергайлова стихли на лестнице, я тут же припомнил слова его об немце, об моём соседе до нынешнего утра, узнавшем меня в воксале, назвавшем мою фамилию и адрес и, возможно, спасшем, а, может быть, напротив, погубившем меня. Если б я был человек утончённой деликатности, я, верно, отыскал бы его адрес и написал ему письмо с изъявлениями моей благодарности. Однако состояние моё было таково, что, вспомнив об этом немце ― бравом, молодом и очень красивом купце из Берлина, я вспомнил и об хозяйке отеля, с её неизвестно от чего краснеющим при встрече со мною и принимающим виноватое выражение лицом, и об её муже ― степенном сорокалетнем гутбезицере3 с его непременно почтительнейшими и продолжительными раскланиваниями на лестнице, и об их детках и, припомнив, я, сам не знаю отчего, разозлился до злобы на весь Эмс, на всю Германию и на всех до единого немцев.

Никогда, никогда ещё не чувствовал я себя так ужасно одиноким! Я лежал на моей постели и посмотрел в окно: день был ясный, и я знал, что скоро, может быть, даже совсем скоро, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это по прежним дням, и то, что это непременно сбудется, а главное то, что я знал об этом вперед, как дважды два, ужасно рассмешило меня; я припомнил свою давешнюю, вымечтанную вчерашним утром (о, целый день пропал!) молитву о детках и представил себя коленопреклонённым и молящимся ― будто бы в некоем храме, но в каком-то странном, непохожем на когда-либо виденные. Я, в голос, засмеялся. Мне стало радостно от моей злости, силы вернулись ко мне.

Постучали в двери: горничная принесла обед, чай и папиросы. Я поблагодарил её и отослал, сказав, чтоб не беспокоила и что мне ничего больше не надо.

* Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. Собрание сочинений в девяти томах. М., 2003. Т.3. С. 351.

** Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.269-270.

*** Вольная компиляция по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14, С. 259-260; а также ― Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.273.

**** Ср.: "... русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории" (ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 26, С.137; "Пушкинская" речь Ф.М. Достоевского, произнесённая 8 июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности).

***** Метьюрин Ч.Р. Мельмот Скиталец. М., 1983. С. 205.

****** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 264.

6. ЛАЗАРЬ ТЁМНЫЙ

'И насадил Господь Бог рай в Едеме на востоке,

и поместил там человека, которого создал.

И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево,

приятное на вид и хорошее для пищи,

и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла'

Бытие 2:8-9

Как литератор я имею право воровать чужие идеи, это ― бесспорно. Трусы и дилетанты крадут ночью, герои и профессионалы ― среди бела дня, у всех на глазах, и так же, среди бела дня, в самом приличном и стоящем выше кривотолков обществе (случается, и под аплодисмент) сбывают краденое с рук. Струицкий по праву принадлежал к узкой касте последних, я, увы, и на этот раз оказался в толчбище первых. Не знаю, зачем, но я начал делать выписки из Струицкого, и так этим увлёкся, что, поворчав немного по поводу небрежности его стиля, поправил одну, а затем и другую фразу, перечёл, поправил ещё место и ещё, перечёл сызнова, и уже вслух, с выражением, с интонацией, будто на театре, продекламировал. И, надо же: мне ― понравилось! Понравилось до того, что я вздрогнул: завязка целого романа так и блеснула в моем воображении.* Послушайте, ведь это должно быть занимательно, во всяком случае, мне оно так и показалось... эх, была не была, рассказываю suo periculo ― на свой страх и риск.

... Будто бы некий, пока ещё молодой, но уже почти что и нет, человек, приехавший из провинции, бедный, проживает в Петербурге, преимущественно по углам, и живёт тем, что мечтает сочинить поэму, написать роман, прочтя который, публика ― вся как есть, ахнет и забегает. Куда "забегает", почему "забегает", зачем "забегает", этого он бы и сам объяснить оказался не в состоянии, кабы его спросили, но ведь никто, с другой-то стороны, и не спрашивает. Дальше я не совсем продумал, но вот одна сцена, та прямо как живая перед глазами стоит, я её и выписать успел, с неё, верно, и начну.

...Мне представилась девочка, будто кто-то (это был Струицкий, я чутьём нащупывал его присутствие в этой сцене) подводил её к моим дверям, распахивал их и, легонько подталкивая в спину, шептал:

- Ну, иди же, глупенькая, иди...

- Нет, - так же шопотом, как бы в борьбе и в раздумье отвечала девочка, - нельзя... не знаю...

- Иди же, иди, там ждут, - уговаривали её. - Ну, хочешь, я пойду с тобою?

- Ради бога не ходите за мной! - вскрикнула девочка с каким-то раздражением в голосе и, отчего-то осекшись и снова перейдя на шопот, вдруг согласилась: - Я пойду, пойду...

Следом хлопали двери и в наступившей тишине слышались неспешные шаги сходящего по лестнице человека. Я напряжонно вслушивался, пытаясь угадать, где же сейчас девочка, что делает, как стоит, куда смотрит. Мне представилось, что вся она замерла, сжалась, внутренне напряглась и, продолжая стоять в сенях, у дверей, смотрит на свои босые ноги, внимательно разглядывая крохотный, розовый, с чорною каёмочкою грязцы ноготок мизинца на левой ноге. Я встал и, крадучись, неслышно, на носках, пробрался к выходу из комнаты и дальше в тёмный коридор, и тут уже наткнулся на неё. Она так и стояла, глядя себе в ноги, только уже не у дверей, а посреди коридора, то есть остановившись на полпути ко мне.

Это уже после, минуту, кажется, спустя, я догадался, что вижу не её саму, а лишь отражение её в огромном, зеленовато-тёмном, с отслоившейся местами амальгамой зеркале, выставленном в простенок. Она стала как раз напротив зеркала, но, странно ― будто не замечала ни своего отражения, ни меня, нависшего чорною тенью, заслонившей слабый свет от свечи, что осталась в комнате.

От расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений, от недавнего припадка и его последствий, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек уже успел ощутить в себе то состояние души, что так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, и ради избавления от которого я и приехал в этот до смерти опротивевший мне немецкий городок. И вот, наткнувшись в коридоре на существо, которое ещё минуту тому назад представлялось мне не более чем выдумкою, мечтою, фантазиею, и которое вело себя именно так, как я и вообразил, я ощутил то, что, верно, лучше всего назвать мистическим ужасом. Так, в тишине и в молчании, пока я совладал с собою, прошло время.

Наконец я кашлянул. Она продолжала так же стоять, не шевелясь и не подымая на меня глаз. Тогда я сделал шаг и взял её за руку.

- Елена, - вдруг прошептала она, неожиданно и чрезвычайно тихо.

- Это тебя зовут Елена?

- Да...

- Что же, ты будешь приходить ко мне?

- Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она.

В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненной тоскою смотря на меня, прошептала: - Это который час?

- Должно быть, половина двенадцатого.

Она вскрикнула от испуга и бросилась бежать. Но я остановил её ещё раз в дверях.

- Я тебя так не пущу, - сказал я. - Чего ты боишься? Отвечай мне...

Она молчала и так же, как прежде, потупившись, смотрела себе в ноги.

- Так тебя зовут Елена? - продолжал настаивать я. - И фамилия твоя ― Смит? (Отчего я назвал эту фамилию, откуда у меня в голове взялись английские кузнецы, сам не знаю ― взбрело...)

- Вовсе даже и не Смит, а Моор.

- Моор?! - ужаснулся я. - Не может того быть! А как же звали твоего папашу? Франц или Карл? А может быть, Фома?

- И вовсе не Франц и не Карл и не Фома, а Теодор...**

Тут главное, рассуждал я, подгадать так, чтобы сцена эта непременно оказалась в шестой главе, а ежели не удастся, тогда... тогда поместить действие на Шестую линию, чтобы было ещё и в Фаустовом переулке. Оно и понятно, что такого нет и не может быть, с одной стороны, но с другой ― все переулки этого Богом проклятого города именно Фаустовы! Следовательно, можно обойтись обозначением, например: в -м переулке... Кому надо, тот догадается и поймёт, куда я клоню. Впрочем, мне самому не было ясно на самом-то деле, куда я клоню. Но со мною вечно так: поначалу открывается будто уголок картины, какая-то яркая, режущая ослепительным светом точка, а после уже, постепенно, образуется и весь вид, всё целое. "Увидишь всё!" - вспомнилось мне, и тут же вспомнился и Струицкий, и его "Записки", и мой жуткий сон... "Гос-споди!", - простонал я и зажмурился, до рези в глазах, пытаясь отогнать прочь представшее вдруг вновь, будто наяву, во всех мельчайших подробностях, жуткое наваждение. И оно вернулось. Вернулось с того самого места, когда я очнулся и увидал сидящего за моим столом и просматривающего бумаги Струицкого вчерашнего барина с мёртвым лицом. Только вместо него, и не за столом, а прямо на столе, свесив с него голые ноги, сидела та самая девочка. "Поди прочь!" - замахал я на неё руками и даже, кажется, перекрестился. Но бесстыдница не смущается даже этим; она хохочет именно над тем, что я так испуган. "Выкуп, - доносится откуда-то из-под стола голос Свергайлова. - Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, только выкупом и разошлись". О, она готова на выкуп, это я вижу и... и что со мной? Я уже не чувствую ни жалости, ни омерзения; я дрожу, как никогда... Меня охватывает новое чувство, невыразимое, которого я ещё вовсе не знал никогда, и сильное, как весь мир... О, я уже не в силах уйти теперь ни за что! О, как мне нравится, что это так бесстыдно! Я схватываю её за руки, прикосновение рук её мучительно сотрясает меня, и я приближаю мои губы к её наглым, алым, дрожащим от смеха и зовущим меня губам...***

Прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь, что до этого мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего на эту позорную мысль!****

Последние слова я невольно, в исступлении уже, прокричал в голос. И тут же услыхал в тишине, за дверьми, недовольные голоса, и даже различил, кажется, обидное gemeiner russe ― подлый русский, а также и голос случившейся как раз хозяйки, пытавшейся успокоить рассерженных жильцов тем, что "г-н Г-в болен, с ним вчера случился óhnmacht ― обморок, его принесли на квартиру без чувств, сейчас ему уже лучше, а скоро и вовсе пройдёт... непременно, уже к утру пройдёт".

В двери постучали. Вошла хозяйка, как всегда, любезная, но с какою-то кривоватою улыбкой на лице, раскрасневшемся, видимо, от только выдержанного натиска жильцов, моих соседей, парочки ещё довольно молодых, красивых, богатых венцев, приехавших третьего дни и занявших сразу пять комнат справа по этажу.***** С их приезда моей относительно спокойной жизни настал конец, потому что каждую ночь я слышал из-за перегородки какие-то голоса, шорохи, звуки будто бы двигаемой мебели и даже стоны, прерываемые возгласами: "Ah, ma déliceuse!" ("О, моя восхитительная!"), "Charmante!" ("Прелесть!") и, приказом: "Embrasse!" ― "Целуй!"

Хозяйка ещё больше смутилась, застав меня не в постели, сгорающим в бреду, как она, верно, ожидала, а расхаживающим по комнате в едва запахнутом халате, с голыми ногами, то есть более чем negligere.

"Ах, господин Г-в должен извинить меня за то, что я нарушила покой... - залепетала она, частя и путаясь, - но господин был болен и я подумала... И, как раз, вам только что принесли письмо... записку... от утреннего господина" (она так и произнесла ― "от утреннего господина", что, при всей наивности неловкого оборота, разом сняло моё раздражение и даже заставило улыбнуться).

"Прикажете ждать ответа?", - спросила она и замерла у дверей, поджидая, когда я вскрою конверт и прочту коротенькую, в несколько всего слов записку. Записка, и верно, была от Свергайлова...

"Г-ну И.П. Г-ву. Милостивый государь, многоуважаемый Иван Петрович,

Не будете ли столь ко мне добры, чтобы уделить мне минут 5 для одного разговора (не более пяти минут)?

Если это возможно, то назначьте мне час, когда прибыть? Я внезапно сделался нездоров и никуда не выезжаю, но нужда заставляет, а потому желалось бы Вас застать наверно. Надо лично передать Вам кое-что с объяснениями.

В ожидании Вашего доброго ответа

Позвольте пребыть Вашим преданным слугою

П.Свергайлов

5 (17) августа 18... года.

Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger ? 13".

"Будет ли ответ?" - подала голос хозяйка. "Нет, ответа не будет", - отрубил я и попросил её принести свечей и чаю, потому, дескать, "меня мучает один кошмар" и "лучше бы мне не спать, но не совсем, а подольше, чтобы уже заснуть наверное и наутро встать по-прежнему здоровым и в весёлом расположении". "Я почитаю Библию, это успокаивает нервы, - продолжал я с каким-то даже воодушевлением. - Я почитаю книгу Иова, она меня приводит в болезненный восторг..."****** Хозяйка понимающе-сочувственно покивала головою, поморщилась на "болезненный восторг", но возражать на Книгу Иова всё-таки не посмела и отправилась поднимать и подгонять свою "ленивую и бестолковую" прислугу: "Только свечи и чай, зер гут!"

Всё это я, надо сказать, проделал с чрезвычайным хладнокровием и выдержкою, чему после и сам, припоминая, удивлялся. Дело в том, что во мне ещё до появления хозяйки, принёсшей записку от Свергайлова, созрела одна капитальная мысль: клин клином вышибают, - решил я, вполне сознавая, что сделался жертвой настойчиво внушаемых, прямо навязываемых мне фантазий ли, галлюсинаций ли, - кто теперь разберёт? О, я вовсе не хочу сказать, что я был наверное убеждён в успехе затеваемого мною, но иных путей и средств избежать окончательного погружения в дурманящую разум и чувства и медленно, но верно затягивающую меня трясину я не находил. Я решился бросить вызов нарастающему безумию и его закулисному властелину ― Струицкому, очаровавшему меня, затянувшему лёгкими, неторопливыми движениями в свою паутину (я уже уверил себя в этом совершенно), опутавшему пригрезившейся мне уже тогда, и вполне отчетливо, сетью интриг и уже наверное приготовившемуся пожрать свою жертву ― меня! Я решил ответить ему, хотя и трепетал: будет ли мой ответ достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения, высказанные неизвестным мне, к великому сожалению моему, автором в нечитанном мною его тексте; а всего лишь ― ответ Струицкому через текст самого Струицкого, которого мне осталось дочитать всего несколько листков. Но главною бедою моей оказалось то, что я никак не мог отвечать Струицкому напрямую; я мог лишь, переосмыслив его текст, ответить неизвестному автору, да и то ― даже и не ответить, а только показать своё, скрытое от всех глаз, присутствие. "И этого много!" - восклицал я шопотом, разобрав бумаги на столе, приготовив чистые листы и тщательно очистив перо. О, я и сам не знал тогда, за что берусь, но я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс...*******

Да, это было действительно ужасно ― и этот человек, этот самоубийца, этот будто бы "смешной человек", и содеянное им. Но самое страшное было то, что и тогда, когда он, спустя время, принялся описывать произошедшее по его злой воле с его новой землею после совращения им первого невинного, доверившегося ему полностью, нераздельно, ребёнка, он продолжал лгать, и чем дальше, тем изощрённее, тоньше и прочнее становилась его ложь. Хладнокровно описав этапы превращения когда-то пребывавшего в покое обезличенной обезбоженности и тем уже абсолютно обессмысленного "рая" в обычный, повседневный, посюсторонне-земной "ад", тем самым он уже надсмеялся над Богом и над людьми (если, конечно, то были, и верно, люди). Нет, никто из этих несчастных, ненавидящих и убивающих друг друга созданий никогда не слыхал его смеха. Смех бурлил и клокотал внутри его существа. Снаружи были видны слёзы. Глазами, полными слёз глядел он на напрасные жертвы добровольных рабов; в слезах его отразились фигуры немногих праведников, явившихся из среды дошедших до крайних неистовств и вконец обезумевших существ; праведников, пытавшихся учить смирению, чувству меры, гармонии и утраченному стыду; праведников, осмеиваемых и побиваемых на его глазах камнями. В этих же глазах протекли и без последствий засохли ручьи и реки святой крови, пролившейся на порогах храмов, возведённых людьми, пытавшимися обрести какого-то неясного, неведомого, так и не открывшегося им "Бога".

Нет, я далёк от мысли бросить ему упрёком, что не его кровь обагрила эти немотствующие ступени, что не он первым пал под градом камней; в конце концов, и святой Апостол Иоанн, по преданию, дожил до преклонных лет и мирно почил, так и не дождавшись обетованного ему при жизни участия во всеобщем Воскресении. Конечно, апостол Иоанн видел Бога Живаго очию, но ведь и этот человек видел более других, знал более других, и не только тех других из того, брошенного в обретение смысла через страдание мира, а совсем других из совсем другого мира, из мира, откуда он пришёл, откуда его перенесло или перенесли.

Он был воскресший Лазарь!

Когда я написал эти слова, нечаянно уронив каплю с раззуженного пера прямо на восклицательный знак, и капля эта медленно, тягуче впитываемая бумагою, отразила моё, искажённое невесть откуда взявшимся страданием лицо, у меня перехватило дыхание: я готов был пуститься в пляс, радуясь удачно пойманной мысли и ловко подобранному словцу. Но что-то удержало, что-то будто камнем придавило грудь и в ту же минуту искренние, чистые слёзы потекли из моих глаз: я представил эту фантастическую планету, этих никогда, может быть, не существовавших, да и не могущих существовать в реальном мире существ, я увидел в этой обезумевшей, мятущейся от ужаса к ужасу толпе себя ― несчастного и одинокого, себя ― покинутого и забытого, каким бы я мог быть спустя всего лишь несколько дней после своей смерти.

Я снял нагар с свечи, однако и после казалось, что горит свеча тускло и каким-то голубоватым пламенем. Странно, но меня нисколько не задевали рисуемые Струицким, хотя пока ещё и в некотором отдалении, картины "разврата"; так, едва лишь царапнуло в некоторых местах: как видите, я оказался человеком довольно-таки чёрствым, хотя, может быть, здесь пока ещё только мерещилось нечто совсем иное...

Я нашёл папиросы, присланные Свергайловым, закурил и тут же припомнил одного доктора, ещё там, в Петербурге, в другой, можно сказать, жизни. Забавный, если не сказать смешной человек этот доктор: каждого больного minimum по получасу осматривает; вот и на меня, испуганного, даже рассмеялся тогда: и стукал, и слушал, - вам, говорит, между прочим, табак не годится; лёгкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю?******** Не пить же начинать? А ведь иной-то бы и запил, в моём-то положении... "Agréments1 вашего положения", - что-то в этом роде говорил давеча, кажется, Свергайлов, предлагая какую-то сделку, причём упомянул об якобы предполагающемся моём личном интересе; что бы это могло значить?.. К чорту Свергайлова! Всех ― к чорту! И табак здесь дрянной! - Я снова набросился на записки Струицкого...

"Не может такого быть, - рассуждал я, обращаясь сам уже не зная, к кому ― то ли к Струицкому, то ли к Достоевскому, - чтобы вся свора наших, этих так называемых "русских критиков", не заметила заготовленной ловушки, не увидала бы, что вы завели читателя в критский лабиринт, и не набросилась бы на вас с обличениями: "Позвольте, милостивый государь, но у вас летит всё "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов: вместо одного Адама с Евою в вашем так называемом "Саду" очутывается всё, так сказать, недочеловечество и, претерпев уготованное ему падение, остаётся один на один с своими заблуждениями, грехами, пороками, преступлениями, но начисто лишено при этом какой бы то ни было надежды на спасение! Вы говорите о храмах, будто бы воздвигнутых на этой земле, о святых и праведниках, побиваемых камнями на ступенях этих храмов, и это весьма достойно; но позвольте же и поинтересоваться наконец: кому возведены и посвящены эти храмы, кому молятся и в чьё имя страдают и погибают эти святые праведники? И можем ли мы, - и это главное! - сопереживать, как братьям своим, этим мученикам во имя какого-то не ведомого ни им, ни нам "Божества"? Тут у вас парадокс!"

Я представил этого человека, этого великого грешника недвижно сидящим на камне в тяжолом, в горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с почти неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

(Впрочем, вы могли нечто подобное увидать на известной картине Крамского, он, кажется, не такой цельнокроеный дурак, как Репин с его ряжеными "Бурлаками".)

И вдруг, уже помимо моей воли и моего о нём представления, этот человек встал, выпрямился во весь рост, поднял голову к небу и воззвал:

"Кто бы Ты ни был, но если Ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь свершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое ― безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!.."*********

И не было ему ответа, и он снова пошёл к своим детям.

Когда я дочитал до мнимой развязки (это, как впоследствии выяснилось, была лишь первая мнимая развязка, всего лишь первый из восставших из ада миражей), негодованию моему не было, казалось мне в ту минуту, предела: как он мог! - восклицал я, бегая из угла в угол и прикуривая одну противную папироску от другой, - как он мог так всё извратить! Лицемер, отец лжи и сын лжи! Но, когда я, едва успокоившись, перечёл этот отрывок из "Записок" Струицкого ещё и ещё раз, я вдруг вполне сознал и даже уверовал: Струицкий нисколько не виновен в том, в чём я успел, по горячности своего характера, его обвинить; он не прибавил и не изменил в тексте этого лицемерно-жестокого автора ни слова! Я выбрал из "Записок" осколки первоначального, разбираемого и даже разлагаемого Струицким текста и замер над ними в изумлении. Вот они, в том порядке, в каком мне удалось буквально выдрать их из вязкой, засасывающей в себя всё живое субстанции "Записок":

"... Наконец эти люди устали... и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, ещё больше, чем прежде... Я полюбил их осквернённую ими землю ещё больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им... Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук... Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого... Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой..."**********

Но это... это же Хлестаков, переписанный Авельянедою, смешившим с таким старанием, что только и смог ― ужаснуть!*********** Это действительно смешной человек, это самый смешной человек изо всех смешных, какие только могут встретиться в человечестве во всю историю его. Изымите из него комический элемент, и вы, может быть, "получите" тень и подобие Того, на Которого он так хотел походить, вымаливая себе распятия! Таков был мой тезис.

И на этом самом пункте меня будто осенило: я понял, наконец, над чем так неслышно и так добродушно (как мне по первоначалу почудилось) посмеялся Струицкий, когда писал: "О, вы воистину положительно прекрасный смешной человек, и не верьте, ни за что не верьте тем простецам, которые примутся укорять вас в недостатке комического! Комическое сплошь и рядом вредит обретению великой мысли, открывающей иному человеческому существу, что за родство с бесконечностью бытия оно обязано лишь своему лику человеческому". Мне даже почудилось, что будто кто хлопает меня по плечу и, смеясь, небрежно, бросает: "Дружище ты этакой; для тебя, Иван Петрович, я готов переулочком, а не широкою-то дорогой!"************

Больше сил во мне не было; я повалился на кровать, как был, не раздеваясь и тут же заснул тем сном, который завзятые литераторы давно уже брезгуют называть "мёртвым".

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 298.

** В этом отрывке г-н Г-в использовал текст Ф.М. Достоевского; см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 207-208; 255.

*** Нечто, отдалённо напоминающее этот текст, обнаружено в романе Ф.М. Достоевского "Подросток". - Прим. г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 464-465.

***** Г-н Обладатель прав заметил, что эта парочка богатых венцев напоминает ему одного поклонника и подражателя Иоганна С. Кармазинова и его, поклонника и подражателя, пассию в мехах. "Леопольд фон Захер-Мазох, - после некоторого раздумья произнёс г-н Обладатель прав. - Имя венца ― Захер-Мазох. Не совсем прилично по-русски, но..."

****** Почти "цит." по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 29.2. С. 43.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 42.

******** Нечто похожее можно прочесть в романе "Преступление и наказание", там эти слова произносит Порфирий Петрович; вероятно, персонажи обращались к одному и тому же доктору Боткину, что совсем не редкость в Петербурге последней трети XIX века. - Прим. г-на Личного секретаря.

********* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 110.

********** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 117.

*********** Мнение весьма спорное, но, при всей его фантастичности, оно оказалось в числе тех немногих суждений, которое г-н Обладатель прав соблаговолил освятить снисходительным кивком головы: Чорт, дескать, с ним! По сути: упомянутый Хлестаков есть тот самый Хлестаков, что из "Ревизора" Н.В. Гоголя; принято считать, что в этом персонаже Гоголь дал пародию на Антихриста; под именем Авельянеды миру известен автор "подложного" "Дон Кихота", герой которого в финале оказывается пациентом возрожденческого испанского сумасшедшего дома.

************* Эту фразу в рукопись подсунул, видимо, Голядкин-младший, выскочивший "на минуточку" из присутствия в повести Ф.М. Достоевского "Двойник" и вписавший её поверх замаранного, подделавшись под руку Голядкина-младшего.

7. БЕГЛЕЦ

Du weißt's, dort in den Bäumen

Schlummert ein Zauberbann,

Und nachts oft, wie in Träumen,

Fängt der Garten zu singen an.

J. Eichendorff1

Стараясь сделать рассказ не столь коротким, сколь возможно менее утомительным для читателя, я вынужденно убегу от непрерывности и, так сказать, "прямотекучести" своего Ich-Erzählung-а.2 И дело тут вовсе не в том, что мне хочется что-то утаить или приберечь для "своего места", напротив ― продолжив рассказ из отдаления, как бы спустя время, я надеюсь охватить взором самое существенное, главное, а ненужные детали, мелочи, сор ― опустить: именно так поступают самые, на мой взгляд, изощрённые из записных лжецов.

Приведу пример: великий Гёте, в пылу сотворения холодно-отстранённого мифа о самом себе, "Трижды-Величайшем", как-то изрёк, что будущее мировой литературы (разумеется, он имел в виду литературу по преимуществу европейскую) ― за исповедальностью. Как знать, что здесь предсказано: падение литературы, али восстановление падшего в бездну самости человечества? Как бы не наоборот. Ведь ничего более лживого, во всех смыслах, чем литературная исповедь, цивилизация парадоксов, кажется, и не вылгала из себя за последние две-три тысячи лет.

... Помню, наутро я проснулся, будто о притолоку со всего размаху лбом; первая мысль была по цепочке: медиумический сеанс, спиритка, ассисент-Струицкий, наговор-мистификация, девочка, какое-то немецкое влиятельное лицо, артиллерийский барон, Свергайлов, мой припадок в воксале, скандал... арест, неминуемый арест! О рукописи Струицкого и об уничтоженном где-то во вселенной бессмысленном рае я, кажется, и не вспомнил. Это после мелькнёт шальная мысль: а может ли вообще рай быть "с-мысленным"? Но тогда этой мысли, точно помню, не было. Был хлынувший из окон вместе с светом дня страх. Страх и сумбур царили в моей голове. Я всё думал отчего-то, что обязательно придёт полиция и будет искать у меня, и сыщет фальшивые деньги (которых у меня никогда не было, но которые, по доносу, я будто бы получил из Швейцарии), и арестует и сведёт меня в тюрьму, где я во всём сознаюсь, и меня выдадут либо швейцарцам, либо французам. Что за донос, почему фальшивые деньги, откуда швейцарцы и французы ― не знаю, толком не могу объяснить и по сей день сам себе, каким образом и из чего образовалась во мне такая идея, но помню всё в точности и в точности и говорю. Точно так же достоверно представлялась мне и неминуемая казнь моя: выдача французам, а там ― скорый суд и отчего-то расстреляние. Не гильотина, а расстреляние, будто швейцарским фальшивомонетчикам и русским подданным во Франции полагается расстреляние, а не что иное. Короче, я пришёл в состояние неописуемое.

Но отчего-то не примерещившаяся в исступлении чувств казнь (о помутнении рассудка речи быть не может: я всё ― каждую свою мысль, каждый шаг прекрасно сознавал) казалась мне в ту минуту пугающею, а именно то, что меня, до разбирательства, могут засадить либо в какую-нибудь гадкую немецкую тюрьму, либо в сумасшедший дом... Je dis des choses charmantes et tout le monde rit (Я говорю прелестные вещи, и мир хохочет), и вдруг этого-то человека ― везут в сумасшедший дом? Я принялся лихорадочно укладывать вещи в мой сак, потом вспомнил, что отдал бельё мыть, и мне не приносили его ещё, а к хозяйке отеля мне не хотелось... Нет, нет! ехать, ехать, бежать из этого скверного городишки! Мелькнула мысль: взять да и убежать с пустыми руками, с тростью одной, али с зонтиком, будто гулять вышел, а чемодан оставить для виду, так что и хозяйка, и Свергайлов, если он вернётся (а он вернётся! - верилось мне) подумают, будто я ворочусь.

Перед выездом в Германию я перевел 450 рублей за 417 талеров и сколько-то грошей. Остальные деньги променял на наполеондоры (15 штук), а часть русскими кредитками оставил тогда на дорожные расходы. Перевод мне дали на Берлин, а не на Эмс, потому как в Эмсе нет таких банкиров, которые работали бы с банкиром Виникеном, у которого перевод оформлял. Треть суммы в талерах в берлинском банке, почти все наполеондоры (13 штук на руках), немного кредиток до сих пор были целы. Таким образом, деньги у меня имелись, даже после столь значительных, по моей мерке, трат, которые мне пришлось совершить во всё время пребывания в Эмсе. В конце концов, я почти наверное знал, где достать деньги, когда капиталы мои исякнут. Я воспрял духом.

Итак, сак был уложен (после, может быть, я вытребую его в Берлин письмом, - такова была моя идея), сам я собран и одет, оставалось решить, что делать с бумагами, горою которых был завален стол. Ничего лучшего я не придумал, как рассовать бумаги по карманам, что немедленно было и исполнено. Вид у меня, с карманами, раздутыми от кое-как сложенных, а то и просто скомканных бумаг, должно быть, стал вовсе сумасшедший, но это-то как раз меня нисколько не тревожило: ideé fixe целиком овладела мною ― бежать. О, если бы хотя на минуту тогда ко мне вернулась обычная моя рассудительность и умение анализировать, я бы не совершил, наверное, множества тех поступков, которые повлияли на ход всей дальнейшей моей жизни, и которые я не раз впоследствии с горечью и с искренним раскаянием вспоминал. Если бы меня достало хотя на то, чтобы дочитать последние несколько листов "Записок" Струицкого!..

Там был один кусок, который я прочёл уже перед самым рассветом, и который не шёл из головы:

"... Но главное, главное-то как вы усвоили, - молчать об "вашей" земле! Это уж точно ― сатурново, философическое золото, золото, которому наконец сыскался достойный распорядитель ― un bâtard, но и un chevalier perfait!3 Я всегда говорил своим брабансонам:4 учитесь жесту, чтите жест, жест бывает многоречивее тысячестраничной проповеди; это ж какая бездна страдания раскрылась, когда за вас дописали, что вы "лишь" целовали по временам "при них ту землю, на которой они жили, и... они видели это"! Bravo, bravissimo! И, знаете, мне припомнился один древний апокриф, из тех, которыми столь богаты были так называемые "Средние Века"; я его вычитал в одном трактате ― одном из многих, столь щедро сожигавшихся "ревнителями веры". В этом трактате, между прочим, рассказывается о том, что ветхозаветный змей-искуситель, пред тем как вручить десятилетней Еве яблоко, впился в плод долгим и страстным (именно ― "страстным"!) поцелуем и, будучи духом с изначально разломанной надвое природой, обливался при этом горчайшими из когда-либо проливавшихся в этом мире слёз и, как берётся утверждать автор трактата ("верный" и, судя по всему, "истинный свидетель"), как раз чрез этот слёзный поцелуй, а вовсе не посредством яблока, и вошёл в прекраснейшую из дев яд соблазна и искушения. Я тоже, тоже склонен вполне простодушно поверить и тому, что первая дева была на самом деле прекраснейшей из жон, и тому, что великий дух искренно обожал её, и по сей день, верно, обожает и будет обожать вечно. Это, можете и вы уверовать ― факт, почти факт! И, - здесь очень тонкая, почти тончайшая вещь! - обратите внимание: Ева восприняла знаменитое "будете как боги" не как слово и не чрез слово (это, согласитесь, было бы уж слишком явным подражанием!), а именно и только во вкусе пропитанного слёзным поцелуем плода ― плода первой, истинной любви... Вот что означает жест! И это весьма тонко и точно подмечено безымянным переписчиком ― даже не автором, как впоследствии выяснилось, а именно ― переписчиком, потому что древняя легенда, на поверку, оказалась позднейшей вставкою в текст в целом благопристойного и даже где-то вполне, по-церковному, научного трактата. Résumé: она, Ева, видела, что её обожают и давала себя обожать, не стыдясь, что её обожают, потому что много любила сама...

Предвосхищая, смеюсь, хотя и не думал ― честно, что вы-то, и на капусте вдруг спасаетесь и в день по пескарику кушаете! "У них была любовь и рождались дети", - выскоблив пергамент, вписывает скриптор на место бесследно сгинувшей вашей строки. Признайтесь, вы ведь всегда недолюбливали и даже презирали этих "положительно-прекрасных" серых мышей, этих бесполых каллиграфов, вычерчивающих в своих тетрадках будто бы ангельские словеса. Но мы-то с вами знаем, как сладок и как всечеловечен грех, который весь и произрастает из одного корня ― из жестокого сладострастия! Будем же выше ханжеского отношения к плотскому совокуплению, к тому же если совокупление столь непринуждённо совершается на самых ваших глазах, под самым, что называется, вашим носом и с невиннейшим при этом видом. Сойдёмся на том, что тут какой-то общий у них, положим, с собаками, закон природы. Замечали же вы, поди, как собаки встречаются и обнюхиваются? И это вовсе не смешно, в природе ничего нет смешного, как бы там не казалось человеку с его предрассудками. И вообще: я, если хотите знать, за реализм, я люблю наблюдать реализм в живой жизни, например, мне было весьма любопытно узнать, что вы, в обожании своём этих невинных, этих инопланетных детей порою целовали им ноги, радостно зная в сердце вашем, какой силой любви они вам ответят. Но это что! Довелось мне как-то прочесть о страстной и оттого уж, верно, мученической любви одного знаменитого в прошлом писателя. Вкратце: ему далеко за сорок, ей ― едва двадцать; он ― знаменитость, она ― ничто, он ― дворянин, она... она ― то же самое ничто; он её, невинную, почти дитя, соблазнил и растлил; она, невинная, дитём ему отдалась ― всею душою и, разумеется, девственным телом; она едет в Париж, он летит к ней; находит её изменившеюся и, похоже, изменившею ему; и, что бы вы думали: страсть в нём возгорается пуще! Следует, по законам жанра (не забывайте: он ― писатель!), долгое и бурное объяснение; она ему объявляет своё презрение и оправдывает это тем, что он, по её наблюдению, "вел себя как человек серьезный, занятой", который "не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиваться раз в месяц".************ Примите во внимание при этом, что она, растленная вами, двадцатилетняя дурочка-пассия, не из себя же ведь этого "доктора или философа" вымечтала, она его (или ― их), как есть, из доверительных речей нашего знаменитого писателя на свет, если не в чём мать родила, то в дезабилье и ― мордой, в грязь! И, что бы вы думали, чем отвечает своей обожаемой до ненависти (а это очень близкие, почти что и тождественные состояния) наш знаменитый писатель? Он бросается ей в ноги, рыдает и, в рыданиях, обливаясь слезами, ноги-то ей и целует ― все, как есть, в мозоликах, с ноготочками, с грязнотцою, столь натуральною и столь восхищающей некоторых на иных чудных ножках, - покрывает нежнейшими, страстнейшими поцелуями! И в промежутках меж лобызаньями он шепчет ей им же когда-то написанную реплику: "Если б я могла любить вас обоих разом!"************* Каково! Сервантес, доживи он до третьего своего "Дон Кихота", со спокойною душою взял бы сей сюжет в какую-нибудь из излюбленных своих "вставных" новелл, не находите? Чем, ответствуйте, не адо-аркадская легенда об Леандре или, на крайний случай, не новая "Повесть о Безрассудно-любопытном"?

Это ― жест, и это ― мучение страстью-ревностью; это ― любовь "на троих" и это ― дерзновеннейшее посягательство, которое никогда не преходило в вас. Это, если хотите, жажда-требование любви к себе ― униженному и оскорблённому, преступному и пресмыкающемуся, но лишь видимо пресмыкающемуся, а внутренне втройне преступному. Но полно, полно: пора; им ― пропеть лебединую песнь своей невообразимой чистоты и невинности, вам ― молча напоследок помолиться и... развратить их всех!

Вы горько усмехнулись мне в ответ и, не оборачиваясь, пошли туда, в сад, где какой-то колченогий старик с огромною лейкой в руках бродил между деревьями и, проливая под их золотые и серебряные стволы хрустальные струи живительной влаги, будил ненароком с вечера улёгшихся под ними спать совсем молоденьких, нежных, как утренние цветки, голеньких девочек... там почему-то сплошь были одни девочки, от совсем маленьких до пятнадцатилетних: верно, какой-нибудь Childish Garden, подумалось мне.

Я увидел ещё, как вы, долго приглядываясь к этим девочкам, будто высматривали себе добычу и, наконец, выбрали одну; я встречал её прежде, она доверчива, простодушна, очень любопытна и, кажется, умна, что, согласитесь, редкость для красивой девочки; её имя ― Каллисто, я не ошибся? "Тут закипела вдвойне Юнона, увидев, как блещет в небе блудница...".** Помните? Смотрите: за нею увязалась другая, а ведь обеим им на вид невозможно было дать больше десяти лет..."

... Я написал записку к Свергайлову. Я извинялся за оставленное без ответа вчерашнее его письмецо и просил его либо принять меня когда ему вздумается, но лучше сразу, лучше теперь, либо... "Надо кончить с Свергайловым, - верно, думал я (должен был так думать), - и во что бы то ни стало, как можно скорей". Впрочем, надобность в записке сама собою отпала: Свергайлов, как выяснилось, давно уже поджидал меня внизу...

- Что это вы, Иван Петрович, со всем своим бесценным скарбом, никак бежать вознамерились? - окинув меня взлядом с ног до головы и сразу угадав распиханные по карманам бумаги, от которых платье топорщилось и сидело на мне как нельзя неловко, довольно-таки бесцеремонно заявил Свергайлов, когда я сошёл по лестнице. - От судьбы, хоть и банальная строка, но не убежишь. Впрочем, одному это, кажется, всё-таки удалось.

- Sind Sie rasend?5 - вспылил я в ответ, о чём, признаться, тут же и пожалел, поскольку разругаться так, из ничего, из мизера с Свергайловым, с единственным, пожалуй, человеком здесь, который мог бы, если бы захотел, мне помочь, вовсе не входило в мои ближайшие планы, а других, более "отдалённых" планов у меня на тот момент просто не было.

- Бог с вами, Иван Петрович, с чего это вы вспылили, неужто с моего невиннейшего наблюдения? Простите мне, ради Бога, голубчик, эдакую неделикатность и прямоту, c'étêit bete6, с моей-то стороны, но примите же и вы во внимание: не далее как вчера наблюдал я признаки, так сказать, facies Hippocratica7, а нынче! Или вы об этих забеспокоились? - кивнул он в сторону хозяйки, которая как раз (и некстати) разносила в пух и прах единственную на весь отель прислугу ― ту самую рябую девку Мину, так и не дождавшуюся от меня чаемых ею чаевых. - Так ведь это просто: что к чему привешено, собака к хвосту, или хвост к собаке? И наконец, привыкайте смотреть на вещи прямо; в вашем положении это было бы, на мой взгляд, самым разумным.

- Я к вам шёл и вас отыскивал, - без обиняков и твёрдо сказал я.

- Верю, - не сморгнув, отвечал Свергайлов. - Оттого и поджидаю вас здесь, что вы могли заплутать по дороге: адрес-то мой вам неизвестен, не так ли?

- Как неизвестен? - изумился я, протянув Свергайлову его же вчерашнее письмо, - а это?

Тут уже настала очередь изумиться Свергайлову: - Адрес мой, - подтвердил он, быстро пробежав записку глазами, - но рука не моя. Хотя... похоже. Весьма похоже! Так вам вчера это принесли? И просили ответа? В котором, интересно знать, часу? - засыпал он меня вопросами. Я отвечал, что мог.

- Занятно. Однако, нас с вами, Иван Петрович, в литературу надо поместить, потому как здесь в чистом виде, так сказать, Die Elixiere das Teufels начинаются, иначе никак не объясню. И хорошо бы нам с вами поскорее понять, что это: пустейший Eine optische Täuschung, али самый хитрейший Täuschungsangriff8, вот что!

- Кстати, - спохватился он после минутного раздумья, - завтракали ли вы? Или всё в спешке, в сборах? Как это вас, однако, вовремя подняло! Ну, ну, - замахал он руками, заметив недовольную гримасу на моём лице. - Не стоит, право, обижаться на застарелого ретрограда и фанфаронишку! А пойдёмте ко мне? Я обед прикажу. Я, знаете, совсем в этом смысле сделался здесь варвар, но был когда-то прямой обжора, клубный гастроном! К табльдоту я здесь не хожу: брезгую, потому как всё полно гадостью, и эти рожи, эти до невероятности чванные, жеманные, нахальные и грубые рожи кругом! Однако, на другой же день по приезду нашёл, что в Russischer Hof-е вполне прилично кормят; так вот, мне оттуда и носят. Пойдёмте, я и вина прикажу ― Медока, пару; ну не кислятину же эмсскую пить, в конце-то концов!

Отказываться от приглашения было бы с моей стороны крайне неучтиво; опять же, я не забыл ещё и не оставил своего утреннего намерения бежать из Эмса, а для этого, в свою очередь, необходимо было поскорее "кончить с Свергайловым" и с его "делом", в котором им для чего-то усматривался некоторый "личный" мой интерес. Да и вся эта невнятная история с запиской вдруг нагнала на меня какую-то неясную тоску... Не мог я и сам себе ясно выразить эту внезапную, совсем новую тоску, которая вдруг ко мне привязалась при этом разговоре, во всё время которого я чувствовал себя как бы на "другой планете". И, может, именно тем мучительнее я её чувствовал, что самому себе дать в ней полного отчёта не мог. Чувствовал я только, что наступила одна какая-то новая и долгая забота, как будто совсем непредвиденная и пропущенная, и на которую пойдут все мои силы. А главное было в том, что я сам не хотел верить в эту тоску и заботу.*

В тот день, когда я в другой раз столкнулся с г-ном Свергайловым, и когда мы после недолгого разговора у меня в отеле отправились к нему на квартиру, во время обеда и после него, г-н Свергайлов поведал мне историю своей жизни, которая и привела его в Эмс, а вскорости и в могилу. Вынужденно повторяю, что как и первая беседа с этим во многих отношениях примечательным и оставшимся для меня загадкою господином, этот разговор записывался мною много позже, уже после всех событий, которые вскорости круто изменят течение всей моей жизни. И, уж наверное, описываемое здесь не является вполне тогдашнею беседой; скорее всего я невольно присовокупил к ней и нечто из сказанного г-ном Свергайловым впоследствии ― по дороге из Эмса в Берлин, да и в самом Берлине: может быть! Но этого я уже не могу решить ни в одну сторону, то есть положительно, ни в другую; да и, собственно, какая разница в том: излагал ли он свою жизнь в виде повести, обращаясь ко мне, или между нами действительно произошёл тот самый разговор, порою бурный, а порой с чрезвычайной с обоих сторон симпатиею, отказать в которой ― и себе и ему ― я даже памяти своей не могу позволить.

Начинался же наш разговор, как обычно, по моему опыту, бывает среди людей познакомившихся вдруг, волею обстоятельств, а, следовательно, не располагающих друг к другу доверием в достаточной степени, с вещей пустых, лишних и совсем даже ненужных в порядочном романе. Но поскольку, по моему убеждению, это ещё не сам роман, а лишь один эпизод, стоящий особняком, и к роману имеющий отношение, так сказать, весьма предварительное, то я и решил, что из очевидного затруднения моего у меня имеется лишь один порядочный выход ― позволить себе многое из того, на что никогда, может быть, не решился бы ни один настоящий писатель: я обрываю на этом самом месте, на этих словах и эту главку, и эту книгу, с тем, чтобы начать следующую книгу, как я её назвал про себя (но это только для деликатных, для аккуратных и добросовестных читателей) "сенной книгой", то есть книгой, вводящей в сам роман.

Так что, можно бросить все дела и спокойно пообедать: я ведь, как вы, должно быть, помните, не успел даже позавтракать!

NB. О, как я с вами согласен: детям нужно говорить всё!

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 7. С. 120. В скобках: (весьма даже вольная цитатка из чернового автографа первоначальной редакции "Преступления и наказания"; из той поры, когда текст произносился от первого лица, то есть от самого Родиона Романовича Раскольникова; зачем эти слова понадобились г-ну Г-ву, остаётся загадкою).

** Овидий. Метаморфозы.

КНИГА ВТОРАЯ

ПЛОДОНОСЯЩЕЕ ОБЩЕСТВО

Плодоносящее общество

(Fruchtbringende Gesellschaft)

немецкое общество, призванное защищать

немецкий национальный язык от засилья

иностранных слов; основано в 1617 году.

Девиз общества: 'Всё на пользу'.

Эмблема общества ― кокосовая пальма.

1. ЗАПАДНЯ

...Fängt der Garten zu singen an.

J.Eichendorff

Квартира, которую занимал Свергайлов, оказалась большой, из трёх комнат, и увидал я её какой-то пустой и до жуткого немецкой. Впрочем, не пустой, а даже так: безжизненной. Невозможно было догадаться, что здесь кто-то живёт. Впрочем, многое было как везде: стулья, столы, диван и даже скамейка для ног старательно покрыты тамбурным вязаньем, кругом ― множество безделушек бисерной работы, но всё без гармонии и должного вкуса. На стенах ― цветные литографии с видами Эмса и окрестностей и с главною достопримечательностью ― скалой Лорелеи...

Впрочем, кое-какие следы жизни обнаружились в гостиной, стены которой были оклеены обоями броского и самого нелепого рисунка: на обеденном столе оставались приметы скорого завтрака ― корзинка с маленькими печеньями из пшеничной муки, три чашки с блюдцами для кофе, но пользовались всего лишь одной из них. Огромной ледяной глыбой из угла выступала кафельная печь вместо камина, облицованная белым мрамором. В кабинете был стол, комод, шкаф, пара кресел и софа, покрытые американской клеёнкой; на столе ― ни книг, ни бумаг; в креслах будто никто никогда не сиживал. В амбразуре одного окна были положены подушки, я выглянул и мигом догадался: здесь Свергайлов оборудовал себе нечто вроде наблюдательного пункта. При помощи маленьких зеркал, помещённых за окном, он мог следить не только за движением на улице, но в первую очередь ― за входом и выходом постояльцев из отеля. В простенке над столом ― портрет канцлера Бисмарка, как-то криво висящий. "Это я специально приказал", - ухмыльнулся Свергайлов и вызвал прислугу. На зов явилась молодая, пригожая, хорошего сложения, с высокою грудью и белыми, пухлыми руками, смешливая горничная-немка. Пока она прибиралась и выслушивала приказания насчёт обеда из Russischer Hof, Свергайлов, нисколько не смущаясь её присутствия пояснил:

- Обещал выписать к себе, в деревню; спрашиваю: поедешь со мною, в деревню-то, к русскому барину? Я говорит и яволь, согласна значит. Дура.

На "дуре" он полез в карманы, достал денег и выдал немке талер чаевых; в его приёмах и ухватках мне почудилось в эту минуту нечто показное, шулерское, обманное; тут же припомнился давешний страх с арестом: а что, - пронеслось в голове, - там передовые, по общественному своему положению, люди фальшивые бумажки делают; там, в Москве, ловят целую компанию подделывателей билетов последнего займа с лотереей, - и в главных участниках один лектор всемирной истории... Да верно ли, что он ― Свергайлов? - ужаснулся я. Не стану скрывать, я всегда подозревал в себе умение видеть в людях и такое, от чего они отреклись бы, и наверное, даже перед костром и на кресте.

Наконец подали обед и вино. Свергайлов скоро пришёл в возбуждённое состояние, но всего только на капельку; вина выпил он всего только полстакана.

- Подглядел я давеча ваши записки, - приступил он, - но они ведь не ваши: признайтесь?.. Я так и знал. Но это оставим, до времени. Я перекусил, вот, и больше не хочу. Вина, например, совсем не пью, а вам доктор назначил, вы и пейте. За своё здоровье, хотя бы, ведь это по-своему приятно ― сознавать себя больным человеком; а то ведь, неровен час, выздоровеете вы на здешних киссельбрунненах, опомнитесь от наваждений своих, пойдёте да и убьёте кого.

- По вашему, так выздороветь ― пойти и убить кого-то?

- А чего ж тут такого необычного? Вместо того чтоб помереть, ездите в этакую даль лечиться, деньги даром проживаете, чьё-то место занимаете, чей-то хлеб едите, воду пьёте, вот вино... Разве ж вы не убийца тогда?.. Если вы, положим, недостойны жить, то и природа, будьте добры, в сторону. Причём здесь природа, если вы поперёк её стали? Я сам неизлечимо больной человек, только у меня своя болезнь, от которой мне, похоже, никогда уж и не избавиться: я смерти боюсь, с недавних пор всё больше боюсь и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти? А началось с... нет, не скажу... Скажу, чем закончилось. Пока ― закончилось, хотя, может, напротив, только начинается...

Я вот о чём хочу: человечество, на мой взгляд, должно само в себе разделиться (да оно уж и разделилось, и без меня разделилось) на больных и на здоровых, то есть на монахов и на воинов, на рыцарей, так сказать. Там уже, после, или, наоборот, спервоначала, оно ещё и ещё разделится, обязано разделиться ― на тех, кто тому Богу верит, а кто этому... Тут, точно ― два Бога, одному Богу в таких противуположностях никак не бывать. А разница? Монах, он и в парламенте или в чиновниках, в мундире али в рясе ― монах: он об спасении и счастье человеческом радеет. Ну, разве не болезнь ― радеть об том, чего (в абсолюте) быть не может? Эти ― монахи в миру, те ― по скитам... А здоровые должны идти и убивать. Скажете: поубивают скоро друг друга и сами себя. Так на то и монахи, чтобы об продолжении рода этих заботиться, именно этих, убийц, чтобы не иссякло... Придумать закон только, чтобы оружие против мирного обывателя не обращалось, а то и вовсе: выделить им землю, да хоть материк, пускай там и воюют. И особо мощное, самое страшное оружие (говорят, что-то уже изобрели, да и ещё изобретут, завтра же изобретут), опять же законом запретить, чтоб ненароком да в запальчивости не снесли планету к чортовой матери. Всех преступных, всех убийц из подворотен ― в армию, под ружьё. Об этом ещё Фридрих Великий мечтал. Вот вам рай и... рай. По одну сторону ― доведённая до крайности жестокость и уничтожение без пощады, по другую ― самая религиозная благостность и чистейшая, окончательная любовь, размером с полмира. Вот вам и Сады ― Сады воплощённой любви Божией. Каждому своё. Зачем? А иначе человек не может ― доказано уже. Так чего ж лицемерить, к чему природу и Бога обманывать, Бога, который так и создал людей, такими и вылепил из праха, хе-хе... Возразят: так уже было, надо попробовать иное, чтобы, то есть, не рыцари были здоровы, а другие, монахи, значит. Чтобы мир во всём мире и в человецех благоволение. Так ведь кончится с этим благоволением человек, непременно и скоро совсем кончится, потому как эти самые монахи, получив полную волю, размножатся, в тех что наличествуют пределах, а после и, естественным, замечу, путём и вымрут ― вымрут, как только число монахов превысит отметку, для продолжения рода людского выставленную. Иссякнут родники, высохнет и Рейн. Да что Рейн ― Волга прекратится. А теперь представьте это человечество ― стареющее, без деток... Кому и чему радоваться? Какой Бог на это без слёз станет смотреть? Вот он, путь монашеский, так я вижу.

Да вот ещё: я убеждён, что и здесь, как в Петербурге у нас, много народу, ходя, говорят сами с собой. Это города полусумасшедших. И здесь, в Эмсе, над ними ― тайно, делаются самые научные, из последних, наблюдения. Здесь ― город больных, больных с целого света, и здесь не меньше, а больше даже чем в любом другом городе найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека. А климат! Чего стоят одни климатические влияния, эти перепады! Ночью холод, утром дождь и туман, днём, вдруг ― жара ужасающая. ("Всё противно Струицкому с его "раем", и всё... так похоже", - изумился я обоим безумцам.) Между тем это курорт всеевропейский, столица больных всей Европы. Я давно уже организовал бы общество какое, али, там, партию или прямо ― тайную ложу больных, собрал великий сейм больных, да и выбрал своего магистра, а то и императора!

- Да что это? Вы бредите или смеётесь!.. Император, империя, армия... Как же больные ― в армии? - я порядком развеселился, признаюсь.

- А в армию, я же говорю, здоровых брать, убийц ― наёмниками, кондотьерами. По всей Европе клич кинуть, в Америку телеграфировать! И здесь уже не та армия, а новая, не армия ради мира, а, наконец, как на духу, армия войны и ради войны. Армия ради армии. О, это священное слово, это чувствовать надо! С этого начиналось, к этому и прийти должно. Да так и будет, поверьте. Потому как это здоровое желание ― убить человека. Иного человека, так прямо ― надо убить...

Что-то показалось ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Если прежнее он, и верно, говорил, может быть, в шутку, то эти слова были высказаны всерьёз. Я растерялся и тут же сознал, что прежний страх входит в меня и мало-помалу начинает брать надо мною верх: а не замыслил ли он убить меня? - сверкнуло в разгорячённом мозгу. Свергайлов между тем налил себе вина из бутылки, выпил ― махом:

- Впрочем, что я? У меня к вам дело. Нам ехать пора. Я письмецо одно получил ― вчера ещё, как от вас ушёл, с почтою. Нас ждут.

- Да вы... вы сумасшедший! - вскричал я, во все глаза глядя на Свергайлова и ни ушам, ни глазам своим не веря. - Кто и по какому такому делу может нас ждать? И где ― ждать?

- Во-от? Вы это подумали? да неужели? Ну не сказал бы я, что между нами есть какая-то точка общая, а? - нимало не смутившись, отвечал мне Свергайлов. - Слово сказали: сумасшедший. А ведь я вам это сам говорил. Давеча и говорил.

- Никогда вы этого не говорили! - резко и с чрезвычайным азартом возразил я.

- Не говорил?

- Нет!

- Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, - тут же и сказал себе: "этот самый и есть!"

- Что это такое: этот самый? Про что вы это? - вскричал, не удержавшись, я.

- Про что? А право не знаю про что... - чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свергайлов. - Впрочем, я скажу... Я кое-что вам скажу, словечко одно. А там посмотрим, может, и другое скажу. Вот вам, положим, когда вся эта история началась, ничего такого, особенного, что ли, кругом себя замечать не приходилось? Ну, что ходит за вами кто, высматривает, вынюхивает, бумажки ваши тайком, пока вас нет, перелистывает, а?

- З-замеча-ал, - изумился я его прозорливости, и тут же осёкся: показалось мне, что этому человеку что-то известно такое, чего мне ни при каких обстоятельствах, может быть, знать нельзя! Но тут уж всё: никакого удержу любопытству моему и быть не могло, хоть бы и на всей земле ищи.

- Ну, - вскричал я в нетерпении, - говорите же, чорт бы вас побрал со всеми вашими удольфскими тайнами!

- Ничего я больше вам не скажу, ни словечка. До времени. У меня к вам условие есть, - отвечал, развалившись в кресле Свергайлов. - Услуга за услугу, вы мне, я ― вам. Может быть.

- Чорт с вами, банкуйте, - сдался я...

Свергайлов прикурил сигару и, уставив в меня тяжёлый и неподвижный взгляд своих слишком голубых и холодных глаз, будто раздумывал, до последей минуты сомневаясь, стою ли я его словечка, или нет, не стою-таки.

- А ведь я, не поверите, встал злее собаки, злее какого-нибудь пса-рыцаря, а сейчас вот подумал, что и вправду, видать, религия дорого стоит. Ведь без неё-то мы давно бы уже все друг друга поубивали. Религия одна только и удерживает. Вот вы, положим, в Бога веруете?

- В-верую...

- И в воскресение Лазаря?

- И в в-воскресение Л-лазаря.

- А чего ж вы тогда сбежать из Эмса удумали, неужто испугались? А чего испугались, бумажек этих? - лицо Свергайлова скривилось в насмешливой гримасе. - Или себя? Или и себя и бумажек вместе?.. И верно, что испугались, верно. Они, эти ваши бумаги, и есть сегодня вся ценность вашей жизни. Признайтесь, говорил вам этот ваш, как его, Стрюцкой, что жизнь ваша будет короткой, говорил?

- Го-во-рил...

- Вот и мне тоже ― го-во-рил. - Свергайлов бросил сигару и, вскочив вдруг с кресла, кинулся к окну с подушками и минуту-другую пристально что-то выглядывал через него на улице. Со стороны он выглядел точно сумасшедший. Я не мог не подумать тогда, что если моя жизнь и верно в какой-то опасности, то опасность эта исходит именно от него, от Свергайлова. Через время он вернулся, сел и налил себе ещё вина.

- Глупости это. Мы завтра же, утром едем с вами в Берлин. Розно нам лучше уже не быть, а потому остаётесь у меня: чем занять ночь отыщется, да и ночи, думаю, может не хватить. Чемодан ваш, я уже распорядился, доставят к поезду. Чего ж вы молчите? Думаете: этот сумасшедший, того и гляди, ночью-то и зарежет? Зря. Я, может быть, больше вашего-то боюсь. Вас боюсь. Вас и ваших чортовых бумажек!

- Да что такого вы нашли в этих, как вы говорите, бумажках? - прорвало меня. - В них нет ничего возмутительного, противозаконного, ни против правительства, ни против религии и церкви, ни против морали и нравственности! Вы сами-то их не читали, у вас времени не было.

Свергайлов усмехнулся. Глаза его на минутку будто бы оттаяли и уже не смотрели на меня так холодно и так страшно.

- Я, мил человек, эти самые бумажки, может быть, раньше вашего читывал. Об этаком вы не подумали?

Слова Свергайлова ошеломили, да что ошеломили, потрясли и перевернули меня. Я, и верно, подумать не мог, что "Записки" Струицкого (я отметил, что Свергайлов уже дважды называл его Стрюцкóй ― презрительно и с нескрываемой ненавистью) могли быть известны кому-то до меня; отчего-то внутренне я был убеждён в носящей исключительный и чрезвычайный характер доверительности, которою было проникнуто и недолгое наше с ним знакомство, и, особенно, этот его подарок, дар, эти, как называет Свергайлов, "бумажки". Так это...

Я расхохотался в лицо Свергайлову:

- Вы, господин Свергайлов, или уж не знаю как вас там, мало того, что сумасшедший, вы ― лжец! Довольно. Пустите меня, я пойду к себе, а завтра, завтра я уеду из этого города больных, из этой столицы безумств и безумцев, но, уж извините, без вас. Не нуждаюсь-с!

- Как будет угодно, сударь, - приняв прежний вежливо-холодный тон, молвил Свергайлов. - Признаться, того и ждал. То есть чего-то в этом роде. Ступайте, только когда будете спускаться по лесенке, смотрите не сшибите, сгоряча да в ослеплении чувств ваших их высокопревосходительства, господина барона. Они, я думаю, как раз по вашу душу ко мне изволили пожаловать, только что в окошко видал. Говорю это только pour vous plaire ― чтоб угодить вам. Прощайте, смешной вы человек...

- Но...

- Понимаю, не горите желанием. Что ж, у вас есть ещё выбор: либо я сейчас представляю вас барону и заявляю при этом, что вы только что во всём, именно ― во всём, слышите ли вы? ― в слезах и с подобающим таковому случаю раскаянием мне признались (приватно, разумеется) и готовы предать себя в руки властей, чтобы дать исчерпывающие показания...

- Ложь! Гнусная ложь! - возопил я, прервав Свергайлова. Ярость клокотала во мне.

- ... Либо, - продолжил, нисколько не сбитый моим восклицанием Свергайлов, - вы немедля отправляетесь в дальнюю комнату, садитесь в уголок и сидите там тихохонько, как мышь. А завтра, завтра, - с упором повторил Свергайлов, - вы едете со мною в Берлин. Всё прочее, ручаюсь честью, беру на себя. Ну же, решайтесь! Барон идёт...

Я, ни слова более не говоря, бросился в уготованную мне западню.

2. UND SCHLAG AUF SCHLAG!1

Unnutzes Zaugen! Zaudern und Plaudern!

Goethe. Faust2

Я слышал ещё, как вошёл генерал, слышал начальные фразы разговора его с Свергайловым, но дальше во мне словно что-то надломилось: я, помню, сидел бочком на постели Свергайлова и тупо смотрел в единственное окно, бывшее в этой комнате; окно выходило на капитальную стену в 2-х аршинах расстояния, и в ней было гораздо темнее, чем в прочих комнатах квартиры. Помню, там, на стене, было одно место, с которого обвалился кусок штукатурки, и образовалось тёмное пятно ― в форме, как мне примерещилось, будто бы ангела с большими, в полроста его, крыльями, как обычно изображают ангелов в статуях на фронтонах петербуржских, или современных европейских соборов, воздевшего правую руку с указующим в небеса перстом, а другою рукою приобнявшего какую-то не вполне чётко обозначенную, тяжолую фигуру; кого бы могла символизировать эта вторая, бескрылая, с понуренною головою, фигура ― заняло все мои мысли; я, помню, до того увлёкся этой фантазией, что, совершенно позабыв о своём шатком и сомнительном во всех смыслах положении, едва не кинулся в гостиную, чтобы позвать Свергайлова и разрешить с его помощью мучившие меня сомнения.

В гостиной, между тем, началось и кончилось довольно быстро и шумно, чуть ли не скандалом. Я расслышал, как барон, с раздражением и даже с угрозою в голосе выкрикнул: "Вы ― шантажёр!", на что Свергайлов, не поднимая тона голоса хотя на градус, предложил барону стреляться. Барон, как я догадался, едва не струсил и, кажется, тут же принёс извинения. Помню, Свергайлов на извинения расхохотался и упомянул что-то обидное для барона про деньги... Тут уже об дуэли закричал барон. Такое развитие дела заставило меня отвлечься от созерцания стены дома напротив, и я об этом нисколько и по сей день не жалею: с удивлением я узнал, например, что Свергайлов когда-то, хотя и недолго, служил в конногвардейском полку и барону был хорошо знаком с тех ещё времен. Мелькнула, хотя и краем, тень чего-то давнего, бывшего между ними, сомнительного и нечистого, в чём оба были замешаны и об чём по крайней мере один из них ― барон ― предпочёл бы никогда не слышать и не вспоминать.

И вдруг ― на пороге моего укрытия появился Свергайлов. Ни слова не говоря, он подошёл, взял меня за руку, вывел и поставил пред бароном. Барон казался смущённым и растерянным не меньше моего и всё молчал, смотря куда-то мимо меня, в стену, и с таким отвращением, будто из обоев на него глянуло нечто совсем уже, до неприличия пакостное. "Ну же, барон, - подбодрил его Свергайлов, - вы обещали..." Я не понимал ничего; я покорился судьбе: "ежели судьба пришла за мною в обличье Свергайлова, что с того, надо принять"; я ожидал, и спокойно, как в ту минуту думал, да как и сейчас, спустя время, мне кажется при воспоминании о том дне, принял бы любое решение, даже если бы Свергайлов исполнил тогда свою прежнюю в отношении меня угрозу. И вдруг барон произнёс:

- Ах, тут ужасная ошибка! И я так ви-но-ват, милый ... во всем виноват... я принял вас за другого... потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но заболел, вот спросите его...

Я смущён был донельзя; откуда-то издалека, смутно я слышал ещё какие-то слова, которые говорили, наперебой, и барон, и Свергайлов, но слова эти как бы вовсе не касались меня, они были об ком-то другом и звучали в какой-то иной, не имеющей ко мне касательства жизни. И вдруг, надо всем этим кошемаром, в сознании моём возник мягкий, вкрадчиво-восхищённый голос Струицкого: "...совсем не думает, кажется, умирать... превосходный человек!". Слёзы хлынули из моих глаз, я зарыдал и, закрыв лицо руками, выбежал из комнаты.

... Не помню точно всего сумбура мыслей и чувств, обуревавших меня в ту минуту, но очень скоро мне пришлось взять себя в руки: барон, обескураженный совершенно неожиданным исходом поначалу верного, казалось бы, для него дела, холодно откланялся и ушёл. Свергайлов позвал меня к окну и показал, что там, внизу, у входа в дом, барон ещё несколько минут об чём-то говорил с дожидавшимися его во всё это время двумя какими-то господами, мне неизвестными.

- Видите, чем могло кончиться ваше нескладное бегство из "столицы сумасшедших", - сказал Свергайлов, отводя меня от окна. - Не линчевали бы, конечно, но кое-что в происходящем не может не настороживать. Во-первых, на ваш счёт здесь уже слух нехороший пополз, и не господин барон тому причиною: он мне тогда ещё, в воксале слово дал, что будет молчать. Солгал, разумеется, - Свергайлов рассмеялся, видимо что-то такое припомнив, - барон с первой юности, кажется, уверовал, что блестяще владеет искусством лжи; такое, поверьте, у некоторых юнцов случается, но, как правило, скоро проходит ― после первого, много другого щелчка по носу; хотя с бароном случай особый: пронёс эту идею через всю свою жизнь, держа её высоко, как знамя; и что ― полный генерал! Но не он, не он, повторяю, причиною сему. Сам барон ни за что бы не решился шум поднимать: ему же первому невыгодно. А знаете, отчего: я ведь сразу его раскусил, что он не со слов фон Зона живописал, а сам там находился, на этом, с позволения сказать, "афинейском вечере" и, значит, сам рассчитывал; следовательно, хоть и краешком, а ― замарался. И мог бы, в случае чего, испачкаться основательно. Этот самый "случай" для него ― пред вами стоит, дражайший вы мой Иван Петрович. Ну да это дела давно минувших дней, как сказал поэт, преданье... Следовательно, другие постарались, посильнее их высокопревосходительства, и стараний своих, похоже, не намерены оставлять и впредь. И это ― во-вторых. Зачем вы им понадобились, ума не приложу, думаю только, что не в вас целят-то, не в вас...

- Но в кого же тогда?

- В меня, - с внезапным ожесточением в голосе и с мгновенно изменившимся, вновь застывшим и помертвелым лицом сказал Свергайлов. - В меня, милостивый государь. Потому как это мой сон описал в проклятых своих записках, в тех, которыми вы с таким восторгом недавно зачитывались, да не дочитали, этот...

- Вы?.. вас?!.. ваш?.. - совсем потерялся я. - Да как такое возможно? Да возможно ли!

... Во всём этом сцеплении обстоятельств, в нагромождении фактов, а частью совсем уже и не фактов даже, а так, нелепых случайностей и совпадений, мне померещилась, помню, тогда, а сейчас так и вовсе привела меня в состояние полнейшей и окончательной утверждённости в мнении обо всём случившемся в эти дни одна незыблемая и непреложная закономерность: всё то, что я привык (да и все привыкли) считать и называть действительностью, к конечному приятию чего так долго и упорно каждый идёт, преодолевая сомнения, всю свою жизнь, оказалось на поверку воспринятым за аксиому и догму сознательным, а зачастую и прямо создаваемым заблуждением; что на самом деле в жизни многих и многих (если не всех поголовно) сознающих себя существ так называемая игра случая ли, судьба ли, провидение ли, словом, то необъяснимое, что повсеместно вторгается в нашу жизнь внезапно и вдруг, - есть, может быть, куда большая и куда более действительная действительность, чем всё наши 'трезвые' и рассудочные представления о ней.

Только... только всё одно, почти никто в этакую простую вещь никогда до конца не позволит себе поверить: слишком уж это... тревожно, что ли.

Впрочем, тогда, там, в Эмсе, на квартире Свергайлова я об этом не думал; я во все глаза глядел на Свергайлова, который, казалось, не замечал ни того чрезвычайного изумления, которое произвели на меня его слова, ни безобразно затянувшейся паузы в разговоре, ни вообще моего присутствия в его квартире; он сидел молча, уставившись куда-то под потолок, в самый угол за кафельною печью; со стороны можно было подумать и так, что вот сидит человек, он давно уже умер, и ему позабыли закрыть глаза; лицо Свергайлова при этом окончательно обратилось в красивую, но красивую какою-то неземною уже красотой, и оттого жуткую маску. Припоминая этот, тянувшийся, верно, не менее получаса момент, я и сейчас ощущаю во всем теле своём едва ли не судороги от какого-то восторженного ужаса, какой, должно быть, испытали те люди, что первыми увидали уже воскресшего, но всё ещё тянущего с восстанием из гроба Лазаря.

Наконец он с видимым усилием вырвал себя из оцепенения, и первыми в нём ожили его синие, его холодные, его прекрасные глаза. Он с нескрываемым сожалением посмотрел в мою сторону, и, увидав, тотчас же узнал, а узнав, глубоко и продолжительно вздохнул. И во всё время рассказа своего (а он тогда рассказал мне свою жизнь) он не менял выражения глаз, не поднимал и не понижал ни на градус тона своего голоса, не переменял интонации и говорил как по-писанному, будто читал давно заученный и оттого уже надоевший и обессмысленный многократным повторением текст.

Сейчас, много времени спустя приготовившись записать его рассказ, я поклялся было себе, что не изменю ничего из оставшегося в памяти; но с удивлением обнаружил, что в памяти-то как раз не сохранилось ни единого слова, указав на которое, я мог бы лечь костьми за то, что это именно слово Свергайлова; в памяти удержались лишь два образа, которые существуют в ней одновременно и слитно и раздельно: образ самого Свергайлова и образ рассказанного им. Я мог бы воспользоваться услужливой подсказкой, прозвучавшей только что из-за левого плеча, и сравнить, употребив нечто вроде метафоры, эту отчётливо и во всём объёме прозреваемую мною, но безгласную картину с немым кинематографом, в ту первоначальную пору развития его, когда отсутствие голоса и звука не считалось ещё чем-то ущербным и больным, а само созерцание картинки могло дать зрителю тысячу крат больше, чем миллион толковейших комментариев; но читатель, и в первую очередь ― деликатный читатель, поспешит поймать меня на этом словце и тут же бросится возглашать на весь мир, что "все писания этого невесть из какого захолустья выскочившего сумасшедшего полны анахронизмов и несуразностей, историческим реалиям не соответствуют, а с точки зрения литературоведческой науки, так и вовсе ― сплошная глупость и плагиат". Пусть их. Я расскажу жизнь Свергайлова такою, какой я увидал её из его невидимых миру снов; и расскажу её так, как это могу рассказать только я, и пускай меня опровергнет тот, кто право имеет.

РАССКАЗ ОБ УВИДЕННОМ ОТ СВЕРГАЙЛОВА

Это действительно было, как сон. Сон, со всеми его законами ― с дробностью, с мельканием наползающих, перебивающих и перескакивающих друг через друга сцен и эпизодов; отдельные его моменты были и вовсе недвижны, почти ― недвижны; впрочем, здесь потребуется некоторое разъяснение: похоже бывает при так называемой постановочной съёмке, когда человека ставят в какую-то позу и говорят ему, чтоб он не вздумал шевелиться, иначе, например, от его услуг могут вовсе отказаться и предложат денег на жизнь совсем другому ― тому, кто согласится с бóльшим терпением исполнять роль живого трупа, ― хоть на минуточку, но, всё-таки, именно ― трупа; так вот, ежели пауза затягивается, то как бы человек не старался изображать собою мертвеца или механизм в облике человеческом, у него ничего из этого не выйдет: там глаза пойдут направо, а то и вовсе ― упрутся куда-нибудь в потолок, отчего выражение лица непременно сделается глупым и даже идиотским; бывает, что затекут ноги, и человек пошевелит ими, ну, хотя бы мизинцем на левой ноге своей, тем самым, на котором, под ноготком ― грязца...

Именно такую почти недвижность я и имею в виду, когда говорю о некоторых эпизодах, в которых количество движения целиком зависит от качества зрения, да и вообще от наличия глядящего: нет глядящего ― нет и движения; стоит ему появиться, глядишь ― всё начинает вмиг оживать, и чаще всего в самый неподходящий момент, когда не то что подобия жизни, но и подобия смерти глаз не приемлет, а требуется именно настоящее, истинное ― либо жизнь, либо смерть.

В общем, это была вереница снов ― целая вереница, без меры и без числа.

Эпизод первый.

Ночь, глухая и глупая, потому что в небе ― ни единой звезды. Вот дворник в воротах, он только что приметил человека, вышедшего из дому; дворник очень хорошо узнал человека, иначе он бы не кланялся ему с таким почтением, а поклонился бы так, как обычно в эту пору кланяются дворники: кивком, почти небрежно: дескать, мы тут службу исполняем. Дворник широкий человек; это видно по жесту: не будь он широкий человек, у него от рождения отсутствовала бы склонность к фантастическому и беспорядочному, и дворник наотрез отказался бы от исполнения роли снящегося дворника. Только снящиеся дворники могут так ― почтительно кланяясь, провожать человека, отправляющегося за границу этого сна, тем более, что для этого человека дорога за границу пролегает через Конногвардейский бульвар. Здесь нет никаких разночтений: заграница ― понятие настолько же широкое, насколько фантастична и беспорядочна натура снящегося дворника. Дворник задирает голову к небу: там, в просветах тёмных, мрачно нависших над городом облаков показалась одинокая звезда; дворник понимающе усмехается сначала ей, после ― сутулой спине уходящего вдоль по пустой улице человека. Вдруг уходящий по улице человек оборачивается и грозит пальцем всё ещё усмехающемуся дворнику: так, бывает, взрослые показывают детям своё недовольство их поведением. Дворник прячет усмешку в усы, запирает ворота и скрывается в глубине двора. Больше его не видно.

Эпизод другой.

Небо сплошь затянуто тучами, звезды нигде не видать, пошёл дождь ― обложной, нудный, холодный, тёмный, надолго. По Благовещенскому мосту над расходившейся Невою движется карета. В карете ― двое; они смотрят каждый в своё окошко и молчат. Тот, что справа, покрупнее, с пышными, гренадёрскими усами на породистом лице, слегка касается тростью носка сапога сидящего напротив; того не разглядеть, он весь в тени, но он сразу понимает, чего от него ждут и обращается к тому окошку, в которое смотрит крупный тот, что в усах: на мосте, слегка облокотясь на перила, стоит почти высокого росту дородный, хорошо одетый и промокший до нитки господин с тростью в руке; он весь погружон в себя, как это бывает с людьми, наблюдающими обезумевшую водную стихию: ещё с вечера вода в Неве стала прибывать, стреляла пушка и ждут наводнения. Кроме дородного господина под дождём и людей в карете, на мосте ни души. Когда карета поравнялась с человеком, того точно дёрнуло, он широко размахнулся и забросил свою трость в реку; можно было подумать, что он целит в кого-то.

Когда человек на мосте швырял в реку трость, один из тех что в карете, отпрянул от окошка. Второй, что покрупнее, слегка усмехнулся в гренадёрские усы и, выдержав паузу (карета уже съезжала с моста), начал говорить. Голоса в снах зачастую звучат, даже если говорящий не раскрывает рта (в том случае, разумеется, когда говорящий ― человек или существо, с человеком хотя бы внешне схожее); слышать эти голоса или не слышать ― целиком отдано во власть слушающего. Джованни Пико делла Мирандола по этому поводу (а может быть, и вовсе без повода) однажды заметил: "Тогда согласился Бог с тем, что человек ― творение неопределённого образа, и, поставив его в центр мира, сказал: 'не даём мы тебе, Адам, ни своего места, ни определённого образа, ни особой обязанности, чтобы и место и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию согласно своей воле и своему решению'". Как видно, истинно слушающему даётся порою услышать и то, что, по всей вероятности, никогда и не говорилось, item,3 истинно говорящему порою везет и со слушателем.

В комментарии к этому эпизоду сна сказано буквально следующее: "Когда Его высокопревосходительство господин Посланник Прусского Короля при дворе Русского Императора Отто фон Бисмарк увидал, проезжая по -му мосту странного господина, в неурочный час швыряющего свою красивую и дорогую трость в воды реки Невы, его поразил не столь поступок неизвестного русского нувориша, каких Бисмарк видывал довольно во время пребывания своего в России, а именно впечатление от фигуры этого человека, в которой видна была и военная выправка, и стать, и могучая природная сила. Бисмарк сказал тогда, обращаясь к сопровождавшему его лицу: "Es reich nicht für den Russien, ihn einfach umzubringen und fallen zu lassen. Man sol ihn auch fest an den Tod annageln, damit er sicherheitshalber nicht auferstehen kann. Bei den Deutschen gibt es genug Nägel dafür, es gibt aber nicht genug Judasse"; на что сопровождающее фон Бисмарка лицо (а это был приехавший на ту пору в Петербург с секретным поручением от Короля Прусского будущий начальник службы тайной полиции Его Величества Вильгельм Штибер) отвечало, сообразуясь, как будет показано в дальнейшем, со своими тайными целями и планами: "Es reicht wohl einen Judas, Exellenz!". Позднейший биограф будущего железного канцлера замечает, что Бисмарк на эти слова смог ответить лишь вопросом, в котором, однако, прозвучало одновременно и недоверие и предвидение будущего. Бисмарк сказал:

- Meinen Sie?.."4

Эпизод третий.

Фрагмент лица Свергайлова; тонкие, алые губы, кровянящиеся в пшеничной бороде: "Мне от службы отказали... Я по Ведомству благотворительных учреждений, чиновником воспитательных домов и подведомственных мест желал... У меня и старушка одна в знакомых, распорядительница, протекцию могла оказать... Один мундир чего стоит, с пеликаном, воскормляющим деток, на пуговицах и с шитьём в виде золотых пальмовых веток. На худой конец ― в Общество благородных девиц и прочих институтов. Особенно "прочих" меня вдохновило. Я так и представил, как я вхожу, а над головою ― херувимы, поют: "Посети виноград сей". Вы бы видели, так тоже, верно, восхотели. После протекции искал в Императорское человеколюбивое общество, и тоже, представляете, - отказ! Купцов, скаред этих лукавых, берут, а мне ― отказ, а ведь я ― истинный благотворитель, а не какой-нибудь... замоскворецкий...

Бегите, молодой человек! Может, есть ещё время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу. Уезжайте поскорее в Америку!.. Дети, может быть, и невинны, но омерзительны мне, когда пляшут. А когда не пляшут ― снова невинны.

... Надо уезжать, и вот сочинил себе Австралию, не Америку, а именно Австралию или какую-нибудь Новую Зеландию... И не потому что там как-то особенно хорошо, этого мне не известно, а потому, что всё и кончиться там должно ― навыворот, вверх ногами, кверху пятками, посреди не просто обыкновенных людей, а ― антиподов; о, я-то знаю, что тут название только одно "антиподы", а на самом деле всё такие же обыкновенные люди, даже, может быть, и получше, чем здесь-то; но, приняв такое решение (а я принял его уж, слышите, принял!), я сознаю, что со всем здешним рву и оставляю себе из прошлого одно только слово... и, сознавая это, невозможно не принять и того, что и любое, что и каждое слово, услышанное или припомненное здесь, обретает самим фактом своего явления немыслимую прежде и почти не человеческую уже, а какую-то высшую даже ценность! Вы должны понять меня, ведь вы... поэт! И каждый человек поэт, истинный поэт, только в нём это часто заколочено досками, замазано грязною штукатуркою и заляпано уличною нечистотою. И отмыть, очистить такого возможно лишь на малые мгновения, когда он выбит, резко почему-то выбит из привычного образа своего, когда он зашатался во весь рост... (Правда, бывают эдакие ещё поэты, тех лучше и не мыть, они вымытые ещё противнее грязных: природа такая.)

... Поверьте: мгновения бывают, и часто бывают, и вот, уловив такое мгновение, и можно заставить человека запеть, заплакать, раскрыть, вывернуть пред вами душу свою, но лишь на мгновенье! И опасайтесь после такого человека, потому как обнажившись пред вами, он уже никогда не простит позора своего и... или люто возненавидит, или полюбит, полюбит, как монахи, говорят, любят своего Господа Бога! Правда, есть ли такие монахи, не знаю, не видал.

Но перед концом, перед концом всего, человечество непременно должно потрясти себя невиданным праздником. Послушайте, эта мысль упала мне словно с неба, и я немедля уверовал в неё, как в некую доктрину. Впрочем, она смутна, это я сознаю, но от мысли уже не отстану. Представьте, что всё человечество вдруг сговорилось об своём решительном и последнем устремлении к "Золотому Веку", что оно наново перечитало Жозефа де Местра* и восстановило даже проект "Азиатской академии" графа Уварова,** и заявило, наконец, что наступил рай для него тотчас же по оглашении заявления и наступил. Девятнадцать почти веков было оно во аде, а теперь решилось ещё пострадать, но уже окончательно, чтобы все прочие страдания затмились сами собою и воссияло одно ― главное.

Я назвал этот праздник "День нищих". Это колоссальная мысль. Вся общая людская целостность направляется на искоренение нищих во всём свете; все бросаются к нищим, собираются нищелюбивые общества; каждый, пускай он сам тоже распоследний бедняк, несёт свою копейку на восстановление братьев своих. Всеобщий восторг всё более соединяет человечество при виде каждого вновь обретённого и восстановленного брата, сестры. Во всех государствах вводится ежегодное всеобщее праздненство, "День нищих", подготовляющее молодые поколения к дню решительного торжества. Эстетическое чувство здесь нисколько не должно колебаться: первый нищий мира сего и горнего говорил об нищих духом, с нищими и прочими горемыками бродил он по каменистым и пыльным, но никак не по хрустальным дорогам. А тем, которые возмутились бы неким "материализмом", будто бы подразумеваемым в идее сей, я бы, поначалу, принародно, на площади, на Лобном месте, назначал, в исцеление, чтение "Города Солнца" Кампанеллы и других, подобного рода трактатов и романов, а после уж, неисправимым, хотя на шестьсот шестьдесят шесть дней объявлял полную контрибуцию: пускай сами хлебнут...

Но самое главное, самое трепетное и восхитительное ― дойти до апофеозы, то есть до уничтожения последнего нищего на всей земле. И тут должен быть праздник, истинный праздник, единственный, может быть, во всю историю человечества, когда в один и тот же день, в один и тот же час и в одну и ту же минуту все до единого люди земли будут истинно и неподдельно счастливы. О, это должен быть всеобщий и всенощный молебен во всех храмах и на всех площадях! Все лучшие и чистейшие слова, все самые умилительные и благочестивые чувства должны хлынуть нескончаемым и мощным потоком прямо на небеса, до звёзд, где, как известно, обретаются ангелы, которые уж постараются донести всё до ушей самого Господа Бога. О, я предвосхищаю этот невыразимый восторг и уготовил ему ещё большее потрясение... Слушайте!

... И вот тогда, в самую торжественную минуту, в точке наивысшего воодушевления, на главную площадь главного города земли выйдет невесть откуда взявшийся и чудом сохранившийся последний истинный, необнаруженный человечеством нищий. И все вдруг и сразу увидят его и изумятся, и все разом бросятся к нему, все станут снимать с себя последнюю рубаху и драть надвое, вынимать изо рта своего ребёнка кусок хлеба и совать в грязную и рваную нищенскую суму; станут посыпать его лепестками роз и обмывать ноги его благоуханными маслами, а самые прекрасные девушки распрядут косы свои и бросятся, отталкивая друг друга и радостно смеясь, к умащенным ногам его ― вытирать их и выцеловывать последний остаток грязцы из-под кривого, заскорузлого ногтя на левом мизинце...

Лучшие художники мира запечатлеют эти моменты на восхитительнейших полотнах, поэты воспоют в поэмах и одах, музыканты ― в симфониях и ораториях; и всё эти произведения разом достигнут такой высоты и такой гармонии, какие раньше только снились, да и то лишь лучшим представителям человечества, его редким гениям. Одним словом, если человечество мечтало об рае на земле, - вот он, наступил наконец!

И вдруг, представьте, этот последний нищий, этот, вероятно, выживший из ума старик или свихнувшийся на отдельной идее молодой человек, возможно что и из бывших студентов, со смехом бросает в лицо миру его половины рубах, его копейки и бриллианты, его недоеденные куски и свежеиспечённые пироги и объявляет, что он никогда и ни за какие богатства в мире не согласится изменить своему ремеслу и своему образу жизни, и даже если его станут гнать и убивать, он предпочтёт остаться нищим и надсмеяться уже надо всем, - слышите ли вы! - надо всем человечеством!..

Недоумение перейдёт в возмущение, возмущение ― в ярость, ярость вспыхнет разом во всех сердцах с такою мощью, что никакими в целом свете силами не будет возможно её сдержать; самые кроткие и самые человеколюбивые сердца в эту минуту словно помрачатся в исступлении обиды за всечеловеческую мечту, за идеал, на достижение которого было положено всё ― до последней медной пуговицы и последней краюхи хлеба, и не выдержат искушения! О, это будет искушение, по коварству и изощрённости стоящее рядом с знаменитыми тремя миражами каменистой пустыни. И я догадываюсь, кем именно на самом деле окажется тот старик или тот бывший студент... Но люди! Но бедные, но несчастные люди, которые только что ещё царили на самой высочайшей из достижимых для человечества вершин счастья, и вдруг полетели пятками кверху в бездну самого ужасающего надругательства и посмеяния...

Они, сгрудившись при свете праздничных фейерверков и торжественных факелов, заготовленных на эту ночь (а праздник должен был начаться с вечера и завершиться на заре, с восходом светила, наступлением истинного Золотого Века), в слезах и с горестными воплями, сколачивают из благородного и редкого дерева огромный крест, забивают в него платиновые скобы и золотые гвозди с бриллиантовыми шляпками (на что лучшие ювелиры даром отдают половину своего состояния), и тащат этот крест, сопровождаемый стенаниями и плачем, к своей новой священной горе и там приколачивают оставшимися ещё драгоценными гвоздями к нему своего последнего нищего. Они скажут ему напоследок: "Лучше одному погибнуть за всех, чем всем за одного".

И когда над миром взойдёт золотое солнце первого дня истинного Золотого Века, его первые косые лучи коснутся окровавлённой, в золотом, украшенном драгоценными каменьями, но всё ж таки терновом венце головы распятого нищего, и он, пред тем как взойти на царствие своё или пред тем как, испустив дух, издохнуть, улыбнётся из последних сил, и тогда самые близкие к нему в ту минуту расслышат:

- Я победил мир...

Возразят: это больше похоже на поэму, чем на пророчество. - Что ж, тем хуже для пророка, который придёт с тем же словом, но в другой час, - отвечу я. И возразят в другой раз, уже совсем открыто насмехаясь над последним, может быть, поэтом человечества: - И что же, - скажут, - наступил, по-вашему, этот "Золотой Век"? - Да, - горестно воскликнет последний поэт, - именно только в этот час он и наступил, и все до последнего человека из живущих и когда-либо живших на этой земле немедленно оказались в раю. - И в третий раз возразят, уже от чего-то смутного, пронёсшегося в мыслях, крепко задумавшись: - И где же, на какой земле и в каком народе суждено сбыться сему? - И поэт молча возьмёт трость или посох (ибо поэту более свойственно ходить с посохом, а не с тростью), и очертит круг, и в круге этом, как все разом поймут, окажется всё, что останется к тем последним временам русского на этой земле.

... Неужто ж, однако, и вправду: "для мальчиков не умирают Позы"!*** Именно: для русских мальчиков ― здесь должно быть уточнение. Я думаю, эти слова годятся для какой-нибудь торжественной речи, и я верую, что кто-нибудь, какой-нибудь великий грешник своего времени, их когда-нибудь в такой речи и произнесёт!

... Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам. И главное, главное: я не желаю ни чувствовать, ни сознавать того, что я и во всём, или хотя бы в чём-то, по крайней мере, - виноват! Не желаю становиться кающимся дворянином! Желаю быть виновным и осуждённым! А если и покаюсь в конце концов, то сделаю это не иначе как под судом, под великим, под страшным судом. О, тогда и все покаются. Ходить виновным и виноватым, и ― преступать, преступать! И всем ― преступать, и все будут тем и хороши, что преступают; и всё и всегда и всем будет хорошо, и даже когда обманутой девочке голову об угол размозжишь, и тогда ― хорошо, и все, если размозжат, тоже будут хороши! На что, иначе, это мучение ― обманутые девочки? Чтобы конечное покаяние величественности дообрело. И разве не радение здесь о пущей славе Божией? Фреску Микельанджело с Страшным судом в капелле ― помните? Там Бог ― ангел, жуткий ангел, жутчее для человека не бывает!

... Ученые уже почти что и вывели, будто человек в своем генезисе по Дарвину был изначально обезьяньим выблядком с ярко выраженными детскими чертами, сохранявшимися чуть ли не до глубокой старости; от этого-то монстра и пошли все люди, люди-дети; отсюда и поставление детей на вершину иерархии ценностей ― этических и эстетических ценностей. Знал бы Кьеркегор...

... У меня сознание расшатывается, у меня от кириллицы в глазах рябит... Мошенники! Я не собираюсь себя в жертву приносить ― кому или чему бы то ни было, я сам себе ― жертва. Сам себе Исаак и Авраам. И у меня нет никакой проблемы молчания; это у вас есть проблема слуха. Один поэт сказал, кажется, что мера романа, это ― сдвиг характера. Нет никакого сдвига, и быть не может, потому что весь мой характер ― сплошной непрестанный сдвиг. И вся жизнь ― сдвиг. А у кого не сдвиг, тот и не жил вовсе, тот и мертвец, и в том ему и счастье. Вы думаете, я ― идиот, что я с обществом бороться вознамерился, что я природу подчинять лемурами надумал? Смешной вы, право, человек! Да единственный, с кем и стоит человеку на этом свете бороться, это ― Бог, не люди, не природа и даже не Чорт, а именно ― Бог! Человек с ним и борется, но это сознающий человек, а такой ― редкость. Одно слово: "ветхозаветно"! "Христос не мог нас любить, таких как мы есть. Он нас терпел, он нас прощал, но, конечно, презирал"...

У нас одного человека разрушили, а другого, на его место, сотворить не смогли ― некогда было. Вот и мучается мать-Россия с обоими ― с полутрупом и с ублюдочным франкенштейном "новенького". Роди, мать, - зовут её политики наши, слова говорят и даже с свечкою, бывает, ходят. Только не родит она им ничего ожидаемого. А что родит, от того у них яйца затрещат. И у нас, может быть, затрещат: мы-то ― чем лучше? Тем только, что на кучу дерьма не полезли, стоим себе внизу, понюхиваем да поахиваем: как они там нас, верхние люди...

Есть ли черти? Никогда не мог представить себе сатаны. Сведенборг заявил, что и сатана, и дьявол, и люцифер ― не более чем "собирательные" понятия, персонально, так сказать, никогда не существовали. Об этом шведу будто бы рассказали ангелы. С этой верой он и отошёл в мир иной. Будет интересно полюбопытствовать, каково ему там?..

Напомню: взгляд во всё время прикован к фрагменту лица Свергайлова ― к тонким, алым губам, кровянящимся в пшеничной бороде; где-то на средине выслушанного губы прекратили движение, замерли, да так и остались полуоткрытыми. Тут ― соприкосновение необычайное, и не голосом, не мыслью, а каким-то живым путём, очень и очень для меня загадочным.

Повторяю, - я очень сожалею, что так распространился, но в этих, впрочем, весьма невинных словах бесспорно умного и доброго, но несколько старого человека, в этом тоне, в котором высказаны эти слова, как бы послышались мне голоса, может быть, уже очень близкого и нехорошего будущего, а потому я и не мог удержаться...

Эпизод четвёртый.

Кругом всё ― мокрое: обвисшее, невыжатое до конца тёмное небо, взбычившиеся, в бешеной пене Большая и Малая Нева; весь в отхарканной чахоточным гением места мокроте лежит какому-то графу когда-то, говорят, подаренный и брошенный за ненадобностью остров; мокры и дома на острове, улицы и переулки, дорожки, трава, кусты и деревья, вывески, деревянные мостовые и продрогшие собачонки, потерянно повизгивающие и крутящиеся около разлёгшихся там и сям мертвецки пьяных в мокрых шинелях... Это надо видеть, хоть раз в жизни, но ― обязательно видеть. Но чтобы видеть что-нибудь в этом сне, надо непременно поворотить в -скую улицу, где из туманно-молочной, непроницаемой мокрети вдруг выскакивает прямо на вас большой мокрый дом с высокою мокрою каланчою. Осторожнее, смотрите под ноги: тут как раз только что какой-то мёртво-пьяный, в шинели, лицом вниз лежал поперёк тротуара. Никого нет? Верно, отошёл ― перекурить и посудачить о том о сём с прочими мёртво-пьяными, разложенными там и сям на тротуарах этого злополучного острова. Тем не менее, надо внимательно поглядеть на то место, где он только что лежал, и затем уже идти далее, кажется ― влево. Обратите внимание, милстидарь, стоило вам обойти единственное сухое пятно на тротуаре, как он, этот временно отсутствовавший пьяница, тут же и появился здесь, и, обернись вы в эту самую секунду, так и увидали б его распростёртое на земле тело: штанина панталон с оборванною штрипкою на неловко подвёрнутой левой, кажется, его ноге задралась, и видно испачканное бельё.

Чу! вас, мнится мне, поджидают... Это так и не успевший насладиться обретением десятилетней спартанской царицы самозванец Ахиллес. Вглядитесь в его лицо: на нём и по сей день виднеется та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. "Закиснесь здеся", - выражает его лицо. Самое время выговорить заученную реплику (кажется, там что-то про Америку у вас?), вынуть припасённый револьвер, взвести курок и поднести его к правому виску. Не забудьте: именно к правому, и никак не к левому виску, и не как у прочих ― "прямо в сердце ― в сердце, а не в голову". Отчего, сейчас узнаете. Курок взведён? Патроны не отсырели? Капсюль?..

Человек в мокрой шинели неслышными шагами подкрадывается сзади, перехватывает руку с револьвером, надавливает железными пальцами на запястье, револьвер вываливается из мгновенно ослабевшей кисти, падает в грязь. Там его подбирает смешное существо в медной ахиллесовской каске:

- А-зе здеся нельзя, здеся не места! - научительно говорит вековечный самозванец и для чего-то отдаёт честь кому-то невидимому для вас, так и стоящему за вашей спиной. "Были и мы троянцы..."

* Жозеф де Местр полагал, что Золотой Век является делом времён минувших, но оставлял исключение для так называемого 'Востока' и населяющих его народов, которые не утратили первоначальных, более совершенных по сравнению с современными форм познания ― интуиции и духовного зрения.

** С Жозефом де Местром сближался граф Уваров, призывавший к великому походу на Восток, для чего писал "Проект Азиатской академии", и надеявшийся, что "именно там найдут факты, наиболее пригодные для уничтожения систем современных философов". И после этих господ искатели не переводились, но так, кажется, ничего и не обнаружилось. (Наблюдение Последнего Метранпажа).

*** Слова короля Филиппа из "Дон Карлоса" ― действие V, явление 9. Перевод М.М Достоевского. NB. В "Дон Карлосе" главным, пожалуй, действующим лицом является маркиз Поза ― образец "всего" для русских мальчиков братьев Достоевских, да и не для них одних в России XIX века. Эх, хороша жизнь у некоторых литературных персонажей, а у других ― пфуй! - Глубоко-прим. от г-на Личного секретаря.

3. МIРОВАЯ СКОРБЬ КАКЪ ВЫВОДЪ ИЗЪ ПЕРЕЖИТАГО *

Я иначе создан, чем все люди, которых я видел,

совсем не по образу их.

Руссо. Исповедь

Посмеются: какая же, скажут, тут "вся жизнь"? Отвечу: у иного человека (но это редкий человек) вся его жизнь одним словом исчерпывается, и слово это страшное, страшнее не бывает ― бунт. Что до Свергайлова, то скажу так: прежде всего это был фантазёр, визионер, один из величайших "лунатиков", в глазах которого действительность, как бы он близко ни принимал её к сердцу, как бы он ни любил её, всегда наполовину призрачна. Для таких людей переход от действительности к мечте необычайно лёгок: они могут и не заметить, как мир призраков заменит собой реальный мир фактов, и только в минуты отрезвления этот мираж бывает им ясен и они сознают весь трагизм своего положения.

О нём есть что рассказать, и я попробую...

После неудавшегося покушения на свою жизнь, а также по выздоровлении от жестокой лихорадки, случившемся спустя несколько проведённых в жару и забытьи недель, г-н Свергайлов с удивлением обнаружил, что благодаря тонко и ловко пущенному кем-то слуху его и впрямь сочли застрелившимся, то есть явно и без сомнения покойным. Ему даже, кажется, показали газету с соответствующим такому случаю объявлением. Впрочем, он не помнил достаточно твёрдо, что это была за газета, за какое число и об чём именно говорилось в заметке, которая и была-то всего, видимо, в несколько строк. Осталось лишь общее впечатление, также едва не стёршееся из памяти после внезапного обострения болезни, последовавшего сразу за чтением этого, с позволения сказать, документа.

Всё это время он лежал в каком-то углу, в какой-то жуткой и мрачной дыре, и за ним ходила специально приставленная старуха. На все вопросы о том, где он находится, кто его сюда поместил и кто приказал старухе выхаживать его, никакого внятного ответа вытянуть из неё не удавалось. Несколько раз приходил доктор, немец, блеклой, невыразительной наружности, не более разговорчивый, чем старуха. Доктор осматривал, слушал больного, оставлял порошки и микстуры и уходил, чтобы снова появиться через несколько дней, повторить всё те же действия, произнести всё те же несколько ничего не значащих слов и опять исчезнуть.

Наконец Свергайлову всё это порядочно надоело, чувствовал он себя не в пример прежнему лучше, он решился бежать. Однако тут же выяснилось, что ему не было оставлено никакого сколько-нибудь приличного платья; вообще платья не сыскалось. Свергайлов перевернул кверху дном всю каморку, но кроме чьих-то чужих, клетчатых и коротких, не по его мерке сшитых панталон, найти ничего не удалось. Принесшая ужин старуха заметила беспорядок, устроенный Свергайловым, переполошилась, бросила принесённое на столе и тут же сбежала, для чего-то заперев Свергайлова на ключ.

Проснувшись наутро другого дня, Свергайлов обнаружил в своей каморке, сидящим на единственном колченогом стуле, неизвестное Свергайлову и никогда доселе не встречавшееся лицо, по виду ― какого-то мелкого чиновника. Тут же между ними произошла продолжительная и имевшая самые серьёзные для Свергайлова последствия беседа. Ни о внешности этого "чиновника", ни о содержании, хоть бы в самых общих чертах, произошедшего разговора Свергайлов решительно ничего пояснять не стал, отказав мне, причем, в самой категоричной форме.

Однако одну подробность Свергайлов таки упомянул, и заключалась она в словах чиновника, будто бы сказавшего, что, дескать, "теперь для вас настало всё новое ― новое небо, новая земля, да и сам вы будто младенец, только на свет Божий явившийся; так что живите покуда", а там, мол, "поглядим".

Тут уже обнаружилось и свежее голландское бельё, и новое платье, и даже трость, в точности повторявшая однажды им заброшенную в Неву; оказались и деньги, и пятипроцентные билеты ― всё, кроме трости, его собственное, свергайловское. Ни копейки из того, что у Свергайлова имелось, не пропало, ни единой мелочи; были принесены и вещи, оставленные им на прежней квартире: все они были вымыты и вычищены; даже пара жолтых перчаток, которые Свергайлов отчего-то прежде любил, были положены на краешке стола.

Среди вещей Свергайлов обнаружил и свой револьвер, тот самый, из которого хотел стреляться, с двумя патронами и одним капсюлем.

"Чиновник", откланявшись, скоро ушёл, пообещав на прощание "обязательную и в самом непродолжительном времени" встречу. Свергайлов остался один. Его никто в этом мире не ждал, не любил, ему некуда было идти. Но он почему-то в точности знал, что именно ему следует делать, куда и зачем идти и как жить ― на этой будто бы "новой" земле, под этим будто бы "новым" небом. Первое, чего он желал и к чему стремился в ту минуту ― выбежать прочь из этой мерзкой, вконец опротивевшей ему за время болезни норы.

Одевшись и оглядев себя, Свергайлов остался доволен: всё ему шло, всё "сидело" и не пахло чужим. Оставив сак с вещами в конуре, Свергайлов спустился по лестнице вниз, насилу отыскал заспанного дворника, дал ему рубль денег, назвал точный адрес и приказал, чтобы завтра не позже полудни вещи были снесены по адресу. Выйдя в улицу, он огляделся, тихонько присвистнул, чему-то про себя удивившись, и поворотил направо. На руках его были жолтые перчатки, в правой руке он крепко держал, отстукивая ею шаги, новую, ничуть не хуже прежней, трость.

Спустя время он вышел к Благовещенскому мосту и, дойдя до средины, остановился и, облокотившись на перила, об чём-то крепко и всерьёз задумался. Сколько времени он там простоял, почти недвижным, он и сам себе после не мог дать отчёта. Будто что-то переменялось в нём, будто отпадала какая-то прежняя шелуха и нарастало нечто новое, доселе ему незнакомое и удивительное. Это словцо ― удивительное, Свергайлов проговорил несколько раз в ту ночь, когда я, внутренне напрягшись и замерев от ожидания чего-то ужасного в его рассказе (не знаю точно, отчего я ждал именно такого, но ждал), слушал его, боясь каким-нибудь горячим, невольным восклицанием оборвать это напряжение предвосхищения и восторга. О, тут была какая-то тайна, это было ясно для меня.

Наконец он опомнился, снял с рук перчатки и, натянув их, одну поверх другой, на набалдашник трости, широко размахнулся и закинул и перчатки и трость в давно уже успокоившиеся воды вошедшей в прежние берега Невы.**

Свергайлов начал жить как бы сызнова. После, когда я, вернувшись в Россию, наводил справки об его деле, кто-то из знавших его или слышавших об нём вскользь упомянул, как о факте из ряда вон, что об ту пору Свергайлов и на Сенной в доме Вяземского ночёвывал.*** Я не поверил сразу, но по прошествии времени в убеждении своём усомнился: уж больно не такой был человек Свергайлов, следовательно, мог и на Сенной. Сколько я помню, об Сенной, как о крайней степени падения и нищеты, он и словом в ту ночь не обмолвился; да и деньги ведь были у него! Падение для Свергайлова заключалось вовсе не в нищете как таковой, а в нищете духа, своеобразно, конечно, понятой, но именно такова была, сколько я смог уяснить, главная идея его после самоубийства (а он убил себя, прямо ― убил, хотя и остался жить).

Свергайлов нанял квартиру ― в Шестой линии, в две комнаты, довольно больших; в одной он устроил себе самую скромную спальню, в другой поставил купленные недорого старый шкаф, стол, диван, стулья и отгородил место для кассы. Касса ему потребовалась, потому что Свергайлов сделался закладчиком. Именно в этом он и вывел своё падение и именно из этой бездны он и вознамеривался восстать духом ― такова была его идея.

Он брал самые копеечные заклады и сделался жесток и скуп. Он будто исследовал себя ― насколько он сможет сделаться жестокосерд и скуп, деньги его интересовали почти нисколько, денег у него было довольно. Он положил себе для этого испытания срок в три года. Он перестал себя наблюдать ― внешне, только внешне, - и сильно опустился. Мало-помало он обвыкся в этом своём новом положении и находил в нём какую-то даже особо утончённую прелесть. "Это слаще самого дикого, самого фантастического разврата", - сказал он мне.

Однажды (это было в самом начале второго года испытания, в воскресный день, что-то под Пасху) он, ещё с вечера какую-то мысль про себя решив и встав рано поутру, вымылся, выбрился, нарядился почти по-прежнему, то есть с прежним комфортом и даже с шиком, и, выйдя из дому, направился в Третью линию, на Малый проспект. Дворник, увидав его выходящим в ворота ― таким, забыл от изумления кивнуть и долго ещё, сказывали, стоял, разинув рот и хлопая выпученными глазами.

Свергайлов отправился навестить свою покинутую (но не брошенную!) пред самым самоубийством невесту и, в случае благоприятного для него стечения обстоятельств, объявить о твёрдом намерении всё-таки на ней жениться.

Свалившись как снег на голову, потому как за истекший год об странно исчезнувшем, а по слухам, так и вовсе застрелившемся женихе успели почти уже и позабыть, Свергайлов чуть не с порога и нисколько не церемонясь, объявил о возобновлении своего намерения. Едва оправившись от первого сильного впечатления, старуха-мать невесты на этих самых словах повалилась в обмороке; расслабленный безногий отец, отставной чиновник, который год не встающий из кресел и, кажется, совсем выживший из ума, ничего не понял и как сидел с полуидиотской улыбкой на испитом лице, так и остался сидеть. Одна невеста во всю эту сцену сохраняла присутствие духа, чем не только вызвала у Свергайлова немалое удивление, но ещё больше, сама того не подозревая, укрепила его в правильности сделанного им шага. "Всё во мне возликовало, - говорил мне Свергайлов, - когда я вновь увидал это ангельское личико, вроде Рафаэлевой Мадонны. И главное, я характер увидал, он весь так сразу и проявился у ней, на личике, нисколько за год не изменившемся, а даже и напротив, ещё более похорошевшем, что, конечно же, странно, при той жизни, которую все они вели: скученность, теснота, убогость; на всём, даже на мизере, экономия; и при этом ― то ли малые дети, то ли племянники на руках".

Наконец старуху-мать кое-как привели в чувство, усадили на диване, и тут Свергайлов многое узнал. Из тех денег, и немалых, что он оставлял "невесте в подарок" перед отъездом своим "в Америку", то есть из пятнадцати тысячек серебром, почти ничего и не осталось: из сбивчивых и путанных объяснений старухи следовало, что большую часть денег пришлось выдать старшему сыну, служившему где-то в провинции и ничем во всё время семье не помогавшему, а тут, на беду, много проигравшему в карты; что-то "мамаша" отдала под верный, казалось бы, процент и на этом сильно, если не почти всё и потеряла; остатки, наконец, кое-как прожили, при этом самой невесте не осталось почти или совсем почти ничего. Именно это обстоятельство, как тут же сообразил Свергайлов, и повергло "мамашу" в ужас и трепет пред внезапно объявившимся женихом; но это же самое и решило в желаемую для Свергайлова сторону его "вопрос". Невеста всё время сидела в уголке, ничем не проявляя ни мыслей своих, ни чувств, и только с каждою минутою всё больше и больше бледнела, открывая, видимо, для себя слишком многое из тщательно оберегавшихся семейных тайн. Она внутренне как-то повзрослела, причем ― сразу, едва ли не за один день, - на этом особенно настаивал Свергайлов.

В минуту дело было решено: свадьбу, по настоянию Свергайлова, сговорились сделать à l'anglaise,1 то есть решительно вдвоём, при двух разве свидетелях, да и то Свергайлов сильно, надо сказать, затруднился с свидетелем с своей стороны. Но, так или иначе, всё, на первых порах, устроилось как нельзя лучше.

С этого дня началась "катастрофа" Свергайлова. Именно этим словом он обозначал, то и дело в рассказе своём возвращаясь к роковому дню, и своё нынешнее состояние, и причины, приведшие его в Эмс. Что до меня, так эта часть его истории, то есть первые месяцы супружеской жизни, показалась мне скучной и под кальку скопированной с тысячи таких же точно историй: муж и жена оказались чужими людьми. О, здесь имела значение и катастрофическая разница в летах (неполных 17 и, без малого, 50), и первое недоумение от положения, в которое по не вполне ясным и неразборчиво объяснённым причинам поставил себя супруг; далее ― постепенное перерастание оставленных без должного ответа вопросов в озлобленность ещё юного и неопытного сердца, и раздражение столь грубо обманутых чувств. Нельзя сказать, чтобы Свергайлов не любил её, но нельзя также и не заключить, что он любил её вовсе не так, как она того ждала.

Любила ли она? - На этот вопрос сам Свергайлов не хотел, да и, надо полагать, не мог ответить сколько-нибудь определённо. О любви, не о книжной, не о романной, а об настоящей любви, думается мне, эта девочка с личиком "мадонны" ничего не знала. Если бы она была старше, всё бы сошло: жизнь постепенно стала бы для неё привычкою; не так уж и много, но довольно для того, чтобы жить. Впрочем, это не более чем мои мысли, мои домыслы и суждения, ни на чём прочном не основанные. Так или иначе, но трещина разрасталась на глазах и очень скоро превратилась в пропасть. Свергайлов стал уходить из дому по вечерам, и возвращался часто только под утро; от него пахло вином. На законные вопросы супруги, где он пропадал (такие вопросы продолжались очень недолго, а вскоре и совсем прекратились), Свергайлов отвечал темно и сумбурно; из всего им сказанного она только и смогла себе уяснить, что он будто бы ищет какую-то девочку, "пред которою страшно виноват", и что когда он "был в Америке" (Свергайлов тем и объяснял своё долгое отсутствие), ему "открылась истина", и что он "видел живой образ её", который "наполнил душу его навеки", и проч., и проч.

К "американской истине" она поначалу, было, прислушалась, но так ничего и не разобрав, закончила тем, что муж её, верно, пристал в Америке к какой-то секте ― не то тамошних трясунов, не то духоборов, а то и вовсе в хлыстовщину ударился, и на том почти успокоилась; с "девочкою" так просто не решилось. Оказалось, что за год отсутствия Свергайлова она, в большом секрете от мамаши, попыталась хоть что-нибудь узнать о своём пропавшем женихе, для чего, других путей не имея, отправилась прямиком к мадам Райсслер, которая, как ей хорошо было известно, и состряпала всё дело, то есть с знакомством, с сватовством Свергайлова и с назначенной, было, и так внезапно отложенной, если вовсе не расстроившейся свадьбой. С таким же успехом Маргарита могла броситься в объятия к своднице Марте, изнемогши в ожидании Фауста.

Амалия Ивановна, профессионально занимавшаяся девочками и барышнями, пуская их в оборот в средне-высшем слое петербургского общества, во-первых, была в страшной обиде на Свергайлова, зачем-то застрелившегося до того, как Амалия Ивановна успела получить с него денег; во-вторых, чрезвычайно обрадовалась внезапному появлению у неё совсем юной дурочки, из которой, с этаким-то Рафаэлевым личиком, да при известных усилиях, мог получиться со временем великолепнейший экземпляр, так сказать, sainte prostituée2.

Амалия Ивановна была достаточно умна и опытна, чтобы сделать свою игру. Она не стала огорчать "мадонну" сообщением ей верного известия о смерти жениха, посчитала также излишним прямо чернить его светлую память; однако, строго выговорив девице за невозможный в её положении шаг, тут же, хотя и обиняком, постаралась заинтересовать и привлечь её к себе, что Амалии Ивановне слишком хорошо удалось.

Словом, ко дню возвращения Свергайлова его невеста оказалась не совсем, что ли, "Рафаэлевой" мадонною (чему Виктор Гюго, например, страшно бы удивился):**** она уже многое знала, ещё о большем догадывалась; первый ужас от узнавания мира прошёл, осталось какое-то отупелое любопытство, то есть жгучий интерес, не слишком-то связанный заботою о последствиях, - таковы были плоды усилий Амалии Ивановны Райсслер и такова оказалась почва, на которую упало словцо о "девочке".

Возникло в её душе беспокойство, выросшее из жгучей обиды ― не на Свергайлова, а за свою, как она уже вполне уверилась, загубленную, под видом благодеяния, жизнь. Нет, конечно, не всё и не сразу представилось ей во мраке и беспросветности: в жизни всегда можно выискать и надежду, и радость, и утешение... И надежды и радости тем ярче, а утешения тем целительней, чем гуще тьма во всём остальном полотне. Достаточно иной раз мысленно поставить рядом с собою ближнего своего, как сердце, зайдясь поначалу от боли, скоро утишится и умилится собственному своему, внутреннему, не зависящему от проносящихся где-то поверх него, в стороне и поодаль разрушительных ураганов и бурь. И то: ведь ей приходилось (что она поначалу исполняла даже с усердием) принимать заклады и выдавать деньги. Она увидала здесь куда больше, чем должен видеть подросток неполных семнадцати лет. Всё это ещё куда ни шло: кругом (ей это было очень хорошо известно) люди живут значительно и не в пример хуже, беднее и не имеют и того достатка, который Свергайлов, при всей даже внутренней заброшенности своей, дозволял в доме. Что там! Она ведь выросла буквально в нищете! Но мечты? Куда девать человеку его первые, его в 99 случаях на сто вовсе несбыточные, детские его мечты? Это надо уметь пережить в себе, перетерпеть, но даром, то есть в подарок, силы на то человеку не даются. И потом, она успела сознать свою красоту и вызнать (здесь Амалия Ивановна постаралась) ей "истинную" цену.

Со Свергайловым тоже было неладно: больше года он жил чужою жизнью, ходил в чужом обличье, и в то же время, как он ни старался отстраниться от себя прежнего, это прежнее с каждым новым днём вливалось в него капля за каплей, пока не заполнило его целиком и хлынуло наружу. Это случилось как раз в тот день, когда он решил вернуть себе исхищенную смертью Свергайлова-первого его невесту. Больше года, каждую ночь Свергайлову-новому снился один и тот же сон; сон, который впервые привиделся ему в болезни, в жару и в бреду. Сон этот измучил и истерзал его душу; что Свергайлов ни делал, он не мог избавиться от злого наваждения. Он смотрел этот сон то с начала, то с конца, то с средины, и всегда выходило одно и то же, и просыпался Свергайлов совершенно разбитым, проклиная тот день и час, когда ужасная фантазия взошла ему на ум. Как я догадался (хотя догадка моя может быть и неверна), побороть, преодолеть и превзойти в себе этот сон ― такова была истинная цель новой жизни Свергайлова; цель, которой он попытался подчинить себя. Когда-то он вычитал в одном журнале, что человек в три года забывает всё что прежде знал и помнил, если это прежнее, разумеется, каждый день не лезет на глаза и само не суётся в руки. Донельзя измучившийся от своего кошмара ещё во время болезни, едва придя в себя, Свергайлов подумал, что сон этот ― следствие его прежней жизни и наказание из неё; что стоит ему покончить с прежним сумбуром, выйти на прямую, но обязательно презираемую и отвергаемую миром дорогу, как всё мучающее его прекратится само собою, растворится, исчезнет, пройдёт... Из одной только этой идеи человек и сделал себя закладчиком, из неё же и вывел свой срок в три года!

(Тут следует оговориться: Свергайлов, как он уверял меня, всё это время считал странное своё видение результатом деятельности своего рассудка; он даже и призраков, которых не раз ему приходилось, по его же словам, видеть, почитал за явления столь же матерьяльные, а, следовательно, и рассудочные, как и всё что есть действительного в реальном мире. Определённая логика во всём этом, конечно, была, но уж очень причудливая: по Свергайлову, так, выходило, что застрелись он, с ним вместе должен был кончиться и весь мир, с чем я, например, никак не мог согласиться. Если угодно, то он был прямой и истинный мистический реалист!)

Свергайлов загадал про себя тогда, в ночь с субботы на воскресенье, недалеко пред Пасхою, после года мытарств, что ежели сон приснится ему и на этот раз (уж не знаю, чем он выделил для себя тот день, вернее, ту ночь), значит, ему следует и дальше продолжать самоистязание, наподобие древних отшельников, еженощно терзаемых сатаною, и завершить установленный в три года срок; если же сна не будет, тогда он пойдёт и женится, и начнёт совсем уже новую, ещё новее, чем нынешняя, на совсем уже иных основаниях, жизнь.

Сна не было, первый раз за год ― не было. Свергайлов женился, и мучение его возобновилось в первую же, в брачную ночь. Два образа крепко засели в мозгу его ― "девочка" и "истина".

Тогда-то он и стал уходить из дому по вечерам, а то, бывало, и днём, захаживать в самые распоследние трактиры и кабаки, в те, где его не знали, и где никто не мог бы признать в нём прежнего Свергайлова. Он подсаживался к мелким чиновникам, к студентам, к артельщикам и к приказчикам из лавок, пьющим кто чай, а кто вино; он лез к разному сброду "с разговорами" и доходил до последних даже проституток, и всем им и каждому он сбивчиво, путанно, но всегда с каким-то исступлением говорил, что "он видел истину", что "он знает, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". О, он летел "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов, - я вспомнил эти свои слова, написанные ещё вчера в ответе Струицкому! Он сидел в этих кабаках и в этих трактирах, он лез в души этих людей с своей "проповедью", и он виделся мне недвижно сидящим на камне ― в тяжолом, горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

Был ли тот, кто мне представлялся, истинно Свергайлов, - Бог весть, но был ли и сам Свергайлов тем, кого я столь явственно видел в своём мираже, - вот вопрос, мучивший меня во всю эту ночь...

И вот однажды, вдруг, когда он совсем уже, было, отчаялся, он встретил ту самую, "свою" девочку.

* Заголовок статьи из книги Н. И. Стороженка "Мiровая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века", отпечатанной вторым исправленным изданием в типографии М.М. Стасюлевича, что в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове, в Пятой линии, в доме за 28-м нумером. Чуть ниже в текст, безо всякой надлежащей маркировки, вставлен кусок из этой его работы: г-н Г-в объяснил дело тем, что ему лень самому выписывать прямые общие места и что он чувствует в себе склонность к построению обратных общих мест; то есть если он говорит, например, "русский критик", то у читателя заместо серьёзного и вдумчивого выражения на лице непременно должна образоваться вполне идиотская улыбка. Г-н Обладатель прав изрядно подивился такому "острову Буяну", но возражать не стал.

** Как раз в это самое время по -му мосту проезжала карета немецкого посольства, в которой находились господин Посланник Отто фон Бисмарк и будущий начальник Прусской тайной полиции Вильгельм Штибер, возвращавшиеся с аудиенции у Русского Императора. "Что делает этот русский? - спросил Штибера господин Посланник. - Он только что выбросил в реку свою дорогую трость, ваше высокопревосходительство. - Которую по счету? - поинтересовался Бисмарк. - Кажется, вторую, ваше высокопревосходительство. - Я ничего не слыхал прежде о подобных народных забавах или обрядах у русских, - подивился Бисмарк. - Я тоже, ваше высокопревосходительство, - отвечал Штибер. - Но я всегда говорил и не устану впредь повторять, - заметно раздражился Бисмарк, - что с русскими нельзя воевать, потому что они умеют побеждать, лишившись последнего! - Ваше высокопревосходительство! Даже если все русские выбросят в свои реки все до последней трости, не думаю, что от этого они сделаются нищими, - неловко сострил Штибер. (Сведущие люди утверждали, что именно эта фраза стоила Штиберу больших неприятностей. Диалог между Бисмарком и Штибером передаётся в русском переводе, т.к. немецкий оригинал донесения в Третье отделение не сохранился).

*** Дом Вяземского на Сенной ― убогая ночлежка, самое "дно" Санкт-Петербурга той поры.

**** "Рафаэлева мадонна" с необычайной лёгкостью пересекает границы и барьеры; так, её заметили в романе В. Гюго "Отверженные"; после ― повстречали в гостях у Ф.М. Достоевского, и вот, наконец...

4. ОКНО

Я дурак, который в расчёте ошибся.

Ф.М. Достоевский

Здесь у меня необходимое оправдание: я, может быть, лучше кого бы то ни было сознаю, что продолжения этого рассказа не должно было быть, во всяком случае, я не вправе был добиваться его опубликования. Ну... что сделано, того не вернёшь; как-нибудь и это, со временем, объяснится.

Случилось всё (то есть с девочкою) в точности как и описано у Струицкого, разве кое-какие детали он от себя присовокупил. Свергайлов только вышел из какого-то трактира, где "проповедовал истину", и за ним следом в улицу вывалилась толпа разнообразного народу, немало повеселившаяся на Свергайлове и, конечно же, изрядно навеселе; предполагалось некое "продолжение", чего сам Свергайлов, уже раздражонный и еле сдерживавший себя, вовсе не желал.

Час был поздний, улица пустынна и темна, накрапывал дождик. Небо сплошь было затянуто низкими, набухшими чорною водою облаками. Свергайлов пошёл по тротуару, толпа за ним. Раздались выкрики ― частью злые, насмешливые, с подначкою; Свергайлов ухом не повёл: как шёл себе, слегка ссутулясь, опустив голову и не разбирая ничего ни впереди, ни вокруг, так и продолжал идти. Вряд ли он сознавал, куда идёт и зачем, да ему было уже почти всё равно. Мало-помалу разгорячённая поначалу толпа, на ходу теряя интерес к отказавшемуся и дальше тешить её "пророку", стала рассасываться и отставать.

И тут, вдруг, откуда-то то ли из-за угла, то ли из какой-то подворотни, прямо в ноги Свергайлову кинулась... да-да! та самая, долго и безуспешно зачем-то разыскиваемая им девочка. Уж не знаю, как мог Свергайлов в такой обстановке, почти ночью, в темноте, среди улицы, признать приснившегося (подумайте только, - при-снив-ше-го-ся!), чужого ему ребёнка. Думаю, здесь больше фантазии и "лунатизма", нежели действительность. Впрочем, я говорил уже, что Свергайлов в моих глазах был и навсегда останется мистическим реалистом.

Возможно, что и вправду Свергайлов, находившийся тогда в крайнем раздражении мыслей и чувств, да ещё и от неожиданности, затопал ногами и даже закричал на несчастное дитя; может, допускаю, и так сталось, что слетело у него с языка что-то про городового, - кто может встать и заявить, что, вот, он ― верный и истинный свидетель тому? Так и не дождавшаяся развлечений подгулявшая толпа давно уже отправилась искать себе нового хлеба и новых же зрелищ; упоминавшихся ранее пьяных и к тому же спящих извозчиков ни один уважающий себя литератор и критик, по моему мнению, в таком деле в расчёт не возьмёт: себе дороже. Впрочем, оставим эту публику ― она ещё успеет надоесть...

Пока же скажу, что мне, принявшему рассказ Свергайлова из первых, как говорится, рук, и имевшему возможность, расспросив его, прояснить для себя некоторые, бесспорно, присутствующие в нём тёмные места, поторопиться с этим в голову не пришло; да и, к тому же, развитие событий ― и в Эмсе, и, позднее, в Берлине, вряд ли благоприятствовало осуществлению такого намерения. К "тёмным" местам его рассказа я, сопоставив по прошествии времени некоторые факты, отнёс бы не столько судьбу девочки до встречи с Свергайловым и даже не фантастическую убеждённость самого Свергайлова в том, что именно эта девочка, каким-то чудом перенёсшаяся или перенесённая из его мистического сна в мрачную и горькую действительность, вдруг оказывается залогом его, Свергайлова, спасения. Нет. Более всего меня озабочивает отстутствие в его рассказе сколько-нибудь внятного описания немедленно последовавших за встречею и предпринятых им шагов: не из пальца же высосал тот же Струицкий, что девочка оказалась на улице и бросилась к Свергайлову в поисках помощи для своей больной, а возможно, и умирающей матери. Тут, и верно, темно.

Но, с другой-то стороны, рассуждаю я, оно-то, чем темнее, тем и понятней, и даже более чем ясно: ежели действительно девочка лепетала что-то про свою мать, так Свергайлов, конечно, тут же и отправился вместе с нею в ту трущобу, где погибала несчастная; и, отыскав на месте именно то, чего и ожидал, экстренно предпринял всё полагающееся в такого рода случаях, то есть распорядился о докторе, возможно, о священнике, дал, в конце концов, денег, и проч., и проч. Словом, оказал участие. Ну, так какой же порядочный человек, даже если он и "великий грешник" (и тем более если он "великий грешник"!), станет об эдаком рассказывать! Это ж всё равно что хвалиться копеечной благотворительностью, господа! А с другого краю подойти, так и вовсе, как бы сами собою, снимутся все как есть недоумения: человеку, более года проходившему с исступлённою мечтой отыскать и "спасти" (он и говорил мне: "спасти, непременно спасти") какую-то фантастическую девочку, пред которою он будто бы "страшно виноват" (хотя никогда прямо не объявлял, как именно "виноват"), и наконец отыскавшего эту свою мечту, пускаться в "физиологию"* ну никак не с руки. Поставьте себя на место, и само собою уяснится, какая quantité négligeable1 эти "темноты". Опять же, в завершение, необходимо, повторяю, признать, что, думая отыскать и "спасти" девочку, Свергайлов мечтал, всем сердцем уверовав в эту мечту свою, будто спасётся сам, спасётся от преследовавшего его, и уже по второму году, кошемара! Сколько уж тут чистосердечного, а сколько расчёту, ей Богу, не мне судить...

Когда Свергайлов в девочкою вошёл в свою квартиру, было совсем поздно: часы, висевшие на стене в зале, где Свергайлов принимал заклады, ударили половину двенадцатого. Ещё на лестнице, когда поднимались в четвёртый этаж, девочка совсем лишилась сил, и Свергайлов взял её на руки и так, с нею на руках, и вошёл. Дверь открыла сама, молча посторонилась, давая пройти мужу с ребёнком на руках. Свергайлов прошёл в залу, посадил девочку на диван и стал раздевать. Дырявые башмачонки её, на босу ногу, были так мокры, как будто весь день пролежали в луже. Раздев девочку, он кое-как устроил ей на диване постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив всё, он присел на край дивана и угрюмо задумался. Спать ему не хотелось, да он и боялся спать ― боялся своего мучения, своего сна. Жена его, по-прежнему не говоря ни слова, прошла со свечою в спальню и, кажется, легла. Свергайлов так и просидел всю ночь, примостившись на краешке дивана, не смея сомкнуть глаз и размышляя о чём-то только ему одному известном.

Утром, пока девочка ещё спала, Свергайлов разбудил жену и объявил ей, что немедленно закрывает контору, раздаёт заклады и возмещения денег за них требовать не намерен. Подумав, он добавил, что скоро они все вместе едут в Булонь, что деньги у него есть, и денег достаточно, чтобы более не заниматься "гнусным ремеслом"; ещё сказал, что "сроки исполнены", что всё теперь у них переменится, что они начнут новую жизнь и что всё будет у них по-новому. Отчего надо было куда-то ехать, и ехать непременно в Булонь, он не мог сколько-нибудь внятно объяснить даже по прошествии времени, и когда рассказывал мне свою историю, но эта фантастическая "Булонь" придумалась ему среди ночи, запала в душу, он и сказал.

Она, кажется, сразу ему поверила и заметно обрадовалась, однако через минуту загрустила, будто вспомнив о чём-то тяжолом и уже неисправимом. Свергайлов хоть и заметил перемену, но значения не придал, увлёкшись очередной и на этот раз легко достижимой мечтою.

День пролетел в суете и хлопотах; Свергайлов посылал к доктору, за покупками для девочки, строчил записки к закладчикам; после приходил доктор, смотрел и слушал ребёнка, прописал капель и порошков, уходя, успокоил вконец изнервничавшегося Свергайлова: "всё будет хорошо, папаша"; принесли наконец покупки ― несколько платьев, ботиночки и всякую ерунду; Свергайлов был вне себя от переполнявшего его восторга; он сам куда-то бегал, кому-то что-то говорил, со всем соглашался, даже с очевидною глупостью; девочка смотрела и на него, и на происходящий переполох ничего, видно, не понимая, иногда принималась плакать, после, измученная всем пережитым, заснула.

Свергайлов кликнул жену, оказалось, что её нет; ходившая в прислугах Лукерья пролепетала, что "барыня ушли-с", и выходило, что "ушли-с" ещё в обед, а уже девятый час, и до сих пор "не возвращались". Свергайлов и этому не придал почти никакого значения, тут же придумав для себя что-то предположительное в безусловное оправдание ушедшей так жены.

В тот вечер он уснул не раздеваясь, сидя в креслах, загодя принёсенных и поставленных поближе к дивану, на котором спала его девочка. Странно, он даже не удосужился спросить её имя, не говоря о прочем. С этою мыслью, то есть с мыслью о том, что "завтра непременно надо отправиться по адресу и всё узнать и что необходимо, решить", он и погрузился в сон. О, это был совершенно иной сон ― сон без снов, без видений и без кошемаров: волглая, обволакивающая будто мякоть какого-то гигантского плода, вобравшая его целиком, поглотившая и нежно баюкавшая его исстрадавшуюся душу; сон, в котором наконец-то не было ни нелепого гордеца-самоубийцы, ни тёмного, окрылённого и всепроникающего существа, ни опалённого и изничтоженного им бессмысленного "рая", ни покорно принимающих смертельные удары озверелой толпы праведников, ни бродящего по золотому саду колченого старика с огромною лейкою в руках, ни будто произраставших из самой земли и выскакивающих из неё уже десятилетними голеньких, таких соблазнительных, таких беспомощных и таких царственных девочек...

Единственное, что мелькнуло ему искоркой посреди всеобъемлющей и всевластной, возлюбленной и страстно желаемой им тьмы, и что твёрдо запомнилось ему ― малый осколок мысли: "не удерживай..."

Проснулся он рано, ещё затемно; девочка спала, тихонько посапывая, свернувшись калачиком и сложив ладошки под голову; Свергайлов поправил на ней одеяло и прошёл в комнату, к жене: раскидавшись на постели и что-то во сне приборматывая, даже вскрикивая порой, она, можно было подумать, бредит, и очень сильно и не очень хорошим чем-то бредит так, что сама и боится, и отстать не в силах. Свергайлов постоял с минутку, развернулся и, на носках, стараясь не зашуметь, вышел прочь.

... Без всякого результата пробродив по углам и подвалам, насмотревшись за день такого, от чего у обычного человека волосы на голове должны были стоять дыбом, Свергайлов возвращался к себе на квартиру. День шёл к концу, в улице было полно уже и праздного и всё ещё спешащего с работ и от дел народу. В небе виделось ясно и высоко. Заходящее солнце изо всей силы ударяло косыми своими, долгими лучами по стёклам раскрытых майскому вечеру окон и, где попадая прямо, а где вскользь, то выбивало яркую, слепящую искру, а то заливало всё сплошь ровным, багряно-кровяным отсветом. В воздухе становилось душно и плотно; Свергайлову примечталось в эту минуту, что если пойти сейчас по Вознесенскому проспекту, и пойти, не оглядываясь и до конца, и дальше, то в одном месте, верно, и не заметишь, как нога сама станет на воздух и подымет тебя, и, глядь, а ты уже и вовсе высоко, выше птиц и выше облаков ― редких, словно такие, то есть почти счастливые, дни.

Весь день Свергайлов думал о своей девочке; он и не мог, верно, не думать о ней. Всё что оставалось в душе его необтрёпанного и не побитого жизнью, собиралось вокруг одной яркой и светлой точки ― около мысли о свершившемся. Вся его фантастическая натура сказывалась в этой мечте: воображение его рисовало какие-то идиллические картины, мало общего имевшие с действительностью, но и это, вполне сознаваемое им обстоятельство, только подстёгивало фантазию. Ему, например, представлялось, будто все они втроём, то есть сам Свергайлов, его жена и его девочка находятся где-то на сплошь поросшем густым, но светлым, девственным лесом берегу тёплого южного моря; и будто бы из всего человечества только они трое и остались на этой земле; "а больше и не нужно, ни за что не нужно", - несколько раз повторил мне в ту ночь Свергайлов; и они любили и эту землю, и это небо, и море, и ветер, и лес, и даже налетавшую откуда-то издалека и грозившую всё изломать и уничтожить страшную бурю; им нечего уже было бояться в этой, возлюбленной ими от первого атома и до последнего мгновения жизни: они уже испытали на себе все ужасы её, они прошли чрез них и они уцелели, и души их уцелели и окрепли; и они, только проснувшись, уже спешили целовать друг друга и говорить друг другу самые лучшие и самые чистые из известных им слов, сознавая, что дни их сколь коротки, столь и бесконечны, и что всё их бескрайнее и мимолётное счастье не было бы возможно, если бы не пришлось им вполне познать оборотной его стороны... И в этой-то, очень даже, по-моему, иллюзорной картине целостности мира, так жестоко и так несправедливо устроенного Богом, Свергайлов и обрёл тогда, по дороге к себе домой, где его ждали его девочка и его жена, отраду и успокоение. Он решил тогда про себя, что как только девочка его выздоровеет и начнёт привыкать к нему, они, все втроём, пред тем как уехать в Булонь, непременно поедут в какой-нибудь монастырь, и не просто "в монастырь", а в монастырь, который славился бы на всю Россию своими великими и святыми подвижниками, какими-нибудь фантастическими старцами, которые с одного взгляда могут прочесть и полюбить человека и душу его. Он даже припомнил один такой монастырь, именно со старцами и именно с подвижниками, и припомнил, что когда-то уже, едва ли не взаправду и всерьёз, хотя ещё и в "прежней" жизни, уже намеревался отправиться туда ― чуть ли не пешком и с одной котомкою за плечами... чтоб надсмеяться над всем. Но даже это, столь неловкое в нынешнем его радостном возбуждении, воспоминание не смутило Свергайлова. "Это было, и это прошло", - вздохнул он и... едва не рассмеялся ― в голос и посреди толпы.

И верно: вдруг припомнившаяся Свергайлову вымечтанная им некогда "котомка" здорово развеселила его; он стал посреди улицы и, обведя полными слёз восторга и умиления глазами эти серые, эти мерзкие, эти полные нечистоты и срама дома, этих почти уже совсем безрадостных и невесть что замышляющих один против другого и все против всех людей, набрал воздуху в лёгкие и крикнул, всплеснув руками:

- Лю-юди! Есть Бог!

- Блажит барин! - донеслось из толпы, ни на секунду не приостановившей своего хаотичного и бессмысленного движения.

- Денег полна мошна, так чего ж не блажить, - раздалось в ответ первому голосу. - Известно, - гос-по-да!..

Слова эти сильно осекли Свергайлова, он совсем было смешался и поспешил уйти. "Какой я проповедник, - мысленно ругал он себя, ускоряя шаги. - Какую такую "истину" может донести неудавшийся самоубийца и настоящий закладчик! Вот там, там, - вспоминал он о "своём" монастыре (у Свергайлова точно так и со всем в жизни было: что ни полюбит, хотя на минутку, хотя в мечте только одной, тут же оно и "его"), там ― истина, там и её исповедники... и проповедники тож..."

Он почти, сам того не заметив, дошёл.

(Сильно забегая вперёд, хотя и в скобках, с восхищением замечу, что Пётр Аркадьевич Свергайлов говорил тогда ночью именно о нашем, - то есть в кавычках, разумеется, "нашем", - подгородном монастыре, как раз прославившемся и знаменитом на всю Россию не мощами святых угодников, не чудотворными иконами, не преданиями, ни даже подвигами и заслугами перед отечеством, а всего только "фантастическими", как выразился Свергайлов, старцами. Тут прямо патриотизм во мне взыграл. Прошу извинить.)

В доме у Свергайлова меж тем с самого утра происходили события, одно другого важнее. Проснувшись вскорости после ухода мужа, Аглая Ивановна (я уж, с этого самого места стану называть супругу Петра Аркадьевича её собственным именем, и даже, хотя и коротко, наконец представлю: Аглая Ивановна, а то уж и вовсе неловко себя чувствую, в особенности пред деликатным моим читателем, за третье лицо) ощутила во всём теле своём необыкновенный прилив сил, а в сердце ли, в душе ли ― чрезвычайную и непознанную прежде твёрдость. Причиною тому была неоспоримая победа, одержанная ею накануне (однако дело это тёмное и весьма запутанное, посему оставлю рассказ о нём до, так сказать, лучших времён). Аглая Ивановна решила нынче же, непременно, с Петром Аркадьевичем объясниться.

И вот как раз, пока Аглая Ивановна, лёжа в постели, наново обдумывала это своё, с ночи ещё принятое, а сейчас окончательно утвердившееся решение, а равно и то, как оно должно быть исполнено, представив себе в лицах короткий, бурный, но непременно с достоинством, диалог меж нею и Петром Аркадьевичем, из залы, чрез двери до неё донёсся детский, неуверенный, но в то же самое время и весь исполненный ожидания и надежды, то ли зов, то ли сонный ещё, непроизвольно вырвавшийся возглас:

- Мамочка, мамочка!

Аглая Ивановна соскочила с постели; с минуту ещё она стояла, прислушиваясь в наступившей тишине и озирая себя внутренним взором. Прямо в окно ударяли брызжущие золотом лучи высокого уже солнца, обливая всю её точёную фигурку и отбрасывая на ближнюю стену переломленную надвое, почти прозрачную на светлых обоях, тень.

(По описаниям Свергайлова, она была истинно красива, красива Рафаэлевой, почти неземною красотою, - такою я представлял её с самого начала, такою знаю и сейчас, уже после того, что я увидал.)

Никто не мог подсмотреть за Аглаей Ивановной в ту минуту; описания Свергайлова (я вполне отдаю в этом себе отчёт) не менее фантастичны, чем мои об них представления; или ещё так: моё воображение подсказывает мне лишь общий контур произошедшего, детали же, насколько они ни показались бы читателю яркими и выпукло выписанными, всего лишь плод моего вымысла. Я же, со слов Свергайлова, представляю себе дело так, что Аглая Ивановна, скоро сообразив, кто это зовёт и возглашает, припомнив вчерашнее, мигом пришла в себя, собралась и вышла в залу уже во всеоружии.

О, разумеется, здесь, и во всей полноте, проявились все те чувства и эмоции, какие только может исторгнуть из себя молодая, юная даже женщина по отношению к беззащитному, невинному, хотя и чужому ребёнку. Возможно, что Аглая Ивановна вбежала, ворвалась в залу, словно радостный вихрь пронеслась по комнате, поражая чувство ребёнка стремительностью своей красоты, бросилась на диван и принялась, хохоча, захлёбываясь неподдельным возбуждением восторга, говоря одновременно тысячу слов, озорно сверкая глазами, тискать, тормошить, тютюшкать и покрывать буквально с ног до головы пылкими поцелуями его девочку; но возможно, что, напротив, Аглая Ивановна явилась девочке тихим, неслышным и будто невесомым шагом, вся ещё светясь в утреннем своём, со сна, прекрасном и соблазнительном беспорядке (о, это и на детей действует, поверьте, по-своему, но действует, я замечал), с ласковым, нежным и неспешным словом, с покровительственным широким жестом, цена которому в детских глазах тем выше, чем сильнее первое впечатление от явления существа незнакомого, и потому уже таящего тысячу самых разнообразных угроз. Как знать, с чего именно начиналось то утро?

Во всяком случае, известно, что девочка была одета во всё новое и нарядное, напоена кофеем, с ней разговаривали и её увлекли; как это бывает с детьми, она скоро совсем почти забыла ужас ещё вчерашнего своего положения, страдания, которые пришлось пережить ― хотя на час, на день, но почти забыла! Девочка всею душою потянулась к Аглае Ивановне, к такой красивой, такой доброй, такой... Кажется, Аглая Ивановна обещала "завтра же" взять девочку с собою ― на Марсово поле или на Екатерингофский воксал ― смотреть "волшебную пьесу", с арлекинами и коломбинами, а также воздушные шары. От воздушных шаров девочка пришла в совершенный восторг, захлопала в ладошки и бросилась целовать руки у Аглаи Ивановны.

Лукерья, давно уже служившая у Свергайлова, рассказывала после, что Аглая Ивановна весь день не отпускала от себя девочку, много говорила с нею, обо всём расспрашивала, но так тонко и так ловко, что всегда умела обойти вчерашний её ужас; особенно же интересовало Аглаю Ивановну что девочка знает об Свергайлове: видно, всё же запали-таки в душу ей слова самого Свергайлова о том, что пред девочкою он "крепко виноват", а также и мадам Райсслер, как впоследствии почти достоверно выяснится, сумела внушить Аглае Ивановне некоторое скребущее по сердцу впечатление (но только впечатление, то есть некий образ и не более того). Впрочем, и от девочки ничего сколько-нибудь существенного и прямого Аглае Ивановне получить не пришлось, она и бросила это занятие и даже заметно остыла к девочке, оставила её Лукерье, а сама ушла к себе в спальню, сославшись на то, что у ней кружится голова.

К вечеру (уже и солнце покраснело и тени пошли) Аглая Ивановна вышла из спальни, казалась не в меру возбуждённою, чувствовалось, что какая-то мысль царила в ней. Сказав, что желает к возвращению Петра Аркадьевича устроить маленький праздник, она отослала Лукерью в лавку, кой-чего принести. Что происходило в квартире в отсутствие Лукерьи, осталось для меня в темноте; Свергайлов в этом месте обошёлся отточием, не захотев, как мне показалось, бередить себе душу подробностью. Таким образом, всё в финале свелось к Лукерье, к её словам.

Воротившись с припасами, Лукерья замешкалась что-то, сразу в комнаты не пошла, а пошла спустя минут пять ― отнести девочке купленный "из своих" какой-то особенный, с голубком из глазури пряник. Когда она отворила двери в залу, барыня стояла у раскрытого настежь окна, придерживая рукою зачем-то влезшую на подоконник девочку: видно, Аглая Ивановна нарочно позвала её влезть на подоконник, чтобы что-то под окном увидеть; что ― Бог весть. Обернувшись на шум в дверях, Аглая Ивановна улыбнулась Лукерье, ступившей и замершей с пряником в руке ("Сердце у меня так и упало, - вспоминала после Лукерья, - кричу: 'Барыня, барыня!', а чувствую, голоса нет, один сип из груди".). Обернулась, кажется, и девочка, и даже успела удивиться искажённому от ужаса лицу Лукерьи, но тут Аглая Ивановна что-то шепнула ей, и легонько, рукой подтолкнула её в спину.

Когда рассказ Свергайлова достиг этого места (а рассказывал он бесстрастным, не меняющимся голосом, точно механизм), я, помню, не сдержав своих чувств, вскочил и закричал что-то, помню даже, что это были какие-то совсем уже последние из последних проклятья. Слёзы полились из моих глаз, глухое, сдавленное рыданье теснило грудь, я подбежал к окну, сдвинул в сторону горшки с геранями, распахнул створки и вдохнул свежего, прохладного воздуху. Светало. Свергайлов, выждав время, тем же механическим голосом спросил меня, желаю ли я дослушать его рассказ до конца. Я затворил окно, поставил горшки с геранями на прежнее место и оборотился к нему.

- То же самое, как после сказала Лукерья, сделала и Аглая Ивановна...

* Не вполне ясный по своему направлению намёк на сборник "Физиология Петербурга" (издан Н. Некрасовым и В. Белинским в 1845 году в Санкт-Петербурге).

5. "СИМВОЛУ И ОЛИЦЕТВОРЕНИЮ"

Спи, царица Спарты, рано ещё, сыро ещё...

(Из поэзии Русского Века, следующего за Золотым)*

- ... То же самое сделала и Аглая Ивановна, ― повторил Свергайлов: - затворила окно, поставила на место горшки с геранями и, уже не улыбаясь, а смотря пред собою серьёзно и сосредоточенно, прошла мимо крестящейся со страху Лукерьи, да и вышла вон... Кстати, вы мух никогда не ловили?

- Мух?!

- Именно, мух, - сделав вид, что не заметил моего недоумения, а, может, и верно, не обратив внимания на такую мелочь, сказал Свергайлов. - Ловля мух в иные моменты очень успокоительное занятие. Особенно когда великую цель имеешь, или, пускай и не великую, чтоб вам-то не задумываться, а хотя значительную. Удобнее всего ловить на окне, там ей, я муху разумею, некуда деться. И то ― не человек таки...

Я здесь, в Эмсе, днями повстречался с одной дамой, - продолжал Свергайлов, - она, кажется, директриса института где-то в Новочеркасске, в провинции, словом. Вы знаете, где Новочеркасск этот находится?.. Я тоже не знаю и, думаю, не дай нам Бог когда-нибудь узнать. Дама эта, о которой я говорю, живо интересуется всем, вплоть до спиритизма, но в первую очередь и разумеется литературою, преимущественно нашей, отечественной, сама что-то в журналах пописывает. Знаете, поди, как эдакое в женском-то роде случается: бойко, многоговорливо, обо всём разом и не то что с претензиею, а с окончательным и прямо по всем вопросам решением. Эман-ци-па-ция! Так вот, она, уж и не припомню, по какому такому случаю, в беседе, изрекла, обращаясь urbi et orbi (наши дамы этого разряда по преимуществу только так и "обращаются"), умопомрачительную сентенцию: "Рай, обнесенный забором ― это, дескать, ад. Ад, в котором вспыхнула любовь, - рай". Нет, не то чтобы я был уж совершенным противником эманципации и эстетизма; я и на аплодисмент не поскуплюсь, кабы довелось услыхать нечто в этом роде от пятнадцатилетней гимназисточки, да и сам порою эффектной фразы не сторонюсь, но в этом случае... "Misericordia por amor di Dios ― сжальтесь во имя любви к Богу!" Эта барыня навела на меня такую тоску, что я буду теперь решительно бегать от всех институтских дам, особенно от интересующихся литературою...**

Я никак не мог уловить настроения Свергайлова; кроме того, да и в первую очередь, мне, конечно же, не терпелось узнать от него продолжение его ужасной истории, но Свергайлов зачем-то медлил, точно выжидая чего-то и высматривая во мне.

- Солнце встаёт, - наконец прервал затянувшуюся паузу Свергайлов, - времени у нас осталось мало, почти не осталось. Поезд отправляется отсюда в 6½ часов утра, успеем до того, как жаждущие жизни вечной побредут к водопою.*** Я не люблю солнца. Вы ― любите? - И, не дожидаясь ответа, точно штифтик какой щёлкнул в скрытом внутри него механизме, Свергайлов возвратился в тот вечер, в Петербург...

Свергайлов как раз входил в ворота, когда Аглая Ивановна выставила девочку в окне. Впрочем, он не видел их, а шёл скорым шагом, не подымая головы и всё твердя про себя, что надо поскорей ехать, и непременно чтоб через монастырь, то есть сначала всем втроём в монастырь, "а уж там всё как-нибудь образуется, недоумения отстанут, характеры поправятся и можно будет в Булонь". Думаю, если б он в тот момент поднял голову, например, если б услыхал сверху какой-нибудь возглас (позвал бы его кто), и увидал всё своими глазами, его тут же, на месте хватил бы удар. Падение случилось как раз когда он миновал двор и, войдя в подъезд, начал подниматься по лестнице. Тут до него донеслось, что сверху, как раз в четвёртом (он угадал) этаже гулко хлопнула дверь и раздались лёгкие, скорые шаги. На площадке между вторым и третьим этажом он едва не столкнулся с Аглаей Ивановной. Свергайлов сделал шаг в сторону, пропуская сбегающую по лестнице жену, проводил её, спешащую, недоумённым взглядом и, когда та очутилась совсем уже внизу, перегнулся через перила и окликнул. Аглая Ивановна приостановилась, подняла голову ― Свергайлов вдруг увидал её всю, увидал сверху, почти издалека, но увидал так, как никогда доселе не видел: Аглая Ивановна в эти несколько молчаливых секунд открылась ему вся, открылась в одном только взгляде Рафаэлевых своих глазок. Тут со двора послышались чьи-то испуганные, взволнованные голоса, кто-то крикнул, Аглая Ивановна опустила головку и, смотря прямо перед собою, ровными, механическими шагами вышла из подъезда. Свергайлов ещё сколько-то времени стоял, смотря вниз, в полумрак лестницы, ощутил вдруг, как тугой комок подкатывается к горлу, а в голове начинает мутиться; он отшатнулся из пролёта и, шагая через две ступеньки сразу, поспешил наверх...

Оказалось почти чудо: упав из четвёртого этажа (5½ саженей высоты) ребёнок не разбился, не сломал и не повредил себе ничего и скоро очнулся. Аглая Ивановна, как вскорости выяснилось, пройдя через двор и окинув взглядом лежащую тут же без чувств девочку, прямым путём отправилась тогда в участок ― доложить о случившемся.**** Её сразу взяли под арест. Переполох в городе начался почти небывалый. Дело неслыханное. На другой уже день поползли слухи, пропечатали и в газетах. (Тут я, наконец, вспомнил, откуда мне знакома фамилия Свергайлова и отчего он, при первом нашем знакомстве, нисколько не удивился, что я будто бы узнал его.) С Свергайловым действительно едва не случился удар, и то, что он не тронулся умом в тот день или позже, не что иное как истинное чудо. Дальше ― больше. На следствии вдруг выяснилось чрезвычайное, а именно: узнали, что Аглая Ивановна на четвёртом месяце. Сама она ничего об том и никому не говорила, но выдал осматривавший её доктор. Эта весть привела Свергайлова в бешенство; он заподозрил и набросился на Лукерью, но та, трясясь и завывая, отреклась от всего, хотя и выговорила-таки, что барыня хаживала к Амалии Ивановне Райсслер, замечательно знакомой Свергайлову именно как сводня. Свергайлов с кулаками бросился к Амалии Ивановне, но та, заблаговременно узнав о происшедшем, скрылась из города; все попытки Свергайлова отыскать след очевидно мстившей ему немки ничего не дали. Единственное, что мелькнуло ― краем, издали, тёмным, почти что недостоверным слухом, это то, что виновником сему позору был какой-то приезжий, чуть ли не иностранец, в худшем случае ― полячишка: "али князь, али граф".

С последнего Свергайлов точно ― зашатался: большего оскорбления он и помыслить не мог. Здесь ― о девочке: девочку у Свергайлова тотчас же отняли, поначалу поместив её в больницу, под надзор медицины, а оттуда уже, убедившись, что ребёнок и вправду здоров и что у неё не осталось никаких родственников, даже каких-нибудь дальних, передали в приют. Тут опять ― темно: каким образом и где пытались сыскать её родных, осталось не вполне ясным и даже вовсе неясным; девочка и фамилии своей не могла назвать точно, не путаясь. Чаще всего она твердила про какого-то "Теодора Моора", будто бы её отца; но начальство сочло это не более чем казусом, припомнив читанную когда-то, в первой молодости, трагедию Шиллера "Разбойники" и решив, что после падения с "эдакой высоты" у девочки повредилось в мозгу. Одно лишь представлялось несомненным ― имя девочки; её звали Елена. Вернее, она сама себя так звала и настаивала, чтобы и все звали её именно так, а не иначе.

Свергайлов немедленно начал хлопоты насчёт опекунства; он побежал везде и всюду, прося, умоляя, а кое-где даже и доходя до требования; где можно было, он совал деньги, где нельзя ― не знал, как себя поставить и что сказать: там, где его хорошо знали прежнего, часто отказывались его принимать; там, где его не знали никаким, то есть почти ещё "настоящим", его не принимали всерьёз, пожимая плечами и презрительно кося глазом: чего, дескать, этому "за-клад-чи-ку" требуется? Прознав же, что он прежде хаживал по трактирам и кабакам, чтоб "проповедовать истину", перед его носом закрыли последние из открывавшихся ещё, по незнанию, либо по прежней памяти дверей. Сильно повредил Свергайлову не забытый окончательно ещё, как выяснилось (хотя тому было уже больше года) слух об его самоубийстве; тут же раскопалась откуда-то и история о будто бы "невнятной" кончине его первой жены, Марфы Петровны, но я в эти леса не пойду, поскольку сам точно ничего не знаю, а слухам давно уже привык ни на иоту не доверять; но последнюю каплю яду вплеснул какой-то истинный доброжелатель, пустивший чрезвычайно грязную, на самых неверных основаниях, сплетню о какой-то другой девочке, из хорошего будто бы семейства, оскорблённой ("в известном смысле") когда-то Свергайловым и найденной после удавившеюся "на ужасном" чердаке. Кое-что из всего этого сумбура подхватили газеты, в какой-то из них, вовсе уж непотребной, напечатали на Свергайлова форменный пасквиль, обозначив его "бывшим конногвардейцем, известным некогда бретёром и карточным шулером Св-ым", но ему было уже не до того: назначен был день суда над женою его, Аглаей Ивановной.

Во всё это время он один только раз приходил к Аглае Ивановне ― туда. Хотя, на другой же день он побежал в участок: узнать, что она и как она. В участке ему рассказали, что Аглая Ивановна пришла сама, прямо объявила о содеянном, была дерзка, смеялась в лицо квартальному и, - дело неслыханное! - позволила себе плюнуть в служителя ― в сторожа, совершенного старика и безобиднейшего человека. Опасались истерики, но обошлось. Когда ей уже несколько часов спустя возвестили, что ребёнок остался жив, она, не обнаружив ни радости, ни досады, совершенно равнодушно и хладнокровно заметила, как бы в задумчивости: "Какая живучая".*****

Свергайлову никогда прежде тюрьмы посещать не приходилось, хотя он, бывало, фантазировал себе нечто такое, и не без почвы, но всё больше в духе Дюма-фиса.1 Увиденное потрясло его; вообще, надо сказать, случившееся с Свергайловым в эти дни не оставило в нём ни единого чувства, ни одной мысли и суждения на тех местах, где они пребывали прежде; всё переменилось в нём, перевернулось и перетряслось.

... Аглая Ивановна была не одна, но когда Свергайлова допустили к ней, надзирательница вышла. Аглая Ивановна встретила Свергайлова холодно, не встала навстречу, только скользнула равнодушным взглядом по его вздёрнутой фигуре. Свергайлов не знал, как ему себя держать, что говорить; пошёл он, надеясь на русский авось и из жгучего любопытства. Жалости к ней не было в нём уже и тогда. На столе рядом с ней он увидал раскрытое Евангелие, подошёл, спросил разрешения (она только отвернулась), поднял книгу. Раскрыто было на Откровении. Свергайлов прочёл отчёркнутое ногтём (след был свежий): "И увидел я одного Ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по средине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих..." Свергайлова передёрнуло: "Какая это, однако, жестокая аллегория! Да от этого чтения у иного ещё вера может пропасть! Я бы запретил, в таких местах и в таких душевных состояниях..." Аглая Ивановна заметила движение Свергайлова, угадала, верно, и мысль его, но ничего говорить не стала, только усмехнулась. Свидание было недолгим, всего каких-нибудь пять минут: более Свергайлов не вынес. Он не сказал Аглае Ивановне ни одного слова, хотя накануне огромное множество слов кругом ходило в его голове и даже складывалось в какие-то порою умные, порою важные фразы. Свергайлов стоял истуканом пред так и оставшейся сидеть Аглаей Ивановной, смотрел на неё, от него отвернувшуюся, но видимую им в профиль, и невольно восхищался красотою этого профиля; особенно поразила его не замечавшаяся прежде необычайная тонкость и гармонично-точная изощрённость выреза ноздри Аглаи Ивановны, вообще ― линия носа, но особенно, особенно ― ноздря восхитила его в эту минуту! "Глупость, - признавался он мне, уже после, в Эмсе, - невероятная глупость этот нос, да и вообще красота ― глупость. Вот, Христа, например, художники изображают прекрасным человеком, в смысле физической, плотской его будто бы красоты. Мне же он представляется, если хотите, существом, вполне обделённым природою с этой-то как раз стороны, со стороны внешности. Да и сказано ведь об этом где-то, кажется, в Писании... впрочем, я не претендую... Хотя, хотя, постойте, - в этом-то, если хорошо поразмыслить, может быть, и скрывается то великое противоречие, которое человечество никак не может, хотя и стремится порою, изжить из себя ― стремление к простоте восприятия мира во всех его проявлениях, особенно в мистических, и невозможность достичь её так, запросто..."

После был суд, зачли приговор: почти три года каторжных работ и вечная Сибирь. Аглая Ивановна на суде держала себя спокойно, даже излишне спокойно, впрочем, без крайностей. Свергайлов после суда всю ночь просидел с стаканом вина, но так ничего и не выпил, а только курил и молча плакал.

Вдруг узнаётся, что внезапно и чрезвычайно оживились адвокаты, что привлечены были какие-то фантастические эксперты из научных светил, вмешалась пресса, возмутилось общество и возникло словцо аффект, много было также сказано о беременности осуждённой. Самым мудрым и прозорливым, какими обычно случаются бессердечные скептики, почудилась за всем этим чья-то мощная и щедрая рука, чья-то неукротимая и цельная воля. Приговор был кассирован, как было сказано ― "за недостаточно произведённой медицинской экспертизой".

В эти-то дни и на эдаком-то "фоне" у Свергайлова появился знаменитый наш писатель, тот самый, на одно из произведений которого Струицкий навёл столь поразившую меня критику, и об котором некоторые склонны думать, что "пишет он тяжело и как-то всё невесело". Писатель этот, кроме того что весьма знаменит у нас, был человек весьма своеобычный, не по летам живой и страшный придумщик. Как раз в ту пору, кажется (хотя, может быть, я и ошибаюсь за давностью лет), он начал издавать чрезвычайнно оригинальное по жанру произведение, этакий "живой журнал", который назвал "Дневником", где весьма произвольно и прихотливо мешал описания событий текущей жизни с собственными воззрениями на дела высокой политики, не забывая при этом и об художественном. Дело Свергайлова, то есть, собственно, дело супруги Свергайлова, страшно заинтересовало и воодушевило его. Он увидал в нём некую "примету времени" и, в то же время, некий мистический "знак". Знакомство его с Свергайловым случилось через адвоката, нанятого вести дело Аглаи Ивановны. Свергайлов поначалу отнёсся к писателю настороженно, с недоверием, будто к завзятому журналисту, но вскоре совсем оттаял, раскрылся и рассказал ему всё. (Свергайлов так и ударил на этом слове: "всё".)

Впрочем, знакомство их было недолгим; Свергайлов дал понять, что относится к судьбе Аглаи Ивановны без страдания (а писателю именно и только страдания в нём и желалось), к тому же он был страшно занят попыткою установления опёки над девочкою и вызволения её из приюта ― к себе. Писатель был тоже человек занятой, увлекающийся, его манили уже новые планы и новые герои... Он скоро отстал от Свергайлова и они больше не виделись. То, что писатель опубликовал впоследствии, в своём "Дневнике", нисколько не походило на истинную жизнь Свергайлова и лишь в самой малой мере затрогивало действительные мотивы его поступков. Хотя, следует признать, что писателю удалось соединить (и самым причудливым образом) две несовместные вещи: попытку самоубийства Свергайлова, до подлинных причин которой писатель так и не добрался, и историю его с поисками и обретением девочки, связкою для чего писатель избрал мистическое и мистериальное действо свергайловского сна. (Здесь я поясню: у писателя ― неявно, но в то же время и намеренно неявно, девочка из свергайловского предсонья, выскакивает, точно детки из Садов Струицкого, будто бы прямо из погубленной и осквернённой человеком земли, в пробуждение Свергайлова, и там уже, в сознаваемой по-новому реальности, оканчивает так трагически и так счастливо.) О, я нисколько не сомневаюсь, что нашего знаменитого писателя именно и только это совпадение крайностей и привлекло к Свергайлову и к его судьбе! Именно в этом пункте он и увидал давно уже поджидаемый им "знак", и знак этот он увидал... на челе и на руке Свергайлова!

Был назначен новый суд, объявили и день его. Ажитация в обществе была страшная, но Свергайлов на слушание не пошёл, остался дома. Весь день, до глубокой ночи он, одевшись как сызнова привык ― с комфортом и даже с нарочитою строчкою шика, просидел в креслах, раз за разом, с упорством тяжело размышляющего человека разбирая, прочищая и снова собирая свой револьвер. Два патрона и капсюль лежали, тускло поблёскивая, у ног его, на постеленной газетке с объявлением о дне слушания "по делу дворянки Св-ой".

Решение суда о признании Аглаи Ивановны невинной было для Свергайлова что обух по голове. "Мнение эксперта, - вычитывал на другой день, вперясь в плывущие перед глазами срочки газетного сообщения, Пётр Аркадьевич, - было вполне в пользу подсудимой: он утвердительно и доказательно заключил о несомненном, по его мнению, болезненном состоянии души подсудимой, во время совершения ею страшного преступления". Хуже: сторона обвинения, прокурор, решительно отказался от предъявления Аглае Ивановне прежде ей вменённого! Роль адвоката при таком условии свелась буквально к шутке, в которую он играючи обратил свидетельство Лукерьи о позоре Аглаи Ивановны...

В публике, присутствовавшей в зале суда, многие истово крестились, поздравляли друг друга с неслыханною победою, жали друг другу руки и кидались совсем незнакомым людям на шею. Аглае Ивановне прямо в зале, ещё на скамью поднесли венок с надписью на багряного цвета ленте: "Символу и олицетворению". По слухам, один богатый заводчик заказал в соседнем храме на тот же вечер торжественную службу "во избавление". Газеты рыдали взахлёб, торжествуя свою полную и окончательную победу. Знаменитый наш писатель был, кажется, в числе торжествующих, со всеми вместе. Об "чьей-то мощной и щедрой руке", об "чьей-то неукротимой и цельной воле" никто уж более не вспоминал.

Пётр Аркадьевич, наконец, решился.

* Вопиющий пример анахронизации текста. Г-н Обладатель прав взбешён и топочет ногами.

** Вариация на тему письма Ф.М. Достоевского из Эмса от 16 (28) июня 1874 года. Что до плакатной фразочки про "рай" и "ад", будто бы обнесённые забором, то и г-н Свергайлов, и Иван Петрович Г-в отреклись от неё вчистую. Удалось, однако, выяснить, что сентенция вышла из кругов так называемых "религиозных достоевистов". Именно в эти круги г-н Обладатель прав и советует обращаться за разъяснениями, но только за разъяснениями! Ни шагу далее и более! Как пошутил А. И. Герцен в частной беседе с г-ном Личным секретарём, на подобных пунктах следует помещать вывеску: "Dangerous!". "В известных вам не понаслышке местностях, - серьёзно возразил г-н Личный секретарь, - надписи на заборах носят, как правило, чуть более решительный характер". Александр Иванович развёл руками: "Да разве там и достоевистов держат?" - "Ещё бы!" - погордился г-н Личный секретарь.

*** В семь часов утра публика в Эмсе уже пила лечебные воды.

**** Почти в точности этими словами Ф.М. Достоевский описывает похожее происшествие в "Дневнике писателя" (см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 137; Т. 25. С. 119).

***** Следствием установлено, что фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому на праве собственности. С донесением на сей счёт к г-ну Обладателю прав пожаловал лично господин поручик Порох, Илья Петрович. Он, едва войдя, сразу взялся за старое, возгласив: "Да, да-да! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся... Мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже учёный... и, так сказать, первые шаги... О, Господи! Да кто же из литераторов и учёных первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя ― мы оба уважаем литературу, а жена ― так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее всё можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Фраза ― ну что, например, значит фраза?.." Ну, и проч., и проч., и всё в том же самом, старом добром духе господина поручика. Одно слово ― Порох, Порох, господа!

6. SINITE PERVULOS!

Если это черти, то ничего они не могли

сделать хитрее и умнее...

Ф.М. Достоевский

Если я скажу, например, что жизнь человеческая заключается в словах, это ни для кого не станет откровением и, в ту же секунду, ещё более отдалит от истины. Если я рискну объявить, что, по моему мнению, жизнь человеческая невозможна без слов, то сам же первый и обязан буду закричать, что вопиющая эта глупость стоит тысячи томов книжек иных современных писателей. Во-первых, потому что современные писатели давно уже позабыли, что дело их состоит всего-навсего в том, чтобы каждый раз, открывая рот, пытаться выговорить набухшее в языке и рвущееся из вязкой плоти к неощутимому на вкус эфиру новое слово; во-вторых, и это главное, что в человечестве так уж заведено, что раз плотью начавшись, плотью всё и оканчивается: прах к праху и... Богу ― Богово.

Прервав ради такой безделицы бойко бегущее, хотя и всё на одном месте, повествование, я желал лишь отыскать подходящий случаю повод, чтобы повторить своё мнение о Петре Аркадьевиче Свергайлове, как об мистическом реалисте. Он был истинный Дон Кишот своего времени, как говаривали старики в сладчайшую пору моей первой молодости.

... Солнце давно уже встало и мало-помалу набирало высоту, обещая чудесный, а может быть и жаркий, уже совсем по-летнему, день. Мы вышли из отеля налегке, поскольку мой чемодан должны были доставить к поезду, как заверял Свергайлов, а у самого Свергайлова из всех вещей в наличии оказался один легкий, полупустой саквояж. В него-то я и попросил дозволения упрятать на время злосчастные бумаги Струицкого.

Эмс уже проснулся, в улочках зачиналась повседневная возня; дорогою мы повстречали изрядно народу, поспешающего к кургаузу, на питьё кренхенов с киссельбрунненами. Знакомых, слава Богу, никого не встретилось, раскланиваться ни с кем не пришлось, шли мы скорым шагом и совсем незаметно добрались до места. Машина стояла уже под парами.

Войдя в вагон, Свергайлов сел у окна, зевнул разок-другой и заснул. Я же, несмотря на бессонную ночь, был слишком занят услышанным от Свергайлова, чтобы так легко с полученным богатством расстаться. Как пушкинский скупец, перебирая одну золотую монету за другой, я ощупывал каждую мысль, каждый образ, точно всё надеялся вытянуть, будто заветный билетик у уличного шарманщика, ловкую подделку, мастерски изготовленный эрзац. Два немецких словца крутились, позвякивая, в голове: Goldmünze и Falschmünzerei1 ― моя надежда и мой страх. Да, я надеялся и страшился ― и страстно желаемой и предвкушаемой находки, и самого своего желания, даже мысли о нём.

В восьмиместном нашем отделении, кроме нас с Свергайловым, поместилось четверо немцев, по виду и по разговору ― коммивояжёров, и ещё два молчаливых господина. Один ― чуть ли не безжизненно мрачный, нахмуренный и пасмурный, без возраста, одетый кое-как, усевшись в углу, раскрыл на коленях толстую и чрезвычайно мелко исписанную по-русски тетрадку (я как-то изловчился подсмотреть), да так и просидел над нею почти весь день, медленно, по прочитанному, шевеля бескровными губами и порою делая пометки изгрызанным с конца карандашом. Всего более меня поразили его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Другой был ещё молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с чорными глазами без блеску; этот выбрал себе занятием в упор рассматривать сначала коммивояжеров-немцев, по очереди, когда те начинали что-то говорить (а говорили и смеялись они почти без умолку), после, когда немцы ему, видимо, надоели, уставил свой неподвижный взгляд в меня, точно я был вещь или предмет, который почему-то надо изучить и запомнить, как запоминают и затверживают латинские строчки Вергилия, не вдаваясь в суть и не трогая душу смыслом.*

Странно, но мне показалось, что я уже встречал где-то, правда мельком, обоих этих господ, и помнил об них совершенно не так, как обыкновенно вспоминаешь о людях, безразлично, Бог знает где, при каких-то ровных, именно безразличных для тебя обстоятельствах встреченных. Что-то тревожное было в этом смутном воспоминании. Я начал было размышлять об этой странности восприятия мира, а также и о том, у всех ли точно так происходит, или я один и есть l'excentrique, то есть ― исконный чудак. Надо сказать, что обычно, то есть когда я готовлюсь к поездке заранее и не под вывеской sauve qui peut,2 как пришлось в этот раз распрощаться с Эмсом, я имею обыкновение брать с собой, на всякий случай, либо какую-нибудь брошюру, либо несколько газет. Это всё оттого, что я всегда боюсь оставаться в толпе, где вдруг может обнаружиться незнакомый русский интеллигентного нашего класса, и это ― везде, в вагоне ли, на пароходе ли, или в каком бы то ни было собрании, прежде всего ― за границей. Выделяю это "за границей" для того, чтобы показать, что в вагоне, например, от назойливости такого русского бывает просто некуда укрыться, разве за газетою, особенно если она немецкая или французская. Я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности. В этот раз я ощутил себя голым среди одетых и начал порядком нервничать, но тут кондуктор дал свисток, под ногами заскрежетало, завыло, грохнуло железо, вагон дёрнулся, поезд пошёл. В Берлин! Я отвернулся к окну и вспомнил, кто я есть таков на самом деле ― всего лишь скупой бедный рыцарь.

... От зала суда Аглая Ивановна уехала на извозчике, провожаемая всё теми же восторженными кликами и поздравлениями. Направилась она, однако, не домой, как следовало бы, во всяком случае, ожидать, а совсем в другую сторону. Венок с лентой и надписью, поднесённый ей в суде, был брошен в какой-то грязной канаве на городской окраине. Более Аглаю Ивановну в Петербурге никто, кажется, не видал.

Объявилась она шесть месяцев спустя, уже в Москве, и при весьма необычных обстоятельствах. Впрочем, по порядку.

Спустя неделю, точнее, на восьмой день после оглашения оправдательного для Аглаи Ивановны приговора, к Свергайлову на квартиру пожаловал гость ― тот самый по виду незначительный чиновник, участие которого в судьбе Свергайлова однажды уже оказалось столь бесспорно спасительным, что не принять его Свергайлов не мог. Чиновник представился надворным советником Лепетятьевым, причем сделано это было с каким-то просящим вывертом в жесте и в голосе: дескать, уж соблаговолите припомнить... Оно и верно: Свергайлов начисто позабыл имя своего спасителя, и даже в первые минуты уверил себя, что в ту встречу, в той убогой конуре, куда его привезли в болезни после неудачной попытки свести счёты с жизнью, чиновник ему не представился, а всё, что было им тогда Свергайлову сказано, прозвучало как бы от третьего лица. Чиновник, с теми же просительными ужимками, объявил, что у него имеется важный разговор к Свергайлову и что он будет рад, если разговор этот состоится немедля и конфиденциально. В словах немедля и конфиденциально Свергайлов подметил постороннюю для такого начала твёрдость, пригласил чиновника в комнаты и отослал Лукерью.

Когда они остались наедине, чиновника точно подменили: просительные нотки в голосе, ужимки и выверты остались, вместе с шляпою, за дверьми, а здесь, пред Свергайловым сидел будто другой, вовсе незнакомый ему человек.

Чиновник приступил к делу без подготовки, решительно; он открыл Свергайлову, что за ним давно уже наблюдают и теперь имеют на него виды. При этом прямо не было сказано, кто именно наблюдает, из каких таких подозрений и по чьему приказанию (это Свергайлов отметил особо, как бы в скобках, имея в виду, что допустил промашку, не потребовав тут же, не сходя с места, раскрытия всех карт и снятия покровов); впрочем, следует признать и то, что чиновник вполне мог уклониться от прямых ответов, а дело всё равно пошло бы тем самым путём, с какого и было начато.

Далее, Свергайлову было объявлено, что все его хлопоты относительно дальнейшей судьбы девочки пусты и бессмысленны ("пока ― бессмысленны"), что девочку ему из приюта не отдадут, потому что она... пропала, причём в тот самый день, когда над Аглаей Ивановною был произнесен оправдательный вердикт.

Сказать, что это почти убило Свергайлова, значило бы не сказать ничего. На этом самом пункте, на не вполне понятной мне прямо-таки страсти Свергайлова к девочке чиновник и подловил Петра Аркадьевича. Хотя, и не на одном этом, да и не совсем чтобы "подловил" (подловатое, согласитесь, словцо), а, скорее, у-ловил, прямо как известные в первые времена ловцы душ человеческих.

Разговор неприметно и как бы сам собою (но нет сомнения, что ловко управляемый Лепетятьевым) перешёл в совсем уже небывалую колею.

- Война у нас, сударь, ― сказал Лепетятьев и не спеша, как бы с мыслью, перекрестился.

- Неужто турок на наш Константинополь напал? - горько осклабился Свергайлов.

- Хуже турка, Пётр Аркадьевич, много хуже. Вековечная война у нас с вами, до самого, так сказать, Нового Иерусалима, и с жизнью нашей, уверяю вас, война эта не окончится.

- А, это... - Свергайлов сделал движение, означавшее и попытку встать и приглашение к завершению едва начатого разговора. После окна он слышать не мог "про божественное" (с чудесного спасения девочки только об этом и было пересудов, особенно старалась Лукерья), и в церковь не зашёл с того дня.

Лепетятьев не позволил Свергайлову встать и закончить, у него на этот случай имелся заранее припасённый аргумент.

- Вот вы писателю нашему, знаменитому (Лепетятьев назвал имя того самого нашего знаменитого писателя), один прелюбопытнейший сон свой изволили рассказать, он уж и опубликовал его. Не желаете ли ознакомиться?

И Лепетятьев вынул из кармана брошюрку, в которой первая главка была озаглавлена "Война. Мы всех сильнее", а вторая... вторая так и называлась ― "Сон смешного человека. Фантастический рассказ". Свергайлов перелистал брошюрку и действительно узнал свой сон, но лишь в общих его чертах. В деталях, в мелочах всё было чуть-чуть иначе.

- А вы почему узнали, что сон мой? И кто может теперь доказать, что это, и верно, мой сон? Да и что, неужто и за сны у нас под надзор берут? Али сразу ― по этапу, в Сибирь!

- Ну, насчёт Сибири это вы... замахнулись; а узнал случайно, и то на днях. Через писателя нашего, знаменитого; я знаком... Весьма заинтересовался.

- Что с того?

- А то, милостивый государь, Пётр Аркадьевич...

И Лепетятьев поведал Свергайлову фантастическую историю, более фантастическую, чем все сны Свергайлова и все рассказы знаменитых писателей. По Лепетятьеву, выходило, что в последнее время появились, и за границею, и у нас, в России, какие-то особые, какие-то совсем уже, не сказать ― страшные, а именно что последние люди, какая-то совершенно новая, что ли, порода людей; внешне люди эти ничем и не выделяются из среды, они рождаются обыкновенными детьми, вырастают в обыкновенных подростков ― учатся, любят, ненавидят, бунтуют, взрослеют, смиряются, делают карьеру, женятся, выходят замуж, стареют, разоряются, богатеют, глупеют, рожают детей, ― словом, всё как у всех. Но есть одна в них черта, внешне почти что и неразличимая, ― все они чего-то ждут, чего-то поджидают, об чём-то тревожатся, как бы припадками, через время; но странная эта тревога не покидает их во всю жизнь, до самого смертного часа; будто бы случается, что и на смертном одре такой человек не устаёт оглядываться, озираться в каком-то тревожном ожидании кругом и требует ― порою с криком, а когда и со слезами, чтобы принесли ему непременно и немедля самые свежие газеты и прочли самые последние новости! Не встретив чего-то чаемого в газетах, такой человек, едва ли не на руках выползает из остывающей под ним постели и до последней своей секунды мучает близких своих и родных, чтобы те рассказывали ему самые нелепые слухи и самые невероятные выдумки досужих сплетников и фантазёров. Особенно такой человек падок на известия об убийствах и пожарах, о близящихся войнах и происшедших сражениях, о числе убитых и изувеченных, о новых способах казни и восстановлении мыслимых только в древности жестокостей и изуверств, о стихийных бедствиях и катастрофах, об их неисчислимых жертвах и об слезах и горестных рыданиях выживших. Стремятся также прознать о подлостях и гнусностях, совершённых так называемыми великими мира сего, а также и вовсе ничтожными, совсем мизерными человечишками, проживающими в соседней улице и презираемыми только за то, что жалованья у них на десять рублей меньше, чем у вас.

Иные из этих фантастических, повторяю, лепетятьевских, что ли, людей, в мучительном и сладком для них предвкушении обязательно всемирно, всечеловечески ужасного тщатся изобрести способы, пути, средства и даже механизмы для спасения себя и деток своих, и всечеловеческих, может быть, деток, от погибели. Это самые последние, то есть новейшие люди ― беспокойные. О, конечно, такие и всегда рождались на земле, но встречались они крайне редко, а если и рождались и выживали, то не имели средств донести мысль свою до миллионов. А теперь, то есть с развитием почты, газет, с избретением телеграфа, а вскорости и каких-нибудь последних чудес человеческой мысли, беспокойные эти заметно оживились и будут ещё оживляться, число их неизмеримо возросло, да и будет возрастать далее; тесно и скучно стало им между собой, они пошли с проповедью, пророча погибель скорую, всемирную, страшащую их и для них вожделенную ― то ли от того, что на землю падёт с небес звезда, то ли вследствие научно уже доказанного остывания солнца, то ли от социальной неурядицы и обнищания классов...

Конечно, не все из них гениальные люди, да и не было в них до сих пор согласия: одни пророчествовали и пугали, иные ― изобретали и радовались всё более совершенным и могущественным, ими же изобретённным средствам для спасения. От несогласия меж ними начинались хитроумнейшие теории, оспоривающие и опрокидывающие одна другую, а третья ― все подряд; устраивались заговоры и вспыхивали мятежи, дошло и до грозящих утопить в крови всю землю революций, но всё это было розно и хаотически, и не спасало ни от тревоги, ни для неё.

Но и это не конец, это ― лишь начало конца всех концов. Совсем недавно будто бы пришла и поселилась в отдельных, наиболее гениальных и беспокойных головах совершенно уже последняя мысль, завершающая человечество идея: установить во что бы то ни стало и не дожидаясь ничего обетованного, тысячелетнее царство, и хотя бы тысячу лет пожить во всеобщей сладости и успокоении от всех и всяческих тревог; увидать своими глазами, как лев придёт и ляжет рядом с трепетною ланью. Конечно, идея, с одной стороны, вовсе и не новая, идее этой едва ли уже не восемнадцать столетий, а там кто знает, может и больше; но в хилиазме и в милленаризме, как пояснил мне Свергайлов, сам прослышавший об том от Лепетятьева, такое вот тысячелетнее царство устанавливалось (опять же, всякий раз неудачно) на земле для того лишь, чтоб призвать поскорее и повернее к себе Христа; здесь же было решено, и вотировано в общем согласии, что раз Христос до сего дня не идёт, то, может быть, он всего лишь гениальная и величайшая выдумка человечества; а раз так (хотя бы и предположительно; ведь, если Христос не выдумка, то хуже-то всё равно не станет!), надо как-нибудь обойтись и вовсе без Него, но уже со своим, чтоб было проще и понятнее, с другим Христом. И проч., и проч...

И вот, для достижения этой цели, как утверждал Лепетятьев, установилось вполне мистическое и, в то же время, на научных основаниях зиждящееся общество, основатели и пропагаторы которого занялись лишь одним, и для этого одного прилагают фантастические усилия и готовы пойти на любые ужасы и преступления: им надобен свой Христос, его они и разыскивают.

Такова была история, рассказанная чиновником Лепетятьевым Петру Аркадьевичу Свергайлову. Свергайлов ахнул: в беспокойных он узнал себя. Он смотрел на говорящего с усмешечкою Лепетятьева и не находил в себе сил до конца поверить ему: уж больно фантастические и... обыкновенные вещи тот говорил.

- ... А коли среди себя не найдут, на стороне постараются. И сторона та очень хорошо известна. Тут ― как: важно знак разглядеть, именно ― знак! А несомненным знаком, по верованию этих основателей и пропагаторов, почитается пойти вконец запутавшемуся или, напротив, прямо и решительно глядящему человеку на добровольное, без различия причин и поводов к тому, совершение самоубийства и тут же (если выживет, конечно) получить прямо вытекающее из пережитого потрясения видение, или, если пожелаете, сон. Ваш сон, любезный вы мой Пётр Аркадьевич!..

- Не думаете ли вы, будто я поверю, что двое или несколько человек, совершенно независимо друг от друга могут видеть один и тот же, в тысяче и даже в миллионе деталей совпадающий, сон! - воскликнул Свергайлов. - Да и выжить с револьвером у виска надежд маловато!

- И не такому поверить придётся, Пётр Аркадьевич, и не такому! Опять же, не всякий с револьвера захочет начинаться. Здесь, сударь, ещё и эстетика, знаете ли, а эстетика в наше время кое-чего стоит. Вот, недавно случай был: барышня, институтка, решилась. Приказала шампанского, позвала гостей, посмертную записку сочинила: дескать, если выживу, подымем бокалы! А сама ― яду. Разве не эстетика? А вы думаете, я в ту ночь из вашей ручки револьвер с двумя-то патронами и одним капсюлем совершенно случайно из чистого сострадания или ещё ― из хищного любопытства вынул?

- Но как вы могли знать... и... сон-то был позже, сон-то я видал в лихорадке, в бреду, валяясь в вашем чортовом гробе!

- А на то у меня были свои причины и... указания... Но об этом вам и знать не нужно. Живы, ну и живите себе. Потом, бредили вы сильно тогда, в жару да в лихорадке, а в бреду много чего интересненького от вас услыхать пришлось... Скажу ещё, что не всё даже в мире идей вечно. По некоторым сведениям, уже не самоубийство, а убийство, но какое-нибудь эдакое, фантастическое убийство у этих господ за знак принято почитать. Ну, знаете, там, малого ребёнка в окошко скинуть или отца родного в темечко подсвешником садануть... И равно, как убийца, так и жертва, если выживет, конечно (тут условие выжить), признаются в этом изуверском обществе прямо за Христа, али за предтечу Его.

- И что же, они всех этаким-то макаром "обожить" вознамерились?

- До последнего. А когда последнему черёд придёт (хотя наверное и раньше), выступит из их среды их Христос и объявит, что именно этих-то, оставшихся, он и любит, потому как пришёл не праведников любить и спасать, а пришёл к грешникам, к великим грешникам, к блудницам и к мытарям, и ещё к разбойникам, с ним вместе якобы когда-то сораспятым.

- Да это фанатики, сектаторы, разве может быть много, таких-то? Разве не замкнутся они, с начала ещё, в своём кружке и разве не пожрут друг друга, как гадины в садке?

- А проповедь-то ваша, пламенная, а "истина"... Вы ведь, я слыхал, в Булонь собирались, всем святым, хе-хе, семейством? Поди о береге лазурного моря мечтали, об идиллии на манер аркадской, сознайтесь, мечтали ведь? Молчите... И то. А теперь раскиньте: после того, как знаменитый наш писатель пропечатал свой фантастический, во всех отношениях, рассказ, сновидцев, как и ясновидцев, будьте уверены, прибавится, да и собрать их в одну кучку станет не в пример легче. С одною-то и на всех "истиною", ох, как хорошо зажить!..

Я, признáюсь, конечно, в чём-нибудь обязательно переврал их беседу, но в существенном, со слов Свергайлова, передаю в точности. Сказанное Лепетятьевым поразило Свергайлова, да и не могло, верно, не поразить: слишком проник этот человек в жизнь и в душу Петра Аркадьевича, а зная карту, чего ж не снять банк! Угадал Лепетятьев и решение Свергайлова ― отыскать во что бы то ни стало Аглаю Ивановну и наверное застрелить её, об этом он и сказал, собравшись уходить, и отсоветовал. Тем самым что угадал, и отсоветовал ― много слов тратить не пришлось, так я понял. Последнее же, между ними тогда сказанное, уже не Свергайлова, а меня схватило за горло.

Лепетятьев собирался уходить, а Свергайлов догадывался, что осталось между ними что-то недоговоренное и терпеливо ждал. И дождался. Уже почти в дверях, держа и поправляя свою старенькую помятую круглую шляпу, Лепетятьев вдруг улыбнулся и, взяв голосом и выражением лица некий новый и совсем неожиданный выверт, спросил:

- Ведь вот-с... право, не знаю, как бы удачнее выразиться... идейка-то уж слишком игривенькая, психологическая, поди сердиться станете?.. Вас, как я догадываюсь, в первую голову уже не Аглая Ивановна должна интересовать, а, так сказать, ваш обидчик-с? Так он и меня интересует, страшно, можно сказать, интересует. Вы, может, и не догадались, а ведь эта личность у них, у основателей-то тех самых, одна из главных будет. И Аглая Ивановна, тоже ― с ним, да и девочка ваша, надо полагать... Вот и выходит, что у нас с вами одна, общая, если позволите, война-с. И мы, Пётр Аркадьевич (то есть вы да я), в одном ретраншементе находимся. Но вам, в ваших обстоятельствах, этого господина ни за что не достать, только себя раздразните и больше ничего. Так что, вы уж соблаговолите, сударь, согласиться на моё к вам предложение, окажите услугу, взаимообразно, а? Бросьте здесь всё, ради Бога, поезжайте в Швейцарию, я адреском вас снабжу. Хороший адресок-то! В горах, посреди девственной, так сказать, почти что райской природы имеется одно солидное заведение, для душевнобольных. Нет-нет, я и не думал шутить-с, как же можно-с! Дело в том, что там один мой давний знакомый на излечении, после как раз-таки неудачной попытки самоубийства... Это, знаете ли, новая разновидность самоубийств, психологическая. Люди сведущие головы поломали, не могут разобрать: удалось оно или нет, и кого в этаком престраннейшем случае считать извергом, а кого жертвою? Судите сами (я поспешу досказать, по возможности вкратце): некий князь, последний, как принято думать, в роде, довёл то ли хитростью, то ли, напротив, неимоверной простотою своей крестного брата, купца-миллионщика, до крайнего исступления, находясь в котором (тут аффект, непременно аффект!), тот и зарезал почти жену свою и, одновременно, возлюбленную этого древнего князя. Итог: возлюбленная и почти жена ― в могиле, крестный брат ― в Сибири, на каторге, а князя в Швейцарию свезли, на излечение, поскольку стал тот князь чуть ли не полный идиот. Так вы уж не обессудьте, поезжайте, проведайте там его, может что и любопытное для себя узнаете. А я пока здесь вашим обидчиком займусь и вам непременно телеграфировать стану, по вашему делу и на ваш интерес. А обидчика вашего мы непременно достанем, достанем и, так сказать, по всей форме-с, вам, то есть, на сладенькое. Вам, кстати, ничего не говорит (может где слыхали) имя ― Струицкий?..

Свергайлов действительно бросил всё и уехал, но сначала он раздал все до единой хранившиеся у него в залоге вещи; с одним предметом у него вышло даже маленькое приключение; это была серебряная, с позолотою, шестирублёвая риза с образа Богородицы старинного письма; ризу оставила у него одна пожилая вдова-чиновница; Свергайлов дал ей три рубля, чиновница всё порывалась поймать его руку и поцеловать; Свергайлов морщился и выпроваживал, чуть ли не выталкивая её. Это было почти давно, а тут выяснилось, что чиновница заболела, и за ризою, возвращаемой без денег, прибыть не может, а послать некого. Свергайлов взял извозчика и поехал сам, ехать надо было далеко, дорогою извозчик заблудился и вывез не туда, куда надо. Свергайлов злился, кричал, но поделать ничего не мог и вернулся, не сделав дела. На другой день он снова поехал, на этот раз будто бы с толком, но когда ступил на порог избушки, где проживала чиновница, увидал священника, трёх каких-то совсем ветхих старушек и бедный гроб на лавке: чиновница ночью "помре", и последнею её волей было оставить и образ, и ризу с него "доброму закладчику", чтобы он помолился за упокой души грешницы такой-то. Услыхав такую странность, Свергайлов трясущейся рукою сунул одной из ветхих старушек двадцатипятирублевую бумажку, схватил образ и поскорее сбежал; ловящая его руку и касающаяся её сухими сморщенными губами покойница грезилась ему всю дорогу.

Образ этот, с надетою на него ризою Свергайлов забрал с собой в Швейцарию. Когда я, уже в Эмсе, укладывал в его сквояж бумаги Струицкого, образ лежал там, на дне, и был аккуратно прикрыт чистой тряпицей.

Лечебницу, в которой содержался душевнобольной "древний" князь, о чьей судьбе проявлял беспокойство Лепетятьев, Свергайлов нашёл если не солидным, то вполне порядочным заведением ― тихо, чисто, за больными самый тщательный присмотр и примерный уход. Когда Свергайлов отправился в лечебницу, дорогою ему представлялось, что князь этот непременно буйный, что он станет мучить Свергайлова дурной декламацией виршей Вергилия, Овидия и Сенеки, и непременно же на латыни, а под конец изловчится и зло укусит Свергайлову палец. Свергайлов хотел просить посмотреть на князя издали. Князя Свергайлову показали; это был молодой ещё человек, около тридцати лет, с тонким и сухим, почти бесцветным, но слегка отдающим в болезненную синеву лицом, исполненным больших, почти что огромных, голубого цвета глаз с совершенно отсутствующим взглядом. Взгляд князя был обращён куда-то вовнутрь, на нечто бесконечно дорогое ему и, видимо, всё-таки утраченное. Могло показаться, что князь пытается что-то припомнить и каждую секунду ему представляется, что вот-вот уже и припомнит наконец, но в последнюю секунду иллюзия рассеивается, чтобы уступить место надежде. "Возможно, это и есть неземное счастье", - грустно улыбнулся своим мыслям Свергайлов, пожал сидевшему в креслах князю бесчувственную холодную руку и пошёл прочь.

- Sinite pervulos, sinite pervulos!3 - отойдя на несколько шагов, услышал он слабый, с каким-то щенячьим подвизгом, голос за своей спиною. Свергайлов обернулся: это был голос князя, его собирались увозить в комнаты; князь распахнул тонкие, безжизненно повисающие руки, точно призывая кого-то, видимого только ему одному, прийти и пасть в его объятья.

Более Свергайлов к князю не ходил.

Почти полгода Свергайлов прожил в Швейцарии, маясь бездельем и поджидая известий от Лепетятьева. Сначала он ходил в почтовую контору, точно в присутствие, каждый день, после стал захаживать туда раз в неделю, ещё после ― от случая к случаю. Его прежнее всё равно возвратилось к нему. Он быстро свыкся с этим и уже совсем было успокоился, как, размышляя однажды, случайно набрёл на неприятную мысль насчёт Лепетятьева: нельзя исключить, что большая часть сказанного им всего лишь глупая шутка и недоразумение, да и сам Лепетятьев тоже ― шутка и недоразумение. От этой мысли Свергайлову сначала сделалось дурно, а после ― смешно; захотелось потеребить судьбу, возвратиться в Петербург, встретиться с Лепетятьевым, потребовать объяснений и, в случае чего, сделать вызов. Несколько дней Свергайлов обдумывал эту мысль, и никак ему не удавалось прийти к решению ― либо в ту сторону, либо в эту. Он бросил монету, выпало: ехать.

В тот же день, проходя мимо почтовой конторы, Свергайлов заглянул туда: "чем чорт не шутит", и узнал, что на его имя получена посылка из Москвы. Вернувшись на квартиру, Свергайлов вскрыл обёртку и обнаружил под ней связку петербургских и московских газет месячной давности. Ничего другого в посылке не отыскалось. Несколько времени Свергайлов сидел, тупо глядя на газеты, потом что-то сообразил, крикнул себе чаю и, когда принесли, зачем-то заперся и начал читать всё подряд ― от заголовков до подписей. На первый случай ничто не привлекло его внимания. Свергайлов принялся читать по другому разу, пытаясь отыскать уже не прямое указание, а какой-то намёк. В "Биржевых ведомостях" его внимание привлёк фельетон, подписанный "Незнакомцем", где речь шла о спиритизме, зло высмеивались черти и иронично утверждалась, сравнительно с спиритизмом, разумность христианского учения о бессмертии. Свергайлова осенило, он пересмотрел газеты и обнаружил, что и в каждой из них, то есть и в "Биржевых ведомостях", и в "Петербургской газете", и в "Голосе" имеется или заметка, или фельетон на ту же тему.

Наконец, в газете "Московские ведомости" Свергайлов увидал произведение, озаглавленное "Чудная M-lle Лора Лей и её невинно парящие девочки". Прозведение было снабжено подписью некоей Мастридии Имлиевой.

Чтение сочинения г-жи Имлиевой Свергайлову пришлось отложить, принесли телеграмму, почему-то из Парижа: "Срочно выезжайте в Бад Эмс. Разыщите M-me Имлиеву. Лепетятьев".

* Г-н Обладатель прав как-то заметил, что описания этих двух личностей до странного близко сходятся с портретами персонажей "Бесов" Ф.М. Достоевского, именно ― Шигалёва и Кириллова. "Впрочем, - тут же поправился г-н Обладатель прав, - скорей это двойники покойников..." - Нет слов, чтобы описать умиление присутствовавшей публики (Администратор 19/259).

7. "И 666. РАЗУМЕТЬ НАДО!.."

Quid sinet inausum faeminae praeceps furor?1

Сенека, "Федра"

Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же немцы, разве неизмеримо больше числом. Брошенная в однообразную песчаную равнину пригоршня унылых, тёмно-серых в массе своей домов с красными кирпичными трубами, из которой выпятиться дозволено было разве куполу королевского дворца, зданию новой синагоги да игольчатым шпилям считанных по пальцам, имеющих за редким исключением жалкий, заброшенный вид церквей, - вот и вся панорама Прусской столицы.

Едва мы сошли с поезда, Свергайлов указал на наших двух попутчиков, остановившихся чуть подальше на платформе и живо что-то обсуждающих ― длинноухого и другого, брюнета с лицом грязноватого оттенка:

- Эти господа на нас, кажется, последние штаны просидели, особенно тот, с ушами.

- Вы их знаете?

- Помилуй Бог! Ровно как и вы, Иван Петрович. Зато они нас знают. Если не ошибаюсь, именно эти двое приходили давеча с господином бароном ко мне в отель и без вашей особы возвращаться никак не соглашались. Да что вы, в самом деле, я же вам их показывал!

- Как?.. неужель шпионы? (Я всё ещё не хотел верить.)

- Ну да; для нас и садились. Да и сейчас, глядите, следом потащатся.*

И верно, господа шпионы держались поодаль, но так, чтобы всегда можно было увидать ― где мы, что делаем и куда направляемся. Пока мы сговаривались с извозчиком и кое-как усаживались в древние, грозящие развалиться на ходу дрожки, наши преследователи были заняты рассматриванием тележки, запряжонной парою огромных собак, на которой перевозилась целая гора кувшинов, зелени, фруктов; но стоило нашему экипажу тронуться, как длинноухий побежал к другим дрожкам, что-то крикнув на бегу своему зазевавшемуся товарищу, и скоро они уже тряслись следом за нами.

Если бы не очередное потрясение, вызванное обнаружением слежки за нами ("за тобой, за одним только тобой", - злорадно нашёптывал внутренний голос), да дикая тряска в дороге, я бы, верно, тут же, стоило коснуться сиденья, уснул: сказались усталость и напряжение последних дней. А так, я бредил наяву. То мне мерещились фантастические картины суда и расправы надо мною, обвинённом в изготовлении фальшивых денег ("пятак-то всего, кривой медный пятак!" - будто бы кричал я в своё оправдание) и приговорённном к гильотинированию на Семёновском плацу; то вдруг в драной, короткой, едва закрывающей толстые, грязные коленки рясе доминиканского монаха предо мной вставал никогда в жизни не виденный чиновник Лепетятьев и, грозя кривым пальцем с чорною каёмкою под ногтём, говорил голосом барона Гана: "Alles ist todt, und wir sind todt";2 то вдруг, в вихре музыки Вагнера налетала полуобнажённная, страшная и соблазнительная валькирия с лицом Струицкого и лепетала, показывая раздвоенный змеиный язык: "Je sais tout, mais je ne sais rien de bon!".3

- Иван Петрович, Иван Петрович, очнитесь! Приехали...

Дрожки остановились у крыльца British-Hotel на Улице Под Липами, самой известной и, как уверяют, самой красивой улице Берлина. Мне было не до красот ― мнимых или подлинных, я валился с ног. Я позабыл в эту минуту обо всём ― о таинственной цели нашего приезда в Берлин, о преследователях, действующих по неизвестно чьему приказу, о Струицком, чья фигура приобретала в моих глазах всё более зловещее значение, о своих снах и о страхах; даже на Свергайлова я смотрел как на некий призрак, явившийся из потустороннего мира, чтобы ещё сильнее напугать меня или, напротив, обнадёжить и успокоить. Свергайлов что-то мне ещё говорил ― долго и серьёзно, и на лестнице, и на этаже, перед тем как нам разойтись по нумерам, но наутро я ничего не мог припомнить из сказанного им.

Я вошёл в свой нумер, кое-как разделся, залез под одеяло с головой и уснул.

К вечеру небо над Берлином заволокло тучами, поднялся дождь, поначалу мелкий, обсыпной, скучный. Через час с небольшим дождь обратился в ливень. Свергайлов закрыл окно, достал из саквояжа пообтрепавшиеся "Московские ведомости", прочёл заголовок: "Чудная M-lle Лора Лей...". Перечитывание этого странного произведения обратилось для Свергайлова в привычную муку. Произведение представляло собою довольно пространую и бойко написанную статью о спиритизме как о явлении, с перечислением вороха доводов и аргументов в пользу скорейшего научного признания "нового метода познания мира и человека"; с изрядной долею желчи вышучивалось стремление критиков спиритизма усматривать в нём "игрища чертей" и "бесовщину", а также выставлялось совершенно новое будто бы направление в спиритизме, открывательницей которого стала "чудная и несравненная" m-lle Лора Лей.

Обрушиваясь на своих воображаемых оппонентов, автор с возмущением писала: "мы едим ананасный компот и только сетуем, что нам мало его досталось; осознав это, можно почувствовать восторг до боли и счастье до слёз". Свергайлову вдруг тоже и едва не до слёз захотелось в эту минуту если не счастья, то съесть ананасного компоту и застрелиться ― до того противною и бесцельною показалась ему вся его жизнь, особенно в последние месяцы и дни. "Вот же, веруют люди во всякую глупость, ими же сочинённую, веруют, и готовы на крест какой-нибудь, хотя и воображаемый, переносный, за неё взойти!"

Свергайлову припомнилось, как он, принёсшись, по телеграмме Лепетятьева, из Базеля в Эмс, отыскал г-жу Имлиеву. Эта г-жа Имлиева служила, оказывается, директрисой института в Новочеркасске, и об ней Свергайлов потом как-то рассказал Ивану Петровичу, да и прибавил, что "бегать теперь от всех этих дамочек будет". Помимо директорства г-жа Имлиева нашла себе, на счастье почти позабытых ею новочеркасских девиц, и другие, весьма хлопотливые обязанности: например, писательство для газет и журналов, а также и спиритизм. В Эмсе эта оригиналка сама не знала что делает, во всяком случае об том она заявляла каждому встречному; Свергайлов не стал исключением. Знакомство их случилось на прогулке, за городом. Г-же Имлиевой было лет сорок, хотя смотрелась она на неполные двадцать пять. Спустя десять минут разговора Свергайлов подумал: "Чего ж не смотреться, будучи по четыре месяца в казённом отпуску и разъезжая по Европам, да с дуру дёргая здоровые зубы!" (Об этом казусе с зубом, случившемся с нею в Париже, Мастридия Автономовна поведала Свергайлову, едва он успел ей представиться; вообще Свергайлов выдал себя за ярого поклонника литературного и всех прочих талантов г-жи Имлиевой, "читателя её и почитателя", чем с первого же шагу вызвал к себе столь далеко распространившееся доверие.) Прознав, что Свергайлов только что из Базеля, Мастридия Автономовна страшно оживилась и начала пересказывать ему, несколько декламируя, содержание одной своей новейшей работы, посвящённой, как уяснил Свергайлов, вопросу налаживания мистического общения с душами литературных персонажей; на вопрос Свергайлова, откуда у литературного персонажа, существа от начала и до конца вымышленного, да порою и вымышленного кое-как, взяться бы вдруг душе, Мастридия Автономовна, отвечала тем, что, во-первых, "автор выступает в творении своём как демиург, уподобляясь тем самым Господу Богу", во-вторых, он "вкладывает в своих героев частицу своей бессмертной души", в-третьих, "тонкий мир не знает границ между так называемой реальностью и вымыслом", и "у Бога всё возможно". "Поверьте, абсолютно всё!" - восклицала, слегка увлёкшись, Мастридия Автономовна. (Свергайлов на всякий случай решил держаться от пылкой дамы на шаг подальше.)

- Видите ли, любезный Пётр Александрович (г-жа Имлиева часто грешила тем, что всем мужчинам, снискавшим её особенное расположение и доверие, присваивала отчество "Александрович" как знак обожания ею Государя Императора), если мы возьмём, к примеру, Христа Евангелий и Христа Ренана, и рассмотрим их как героев литературных произведений (вы же не станете отрицать, что Евангелие есть, по сути, высочайший образец художественного творчества), мы непременно обнаружим... обнаружим рассоединение человеческой падшей природы с природой Божественной, воссевшей на осла (да-да, на обыкновенного осла!), чтобы въехать в Иерусалим. То есть не только, конечно, для того, чтоб именно въехать, а чтоб дать нам символ души, управляющей телом... Я тут слегка путанно, но это ничего, я ещё вечером посижу и сочиню этот пункт. Дело в том, что Христос у Ренана отказывается садиться на осла и объявляет, что это лишь миф, а на самом деле он шёл пешком. Нет, вы подумайте! Господь Бог, и ― пешком, в Иерусалим-то!.. (Мастридия Автономовна задорно рассмеялась, показав свои жемчужные зубки, при этом отсутствия зуба, выдернутого, по её словам, в Париже, Свергайлов не усмотрел. "Врёт, всё врёт!" - подумал Свергайлов.) Так вот. В каком-то смысле перед нами символ вочеловечения Христа, и как всадник и конь традиционно знаменовали душу, управляющую телом (повто-ря-ю, для вас повто-ря-ю, дорогой Пётр Александрович!), так соединение двух природ, природы Христа и природы осла, то есть я хотела сказать, Христа и Ренана, даёт нам... Я не додумала ещё, что это нам, ха-ха, даёт, но согласитесь!..

Свергайлов поспешил согласиться, но как-то чересчур поспешно, и Мастридия Автономовна, недоверчиво на всякий случай оглядев его, продолжила ― слегка уже с ноткою назидательною:

- Итак, осёл означает плотского человека. У Ренана осла нет, потому что у него сам Христос.. м-м, плотский человек, и ни шагу дальше. Но он, то есть осёл, означает не только плотского человека, но и отдельного, самостного человека... Это понятно? (Свергайлов глубокомысленно кивнул, научённый своею же поспешностью.) ... и недаром подчёркивается, что самосознание героя... (я тут мысленно переношу читателя, - в скобках прибавила Мастридия Автономовна, - в пространство одного недавнего произведения опять же одного подающего немалые надежды нашего писателя, у которого главный герой очень схож с Христом Ренана, и он слышит в одной... (в третий раз "одной", - нехорошо, надо заменить) сцене, именно в Базеле, вот что чудно, призывный крик осла, зовущего его, конечно же, в Иерусалим)... так вот, самосознание этого героя возникает в момент, когда кричит осёл. Всё дело в том, что, собственно, он кричит...

Здесь Мастридия Автономовна созерцательно закатила глазки (Свергайлов вдруг увидал, что левый глазок у неё больше правого), но тут же, собравшись с чувствами, продолжила, взяв на тон выше:

- Как известно, чтобы услышать осла, не надо ездить за границу. (Это я, чтоб нашим ретроградам наглядно показать, кто в отечестве нашем истинный осёл!) Более того, для того, чтобы знать, что кричит осёл, не обязательно даже его слышать.

Свежести и оригинальности этой мысли Пётр Аркадьевич искренно удивился: выходило, что спиритизм, всё-таки ― наука. Мастридия Автономовна уловила произведённое впечатление и нарочно сделала паузу, чтоб Свергайлов смог вполне усвоить всю глубину и свежесть идеи, но тут же и продолжила, как-то совсем уже по-оперному, с придыханием, в роде Марты из "Фауста" Шарля Гуно:

- И всё же хорошо бы услышать, чтобы ощутить всю страстность и надрывность, настойчивость и даже настырность выговариваемого им слова: "Иа"...

Свергайлов неожиданно икнул, сделал ещё полшага назад и подумал, не розыгрыш ли всё это. Но Мастридия Автономовна даже и не заметила явной растерянности своего визави, она вдруг принялась в голос, на всю округу кричать по-ослиному. Картина была ещё та. Публика в испуге озиралась. Некоторые почти открыто смеялись. Свергайлов страдал, но был стоек. Наконец г-жа Имлиева несколько успокоилась и пояснила:

- "Иа" ― "Йа", далее ― "Я". Осёл кричит: "Я", - и здесь-то проясняется сознание героя, обретающего своё индивидуальное существование! То есть душа наконец соединяется с телом и... идёт на Иерусалим. И ваше сознание должно проясниться и... и с чем-нибудь тоже содинить себя. Кричите же, давайте вместе кричать! Иа, иа! На Базель! На Константинополь! На Иерусалим! - крикнула совсем уже разошедшаяся Мастридия Автономовна и махнула рукой с зонтиком. Свергайлову этот жест напомнил, из конногвардейской ещё жизни, полковника, командующего атаку. Атаки Свергайлов не выдержал и поспешил откланяться...**

Для Мастридии Автономовны, привыкшей всякую свою мысль (а мыслей у ней была пропасть) думать как две розных мысли, никакой странности не было в том, чтобы принять "базельского чудака", как она успела окрестить Петра "Александровича", в ряды своих многочисленных почитателей, и в то же время отторгнуться от него со всею решительностью, на которую Мастридия Автономовна была весьма способна и чем втайне гордилась.

"Дожили, - злился Свергайлов, - Христа с ослом скрестили! Петролейщики!" Надо сказать, "петролейщики" было у Свергайлова словом ругательным, и в крайней, причём, степени. Но куда в большей степени злиться ему надо было на себя, поскольку Мастридия Автономовна на Свергайлова явно обиделась, и обиделась не за то, что он не поддержал её такого естественного и такого доверчиво-простодушного призыва кричать с нею вместе по-ослиному, а за то, "как вообще могут жить на земле такие бездушные и такие бездуховные люди". Слова "бездушные" и "бездуховные" у Мастридии Автономовны имели характер ещё более ругательный, чем "петролейщики" у Свергайлова. Мастридия Автономовна в тот вечер как раз собиралась вплотную подойти к исследованию человеческой души во всех её "спиритических" тонкостях, и намеревалась это сделать при посредстве "чудной" m-lle Лоры Лей. На вечер был назначен спиритический сеанс и приглашена самая избранная публика. Свергайлов отдал бы всё, чтобы попасть в число избранных и был близок к тому, но он не был исследователем человеческих душ и не выучил хорошо, что, случается, женщина может открыть двери в стене, которая ещё не построена.

Он решил подойти к делу с другого конца, он бросился в курзал и принялся изучать списки прибывших на излечение. Но попробуйте отыскать среди пяти тысяч фамилий одну, много две вам нужные! Свергайлов искал две фамилии ― Струицкий и Азарумова, он почему-то был убеждён, что Аглая Ивановна не посмеет приехать в убого-блистательную столицу больных всей Европы под своей законной, то есть под его, Свергайлова, фамилией. Ни Струицкого, ни Азарумовой обнаружить ему не удалось, зато удачей сверкнула в курлисте фамилия барона фон Гана, прежнего, хотя и весьма давнего, ещё по разгульной гвардейской жизни, знакомца.

Барон был целиком поглощён заботами о своём здоровье, он был переполнен своим здоровьем, но если предоставлялся случай поволочиться за обещающей женщиной, не упускал его, даже себе во вред. Эта страстишка была единственным, наверное, слабым местом на артиллерийских позициях барона, ещё с первой молодости, и вот уже шестой десяток лет она его не отпускала. На ней-то, в своё время, они и сошлись ― артиллерийский прапорщик барон фон Ган и поручик-конногвардеец Свергайлов. Сошлись, но очень скоро расстались.

Барон был "приятно удивлён" и "даже рад" товарищу по "прежним, хе-хе, невинным забавам", но как-то неуверенно рад: донеслось-таки и до генеральских эмпирей, в виде какого-то неясного слуха, нечто со скандальным ореолом вокруг фамилии Свергайлов. Впрочем, повторяю, барон был в последние два года слишком занят своим драгоценным здоровьем и слишком много времени провёл за границей, чтобы знать о Свергайлове что-нибудь наверное, а, следовательно, не мог совсем отказать.

Свергайлов, в свою очередь, очень хорошо понимал, что ищет в нужном направлении, но прямо объявить о целях своих ни за что бы не согласился, а косвенно, - о, для этого нужно было время!

Барон был любезен, предупредителен, много шутил, много вспоминал, ещё больше говорил о своём здоровье, но под конец твёрдо дал понять, что нынче вечером он "страшно занят", а "завтра, завтра... непременно" и проч., и проч.

Дело в том, что барон был в числе немногих приглашонных на какой-то небывалый и невиданный спиритический сеанс, и пригласил его другой товарищ по тем самым "прежним, хе-хе, невинным забавам", Николай Карлович фон Зон.

Не далее как утром, прогуливаясь вместе с бароном после лечебного водопития, "для моциону и для поднятия аппетита", Николай Карлович открыл генералу, что ещё третьего дни в Эмс экстренно и будто бы имея какие-то держащиеся в строгом секрете виды, прибыла ставшая в последнее время широко и чуть ли не скандально известной московская спиритка, некая демуазель Лора Лей. "Здесь намёк, ясно, что намёк, да что ― целая программа! - страстно шептал, кривя в хищной улыбке тонкие губы, Николай Карлович. - Это ведь Гейне, чистый Гейне, ну, помните: 'На скале высокой села дева, чудная краса, в золотой одежде, чешет золотые волоса...' А волоса у ней истинно ― золотые, и ручки, и ножки, верно, тоже из чистейшего золотца!"

- Да будто вам известно, из чего у ней ножки! - смеялся генерал.

- Известно, очень хорошо известно, - раззадоривался Николай Карлович. - Я ведь эту чаровницу ещё до того, как она Лорелеей сделалась, знавал, оч-чень хорошо, было время, знавал! Как-то, знаете, проездом в Москве, иду по Кузнецкому мосту, а там всё сплошь лавки да модисточки, хе-хе. И вдруг, гляжу, вижу и встаю, дикой, так сказать, скорбью поражон: барышня, хорошо одетая, личико ― ангел, яблочками пахнуло: аромат! ― улицу перед лавкой метёт! Ме-тёт! Эдакий coup de théâtre,4 видите ли. А у них, у московских, такой, оказывается, обычай: украла барышня, хоть бы и из самого приличнейшего круга, мелочь какую в модной лавке, её за руку ― хвать, и говорят: либо, голубушка, квартального кричим, либо вот тебе метла, мети! И метут ведь, не поверите, метут!

- Ну же?

- А что, подхожу, галантно и в ту же минуту и строго, cher enfant говорю и разное прочее, а у неё ― слёзки, кап-кап. Не поверите ведь ― кап-кап! Ewig weibliche, то есть вечная женственность, и ни талером меньше! Выкупил её в лавке, поехали... хе-хе, как поехали-то! Я, знаете, люблю очень, чтобы слегка с грязнотцою, для разнообразия...

Барон слегка покривился, но Николай Карлович сделал вид, что и не заметил: слишком уж хорошо он знал барона.

- Месяца три, много четыре прошло, узнаю: объявилась в Москве необыкновенная спиритка и при ней девочка-пророчица, лет всего десяти. Красоты обе ангельской, мир горний прозревают, словесами говорят, в обществе фурор! Я-то, грешным делом, всегда любопытствовал: мир духов, Сведенборг, Нострадамус и всё такое прочее... Вы, кстати, слыхали, - скоро концу света быть, говорят; в этот раз ― обязательно: пророчество будто есть одно, ждут исполнения, чуть ли не со дня на день; даже и у нас, по монастырям, слышно, тоже ждут. Я аббата Ламенне достал, прочёл ― дрогнул: "три головы соединились и один голос сказал: Fraternite ou la mort". Это что ж, думаю, за аллегория, чтоб так разом и непременно ou la mort? Надо точнее узнать. Как раз случай выдался, еду, и что б вы думали, - она, моя, из лавки выкупленная!

Барон поморщился.

- Нет, нет, напрасно вы, барон, великое честное слово даю ― напрасно! Всё почти на высшей ноге, комильфо, никаких уже, хе-хе, лавок на Кузнецком. Я сондировал: её, ангельчика моего, один польский граф едва не на улице подобрал. Ну, с полячишек какой спрос: они там все, через одного владетельные князья да сиятельные графы... Беспортковские, хе-хе! Но этот не из тех. Миллиона два, а то и все три капиталу ― чистыми, состояние, внезапное наследство, биржевая спекуляция, связи, чорт разберёт, но ― богат, истинно богат и, главное, щедр, меценатствует. Ищет средство поставить среди Европы какой-то фантастический, будто бы хрустальный город (между нами, en toutes lettres5 будь сказано ― чистой воды faux courage, безумство!)...

Николай Карлович, упомянув о баснословном состоянии польского графа, как-то вдруг заметно оживился, ножки его стали выписывать замысловатые крендельки, и шёл он, начиная с этих самых слов своих, слегка подскакивая; видно, припоминания о чужих деньгах для него составляли едва ли не большее удовольствие, чем собственные маленькие и вполне невинные наслаждения. Впрочем, не забывая, что допущен пройтись рядом с полным генералом, Николай Карлович старался всё-таки сдержаться. Со стороны поглядеть (если не особо присматриваться), то вместе они выглядели как два стареющих джентльмена, однако останься Николай Карлович хотя на минутку один, никто об нём этого слова не решился бы не то что сказать, даже подумать.

По правде, Николай Карлович не так уж и далёк был от истины, когда живописал, хотя эпизодом, пунктирно, появление Аглаи Ивановны в Москве и её дальнейшее, прямо-таки волшебное превращение в знаменитую спиритку. Но кое-чего он всё же не мог знать, а самые точные и проверенные сведения, получаемые нами о третьих, интересующих нас лицах, как правило, оказываются если не прямо ― ложными, то хотя чуточку, да зато в самом существенном, искажонными до неузнаваемости.

Начну с того, что когда Лепетятьев сообщил Свергайлову о том, что его девочку похитили из приюта и увезли в неизвестном направлении, и даже намекнул на то лицо, которое могло бы, по его мнению, это сделать, он не отступил от факта: девочку, подкупив приютскую прислугу, увёз и забрал к себе Струицкий; он имел на неё самые серьёзные, только ему известные виды. С Аглаей Ивановною же случился у него конфуз: она не появилась по тому адресу, где поджидал её Струицкий, ни в тот день, ни на следующий, ни позднее. Аглая Ивановна исчезла.

Произошло следующее: доехав на извозчике почти до Павловска, Аглая Ивановна вдруг приказала разворачиваться и лететь обратно, в Петербург. В Петербурге она сошла в Шестой линии, у своего прежнего дома, и отпустила извозчика. Заспанный дворник, признав её, отворил. (После, когда Пётр Аркадьевич спрашивал дворника, не видал ли он в ту ночь Аглаи Ивановны и не впускал ли её в дом, сторож, побожившись для пущего правдоподобия, вчистую отрёкся, прибавив, что всю ночь ему "снились страсти, будто черти железными крючьями в ад его тащут".) Бог знает на что она надеялась, но вышло до странного удачно: Свергайлов оставил двери квартиры отпертыми. Войдя, Аглая Ивановна увидала своего мужа спящего в креслах, одетым, при почти догоревшей свече; в ногах его лежал вычищенный и заряженный револьвер. Аглая Ивановна подняла револьвер, взяла со стола свечу, и так, с револьвером в одной руке и свечою в другой, стала над спящим Петром Аркадьевичем. Ей страстно, до дрожи во всём теле хотелось, чтоб он проснулся, хотя на секунду, чтоб заглянуть ему в глаза и увидеть в эту последнюю для него секунду весь тот ужас, который, как она представляла, должен испытать человек, обречённый неминуемой и немедленной, чрез эту самую секунду, смерти.

Секунды шли, тишина стояла мёртвая, Пётр Аркадьевич спал. (Или притворился, что спал, выжидая судьбу, а это, согласитесь, почти одно и то же.) Когда Пётр Аркадьевич проснулся (а он таки проснулся), револьвер лежал, как он его и оставил, у его ног, на полу; догоревшая свеча стояла на окне. Аглаи Ивановны в квартире не было.

Не было её и в Петербурге, да и в Москве она появилась лишь на шестой день. Где она всё это время находилась, как добралась из Петербурга в Москву, никому не известно; даже Струицкому, после, когда он наконец насилу отыскал её, она не призналась.

Минуло не меньше пяти недель, прежде чем Струицкому, неизвестно, опять же, какими путями удалось выследить Аглаю Ивановну. Нашёл он её в каком-то углу, больную, почти без денег. Роды прошли неудачно, младенец на третий день умер. Сама Аглая Ивановна была тоже едва не при смерти.

Из всего здесь сказанного догадливый читатель давно уже мог заключить, что Николай Карлович фон Зон соврал барону Гану про "золотые ножки" Аглаи Ивановны: ножек её он не видал-таки, хотя в том, что выкупил её из позора, с Кузнецкого моста, сказал старый развратник истинную правду, да не всю и не конечно. Николай Карлович, и верно, подобрал тогда испуганную, измученную и едва соображавшую, что с нею происходит Аглаю Ивановну, усадил в пролётку и повёз в Бог знает какие, из самых дешовых и грязных на всю Москву нумера. Всю дорогу Николай Карлович разливался соловьём, сулил Аглае Ивановне "счастливую и обеспеченную будущность" и дошёл даже до того, что пообещал признать своим её будущего ребёнка (ибо странно было бы даже и предположить такую в Николае Карловиче невероятную неопытность, что он не увидал с первого же взгляда положения, в котором находилась его жертва). В номерах Николай Карлович приказал расстегаев, винограду и шампанского и, слегка подпив, принялся намекать Аглае Ивановне на некое "неземное блаженство" и "сладости римских оргий" (некоторые подробности автор, по вполне понятным соображениям вынужден опустить). В конце концов, начавшая мало-помалу приходить в себя Аглая Ивановна, сознав весь ужас положения, в котором она оказалась, подловила момент, схватила со стола медный подсвечник и, что было сил, хватила им Николая Карловича по голове. Удар вышел несильный, но изрядно подпившему старичку и того было сверх меры: повалившись мешком на пол, Николай Карлович лишился на какое-то время сознания, а когда пришёл в себя, номер был пуст, кошелёк тоже. Шуму Николай Карлович подымать не стал, мигом сообразив, что самому будет накладно, утёр кровь, вынул из кармана серебряные часы на золотой цепочке и с больною головой кое-как побрёл выкручиваться из этой передряги...

... Дождь в Берлине лил всю ночь; порою, в отдалении, посверкивало и погромыхивало, но к утру небесное водолитие кончилось, небо разъяснилось и, когда Иван Петрович открыл глаза, за окном ликовало свежее, с лёгкою прохладою, обещающее тёплый и погожий день утро. Иван Петрович встал, оделся и отправился к Свергайлову ― сговориться о планах на день и забрать свои бумаги из саквояжа: Ивану Петровичу не терпелось дочитать, наконец, рукопись Струицкого, он почему-то много ждал от того.

Постучавшись в номер к Свергайлову и не дождавшись ответа, Иван Петрович немного помялся, поразмыслил и толкнул дверь ― дверь подалась. Свергайлова в нумере не оказалось, всюду заметен был беспорядок, пустой саквояж валялся у несмятой постели. Не было и бумаг. На столе, под массивным бронзовым подсвечником Иван Петрович разглядел какой-то, вчетверо сложенный, так что почти и не видно было, листок. Иван Петрович поднял подсвечник: оказалось, что на листок натекло много воску, он приклеился к основанию подсвечника и пришлось отдирать. Наконец Иван Петрович справился, развернул листок и прочёл:

"ИГ 305 буду щипать Кр 203 был один одинешенек ДС 392 была в лихорадке ДС 396 была в особенном поклонении МГ 280 была как больная МГ 277 была со мной наружу УО 299 было его жалко... ЗП 135 встретившие нас с симпатией и имевшие с нами сношения ЗМ 213 входившие и уходившие...УО 271 не разрывать связей с ними БрК15 не сидел ли в сумасшедшем доме... Кр 199 слушать, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от страха... И 666 Разуметь надо!.."

Иван Петрович узнал этот листок. Это был листок Струицкого, тот самый, который он всунул Ивану Петровичу в руку перед расставанием в Эмсе, на аллее парка. Иван Петрович припомнил: "Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо..."

* Г-н Обладатель прав заметил на этом самом месте, что шпиономания была присуща многим, в том числе и Ф.М. Достоевскому. В качестве примера он сослался на сценку, описанную в "Зимних заметках о летних впечатлениях" этого высокочтимого писателя. См.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 5. С. 65.

** При подготовке к публикации этого фрагмента был использован материал из Примечаний к 4-му тому 9-томного собрания сочинений Ф.М. Достоевского (М., 2004), страницы 659-660. "Автор, кажется, - дама!" - ужаснулся г-н Обладатель прав. - "И, кажется, всё та же", - зевнув, подтвердил догадку г-на Обладателя прав г-н Личный секретарь. Из безоконья, тихо полыхая белёсым расплавом свинца, надвигалось вечное "Утро стрелецкой казни". А-ах! (Ленивое наблюдение Последнего метранпажа.)

8. LEX TALIŌNIS1

Все люди шахматы, над ними есть игрок.

Граф Хвостов*

У всякого утра, слышал я, есть свои призраки. Все призраки Ивана Петровича восстали пред ним в эту минуту. То, что ночью в гостинице было совершено преступление, представлялось Ивану Петровичу делом решонным. Беспорядок в комнате, выпотрошенный саквояж, пропавшие бумаги ― всё указывало на то. Не составляло труда вывести и предполагаемых преступников: несомненно, это были те двое, то есть длинноухий и брюнет с землистым лицом.

Иван Петрович не мог сообразить, что ему делать, куда бежать, кого звать на помощь, что говорить; да и что тут скажешь, когда точнейшие из слов сами собой поворачиваются оборотною стороною смысла, ещё не будучи произнесёнными. Ивану Петровичу едва не сделалось дурно, воздух в комнате показался ему спёртым, он распахнул окно.

Окна нумеров, расположенных в этой стороне здания гостиницы, выходили в небольшой, сильно заросший садик с беседкою, огороженный с трёх сторон стенами самой гостиницы, а с четвёртой забранный высокой железной решоткой. В решотке, отделяющей садик от тихого, узкого переулка, сделана была калитка, запирающаяся на замок, но ею, очевидно, давно уже никто не пользовался: посыпанная песком дорожка от калитки к беседке зарастала сорной травой и была густо засыпана оборванной ночным дождём листвою.

Иван Петрович вздохнул воздуха полной грудью, и раз, и другой... Он даже несколько перегнулся через подоконник, чтобы вдохнуть в себя воздуху поболее, почище и посвежее. И тут его взгляд привлёк один предмет, лежавший прямо под окном, в траве; с высоты третьего этажа его хорошо было видно. Край тряпицы, в которую был завёрнут предмет, распеленался, из-под него поблёскивал уголок белого, влажного металла; Иван Петрович сразу признал в предмете тот самый образ в серебряной ризе, который Свергайлов возил с собою, уложив его на дне саквояжа, и мельком виденный Иваном Петровичем, когда он помогал укладывать в саквояж бумаги Струицкого.

Вдруг Иван Петрович услыхал за своей спиною лёгкое покашливание. Иван Петрович захлопнул створки окна, обернулся и увидал в комнате незнакомого господина. (Оказавшись в нумере Свергайлова, Иван Петрович позабыл притворить за собою двери, вот, видать, господин и вошёл.)

Незнакомый господин, как вошёл, так и стал на пороге, оглядывая обстановку, сразу же и конечно приметив изрядный беспорядок в ней. Наконец, взгляд его, поблуждав по комнате, остановился на фигуре Ивана Петровича.

- Э-э, видите ли...

- Вы, верно, к Петру Аркадьевичу? - нашёлся Иван Петрович (что-то он про себя за секунду-другую, кажется, решил и оттого голос его прозвучал вполне уверенно и с некоторым, что можно было расслышать, вызовом). - Петра Аркадьевича, как видите, нет, он нас... гм... оставил.

- Это в каком же, позвольте, смысле ― оставил? - поинтересовался господин.

- В смысле... отошёл, то есть вышел. На минутку... кажется.

- А вы?..

- Иван Петрович Г-в, приятель и в некотором роде попутчик Петра Аркадьевича. Только вчера из Эмса, из Бад Эмса, - зачем-то уточнил Иван Петрович. - Знаете, минеральные воды, источники, доктора! Замучили, ха-ха, доктора! Вот, проездом на родину, так сказать, к родным пенатам... С кем имею честь?

- Да-да, разумеется, - отвечал господин, по-прежнему недоверчиво посматривая на пустой, валяющийся на полу саквояж Свергайлова. - Пётр Александрович Миусов, тоже, как это ни странно, проездом и тоже... к этим, - Миусов поморщился, - к пенатам. А что, Пётр Аркадьевич, вы говорите, болен?

Миусов поднял стул, поставил его на средину комнаты и присел, но как-то краешком, опершись на выставленную перед собою трость с массивным серебряным набалдашником. Вся фигура его выражала необыкновенное собственное достоинство, как-то враз, после начального и весьма заметного смущения, вдруг проявившееся ― так, моментально, меняется облик и даже характер человека, остановившегося перед зеркалом и уверенного, что за ним некому подсмотреть. Одет Пётр Александрович был шиковато, хотя и с некоторою небрежностью, по последней парижской моде. На вид ему можно было дать что-то около пятидесяти лет, но скорее меньше, чем больше. Он не был ни толст, ни тонок; он сразу был и толст и тонок кое-где и именно там, где нужно. Вряд ли он был осанист и внушителен, но в нужную минуту мог показаться и осанистым и вполне внушительным. Всё говорило за то, что в молодости он был красавец, что-то обаятельное и покоряющее женщин виделось в нём, но это же самое, обаятельное и покоряющее для женщин, неожиданно открывалось некоторым мужчинам оборотною стороной и могло произвести самое отталкивающее, спустя пять минут, проведённых накоротке, впечатление.

Пётр Александрович в Берлине оказался именно проездом, возвращаясь в Россию из Парижа, где провёл, в разное время, довольно лет из своей несколько сумбурной, но вполне даже приятной жизни. В Россию ему не хотелось, и ехал он, по его словам, "подчиняясь обстоятельствам". Вообще, надо сказать, Пётр Александрович старался не замечать "обстоятельств", а "обстоятельства", в свою очередь, платили ему тем же и обходили жизнь Петра Александровича сторонкою. Тут же случилось дело совершенно иного рода, и Пётр Александрович вынужден был, едва не впервые в жизни, подчиниться. Впрочем, об этом, может быть, будет ещё время и место сколько-нибудь распространиться. Пока же он сидел на стуле в нумере Петра Аркадьевича Свергайлова, человека, мало ему знакомого ― так, скорее понаслышке, а зашёл он к нему в то утро, потому что Петра Александровича попросили, а отказать он не смог. Не смел, а оттого и не смог.

Иван Петрович в это короткое время пытался решить в себе один мучительный вопрос: открыться ли этому господину в своих тревогах об исчезнувшем, и так неожиданно, при столь странных обстоятельствах, Свергайлове; поделиться ли возникшими подозрениями насчёт "господ шпионов", пойти ли вместе с Миусовым куда следует, объявить что известно, короче ― "предпринять шаги"; или вовсе ничего пока не предпринимать, не подымать могущего повредить Свергайлову (а как знать, может, и самому Ивану Петровичу) шума и ограничиться позицией стороннего наблюдателя (если не очередной, добровольной жертвы), высматривающего и выжидающего, куда повернут события. Мысли мелькали, но решение не приходило. Единственное, что Иван Петрович твёрдо решил сделать при первой возможности, а лучше ― безотлагательно, это пойти и, отыскав способ проникнуть в садик на задах гостиницы, поднять и забрать лежащий там, под окошком образ.

Но тут, совершенно некстати, в коридоре послышались громкие голоса, шум, чей-то смех, двери в нумер Свергайлова широко распахнулись, и в комнату ввалилась целая толпа народу. Впрочем, "толпа" существовала (и просуществовала она всего несколько секунд) лишь в воображении Ивана Петровича, ожидавшего от этого, так неловко начавшегося утра едва ли не втрое худшего (чего "худшего", об том Иван Петрович и нафантазировать не успел толком ничего, кроме, разве, полиции и какого-нибудь баснословного обвинения в свой адрес).

Первым в комнату ввалился, подталкиваемый сзади, тот самый, из поезда, длинноухий господин пасмурного вида и с неразлучною тетрадкой в руках; следом протиснулся звонкий, подпрыгивающий старичок, в старомодном сюртуке, с плохо повязанным и сбившимся на сторону галстухом; старичок декламировал, подвизгивая: "...И певец в ладье, ей внемля, дикой скорбью поражен; он не видит скал подводных, только вверх всё смотрит он!.."**

За старичком, заливаясь самым детским, весёлым и ясным смехом, в комнату ворвался товарищ длинноухого ― стройный и сухощавый, "землистый", как Ивану Петровичу показалось ещё в поезде, брюнет, но от смеха лицо его преобразилось и землистый оттенок куда-то пропал. Брюнет оглядывался и что-то азартно говорил идущим за ним. Он, кажется, удивлялся "нашим старичкам", с которыми "можно так, запросто, даже без стуку" пожаловать "хоть к Господу Богу, причём в Его совершенное (брюнет ударил на этом слове) отсутствие".

Наконец, с выделанным жестом и с шутовскими полупоклонами, одетый в просторное немецкого покроя летнее пальто, с мягкою серою шляпою в руке, которою он, кривляясь, как бы подметал пыль на пути следования некоей особы, едва не пятясь, протолкнулся четвёртый персонаж ― пожилой лысоватый господин с невозможно внимательными и как-то судорожно любопытными глазками; и глазками своими он, едва возникнув в дверях, моментально схватил и всю обстановку в комнате, и привставшего со стула Петра Александровича Миусова, и тревожно нахмуренного Ивана Петровича, замершего у своего окна.

- Безумие! Истинное безумие очень умного человека! - торжественно, как, верно, возглашают герольды и мажордомы, произнёс лысоватый господин в немецком пальто. - Представить себе не могу: quid obscurum, quid divinum!..2

- Что это, господа, куда это вы меня привели? - послышался сильный, с бархатистым переливом женский голос и на пороге возникла (Иван Петрович ахнул) женщина истинно картинной красоты.

О, на этом самом месте необходимо должно возникнуть некоторое, пускай и не очень пространное, но ― желательно и по возможности ― ёмкое авторское отступление; надеюсь, что читатель не останется в обиде на самозванного, карликового, карманного Вергилия, на этого деревенщину-автора, влезающего куда ни попадя со своими неловкими описаниями и нескладным, доморощенным рассуждением "по поводу". Конечно, старый, "классический" роман давно уже умер, его не одну тысячу раз успели похоронить, а клабищенские оркестрики, укомплектованные прожжонными литературоведами, при выходе в свет всякого нового и новейшего, исполненного "полифонии" мнимого шедевра, бойко-торжественно наигрывают свой бесконечный Hochzeitsmarsch, подкрикивая на паузах и вполне по-немецки: "время, вперёд!", чем напоминают мне, историческому дураку, раздионисийствовавшихся не на шутку младогреческих островитян с их вечно детским возглашением: "Великий Пан умер!"

Я, глядя на них, часто думаю, что игра в похороны не очень уже молодых людей, в рекреационное время (ну, не сидя ж по кабинетам или, положим, стоя за кафедрою, тянут они свою волынку) ― это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в вечно юных, в вечно играющихся в свои литературоведческие куклы душах. Думаю я ещё, что и эти игры иногда даже получаются складнее, чем на скорую руку накроенные и кое как белыми нитками сшитые из в спешке понадёрганных отовсюду цитат и более-менее внятно слепленных аллюзий прозведения тех или иных (обойдёмся на первый раз без упоминания имён) новомодных авторов. Но это только естественно, вот что.

Впрочем, чорт с ними, с этими авторами! Они вечно, с чем-то непрожованным во рту трутся под ногами у порядочного читателя, выпрашивая у него очередную подачку ― нашим рублём али заграничного хождения монетой, а то и вовсе ― чистым, бескорыстным поклонением себе. Читатель привык смотреть прямо, и всей толщи понатасканных авторами отовсюду и хитроумно (в лучших примерах) нагромождённых сюжетных коллизий и псевдопсихологических экзерсисов не прозирает, и оплевелости маломыслия, в массе своей, не различит. Но критики-то, но эти профессиональные вуайеры, эти специально для подглядывания за сокровенным и постыдным созданные и натасканные существа!

Признаюсь, мне, чудаку, пытающемуся выступить в роли настоящего ревнивца по отношению к памяти классически похороненного и счастливо позабытого романа, никогда не понять, чего стоит любовь той части наших критиков, которая только им, покойником ― то ли по старой памяти, то ли от литературного безрыбья, всё ещё "занимается". Я не вижу ни смысла, ни правды в их любви. Весь их смысл и вся их правда давно уже рассыпались чорными, остывшими угольками бесовского, обманного золотца, а на место любви стала самовлюблённость живых, но совсем уже не великих мертвецов.

А между тем, промеж них, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь нафантазированной кем-то каморке, подслушивая и шпионя за покойным, хотя и понимают "высокими сердцами своими" весь срам, в который они добровольно залезли, но, однако, в ту минуту по крайней мере, пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести.***

Они увлечены игрой.

"Бедные, бедные вы мои! - с сожалением глядя на этих детей, вздыхает припозднившийся к их вечному празднику иной не в меру дерзкий автор. - Но ведь и верно, может быть, что и всякому нищему в этой жизни должен быть свой день!"

И это так же верно, как и то, что на каждом настоящем празднике должен быть явлен ликующим и веселящимся истинный образец красоты. Красота, поданная по неписанным законам petits-jeux3 под соусом сугубого безобразия, в качестве petition of rights,4 - вот что может образумить этих ряженых в траурные одеяния могильщиков и плакальщиков величайшего мертвеца Европы.

Свершится ли, по слову?

"Где здесь эфирное тело? Где воздушное, подобное дыханию и дуновению? Воистину там, где кожа и плоть, где кости и жилы, а также кровь и вены, там строение плоти, там различие пола", - восклицал один древний богослов, размышляя о будущем воскресении человеков.**** Так разъять красоту человеческую может либо блаженный, либо хирург. Но то, что увидал Иван Петрович, показалось ему истинно "дыханием и дуновением": он обомлел и стоял как потерянный.

Сказать, что особа эта была удивительно хороша собой, значило бы поступить в молчаливые монахи и удалиться на Афон. О, мне замечательно хорошо известно, что в монахи уже не поступают, но Иван Петрович и не думал в ту минуту о монашестве, или об чём-нибудь таком, - только это я и хотел сказать. Можно было бы биться об какой угодно заклад, утверждая, что лицом она будто бы список с ликов Рафаэлевых мадонн, если бы не смутная, порхающая где-то возле этой мысли идея, что более она всё-таки походит на Мадонну Аннунциату письма другого, совершенно отличного от Рафаэля манерою итальянца. И ― жест, жест, с которым она вошла, он в точности повторил это движение согнутой в локте правой руки, эту раскрытую ладонь с точёными пальцами, повелевающую миру утишиться и внимать.

"Мадонна" мельком глянула на замершего в восхищённой готовности Петра Александровича, в мгновенье мысленно прочла его целиком и, кажется, по лицу её скользнуло некое подобие лёгкой улыбки, означающее у таких женщин ироничное удовлетворение от ещё одной, только что, безо всяких к тому усилий одержанной победы: "И этот..."

Сказавший, что красота поражает, безусловно, говорил правду: и прекрасные женщины, и вдруг натолкнувшиеся на их красоту мужчины, слава Богу, всё ещё не редкость; но если в описании такого рода столкновений проявляется и, мало-помалу, начинает брать верх не мгновенное и, по сути, непередаваемое словом впечатление, а подробное, с мелочною выделкою перечисление фрагментов увиденного, с указанием тех или иных пропорций, размеров, то ли совпадающих с неким идеалом, то ли, напротив, отступающих от него, пускай и в превосходную сторону, значит автор такого описания либо заблуждается сам, либо пытается ввести в заблуждение своего читателя. Но и в этом случае не следует бежать на городскую площадь с объявлением, что попавшаяся на перо такому-то красавица на самом деле вовсе не красива, а имеет некий искусно скрывавшийся до сего дня изъян, и, так сказать, вот вам. Думаю, что вернее будет тем же самым манером (то есть рассмотрев, разъяв и описав) обойтись и со смотрящим на красоту персонажем, и с передающим увиденное автором, и с его подручным (в случае наличия такового) ― господином Рассказчиком: здесь либо персонаж с червоточиной, либо эти прохвосты нечто против читателя замышляют. Уверяю: употребление lex taliōnis, с чувством и с головою, и в наш просвещённый и гуманный век может привести к неожиданным результатам.*****

Что-то вдруг дрогнуло в Аглае Ивановне (а это была именно Аглая Ивановна, или, если угодно, m-lle Лора Лей), когда она нашла Ивана Петровича в этой комнате, буквально вдавленного её появлением, её взглядом в проём только что захлопнутого им окна; что-то, повторяю, дрогнуло и побежало ― побежало совсем в иную, в противную прежнему сторону в её настроении, в чувстве, а затем уже и в мыслях; можно было бы сказать так, что она сама не могла дать себе отчёта, в чём причина этой мгновенной дрожи, что именно дрогнуло в ней и куда побежало, но вернее всё-таки будет ограничиться указанием на некое обстоятельство, благодаря которому автор и сам пока ещё пребывает в некотором затруднении, а, следовательно, и вынужден отложить необходимое разъяснение до какого-нибудь специального случая.

- Что это, господа? - повторила m-lle Лора Лей, не сводя глаз с Ивана Петровича.

Настала пауза. (Скажут ведь, что "театрально", но ничего уж не попишешь: и не такое в жизни случается.) Первым нашёлся старичок с дурно повязанным и сбившимся на сторону галстухом:

- Царица бала ― la reine du bal ― со всеми самыми лучшими кавалерами ― avec tous les meilleurs cavaliers, ошиблись нумером, хе-хе!

- Счастливая ошибка! - с некоторой напущенной на себя развязностью пошутил Пётр Александрович: светского человека, как известно, ничем не собьёшь.

Примолкший было и растерянно озиравший комнату брюнет снова рассмеялся своим детским, весёлым и ясным смехом и сказал, с усилием сдержав себя:

- Это и верно, ошибка, господа, мы вовсе не сюда, мы и не думали... это всё он!..

Брюнет указал на пожилого лысого господина в немецком пальто, переставшего, наконец, мести шляпою пол и постреливавшего любопытными глазками то в Ивана Петровича, то в Аглаю Ивановну; а, указав, не смог удержаться и снова залился весёлым смехом.

- Это он, это всё он, господа!

- Мы должны сильно извиниться, господа, - вступила Аглая Ивановна, обернувшись к Петру Александровичу, - это действительно ошибка и... мы, пожалуй, пойдём!

- Как же можно! - воскликнул Миусов, - да на таких ошибках, если хотите знать, земля наша стоит. Нет, если уж таких ошибок бежать, то я и не знаю... то есть я не могу допустить даже! Пётр Александрович Миусов, к вашим услугам, сударыня. Только что из Парижа, проездом и, как говорится... к пенатам, но в переносном, так сказать, значении...

(Пётр Александрович был, как известно, не женат, и древнее словцо пенаты употребил именно в переносном значении, поскольку обзаведение пенатами, то есть семейством, переносил поначалу с года на год, а недавно так и вовсе, кажется, рукой махнул; впрочем, adorateur du beau sexe5 в нём и по сю пору не умер, да и не мог умереть. По крайней мере, собственною смертью.)

- Да что это, в самом деле, - развеселилась Аглая Ивановна, и не подумав отвечать Петру Александровичу, - нас, кажется, в плен забрали! Это меня-то, царицу, да с эдакими кавалерами, и в плен?

- В плен, маточка, в плен! - соорудив на лице горестную мину, подтвердил пожилой лысоватый господин. - И то! Плен, это благородно! Это даже в высшей степени бывает благородно, когда пленом тебе грозят какие-нибудь там германские гусары смерти. Вот, помню...

- Да бросьте вы врать, Максимов! - вмешался молчавший до сих пор, стоя в углу, у самых дверей, длинноухий, дурно одетый господин с тетрадкой. - Гусары смерти, известно, в пятнадцатом году были, и в плен они, верно, никого не брали, но то ж ― французов, а вы...

- А я, я и не претендую! Вот Иван Сергеич, тот самый, Кармазинов, писатель наш, титан земли русской, он пре-тен-до-вал! Ещё как пре-тен-до-вал! Взял он в ту пору в обычай: с охоты ― сразу, напрямки ― на съезжую. Не могу, дескать, без съезжей, пока последнего гусара смерти не изничтожат: неблагородно, мол, и всё тут. Ну, известно: посидят, щей сутошных отведают, водки с квартальным выпьют, с полицмейстером штос какой-нибудь нафараонят, разгорячатся, разволнуются и ― была ни была: три дюжины шампанского, четыре дюжины шампанского, двенадцать дюжин шампанского, пироги страсбургские, бифстексы окровавлённые, стерляди из царской ухи "Камаринского" выплясывают &#