Ликушин Олег Серафимович: другие произведения.

День нищих

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Конкурсы: Киберпанк Попаданцы. 10000р участнику!

Конкурсы романов на Author.Today
Женские Истории на ПродаМан
Рeклaмa
Оценка: 3.39*6  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман-мистификация. "День нищих" - попытка исследования текста "Братьев Карамазовых" в художественной форме. "День нищих" (первая часть дилогии) написан "между строк" "Братьев Карамазовых", в нём не нарушается последовательность романного действия великого творения Ф.М. Достоевского - напротив, действие как бы "дополняется", дополняется в меру умения деликатно, и через это "дополнение" автор берётся раскрыть те смыслы, которые оказались непрочтёнными в "Братьях Карамазовых". Автор "выясняет" главного, "невыяснившегося" героя "Братьев Карамазовых", его роль, его место, его сущность. Неожиданные ответы и невероятные вопросы: http://likushin.livejournal.com/

Олег ЛИКУШИН

ДЕНЬ НИЩИХ

роман-мистификация

Стадопужск. 2007

... ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды";
а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг.
Откровение Святого Иоанна Богослова. 3;17

Господу Богу и всем Его умершим ― посвящается

ПРЕДСЛОВИЕ ОТ ИСТИННОГО АВТОРА

Читателям - всем, без разбору и "деликатностей": Dios la bendiga!1

Очень бы хотелось, чтоб роману этому, писанному "между строк" "Братьев Карамазовых", суждена была какая-никакая жизнь, пускай и "всего лишь" в качестве иллюстрации, именно - как следует читать иные из великих романов (только по этой причине, в силу своей "служебности"). Смешливому автору довольно будет и того, что некоторые учёные и даже, может быть, весьма учёные люди сознают всю нищету учёности своей, признают пагубу учительства своего, скажут, наконец, новое слово, а там, глядишь, и пустомели с дураками хотя на время попрячутся. Иначе, думает автор, не избавиться от скотомы2 народу, который с детских лет научают едва не молиться на образы иных литературных персонажей; так и проживать ему в Скотопригоньевсках, так и заглядывать в рот всякому подлецу, кичащемуся каким-нибудь "аристократизмом", али наоборот - "эгалитарностью". Правда и то, вынужден признать, что особой надежды на "самоизвержение" ободнявших в учительствовании своём, приспособляемом к сиюминутности то одной, то другой, а то и вовсе - третьей эпохи, у меня нет, то есть - как не было, так и нет, и лишь оттого решено было не драться с ветряными мельницами на их поле, а вытащить "великанов" на своё, да и отколошматить почём зря... Однако, вот он - роман, штука бесхитростная, а кое-где и прямо глуповатая, потому - разве станет умный и учёный человек, попав "на сторону", в ерунду какую-нибудь вникать; нет, он, думаю, чуток ещё, страниц с десяток покочевряжится, подует что-нибудь своё, привычное, а там распояшется "до марципанов", и чуть не совсем, - глядишь, и пропал! Впрочем, пропадать рано: первый рассказ всего, а напрашиваются два, и чтоб непременно "при существенном единстве целого"; и тут я был просто вынужден пойти наперекор выученному от своей бабушки, которая представить себе не могла, чтобы внук её решился что-либо взять или сделать, не испросив на то разрешения, и твердила мне: "если что-то тебе понравилось и чего-то очень хочется, - не хитри, просто проси повторить"...

А - некого, господа, просить-то - некого!

КНИГА ПЕРВАЯ

СКРИПТОРИУМ1

1. ЩЕДРОСТЬ НИЩИХ

Все, что открыл нам Толстой,

само собой разумелось для святого Франциска...

Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура,

безумствующего во имя дамы, и все станет на место.

Г.К. Честертон

Переписывать великих ― легко. Человечество давно уже научилось заниматься этим делом ― профессионально и без малейшего зазрения совести. Главное ― соблюдать тот минимум правил, который вбивают в неокрепшие мозги, начиная со средней школы, если не раньше. Экзаменационное сочинение, дипломная работа, докторская диссертация, томы и томы художественных, научных и богословских трудов, всё это ― продукция неостановимого, кажется, ничем, кроме, разве что, вселенского коллапса конвейера со скрипучим, по-старопергаментному, именем ― Scriptorium.

Умение переписывать великих ― первый признак культурного человека. На этом, собственно, держится цивилизация. Убийство Будды при встрече с ним никогда не входило в моду в кругу людей образованных, но совсем не оттого, что образованные люди сомневались в самой возможности такой встречи. Здесь одно из разительнейших проявлений извечной человеческой двойственности: лицемерная молитва о ниспослании "нового слова" оканчивается плотоядным потиранием потных ладошек в тёмном шкафу сомнительных озарений.

Человек сам себя, кажется, поставил перед выбором: что из этой фигуры изъять ― лицемерие или молитву. Шкаф и ладошки заблаговременно были вынесены в область неприкосновенного.

Христос, не написавший, может быть, Божественной Своей рукой ни единого слова, и Он остался один на один с этой, запредельного, по человеческому разумению, масштаба проблемой ― с пророчеством о неизбежном и неумолимом приходе Великого Переписчика.

О, конечное торжество ― несомненно и непререкаемо, но вы поставьте этот конец в начало себя, и тут же ощутите, как жизнь истечёт из вас, словно мутная вода из арифметического бассейна, по капле. Много ли праведных? ― Много: один, может быть ― два...

"На миллиард?"

На всех.

Я зол, господа. Зол на то, что мы топчемся на месте, будто не решаясь преступить некоего табу и воцариться, наконец, со всей разнузданностью воображения, в области запретного, в этих Садах Наслаждений, в этих дебрях, в лоне предвосхищаемого лабиринта уничтоженных сомнений. "А-а, боитесь! Вы трусы, господа, да-да, трусы...", - откуда-то изнутри обольстительно постанывает целлулоидная гарпия-соловей. Слышно отдалённое стрекотание древнего проекционного аппарата; где-то на горизонте, над головами, над затылками спящей, изнурённой затянувшимся ожиданием публики открывается амбразурка будки киномеханика; на секунду-другую в ней показывается его лицо, - крупные, неправильные, резкие черты, - он, кажется, плешив, бородат и, кажется, он доволен: аншлаг.

... Сад. Камера показывает сад ― большой сад, огромный сад, сплошь утыканный рядами уходящих (фигура речи, не верить) в бесконечность плодовых деревьев. Сад зелен. Вернее, он был бы зелен, если бы не плоды. Плодов много, они золотые и серебряные (так нужно). За одним из деревьев камера обнаруживает старика; похоже, это сам киномеханик; во всяком случае, он так же бородат и так же плешив; у него маленькие, порой подозрительно помелькивающие, но всегда, кажется, насмешливые серые глазки, - близко посаженные по сторонам осёдланного выдающейся горбиной "римского" носа; большие, плотно прижатые к черепу уши с пучками седой щетины, забившей слуховые отверстия; уши заметно шевелятся, едва старик начинает говорить. Старик смущённо улыбается на реплику насчёт его ушей, обнаруживая крупные, жолто-табачные, хорошие ещё зубы, что-то говорит в камеру, указывает левой рукой, в которой зажата суковатая, в аршин длиной палка, в глубь сада. Звука нет. Старик, не переставая говорить, отходит, знаками приглашая следовать за ним. Теперь его можно разглядеть целиком: голый, загорелый торс, на бёдрах намотана бурая, грубого сукна тряпка, на которой, у обтрёпанного края хорошо видна (аппарат на мгновенье задерживает "взгляд") вышитая толстыми, когда-то бывшими белыми нитками метка "69"; старик колченог: вместо левой ноги, ниже колена, у него культя, к ней ремнями прикреплен костыль, наподобие тех, какие я видел давно, в детстве, у инвалидов войны. Всё так же не переставая говорить, старик поднимает с земли оцинкованную, ведёрную лейку, наклоняет её ― из лейки брызжут струйки настоящей воды (маленькая, подрагивающая, не могущая не вызвать улыбки радуга), старик продолжает говорить, оглядываясь на камеру и по-прежнему смущённо улыбаясь при этом. Титры:

"Старик, Сатурн, один из древнейших римских богов, отождествляемый с Кроносом, пожравшим, как известно многих своих детей, тоже ― богов. Имя Сатурна традиционно связывается с корнем sat, что обозначает "сеять"; столь прямолинейно выведенная этимология его имени позволяла, на протяжении длительного периода времени, считать Сатурна богом посевов, семян и, соответственно, урожая; мотив закапывания семян в землю (их "умирания") допускал причисление Сатурна к разряду хтонических божеств, властителей мира мёртвых. Впрочем, современными исследователями обе приведённые версии если не отрицаются с порога, то ставятся под сомнение ещё в прихожей. В то же время, обнаружившаяся ещё в начале третьего века до нашей эры тенденция соотносить Сатурна с пожирающим своих детей Кроносом дала повод интерпретировать Сатурна-Кроноса как символ всепожирающего времени, и уже через этот символ вернуться к образу семян, совершающих непрестанный кругооборот растительной жизни в природе. Уместно напомнить тематически сходное изречение Иисуса Христа, сохранённое Евангелием от Иоанна (глава XII, стих 24), вынесенное, в свою очередь, великим русским писателем Фёдором Михайловичем Достоевским в эпиграф его последнего романа "Братья Карамазовы".

С другой стороны, каковы бы ни были и как бы не менялись, в свете последних научных достижений, наши представления о первоначальных функциях Сатурна-Кроноса, ни одной из существующих научных школ не подвергается сомнению тот факт, что это божество почиталось древними римлянами в качестве установителя и покровителя так называемого "Золотого Века". Более того, мифологически Сатурн был "низведён" с небес на землю и представлен в качестве легендарного царя области Лациум, куда он бежал, будучи свергнут и преследуем младшим своим сыном Юпитером, очевидно, мстившим за пожранных отцом братьев и, вероятно, сестёр. В Лации Сатурн был радушно принят правителем этой древней земли двуликим Янусом, научил латинян земледелию, виноградарству, садоводству и, вообще, всему тому, что мы и по сей день называем "цивилизованным образом жизни". Великие заслуги Сатурна были признаны и благодарными латинянами, и только что упоминавшимся правителем Янусом, который, в свою очередь, сделал Сатурна своим alter ego, то есть разделил с ним власть, а страна получила название "земли Сатурна". Сколь долго продолжалась эта счастливая жизнь, нам неизвестно, но в честь Сатурна римляне учредили ежегодно проводившийся праздник сатурналий.

Этот, самый необычный праздник в народной культуре Древнего Рима пережил времена царей, республиканское правление, принципат, расцвет Империи и её падение и, воспринятый вчерашними "варварами", был возрождён, уже в эпоху Средневековья, превратившись в так называемый "Праздник дураков".

Главной отличительной чертой праздника сатурналий было то, что на время его проведения "хозяева жизни" ― патриции и всадники как бы меняли своё социальное и имущественное положение на низшее, обращались в плебс, который, в свою очередь, хоть и на короткое время, но становился "владыкой мира", играл роли и исполнял обязанности своих господ. Действие прообраза будущего европейского карнавала начиналось 17 декабря и растягивалось на пять-семь дней. Никто и ничто не могло в эту неделю всеобщего безумия помешать простому легионеру, например, ветерану Пунических войн "превратиться" в назначенного Сенатом легата, а какому-нибудь дуралею-пастуху сделаться магнатом-рабовладельцем.

Такое странное, даже, может быть, извращённое воплощение находили в живой жизни представления древних римлян о дарованном им когда-то Сатурном "Золотом Веке": не иллюзии всеобщего, одномоментного для всех равенства и благоденствия жаждали они, а всего лишь "торжества справедливости", выражавшегося в превращении первых в последние, а последних в первые, счастливых в несчастные, а несчастных в счастливые...

И всё-таки, как бы там ни было, центром праздничного действа являлись торжества по случаю "коронации" шутейного царя сатурналий, позже ― императора или "самого" божества. В этом пункте всеобщий восторг и ликование буквально сотрясали римские город и мир: Ave, Caesar, Imperātor, moritūri te salūtant!

Наверняка покажется странным, а спустя минуту-другую и вовсе ― чудовищным, но на разбушевавшемся празднике жизни этот отчаянный возглас обречённых смерти гладиаторов мог произнести заплетающимся от выпитого языком и ответить на него небрежным кивком головы один и тот же человек: на роль "шутовского царя" сатурналий зачастую избирался приговорённый к казни преступник. Когда истекало время всеобщего веселья, этого, вряд ли что чувствующего и сознающего от выпитого, "румянорожего силена", "бога", "царя" и "императора" глумливые жертвователи с чистой совестью тащили на "голгофу". Римляне, как известно, в качестве орудия казни предпочитали использовать крест. Распятие, долгая и мучительная смерть на кресте ― вот венец, вот истинный символ "Золотого Века"...

Старик на экране всё так же продолжает, время от времени поворачивая голову к аппарату, что-то говорить; всё так же смущённо, будто извиняясь за что-то, в промежутках между фразами натягивая на сморщенное лицо желтозубую улыбку, он всё дальше и дальше переходит со своей ведёрной лейкой от одного дерева к другому, порой рыхлит палкой землю у корней, нагибается, что-то подбирает и отбрасывает прочь...

... И всё так же он льёт и льёт воду, чорт бы его побрал! Кому нужны в наше троянское время эти колченогие алхимические старики? Превращать свинец в золото, - чего проще? Довольно пылинке субстанции, именуемой в просторечии "философским камнем", погрузиться в расплав насмешливого серого зрачка, и солнечные, как полуденная летняя Тахо, реки золотого металла разом потекут со всех краев в долины счастливой Аркадии. Терпеть не могу кропотливой, тщательной, мелкой и мелочной до пылеглотания возни, затянувшихся до невозможного ковыряний в чужих мозгах, выплеснутых свинцовой чернью в гранки ещё как бы дышащего миллиарды лет назад отдышавшей своё и угасшей жизнью, будто ветхая деньми звезда. "Книжные вы люди, ослы, навьюченные книгами", - ругался на "сатурнов" Достоевский. "Человечество обновится в Саду и Садом выправится ― вот формула", - завещал его Парадоксалист.

Мы встретились с ним в Эмсе, в Бад Эмсе, на водах; буквально сшиблись лбами, не разойдясь встречными курсами на Вокзальной улице ― Bahnhofstrasse, которую я про себя уже успел окрестить "Цветочной улицей": стояла жара, многие окна были раскрыты настежь, на подоконниках красовались нелепые горшки с "геранями" (для меня все цветы, выставляемые в горшках на подоконники, - "герани").

- Вот полюбуйтесь, - вскричал он, - ну, что может больше идти к питью вод, то есть к надежде выздороветь, к здоровью, как не цветы? Цветы ― это надежды. Сколько вкуса в этой идее. Вспомните текст: "Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался как они, кольми паче оденет вас Бог". В точности не упомню, но какие прекрасные слова!..*

Так мы познакомились и скоро сошлись, да так близко, что зачастую я не мог отличить своих мыслей от его взглядов и мнений, высказываемых, как правило, бурно, с натиском и без видимого к тому повода со стороны. В одном лишь, может быть, я никак не мог заставить себя согласиться с новым знакомцем, - он каждого встречного, стоило ему стать с ним на короткой ноге, принимался со свойственной людям поверхностным горячностью убеждать в том, что все мы "находимся в раю".

"Когда настанет на земле лучшее общество ― и человек согласится жить, так сказать, разумнее, то мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим и помянуть даже не захотим, - объяснял он мне после одной из таких, воспринимаемых мною не иначе как шутовскими, сцен. - Поверьте, что у каждого из них есть свое дело и даже такое, из-за которого он уже изломал всю свою жизнь, а не только день. Не виноват же каждый из них, что не может сделать из жизни рая, а потом и страдает. Вот мне и нравится глядеть, как эти страдальцы смеются. Смеются из обычая, который их всех ломит и заставляет принимать участие в игре в рай. Он не верит раю, он играет в эту игру скрепя сердце, но всё же играет, а тем развлекается. Обычай-то уж слишком силён. Тут есть такие, которые этот обычай даже совсем за серьёзную вещь приняли ― и тем лучше для них, конечно: они уже в настоящем раю. Если вы их всех любите (а вы их должны любить), - то должны радоваться, что им есть возможность отдохнуть и забыться, ну, хоть в мираже".**

- Какой, право, злой анекдот вы рассказываете! - не сдержался я. - Эдак ведь придётся всё, что есть светлого, чистого, мечтательного, высокого, наконец, в человечестве, разом ― похерить?

- А вы это трогательно, и как точно, однако: "похерить"! И то: похерить, именно ― похерить, и чем скорее и, в высшей степени, окончательнее это "похерить" наступит, тем, уж поверьте, проще всё объяснится.

Странный, удивительный это был человек. Порой мне казалось, что, дай ему волю, и он, не задумываясь, снесёт этот мир, как он есть, к чертям собачьим. Но пред тем как снести, и это непременно, взгляд его увлажнится слегка и физиономия его, складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение, сожмётся в уморительную гримаску сожаления. И ещё: он, во что бы то ни стало, устроит дело таким образом, чтобы сему "акту милосердия" случился достойный свидетель.

Ему, казалось, до всего есть дело. Раз, например, проходя по рыночной площади, он увидал торговок цветами и тут же пустился в пространное рассуждение о том, что продажа цветов, равно как и всего прочего, что доставляет человеку эстетическое наслаждение ― безнравственна, что это ― "промышленность", а "золотой век ещё весь впереди". На мой вопрос: "что есть золотой век?", он, с готовностью рассмеявшись и пожурив меня за "литературное воровство", отвечал: "Вам-то какое дело и не всё ли равно: они рядятся, они прекрасны, и выходит действительно точно рай. Да и не всё ли равно: "рай" или "точно рай"? А меж тем вникните: сколько вкуса и какая верная идея!".***

- Ну, а как же святой, положим, Франциск, - взорвало меня, - он ведь, по вашему выходит, тоже ― "рядился"?

- Эк вас занесло! - с виду изумился он. - Многого ожидал, но чтоб так, с ходу, и за рога ― извольте: выходит "тоже". Вы ведь русский, кажется, человек и, следовательно, "православный"? И не обижайтесь, ради всего святого, на кажущуюся иронию: русские все ― православные, даже и те из них, кто в церкви-то и был, может быть, один разок во всю свою жизнь, когда "крестился". И то много. Так вот, должно быть вам известно, милостивый государь, что православной церковью все эти "подражания", как есть все, именно и преимущественно ― внешние, отрицаются и осуждаются. Да вы Игнатия Брянчанинова почитайте ― та ещё вещь, посильней всего Гёте будет; у меня, случаем, есть, не желаете ли, одолжу, на время... И вообще, знаете что? Здесь одна дама случилась, из отдыхающих, я, был грех, едва на ней не женился (то есть подумал было: жениться, - горяч!), так вот она прямо говорит: я, говорит, очень люблю человечество, но ― в потенции. Как так ― в потенции? - искренно, или почти искренно, что, как мы только что выяснили, суть одно и то же, удивляюсь я. - Да разве можно быть, такому-то? Можно, - не сморгнув, отвечает дама. Я, говорит, наверное, не очень-то и ловко выразилась, но в сущности всё именно так и обстоит: ближних ― мало, а дальних ― много, а надобно возлюбить каждого, и из дальних ― в первую, может быть, очередь: с ближними-то всегда успеется; так вот, чтобы возлюбить каждого, нужно быть к этой любви готовым, то есть иметь её, любовь-то, в потенции... Та ещё шутница, не находите ли, а?.. И ведь ― права, права как сама природа, хотя и в потенции! Я для себя этот парадокс (а это именно ― парадокс!) "щедростью нищих" обозвал, потому как пока истинная правда природы наступит и люди в простоте и в веселии сердца будут венчать друг друга цветами искренней человеческой любви, - всё это теперь продаётся и покупается за пять грошей без любви. А не всё ли вам равно? По-моему, даже удобнее, потому что, право, от иной ещё любви убежишь, ибо слишком уж много благодарности потребует, а тут вынул грош ― и квит. А меж тем, действительно получается подобие золотого века ― и если вы человек с воображением, то вам и довольно. Нет, современное богатство должно быть поощряемо, хотя бы на счёт других. Здесь я имею изящную картину, которая меня веселит, а за веселье и всегда деньги платят. Веселье и радость всегда дороже стоили, а между тем я, нищий духом человек, ничего не платя, могу тоже участвовать во всеобщей радости тем, что, по крайней мере, языком пощёлкаю...****

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 85.

*** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

Отдельное и особенное примечание господина Обладателя прав: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав обязуется лично показать кукиш и язык. Акция будет проведена под девизом имени Владимира Владимировича (Набокова): "Достоевсковедам и сервантистам вход воспрещён!". О времени и месте проведения акции будет сообщено дополнительно.

2. САДЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

"Не называй Бога справедливым.

Потому что, если Бог справедлив, я погиб".

Исаак Сирин

(Мар-Исаак, быв. епископ Ниневийский, VII век.)

Забыл представить моего знакомца, по форме, так сказать. Его фамилия ― Струицкий. Он мне визитку оставил. Там так и пропечатано, с позолотой: "Théodore von Strouitsky. Всё для детей". Из дворян ― это нынче снова, оказывается, в моде. Некоторые прямо и покупают себе, кто скромно ― "благородство", а кто и решительнее ― титулы. "Хочу, говорит, быть князем, али, на худой конец ― графом, но чтоб непременно в пятом, а то и вовсе ― в шестом колене", и на меньшее уже ни за что не соглашаются! Одним словом, чудаки, право слово, чудаки! А с другой стороны подойти: деньги есть, так чего ж и не позабавиться самому и народ не потешить? Вот и мой новый знакомец ― подчёркнуто носит владимирскую ленточку дворянской медали в петлице, но и этого ему, оказывается, мало: тоже, говорит, титул приобрёл. Какой и почём ― не сознаётся, скромничает: мол, тайна. Одним словом, деловой человек, богач, прогрессист, многое на свете повидал, знаний ― пропасть, обо всём собственное мнение имеет: петербуржец! Я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Детей любит. Первое (или второе ― уж и не упомню), о чём он спросил меня при следующем нашем свидании, - "враг ли я детей?" Каково?

Свидание это случилось в парке, у памятника великому нашему императору, племяннику тоже великого, но уже для немцев, прусского короля, ранним утром.

- Уж не пародия ли он? - промолвил, заговорщически подмигивая, мой новый знакомец и кивком головы указал на императора.

- Что, собственно, вы имеете в виду?

- Собственно и ничего. Это я так, для разговору. Вот вы, положим, именно вы, не находите ли, что в традиции сооружать памятники, особенно "величественные", есть нечто, как бы это поточнее выразиться? - искусственное, что ли, а то и вовсе ― языческое? Собственно, даже так: не усматриваете ли вы в памятнике, как в понятии, как в явлении, неотъемлемом от человеческой культуры, дерзновенного упрямства твари в её посягновении на Божество? О, я об намогильных, о "гробовых" камнях даже и не заикаюсь; эти камни мы с вами откатим в сторону ― до времени; я спрашиваю вашего мнения лишь о памятнике как о многократном повторении легендарного Вавилонского монстра...

Честно говоря, мне нечего было отвечать, до того неожиданным и даже нелепым показался поставленный так вот, в лоб, вопрос, да тут, на моё счастье на нас набежала ватага ангельски красивых, празднично выряженных детей. Ей богу, они выскочили будто из-под земли!

(Я должен включить мимоходом, что в этом человеке была замечена мною одна самая неожиданная странность: он любит детей, любитель детей и именно маленьких, крошек, "ещё в ангельском чине". Он любит до того, что бегает за ними. В Эмсе он даже стал этим известен. Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки. Одним словом, это в нём вроде страсти. Он всегда был в особенном восторге, когда каждое утро на водах, в аллеях, среди публики, вдруг показывались целыми толпами дети, идущие в школу, одетые, прибранные, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами. Надо признаться, что действительно эти толпы детей были хороши, особенно четырёх-, пяти-, шестилетние, то есть самые маленькие.)*

И здесь, как раз тот самый случай: детей набежало что-то около дюжины, возрастом от шести, верно, до тринадцати лет ― мальчики и девочки, вперемежку; все они одеты в пёстрые, восточного типа костюмчики, которые должны были превратить их в персонажей, как я догадался, Евангельской истории ― волхвов (этих троих можно было узнать по вымазанным сажей мордашкам и красного цвета картонным коронам на головах), пастухов, ангелов... Верно, это были дети, ряженые для участия в представлении на традиционном немецком обряде показа приданого невесты, называемом "Polterabend". Немцы старательно веселят себя в такие дни, учиняя процессии, разыгрывая какие-нибудь театральные пиески или мистерии; дети ― непременные участники этих спектаклей... Самый маленький, шестилетний на вид карапуз изображал, кажется, "младенца" Христа, а крупная, из старших, серьёзная, демонстративно опекавшая карапуза девочка, возможно даже его сестра, представляла, должно быть, "Деву Марию". Старший же из мальчиков, вероятно, непререкаемый авторитет компании, заводчик и коновод (во всяком случае, сознающий себя таковым) выказывал презрительно равнодушный вид и держался несколько особняком, что как нельзя кстати шло к исполнявшейся им роли: мальчик был наряжен в костюмчик Чорта. Его-то, изловчившись, мой знакомец и ухватил за волочившийся по земле длинный, чорный, с алою кисточкою на конце хвост:

- Gehe ich hier richtig zum Puppentheater?1 - спросил он его на деланном немецком.

- Nein, und ábermals nein!2 - решительно отвечал мальчик-"Чорт", высвобождая свой хвост из рук незнакомого господина. При этом его довольно миловидное, беленькое, бледненькое, с веснушками лицо сморщилось в уморительно презлющую гримаску.

- Ich bin Ausländer... Ich kenne den Weg... nicht... In welher Richtung muß ich gehen?3 - прокричал вослед свернувшему на боковую аллею и пустившемуся наперегонки, хохоча и выкрикивая что-то звонко-немецкое вертепу заметно растерявшийся при неожиданно полученном отпоре мой знакомец. Последними скрылись за деревьями карапуз-"Христос" и тянущая его за руку "Дева Мария". Ножки карапуза путались в длинных полах хитона, "Мария" по-сестрински покрикивала на него, приглашая не отставать; но детское любопытство брало верх, карапуз оглядывался на двух чем-то поразивших его чужеземцев, а перед тем как исчезнуть из глаз, неожиданно показал нам кулачок.

- Вот, поди ж ты, от горшка два вершка, а уже ― немцы! - обернул ко мне раскрасневшееся лицо Струицкий. - Нет, это положительно прекрасно!

Я не стал расспрашивать его о том, что же именно "положительно прекрасного" удалось ему вывести для себя из того естественного, на мой взгляд, факта, что родившиеся и воспитанные немцами дети и есть ― немцы. Меня более заботила эта его вновь проявившаяся неожиданная для обычных людей пылкая приязнь и стремление приблизиться к детям; мелькнула даже мысль о том, что он, в некотором смысле, подвергает себя вполне реальной опасности оказаться заподозренным в определённого рода нездоровых наклонностях. Мало ли! - огорчался я. - Может же и так статься, что за ним, - за нами! - установлено и ведётся негласное наблюдение (надо признаться, что подозрения в слежке за моей особой ― мой давнишний, хотя и вряд ли на чём серьёзном основывающийся, "пунктик").

- Вижу, вижу, о чём вы задумались, - расхохотался Струицкий, беря меня за руку чуть повыше локтя. - Ну же, не стоит драматизировать столь незначительные обстоятельства, поверьте искушонному человеку.

Он выговорил это слово именно через "о", старательно подчёркивая окружность ошипленного гласного. Мы, не спеша, направились вдоль аллеи к выходу из парка на набережную.

- Не стоит забывать, мой друг, что ваш покорный слуга ― представитель имеющей кой-какой вес компании, занимающейся исключительно детьми. Для взрослого человека, ну, хоть, положим, для вас, я, честное слово, и пальцем бы не пошевелил, тогда как ради детей душу готов положить... Кабы была, - добавил он, и открыто, видно от души рассмеялся своей шутке. - Исключительно по большой дружбе и по величайшему секрету доложу вам, что я, в отличие от всей этой публики (он сделал жест в сторону прогуливающихся по набережной отдыхающих), в этих местах по наиважнейшему, можно сказать, делу: веду, с переменным, правда, успехом, переговоры с вероятным компаньоном по одному моему, любимому больше всех прочих детищу ― делу, может быть, всей моей жизни. Видите ли, у меня есть прожект, про себя я окрестил его Childish Garden, Детский Сад,4 если желаете по-русски. Ежели совсем уж накоротке, то, как вы помните, в Саду человечество началось, Садом же, по моему глубочайшему убеждению, должно и закончиться. Да-да, не удивляйтесь! Именно ― Садом, садом с большой, так сказать, буквы. Посудите сами: мы повсеместно имеем прорыв новых и новейших технологий, а что видим вокруг? Убогие здания, целые кварталы зданий, настоящие города и вереницы городов из зданий, выделанных в стиле вполне дремучем, однообразном, одетых в мертвящие, не терпящие ничего живого рядом материалы. А кругом ― на мили кругом ― безжизненные, голые, мощёные мёртвым, а зачастую и искусственным камнем плацы! И это ― в лучшем ещё случае! Peut être,5 такое безобразие ещё как-нибудь годится для цивилизации солдат, но никоим образом ― для мира вечных детей, для Обновлённого, если позволите, Человечества.

Кстати, вы ведь наверняка обратили внимание, да только виду показывать не стали, что у меня несколько мрачно, на фоне "садов"-то прозвучало: "человечество садом закончится". Keine Spur!6 Но примите же и мои условия: я полагал, что именно начав с абсурда и стану понятнее. В видимом противуречии всегда следует искать глубинный смысл; на то противуречие и существует, на то оно именно таким и создано. И как знать, что вам откроется на выходе из лабиринта ― мрачная бездна или сияющая вершина? Вы улыбаетесь? О, я не столь наивен, как, может быть, хочу показаться: философ из меня никакой, я, преимущественно, наблюдатель, замечу ― профессиональный наблюдатель; черту эту я в себе обнаружил давно, и с тех пор её пестую и развиваю и, знаете, достиг, как мне кажется, в этом деле известных пределов. Так вот, это всё, - мой знакомец повторил свой небрежный жест в сторону прогуливающейся по набережной публики, а мы в этот самый момент подошли к разрядной гостинице, у входа в которую в этот час было особенно многолюдно, - это всё, - повторил он, - человечеству необходимо из себя изжить, самоё себя ― изжить, через себя, через "не могу" и через "не хочу" ― изжить...

- Обратите внимание, - продолжил он с тем же, как мне показалось, воодушевлением, когда мы расположились за одним из выносных столиков от ресторана при казино ― auf der Terrasse, и спросили: Струицкий ― "kaffee schwarz", а я минеральной воды, - что беда всей этой публики в том именно и заключается, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! А ведь, даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех и всех увлечь за собой... И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться мне невероятною.

Струицкий взял со стола чашечку с наполовину отпитым kaffee, покрутил её в пальцах, разглядывая пасторальную сценку, с немецкою идиотическою тщательностью и деталировкой изображонную на ней и, поставив на место, молвил с такою искреннею, с такою пронзительною горечью в голосе, что я и теперь, по прошествии времени, припоминаю эти слова его с особенною теплотою:

- И неужели, неужели Золотой Век существует лишь на одних фарфоровых чашках?**

... Остаток дня мы провели всё так же вместе (для чего мне пришлось пожертвовать водными процедурами), прогуливаясь то поднимаясь в парк, то возвращаясь на набережную. Струицкий, казалось, оставил прежнюю мысль поведать мне о своём прожекте; впрочем, говорил он так же много, хотя всё больше о пустяках. Ближе к вечеру, когда мы в своих путешествиях добрели до небольшой, не выше метра, стелы, установленной Бог знает в честь чего, в знак чего и во имя чего,*** он вернулся к начатому ещё утром разговору.

- Public opinion ― вот мой камень преткновения. Вы курите? Впрочем, о чём я спрашиваю! Конечно, курите. Но, вот, скажите: бросали ли вы когда-нибудь эту привычку, пытались ли покончить с нею?.. Не спешите признаваться, признаваться в чём бы то ни было ― последнее дело. Я и без ваших слов знаю, что пытались, и не раз. А теперь представьте, что человечеству необходимо нужно покончить... ну, хотя бы с привычкой быть собою ― с таким, какое оно есть, то есть никогда, собственно, собою и небывшим? Да, это подвиг! Может быть, единственный настоящий подвиг, ради которого человек и произведён на свет. О, разумеется, когда ты излагаешь свои доводы, свои аргументы ― тысячекратно проверенные, миллионы раз нашедшие свои непреложные, свои математические доказательства, тогда с тобою, хоть на минутку, но все, или почти все соглашаются, по крайней мере делают вид, что соглашаются и даже готовы, кажется, тотчас согласиться. Но стоит лишь дать этим людям ту же минутку на раздумье, и, считай, всё пропало: словно какой-то могущественный дух входит в почти уже согласившихся на бессмертье людей (а подвиг, это всегда ― бессмертье!), сшибаются pro и contra, тащутся ― и во множестве тащутся (каждый считает своим долгом притащить хотя единственный, но свой камушек) кирпичи контрдоводов и контраргументов ― слабейших, бестолковых, никчемных в очевиднейшем своём ничтожестве, и тут же, прямо на глазах пред тобою вырастает непроходимая и не пробиваемая никаким тараном толстенькая этакая стенка. Они называют её "общественным мнением". Ну, скажите на милость, что это за штука такая "общественное мнение", какой чорт её выдумал и насадил в головах этих ничтожеств!

Лицо его раскраснелось, глаза словно сверкали в скорых сумерках, он задыхался от волнения. Я слушал его с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни. Эти "кирпичи" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня, любя людей, любя всё человечество; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне всё еще оставалась неизвестною.****

- Нужно-то всего ― тысячу, всего лишь тысячу, из тысячи вырастет миллион, глазом не успеете моргнуть, как он произрастёт, сам собою произрастёт, а там... там ― только время... Я почему здесь, в Германии? Мне нужны немцы, и нужен, может быть, один город, для начала ― один. Тот же Мюнстер, к примеру. Хороший городишко, славный, с доброй историей. Только, и исключительно только немцы способны на тот подвиг, который сам просится в их руки; только немцы, с их волей, с их порядком, с их жертвенностью и с их... ограниченностью, а по-русски ― так и с тупостью; только немцы, повторяю, и только ради своих немецких детей. Ах, пускай останутся детки, одни детки, ангельского, может быть, возраста, но одни. Детки ― ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж будет беспокоиться. Конечно, не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего... И для этих немецких детей я срою с лица земли этот древний город, со всем его прошлым ― с кирхами, с ратушами, с кривыми улочками, садиками и погребками, лавочками и пивнушками, заводиками и фабричками, и выстрою на его месте истинное чудо ― Сад-город, Сад-Fabric, Сад-Landwirtschaftliche Betrieb, Сад-Schule und Сад-Einrichtung!..7

Он настолько увлёкся изложением своей фантастической идеи, что сам не заметил, как перешёл на смесь русского с немецким ― это случилось как-то само собою и очень естественно: русский и немец, по моему убеждению, - две стороны одной доски: если на одной из них написана икона, то на другой непременно станут рубить мясо, крепко помолившись пред тем, как начинать.*****

- Нынешний социализм в Европе (вы же не станете возражать против того, что в Европе нынче, да и давно уж, социализм?), меня радует, не может не радовать... Но о будущем своём человеке она ещё почти ничего не знает. И, кажется, знать не хочет. Пока... И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, и есть свободный человек. Одна Россия живёт не для себя, а для мысли, и согласитесь, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие (да что столетие, больше!), как Россия живёт решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им! О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия.******

- Я не ослышался? Вы, кажется, сказали "царствие Божие"? Как странно это от вас слышать! - вставил я свое наивное восклицание (О, как мне нынче стыдно, и всегда после того дня было стыдно за тщедушность порыва!).

При этих словах моих Струицкого словно бы всего передёрнуло: будто разряд электричества вошёл в него и мгновенно осветил всю его душу ― осветил лишь на мгновение, чтобы потом погрузить её в ещё более густой мрак. Черты лица его неприятно исказились, но он, надо отдать должное, скоро взял себя в руки. Он взглянул на меня отстранённо, холодно и, как мне в ту минуту почудилось, с некоторым даже пренебрежением.

- Скажите, - молвил он, - вам давно не приходило на ум перечитать Достоевского, и не просто перечитать, а именно ― пе-ре-чи-тать, так, как перечитывают порой себя, - вслушиваясь в каждое едва заметное, а может быть и только ещё намечающееся движение души и сердца? Вчитаться в каждую мысль, в каждое слово, в каждый, давно уже угасший, но всё ещё продолжающий свой полёт в каких-то там запредельных пространствах звук? Я последнее время занимаюсь этим почти профессионально, если профессионализм в этом деле хоть что-нибудь означает кроме слабой утехи вроде паршивого и даже презираемого нормальными людьми учёного звания, завалящей должностёнки какой-нибудь полуголодной архивной крысы и тщеты опубликования неких "ночных озарений". (При этом непременно надо помнить, что озарения должны быть именно ночными, ведь Достоевский творит, как известно, по ночам!) Так вот, этот странный человек всю свою жизнь, как мне вдруг представилось, занят был (почему ― был? он и ныне занят, и, поверьте, тем же) проповедованием одной-единственной из всех его капитальнейших идей, поразившей его в пору "второй молодости", а именно: чтобы детки ― наши детки ― стали, наконец, такими, какими мы желаем и готовы любить их в их, заметьте ― в их будущем, мы должны деток чем-нибудь у-жас-нуть; не напугать ― это совсем другое дело, а прямо ― у-жас-нуть. И он не сочинил, нет, Достоевский ничегошеньки не сочинял, он вымечтал прямо из себя этот свой неподражаемый приём, этот, как говорят англичане, horror, эту непревзойдённую и по сей день, тончайшую в своём лукавстве и молчаливую в сознаваемой мощи вещицу... У нас поговаривают, что Мигель де Сервантес Сааведра был его учителем, но я этому не желаю, не желаю, - слышите ли вы, - верить!.. Что, заинтриговал? А всё, видите ли, просто: деткам надо показать агонию и смерть ― долгую и мучительную смерть Красоты. Да-да, именно ― Красоты, и непременно с большой, с прописной буквы. Фокус в том, что Красота совсем не обязательно должна быть красива ― и физически, и духовно, и как хотите. Напротив, красивая красота вредна, она противопоказана восприятию истинной Красоты. Истинная же красота должна быть уродлива, безобразна, грязна и жалка, и только когда она удовлетворит всем перечисленным условиям, тогда у неё появится шанс ― только шанс! стать истинною Красотою в глазах наших любимых в их неотвратимом будущем деток. Вот, не желаете ли? - он полез в карман брюк, вынул сложенный вчетверо, смятый листок бумаги, сунул его мне в руку, прикрыл её своею горячею ладонью и, ищуще всматриваясь мне в глаза, сказал:

- Здесь всё, всё, что нужно, со ссылками на издание, на том, на произведение и даже на страницу.******* Будет худо, перечтите, прочтите что не довелось прочесть прежде. Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо. И не смейтесь: я ведь почти что немец, во всяком случае, желаю если не быть, то хотя бы казаться им. А теперь прощайте, теперь спешу изо всех сил: чувствую, что везде опоздаю (вот беда-то будет!) Что делать ― праздник у всех, и время у всех ненормально, а у меня дела, дела, знаете ли! Впрочем, какие дела? Так, дельце одно. Помните, я говорил вам об одной даме, ну, той самой, на которой я будто бы едва не женился? Она нынче здесь, я встретил её днями. Выскочила после меня замуж, за старика, скоро овдовела и, вместо того чтобы лить неутешные слёзы на могилке супруга, завела собственное дело. Натура, знаете ли, берёт своё: я ведь и матушку её, покойницу, знавал ― та ещё ведьма была, ох, та! Дочь вняла голосу природы, завела нечто вроде магического салона или, там, кабинета ― уж и не знаю, как обозвать. Гадание, ворожба, подглядывание под кровать и предсказание будущего... Полнейшая чушь и околесица! Но ― дело растёт, прекрасная вдова процветает, имеется какая-никакая известность, следовательно ― деньги, впрочем, тут и не разберёшь, где концы и где начала, да и надо ли разбирать? И представьте, третьего дни встречаю, и где? В Бад Эмсе, на водах! Смекаю: здравница-лечебница, русская публика, болезные не из последних и, соответственно, не из бедных, словом ― клиентура! Нынче, как полагается, в полночь устраивает спиритический сеанс, нелегально, разумеется. Меня ассистировать пригласила, по старой, так сказать, дружбе. Вот, собственно, и всё. Целую тысячу раз... Впрочем, это я не оттуда. Точно: сплоховал... Знаете, я ведь, сам не знаю отчего, но вам верю и на вас уповаю. Прощайте!

Он ещё раз крепко пожал мне руку и скорым, каким-то подпрыгивающим шагом совсем не уставшего от целодневной ходьбы человека скрылся в темноте. Чрез минуту он вернулся, выскочил под фонарь и прокричал мне:

- Qui amat ranam, credit se amare Dianam! Запомните эту фразу, мой друг. Это ключ к вашей недолгой, убеждён, жизни. Да и к моей, впрочем. Ещё раз ― прощайте!..

Больше я никогда его не видал, хотя история моего знакомства с этим необыкновенным человеком на этом не закончилась. Наутро мне принесли от него пухлый пакет. Посыльный оказался немногословным малым; всё, что удалось из него вытянуть, это то, что 'герр Струицкий отбыл', куда отбыл ― неизвестно, вернётся ли, тоже неизвестно. В пакете оказалась пачка листов веленевой бумаги, тесно исписанных аккуратным, мелким, что называется, 'наполеоновским' почерком. К пакету прилагалась записка, писанная тою же рукою, но, видно, впопыхах: "'Кто любит лягушку, верит, что любит Диану', - так переводится с латыни та фраза, которою я столь неловко с вами попрощался, а вы, может быть, не расслышали. Прошу великодушно извинить. В прочем остаюсь при своём мнении. P.S. Каждый из нас, раз в своей жизни обязательно, смотрит свой 'сон смешного человека'; вопрос в том, чтобы понять: когда наступило пробуждение, да и может ли оно вообще наступить? Alles Gute! Ваш...". Эмс, дата, подпись.

Рукопись начиналась словами:

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого (даже по моей мерке) сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию 'букет Золотого Века'..."

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 92-93.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 22.

*** "Возможно, что это мог быть так называемый "Бенедеттинский камень", что само по себе невероятно, так как "Бенедеттинский" камень установлен в Эмсе на том самом месте, где 13 июня 1870 года в 9 часов 10 минут утра произошла историческая встреча короля Пруссии Вильгельма I и посла Франции Бенедетти; встреча эта, в силу интриги не присутствовавшего, кстати, на ней Бисмарка привела к объявлению Францией войны Пруссии и Германскому союзу в целом, что случилось 19 июля 1870 года. 18 января 1871 года Вильгельм I был провозглашён императором объединившейся Германии, Бисмарк получил титул имперского канцлера, титул наследного князя и поместье к нему, а также обязанности премьера и министра иностранных дел новой империи. Франция получила позорную капитуляцию под Седаном одной из двух своих армий и Франкфуртский мир 1871 года. Мир получил прекрасное будущее Первой и Второй мировых войн. Что получили жители Эмса ― стоит спросить у них самих... NB. Один из первых случаев появления в тексте многочисленных и подавляющих анахронизмов. "Бяда! Бяда!" ― так обозначал свои проблемы один знакомый мне малый ребёнок, почти младенец. Отправлю-ка я кого-нибудь ужаснуть это существо". ― Примечание от г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 376.

***** "Совершенно ошибочным было бы представление о том, что ту сторону доски, на которой "написана икона" следует соотносить с русскими, а другую, на которой "рубят мясо", с немцами. Русские, как известно, очень долго, начиная с того же Петра Великого, "молились" на немцев и молились за немцев, например, за императрицу Екатерину Великую. А уж "мяса" и у нас, и у них "понарублено" за последнюю 1000 лет столько, что никакой другой, верно, паре народов никогда уже с нами вровень не стать: места нет, всё "мясом" завалено". ― Ещё примечание от г-на Обладателя прав.

****** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 377.

******* Записка, и верно, содержала нужные ссылки и указания, но о том ― в своём месте...

Обладатель прав настойчиво повторяет: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав может обещать, а может и не обещать. Из новенького сообщу следующее: наконец-то объяснился феномен вольного использования цитат из различных произведений Ф.М. Достоевского; как следует из только что законченной главки, персонаж по имени "Théodore von Strouitsky" настолько зачитался Достоевским, что сыплет цитатами из него, не задумываясь. Он вообще, кажется, мало о чём задумывается, этот "Théodore". Хорошо бы ещё выяснить, что это за "Théodore", не вкралась ли ошибка в написание и произношение его фамилии, и не тот ли это фрукт, от которого стоило бы... (далее запись стёрта, попытке её восстановления группой неопознанных масок было оказано бессмысленное по своей жестокости сопротивление). ― Из бюллетеня "Критическая мысль", однажды почти изданного г-ном Обладателем прав.

3. ФАРФОРОВАЯ ИЛЛЮЗИЯ

"... так что когда придет

наконец "огромное" счастье,

приготовляемое Колей Красоткиным

и его "огромной" любовью, останутся

<...> одни трупы, могилы да калеки".

"Мысль", 1881, ? 2, стр. 246*

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию "букет Золотого Века". С человеком и всегда так бывает: он влюбляется в воображаемую им, невероятную какую-нибудь мечту, обставляет её изысканнейшею, на его вкус, золотою виньеткой и ни за что уже, никому и никогда не возьмётся верить, что эта его прекрасная картина, в существовании которой он, может быть, успел убедить всех вокруг, всего лишь мираж, за которым, стоит отдёрнуть полог, открываются ужасающие взгляд картины разложения, тлена и необратимой смерти.

Между тем, самообман ― одна из самых продуктивных идей, выработанных человечеством во всё время его существования. Создание иерархии ценностей, зачастую, прямо или исподволь, опровергающих, казалось бы, очевидные истины, есть неоспоримый, да, кажется, никем и не оспориваемый результат этого безостановочного процесса. Незримое, и в то же время явленное всем и каждому во плоти, во всей своей красе и мощи, это колоссальное здание, воздвигнутое многовековыми усилиями малосильного человеческого разума, в своих высших проявлениях преодолевавшего непреодолимое, тысячекратно уже поправлялось, перестраивалось, перелицовывалось, а то и вовсе сносилось целиком, с выкорчёвыванием крепко вцепившегося в почву древних преданий фундамента, да и возводилось наново, иногда ― с радикальною переменою местоположения "альфы" его и "омеги".

Что скрывать? - тешу себя надеждой, что вульгарное красноречие уличённого в нём уличного оратора простится автору этих строк, а заодно и мне, их переписчику. Впрочем, что толку извиняться? Я ведь всё в своём углу, всё, преимущественно, один, бобылём. А так ведь и подмывает иной раз выбраться, выскочить из тёмненького своего, да и походить ― хотя бы обочь, хотя бы обиняком ― вкруг богато сервированного стола с праздничною индейкой!

Один исторический персонаж (иудей, кажется, но это, поверьте, ничего не меняет!) заявил как-то, что Достоевский, дескать, Бога всё искал, но лишь оттого, что не имел Его в себе; и всё, опять же, оттого, что сам Достоевский был едва ли не шире, чем измеренный им человек. "Правда ли это?" - спросил я одного монаха. "Бог знает", - отвечал монах с улыбкою. "Правда ли это?" - спросил я себя, и грустно согласился с монахом: и этого ― довольно.

А теперь представьте себе такую фантастическую, прямо скажу, историю, что с человечеством ― со всем человечеством, как оно есть, разом, случилось нечто, очень напоминающее давно предсказываемое, а некоторыми даже и ожидаемое: старое прешло и наступило новое. С одним только новшеством: без молнии, без громовых раскатов, без труб, без печатей и без непременно ужасающей сумятицы. Просто: Кто-то внёс исправление в гранки набора. Повторяю: произошло это происшествие со всем человечеством, за исключением (что за массовое происшествие без свидетеля?) одного-единственного на весь мир существа, и существо это ― вы.

Нет, здесь, несомненно, может быть и воля случая, то есть, положим, молния и всё полагающееся на самом деле было, но вы, лично вы, и только один вы на всю планету этот момент заспали. Не исключу, опять же, что когда-то вы, как и все или почти все, слышали об вероятности такого происшествия и даже, каким-то чудом, предчувствовали час и минуту его, но... как бы назло всем, всем без исключения, в том числе и себе и Ему ― заспали. Больше ― в вас была на то своя узко-личная и в чём-то прямолинейная причина, и именно она-то и втащила кое-что всё-таки подозревавшего беспокойного индивида в ваше нынешнее исключительное положение; а раз так, то логика вашей мысли приводит вас к постановке такого чрезвычайного умозаключения в аксиомы... Почти в аксиомы, потому что вы сомневаетесь, потому что вы привыкли сомневаться, потому что в вас почему-то живёт такое ощущение, что вы заспали то, что на самом деле могло бы и быть, но от вас этот факт по каким-то там, неизвестным и необъясняемым причинам утаили, и ради утайки устроили так, чтоб можно было заспать. "Утаили" же оттого, что молния и всё прочее предсказаны, и тем уже чуть ли не наивно неотменимы, а ваше сомнение поразить тогда ― чем? То есть вы сознаете в себе, что и рады бы признать реальность вероятного и даже отчёркиваете в себе свою почти веру в него, но действительных подтверждений в себе не находите и отправляетесь ― что время попусту терять? - отыскивать таковые вовне. Повторяю: именно с этою целью и отправляетесь.

Вернее ― вас берут за руку и ведут.

Что я вижу в этот момент? Я вижу кабинет средневекового учёного ― тяжолые, серого камня стены с потемневшими от времени, свисающими из-под потолка шпалерами; сводчатый, почерневший от копоти потолок, потухший камин, в котором можно изжарить быка ― целиком; колбы, реторты, фолианты на полках, человеческий скелет в шкафу с отвисшей на сломанной петле приоткрытой дверцей... По кабинету, из угла в угол, меряя шагами вечность, в профессорской шапочке на голове и в старом, байковом, с засалинами над пазухами карманов халате, накинутом на голое тело, в тапочках без задников на босу ногу, хлюстая ими при каждом шаге, мотается как маятник мыслитель и философ, увлечённый неким рассуждением:

"Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например ― через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые... "**

- Увидишь всё, - прерывает моего профессора ваш невесть откуда появившийся спутник, ваш Вергилий, и какая-то печаль послышалась мне в его слове.***

Но согласитесь: это мощно сказано! "Всё", это и есть ― "всё", ни прибавить, ни отнять. Не раз это говорилось уже, и не два, и всё одним и тем же лицом, не всегда, кстати, узнаваемым с первого взгляда: лицедей, если не сказать больше. В этом его обетовании не только точечно-сиюминутное ― нет, в нём и будущее и прошлое, и сбывшееся и небывшее. И вы видите, что я сижу в гостях у соседствующего с вами, через перегородку, отставного капитана, и нас, гостей, у него в эту ночь человек шесть, и мы пьём дрянную водку и играем в штос старыми картами; и это вы уже однажды видели, это почти дежавю, потому что и в прошлую ночь шла такая же игра, и карты были те же, и ещё более дрянная водка на столе, и двое таскали друг друга за волосы, но вы не можете сказать уверенно: был ли среди этих двоих я (это ведь только принято считать, что я порядочный человек, я же, напротив, упавшая уже давно фигура); и хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно...****

В-общем-то это всё, может быть, не так уж и важно, но таким вот манером обустроилась и даже укоренилась в вас та мысль, следуя за которой вы и забрались в упрямо обрываемый бесконечностью лабиринт силлогизмов, не дающих вам покою в этот поздний, в этот ночной час. И, подёргивая и потягивая на себя тоненькую, еле различимую в темноте ниточку, вы выбрели, наконец, в ту самую улицу и под то самое небо, где давным-давно поджидает вас Иоганн Вольфганг Гёте, в обнимку с своим самоубийственным Вертером: Was ist das? О, конечно, где-то здесь и она, эта ваша вечная Миньон, это наваждение, этот морок, без которого не начинается ни одна настоящая ночь и ни одна настоящая молитва; безответная девочка, за которой, крадучись, тенью повсюду следует неотвязный старик с окладистой, пушистой бородой с прилипшими к ней крошками прерванного позднего ужина и обрывками слишком ранних, слишком академически семинаристских воспоминаний. Он пишет, он всё время что-то пишет, но вам не до него: в тяжолой низенькой берлине, поставленной на полозья, с графскими гербами на дверцах, страшно скрежещущей железом по голому булыжнику мостовой, распуская снопы ало-голубых искр, под ваше небо и к прибытию вашей звезды, пожаловали новые звездочёты...

Дверцы берлины с треском распахиваются, из неё вываливаются двое ― массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице.

- Ah! voyons! - басит массивный, суёт артиллеристу початую бутылку вина и лезет назад, в берлину. Минуту спустя он вновь появляется, оглаживая на себе кое-как повязанный поверх фрака масонский фартук с вышитым на нём бредущим куда-то в звёздную ночь бурым медведем; в карманах у него обнаруживается пара стаканов и, зачем-то ― Фома Кемпийский, ин кварто.

- Voyons, à quoi pensez-vous?1

В эту минуту на всех петербургских башнях, показывающих и бьющих часы, пробило ровно полночь.***** Внезапный этот гром нисколько не смущает привычного и не к таким канонадам артиллериста; он, как ни в чём ни бывало, разливает вино в подставленные стаканы и что-то говорит, отвечая толстяку. До вашего слуха доносятся обрывки произносимого:

- ... Et la nouvelle comédie des peuples... Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable!.. основание новой религии, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле... Non, mais c'est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête...2

Краем глаза вы видите, как по тротуару, мелким и частым шажком, спеша добежать как можно скорее, поскакивает, кривясь на нервных стыках отсветов дрогнувших разом, будто собравшихся погаснуть газовых фонарей тень старика с раздуваемой ветром бородой; в два прыжка тень достигает берлины и бросается в ноги опешившему артиллерийскому прапорщику:

- Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! - лепечет коленопреклонённый старик, ловя руки артиллериста и покрывая их поцелуями. - Вы пишете, да, да, вы пишете, что "всякие сделки с мыслью вам противны". Мне тоже, тоже! Ещё пишете, что для "верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием (о, я бы заменил, непременно заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью, да, да! - любовью!). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определённое", - пишете. И я тоже. Я об этом начал писать, писать... и написал довольно много, но теперь оставил, увлёкшись... ******

- Ce n'est pas une historie de revenants? - поправляя очки и подслеповато щурясь на призрака, спрашивает артиллериста массивный.

- Mais non, mon cher.

- C'est que je déteste les histoires de revenants,3- молвит массивный, одним глотком допивает вино, оглянувшись и, не найдя никого более подходящего, суёт вам в руки опорожнённый стакан ("Ну-ка, подержи!"), медвежьей хваткой сграбастывает несчастного, продолжающего что-то лепетать старика, приподнимает его над мостовой, встряхивает его, вышвыривает во тьму внешнюю. Мне сверху хорошо видно, как испуганно вздрогнув за мутными стёклами фонарей, потух газ ― везде, на всех улицах каменного города.

"Новый Гоголь явился", - пряча злую усмешку в высоко поднятый воротник шинели, шепчет, сверкнув в вашу сторону белками воспалённых глаз, самый известный, кажется, из русских критиков.

О, не принимайте на свой счёт! Я охотно отделю эту часть лаврового венка в свою пользу. Что поделаешь: мне по сердцу Гоголь, мне по брюху эта круто взваренная смесь из махровой чертовщины с покаянными взвизгами и заборматываниями внезапного неофита. Оглянитесь: улица полна народу. Кого здесь только не увидишь (если хорошо приглядеться). Je leur ai montré le chemin de la gloire:4 вот постаревший юноша Чадаев ― в грязной, оборванной ряске сумасшедшего послушника-иезуита, наспех натянутой поверх блестящего мундира гвардейского ротмистра; вот Лопухины, вот Рахметовы, Кирсановы-Базаровы, Голядкины (все ― по двое), вот Костанжогло, живо обсуждающий с Маниловым проект устройства сахарного заводика на месте сельской школы; там, где-то в толпе, мелькнула на миг и исчезла белозубая улыбка нашевсёлого Пушкина... Да не стойте вы, как столб! Пройдёмте, я посвечу, всмотримся в лица людей, заполнивших по невесть какому случаю обыкновенно в столь поздний час жутковато-гулкую, пустынную улицу: когда ещё придётся!.. И ― обратите внимание: немецкая колония растёт, как на дрожжах! Иоганн Сергеевич (это он, он!) решил, кажется, доказать самому Иоганну Вольфганговичу, что здесь собрались исключительно по поводу его, Гёте, внезапного, но столь ожидаемого прибытия в столицу "La crême de la véritable bonne société, la fne fleur de l'essence intellectuelle de la société de Pétersbourg";5 что сам он здесь проездом, волею случая, что ему даже негде остановиться, но "пусть им будет хуже", потому что "Tout ce qui n'est pas expressément permis est défendu".6 Свежие ренегаты-старообрядцы Голубов и Павел Прусский, только что вернувшиеся из Иоганнесбурга, сочувственно кивают головами. Штольц, наклонившись к Вертеру, доверительно шепчет ему на ухо: "Un cerveau fêlé ― je le disais toujours".7 Почему не по-немецки, спрашиваете. А, просто: вконец обрусел человек! И, знаете, это ведь утопист Оуэн швырял в стенку небес, что "нет виноватых", но мы-то с вами стоим, кажется, на противуположной точке, как, впрочем, и Herr Goethe. Выслушав Иоганна Сергеевича, его высокопревосходительство поманили "земляка" к себе пальцем и, когда тот сделал шаг, громко, строго и ужасно, как приговор, возгласили:

- Ви получаит казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой, чего ви недостоин.*******

Буффон. Конченый буффон... Кстати, вы не находите, что пора бы уж ― над этим табором, над этим бродячим монастырём великих грешников, вырядившихся странствующими без дела волхвами, быть звезде?.. Вы уходите? Ах, вы утомились и вам всё равно. Что ж, воля ваша, ступайте. Известно ведь, что "наша воля свободна, и никакие травы или волшебства не могут ее насиловать".******** Не следует становиться палачами других людей, особенно, если вам нет до них никакого дела, не так ли? Вы медлите? А вот и она, ваша звезда, ваша дрожащая, ваша мокрая, в платочке и в одном платьишке, в разорванных башмаках, всего-то ― лет восьми (я бы дал десять, чтоб всегда было ― десять), звёздочка... О, я прекрасно хорошо понимаю, что это придуманная история, но башмаки-то, башмаки ― уже мелькнули в глаза? Она вдруг стала дёргать вас за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Вы обернули к ней лицо ― кабы кто видал ваше лицо в эту минутку... но вы не сказали ни слова и продолжали идти, но она бежала и дёргала вас, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, хотя бы вас, найти что-то, чтоб помочь маме. Но это ― я, а вы, вы не пошли за ней и, напротив, у вас явилась вдруг мысль прогнать её... Да, мне доподлинно известно, что это не ваша мысль, что вам её будто чорт нашептал на ухо; я видал этого бесёнка, этого мелкого, этого золотушного бесёнка по имени Андреас; он кривлялся, приплясывая пред вами и противненько так, тоненьким голоском верещал: "Ради Бога, сеньор странствующий рыцарь, если вам ещё когда-нибудь доведётся со мной встретиться, пожалуйста, не защищайте и не заступайтесь за меня, хотя бы меня резали на куски; ибо, как бы ни велика была моя беда, от помощи вашей милости она станет ещё горше, и да будьте вы прокляты вместе со всеми странствующими рыцарями, когда-либо жившими на свете".********* О, какая буря в эту минуту поднялась в вашей и без того опустошонной, в вашей измученной душе! Но вы сдержали себя, вы даже выдавили из своего клокочущего нутра нечто почти что и разумное...

Вы сказали ей, чтоб она отыскала городового.

Это надо было слышать. И, поверьте, вся наша труппа, весь этот вечно странствующий сброд, эти йокуляторы, эти baltaro и scurra, saltator-ы и жонглёры, хуглары и spielman-ы8― все, как один, взорвались торжествующим воплем: "браво!" Такого рёва такого количества самых лужоных во всей Европе глоток не слыхала ни одна театральная зала. Что ― зала? Ни один ряженый бесами старонемецкий Tirjagd********** на родине великого пантеиста и язычника, нашего Иоганна, нашего Вольфганга, нашего Гёте, чорт бы его разорвал на тысячу кусочков, никогда не исторгал из себя ничего подобного.

Надо отдать должное и девочке. После ваших слов, выдержав бешеный восторг публики, не дрогнув, не изменив верно взятому тону, она вдруг сложила ручки и, всё так же всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала вас. И вот тогда-то вы, вы... честное слово, на этом месте даже я принуждён был ― принуждён! - великою силою искусства утереть скупую слезу. Вы затопали на бедняжку ногами и, как мне показалось, даже крикнули что-то... впрочем, слов я не разобрал, подсказать содержание реплики было уже некому, потому как вся честная компания, вдоволь оторавшись, дружно направилась в ближайший, встреченный по дороге, чудом ещё не закрывшийся трактир. Так что, можете засыпать спокойно и с чистою совестью: ни одна живая душа не видала, чем эта сцена окончилась, разве спавший где-то вдали, на своих дрожках извозчик в мятом цилиндре, но и тот, кажется, был в стельку пьян; а если вам почудилось, что в конце улицы промелькнул какой-то припозднившийся прохожий, так не извольте беспокоиться, то был ваш покорный слуга.

И, ведь, послушайте, что я вам зачту, на сон грядущий и на дорожку: "если даже детей, взросших на небесах, возвращают в состояние их наследственного зла, то это делается не с той целью, чтоб они за него были наказаны, но для того, чтоб они знали, что сами по себе они одно зло; что из ада, который в них, они подъемлются в небеса милосердием..."*********** А дальше я забыл, как на духу ― за-был! И то: заговариваться с эдакого начнёшь..."

* Рассказывают, что, прочтя как-то за завтраком цитируемую здесь газету, г-н Струицкий схватился за сердце, прошептал загадочную фразу: "Настали последние времена" и, не сходя с места, едва не вручил Господу Богу свою многогрешную душу. Впрочем, на сей случай обошлось тем, что немедленно вызванная прислуга была отправлена в кассы железной дороги за двумя плацкартами ― для самого г-на Струицкого и для его любимой собаки пуделя; спустя шесть дней г-н Струицкий благополучно прибыл в Берлин.

** Фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому. Фёдор Михайлович хотя и боялся, по утверждению Ореста Миллера, темноты, но сны смотрел, придавал им чрезвычайное значение, а многие сновидения относил к разряду пророческих. Г-н Обладатель прав, давно уже устав и от пророков, и от их сновидений, отказался объявить номер страницы и тома ПСС Ф.М. Достоевского, откуда фраза заимствована. Об извинениях не может быть и речи.

*** Почти дословное воспроизведение любимой реплики лучшего из "тёмных существ" (см.: "Сон смешного человека"). Факт этот удостоверен ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 111.

**** Начиная словами "... через перегородку" и заканчивая отзвездием, вся эта фраза могла бы принадлежать Ф.М. Достоевскому. У него есть нечто, отдалённо напоминающее этот, безусловно, талантливо вылепленный период. Любопытствующие отсылаются к ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 106.

***** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 138.

****** "Практически дословное воспроизведение одного из писем Н.Н. Страхова графу Л.Н. Толстому. Некоторые вольности изложения должны быть отнесены на счет добросовестности и старательности переводчика со староакадемического. До своей перелицовки цитата мирно покоилась в... <нрзб.>. Номер страницы сбежавший переводчик унёс с собою вместе с томиком издания. Нашедшему просьба обращаться по адресу: Bad-Ems, Bahnhofstrasse-8, m-r Théodore von Stroueitsky, с 11-ти до 20 часов ежедневно". - Прим. от г-на Обладателя прав и его камарильи.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 229.

******** Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 150).

********* Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 231).

********** "Tirjagd ― народный немецкий праздник в честь языческого божества Тора (Тира, Тиса), в средние века превратился в "народный суд" ― нечто вроде смеси сатурналий с позднейшим "судом Линча" (карнавал с распятием), и просуществовал в таком виде, как минимум, до конца XIX века". - Примечание от г-на Личного секретаря г-на Обладателя прав.

********** Еспер Сведенборг. О Небесах, в: О Небесах, о мире духов и об аде (По изданию 1863 г.). Киев, 1993. С. 170. По мнению комментаторов ПСС Ф.М. Достоевского, Фёдор Михайлович живо интересовался и "естественным даром пророчества", и, персонально, г-ном Сведенборгом, "удивительную" книгу которого "О Небесах, о мире духов и об аде" подарил ему один из Аксаковых. Мнение Фёдора Михайловича об этой книге и об её авторе: "Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высших и иметь с ними сообщение". Комментаторы берутся утверждать, будто вполне возможно, "что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании "фантастического рассказа" с героем ― сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звёздочке". У нас смеются. - Без подписи.

4. "И СЛУЧИЛСЯ БОГ..."

Nec Deus intersit ― Не Бог участвует...

Изувеченный переписчиком Гораций

Почти всю ночь я читал записки этого сумасшедшего человека. Мысль о том, что он именно сумасшедший, не покидала меня с первых строк. Я по-новому взглянул на него, и увидел и наши с ним разговоры, и его жесты, и его необычайную привязанность, его устремлённость к детям в совершенно ином свете, нежели это казалось мне прежде. Когда же я вспомнил об его прожекте, об его "Садах", во мне развеялись последние на его счёт сомнения.

Порой я вскакивал, нервно расхаживал по комнате, прикуривал от очередного огарка дурной, сальной свечи папироску, хлебал из стакана остывший чай и снова бросался к распотрошонной кипе листов веленевой бумаги...

Так прошла большая часть ночи. Ещё с вечера я велел затопить камин, который дымил, и я едва не угорел. Под утро уснул как убитый, хотя и болела голова. Проснувшись поздно, чуть не к обеду, с удивлением обнаружил, что совершенно здоров. Солнце светит, и день великолепный.

Только оделся и собрался выходить, пришли хозяйские дети ― мальчик и девочка, трёх и четырёх лет, принесли цветы. Они часто, чуть ли не с первого дня, взяли в привычку носить мне цветы. У меня с ними образовалось даже что-то вроде потаённого детского клуба. Однажды я говорил им о Христофоре Колумбе; не уверен, правда, поняли ли они меня хорошо, но знаю наверное, что детям нужно всё говорить как большим. Детям ― тем хорошо говорить, что они ещё не жили и себе цены не узнали, и потому могут воображать каждый, что и в самом деле, может быть, сами Коломбами будут. Но так у меня только с этими, с хозяйскими детьми, от прочих я, сам не знаю отчего (верно, всё же в противуречие тому же Струицкому), стараюсь держаться подальше.

Угостив деток конфектами (заранее припас гостинцу), прямо объяснил им, что мне сейчас не до них, что я жутко голоден и оттого уже очень спешу, и детки меня поняли. Ах, какие всё-таки чудные существа эти наши детки, и вот что главное: их так много! Чего здесь много, так это нас, то есть посетителей вод (со всех концов земли), цветов и детей. Дети, золотые головки... как их не любить! Если уж перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими? Вспомнилось тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам "сократить времена и сроки". Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей!..*

С такою молитвою, довольный и собою, и так неожиданно взошедшей на ум мыслью молиться (Струицкому наверное понравилось бы), я вышел наконец из отеля и, в надежде найти кофею и чего-нибудь закусить, отправился, шагая широким шагом уверенного в себе человека, в воксал.

"У немцев, куда ни плюнь, ordnung: если войдёте в ресторан, даже и первого разряда, но не в точно назначенный для обеда час, лучше уж сразу и не входить, а ждать ужина, потому как чего ни спросишь, на всё ответом будет "этого больше нет". И ведь правду говорят, сволочи: ничего-то у них, кроме масла и сыра, и не сыщешь даже и через два часа после обеденного времени", - кстати припомнились мне ворчливые наставления моего потерянного знакомца, данные им как-то по случаю.

Спустя три четверти часа я сидел в воксале, уже закусил и выпил кофею с сухарями, - сквернейшего кофею, но с ужасным аппетитом. Впрочем, такой кофей пью не я один, а вся Германия. Во всей Германии не знают лучше. Я не люблю Германии. Деньги здесь так и идут. И дорога сюда стоит недешево, и жизнь здесь тоже.

Между тем я сам не заметил, как мысли мои возвратились к читанным во всю ночь листкам и к их автору. Удивительное чувство осталось у меня от их чтения: мне стало казаться, что человек, их писавший, адресовался... ко мне, ко мне лично, хотя я доподлинно знал, что это не так. Во всяком случае, я не мог припомнить из всего мною когда-либо написанного ни единой строчки, подобной тем, на которые ссылался и которые цитировал "фон" Струицкий. Ба! - едва удержался я от того, чтобы не хлопнуть себя ладонью по лбу: а ведь это он написал, обращаясь прямо и непосредственно к Достоевскому, и не очень-то почтительно, как мне стало казаться, обращаясь... Выходит, что это нечто вроде критики на какое-то неизвестное мне произведение нашего замечательного писателя, возможно, даже и не опубликованное. Я вспомнил, что оставил у себя в комнате, на столе, посреди бумаг, ту записку, тот смятый листок, который Струицкий сунул мне в руки, ищуще заглядывая при этом в глаза. Уж не ожидал ли он чего-нибудь нового ― указаний, выхода? Но что я ему? Нет, странный он всё-таки человек. Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит нас вместе? И всё-таки я никак не мог поверить в эту его фантазию, в то что он это всерьёз, что мы будто бы находимся в ряженом раю; поверить в этот злой и скверный анекдот, находясь посреди таких же, как я сам, прогуливающихся счастливцами, больных и измученных притворщиков ― означало надсмеяться над собой. Всё много проще: это ― жизнь, обычная, обыденная, слегка лицемерная, чуточку взбалмошная, но в целом ― приевшаяся и давно наскучившая жизнь, или... видимость жизни. Однако я не мог, как ни силился, представить себе и того, - как бы, положим, мне удалось переменить, поднять, возвысить, прямо ― спасти всю эту толпу до невероятности чванных, жеманных, нахальных и грубых рож, какими мне, чего уж греха таить, часто мнились окружающие меня лица. Я не мог понять, как можно было увидеть в немцах лучших своих друзей и, более того ― иметь в лучших друзьях немцев, а он говорил мне об таких и даже называл фамилии! (Рассуждая сам с собою об немцах, я вспомнил, что мой приятель и себя уже вполне отнёс к этой нации, отчего ядовитая желчь пролилась в моё сердце, откликнулась раздражением к встретившимся по дороге в воксал и каждый день здесь встречающимся лавочникам, трегерам,1 продающим фрукты бабам, магазинщикам ― словом, сплошь немцам, завсегда издалека ещё узнающим меня и с самой радушною улыбкой кланяющимся мне.) Тут же подумал я и о детях, о том, что и из них во всём мире спастись могут только несколько человек, это будут чистые и избранные, предназначенные начать новый род людской и новую жизнь, обновить и очистить землю; а остальным, смеющимся и веселящимся ― этим лучам из рая, этим откровениям из будущего, суждено погибнуть, отжив своё, как цветам, которые и появляются мелькнуть пред нашими взорами только лишь "для умиления нашего, для очищения сердец наших".

Я и не заметил, как приподнятое настроение, с которым я вышел из отеля, сменилось во мне на нечто вовсе мрачное и раздражонное. Эмс снова показался мне до безобразия скучным. Я поднял глаза и увидал огромную и залитую волнами дыма, пропитанного пивом, залу, наполненную, верно, тысячью одновременно жующих, пьющих, курящих и говорящих что-то голов. "Вавилон", - в ужасе прошептал я. Больно щёлкнуло в виске, и расстроились нервы.

И тут моё внимание привлёк громкий разговор на другом столике, на который я поначалу не обратил внимания, не прислушивался к нему и не слыхал ни единого из говорившихся, между тем, громко и по-русски слов. Беседующих было двое, имя и личность одного из них были мне известны: на этого сухого, высокого, немного мешковатого, с кривым, в мелких морщинах лицом сорокапятилетнего господина однажды мне указал Струицкий. "Вот, полюбуйтесь, - говорил он, - барон Ган, артиллерийский генерал в Санкт-Петербурге, а здесь ― счастливейший из смертных. Только что возвратился из Мюнхена, от вундерфрау, которая, как утверждают, лечит от всех болезней каким-то своим секретным способом и всех вылечивает, и к ней съезжаются со всего света, а доктора в Германии ― ни слова не смеют сказать против, потому, что вылечивает совсем неизлечимых. Так вот, барона о прошлом годе некое берлинское светило вполне авторитетно удостоверило в том, что барон не жилец на этом свете. И что бы вы думали? Барон помчался в Мюнхен, пал к ногам этой самой вундерфрау, и она помогла ему, так что и теперь он себя чувствует прекрасно! Он сам рассказывал мне, - продолжал Струицкий, передразнивая манеру барона говорить, как говорят русские немцы, с акцентом и с интонациями: - "но это былё прёшлий год, а нынешний год, представьте себе, она прогналь меня и не захотель лечить, и вот я здесь". И, представьте себе, он совершенно не собирается теперь умирать. Статское платье его сшито щегольски, и он с видимым удовольствием его носит. К тому же здесь так много "хорошеньких дам" со всего света и прелестно одетых. Он, наверно, снимет с себя здесь фотографию, в светском платье, и подарит карточки своим знакомым в Петербурге. Но это премилый человек..."

Второй господин, собеседник артиллерийского барона, был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, отмечая самые замечательные места в рассказе барона. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий; одно это разом выделяло его из пятитысячной толпы эмсских страждущих и уповающих. Волосы его, ещё очень густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет.

Личность этого господина была мне незнакома; прежде я не встречал его в Эмсе, да и вообще, он ничем не походил на устремившегося сюда в надежде на исцеление: уж больно, по виду, казался здоров. Вся его внешность, казалось, говорила о себе и о сокрытом в ней существе: oh, c'est un si brave et exellent homme, notre bon NN!2По-русски, разумеется, говорила. И, надо сказать, что к русскому говору здесь привыкаешь быстро: по печатному листу прибывших сплошь и рядом прочитываешь каких-то Мясоедовых, Дондуковых, Вараксиных да Веберов из России. Вообще из России множество немцев. Русских тоже множество ― все незнакомы и все, как один, выговаривают друг другу второразрядные и картавые французские вокабулы. Дети, чистые дети! Но встречаются и исключения: давеча, у источника, обратился к какому-то джентльмену с самым пустым вопросом по-немецки, тот мне тотчас же ответил по-русски, а я и не знал, что он русский. Значит, он знал уже обо мне, потому что тоже не мог Бог знает с чего догадаться, что я русский. Впрочем, я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности: я мнителен, господа, прошу простить! На этой мысли я вновь ощутил прилив настроения и подумал, что я едва ли не вполне счастливый и русский человек. Да, кстати, - господа на соседнем столике о том, что я русский и что я вполне понимаю их, похоже, не догадывались.

Вначале я услыхал, что барон говорит осанистому про недавно появившуюся здесь, на водах, "in carne",3 известную спиритку, и сообщает, где она остановилась. Прозвучало: "Hotel Luzern", это совсем рядом с теперешней моей квартирою; я там жил, но недолго, всего неделю, по дороговизне. В общем, это уже одно показалось мне как-то странным: только что, не далее как вчера, мне говорил об спиритке Струицкий, а тут как раз про неё же. Конечно, с одной стороны, случайность, с другой ― колоссальная скученность (пять тысяч фамилий!), и всё это в самом тесном пространстве, хоть и в живописном, но в смертельно надоевшем мне ущелье между горами. И всё же, я не мог отвязаться теперь от одного весьма необыкновенного впечатления, а именно: как будто кто-то взялся мне зачем-то подслуживаться. Далее послышалось о состоявшемся нынче, ночью, на квартире спиритки медиумическом сеансе, прозвучало и словцо ― "skandalös".4

- Богата как жид, - говорил барон, - красива, как Лорелея, но и широка, как чорт! Was ist's der Teufel!5 - прибавил он для придания пущего веса не столько своим словам, сколько нарисованному им портрету спиритки. - Может за вечер на рулетке пять тыщ спустить, да что пять ― восемь, и ничего ― хохочет! Только стерва ужасная...

И он стал рассказывать о том, как некоего его петербуржского близкого знакомца, первого товарища в начальных, ещё юношеских шалостях и проказах, Николя фон Зона (меня на минутку позабавило это имя: на слух и не разберёшь ― то ли он 'von Sonne', то есть по-русски ― "фон Солнце", то ли 'von Sohn', что тоже не чорту заговенье ― "фон Сын") "чорт занёс" на этот "чортов шабаш". Вообще барон вставлял "чорта" буквально в каждую свою фразу, это я сразу почему-то отметил и, по возможности, повычёркивал.

- Позвольте, - оживился при упоминании имени фон Зона осанистый барин, - это какой же такой фон Зон, это не тот ли самый уж фон Зон, из надворных советников, отставной, что...

Окончания его слов я не расслышал, потому что осанистый произнёс их, привстав с своего места, и сказал едва не на ухо барону, а вымолвив, в голос, на всю залу расхохотался. Барон недоумённо пожал плечами: видимо, шутка показалась ему неуместною и даже не совсем приемлемою для немецкой чести, но возражать он отчего-то не стал и продолжил...

Из рассказа барона я уяснил для себя следующее: что на сеанс была приглашена самая избранная публика, около двенадцати человек, почти все ― мужского пола; что среди присутствовавших была замечена некая важная особа, из прибывших в Эмс, на воды в свите прусского короля; что надо всем видимо стоял Аксаков, "но не тот Аксаков, а другой, нигилист: Аксаковых теперь очень много, этот ― автор 'Спиритизма и науки', издатель медиумического журнала в Лейпциге"; что на самом деле коноводом всему был вовсе не Аксаков, а некий ловкий мошенник и аферист, выступивший в роли будто бы ассистента спиритки; что поначалу вызывали дух Сведенборга, но тот категорически отказал, и что вместо него ассистент предложил вызвать дух возможно ещё живого человека...

- Неслыханное дело! - возгласил барон и подтянул брови до nec plus ultra.6

- И какая, однако ж, дичь... - согласился с бароном осанистый барин. - Да разве такое возможно, чтобы, при живом человеке, дух и тело раздельной жизнью жили?

- А что бы вы думали? - едва ли не обиделся барон, - жив ли, нет ли, им-то что с того? Сейчас наука до таких вершин добралась, что нет никакого в том значения. Этот, который "ассистент", так и заявил, что, дескать, "признание самостоятельного духовного начала является прямым выводом из медиумических явлений" и что "как раз этому способствует наше мечущееся время". Каково!

- И что, что? Вызвали? И кого же? - застучал в видимом нетерпении своей палкой об пол осанистый.

В этот момент всё поплыло у меня перед глазами, потому что барон назвал... моё имя! Я явственно расслышал, как он произнёс: "г-н Г-в". Ошибки быть не могло; я сам справлялся по курлисту и убедился, что на весь Эмс у меня не сыскалось ни одного не то что однофамильца, но и человека со сколько-нибудь схожею с моей фамилиею.

Обо всём, что произошло на медиумическом сеансе в дальнейшем, со слов барона, у меня осталось лишь весьма смутное впечатление: сознание моё мутилось от слова к слову, мысли путались, сердце моё тревожно билось и, единственное, на что я был в тот момент способен, о чём думал и чего я больше всего на свете опасался ― как бы невольным восклицанием или жестом не выдать себя. Ко всему ― о ужас! - я заметил, что осанистый, внимательно и как-то даже плотоядно вслушиваясь в слова барона, в то же время принялся наблюдать и рассматривать меня, слегка, но достаточно, чтобы я это увидал, повернув в мою сторону голову и уставив в меня слишком тяжолый и неподвижный взгляд своих ещё более слишком голубых и холодных, с презрительной надсмешинкою, глаз. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Я же ощущал себя как бы прикованным к месту и не в силах был пошевелить ни рукой, ни ногой: огромный перстень с дорогим камнем на холёной руке осанистого своим блеском, похоже, загипнотизировал меня, лишив остатков воли.

Барон, между тем, поведал, что "дух г-на Г-ва, явившись по требованию спиритки, и наущаемый ловким "ассистентом", будто бы наотрез отказался говорить собравшимся о загробных тайнах, сославшись на то, что хозяин его действительно пока ещё жив и срок его, хоть и близок, но всё же не настал". "Однако, - продолжал барон, - дух со-бла-го-во-лил (он медленно выговорил это слово, вкладывая в него всё своё негодование по поводу самого факта появления "духа", не говоря уже о прочем) исповедаться пред честною публикою как на духу (осанистый на этих словах коротко хохотнул, выказывая, что оценил каламбур барона) в одном из ужаснейших и непрощаемых своих грехов, каковой сам дух считает возмутительным преступлением перед нравственностью и пред Богом".

- Ну, не тяните же вы! - простонал осанистый из белой, румяной, с румяными, алыми губами маски своего лица.

- Дух рассказал, во всех гнуснейших и омерзительнейших подробностях, о том, как его вместилище, этот презренный сладострастник Г-в, соблазнил, растлил и де-фло-ри-ро-вал невинное создание восьми или десяти лет от роду, дочь почтенных и состоятельных родителей, вступив для этой цели в сговор с гувернанткою-француженкой, такою же, судя по всему, тварью, а попросту, купив невинность ребёнка, доверенного этой une vilaine, за деньги; и даже цену уплаченную назвал ― пятьсот рублей...**

- Où va-t-elle la vertu se nicher?7 - воскликнул осанистый и расхохотался, оглядываясь кругом, как бы приглашая тем самым публику на соседних столиках присоединиться к его восхищению только что услышанным. - И что же дальше-то, барон, не томите!

- Дальше, - барон назидательно поднял кривой указательный палец с жолтым, скособоченным и длинным ногтем, - дальше случился Бог, потому что...

И барон, с тысячью мельчайших подробностей описал переполох, который поднялся среди участников и свидетелей неслыханного признания "духа" в совершонном его обладателем злодеянии; а также и то, что по тайному знаку ловкого мошенника-"ассистента", заранее, как впоследствии выяснилось, предусматривавшего возможность некоторого замешательства в "духознатцах", "на сладкое", явилась будто бы призрачная, а на самом деле спрятанная, видимо, до времени в соседних комнатах девочка ― лет восьми или десяти, в костюме аркадской нимфы, то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность, и с цветочною же корзинкою в руках; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; и ещё ― как все, на какое-то время, едва не обомлев, утишились, а девочка, обходя собравшихся, принялась раздавать каждому по розе из своей корзинки, сопровождая подарки глубочайшими книксенами...

- И здесь выскакивает этот подлец фон Зон, этот, entre nous,8 этот... (далее последовал набор изощрённейших немецких ругательств), и принимается отплясывать какой-то неприличный, какой-то идиотский танец вкруг "нимфы", норовя при этом ущипнуть за самые нежные, за самые филейные её части! - Барон вдруг возвысил голос и даже топнул ножкою, обутой в сапог, испачканный кусочком чего-то от скушанного за обедом, на высоком, но кривоватом от долгой носки каблуке...

Из остального сказанного за столом в моей памяти сохранились лишь жалкие обрывки: "Дети, девочки... ритуальные жертвоприношения... Где вы видели, чтоб современный город, и ― без самого утончённого разврата?.. Гипнотизм... Пророк Мухаммед женился на семилетней!.. Смешно! А если он, и верно, уже того, давно покойник?.. Развратника надо и мёртвым достать, и хорошенько допросить... Не лучше ли отыскать, наконец, формулу счастья для человечества и затем путём заговора, вовсе не обязательно чтоб насильственно, осуществить эту формулу... Только объявите!.. Многие пойдут в коммунисты... Иезуиты... Женщина ― не собственность, пол ― не табу... Вы же знаете, как сильна жидовская партия в Берлине... Опасаются, что дойдёт до германских властей... Влиятельное лицо, - вы забыли: уже, уже дошло!.. Спиритка с ассистентом и с девочкою-"призраком", по слухам, утренним поездом отправились в Берлин, там их будто бы не сыскать... Аксаков, я слыхал, намеревается скрыться в Швейцарии..."

Последнее, что я слышал, были слова осанистого, успокаивавшего сбежавшуюся со всего воксала и сгрудившуюся вокруг моего распростёртого на полу тела публику:

- Разойдитесь, господа, разойдитесь! Ничего особенного, переел человек ваших дурацких эмсских пастилок, перепил чортова вашего киссельбруннена с кренхеном или фюрстенбруннена с рейнским, наконец, вот и случилось с ним усиленное сердцебиение и лёгкий припадок. Я и сам-то не пью этой вашей гадости, потому что в любой момент, чувствую, припадком кончится. Всё образуется, господа, и у вас всё образуется, vous aurez un bon hiver...9

Откуда-то издалека перекрывая слова осанистого, донеслись до моего угасающего сознания первые такты бодро взявшегося за привычное дело оркестра. "Emspastillen Polka",10 - вздохнул я.

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 193. Обладатель прав не устаёт напоминать, что обилие скрытых цитат может потрясти, а может и нет: дело вкуса.

** "Не могу опомниться от того наваждения, которое меня вдруг охватило. Точно меня кто околдовал: я перестал сознавать, что делаю... Всем существом меня потянуло совершить это ужасное, злое дело... Когда преступление совершилось, и я очнулся, первым движением моим было отдаться в руки полиции. Но потом я сообразил, что ответственность по закону мне не только не страшна, но, наоборот, наказание, чего доброго, примирит меня со своею совестью... Я решил подвергнуть себя гораздо более тяжкому испытанию ― и вот пришел к вам, Иван Сергеевич, и каюсь в том, что натворил..." Некто Антэй (Г.М. Редер) опубликовал рассказ Д.В. Григоровича, из которого следовало, что Достоевский изнасиловал (???) десятилетнюю девочку, рассказал об этом Григоровичу, а потом и Тургеневу. Рассказ был опубликован в 1908 году (См.: Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.525). Пустил эту легенду Н.Баженов, доктор, психиатр, "член всех существующих в Москве обществ", любитель оказаться в центре внимания. Версия из мемуаров Иеронима Ясинского: "'А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голенькими коленками и едва не тринадцати лет ― оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно хорошо было то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду, или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку как знакомому и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручем. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности...' Тургенев не дал ему договорить..." (Ясинский И.И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний. М.;Л., С.168-169). В конце разговора Достоевский якобы признался, что всё придумал, а Тургенев будто согласился с тем, что этот 'игривый текст' ― не более чем выдумка. (Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.529). NB. Une vilaine ― мерзавка (франц.).

"Хорошо бы снять по этому тексту чорно-белый немой фильмчик, минуточек на десять, особенно хороша должна быть прыгающая француженка". - "А каков бородатый развратник!" - "А длинноножка!" - "Крашеная синькой борода Жиля де Ре блекнет на глазах, минхерц!" - Такой диалог состоялся между г-дами Обладателем прав и Личным секретарём на пороге музея Ф.М. Достоевского в Москве ― того, что рядом с знаменитыми Селезнёвскими банями. NB. Претензии невидимо оскорблённых и заинтересованных лиц принимаются по адресу: города Капилья, Куриэль и Бургильос. Logements ? 10, маркизу де Хибралеон, графу де Беналькасар и Баньярес, виконту де ла Пуэбла де Алькосер, poste restante, а в экстренных случаях (телеграммы, например) Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger. Получатель ― два сельских рехидора, Бесфамильные.

5. СОЛНЕЧНЫЙ СМЕХ

Он жив ещё? Так покажи мне, где он,

Я тысячи отдам, чтоб только глянуть.

У. Шекспир. Генрих VI

Странно, я совсем не помню, как меня, после обморока, что случился со мною тогда, в воксале, принесли на мою квартиру, раздели и положили в постель; но я отчётливо припоминаю тот ужасный сон, который мне привиделся, верно, пред самым моим пробуждением. Вначале был какой-то сумбур, какое-то мельтешение порою расплывчатых, будто в тумане, порою чётких, ярких, видимых словно детским, незамутнённым оком образов и представлений, без порядка и связи, - лица людей, встреченных где-нибудь только один раз и об которых я никогда бы и не вспомнил; какая-то вдруг колокольня ― огромная, в барочном, причудливом стиле "вымышленной гармонии", втиснутая комлем, со всеми своими колоннами и пилястрами, завитками и каннелюрами, арками и апсидами в приземистую, выложенную из толстых камней, с бойницами, стену древнего нашего монастыря; помню, я поразился ощущению уродливости и стены и колокольни, возникшему, видимо, из-за несоразмерности в сочетании этих сооружений; потом, помню, возникла в сознании чорная лестница, заваленная хламом, мусором и разными выставленными на площадках за ненадобностью, но не выброшенными из скупости, частью разбитыми и испорченными, частью ещё годными вещами и мебелью; и вдруг ― вероятно, с колокольни, с этой страшной громадной колокольни мощно, оглушающе ударил колокол...

И, как это обыкновенно случается в снах, я, вместо захламленной, вонючей и грязной чорной лестницы, очутился на той самой улице, описание которой так выпукло легло на мою память из рукописи Струицкого. Впрочем, возможно, это была совсем другая улица, до того она стала непохожа на ту, на прежнюю; единственной приметой, по которой я убедил себя в том, что это всё-таки именно та, прежняя, улица, был спавший где-то вдали, на своих дрожках в стельку пьяный извозчик, отчего-то ― в цилиндре.

Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, в просветах меж густых, сизовато-чорных в подложке облаков мне померещилась разгоравшаяся всё ярче и ярче полная и, как обычно бывает в полнолуние, насыщенно-жолтая, почти золочённая луна; но ― лишь померещилась, потому как я, не знаю отчего, но был убеждён: такой луны над этим городом, над этою улицей быть не может. Как-то особенно душно было в воздухе. Люди толпой шли по улице; ремесленники и занятые люди расходились по домам, другие гуляли; пахло краскою, известью, пылью, стоячей водой. Я тоже куда-то шёл вместе с этими людьми, но в то же время как бы и против них, словно против течения. Вдруг я остановился, увидев, что на другой стороне улицы, на тротуаре, стоит человек и машет мне рукой. Я пошёл к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошёл как ни в чём ни бывало, не оборачиваясь и не подавая вида, что звал меня. "Да полно, звал ли он?" - подумал я, однако ж стал догонять. Не доходя шагов десяти, я вдруг узнал его и ― испугался; это был давешний барин, тот самый осанистый, щегольски и комфортно одетый, с красивою тростью в руках, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки его были в свежих, жолтого цвета перчатках. Я шёл издали; сердце моё стукало; повернули в переулок ― тот всё не оборачивался. "Знает ли он, что я за ним иду?" - думал я. Барин вошёл в ворота одного большого дома. И здесь, сам не знаю откуда, я узнал и название улицы, и переулок, и даже дом: это было где-то на Шестой линии, в -м переулке, и дом ― дом или Клингера, или Клопштока. Входя в ворота, барин оглянулся и, увидав меня, остановившегося в растерянности на тротуаре напротив, вновь будто махнул мне. Я вошёл на двор: никого; я бросился на лестницу; она оказалась точь-в-точь та самая лестница, с которой я только что вышел на улицу ― после того, как ударил колокол. Сверху послышались удаляющиеся, неспешные, мерные шаги...

Ни секунды не раздумывая, я пошёл следом, наверх, стараясь ступать в такт доносившемуся до меня звуку удаляющихся шагов. В четвёртом этаже я увидал отворённую настежь на лестницу квартиру, подумал и вошёл.* Оглядев квартиру ― с жолтыми, обшарканными обоями, с бедною, пыльною мебелью по углам, с почернелым зеркалом в простенке и с жолтым же диваном в зале, я с удивлением обнаружил, что эта квартира мне известна, что я уже когда-то и зачем-то бывал в ней. Со двора, через отворённые окна со стоящими на подоконниках горшочками с жиденькою геранью донёсся какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то там где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь...

Я вспомнил вдруг: это моя квартира, моя нынешняя квартира, в которой не совсем хорошо: под окном, в спальне моей, в доме рядом ― мастерская, слесаря и лудильщики встают раньше 5 часов и начинают стучать молотками. Два дня сряду пробуждался я в 5 часов утра. Я жаловался; хозяин ходил просить, чтоб начинали работу в 6 часов, но зато днём опять-таки целый день без остановки тик-тик, одуреешь совсем и нервы расстраиваются. Я бросился проверить свою догадку в соседнюю комнату, где должна быть моя спальня, но, сделав шаг, остановился; кривая ухмылка поползла по моему лицу: в соседней комнате кто-то будто соскочил с кровати или с какого другого возвышения, - я слышал, что две ноги стукнули об пол, потом прозвучали довольно скорые шаги и... всё снова затихло. "Он!", - с облегчением вздохнул я и ступил на порог...

В комнате, у распахнутого окна с гераньками на подоконнике, на скамеечке сидела та самая девочка ― давешняя, из рукописи Струицкого, с улицы, я тотчас признал её; а, признав, изумился: она была точь-в-точь девочка из рассказа артиллерийского барона в воксале, как он сказал ― "в костюме аркадской нимфы", то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; только вместо цветочной корзинки в руках она держала рукоделие и что-то там копалась с иголкой... Она будто не видела меня, была раскрасневшаяся, точно какая-то игра только что случилась и пред самым моим появлением прервалась; я замер в углу, а она, будто бы и не замечая меня, всё сидела у окна на скамеечке, занятая своим шитьём. Наконец она вдруг тихо запела, отчего-то на немецком, я отчётливо припоминаю, что на немецком, я страшно поразился тому. Пела очень тихо, так тихо, что и слов почти не разобрать, но я расслышал и узнал:

Meine Mutter, die Hur,

Die mich umgebracht hat!

Mein Vater, der Schelm,

Der mich gessen hat!

Mein Schwesterlein klein

Hub auf die Bein'

An einem kühlen Ort;

Da ward ich ein schönes Waldvögelein;

Fliege fort, fliege fort!

И припев, припев...

... Ein ganzer Himmel mich überdrang,

Und du mich küsstest, als wolltest du mich ersticken.

Küsse mich!

Sonst küss ich dich!1

Я вынул часы и посмотрел, который час, было два. "Отчего два? - изумился я. - Неужто два ночи?" Но как может быть ночь, ежели в окнах, я видел ― ужасно ярко светило солнце! У меня начало биться сердце. Но тут я вдруг сделал первый шаг и начал к ней подкрадываться. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял её руку и тихо поцеловал, принагнул её опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило её, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв её к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо её выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушёл ― так это было мне неприятно в таком крошечном ребёнке ― от жалости. Я старался не смотреть ей в глаза и всё глядел куда-то мимо ― на подоконник, сплошь заставленный горшочками с геранью: крошечный красненький паучок на листе гераньки привлёк моё внимание.

... Когда всё кончилось, она была смущена. Я не пробовал её разуверять и уже не ласкал её. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо её мне показалось вдруг глупым. Смущение быстро с каждою минутой овладевало ею всё более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол лицом к стене неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча,** и вдруг испугался сам, испугался до жуткого: я вспомнил, что дверь из квартиры на лестницу отворена и что там может прятаться тот барин ― пропавший где-то на лестнице, с тростью и в жолтых перчатках, и что он наверное всё видел, как есть ― всё. Вдруг мне показалось, что с лестницы как будто засмеялись и послышались удаляющиеся вниз по ней торопливые шаги. Бешенство одолело меня, я вскочил и бросился вдогонку, но вся прихожая уже была полна людей, двери на лестнице, и верно, отворены настежь, и на площадке, и на лестнице и туда вниз ― всё люди, голова с головой, все смотрят, но все молчат. Я стал всматриваться в их лица и увидал, что это та самая компания, те же люди, что в рукописи Струицкого: тот же массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице, и тот, другой, с толстыми ляшками, и старик с бородой, и ещё, ещё... я, кажется, вскрикнул и ― проснулся.

Но странно ― сон как будто всё ещё продолжался: дверь моя была приотворена, и из-за неё выглядывала премиленькая головка хозяйской девочки, трёх лет. "Господи! - вскочило в голову, - уж и трёхлетними предлагаются!" Я не успел ещё совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять. Надо мною жужжала муха и всё садилась мне на лицо. "Сон это продолжается или нет", - думал я и чуть-чуть, неприметно опять приподнял ресницы поглядеть: дверь неслышно притворилась и детская головка исчезла за нею. Но то, что я увидал в комнате, едва не повергло меня в ещё более глубокий припадок: за моим столом, на котором всё оставалось с ночи в оставленном мною беспорядке (я с первого дня проживания здесь строго-настрого воспретил хозяйке отеля и горничной входить в мои комнаты для приборки без особого на то разрешения с моей стороны), сидел уже знакомый мне человек ― тот самый осанистый, щегольски одетый барин и, внимательно вчитываясь, не торопясь перебирал лист за листом рукопись Струицкого.

Прошло минут с десять. Было ещё светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже со двора не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налёта об стекло. Наконец это стало невыносимо. Я приподнялся и сел в постели.

- Ну, говорите, чего вам надо?

- А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, - ответил, не поднимая головы от бумаг, барин. - Пётр Аркадьевич Свергайлов, позвольте отрекомендоваться...

Здесь я должен заметить, что эта первая беседа с господином Свергайловым сохранилась лишь отчасти записанною. Заношу это именно, чтобы доказать, до какой степени я мог властвовать над моими воспоминаниями и стал к ним бесчувствен. Я отвергал их все разом в массе, и вся масса послушно исчезала, каждый раз как только я того хотел. Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все.*** Но вот что взволновало меня до крайности и не перестаёт волновать и по сю пору: мой сон, этот кошмар, это видение, нагромождение призраков из мира иного, неведомого и пугающего. Показавшееся мне мистическим совпадение пригрезившегося во сне с подслушанным в воксале и, одновременно, с прочитанным у Струицкого, привело меня в чрезвычайное волнение и поразило почти ужасом. Я готов допустить, что Струицкий, на злополучном медиумическом сеансе (да и только ли там!) мог рассказывать этакое об самом себе (не обо мне же!), и наверное и непременно рассказал нечто подобное и, таким образом, сам создавал канву для сплетен, но были ли одни только сплетни его целью? И для чего он так подло прикрыл свои гнусные делишки моим именем?! О, конечно же, ежели дойдёт до прямого разбирательства и даже, возможно, до следствия, я решительно оправдаюсь, ведь я ― невинен; но Струицкий, что станется с ним, если, разумеется, вся эта история не есть какая-то чрезвычайно злая и неумная мистификация? Его, замеченная мною буквально с первых шагов, склонность к фантастическому, к беспорядочному; его, как мне кажется, необъяснимая любовь к страданию, к наблюдению в себе страдания, к проращиванию в себе страдания ставили меня в тупик. Я кстати припомнил как-то сказанное им: "Русскому человеку необходимо именно страдание о всемирном счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится".**** Именно "страдание", а не счастье как таковое, ибо не показался он мне человеком столь уж наивным, чтобы говорить вслух те вещи, которые хоть и признáют все, и вынуждены будут признать, пускай и скрепя сердце, но тут же, признав, и отвергнут. Хотя не исключу я и такого случая, что мог он где-нибудь, в каком-то, может быть, представительном собрании и выступить в рольке эдакого agent provocateur и козырнуть, мистифицируя пришедшую в восторг при виде живо нарисованной мечты публику, золотым, навроде приманки, словцом. "Не в страдании ли истинное всечеловеческое братство обретается!" - восклицал он, утверждая во мне столь жуткую, в её обнажонности, мысль. В страдании по недостижимому видел он единственно возможную и свыше предназначенную человеческую красоту. В устремленности же к страданию и без того обречённого на него человечества усматривал он и величайшую ложь, ужасающее уродство и рабство. Сознание общего для всех страдания как данности ― непреходящей и незыблемой пока стоит мир, кажется, успокоивало и утешало его; он всегда готов был видеть страдание сам и звал других учиться видеть его, не давая слабины и не позволяя себе лицемерно отвернуться. "Раз уж пришёл в этот мир, - смотри!" - восклицал он, увлёкшись, и тут же цитовал, на память, подходящего к этому случаю "Мельмота Скитальца":

"Можно ведь и на самом деле превратиться в любителя чужих страданий. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, - и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки ― в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, - упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы".*****

Я бы мог, да и должен был бы, верно, записать здесь, что все эти мысли, как одна, промелькнули в моём возбуждённом мозгу в ту самую минуту, когда господин Свергайлов, отрекомендовавшись, холодно-пристально и вдумчиво смотрел на меня голубыми глазами живого мертвеца, но я не уверен, что это была бы вся правда.

- Свергайлов? Какой вздор! Быть не может! - проговорил я наконец вслух, в недоумении.

Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию.

- А-а! - усмехнулся он, - наслышаны, значит. Что ж, тем проще будет перейти к главному в нашем деле. Пока же сообщу, что, как видите, слухи о моей смерти оказались сильно преувеличенными, и на том, надеюсь, мы с этим недоразумением или, если пожелаете, парадоксом и покончим. Вследствие двух причин я к вам зашёл: во-первых, удостовериться в вашем добром здравии, после вчерашнего-то конфуза, наделавшего, должен сказать, немалый переполох в этом скучном, набитом толпою одуревших от безделья страдальцев городишке; во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, касающемся личного вашего, с недавних пор, интереса.

- Плохо рассчитываете, - перебил я.

- Зря вы так, - почти обиделся, как мне в ту минуту почудилось, Свергайлов. - Положим, барона я на первое время успокоил на ваш счёт, в том смысле, что вся эта "мистика" ― не более чем мошенничество и открытая диффамация в ваш адрес, вызванная не вполне ясными, для меня по крайней мере, причинами. А ежели и верно черти какого-то духа от живого человека тогда отделили и приволокли на потеху публике, то где ж нам, грешным, судить о том: de l'iconnu ― из области неведомого. Но, мало ли что будет, лучше смотреть на дело просто. Просто посмотреть ― и исчезнут все фантасмагории. Так и надо в жизни. Я даже так думаю, что все этакие вещи, с виду столь необыкновенные, на деле всегда обделываются самым обыкновенным и до неприличия прозаическим образом. В самом деле, посмотрите: ведь, по-вашему-то наверное будет, что выбирая из двух ошибок, лучше бы выбрать ошибку милосердия, n'est-ce pas?2 В этом роде я барону и разъяснил, а то ведь он сразу хотел вас в полицию сдать ― после того как нашёлся добрый человек, опознал вас, назвал имя, так поразившее в тот момент барона, указал адрес и помог доставить бесчувственное тело на квартиру. Это немец, ваш сосед бывший: нынче поутру съехал, так что уж и не знаю, случится ли когда вам отблагодарить его за возможную ошибку... Да, и примите совет: спать было бы лучше потом. Немцы, особенно ― русские немцы, народ мнительный, и того и гляди, барон засомневается, справки начнёт наводить, шум какой-никакой поднимет, что, согласитесь, при его связях очень даже может случиться и вам повредит. Ну, вы, кажется, человек впечатлительный, пока сами в себе не оправитесь, дела не будет. И то. Я тут вам обед приказал, чаю и папирос. Жду от вас... как бы это получше выразить? - Жду истинной молитвы великого Гёте. Засим откланиваюсь.

Свергайлов взял шляпу, трость и направился к выходу. В дверях, уже уходя, он обернулся и, кивнув в сторону стола с бумагами, сказал:

- А насчёт ножек с грязнотцою, это он ― хорошо! Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, до чего были сладки!

И не прибавив более ни звука, он повернулся, вышел и направился вниз по лестнице, не удостоив даже и взгляда отскочившую от дверей очевидно поджидавшую разъяснения и известий хозяйку.******

Едва шаги Свергайлова стихли на лестнице, я тут же припомнил слова его об немце, об моём соседе до нынешнего утра, узнавшем меня в воксале, назвавшем мою фамилию и адрес и, возможно, спасшем, а, может быть, напротив, погубившем меня. Если б я был человек утончённой деликатности, я, верно, отыскал бы его адрес и написал ему письмо с изъявлениями моей благодарности. Однако состояние моё было таково, что, вспомнив об этом немце ― бравом, молодом и очень красивом купце из Берлина, я вспомнил и об хозяйке отеля, с её неизвестно от чего краснеющим при встрече со мною и принимающим виноватое выражение лицом, и об её муже ― степенном сорокалетнем гутбезицере3 с его непременно почтительнейшими и продолжительными раскланиваниями на лестнице, и об их детках и, припомнив, я, сам не знаю отчего, разозлился до злобы на весь Эмс, на всю Германию и на всех до единого немцев.

Никогда, никогда ещё не чувствовал я себя так ужасно одиноким! Я лежал на моей постели и посмотрел в окно: день был ясный, и я знал, что скоро, может быть, даже совсем скоро, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это по прежним дням, и то, что это непременно сбудется, а главное то, что я знал об этом вперед, как дважды два, ужасно рассмешило меня; я припомнил свою давешнюю, вымечтанную вчерашним утром (о, целый день пропал!) молитву о детках и представил себя коленопреклонённым и молящимся ― будто бы в некоем храме, но в каком-то странном, непохожем на когда-либо виденные. Я, в голос, засмеялся. Мне стало радостно от моей злости, силы вернулись ко мне.

Постучали в двери: горничная принесла обед, чай и папиросы. Я поблагодарил её и отослал, сказав, чтоб не беспокоила и что мне ничего больше не надо.

* Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. Собрание сочинений в девяти томах. М., 2003. Т.3. С. 351.

** Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.269-270.

*** Вольная компиляция по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14, С. 259-260; а также ― Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.273.

**** Ср.: "... русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории" (ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 26, С.137; "Пушкинская" речь Ф.М. Достоевского, произнесённая 8 июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности).

***** Метьюрин Ч.Р. Мельмот Скиталец. М., 1983. С. 205.

****** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 264.

6. ЛАЗАРЬ ТЁМНЫЙ

'И насадил Господь Бог рай в Едеме на востоке,

и поместил там человека, которого создал.

И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево,

приятное на вид и хорошее для пищи,

и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла'

Бытие 2:8-9

Как литератор я имею право воровать чужие идеи, это ― бесспорно. Трусы и дилетанты крадут ночью, герои и профессионалы ― среди бела дня, у всех на глазах, и так же, среди бела дня, в самом приличном и стоящем выше кривотолков обществе (случается, и под аплодисмент) сбывают краденое с рук. Струицкий по праву принадлежал к узкой касте последних, я, увы, и на этот раз оказался в толчбище первых. Не знаю, зачем, но я начал делать выписки из Струицкого, и так этим увлёкся, что, поворчав немного по поводу небрежности его стиля, поправил одну, а затем и другую фразу, перечёл, поправил ещё место и ещё, перечёл сызнова, и уже вслух, с выражением, с интонацией, будто на театре, продекламировал. И, надо же: мне ― понравилось! Понравилось до того, что я вздрогнул: завязка целого романа так и блеснула в моем воображении.* Послушайте, ведь это должно быть занимательно, во всяком случае, мне оно так и показалось... эх, была не была, рассказываю suo periculo ― на свой страх и риск.

... Будто бы некий, пока ещё молодой, но уже почти что и нет, человек, приехавший из провинции, бедный, проживает в Петербурге, преимущественно по углам, и живёт тем, что мечтает сочинить поэму, написать роман, прочтя который, публика ― вся как есть, ахнет и забегает. Куда "забегает", почему "забегает", зачем "забегает", этого он бы и сам объяснить оказался не в состоянии, кабы его спросили, но ведь никто, с другой-то стороны, и не спрашивает. Дальше я не совсем продумал, но вот одна сцена, та прямо как живая перед глазами стоит, я её и выписать успел, с неё, верно, и начну.

...Мне представилась девочка, будто кто-то (это был Струицкий, я чутьём нащупывал его присутствие в этой сцене) подводил её к моим дверям, распахивал их и, легонько подталкивая в спину, шептал:

- Ну, иди же, глупенькая, иди...

- Нет, - так же шопотом, как бы в борьбе и в раздумье отвечала девочка, - нельзя... не знаю...

- Иди же, иди, там ждут, - уговаривали её. - Ну, хочешь, я пойду с тобою?

- Ради бога не ходите за мной! - вскрикнула девочка с каким-то раздражением в голосе и, отчего-то осекшись и снова перейдя на шопот, вдруг согласилась: - Я пойду, пойду...

Следом хлопали двери и в наступившей тишине слышались неспешные шаги сходящего по лестнице человека. Я напряжонно вслушивался, пытаясь угадать, где же сейчас девочка, что делает, как стоит, куда смотрит. Мне представилось, что вся она замерла, сжалась, внутренне напряглась и, продолжая стоять в сенях, у дверей, смотрит на свои босые ноги, внимательно разглядывая крохотный, розовый, с чорною каёмочкою грязцы ноготок мизинца на левой ноге. Я встал и, крадучись, неслышно, на носках, пробрался к выходу из комнаты и дальше в тёмный коридор, и тут уже наткнулся на неё. Она так и стояла, глядя себе в ноги, только уже не у дверей, а посреди коридора, то есть остановившись на полпути ко мне.

Это уже после, минуту, кажется, спустя, я догадался, что вижу не её саму, а лишь отражение её в огромном, зеленовато-тёмном, с отслоившейся местами амальгамой зеркале, выставленном в простенок. Она стала как раз напротив зеркала, но, странно ― будто не замечала ни своего отражения, ни меня, нависшего чорною тенью, заслонившей слабый свет от свечи, что осталась в комнате.

От расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений, от недавнего припадка и его последствий, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек уже успел ощутить в себе то состояние души, что так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, и ради избавления от которого я и приехал в этот до смерти опротивевший мне немецкий городок. И вот, наткнувшись в коридоре на существо, которое ещё минуту тому назад представлялось мне не более чем выдумкою, мечтою, фантазиею, и которое вело себя именно так, как я и вообразил, я ощутил то, что, верно, лучше всего назвать мистическим ужасом. Так, в тишине и в молчании, пока я совладал с собою, прошло время.

Наконец я кашлянул. Она продолжала так же стоять, не шевелясь и не подымая на меня глаз. Тогда я сделал шаг и взял её за руку.

- Елена, - вдруг прошептала она, неожиданно и чрезвычайно тихо.

- Это тебя зовут Елена?

- Да...

- Что же, ты будешь приходить ко мне?

- Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она.

В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненной тоскою смотря на меня, прошептала: - Это который час?

- Должно быть, половина двенадцатого.

Она вскрикнула от испуга и бросилась бежать. Но я остановил её ещё раз в дверях.

- Я тебя так не пущу, - сказал я. - Чего ты боишься? Отвечай мне...

Она молчала и так же, как прежде, потупившись, смотрела себе в ноги.

- Так тебя зовут Елена? - продолжал настаивать я. - И фамилия твоя ― Смит? (Отчего я назвал эту фамилию, откуда у меня в голове взялись английские кузнецы, сам не знаю ― взбрело...)

- Вовсе даже и не Смит, а Моор.

- Моор?! - ужаснулся я. - Не может того быть! А как же звали твоего папашу? Франц или Карл? А может быть, Фома?

- И вовсе не Франц и не Карл и не Фома, а Теодор...**

Тут главное, рассуждал я, подгадать так, чтобы сцена эта непременно оказалась в шестой главе, а ежели не удастся, тогда... тогда поместить действие на Шестую линию, чтобы было ещё и в Фаустовом переулке. Оно и понятно, что такого нет и не может быть, с одной стороны, но с другой ― все переулки этого Богом проклятого города именно Фаустовы! Следовательно, можно обойтись обозначением, например: в -м переулке... Кому надо, тот догадается и поймёт, куда я клоню. Впрочем, мне самому не было ясно на самом-то деле, куда я клоню. Но со мною вечно так: поначалу открывается будто уголок картины, какая-то яркая, режущая ослепительным светом точка, а после уже, постепенно, образуется и весь вид, всё целое. "Увидишь всё!" - вспомнилось мне, и тут же вспомнился и Струицкий, и его "Записки", и мой жуткий сон... "Гос-споди!", - простонал я и зажмурился, до рези в глазах, пытаясь отогнать прочь представшее вдруг вновь, будто наяву, во всех мельчайших подробностях, жуткое наваждение. И оно вернулось. Вернулось с того самого места, когда я очнулся и увидал сидящего за моим столом и просматривающего бумаги Струицкого вчерашнего барина с мёртвым лицом. Только вместо него, и не за столом, а прямо на столе, свесив с него голые ноги, сидела та самая девочка. "Поди прочь!" - замахал я на неё руками и даже, кажется, перекрестился. Но бесстыдница не смущается даже этим; она хохочет именно над тем, что я так испуган. "Выкуп, - доносится откуда-то из-под стола голос Свергайлова. - Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, только выкупом и разошлись". О, она готова на выкуп, это я вижу и... и что со мной? Я уже не чувствую ни жалости, ни омерзения; я дрожу, как никогда... Меня охватывает новое чувство, невыразимое, которого я ещё вовсе не знал никогда, и сильное, как весь мир... О, я уже не в силах уйти теперь ни за что! О, как мне нравится, что это так бесстыдно! Я схватываю её за руки, прикосновение рук её мучительно сотрясает меня, и я приближаю мои губы к её наглым, алым, дрожащим от смеха и зовущим меня губам...***

Прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь, что до этого мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего на эту позорную мысль!****

Последние слова я невольно, в исступлении уже, прокричал в голос. И тут же услыхал в тишине, за дверьми, недовольные голоса, и даже различил, кажется, обидное gemeiner russe ― подлый русский, а также и голос случившейся как раз хозяйки, пытавшейся успокоить рассерженных жильцов тем, что "г-н Г-в болен, с ним вчера случился óhnmacht ― обморок, его принесли на квартиру без чувств, сейчас ему уже лучше, а скоро и вовсе пройдёт... непременно, уже к утру пройдёт".

В двери постучали. Вошла хозяйка, как всегда, любезная, но с какою-то кривоватою улыбкой на лице, раскрасневшемся, видимо, от только выдержанного натиска жильцов, моих соседей, парочки ещё довольно молодых, красивых, богатых венцев, приехавших третьего дни и занявших сразу пять комнат справа по этажу.***** С их приезда моей относительно спокойной жизни настал конец, потому что каждую ночь я слышал из-за перегородки какие-то голоса, шорохи, звуки будто бы двигаемой мебели и даже стоны, прерываемые возгласами: "Ah, ma déliceuse!" ("О, моя восхитительная!"), "Charmante!" ("Прелесть!") и, приказом: "Embrasse!" ― "Целуй!"

Хозяйка ещё больше смутилась, застав меня не в постели, сгорающим в бреду, как она, верно, ожидала, а расхаживающим по комнате в едва запахнутом халате, с голыми ногами, то есть более чем negligere.

"Ах, господин Г-в должен извинить меня за то, что я нарушила покой... - залепетала она, частя и путаясь, - но господин был болен и я подумала... И, как раз, вам только что принесли письмо... записку... от утреннего господина" (она так и произнесла ― "от утреннего господина", что, при всей наивности неловкого оборота, разом сняло моё раздражение и даже заставило улыбнуться).

"Прикажете ждать ответа?", - спросила она и замерла у дверей, поджидая, когда я вскрою конверт и прочту коротенькую, в несколько всего слов записку. Записка, и верно, была от Свергайлова...

"Г-ну И.П. Г-ву. Милостивый государь, многоуважаемый Иван Петрович,

Не будете ли столь ко мне добры, чтобы уделить мне минут 5 для одного разговора (не более пяти минут)?

Если это возможно, то назначьте мне час, когда прибыть? Я внезапно сделался нездоров и никуда не выезжаю, но нужда заставляет, а потому желалось бы Вас застать наверно. Надо лично передать Вам кое-что с объяснениями.

В ожидании Вашего доброго ответа

Позвольте пребыть Вашим преданным слугою

П.Свергайлов

5 (17) августа 18... года.

Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger ? 13".

"Будет ли ответ?" - подала голос хозяйка. "Нет, ответа не будет", - отрубил я и попросил её принести свечей и чаю, потому, дескать, "меня мучает один кошмар" и "лучше бы мне не спать, но не совсем, а подольше, чтобы уже заснуть наверное и наутро встать по-прежнему здоровым и в весёлом расположении". "Я почитаю Библию, это успокаивает нервы, - продолжал я с каким-то даже воодушевлением. - Я почитаю книгу Иова, она меня приводит в болезненный восторг..."****** Хозяйка понимающе-сочувственно покивала головою, поморщилась на "болезненный восторг", но возражать на Книгу Иова всё-таки не посмела и отправилась поднимать и подгонять свою "ленивую и бестолковую" прислугу: "Только свечи и чай, зер гут!"

Всё это я, надо сказать, проделал с чрезвычайным хладнокровием и выдержкою, чему после и сам, припоминая, удивлялся. Дело в том, что во мне ещё до появления хозяйки, принёсшей записку от Свергайлова, созрела одна капитальная мысль: клин клином вышибают, - решил я, вполне сознавая, что сделался жертвой настойчиво внушаемых, прямо навязываемых мне фантазий ли, галлюсинаций ли, - кто теперь разберёт? О, я вовсе не хочу сказать, что я был наверное убеждён в успехе затеваемого мною, но иных путей и средств избежать окончательного погружения в дурманящую разум и чувства и медленно, но верно затягивающую меня трясину я не находил. Я решился бросить вызов нарастающему безумию и его закулисному властелину ― Струицкому, очаровавшему меня, затянувшему лёгкими, неторопливыми движениями в свою паутину (я уже уверил себя в этом совершенно), опутавшему пригрезившейся мне уже тогда, и вполне отчетливо, сетью интриг и уже наверное приготовившемуся пожрать свою жертву ― меня! Я решил ответить ему, хотя и трепетал: будет ли мой ответ достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения, высказанные неизвестным мне, к великому сожалению моему, автором в нечитанном мною его тексте; а всего лишь ― ответ Струицкому через текст самого Струицкого, которого мне осталось дочитать всего несколько листков. Но главною бедою моей оказалось то, что я никак не мог отвечать Струицкому напрямую; я мог лишь, переосмыслив его текст, ответить неизвестному автору, да и то ― даже и не ответить, а только показать своё, скрытое от всех глаз, присутствие. "И этого много!" - восклицал я шопотом, разобрав бумаги на столе, приготовив чистые листы и тщательно очистив перо. О, я и сам не знал тогда, за что берусь, но я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс...*******

Да, это было действительно ужасно ― и этот человек, этот самоубийца, этот будто бы "смешной человек", и содеянное им. Но самое страшное было то, что и тогда, когда он, спустя время, принялся описывать произошедшее по его злой воле с его новой землею после совращения им первого невинного, доверившегося ему полностью, нераздельно, ребёнка, он продолжал лгать, и чем дальше, тем изощрённее, тоньше и прочнее становилась его ложь. Хладнокровно описав этапы превращения когда-то пребывавшего в покое обезличенной обезбоженности и тем уже абсолютно обессмысленного "рая" в обычный, повседневный, посюсторонне-земной "ад", тем самым он уже надсмеялся над Богом и над людьми (если, конечно, то были, и верно, люди). Нет, никто из этих несчастных, ненавидящих и убивающих друг друга созданий никогда не слыхал его смеха. Смех бурлил и клокотал внутри его существа. Снаружи были видны слёзы. Глазами, полными слёз глядел он на напрасные жертвы добровольных рабов; в слезах его отразились фигуры немногих праведников, явившихся из среды дошедших до крайних неистовств и вконец обезумевших существ; праведников, пытавшихся учить смирению, чувству меры, гармонии и утраченному стыду; праведников, осмеиваемых и побиваемых на его глазах камнями. В этих же глазах протекли и без последствий засохли ручьи и реки святой крови, пролившейся на порогах храмов, возведённых людьми, пытавшимися обрести какого-то неясного, неведомого, так и не открывшегося им "Бога".

Нет, я далёк от мысли бросить ему упрёком, что не его кровь обагрила эти немотствующие ступени, что не он первым пал под градом камней; в конце концов, и святой Апостол Иоанн, по преданию, дожил до преклонных лет и мирно почил, так и не дождавшись обетованного ему при жизни участия во всеобщем Воскресении. Конечно, апостол Иоанн видел Бога Живаго очию, но ведь и этот человек видел более других, знал более других, и не только тех других из того, брошенного в обретение смысла через страдание мира, а совсем других из совсем другого мира, из мира, откуда он пришёл, откуда его перенесло или перенесли.

Он был воскресший Лазарь!

Когда я написал эти слова, нечаянно уронив каплю с раззуженного пера прямо на восклицательный знак, и капля эта медленно, тягуче впитываемая бумагою, отразила моё, искажённое невесть откуда взявшимся страданием лицо, у меня перехватило дыхание: я готов был пуститься в пляс, радуясь удачно пойманной мысли и ловко подобранному словцу. Но что-то удержало, что-то будто камнем придавило грудь и в ту же минуту искренние, чистые слёзы потекли из моих глаз: я представил эту фантастическую планету, этих никогда, может быть, не существовавших, да и не могущих существовать в реальном мире существ, я увидел в этой обезумевшей, мятущейся от ужаса к ужасу толпе себя ― несчастного и одинокого, себя ― покинутого и забытого, каким бы я мог быть спустя всего лишь несколько дней после своей смерти.

Я снял нагар с свечи, однако и после казалось, что горит свеча тускло и каким-то голубоватым пламенем. Странно, но меня нисколько не задевали рисуемые Струицким, хотя пока ещё и в некотором отдалении, картины "разврата"; так, едва лишь царапнуло в некоторых местах: как видите, я оказался человеком довольно-таки чёрствым, хотя, может быть, здесь пока ещё только мерещилось нечто совсем иное...

Я нашёл папиросы, присланные Свергайловым, закурил и тут же припомнил одного доктора, ещё там, в Петербурге, в другой, можно сказать, жизни. Забавный, если не сказать смешной человек этот доктор: каждого больного minimum по получасу осматривает; вот и на меня, испуганного, даже рассмеялся тогда: и стукал, и слушал, - вам, говорит, между прочим, табак не годится; лёгкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю?******** Не пить же начинать? А ведь иной-то бы и запил, в моём-то положении... "Agréments1 вашего положения", - что-то в этом роде говорил давеча, кажется, Свергайлов, предлагая какую-то сделку, причём упомянул об якобы предполагающемся моём личном интересе; что бы это могло значить?.. К чорту Свергайлова! Всех ― к чорту! И табак здесь дрянной! - Я снова набросился на записки Струицкого...

"Не может такого быть, - рассуждал я, обращаясь сам уже не зная, к кому ― то ли к Струицкому, то ли к Достоевскому, - чтобы вся свора наших, этих так называемых "русских критиков", не заметила заготовленной ловушки, не увидала бы, что вы завели читателя в критский лабиринт, и не набросилась бы на вас с обличениями: "Позвольте, милостивый государь, но у вас летит всё "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов: вместо одного Адама с Евою в вашем так называемом "Саду" очутывается всё, так сказать, недочеловечество и, претерпев уготованное ему падение, остаётся один на один с своими заблуждениями, грехами, пороками, преступлениями, но начисто лишено при этом какой бы то ни было надежды на спасение! Вы говорите о храмах, будто бы воздвигнутых на этой земле, о святых и праведниках, побиваемых камнями на ступенях этих храмов, и это весьма достойно; но позвольте же и поинтересоваться наконец: кому возведены и посвящены эти храмы, кому молятся и в чьё имя страдают и погибают эти святые праведники? И можем ли мы, - и это главное! - сопереживать, как братьям своим, этим мученикам во имя какого-то не ведомого ни им, ни нам "Божества"? Тут у вас парадокс!"

Я представил этого человека, этого великого грешника недвижно сидящим на камне в тяжолом, в горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с почти неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

(Впрочем, вы могли нечто подобное увидать на известной картине Крамского, он, кажется, не такой цельнокроеный дурак, как Репин с его ряжеными "Бурлаками".)

И вдруг, уже помимо моей воли и моего о нём представления, этот человек встал, выпрямился во весь рост, поднял голову к небу и воззвал:

"Кто бы Ты ни был, но если Ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь свершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое ― безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!.."*********

И не было ему ответа, и он снова пошёл к своим детям.

Когда я дочитал до мнимой развязки (это, как впоследствии выяснилось, была лишь первая мнимая развязка, всего лишь первый из восставших из ада миражей), негодованию моему не было, казалось мне в ту минуту, предела: как он мог! - восклицал я, бегая из угла в угол и прикуривая одну противную папироску от другой, - как он мог так всё извратить! Лицемер, отец лжи и сын лжи! Но, когда я, едва успокоившись, перечёл этот отрывок из "Записок" Струицкого ещё и ещё раз, я вдруг вполне сознал и даже уверовал: Струицкий нисколько не виновен в том, в чём я успел, по горячности своего характера, его обвинить; он не прибавил и не изменил в тексте этого лицемерно-жестокого автора ни слова! Я выбрал из "Записок" осколки первоначального, разбираемого и даже разлагаемого Струицким текста и замер над ними в изумлении. Вот они, в том порядке, в каком мне удалось буквально выдрать их из вязкой, засасывающей в себя всё живое субстанции "Записок":

"... Наконец эти люди устали... и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, ещё больше, чем прежде... Я полюбил их осквернённую ими землю ещё больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им... Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук... Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого... Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой..."**********

Но это... это же Хлестаков, переписанный Авельянедою, смешившим с таким старанием, что только и смог ― ужаснуть!*********** Это действительно смешной человек, это самый смешной человек изо всех смешных, какие только могут встретиться в человечестве во всю историю его. Изымите из него комический элемент, и вы, может быть, "получите" тень и подобие Того, на Которого он так хотел походить, вымаливая себе распятия! Таков был мой тезис.

И на этом самом пункте меня будто осенило: я понял, наконец, над чем так неслышно и так добродушно (как мне по первоначалу почудилось) посмеялся Струицкий, когда писал: "О, вы воистину положительно прекрасный смешной человек, и не верьте, ни за что не верьте тем простецам, которые примутся укорять вас в недостатке комического! Комическое сплошь и рядом вредит обретению великой мысли, открывающей иному человеческому существу, что за родство с бесконечностью бытия оно обязано лишь своему лику человеческому". Мне даже почудилось, что будто кто хлопает меня по плечу и, смеясь, небрежно, бросает: "Дружище ты этакой; для тебя, Иван Петрович, я готов переулочком, а не широкою-то дорогой!"************

Больше сил во мне не было; я повалился на кровать, как был, не раздеваясь и тут же заснул тем сном, который завзятые литераторы давно уже брезгуют называть "мёртвым".

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 298.

** В этом отрывке г-н Г-в использовал текст Ф.М. Достоевского; см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 207-208; 255.

*** Нечто, отдалённо напоминающее этот текст, обнаружено в романе Ф.М. Достоевского "Подросток". - Прим. г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 464-465.

***** Г-н Обладатель прав заметил, что эта парочка богатых венцев напоминает ему одного поклонника и подражателя Иоганна С. Кармазинова и его, поклонника и подражателя, пассию в мехах. "Леопольд фон Захер-Мазох, - после некоторого раздумья произнёс г-н Обладатель прав. - Имя венца ― Захер-Мазох. Не совсем прилично по-русски, но..."

****** Почти "цит." по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 29.2. С. 43.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 42.

******** Нечто похожее можно прочесть в романе "Преступление и наказание", там эти слова произносит Порфирий Петрович; вероятно, персонажи обращались к одному и тому же доктору Боткину, что совсем не редкость в Петербурге последней трети XIX века. - Прим. г-на Личного секретаря.

********* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 110.

********** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 117.

*********** Мнение весьма спорное, но, при всей его фантастичности, оно оказалось в числе тех немногих суждений, которое г-н Обладатель прав соблаговолил освятить снисходительным кивком головы: Чорт, дескать, с ним! По сути: упомянутый Хлестаков есть тот самый Хлестаков, что из "Ревизора" Н.В. Гоголя; принято считать, что в этом персонаже Гоголь дал пародию на Антихриста; под именем Авельянеды миру известен автор "подложного" "Дон Кихота", герой которого в финале оказывается пациентом возрожденческого испанского сумасшедшего дома.

************* Эту фразу в рукопись подсунул, видимо, Голядкин-младший, выскочивший "на минуточку" из присутствия в повести Ф.М. Достоевского "Двойник" и вписавший её поверх замаранного, подделавшись под руку Голядкина-младшего.

7. БЕГЛЕЦ

Du weißt's, dort in den Bäumen

Schlummert ein Zauberbann,

Und nachts oft, wie in Träumen,

Fängt der Garten zu singen an.

J. Eichendorff1

Стараясь сделать рассказ не столь коротким, сколь возможно менее утомительным для читателя, я вынужденно убегу от непрерывности и, так сказать, "прямотекучести" своего Ich-Erzählung-а.2 И дело тут вовсе не в том, что мне хочется что-то утаить или приберечь для "своего места", напротив ― продолжив рассказ из отдаления, как бы спустя время, я надеюсь охватить взором самое существенное, главное, а ненужные детали, мелочи, сор ― опустить: именно так поступают самые, на мой взгляд, изощрённые из записных лжецов.

Приведу пример: великий Гёте, в пылу сотворения холодно-отстранённого мифа о самом себе, "Трижды-Величайшем", как-то изрёк, что будущее мировой литературы (разумеется, он имел в виду литературу по преимуществу европейскую) ― за исповедальностью. Как знать, что здесь предсказано: падение литературы, али восстановление падшего в бездну самости человечества? Как бы не наоборот. Ведь ничего более лживого, во всех смыслах, чем литературная исповедь, цивилизация парадоксов, кажется, и не вылгала из себя за последние две-три тысячи лет.

... Помню, наутро я проснулся, будто о притолоку со всего размаху лбом; первая мысль была по цепочке: медиумический сеанс, спиритка, ассисент-Струицкий, наговор-мистификация, девочка, какое-то немецкое влиятельное лицо, артиллерийский барон, Свергайлов, мой припадок в воксале, скандал... арест, неминуемый арест! О рукописи Струицкого и об уничтоженном где-то во вселенной бессмысленном рае я, кажется, и не вспомнил. Это после мелькнёт шальная мысль: а может ли вообще рай быть "с-мысленным"? Но тогда этой мысли, точно помню, не было. Был хлынувший из окон вместе с светом дня страх. Страх и сумбур царили в моей голове. Я всё думал отчего-то, что обязательно придёт полиция и будет искать у меня, и сыщет фальшивые деньги (которых у меня никогда не было, но которые, по доносу, я будто бы получил из Швейцарии), и арестует и сведёт меня в тюрьму, где я во всём сознаюсь, и меня выдадут либо швейцарцам, либо французам. Что за донос, почему фальшивые деньги, откуда швейцарцы и французы ― не знаю, толком не могу объяснить и по сей день сам себе, каким образом и из чего образовалась во мне такая идея, но помню всё в точности и в точности и говорю. Точно так же достоверно представлялась мне и неминуемая казнь моя: выдача французам, а там ― скорый суд и отчего-то расстреляние. Не гильотина, а расстреляние, будто швейцарским фальшивомонетчикам и русским подданным во Франции полагается расстреляние, а не что иное. Короче, я пришёл в состояние неописуемое.

Но отчего-то не примерещившаяся в исступлении чувств казнь (о помутнении рассудка речи быть не может: я всё ― каждую свою мысль, каждый шаг прекрасно сознавал) казалась мне в ту минуту пугающею, а именно то, что меня, до разбирательства, могут засадить либо в какую-нибудь гадкую немецкую тюрьму, либо в сумасшедший дом... Je dis des choses charmantes et tout le monde rit (Я говорю прелестные вещи, и мир хохочет), и вдруг этого-то человека ― везут в сумасшедший дом? Я принялся лихорадочно укладывать вещи в мой сак, потом вспомнил, что отдал бельё мыть, и мне не приносили его ещё, а к хозяйке отеля мне не хотелось... Нет, нет! ехать, ехать, бежать из этого скверного городишки! Мелькнула мысль: взять да и убежать с пустыми руками, с тростью одной, али с зонтиком, будто гулять вышел, а чемодан оставить для виду, так что и хозяйка, и Свергайлов, если он вернётся (а он вернётся! - верилось мне) подумают, будто я ворочусь.

Перед выездом в Германию я перевел 450 рублей за 417 талеров и сколько-то грошей. Остальные деньги променял на наполеондоры (15 штук), а часть русскими кредитками оставил тогда на дорожные расходы. Перевод мне дали на Берлин, а не на Эмс, потому как в Эмсе нет таких банкиров, которые работали бы с банкиром Виникеном, у которого перевод оформлял. Треть суммы в талерах в берлинском банке, почти все наполеондоры (13 штук на руках), немного кредиток до сих пор были целы. Таким образом, деньги у меня имелись, даже после столь значительных, по моей мерке, трат, которые мне пришлось совершить во всё время пребывания в Эмсе. В конце концов, я почти наверное знал, где достать деньги, когда капиталы мои исякнут. Я воспрял духом.

Итак, сак был уложен (после, может быть, я вытребую его в Берлин письмом, - такова была моя идея), сам я собран и одет, оставалось решить, что делать с бумагами, горою которых был завален стол. Ничего лучшего я не придумал, как рассовать бумаги по карманам, что немедленно было и исполнено. Вид у меня, с карманами, раздутыми от кое-как сложенных, а то и просто скомканных бумаг, должно быть, стал вовсе сумасшедший, но это-то как раз меня нисколько не тревожило: ideé fixe целиком овладела мною ― бежать. О, если бы хотя на минуту тогда ко мне вернулась обычная моя рассудительность и умение анализировать, я бы не совершил, наверное, множества тех поступков, которые повлияли на ход всей дальнейшей моей жизни, и которые я не раз впоследствии с горечью и с искренним раскаянием вспоминал. Если бы меня достало хотя на то, чтобы дочитать последние несколько листов "Записок" Струицкого!..

Там был один кусок, который я прочёл уже перед самым рассветом, и который не шёл из головы:

"... Но главное, главное-то как вы усвоили, - молчать об "вашей" земле! Это уж точно ― сатурново, философическое золото, золото, которому наконец сыскался достойный распорядитель ― un bâtard, но и un chevalier perfait!3 Я всегда говорил своим брабансонам:4 учитесь жесту, чтите жест, жест бывает многоречивее тысячестраничной проповеди; это ж какая бездна страдания раскрылась, когда за вас дописали, что вы "лишь" целовали по временам "при них ту землю, на которой они жили, и... они видели это"! Bravo, bravissimo! И, знаете, мне припомнился один древний апокриф, из тех, которыми столь богаты были так называемые "Средние Века"; я его вычитал в одном трактате ― одном из многих, столь щедро сожигавшихся "ревнителями веры". В этом трактате, между прочим, рассказывается о том, что ветхозаветный змей-искуситель, пред тем как вручить десятилетней Еве яблоко, впился в плод долгим и страстным (именно ― "страстным"!) поцелуем и, будучи духом с изначально разломанной надвое природой, обливался при этом горчайшими из когда-либо проливавшихся в этом мире слёз и, как берётся утверждать автор трактата ("верный" и, судя по всему, "истинный свидетель"), как раз чрез этот слёзный поцелуй, а вовсе не посредством яблока, и вошёл в прекраснейшую из дев яд соблазна и искушения. Я тоже, тоже склонен вполне простодушно поверить и тому, что первая дева была на самом деле прекраснейшей из жон, и тому, что великий дух искренно обожал её, и по сей день, верно, обожает и будет обожать вечно. Это, можете и вы уверовать ― факт, почти факт! И, - здесь очень тонкая, почти тончайшая вещь! - обратите внимание: Ева восприняла знаменитое "будете как боги" не как слово и не чрез слово (это, согласитесь, было бы уж слишком явным подражанием!), а именно и только во вкусе пропитанного слёзным поцелуем плода ― плода первой, истинной любви... Вот что означает жест! И это весьма тонко и точно подмечено безымянным переписчиком ― даже не автором, как впоследствии выяснилось, а именно ― переписчиком, потому что древняя легенда, на поверку, оказалась позднейшей вставкою в текст в целом благопристойного и даже где-то вполне, по-церковному, научного трактата. Résumé: она, Ева, видела, что её обожают и давала себя обожать, не стыдясь, что её обожают, потому что много любила сама...

Предвосхищая, смеюсь, хотя и не думал ― честно, что вы-то, и на капусте вдруг спасаетесь и в день по пескарику кушаете! "У них была любовь и рождались дети", - выскоблив пергамент, вписывает скриптор на место бесследно сгинувшей вашей строки. Признайтесь, вы ведь всегда недолюбливали и даже презирали этих "положительно-прекрасных" серых мышей, этих бесполых каллиграфов, вычерчивающих в своих тетрадках будто бы ангельские словеса. Но мы-то с вами знаем, как сладок и как всечеловечен грех, который весь и произрастает из одного корня ― из жестокого сладострастия! Будем же выше ханжеского отношения к плотскому совокуплению, к тому же если совокупление столь непринуждённо совершается на самых ваших глазах, под самым, что называется, вашим носом и с невиннейшим при этом видом. Сойдёмся на том, что тут какой-то общий у них, положим, с собаками, закон природы. Замечали же вы, поди, как собаки встречаются и обнюхиваются? И это вовсе не смешно, в природе ничего нет смешного, как бы там не казалось человеку с его предрассудками. И вообще: я, если хотите знать, за реализм, я люблю наблюдать реализм в живой жизни, например, мне было весьма любопытно узнать, что вы, в обожании своём этих невинных, этих инопланетных детей порою целовали им ноги, радостно зная в сердце вашем, какой силой любви они вам ответят. Но это что! Довелось мне как-то прочесть о страстной и оттого уж, верно, мученической любви одного знаменитого в прошлом писателя. Вкратце: ему далеко за сорок, ей ― едва двадцать; он ― знаменитость, она ― ничто, он ― дворянин, она... она ― то же самое ничто; он её, невинную, почти дитя, соблазнил и растлил; она, невинная, дитём ему отдалась ― всею душою и, разумеется, девственным телом; она едет в Париж, он летит к ней; находит её изменившеюся и, похоже, изменившею ему; и, что бы вы думали: страсть в нём возгорается пуще! Следует, по законам жанра (не забывайте: он ― писатель!), долгое и бурное объяснение; она ему объявляет своё презрение и оправдывает это тем, что он, по её наблюдению, "вел себя как человек серьезный, занятой", который "не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиваться раз в месяц".************ Примите во внимание при этом, что она, растленная вами, двадцатилетняя дурочка-пассия, не из себя же ведь этого "доктора или философа" вымечтала, она его (или ― их), как есть, из доверительных речей нашего знаменитого писателя на свет, если не в чём мать родила, то в дезабилье и ― мордой, в грязь! И, что бы вы думали, чем отвечает своей обожаемой до ненависти (а это очень близкие, почти что и тождественные состояния) наш знаменитый писатель? Он бросается ей в ноги, рыдает и, в рыданиях, обливаясь слезами, ноги-то ей и целует ― все, как есть, в мозоликах, с ноготочками, с грязнотцою, столь натуральною и столь восхищающей некоторых на иных чудных ножках, - покрывает нежнейшими, страстнейшими поцелуями! И в промежутках меж лобызаньями он шепчет ей им же когда-то написанную реплику: "Если б я могла любить вас обоих разом!"************* Каково! Сервантес, доживи он до третьего своего "Дон Кихота", со спокойною душою взял бы сей сюжет в какую-нибудь из излюбленных своих "вставных" новелл, не находите? Чем, ответствуйте, не адо-аркадская легенда об Леандре или, на крайний случай, не новая "Повесть о Безрассудно-любопытном"?

Это ― жест, и это ― мучение страстью-ревностью; это ― любовь "на троих" и это ― дерзновеннейшее посягательство, которое никогда не преходило в вас. Это, если хотите, жажда-требование любви к себе ― униженному и оскорблённому, преступному и пресмыкающемуся, но лишь видимо пресмыкающемуся, а внутренне втройне преступному. Но полно, полно: пора; им ― пропеть лебединую песнь своей невообразимой чистоты и невинности, вам ― молча напоследок помолиться и... развратить их всех!

Вы горько усмехнулись мне в ответ и, не оборачиваясь, пошли туда, в сад, где какой-то колченогий старик с огромною лейкой в руках бродил между деревьями и, проливая под их золотые и серебряные стволы хрустальные струи живительной влаги, будил ненароком с вечера улёгшихся под ними спать совсем молоденьких, нежных, как утренние цветки, голеньких девочек... там почему-то сплошь были одни девочки, от совсем маленьких до пятнадцатилетних: верно, какой-нибудь Childish Garden, подумалось мне.

Я увидел ещё, как вы, долго приглядываясь к этим девочкам, будто высматривали себе добычу и, наконец, выбрали одну; я встречал её прежде, она доверчива, простодушна, очень любопытна и, кажется, умна, что, согласитесь, редкость для красивой девочки; её имя ― Каллисто, я не ошибся? "Тут закипела вдвойне Юнона, увидев, как блещет в небе блудница...".** Помните? Смотрите: за нею увязалась другая, а ведь обеим им на вид невозможно было дать больше десяти лет..."

... Я написал записку к Свергайлову. Я извинялся за оставленное без ответа вчерашнее его письмецо и просил его либо принять меня когда ему вздумается, но лучше сразу, лучше теперь, либо... "Надо кончить с Свергайловым, - верно, думал я (должен был так думать), - и во что бы то ни стало, как можно скорей". Впрочем, надобность в записке сама собою отпала: Свергайлов, как выяснилось, давно уже поджидал меня внизу...

- Что это вы, Иван Петрович, со всем своим бесценным скарбом, никак бежать вознамерились? - окинув меня взлядом с ног до головы и сразу угадав распиханные по карманам бумаги, от которых платье топорщилось и сидело на мне как нельзя неловко, довольно-таки бесцеремонно заявил Свергайлов, когда я сошёл по лестнице. - От судьбы, хоть и банальная строка, но не убежишь. Впрочем, одному это, кажется, всё-таки удалось.

- Sind Sie rasend?5 - вспылил я в ответ, о чём, признаться, тут же и пожалел, поскольку разругаться так, из ничего, из мизера с Свергайловым, с единственным, пожалуй, человеком здесь, который мог бы, если бы захотел, мне помочь, вовсе не входило в мои ближайшие планы, а других, более "отдалённых" планов у меня на тот момент просто не было.

- Бог с вами, Иван Петрович, с чего это вы вспылили, неужто с моего невиннейшего наблюдения? Простите мне, ради Бога, голубчик, эдакую неделикатность и прямоту, c'étêit bete6, с моей-то стороны, но примите же и вы во внимание: не далее как вчера наблюдал я признаки, так сказать, facies Hippocratica7, а нынче! Или вы об этих забеспокоились? - кивнул он в сторону хозяйки, которая как раз (и некстати) разносила в пух и прах единственную на весь отель прислугу ― ту самую рябую девку Мину, так и не дождавшуюся от меня чаемых ею чаевых. - Так ведь это просто: что к чему привешено, собака к хвосту, или хвост к собаке? И наконец, привыкайте смотреть на вещи прямо; в вашем положении это было бы, на мой взгляд, самым разумным.

- Я к вам шёл и вас отыскивал, - без обиняков и твёрдо сказал я.

- Верю, - не сморгнув, отвечал Свергайлов. - Оттого и поджидаю вас здесь, что вы могли заплутать по дороге: адрес-то мой вам неизвестен, не так ли?

- Как неизвестен? - изумился я, протянув Свергайлову его же вчерашнее письмо, - а это?

Тут уже настала очередь изумиться Свергайлову: - Адрес мой, - подтвердил он, быстро пробежав записку глазами, - но рука не моя. Хотя... похоже. Весьма похоже! Так вам вчера это принесли? И просили ответа? В котором, интересно знать, часу? - засыпал он меня вопросами. Я отвечал, что мог.

- Занятно. Однако, нас с вами, Иван Петрович, в литературу надо поместить, потому как здесь в чистом виде, так сказать, Die Elixiere das Teufels начинаются, иначе никак не объясню. И хорошо бы нам с вами поскорее понять, что это: пустейший Eine optische Täuschung, али самый хитрейший Täuschungsangriff8, вот что!

- Кстати, - спохватился он после минутного раздумья, - завтракали ли вы? Или всё в спешке, в сборах? Как это вас, однако, вовремя подняло! Ну, ну, - замахал он руками, заметив недовольную гримасу на моём лице. - Не стоит, право, обижаться на застарелого ретрограда и фанфаронишку! А пойдёмте ко мне? Я обед прикажу. Я, знаете, совсем в этом смысле сделался здесь варвар, но был когда-то прямой обжора, клубный гастроном! К табльдоту я здесь не хожу: брезгую, потому как всё полно гадостью, и эти рожи, эти до невероятности чванные, жеманные, нахальные и грубые рожи кругом! Однако, на другой же день по приезду нашёл, что в Russischer Hof-е вполне прилично кормят; так вот, мне оттуда и носят. Пойдёмте, я и вина прикажу ― Медока, пару; ну не кислятину же эмсскую пить, в конце-то концов!

Отказываться от приглашения было бы с моей стороны крайне неучтиво; опять же, я не забыл ещё и не оставил своего утреннего намерения бежать из Эмса, а для этого, в свою очередь, необходимо было поскорее "кончить с Свергайловым" и с его "делом", в котором им для чего-то усматривался некоторый "личный" мой интерес. Да и вся эта невнятная история с запиской вдруг нагнала на меня какую-то неясную тоску... Не мог я и сам себе ясно выразить эту внезапную, совсем новую тоску, которая вдруг ко мне привязалась при этом разговоре, во всё время которого я чувствовал себя как бы на "другой планете". И, может, именно тем мучительнее я её чувствовал, что самому себе дать в ней полного отчёта не мог. Чувствовал я только, что наступила одна какая-то новая и долгая забота, как будто совсем непредвиденная и пропущенная, и на которую пойдут все мои силы. А главное было в том, что я сам не хотел верить в эту тоску и заботу.*

В тот день, когда я в другой раз столкнулся с г-ном Свергайловым, и когда мы после недолгого разговора у меня в отеле отправились к нему на квартиру, во время обеда и после него, г-н Свергайлов поведал мне историю своей жизни, которая и привела его в Эмс, а вскорости и в могилу. Вынужденно повторяю, что как и первая беседа с этим во многих отношениях примечательным и оставшимся для меня загадкою господином, этот разговор записывался мною много позже, уже после всех событий, которые вскорости круто изменят течение всей моей жизни. И, уж наверное, описываемое здесь не является вполне тогдашнею беседой; скорее всего я невольно присовокупил к ней и нечто из сказанного г-ном Свергайловым впоследствии ― по дороге из Эмса в Берлин, да и в самом Берлине: может быть! Но этого я уже не могу решить ни в одну сторону, то есть положительно, ни в другую; да и, собственно, какая разница в том: излагал ли он свою жизнь в виде повести, обращаясь ко мне, или между нами действительно произошёл тот самый разговор, порою бурный, а порой с чрезвычайной с обоих сторон симпатиею, отказать в которой ― и себе и ему ― я даже памяти своей не могу позволить.

Начинался же наш разговор, как обычно, по моему опыту, бывает среди людей познакомившихся вдруг, волею обстоятельств, а, следовательно, не располагающих друг к другу доверием в достаточной степени, с вещей пустых, лишних и совсем даже ненужных в порядочном романе. Но поскольку, по моему убеждению, это ещё не сам роман, а лишь один эпизод, стоящий особняком, и к роману имеющий отношение, так сказать, весьма предварительное, то я и решил, что из очевидного затруднения моего у меня имеется лишь один порядочный выход ― позволить себе многое из того, на что никогда, может быть, не решился бы ни один настоящий писатель: я обрываю на этом самом месте, на этих словах и эту главку, и эту книгу, с тем, чтобы начать следующую книгу, как я её назвал про себя (но это только для деликатных, для аккуратных и добросовестных читателей) "сенной книгой", то есть книгой, вводящей в сам роман.

Так что, можно бросить все дела и спокойно пообедать: я ведь, как вы, должно быть, помните, не успел даже позавтракать!

NB. О, как я с вами согласен: детям нужно говорить всё!

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 7. С. 120. В скобках: (весьма даже вольная цитатка из чернового автографа первоначальной редакции "Преступления и наказания"; из той поры, когда текст произносился от первого лица, то есть от самого Родиона Романовича Раскольникова; зачем эти слова понадобились г-ну Г-ву, остаётся загадкою).

** Овидий. Метаморфозы.

КНИГА ВТОРАЯ

ПЛОДОНОСЯЩЕЕ ОБЩЕСТВО

Плодоносящее общество

(Fruchtbringende Gesellschaft)

немецкое общество, призванное защищать

немецкий национальный язык от засилья

иностранных слов; основано в 1617 году.

Девиз общества: 'Всё на пользу'.

Эмблема общества ― кокосовая пальма.

1. ЗАПАДНЯ

...Fängt der Garten zu singen an.

J.Eichendorff

Квартира, которую занимал Свергайлов, оказалась большой, из трёх комнат, и увидал я её какой-то пустой и до жуткого немецкой. Впрочем, не пустой, а даже так: безжизненной. Невозможно было догадаться, что здесь кто-то живёт. Впрочем, многое было как везде: стулья, столы, диван и даже скамейка для ног старательно покрыты тамбурным вязаньем, кругом ― множество безделушек бисерной работы, но всё без гармонии и должного вкуса. На стенах ― цветные литографии с видами Эмса и окрестностей и с главною достопримечательностью ― скалой Лорелеи...

Впрочем, кое-какие следы жизни обнаружились в гостиной, стены которой были оклеены обоями броского и самого нелепого рисунка: на обеденном столе оставались приметы скорого завтрака ― корзинка с маленькими печеньями из пшеничной муки, три чашки с блюдцами для кофе, но пользовались всего лишь одной из них. Огромной ледяной глыбой из угла выступала кафельная печь вместо камина, облицованная белым мрамором. В кабинете был стол, комод, шкаф, пара кресел и софа, покрытые американской клеёнкой; на столе ― ни книг, ни бумаг; в креслах будто никто никогда не сиживал. В амбразуре одного окна были положены подушки, я выглянул и мигом догадался: здесь Свергайлов оборудовал себе нечто вроде наблюдательного пункта. При помощи маленьких зеркал, помещённых за окном, он мог следить не только за движением на улице, но в первую очередь ― за входом и выходом постояльцев из отеля. В простенке над столом ― портрет канцлера Бисмарка, как-то криво висящий. "Это я специально приказал", - ухмыльнулся Свергайлов и вызвал прислугу. На зов явилась молодая, пригожая, хорошего сложения, с высокою грудью и белыми, пухлыми руками, смешливая горничная-немка. Пока она прибиралась и выслушивала приказания насчёт обеда из Russischer Hof, Свергайлов, нисколько не смущаясь её присутствия пояснил:

- Обещал выписать к себе, в деревню; спрашиваю: поедешь со мною, в деревню-то, к русскому барину? Я говорит и яволь, согласна значит. Дура.

На "дуре" он полез в карманы, достал денег и выдал немке талер чаевых; в его приёмах и ухватках мне почудилось в эту минуту нечто показное, шулерское, обманное; тут же припомнился давешний страх с арестом: а что, - пронеслось в голове, - там передовые, по общественному своему положению, люди фальшивые бумажки делают; там, в Москве, ловят целую компанию подделывателей билетов последнего займа с лотереей, - и в главных участниках один лектор всемирной истории... Да верно ли, что он ― Свергайлов? - ужаснулся я. Не стану скрывать, я всегда подозревал в себе умение видеть в людях и такое, от чего они отреклись бы, и наверное, даже перед костром и на кресте.

Наконец подали обед и вино. Свергайлов скоро пришёл в возбуждённое состояние, но всего только на капельку; вина выпил он всего только полстакана.

- Подглядел я давеча ваши записки, - приступил он, - но они ведь не ваши: признайтесь?.. Я так и знал. Но это оставим, до времени. Я перекусил, вот, и больше не хочу. Вина, например, совсем не пью, а вам доктор назначил, вы и пейте. За своё здоровье, хотя бы, ведь это по-своему приятно ― сознавать себя больным человеком; а то ведь, неровен час, выздоровеете вы на здешних киссельбрунненах, опомнитесь от наваждений своих, пойдёте да и убьёте кого.

- По вашему, так выздороветь ― пойти и убить кого-то?

- А чего ж тут такого необычного? Вместо того чтоб помереть, ездите в этакую даль лечиться, деньги даром проживаете, чьё-то место занимаете, чей-то хлеб едите, воду пьёте, вот вино... Разве ж вы не убийца тогда?.. Если вы, положим, недостойны жить, то и природа, будьте добры, в сторону. Причём здесь природа, если вы поперёк её стали? Я сам неизлечимо больной человек, только у меня своя болезнь, от которой мне, похоже, никогда уж и не избавиться: я смерти боюсь, с недавних пор всё больше боюсь и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти? А началось с... нет, не скажу... Скажу, чем закончилось. Пока ― закончилось, хотя, может, напротив, только начинается...

Я вот о чём хочу: человечество, на мой взгляд, должно само в себе разделиться (да оно уж и разделилось, и без меня разделилось) на больных и на здоровых, то есть на монахов и на воинов, на рыцарей, так сказать. Там уже, после, или, наоборот, спервоначала, оно ещё и ещё разделится, обязано разделиться ― на тех, кто тому Богу верит, а кто этому... Тут, точно ― два Бога, одному Богу в таких противуположностях никак не бывать. А разница? Монах, он и в парламенте или в чиновниках, в мундире али в рясе ― монах: он об спасении и счастье человеческом радеет. Ну, разве не болезнь ― радеть об том, чего (в абсолюте) быть не может? Эти ― монахи в миру, те ― по скитам... А здоровые должны идти и убивать. Скажете: поубивают скоро друг друга и сами себя. Так на то и монахи, чтобы об продолжении рода этих заботиться, именно этих, убийц, чтобы не иссякло... Придумать закон только, чтобы оружие против мирного обывателя не обращалось, а то и вовсе: выделить им землю, да хоть материк, пускай там и воюют. И особо мощное, самое страшное оружие (говорят, что-то уже изобрели, да и ещё изобретут, завтра же изобретут), опять же законом запретить, чтоб ненароком да в запальчивости не снесли планету к чортовой матери. Всех преступных, всех убийц из подворотен ― в армию, под ружьё. Об этом ещё Фридрих Великий мечтал. Вот вам рай и... рай. По одну сторону ― доведённая до крайности жестокость и уничтожение без пощады, по другую ― самая религиозная благостность и чистейшая, окончательная любовь, размером с полмира. Вот вам и Сады ― Сады воплощённой любви Божией. Каждому своё. Зачем? А иначе человек не может ― доказано уже. Так чего ж лицемерить, к чему природу и Бога обманывать, Бога, который так и создал людей, такими и вылепил из праха, хе-хе... Возразят: так уже было, надо попробовать иное, чтобы, то есть, не рыцари были здоровы, а другие, монахи, значит. Чтобы мир во всём мире и в человецех благоволение. Так ведь кончится с этим благоволением человек, непременно и скоро совсем кончится, потому как эти самые монахи, получив полную волю, размножатся, в тех что наличествуют пределах, а после и, естественным, замечу, путём и вымрут ― вымрут, как только число монахов превысит отметку, для продолжения рода людского выставленную. Иссякнут родники, высохнет и Рейн. Да что Рейн ― Волга прекратится. А теперь представьте это человечество ― стареющее, без деток... Кому и чему радоваться? Какой Бог на это без слёз станет смотреть? Вот он, путь монашеский, так я вижу.

Да вот ещё: я убеждён, что и здесь, как в Петербурге у нас, много народу, ходя, говорят сами с собой. Это города полусумасшедших. И здесь, в Эмсе, над ними ― тайно, делаются самые научные, из последних, наблюдения. Здесь ― город больных, больных с целого света, и здесь не меньше, а больше даже чем в любом другом городе найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека. А климат! Чего стоят одни климатические влияния, эти перепады! Ночью холод, утром дождь и туман, днём, вдруг ― жара ужасающая. ("Всё противно Струицкому с его "раем", и всё... так похоже", - изумился я обоим безумцам.) Между тем это курорт всеевропейский, столица больных всей Европы. Я давно уже организовал бы общество какое, али, там, партию или прямо ― тайную ложу больных, собрал великий сейм больных, да и выбрал своего магистра, а то и императора!

- Да что это? Вы бредите или смеётесь!.. Император, империя, армия... Как же больные ― в армии? - я порядком развеселился, признаюсь.

- А в армию, я же говорю, здоровых брать, убийц ― наёмниками, кондотьерами. По всей Европе клич кинуть, в Америку телеграфировать! И здесь уже не та армия, а новая, не армия ради мира, а, наконец, как на духу, армия войны и ради войны. Армия ради армии. О, это священное слово, это чувствовать надо! С этого начиналось, к этому и прийти должно. Да так и будет, поверьте. Потому как это здоровое желание ― убить человека. Иного человека, так прямо ― надо убить...

Что-то показалось ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Если прежнее он, и верно, говорил, может быть, в шутку, то эти слова были высказаны всерьёз. Я растерялся и тут же сознал, что прежний страх входит в меня и мало-помалу начинает брать надо мною верх: а не замыслил ли он убить меня? - сверкнуло в разгорячённом мозгу. Свергайлов между тем налил себе вина из бутылки, выпил ― махом:

- Впрочем, что я? У меня к вам дело. Нам ехать пора. Я письмецо одно получил ― вчера ещё, как от вас ушёл, с почтою. Нас ждут.

- Да вы... вы сумасшедший! - вскричал я, во все глаза глядя на Свергайлова и ни ушам, ни глазам своим не веря. - Кто и по какому такому делу может нас ждать? И где ― ждать?

- Во-от? Вы это подумали? да неужели? Ну не сказал бы я, что между нами есть какая-то точка общая, а? - нимало не смутившись, отвечал мне Свергайлов. - Слово сказали: сумасшедший. А ведь я вам это сам говорил. Давеча и говорил.

- Никогда вы этого не говорили! - резко и с чрезвычайным азартом возразил я.

- Не говорил?

- Нет!

- Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, - тут же и сказал себе: "этот самый и есть!"

- Что это такое: этот самый? Про что вы это? - вскричал, не удержавшись, я.

- Про что? А право не знаю про что... - чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свергайлов. - Впрочем, я скажу... Я кое-что вам скажу, словечко одно. А там посмотрим, может, и другое скажу. Вот вам, положим, когда вся эта история началась, ничего такого, особенного, что ли, кругом себя замечать не приходилось? Ну, что ходит за вами кто, высматривает, вынюхивает, бумажки ваши тайком, пока вас нет, перелистывает, а?

- З-замеча-ал, - изумился я его прозорливости, и тут же осёкся: показалось мне, что этому человеку что-то известно такое, чего мне ни при каких обстоятельствах, может быть, знать нельзя! Но тут уж всё: никакого удержу любопытству моему и быть не могло, хоть бы и на всей земле ищи.

- Ну, - вскричал я в нетерпении, - говорите же, чорт бы вас побрал со всеми вашими удольфскими тайнами!

- Ничего я больше вам не скажу, ни словечка. До времени. У меня к вам условие есть, - отвечал, развалившись в кресле Свергайлов. - Услуга за услугу, вы мне, я ― вам. Может быть.

- Чорт с вами, банкуйте, - сдался я...

Свергайлов прикурил сигару и, уставив в меня тяжёлый и неподвижный взгляд своих слишком голубых и холодных глаз, будто раздумывал, до последей минуты сомневаясь, стою ли я его словечка, или нет, не стою-таки.

- А ведь я, не поверите, встал злее собаки, злее какого-нибудь пса-рыцаря, а сейчас вот подумал, что и вправду, видать, религия дорого стоит. Ведь без неё-то мы давно бы уже все друг друга поубивали. Религия одна только и удерживает. Вот вы, положим, в Бога веруете?

- В-верую...

- И в воскресение Лазаря?

- И в в-воскресение Л-лазаря.

- А чего ж вы тогда сбежать из Эмса удумали, неужто испугались? А чего испугались, бумажек этих? - лицо Свергайлова скривилось в насмешливой гримасе. - Или себя? Или и себя и бумажек вместе?.. И верно, что испугались, верно. Они, эти ваши бумаги, и есть сегодня вся ценность вашей жизни. Признайтесь, говорил вам этот ваш, как его, Стрюцкой, что жизнь ваша будет короткой, говорил?

- Го-во-рил...

- Вот и мне тоже ― го-во-рил. - Свергайлов бросил сигару и, вскочив вдруг с кресла, кинулся к окну с подушками и минуту-другую пристально что-то выглядывал через него на улице. Со стороны он выглядел точно сумасшедший. Я не мог не подумать тогда, что если моя жизнь и верно в какой-то опасности, то опасность эта исходит именно от него, от Свергайлова. Через время он вернулся, сел и налил себе ещё вина.

- Глупости это. Мы завтра же, утром едем с вами в Берлин. Розно нам лучше уже не быть, а потому остаётесь у меня: чем занять ночь отыщется, да и ночи, думаю, может не хватить. Чемодан ваш, я уже распорядился, доставят к поезду. Чего ж вы молчите? Думаете: этот сумасшедший, того и гляди, ночью-то и зарежет? Зря. Я, может быть, больше вашего-то боюсь. Вас боюсь. Вас и ваших чортовых бумажек!

- Да что такого вы нашли в этих, как вы говорите, бумажках? - прорвало меня. - В них нет ничего возмутительного, противозаконного, ни против правительства, ни против религии и церкви, ни против морали и нравственности! Вы сами-то их не читали, у вас времени не было.

Свергайлов усмехнулся. Глаза его на минутку будто бы оттаяли и уже не смотрели на меня так холодно и так страшно.

- Я, мил человек, эти самые бумажки, может быть, раньше вашего читывал. Об этаком вы не подумали?

Слова Свергайлова ошеломили, да что ошеломили, потрясли и перевернули меня. Я, и верно, подумать не мог, что "Записки" Струицкого (я отметил, что Свергайлов уже дважды называл его Стрюцкóй ― презрительно и с нескрываемой ненавистью) могли быть известны кому-то до меня; отчего-то внутренне я был убеждён в носящей исключительный и чрезвычайный характер доверительности, которою было проникнуто и недолгое наше с ним знакомство, и, особенно, этот его подарок, дар, эти, как называет Свергайлов, "бумажки". Так это...

Я расхохотался в лицо Свергайлову:

- Вы, господин Свергайлов, или уж не знаю как вас там, мало того, что сумасшедший, вы ― лжец! Довольно. Пустите меня, я пойду к себе, а завтра, завтра я уеду из этого города больных, из этой столицы безумств и безумцев, но, уж извините, без вас. Не нуждаюсь-с!

- Как будет угодно, сударь, - приняв прежний вежливо-холодный тон, молвил Свергайлов. - Признаться, того и ждал. То есть чего-то в этом роде. Ступайте, только когда будете спускаться по лесенке, смотрите не сшибите, сгоряча да в ослеплении чувств ваших их высокопревосходительства, господина барона. Они, я думаю, как раз по вашу душу ко мне изволили пожаловать, только что в окошко видал. Говорю это только pour vous plaire ― чтоб угодить вам. Прощайте, смешной вы человек...

- Но...

- Понимаю, не горите желанием. Что ж, у вас есть ещё выбор: либо я сейчас представляю вас барону и заявляю при этом, что вы только что во всём, именно ― во всём, слышите ли вы? ― в слезах и с подобающим таковому случаю раскаянием мне признались (приватно, разумеется) и готовы предать себя в руки властей, чтобы дать исчерпывающие показания...

- Ложь! Гнусная ложь! - возопил я, прервав Свергайлова. Ярость клокотала во мне.

- ... Либо, - продолжил, нисколько не сбитый моим восклицанием Свергайлов, - вы немедля отправляетесь в дальнюю комнату, садитесь в уголок и сидите там тихохонько, как мышь. А завтра, завтра, - с упором повторил Свергайлов, - вы едете со мною в Берлин. Всё прочее, ручаюсь честью, беру на себя. Ну же, решайтесь! Барон идёт...

Я, ни слова более не говоря, бросился в уготованную мне западню.

2. UND SCHLAG AUF SCHLAG!1

Unnutzes Zaugen! Zaudern und Plaudern!

Goethe. Faust2

Я слышал ещё, как вошёл генерал, слышал начальные фразы разговора его с Свергайловым, но дальше во мне словно что-то надломилось: я, помню, сидел бочком на постели Свергайлова и тупо смотрел в единственное окно, бывшее в этой комнате; окно выходило на капитальную стену в 2-х аршинах расстояния, и в ней было гораздо темнее, чем в прочих комнатах квартиры. Помню, там, на стене, было одно место, с которого обвалился кусок штукатурки, и образовалось тёмное пятно ― в форме, как мне примерещилось, будто бы ангела с большими, в полроста его, крыльями, как обычно изображают ангелов в статуях на фронтонах петербуржских, или современных европейских соборов, воздевшего правую руку с указующим в небеса перстом, а другою рукою приобнявшего какую-то не вполне чётко обозначенную, тяжолую фигуру; кого бы могла символизировать эта вторая, бескрылая, с понуренною головою, фигура ― заняло все мои мысли; я, помню, до того увлёкся этой фантазией, что, совершенно позабыв о своём шатком и сомнительном во всех смыслах положении, едва не кинулся в гостиную, чтобы позвать Свергайлова и разрешить с его помощью мучившие меня сомнения.

В гостиной, между тем, началось и кончилось довольно быстро и шумно, чуть ли не скандалом. Я расслышал, как барон, с раздражением и даже с угрозою в голосе выкрикнул: "Вы ― шантажёр!", на что Свергайлов, не поднимая тона голоса хотя на градус, предложил барону стреляться. Барон, как я догадался, едва не струсил и, кажется, тут же принёс извинения. Помню, Свергайлов на извинения расхохотался и упомянул что-то обидное для барона про деньги... Тут уже об дуэли закричал барон. Такое развитие дела заставило меня отвлечься от созерцания стены дома напротив, и я об этом нисколько и по сей день не жалею: с удивлением я узнал, например, что Свергайлов когда-то, хотя и недолго, служил в конногвардейском полку и барону был хорошо знаком с тех ещё времен. Мелькнула, хотя и краем, тень чего-то давнего, бывшего между ними, сомнительного и нечистого, в чём оба были замешаны и об чём по крайней мере один из них ― барон ― предпочёл бы никогда не слышать и не вспоминать.

И вдруг ― на пороге моего укрытия появился Свергайлов. Ни слова не говоря, он подошёл, взял меня за руку, вывел и поставил пред бароном. Барон казался смущённым и растерянным не меньше моего и всё молчал, смотря куда-то мимо меня, в стену, и с таким отвращением, будто из обоев на него глянуло нечто совсем уже, до неприличия пакостное. "Ну же, барон, - подбодрил его Свергайлов, - вы обещали..." Я не понимал ничего; я покорился судьбе: "ежели судьба пришла за мною в обличье Свергайлова, что с того, надо принять"; я ожидал, и спокойно, как в ту минуту думал, да как и сейчас, спустя время, мне кажется при воспоминании о том дне, принял бы любое решение, даже если бы Свергайлов исполнил тогда свою прежнюю в отношении меня угрозу. И вдруг барон произнёс:

- Ах, тут ужасная ошибка! И я так ви-но-ват, милый ... во всем виноват... я принял вас за другого... потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но заболел, вот спросите его...

Я смущён был донельзя; откуда-то издалека, смутно я слышал ещё какие-то слова, которые говорили, наперебой, и барон, и Свергайлов, но слова эти как бы вовсе не касались меня, они были об ком-то другом и звучали в какой-то иной, не имеющей ко мне касательства жизни. И вдруг, надо всем этим кошемаром, в сознании моём возник мягкий, вкрадчиво-восхищённый голос Струицкого: "...совсем не думает, кажется, умирать... превосходный человек!". Слёзы хлынули из моих глаз, я зарыдал и, закрыв лицо руками, выбежал из комнаты.

... Не помню точно всего сумбура мыслей и чувств, обуревавших меня в ту минуту, но очень скоро мне пришлось взять себя в руки: барон, обескураженный совершенно неожиданным исходом поначалу верного, казалось бы, для него дела, холодно откланялся и ушёл. Свергайлов позвал меня к окну и показал, что там, внизу, у входа в дом, барон ещё несколько минут об чём-то говорил с дожидавшимися его во всё это время двумя какими-то господами, мне неизвестными.

- Видите, чем могло кончиться ваше нескладное бегство из "столицы сумасшедших", - сказал Свергайлов, отводя меня от окна. - Не линчевали бы, конечно, но кое-что в происходящем не может не настороживать. Во-первых, на ваш счёт здесь уже слух нехороший пополз, и не господин барон тому причиною: он мне тогда ещё, в воксале слово дал, что будет молчать. Солгал, разумеется, - Свергайлов рассмеялся, видимо что-то такое припомнив, - барон с первой юности, кажется, уверовал, что блестяще владеет искусством лжи; такое, поверьте, у некоторых юнцов случается, но, как правило, скоро проходит ― после первого, много другого щелчка по носу; хотя с бароном случай особый: пронёс эту идею через всю свою жизнь, держа её высоко, как знамя; и что ― полный генерал! Но не он, не он, повторяю, причиною сему. Сам барон ни за что бы не решился шум поднимать: ему же первому невыгодно. А знаете, отчего: я ведь сразу его раскусил, что он не со слов фон Зона живописал, а сам там находился, на этом, с позволения сказать, "афинейском вечере" и, значит, сам рассчитывал; следовательно, хоть и краешком, а ― замарался. И мог бы, в случае чего, испачкаться основательно. Этот самый "случай" для него ― пред вами стоит, дражайший вы мой Иван Петрович. Ну да это дела давно минувших дней, как сказал поэт, преданье... Следовательно, другие постарались, посильнее их высокопревосходительства, и стараний своих, похоже, не намерены оставлять и впредь. И это ― во-вторых. Зачем вы им понадобились, ума не приложу, думаю только, что не в вас целят-то, не в вас...

- Но в кого же тогда?

- В меня, - с внезапным ожесточением в голосе и с мгновенно изменившимся, вновь застывшим и помертвелым лицом сказал Свергайлов. - В меня, милостивый государь. Потому как это мой сон описал в проклятых своих записках, в тех, которыми вы с таким восторгом недавно зачитывались, да не дочитали, этот...

- Вы?.. вас?!.. ваш?.. - совсем потерялся я. - Да как такое возможно? Да возможно ли!

... Во всём этом сцеплении обстоятельств, в нагромождении фактов, а частью совсем уже и не фактов даже, а так, нелепых случайностей и совпадений, мне померещилась, помню, тогда, а сейчас так и вовсе привела меня в состояние полнейшей и окончательной утверждённости в мнении обо всём случившемся в эти дни одна незыблемая и непреложная закономерность: всё то, что я привык (да и все привыкли) считать и называть действительностью, к конечному приятию чего так долго и упорно каждый идёт, преодолевая сомнения, всю свою жизнь, оказалось на поверку воспринятым за аксиому и догму сознательным, а зачастую и прямо создаваемым заблуждением; что на самом деле в жизни многих и многих (если не всех поголовно) сознающих себя существ так называемая игра случая ли, судьба ли, провидение ли, словом, то необъяснимое, что повсеместно вторгается в нашу жизнь внезапно и вдруг, - есть, может быть, куда большая и куда более действительная действительность, чем всё наши 'трезвые' и рассудочные представления о ней.

Только... только всё одно, почти никто в этакую простую вещь никогда до конца не позволит себе поверить: слишком уж это... тревожно, что ли.

Впрочем, тогда, там, в Эмсе, на квартире Свергайлова я об этом не думал; я во все глаза глядел на Свергайлова, который, казалось, не замечал ни того чрезвычайного изумления, которое произвели на меня его слова, ни безобразно затянувшейся паузы в разговоре, ни вообще моего присутствия в его квартире; он сидел молча, уставившись куда-то под потолок, в самый угол за кафельною печью; со стороны можно было подумать и так, что вот сидит человек, он давно уже умер, и ему позабыли закрыть глаза; лицо Свергайлова при этом окончательно обратилось в красивую, но красивую какою-то неземною уже красотой, и оттого жуткую маску. Припоминая этот, тянувшийся, верно, не менее получаса момент, я и сейчас ощущаю во всем теле своём едва ли не судороги от какого-то восторженного ужаса, какой, должно быть, испытали те люди, что первыми увидали уже воскресшего, но всё ещё тянущего с восстанием из гроба Лазаря.

Наконец он с видимым усилием вырвал себя из оцепенения, и первыми в нём ожили его синие, его холодные, его прекрасные глаза. Он с нескрываемым сожалением посмотрел в мою сторону, и, увидав, тотчас же узнал, а узнав, глубоко и продолжительно вздохнул. И во всё время рассказа своего (а он тогда рассказал мне свою жизнь) он не менял выражения глаз, не поднимал и не понижал ни на градус тона своего голоса, не переменял интонации и говорил как по-писанному, будто читал давно заученный и оттого уже надоевший и обессмысленный многократным повторением текст.

Сейчас, много времени спустя приготовившись записать его рассказ, я поклялся было себе, что не изменю ничего из оставшегося в памяти; но с удивлением обнаружил, что в памяти-то как раз не сохранилось ни единого слова, указав на которое, я мог бы лечь костьми за то, что это именно слово Свергайлова; в памяти удержались лишь два образа, которые существуют в ней одновременно и слитно и раздельно: образ самого Свергайлова и образ рассказанного им. Я мог бы воспользоваться услужливой подсказкой, прозвучавшей только что из-за левого плеча, и сравнить, употребив нечто вроде метафоры, эту отчётливо и во всём объёме прозреваемую мною, но безгласную картину с немым кинематографом, в ту первоначальную пору развития его, когда отсутствие голоса и звука не считалось ещё чем-то ущербным и больным, а само созерцание картинки могло дать зрителю тысячу крат больше, чем миллион толковейших комментариев; но читатель, и в первую очередь ― деликатный читатель, поспешит поймать меня на этом словце и тут же бросится возглашать на весь мир, что "все писания этого невесть из какого захолустья выскочившего сумасшедшего полны анахронизмов и несуразностей, историческим реалиям не соответствуют, а с точки зрения литературоведческой науки, так и вовсе ― сплошная глупость и плагиат". Пусть их. Я расскажу жизнь Свергайлова такою, какой я увидал её из его невидимых миру снов; и расскажу её так, как это могу рассказать только я, и пускай меня опровергнет тот, кто право имеет.

РАССКАЗ ОБ УВИДЕННОМ ОТ СВЕРГАЙЛОВА

Это действительно было, как сон. Сон, со всеми его законами ― с дробностью, с мельканием наползающих, перебивающих и перескакивающих друг через друга сцен и эпизодов; отдельные его моменты были и вовсе недвижны, почти ― недвижны; впрочем, здесь потребуется некоторое разъяснение: похоже бывает при так называемой постановочной съёмке, когда человека ставят в какую-то позу и говорят ему, чтоб он не вздумал шевелиться, иначе, например, от его услуг могут вовсе отказаться и предложат денег на жизнь совсем другому ― тому, кто согласится с бóльшим терпением исполнять роль живого трупа, ― хоть на минуточку, но, всё-таки, именно ― трупа; так вот, ежели пауза затягивается, то как бы человек не старался изображать собою мертвеца или механизм в облике человеческом, у него ничего из этого не выйдет: там глаза пойдут направо, а то и вовсе ― упрутся куда-нибудь в потолок, отчего выражение лица непременно сделается глупым и даже идиотским; бывает, что затекут ноги, и человек пошевелит ими, ну, хотя бы мизинцем на левой ноге своей, тем самым, на котором, под ноготком ― грязца...

Именно такую почти недвижность я и имею в виду, когда говорю о некоторых эпизодах, в которых количество движения целиком зависит от качества зрения, да и вообще от наличия глядящего: нет глядящего ― нет и движения; стоит ему появиться, глядишь ― всё начинает вмиг оживать, и чаще всего в самый неподходящий момент, когда не то что подобия жизни, но и подобия смерти глаз не приемлет, а требуется именно настоящее, истинное ― либо жизнь, либо смерть.

В общем, это была вереница снов ― целая вереница, без меры и без числа.

Эпизод первый.

Ночь, глухая и глупая, потому что в небе ― ни единой звезды. Вот дворник в воротах, он только что приметил человека, вышедшего из дому; дворник очень хорошо узнал человека, иначе он бы не кланялся ему с таким почтением, а поклонился бы так, как обычно в эту пору кланяются дворники: кивком, почти небрежно: дескать, мы тут службу исполняем. Дворник широкий человек; это видно по жесту: не будь он широкий человек, у него от рождения отсутствовала бы склонность к фантастическому и беспорядочному, и дворник наотрез отказался бы от исполнения роли снящегося дворника. Только снящиеся дворники могут так ― почтительно кланяясь, провожать человека, отправляющегося за границу этого сна, тем более, что для этого человека дорога за границу пролегает через Конногвардейский бульвар. Здесь нет никаких разночтений: заграница ― понятие настолько же широкое, насколько фантастична и беспорядочна натура снящегося дворника. Дворник задирает голову к небу: там, в просветах тёмных, мрачно нависших над городом облаков показалась одинокая звезда; дворник понимающе усмехается сначала ей, после ― сутулой спине уходящего вдоль по пустой улице человека. Вдруг уходящий по улице человек оборачивается и грозит пальцем всё ещё усмехающемуся дворнику: так, бывает, взрослые показывают детям своё недовольство их поведением. Дворник прячет усмешку в усы, запирает ворота и скрывается в глубине двора. Больше его не видно.

Эпизод другой.

Небо сплошь затянуто тучами, звезды нигде не видать, пошёл дождь ― обложной, нудный, холодный, тёмный, надолго. По Благовещенскому мосту над расходившейся Невою движется карета. В карете ― двое; они смотрят каждый в своё окошко и молчат. Тот, что справа, покрупнее, с пышными, гренадёрскими усами на породистом лице, слегка касается тростью носка сапога сидящего напротив; того не разглядеть, он весь в тени, но он сразу понимает, чего от него ждут и обращается к тому окошку, в которое смотрит крупный тот, что в усах: на мосте, слегка облокотясь на перила, стоит почти высокого росту дородный, хорошо одетый и промокший до нитки господин с тростью в руке; он весь погружон в себя, как это бывает с людьми, наблюдающими обезумевшую водную стихию: ещё с вечера вода в Неве стала прибывать, стреляла пушка и ждут наводнения. Кроме дородного господина под дождём и людей в карете, на мосте ни души. Когда карета поравнялась с человеком, того точно дёрнуло, он широко размахнулся и забросил свою трость в реку; можно было подумать, что он целит в кого-то.

Когда человек на мосте швырял в реку трость, один из тех что в карете, отпрянул от окошка. Второй, что покрупнее, слегка усмехнулся в гренадёрские усы и, выдержав паузу (карета уже съезжала с моста), начал говорить. Голоса в снах зачастую звучат, даже если говорящий не раскрывает рта (в том случае, разумеется, когда говорящий ― человек или существо, с человеком хотя бы внешне схожее); слышать эти голоса или не слышать ― целиком отдано во власть слушающего. Джованни Пико делла Мирандола по этому поводу (а может быть, и вовсе без повода) однажды заметил: "Тогда согласился Бог с тем, что человек ― творение неопределённого образа, и, поставив его в центр мира, сказал: 'не даём мы тебе, Адам, ни своего места, ни определённого образа, ни особой обязанности, чтобы и место и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию согласно своей воле и своему решению'". Как видно, истинно слушающему даётся порою услышать и то, что, по всей вероятности, никогда и не говорилось, item,3 истинно говорящему порою везет и со слушателем.

В комментарии к этому эпизоду сна сказано буквально следующее: "Когда Его высокопревосходительство господин Посланник Прусского Короля при дворе Русского Императора Отто фон Бисмарк увидал, проезжая по -му мосту странного господина, в неурочный час швыряющего свою красивую и дорогую трость в воды реки Невы, его поразил не столь поступок неизвестного русского нувориша, каких Бисмарк видывал довольно во время пребывания своего в России, а именно впечатление от фигуры этого человека, в которой видна была и военная выправка, и стать, и могучая природная сила. Бисмарк сказал тогда, обращаясь к сопровождавшему его лицу: "Es reich nicht für den Russien, ihn einfach umzubringen und fallen zu lassen. Man sol ihn auch fest an den Tod annageln, damit er sicherheitshalber nicht auferstehen kann. Bei den Deutschen gibt es genug Nägel dafür, es gibt aber nicht genug Judasse"; на что сопровождающее фон Бисмарка лицо (а это был приехавший на ту пору в Петербург с секретным поручением от Короля Прусского будущий начальник службы тайной полиции Его Величества Вильгельм Штибер) отвечало, сообразуясь, как будет показано в дальнейшем, со своими тайными целями и планами: "Es reicht wohl einen Judas, Exellenz!". Позднейший биограф будущего железного канцлера замечает, что Бисмарк на эти слова смог ответить лишь вопросом, в котором, однако, прозвучало одновременно и недоверие и предвидение будущего. Бисмарк сказал:

- Meinen Sie?.."4

Эпизод третий.

Фрагмент лица Свергайлова; тонкие, алые губы, кровянящиеся в пшеничной бороде: "Мне от службы отказали... Я по Ведомству благотворительных учреждений, чиновником воспитательных домов и подведомственных мест желал... У меня и старушка одна в знакомых, распорядительница, протекцию могла оказать... Один мундир чего стоит, с пеликаном, воскормляющим деток, на пуговицах и с шитьём в виде золотых пальмовых веток. На худой конец ― в Общество благородных девиц и прочих институтов. Особенно "прочих" меня вдохновило. Я так и представил, как я вхожу, а над головою ― херувимы, поют: "Посети виноград сей". Вы бы видели, так тоже, верно, восхотели. После протекции искал в Императорское человеколюбивое общество, и тоже, представляете, - отказ! Купцов, скаред этих лукавых, берут, а мне ― отказ, а ведь я ― истинный благотворитель, а не какой-нибудь... замоскворецкий...

Бегите, молодой человек! Может, есть ещё время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу. Уезжайте поскорее в Америку!.. Дети, может быть, и невинны, но омерзительны мне, когда пляшут. А когда не пляшут ― снова невинны.

... Надо уезжать, и вот сочинил себе Австралию, не Америку, а именно Австралию или какую-нибудь Новую Зеландию... И не потому что там как-то особенно хорошо, этого мне не известно, а потому, что всё и кончиться там должно ― навыворот, вверх ногами, кверху пятками, посреди не просто обыкновенных людей, а ― антиподов; о, я-то знаю, что тут название только одно "антиподы", а на самом деле всё такие же обыкновенные люди, даже, может быть, и получше, чем здесь-то; но, приняв такое решение (а я принял его уж, слышите, принял!), я сознаю, что со всем здешним рву и оставляю себе из прошлого одно только слово... и, сознавая это, невозможно не принять и того, что и любое, что и каждое слово, услышанное или припомненное здесь, обретает самим фактом своего явления немыслимую прежде и почти не человеческую уже, а какую-то высшую даже ценность! Вы должны понять меня, ведь вы... поэт! И каждый человек поэт, истинный поэт, только в нём это часто заколочено досками, замазано грязною штукатуркою и заляпано уличною нечистотою. И отмыть, очистить такого возможно лишь на малые мгновения, когда он выбит, резко почему-то выбит из привычного образа своего, когда он зашатался во весь рост... (Правда, бывают эдакие ещё поэты, тех лучше и не мыть, они вымытые ещё противнее грязных: природа такая.)

... Поверьте: мгновения бывают, и часто бывают, и вот, уловив такое мгновение, и можно заставить человека запеть, заплакать, раскрыть, вывернуть пред вами душу свою, но лишь на мгновенье! И опасайтесь после такого человека, потому как обнажившись пред вами, он уже никогда не простит позора своего и... или люто возненавидит, или полюбит, полюбит, как монахи, говорят, любят своего Господа Бога! Правда, есть ли такие монахи, не знаю, не видал.

Но перед концом, перед концом всего, человечество непременно должно потрясти себя невиданным праздником. Послушайте, эта мысль упала мне словно с неба, и я немедля уверовал в неё, как в некую доктрину. Впрочем, она смутна, это я сознаю, но от мысли уже не отстану. Представьте, что всё человечество вдруг сговорилось об своём решительном и последнем устремлении к "Золотому Веку", что оно наново перечитало Жозефа де Местра* и восстановило даже проект "Азиатской академии" графа Уварова,** и заявило, наконец, что наступил рай для него тотчас же по оглашении заявления и наступил. Девятнадцать почти веков было оно во аде, а теперь решилось ещё пострадать, но уже окончательно, чтобы все прочие страдания затмились сами собою и воссияло одно ― главное.

Я назвал этот праздник "День нищих". Это колоссальная мысль. Вся общая людская целостность направляется на искоренение нищих во всём свете; все бросаются к нищим, собираются нищелюбивые общества; каждый, пускай он сам тоже распоследний бедняк, несёт свою копейку на восстановление братьев своих. Всеобщий восторг всё более соединяет человечество при виде каждого вновь обретённого и восстановленного брата, сестры. Во всех государствах вводится ежегодное всеобщее праздненство, "День нищих", подготовляющее молодые поколения к дню решительного торжества. Эстетическое чувство здесь нисколько не должно колебаться: первый нищий мира сего и горнего говорил об нищих духом, с нищими и прочими горемыками бродил он по каменистым и пыльным, но никак не по хрустальным дорогам. А тем, которые возмутились бы неким "материализмом", будто бы подразумеваемым в идее сей, я бы, поначалу, принародно, на площади, на Лобном месте, назначал, в исцеление, чтение "Города Солнца" Кампанеллы и других, подобного рода трактатов и романов, а после уж, неисправимым, хотя на шестьсот шестьдесят шесть дней объявлял полную контрибуцию: пускай сами хлебнут...

Но самое главное, самое трепетное и восхитительное ― дойти до апофеозы, то есть до уничтожения последнего нищего на всей земле. И тут должен быть праздник, истинный праздник, единственный, может быть, во всю историю человечества, когда в один и тот же день, в один и тот же час и в одну и ту же минуту все до единого люди земли будут истинно и неподдельно счастливы. О, это должен быть всеобщий и всенощный молебен во всех храмах и на всех площадях! Все лучшие и чистейшие слова, все самые умилительные и благочестивые чувства должны хлынуть нескончаемым и мощным потоком прямо на небеса, до звёзд, где, как известно, обретаются ангелы, которые уж постараются донести всё до ушей самого Господа Бога. О, я предвосхищаю этот невыразимый восторг и уготовил ему ещё большее потрясение... Слушайте!

... И вот тогда, в самую торжественную минуту, в точке наивысшего воодушевления, на главную площадь главного города земли выйдет невесть откуда взявшийся и чудом сохранившийся последний истинный, необнаруженный человечеством нищий. И все вдруг и сразу увидят его и изумятся, и все разом бросятся к нему, все станут снимать с себя последнюю рубаху и драть надвое, вынимать изо рта своего ребёнка кусок хлеба и совать в грязную и рваную нищенскую суму; станут посыпать его лепестками роз и обмывать ноги его благоуханными маслами, а самые прекрасные девушки распрядут косы свои и бросятся, отталкивая друг друга и радостно смеясь, к умащенным ногам его ― вытирать их и выцеловывать последний остаток грязцы из-под кривого, заскорузлого ногтя на левом мизинце...

Лучшие художники мира запечатлеют эти моменты на восхитительнейших полотнах, поэты воспоют в поэмах и одах, музыканты ― в симфониях и ораториях; и всё эти произведения разом достигнут такой высоты и такой гармонии, какие раньше только снились, да и то лишь лучшим представителям человечества, его редким гениям. Одним словом, если человечество мечтало об рае на земле, - вот он, наступил наконец!

И вдруг, представьте, этот последний нищий, этот, вероятно, выживший из ума старик или свихнувшийся на отдельной идее молодой человек, возможно что и из бывших студентов, со смехом бросает в лицо миру его половины рубах, его копейки и бриллианты, его недоеденные куски и свежеиспечённые пироги и объявляет, что он никогда и ни за какие богатства в мире не согласится изменить своему ремеслу и своему образу жизни, и даже если его станут гнать и убивать, он предпочтёт остаться нищим и надсмеяться уже надо всем, - слышите ли вы! - надо всем человечеством!..

Недоумение перейдёт в возмущение, возмущение ― в ярость, ярость вспыхнет разом во всех сердцах с такою мощью, что никакими в целом свете силами не будет возможно её сдержать; самые кроткие и самые человеколюбивые сердца в эту минуту словно помрачатся в исступлении обиды за всечеловеческую мечту, за идеал, на достижение которого было положено всё ― до последней медной пуговицы и последней краюхи хлеба, и не выдержат искушения! О, это будет искушение, по коварству и изощрённости стоящее рядом с знаменитыми тремя миражами каменистой пустыни. И я догадываюсь, кем именно на самом деле окажется тот старик или тот бывший студент... Но люди! Но бедные, но несчастные люди, которые только что ещё царили на самой высочайшей из достижимых для человечества вершин счастья, и вдруг полетели пятками кверху в бездну самого ужасающего надругательства и посмеяния...

Они, сгрудившись при свете праздничных фейерверков и торжественных факелов, заготовленных на эту ночь (а праздник должен был начаться с вечера и завершиться на заре, с восходом светила, наступлением истинного Золотого Века), в слезах и с горестными воплями, сколачивают из благородного и редкого дерева огромный крест, забивают в него платиновые скобы и золотые гвозди с бриллиантовыми шляпками (на что лучшие ювелиры даром отдают половину своего состояния), и тащат этот крест, сопровождаемый стенаниями и плачем, к своей новой священной горе и там приколачивают оставшимися ещё драгоценными гвоздями к нему своего последнего нищего. Они скажут ему напоследок: "Лучше одному погибнуть за всех, чем всем за одного".

И когда над миром взойдёт золотое солнце первого дня истинного Золотого Века, его первые косые лучи коснутся окровавлённой, в золотом, украшенном драгоценными каменьями, но всё ж таки терновом венце головы распятого нищего, и он, пред тем как взойти на царствие своё или пред тем как, испустив дух, издохнуть, улыбнётся из последних сил, и тогда самые близкие к нему в ту минуту расслышат:

- Я победил мир...

Возразят: это больше похоже на поэму, чем на пророчество. - Что ж, тем хуже для пророка, который придёт с тем же словом, но в другой час, - отвечу я. И возразят в другой раз, уже совсем открыто насмехаясь над последним, может быть, поэтом человечества: - И что же, - скажут, - наступил, по-вашему, этот "Золотой Век"? - Да, - горестно воскликнет последний поэт, - именно только в этот час он и наступил, и все до последнего человека из живущих и когда-либо живших на этой земле немедленно оказались в раю. - И в третий раз возразят, уже от чего-то смутного, пронёсшегося в мыслях, крепко задумавшись: - И где же, на какой земле и в каком народе суждено сбыться сему? - И поэт молча возьмёт трость или посох (ибо поэту более свойственно ходить с посохом, а не с тростью), и очертит круг, и в круге этом, как все разом поймут, окажется всё, что останется к тем последним временам русского на этой земле.

... Неужто ж, однако, и вправду: "для мальчиков не умирают Позы"!*** Именно: для русских мальчиков ― здесь должно быть уточнение. Я думаю, эти слова годятся для какой-нибудь торжественной речи, и я верую, что кто-нибудь, какой-нибудь великий грешник своего времени, их когда-нибудь в такой речи и произнесёт!

... Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам. И главное, главное: я не желаю ни чувствовать, ни сознавать того, что я и во всём, или хотя бы в чём-то, по крайней мере, - виноват! Не желаю становиться кающимся дворянином! Желаю быть виновным и осуждённым! А если и покаюсь в конце концов, то сделаю это не иначе как под судом, под великим, под страшным судом. О, тогда и все покаются. Ходить виновным и виноватым, и ― преступать, преступать! И всем ― преступать, и все будут тем и хороши, что преступают; и всё и всегда и всем будет хорошо, и даже когда обманутой девочке голову об угол размозжишь, и тогда ― хорошо, и все, если размозжат, тоже будут хороши! На что, иначе, это мучение ― обманутые девочки? Чтобы конечное покаяние величественности дообрело. И разве не радение здесь о пущей славе Божией? Фреску Микельанджело с Страшным судом в капелле ― помните? Там Бог ― ангел, жуткий ангел, жутчее для человека не бывает!

... Ученые уже почти что и вывели, будто человек в своем генезисе по Дарвину был изначально обезьяньим выблядком с ярко выраженными детскими чертами, сохранявшимися чуть ли не до глубокой старости; от этого-то монстра и пошли все люди, люди-дети; отсюда и поставление детей на вершину иерархии ценностей ― этических и эстетических ценностей. Знал бы Кьеркегор...

... У меня сознание расшатывается, у меня от кириллицы в глазах рябит... Мошенники! Я не собираюсь себя в жертву приносить ― кому или чему бы то ни было, я сам себе ― жертва. Сам себе Исаак и Авраам. И у меня нет никакой проблемы молчания; это у вас есть проблема слуха. Один поэт сказал, кажется, что мера романа, это ― сдвиг характера. Нет никакого сдвига, и быть не может, потому что весь мой характер ― сплошной непрестанный сдвиг. И вся жизнь ― сдвиг. А у кого не сдвиг, тот и не жил вовсе, тот и мертвец, и в том ему и счастье. Вы думаете, я ― идиот, что я с обществом бороться вознамерился, что я природу подчинять лемурами надумал? Смешной вы, право, человек! Да единственный, с кем и стоит человеку на этом свете бороться, это ― Бог, не люди, не природа и даже не Чорт, а именно ― Бог! Человек с ним и борется, но это сознающий человек, а такой ― редкость. Одно слово: "ветхозаветно"! "Христос не мог нас любить, таких как мы есть. Он нас терпел, он нас прощал, но, конечно, презирал"...

У нас одного человека разрушили, а другого, на его место, сотворить не смогли ― некогда было. Вот и мучается мать-Россия с обоими ― с полутрупом и с ублюдочным франкенштейном "новенького". Роди, мать, - зовут её политики наши, слова говорят и даже с свечкою, бывает, ходят. Только не родит она им ничего ожидаемого. А что родит, от того у них яйца затрещат. И у нас, может быть, затрещат: мы-то ― чем лучше? Тем только, что на кучу дерьма не полезли, стоим себе внизу, понюхиваем да поахиваем: как они там нас, верхние люди...

Есть ли черти? Никогда не мог представить себе сатаны. Сведенборг заявил, что и сатана, и дьявол, и люцифер ― не более чем "собирательные" понятия, персонально, так сказать, никогда не существовали. Об этом шведу будто бы рассказали ангелы. С этой верой он и отошёл в мир иной. Будет интересно полюбопытствовать, каково ему там?..

Напомню: взгляд во всё время прикован к фрагменту лица Свергайлова ― к тонким, алым губам, кровянящимся в пшеничной бороде; где-то на средине выслушанного губы прекратили движение, замерли, да так и остались полуоткрытыми. Тут ― соприкосновение необычайное, и не голосом, не мыслью, а каким-то живым путём, очень и очень для меня загадочным.

Повторяю, - я очень сожалею, что так распространился, но в этих, впрочем, весьма невинных словах бесспорно умного и доброго, но несколько старого человека, в этом тоне, в котором высказаны эти слова, как бы послышались мне голоса, может быть, уже очень близкого и нехорошего будущего, а потому я и не мог удержаться...

Эпизод четвёртый.

Кругом всё ― мокрое: обвисшее, невыжатое до конца тёмное небо, взбычившиеся, в бешеной пене Большая и Малая Нева; весь в отхарканной чахоточным гением места мокроте лежит какому-то графу когда-то, говорят, подаренный и брошенный за ненадобностью остров; мокры и дома на острове, улицы и переулки, дорожки, трава, кусты и деревья, вывески, деревянные мостовые и продрогшие собачонки, потерянно повизгивающие и крутящиеся около разлёгшихся там и сям мертвецки пьяных в мокрых шинелях... Это надо видеть, хоть раз в жизни, но ― обязательно видеть. Но чтобы видеть что-нибудь в этом сне, надо непременно поворотить в -скую улицу, где из туманно-молочной, непроницаемой мокрети вдруг выскакивает прямо на вас большой мокрый дом с высокою мокрою каланчою. Осторожнее, смотрите под ноги: тут как раз только что какой-то мёртво-пьяный, в шинели, лицом вниз лежал поперёк тротуара. Никого нет? Верно, отошёл ― перекурить и посудачить о том о сём с прочими мёртво-пьяными, разложенными там и сям на тротуарах этого злополучного острова. Тем не менее, надо внимательно поглядеть на то место, где он только что лежал, и затем уже идти далее, кажется ― влево. Обратите внимание, милстидарь, стоило вам обойти единственное сухое пятно на тротуаре, как он, этот временно отсутствовавший пьяница, тут же и появился здесь, и, обернись вы в эту самую секунду, так и увидали б его распростёртое на земле тело: штанина панталон с оборванною штрипкою на неловко подвёрнутой левой, кажется, его ноге задралась, и видно испачканное бельё.

Чу! вас, мнится мне, поджидают... Это так и не успевший насладиться обретением десятилетней спартанской царицы самозванец Ахиллес. Вглядитесь в его лицо: на нём и по сей день виднеется та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. "Закиснесь здеся", - выражает его лицо. Самое время выговорить заученную реплику (кажется, там что-то про Америку у вас?), вынуть припасённый револьвер, взвести курок и поднести его к правому виску. Не забудьте: именно к правому, и никак не к левому виску, и не как у прочих ― "прямо в сердце ― в сердце, а не в голову". Отчего, сейчас узнаете. Курок взведён? Патроны не отсырели? Капсюль?..

Человек в мокрой шинели неслышными шагами подкрадывается сзади, перехватывает руку с револьвером, надавливает железными пальцами на запястье, револьвер вываливается из мгновенно ослабевшей кисти, падает в грязь. Там его подбирает смешное существо в медной ахиллесовской каске:

- А-зе здеся нельзя, здеся не места! - научительно говорит вековечный самозванец и для чего-то отдаёт честь кому-то невидимому для вас, так и стоящему за вашей спиной. "Были и мы троянцы..."

* Жозеф де Местр полагал, что Золотой Век является делом времён минувших, но оставлял исключение для так называемого 'Востока' и населяющих его народов, которые не утратили первоначальных, более совершенных по сравнению с современными форм познания ― интуиции и духовного зрения.

** С Жозефом де Местром сближался граф Уваров, призывавший к великому походу на Восток, для чего писал "Проект Азиатской академии", и надеявшийся, что "именно там найдут факты, наиболее пригодные для уничтожения систем современных философов". И после этих господ искатели не переводились, но так, кажется, ничего и не обнаружилось. (Наблюдение Последнего Метранпажа).

*** Слова короля Филиппа из "Дон Карлоса" ― действие V, явление 9. Перевод М.М Достоевского. NB. В "Дон Карлосе" главным, пожалуй, действующим лицом является маркиз Поза ― образец "всего" для русских мальчиков братьев Достоевских, да и не для них одних в России XIX века. Эх, хороша жизнь у некоторых литературных персонажей, а у других ― пфуй! - Глубоко-прим. от г-на Личного секретаря.

3. МIРОВАЯ СКОРБЬ КАКЪ ВЫВОДЪ ИЗЪ ПЕРЕЖИТАГО *

Я иначе создан, чем все люди, которых я видел,

совсем не по образу их.

Руссо. Исповедь

Посмеются: какая же, скажут, тут "вся жизнь"? Отвечу: у иного человека (но это редкий человек) вся его жизнь одним словом исчерпывается, и слово это страшное, страшнее не бывает ― бунт. Что до Свергайлова, то скажу так: прежде всего это был фантазёр, визионер, один из величайших "лунатиков", в глазах которого действительность, как бы он близко ни принимал её к сердцу, как бы он ни любил её, всегда наполовину призрачна. Для таких людей переход от действительности к мечте необычайно лёгок: они могут и не заметить, как мир призраков заменит собой реальный мир фактов, и только в минуты отрезвления этот мираж бывает им ясен и они сознают весь трагизм своего положения.

О нём есть что рассказать, и я попробую...

После неудавшегося покушения на свою жизнь, а также по выздоровлении от жестокой лихорадки, случившемся спустя несколько проведённых в жару и забытьи недель, г-н Свергайлов с удивлением обнаружил, что благодаря тонко и ловко пущенному кем-то слуху его и впрямь сочли застрелившимся, то есть явно и без сомнения покойным. Ему даже, кажется, показали газету с соответствующим такому случаю объявлением. Впрочем, он не помнил достаточно твёрдо, что это была за газета, за какое число и об чём именно говорилось в заметке, которая и была-то всего, видимо, в несколько строк. Осталось лишь общее впечатление, также едва не стёршееся из памяти после внезапного обострения болезни, последовавшего сразу за чтением этого, с позволения сказать, документа.

Всё это время он лежал в каком-то углу, в какой-то жуткой и мрачной дыре, и за ним ходила специально приставленная старуха. На все вопросы о том, где он находится, кто его сюда поместил и кто приказал старухе выхаживать его, никакого внятного ответа вытянуть из неё не удавалось. Несколько раз приходил доктор, немец, блеклой, невыразительной наружности, не более разговорчивый, чем старуха. Доктор осматривал, слушал больного, оставлял порошки и микстуры и уходил, чтобы снова появиться через несколько дней, повторить всё те же действия, произнести всё те же несколько ничего не значащих слов и опять исчезнуть.

Наконец Свергайлову всё это порядочно надоело, чувствовал он себя не в пример прежнему лучше, он решился бежать. Однако тут же выяснилось, что ему не было оставлено никакого сколько-нибудь приличного платья; вообще платья не сыскалось. Свергайлов перевернул кверху дном всю каморку, но кроме чьих-то чужих, клетчатых и коротких, не по его мерке сшитых панталон, найти ничего не удалось. Принесшая ужин старуха заметила беспорядок, устроенный Свергайловым, переполошилась, бросила принесённое на столе и тут же сбежала, для чего-то заперев Свергайлова на ключ.

Проснувшись наутро другого дня, Свергайлов обнаружил в своей каморке, сидящим на единственном колченогом стуле, неизвестное Свергайлову и никогда доселе не встречавшееся лицо, по виду ― какого-то мелкого чиновника. Тут же между ними произошла продолжительная и имевшая самые серьёзные для Свергайлова последствия беседа. Ни о внешности этого "чиновника", ни о содержании, хоть бы в самых общих чертах, произошедшего разговора Свергайлов решительно ничего пояснять не стал, отказав мне, причем, в самой категоричной форме.

Однако одну подробность Свергайлов таки упомянул, и заключалась она в словах чиновника, будто бы сказавшего, что, дескать, "теперь для вас настало всё новое ― новое небо, новая земля, да и сам вы будто младенец, только на свет Божий явившийся; так что живите покуда", а там, мол, "поглядим".

Тут уже обнаружилось и свежее голландское бельё, и новое платье, и даже трость, в точности повторявшая однажды им заброшенную в Неву; оказались и деньги, и пятипроцентные билеты ― всё, кроме трости, его собственное, свергайловское. Ни копейки из того, что у Свергайлова имелось, не пропало, ни единой мелочи; были принесены и вещи, оставленные им на прежней квартире: все они были вымыты и вычищены; даже пара жолтых перчаток, которые Свергайлов отчего-то прежде любил, были положены на краешке стола.

Среди вещей Свергайлов обнаружил и свой револьвер, тот самый, из которого хотел стреляться, с двумя патронами и одним капсюлем.

"Чиновник", откланявшись, скоро ушёл, пообещав на прощание "обязательную и в самом непродолжительном времени" встречу. Свергайлов остался один. Его никто в этом мире не ждал, не любил, ему некуда было идти. Но он почему-то в точности знал, что именно ему следует делать, куда и зачем идти и как жить ― на этой будто бы "новой" земле, под этим будто бы "новым" небом. Первое, чего он желал и к чему стремился в ту минуту ― выбежать прочь из этой мерзкой, вконец опротивевшей ему за время болезни норы.

Одевшись и оглядев себя, Свергайлов остался доволен: всё ему шло, всё "сидело" и не пахло чужим. Оставив сак с вещами в конуре, Свергайлов спустился по лестнице вниз, насилу отыскал заспанного дворника, дал ему рубль денег, назвал точный адрес и приказал, чтобы завтра не позже полудни вещи были снесены по адресу. Выйдя в улицу, он огляделся, тихонько присвистнул, чему-то про себя удивившись, и поворотил направо. На руках его были жолтые перчатки, в правой руке он крепко держал, отстукивая ею шаги, новую, ничуть не хуже прежней, трость.

Спустя время он вышел к Благовещенскому мосту и, дойдя до средины, остановился и, облокотившись на перила, об чём-то крепко и всерьёз задумался. Сколько времени он там простоял, почти недвижным, он и сам себе после не мог дать отчёта. Будто что-то переменялось в нём, будто отпадала какая-то прежняя шелуха и нарастало нечто новое, доселе ему незнакомое и удивительное. Это словцо ― удивительное, Свергайлов проговорил несколько раз в ту ночь, когда я, внутренне напрягшись и замерев от ожидания чего-то ужасного в его рассказе (не знаю точно, отчего я ждал именно такого, но ждал), слушал его, боясь каким-нибудь горячим, невольным восклицанием оборвать это напряжение предвосхищения и восторга. О, тут была какая-то тайна, это было ясно для меня.

Наконец он опомнился, снял с рук перчатки и, натянув их, одну поверх другой, на набалдашник трости, широко размахнулся и закинул и перчатки и трость в давно уже успокоившиеся воды вошедшей в прежние берега Невы.**

Свергайлов начал жить как бы сызнова. После, когда я, вернувшись в Россию, наводил справки об его деле, кто-то из знавших его или слышавших об нём вскользь упомянул, как о факте из ряда вон, что об ту пору Свергайлов и на Сенной в доме Вяземского ночёвывал.*** Я не поверил сразу, но по прошествии времени в убеждении своём усомнился: уж больно не такой был человек Свергайлов, следовательно, мог и на Сенной. Сколько я помню, об Сенной, как о крайней степени падения и нищеты, он и словом в ту ночь не обмолвился; да и деньги ведь были у него! Падение для Свергайлова заключалось вовсе не в нищете как таковой, а в нищете духа, своеобразно, конечно, понятой, но именно такова была, сколько я смог уяснить, главная идея его после самоубийства (а он убил себя, прямо ― убил, хотя и остался жить).

Свергайлов нанял квартиру ― в Шестой линии, в две комнаты, довольно больших; в одной он устроил себе самую скромную спальню, в другой поставил купленные недорого старый шкаф, стол, диван, стулья и отгородил место для кассы. Касса ему потребовалась, потому что Свергайлов сделался закладчиком. Именно в этом он и вывел своё падение и именно из этой бездны он и вознамеривался восстать духом ― такова была его идея.

Он брал самые копеечные заклады и сделался жесток и скуп. Он будто исследовал себя ― насколько он сможет сделаться жестокосерд и скуп, деньги его интересовали почти нисколько, денег у него было довольно. Он положил себе для этого испытания срок в три года. Он перестал себя наблюдать ― внешне, только внешне, - и сильно опустился. Мало-помало он обвыкся в этом своём новом положении и находил в нём какую-то даже особо утончённую прелесть. "Это слаще самого дикого, самого фантастического разврата", - сказал он мне.

Однажды (это было в самом начале второго года испытания, в воскресный день, что-то под Пасху) он, ещё с вечера какую-то мысль про себя решив и встав рано поутру, вымылся, выбрился, нарядился почти по-прежнему, то есть с прежним комфортом и даже с шиком, и, выйдя из дому, направился в Третью линию, на Малый проспект. Дворник, увидав его выходящим в ворота ― таким, забыл от изумления кивнуть и долго ещё, сказывали, стоял, разинув рот и хлопая выпученными глазами.

Свергайлов отправился навестить свою покинутую (но не брошенную!) пред самым самоубийством невесту и, в случае благоприятного для него стечения обстоятельств, объявить о твёрдом намерении всё-таки на ней жениться.

Свалившись как снег на голову, потому как за истекший год об странно исчезнувшем, а по слухам, так и вовсе застрелившемся женихе успели почти уже и позабыть, Свергайлов чуть не с порога и нисколько не церемонясь, объявил о возобновлении своего намерения. Едва оправившись от первого сильного впечатления, старуха-мать невесты на этих самых словах повалилась в обмороке; расслабленный безногий отец, отставной чиновник, который год не встающий из кресел и, кажется, совсем выживший из ума, ничего не понял и как сидел с полуидиотской улыбкой на испитом лице, так и остался сидеть. Одна невеста во всю эту сцену сохраняла присутствие духа, чем не только вызвала у Свергайлова немалое удивление, но ещё больше, сама того не подозревая, укрепила его в правильности сделанного им шага. "Всё во мне возликовало, - говорил мне Свергайлов, - когда я вновь увидал это ангельское личико, вроде Рафаэлевой Мадонны. И главное, я характер увидал, он весь так сразу и проявился у ней, на личике, нисколько за год не изменившемся, а даже и напротив, ещё более похорошевшем, что, конечно же, странно, при той жизни, которую все они вели: скученность, теснота, убогость; на всём, даже на мизере, экономия; и при этом ― то ли малые дети, то ли племянники на руках".

Наконец старуху-мать кое-как привели в чувство, усадили на диване, и тут Свергайлов многое узнал. Из тех денег, и немалых, что он оставлял "невесте в подарок" перед отъездом своим "в Америку", то есть из пятнадцати тысячек серебром, почти ничего и не осталось: из сбивчивых и путанных объяснений старухи следовало, что большую часть денег пришлось выдать старшему сыну, служившему где-то в провинции и ничем во всё время семье не помогавшему, а тут, на беду, много проигравшему в карты; что-то "мамаша" отдала под верный, казалось бы, процент и на этом сильно, если не почти всё и потеряла; остатки, наконец, кое-как прожили, при этом самой невесте не осталось почти или совсем почти ничего. Именно это обстоятельство, как тут же сообразил Свергайлов, и повергло "мамашу" в ужас и трепет пред внезапно объявившимся женихом; но это же самое и решило в желаемую для Свергайлова сторону его "вопрос". Невеста всё время сидела в уголке, ничем не проявляя ни мыслей своих, ни чувств, и только с каждою минутою всё больше и больше бледнела, открывая, видимо, для себя слишком многое из тщательно оберегавшихся семейных тайн. Она внутренне как-то повзрослела, причем ― сразу, едва ли не за один день, - на этом особенно настаивал Свергайлов.

В минуту дело было решено: свадьбу, по настоянию Свергайлова, сговорились сделать à l'anglaise,1 то есть решительно вдвоём, при двух разве свидетелях, да и то Свергайлов сильно, надо сказать, затруднился с свидетелем с своей стороны. Но, так или иначе, всё, на первых порах, устроилось как нельзя лучше.

С этого дня началась "катастрофа" Свергайлова. Именно этим словом он обозначал, то и дело в рассказе своём возвращаясь к роковому дню, и своё нынешнее состояние, и причины, приведшие его в Эмс. Что до меня, так эта часть его истории, то есть первые месяцы супружеской жизни, показалась мне скучной и под кальку скопированной с тысячи таких же точно историй: муж и жена оказались чужими людьми. О, здесь имела значение и катастрофическая разница в летах (неполных 17 и, без малого, 50), и первое недоумение от положения, в которое по не вполне ясным и неразборчиво объяснённым причинам поставил себя супруг; далее ― постепенное перерастание оставленных без должного ответа вопросов в озлобленность ещё юного и неопытного сердца, и раздражение столь грубо обманутых чувств. Нельзя сказать, чтобы Свергайлов не любил её, но нельзя также и не заключить, что он любил её вовсе не так, как она того ждала.

Любила ли она? - На этот вопрос сам Свергайлов не хотел, да и, надо полагать, не мог ответить сколько-нибудь определённо. О любви, не о книжной, не о романной, а об настоящей любви, думается мне, эта девочка с личиком "мадонны" ничего не знала. Если бы она была старше, всё бы сошло: жизнь постепенно стала бы для неё привычкою; не так уж и много, но довольно для того, чтобы жить. Впрочем, это не более чем мои мысли, мои домыслы и суждения, ни на чём прочном не основанные. Так или иначе, но трещина разрасталась на глазах и очень скоро превратилась в пропасть. Свергайлов стал уходить из дому по вечерам, и возвращался часто только под утро; от него пахло вином. На законные вопросы супруги, где он пропадал (такие вопросы продолжались очень недолго, а вскоре и совсем прекратились), Свергайлов отвечал темно и сумбурно; из всего им сказанного она только и смогла себе уяснить, что он будто бы ищет какую-то девочку, "пред которою страшно виноват", и что когда он "был в Америке" (Свергайлов тем и объяснял своё долгое отсутствие), ему "открылась истина", и что он "видел живой образ её", который "наполнил душу его навеки", и проч., и проч.

К "американской истине" она поначалу, было, прислушалась, но так ничего и не разобрав, закончила тем, что муж её, верно, пристал в Америке к какой-то секте ― не то тамошних трясунов, не то духоборов, а то и вовсе в хлыстовщину ударился, и на том почти успокоилась; с "девочкою" так просто не решилось. Оказалось, что за год отсутствия Свергайлова она, в большом секрете от мамаши, попыталась хоть что-нибудь узнать о своём пропавшем женихе, для чего, других путей не имея, отправилась прямиком к мадам Райсслер, которая, как ей хорошо было известно, и состряпала всё дело, то есть с знакомством, с сватовством Свергайлова и с назначенной, было, и так внезапно отложенной, если вовсе не расстроившейся свадьбой. С таким же успехом Маргарита могла броситься в объятия к своднице Марте, изнемогши в ожидании Фауста.

Амалия Ивановна, профессионально занимавшаяся девочками и барышнями, пуская их в оборот в средне-высшем слое петербургского общества, во-первых, была в страшной обиде на Свергайлова, зачем-то застрелившегося до того, как Амалия Ивановна успела получить с него денег; во-вторых, чрезвычайно обрадовалась внезапному появлению у неё совсем юной дурочки, из которой, с этаким-то Рафаэлевым личиком, да при известных усилиях, мог получиться со временем великолепнейший экземпляр, так сказать, sainte prostituée2.

Амалия Ивановна была достаточно умна и опытна, чтобы сделать свою игру. Она не стала огорчать "мадонну" сообщением ей верного известия о смерти жениха, посчитала также излишним прямо чернить его светлую память; однако, строго выговорив девице за невозможный в её положении шаг, тут же, хотя и обиняком, постаралась заинтересовать и привлечь её к себе, что Амалии Ивановне слишком хорошо удалось.

Словом, ко дню возвращения Свергайлова его невеста оказалась не совсем, что ли, "Рафаэлевой" мадонною (чему Виктор Гюго, например, страшно бы удивился):**** она уже многое знала, ещё о большем догадывалась; первый ужас от узнавания мира прошёл, осталось какое-то отупелое любопытство, то есть жгучий интерес, не слишком-то связанный заботою о последствиях, - таковы были плоды усилий Амалии Ивановны Райсслер и такова оказалась почва, на которую упало словцо о "девочке".

Возникло в её душе беспокойство, выросшее из жгучей обиды ― не на Свергайлова, а за свою, как она уже вполне уверилась, загубленную, под видом благодеяния, жизнь. Нет, конечно, не всё и не сразу представилось ей во мраке и беспросветности: в жизни всегда можно выискать и надежду, и радость, и утешение... И надежды и радости тем ярче, а утешения тем целительней, чем гуще тьма во всём остальном полотне. Достаточно иной раз мысленно поставить рядом с собою ближнего своего, как сердце, зайдясь поначалу от боли, скоро утишится и умилится собственному своему, внутреннему, не зависящему от проносящихся где-то поверх него, в стороне и поодаль разрушительных ураганов и бурь. И то: ведь ей приходилось (что она поначалу исполняла даже с усердием) принимать заклады и выдавать деньги. Она увидала здесь куда больше, чем должен видеть подросток неполных семнадцати лет. Всё это ещё куда ни шло: кругом (ей это было очень хорошо известно) люди живут значительно и не в пример хуже, беднее и не имеют и того достатка, который Свергайлов, при всей даже внутренней заброшенности своей, дозволял в доме. Что там! Она ведь выросла буквально в нищете! Но мечты? Куда девать человеку его первые, его в 99 случаях на сто вовсе несбыточные, детские его мечты? Это надо уметь пережить в себе, перетерпеть, но даром, то есть в подарок, силы на то человеку не даются. И потом, она успела сознать свою красоту и вызнать (здесь Амалия Ивановна постаралась) ей "истинную" цену.

Со Свергайловым тоже было неладно: больше года он жил чужою жизнью, ходил в чужом обличье, и в то же время, как он ни старался отстраниться от себя прежнего, это прежнее с каждым новым днём вливалось в него капля за каплей, пока не заполнило его целиком и хлынуло наружу. Это случилось как раз в тот день, когда он решил вернуть себе исхищенную смертью Свергайлова-первого его невесту. Больше года, каждую ночь Свергайлову-новому снился один и тот же сон; сон, который впервые привиделся ему в болезни, в жару и в бреду. Сон этот измучил и истерзал его душу; что Свергайлов ни делал, он не мог избавиться от злого наваждения. Он смотрел этот сон то с начала, то с конца, то с средины, и всегда выходило одно и то же, и просыпался Свергайлов совершенно разбитым, проклиная тот день и час, когда ужасная фантазия взошла ему на ум. Как я догадался (хотя догадка моя может быть и неверна), побороть, преодолеть и превзойти в себе этот сон ― такова была истинная цель новой жизни Свергайлова; цель, которой он попытался подчинить себя. Когда-то он вычитал в одном журнале, что человек в три года забывает всё что прежде знал и помнил, если это прежнее, разумеется, каждый день не лезет на глаза и само не суётся в руки. Донельзя измучившийся от своего кошмара ещё во время болезни, едва придя в себя, Свергайлов подумал, что сон этот ― следствие его прежней жизни и наказание из неё; что стоит ему покончить с прежним сумбуром, выйти на прямую, но обязательно презираемую и отвергаемую миром дорогу, как всё мучающее его прекратится само собою, растворится, исчезнет, пройдёт... Из одной только этой идеи человек и сделал себя закладчиком, из неё же и вывел свой срок в три года!

(Тут следует оговориться: Свергайлов, как он уверял меня, всё это время считал странное своё видение результатом деятельности своего рассудка; он даже и призраков, которых не раз ему приходилось, по его же словам, видеть, почитал за явления столь же матерьяльные, а, следовательно, и рассудочные, как и всё что есть действительного в реальном мире. Определённая логика во всём этом, конечно, была, но уж очень причудливая: по Свергайлову, так, выходило, что застрелись он, с ним вместе должен был кончиться и весь мир, с чем я, например, никак не мог согласиться. Если угодно, то он был прямой и истинный мистический реалист!)

Свергайлов загадал про себя тогда, в ночь с субботы на воскресенье, недалеко пред Пасхою, после года мытарств, что ежели сон приснится ему и на этот раз (уж не знаю, чем он выделил для себя тот день, вернее, ту ночь), значит, ему следует и дальше продолжать самоистязание, наподобие древних отшельников, еженощно терзаемых сатаною, и завершить установленный в три года срок; если же сна не будет, тогда он пойдёт и женится, и начнёт совсем уже новую, ещё новее, чем нынешняя, на совсем уже иных основаниях, жизнь.

Сна не было, первый раз за год ― не было. Свергайлов женился, и мучение его возобновилось в первую же, в брачную ночь. Два образа крепко засели в мозгу его ― "девочка" и "истина".

Тогда-то он и стал уходить из дому по вечерам, а то, бывало, и днём, захаживать в самые распоследние трактиры и кабаки, в те, где его не знали, и где никто не мог бы признать в нём прежнего Свергайлова. Он подсаживался к мелким чиновникам, к студентам, к артельщикам и к приказчикам из лавок, пьющим кто чай, а кто вино; он лез к разному сброду "с разговорами" и доходил до последних даже проституток, и всем им и каждому он сбивчиво, путанно, но всегда с каким-то исступлением говорил, что "он видел истину", что "он знает, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". О, он летел "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов, - я вспомнил эти свои слова, написанные ещё вчера в ответе Струицкому! Он сидел в этих кабаках и в этих трактирах, он лез в души этих людей с своей "проповедью", и он виделся мне недвижно сидящим на камне ― в тяжолом, горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

Был ли тот, кто мне представлялся, истинно Свергайлов, - Бог весть, но был ли и сам Свергайлов тем, кого я столь явственно видел в своём мираже, - вот вопрос, мучивший меня во всю эту ночь...

И вот однажды, вдруг, когда он совсем уже, было, отчаялся, он встретил ту самую, "свою" девочку.

* Заголовок статьи из книги Н. И. Стороженка "Мiровая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века", отпечатанной вторым исправленным изданием в типографии М.М. Стасюлевича, что в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове, в Пятой линии, в доме за 28-м нумером. Чуть ниже в текст, безо всякой надлежащей маркировки, вставлен кусок из этой его работы: г-н Г-в объяснил дело тем, что ему лень самому выписывать прямые общие места и что он чувствует в себе склонность к построению обратных общих мест; то есть если он говорит, например, "русский критик", то у читателя заместо серьёзного и вдумчивого выражения на лице непременно должна образоваться вполне идиотская улыбка. Г-н Обладатель прав изрядно подивился такому "острову Буяну", но возражать не стал.

** Как раз в это самое время по -му мосту проезжала карета немецкого посольства, в которой находились господин Посланник Отто фон Бисмарк и будущий начальник Прусской тайной полиции Вильгельм Штибер, возвращавшиеся с аудиенции у Русского Императора. "Что делает этот русский? - спросил Штибера господин Посланник. - Он только что выбросил в реку свою дорогую трость, ваше высокопревосходительство. - Которую по счету? - поинтересовался Бисмарк. - Кажется, вторую, ваше высокопревосходительство. - Я ничего не слыхал прежде о подобных народных забавах или обрядах у русских, - подивился Бисмарк. - Я тоже, ваше высокопревосходительство, - отвечал Штибер. - Но я всегда говорил и не устану впредь повторять, - заметно раздражился Бисмарк, - что с русскими нельзя воевать, потому что они умеют побеждать, лишившись последнего! - Ваше высокопревосходительство! Даже если все русские выбросят в свои реки все до последней трости, не думаю, что от этого они сделаются нищими, - неловко сострил Штибер. (Сведущие люди утверждали, что именно эта фраза стоила Штиберу больших неприятностей. Диалог между Бисмарком и Штибером передаётся в русском переводе, т.к. немецкий оригинал донесения в Третье отделение не сохранился).

*** Дом Вяземского на Сенной ― убогая ночлежка, самое "дно" Санкт-Петербурга той поры.

**** "Рафаэлева мадонна" с необычайной лёгкостью пересекает границы и барьеры; так, её заметили в романе В. Гюго "Отверженные"; после ― повстречали в гостях у Ф.М. Достоевского, и вот, наконец...

4. ОКНО

Я дурак, который в расчёте ошибся.

Ф.М. Достоевский

Здесь у меня необходимое оправдание: я, может быть, лучше кого бы то ни было сознаю, что продолжения этого рассказа не должно было быть, во всяком случае, я не вправе был добиваться его опубликования. Ну... что сделано, того не вернёшь; как-нибудь и это, со временем, объяснится.

Случилось всё (то есть с девочкою) в точности как и описано у Струицкого, разве кое-какие детали он от себя присовокупил. Свергайлов только вышел из какого-то трактира, где "проповедовал истину", и за ним следом в улицу вывалилась толпа разнообразного народу, немало повеселившаяся на Свергайлове и, конечно же, изрядно навеселе; предполагалось некое "продолжение", чего сам Свергайлов, уже раздражонный и еле сдерживавший себя, вовсе не желал.

Час был поздний, улица пустынна и темна, накрапывал дождик. Небо сплошь было затянуто низкими, набухшими чорною водою облаками. Свергайлов пошёл по тротуару, толпа за ним. Раздались выкрики ― частью злые, насмешливые, с подначкою; Свергайлов ухом не повёл: как шёл себе, слегка ссутулясь, опустив голову и не разбирая ничего ни впереди, ни вокруг, так и продолжал идти. Вряд ли он сознавал, куда идёт и зачем, да ему было уже почти всё равно. Мало-помалу разгорячённая поначалу толпа, на ходу теряя интерес к отказавшемуся и дальше тешить её "пророку", стала рассасываться и отставать.

И тут, вдруг, откуда-то то ли из-за угла, то ли из какой-то подворотни, прямо в ноги Свергайлову кинулась... да-да! та самая, долго и безуспешно зачем-то разыскиваемая им девочка. Уж не знаю, как мог Свергайлов в такой обстановке, почти ночью, в темноте, среди улицы, признать приснившегося (подумайте только, - при-снив-ше-го-ся!), чужого ему ребёнка. Думаю, здесь больше фантазии и "лунатизма", нежели действительность. Впрочем, я говорил уже, что Свергайлов в моих глазах был и навсегда останется мистическим реалистом.

Возможно, что и вправду Свергайлов, находившийся тогда в крайнем раздражении мыслей и чувств, да ещё и от неожиданности, затопал ногами и даже закричал на несчастное дитя; может, допускаю, и так сталось, что слетело у него с языка что-то про городового, - кто может встать и заявить, что, вот, он ― верный и истинный свидетель тому? Так и не дождавшаяся развлечений подгулявшая толпа давно уже отправилась искать себе нового хлеба и новых же зрелищ; упоминавшихся ранее пьяных и к тому же спящих извозчиков ни один уважающий себя литератор и критик, по моему мнению, в таком деле в расчёт не возьмёт: себе дороже. Впрочем, оставим эту публику ― она ещё успеет надоесть...

Пока же скажу, что мне, принявшему рассказ Свергайлова из первых, как говорится, рук, и имевшему возможность, расспросив его, прояснить для себя некоторые, бесспорно, присутствующие в нём тёмные места, поторопиться с этим в голову не пришло; да и, к тому же, развитие событий ― и в Эмсе, и, позднее, в Берлине, вряд ли благоприятствовало осуществлению такого намерения. К "тёмным" местам его рассказа я, сопоставив по прошествии времени некоторые факты, отнёс бы не столько судьбу девочки до встречи с Свергайловым и даже не фантастическую убеждённость самого Свергайлова в том, что именно эта девочка, каким-то чудом перенёсшаяся или перенесённая из его мистического сна в мрачную и горькую действительность, вдруг оказывается залогом его, Свергайлова, спасения. Нет. Более всего меня озабочивает отстутствие в его рассказе сколько-нибудь внятного описания немедленно последовавших за встречею и предпринятых им шагов: не из пальца же высосал тот же Струицкий, что девочка оказалась на улице и бросилась к Свергайлову в поисках помощи для своей больной, а возможно, и умирающей матери. Тут, и верно, темно.

Но, с другой-то стороны, рассуждаю я, оно-то, чем темнее, тем и понятней, и даже более чем ясно: ежели действительно девочка лепетала что-то про свою мать, так Свергайлов, конечно, тут же и отправился вместе с нею в ту трущобу, где погибала несчастная; и, отыскав на месте именно то, чего и ожидал, экстренно предпринял всё полагающееся в такого рода случаях, то есть распорядился о докторе, возможно, о священнике, дал, в конце концов, денег, и проч., и проч. Словом, оказал участие. Ну, так какой же порядочный человек, даже если он и "великий грешник" (и тем более если он "великий грешник"!), станет об эдаком рассказывать! Это ж всё равно что хвалиться копеечной благотворительностью, господа! А с другого краю подойти, так и вовсе, как бы сами собою, снимутся все как есть недоумения: человеку, более года проходившему с исступлённою мечтой отыскать и "спасти" (он и говорил мне: "спасти, непременно спасти") какую-то фантастическую девочку, пред которою он будто бы "страшно виноват" (хотя никогда прямо не объявлял, как именно "виноват"), и наконец отыскавшего эту свою мечту, пускаться в "физиологию"* ну никак не с руки. Поставьте себя на место, и само собою уяснится, какая quantité négligeable1 эти "темноты". Опять же, в завершение, необходимо, повторяю, признать, что, думая отыскать и "спасти" девочку, Свергайлов мечтал, всем сердцем уверовав в эту мечту свою, будто спасётся сам, спасётся от преследовавшего его, и уже по второму году, кошемара! Сколько уж тут чистосердечного, а сколько расчёту, ей Богу, не мне судить...

Когда Свергайлов в девочкою вошёл в свою квартиру, было совсем поздно: часы, висевшие на стене в зале, где Свергайлов принимал заклады, ударили половину двенадцатого. Ещё на лестнице, когда поднимались в четвёртый этаж, девочка совсем лишилась сил, и Свергайлов взял её на руки и так, с нею на руках, и вошёл. Дверь открыла сама, молча посторонилась, давая пройти мужу с ребёнком на руках. Свергайлов прошёл в залу, посадил девочку на диван и стал раздевать. Дырявые башмачонки её, на босу ногу, были так мокры, как будто весь день пролежали в луже. Раздев девочку, он кое-как устроил ей на диване постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив всё, он присел на край дивана и угрюмо задумался. Спать ему не хотелось, да он и боялся спать ― боялся своего мучения, своего сна. Жена его, по-прежнему не говоря ни слова, прошла со свечою в спальню и, кажется, легла. Свергайлов так и просидел всю ночь, примостившись на краешке дивана, не смея сомкнуть глаз и размышляя о чём-то только ему одному известном.

Утром, пока девочка ещё спала, Свергайлов разбудил жену и объявил ей, что немедленно закрывает контору, раздаёт заклады и возмещения денег за них требовать не намерен. Подумав, он добавил, что скоро они все вместе едут в Булонь, что деньги у него есть, и денег достаточно, чтобы более не заниматься "гнусным ремеслом"; ещё сказал, что "сроки исполнены", что всё теперь у них переменится, что они начнут новую жизнь и что всё будет у них по-новому. Отчего надо было куда-то ехать, и ехать непременно в Булонь, он не мог сколько-нибудь внятно объяснить даже по прошествии времени, и когда рассказывал мне свою историю, но эта фантастическая "Булонь" придумалась ему среди ночи, запала в душу, он и сказал.

Она, кажется, сразу ему поверила и заметно обрадовалась, однако через минуту загрустила, будто вспомнив о чём-то тяжолом и уже неисправимом. Свергайлов хоть и заметил перемену, но значения не придал, увлёкшись очередной и на этот раз легко достижимой мечтою.

День пролетел в суете и хлопотах; Свергайлов посылал к доктору, за покупками для девочки, строчил записки к закладчикам; после приходил доктор, смотрел и слушал ребёнка, прописал капель и порошков, уходя, успокоил вконец изнервничавшегося Свергайлова: "всё будет хорошо, папаша"; принесли наконец покупки ― несколько платьев, ботиночки и всякую ерунду; Свергайлов был вне себя от переполнявшего его восторга; он сам куда-то бегал, кому-то что-то говорил, со всем соглашался, даже с очевидною глупостью; девочка смотрела и на него, и на происходящий переполох ничего, видно, не понимая, иногда принималась плакать, после, измученная всем пережитым, заснула.

Свергайлов кликнул жену, оказалось, что её нет; ходившая в прислугах Лукерья пролепетала, что "барыня ушли-с", и выходило, что "ушли-с" ещё в обед, а уже девятый час, и до сих пор "не возвращались". Свергайлов и этому не придал почти никакого значения, тут же придумав для себя что-то предположительное в безусловное оправдание ушедшей так жены.

В тот вечер он уснул не раздеваясь, сидя в креслах, загодя принёсенных и поставленных поближе к дивану, на котором спала его девочка. Странно, он даже не удосужился спросить её имя, не говоря о прочем. С этою мыслью, то есть с мыслью о том, что "завтра непременно надо отправиться по адресу и всё узнать и что необходимо, решить", он и погрузился в сон. О, это был совершенно иной сон ― сон без снов, без видений и без кошемаров: волглая, обволакивающая будто мякоть какого-то гигантского плода, вобравшая его целиком, поглотившая и нежно баюкавшая его исстрадавшуюся душу; сон, в котором наконец-то не было ни нелепого гордеца-самоубийцы, ни тёмного, окрылённого и всепроникающего существа, ни опалённого и изничтоженного им бессмысленного "рая", ни покорно принимающих смертельные удары озверелой толпы праведников, ни бродящего по золотому саду колченого старика с огромною лейкою в руках, ни будто произраставших из самой земли и выскакивающих из неё уже десятилетними голеньких, таких соблазнительных, таких беспомощных и таких царственных девочек...

Единственное, что мелькнуло ему искоркой посреди всеобъемлющей и всевластной, возлюбленной и страстно желаемой им тьмы, и что твёрдо запомнилось ему ― малый осколок мысли: "не удерживай..."

Проснулся он рано, ещё затемно; девочка спала, тихонько посапывая, свернувшись калачиком и сложив ладошки под голову; Свергайлов поправил на ней одеяло и прошёл в комнату, к жене: раскидавшись на постели и что-то во сне приборматывая, даже вскрикивая порой, она, можно было подумать, бредит, и очень сильно и не очень хорошим чем-то бредит так, что сама и боится, и отстать не в силах. Свергайлов постоял с минутку, развернулся и, на носках, стараясь не зашуметь, вышел прочь.

... Без всякого результата пробродив по углам и подвалам, насмотревшись за день такого, от чего у обычного человека волосы на голове должны были стоять дыбом, Свергайлов возвращался к себе на квартиру. День шёл к концу, в улице было полно уже и праздного и всё ещё спешащего с работ и от дел народу. В небе виделось ясно и высоко. Заходящее солнце изо всей силы ударяло косыми своими, долгими лучами по стёклам раскрытых майскому вечеру окон и, где попадая прямо, а где вскользь, то выбивало яркую, слепящую искру, а то заливало всё сплошь ровным, багряно-кровяным отсветом. В воздухе становилось душно и плотно; Свергайлову примечталось в эту минуту, что если пойти сейчас по Вознесенскому проспекту, и пойти, не оглядываясь и до конца, и дальше, то в одном месте, верно, и не заметишь, как нога сама станет на воздух и подымет тебя, и, глядь, а ты уже и вовсе высоко, выше птиц и выше облаков ― редких, словно такие, то есть почти счастливые, дни.

Весь день Свергайлов думал о своей девочке; он и не мог, верно, не думать о ней. Всё что оставалось в душе его необтрёпанного и не побитого жизнью, собиралось вокруг одной яркой и светлой точки ― около мысли о свершившемся. Вся его фантастическая натура сказывалась в этой мечте: воображение его рисовало какие-то идиллические картины, мало общего имевшие с действительностью, но и это, вполне сознаваемое им обстоятельство, только подстёгивало фантазию. Ему, например, представлялось, будто все они втроём, то есть сам Свергайлов, его жена и его девочка находятся где-то на сплошь поросшем густым, но светлым, девственным лесом берегу тёплого южного моря; и будто бы из всего человечества только они трое и остались на этой земле; "а больше и не нужно, ни за что не нужно", - несколько раз повторил мне в ту ночь Свергайлов; и они любили и эту землю, и это небо, и море, и ветер, и лес, и даже налетавшую откуда-то издалека и грозившую всё изломать и уничтожить страшную бурю; им нечего уже было бояться в этой, возлюбленной ими от первого атома и до последнего мгновения жизни: они уже испытали на себе все ужасы её, они прошли чрез них и они уцелели, и души их уцелели и окрепли; и они, только проснувшись, уже спешили целовать друг друга и говорить друг другу самые лучшие и самые чистые из известных им слов, сознавая, что дни их сколь коротки, столь и бесконечны, и что всё их бескрайнее и мимолётное счастье не было бы возможно, если бы не пришлось им вполне познать оборотной его стороны... И в этой-то, очень даже, по-моему, иллюзорной картине целостности мира, так жестоко и так несправедливо устроенного Богом, Свергайлов и обрёл тогда, по дороге к себе домой, где его ждали его девочка и его жена, отраду и успокоение. Он решил тогда про себя, что как только девочка его выздоровеет и начнёт привыкать к нему, они, все втроём, пред тем как уехать в Булонь, непременно поедут в какой-нибудь монастырь, и не просто "в монастырь", а в монастырь, который славился бы на всю Россию своими великими и святыми подвижниками, какими-нибудь фантастическими старцами, которые с одного взгляда могут прочесть и полюбить человека и душу его. Он даже припомнил один такой монастырь, именно со старцами и именно с подвижниками, и припомнил, что когда-то уже, едва ли не взаправду и всерьёз, хотя ещё и в "прежней" жизни, уже намеревался отправиться туда ― чуть ли не пешком и с одной котомкою за плечами... чтоб надсмеяться над всем. Но даже это, столь неловкое в нынешнем его радостном возбуждении, воспоминание не смутило Свергайлова. "Это было, и это прошло", - вздохнул он и... едва не рассмеялся ― в голос и посреди толпы.

И верно: вдруг припомнившаяся Свергайлову вымечтанная им некогда "котомка" здорово развеселила его; он стал посреди улицы и, обведя полными слёз восторга и умиления глазами эти серые, эти мерзкие, эти полные нечистоты и срама дома, этих почти уже совсем безрадостных и невесть что замышляющих один против другого и все против всех людей, набрал воздуху в лёгкие и крикнул, всплеснув руками:

- Лю-юди! Есть Бог!

- Блажит барин! - донеслось из толпы, ни на секунду не приостановившей своего хаотичного и бессмысленного движения.

- Денег полна мошна, так чего ж не блажить, - раздалось в ответ первому голосу. - Известно, - гос-по-да!..

Слова эти сильно осекли Свергайлова, он совсем было смешался и поспешил уйти. "Какой я проповедник, - мысленно ругал он себя, ускоряя шаги. - Какую такую "истину" может донести неудавшийся самоубийца и настоящий закладчик! Вот там, там, - вспоминал он о "своём" монастыре (у Свергайлова точно так и со всем в жизни было: что ни полюбит, хотя на минутку, хотя в мечте только одной, тут же оно и "его"), там ― истина, там и её исповедники... и проповедники тож..."

Он почти, сам того не заметив, дошёл.

(Сильно забегая вперёд, хотя и в скобках, с восхищением замечу, что Пётр Аркадьевич Свергайлов говорил тогда ночью именно о нашем, - то есть в кавычках, разумеется, "нашем", - подгородном монастыре, как раз прославившемся и знаменитом на всю Россию не мощами святых угодников, не чудотворными иконами, не преданиями, ни даже подвигами и заслугами перед отечеством, а всего только "фантастическими", как выразился Свергайлов, старцами. Тут прямо патриотизм во мне взыграл. Прошу извинить.)

В доме у Свергайлова меж тем с самого утра происходили события, одно другого важнее. Проснувшись вскорости после ухода мужа, Аглая Ивановна (я уж, с этого самого места стану называть супругу Петра Аркадьевича её собственным именем, и даже, хотя и коротко, наконец представлю: Аглая Ивановна, а то уж и вовсе неловко себя чувствую, в особенности пред деликатным моим читателем, за третье лицо) ощутила во всём теле своём необыкновенный прилив сил, а в сердце ли, в душе ли ― чрезвычайную и непознанную прежде твёрдость. Причиною тому была неоспоримая победа, одержанная ею накануне (однако дело это тёмное и весьма запутанное, посему оставлю рассказ о нём до, так сказать, лучших времён). Аглая Ивановна решила нынче же, непременно, с Петром Аркадьевичем объясниться.

И вот как раз, пока Аглая Ивановна, лёжа в постели, наново обдумывала это своё, с ночи ещё принятое, а сейчас окончательно утвердившееся решение, а равно и то, как оно должно быть исполнено, представив себе в лицах короткий, бурный, но непременно с достоинством, диалог меж нею и Петром Аркадьевичем, из залы, чрез двери до неё донёсся детский, неуверенный, но в то же самое время и весь исполненный ожидания и надежды, то ли зов, то ли сонный ещё, непроизвольно вырвавшийся возглас:

- Мамочка, мамочка!

Аглая Ивановна соскочила с постели; с минуту ещё она стояла, прислушиваясь в наступившей тишине и озирая себя внутренним взором. Прямо в окно ударяли брызжущие золотом лучи высокого уже солнца, обливая всю её точёную фигурку и отбрасывая на ближнюю стену переломленную надвое, почти прозрачную на светлых обоях, тень.

(По описаниям Свергайлова, она была истинно красива, красива Рафаэлевой, почти неземною красотою, - такою я представлял её с самого начала, такою знаю и сейчас, уже после того, что я увидал.)

Никто не мог подсмотреть за Аглаей Ивановной в ту минуту; описания Свергайлова (я вполне отдаю в этом себе отчёт) не менее фантастичны, чем мои об них представления; или ещё так: моё воображение подсказывает мне лишь общий контур произошедшего, детали же, насколько они ни показались бы читателю яркими и выпукло выписанными, всего лишь плод моего вымысла. Я же, со слов Свергайлова, представляю себе дело так, что Аглая Ивановна, скоро сообразив, кто это зовёт и возглашает, припомнив вчерашнее, мигом пришла в себя, собралась и вышла в залу уже во всеоружии.

О, разумеется, здесь, и во всей полноте, проявились все те чувства и эмоции, какие только может исторгнуть из себя молодая, юная даже женщина по отношению к беззащитному, невинному, хотя и чужому ребёнку. Возможно, что Аглая Ивановна вбежала, ворвалась в залу, словно радостный вихрь пронеслась по комнате, поражая чувство ребёнка стремительностью своей красоты, бросилась на диван и принялась, хохоча, захлёбываясь неподдельным возбуждением восторга, говоря одновременно тысячу слов, озорно сверкая глазами, тискать, тормошить, тютюшкать и покрывать буквально с ног до головы пылкими поцелуями его девочку; но возможно, что, напротив, Аглая Ивановна явилась девочке тихим, неслышным и будто невесомым шагом, вся ещё светясь в утреннем своём, со сна, прекрасном и соблазнительном беспорядке (о, это и на детей действует, поверьте, по-своему, но действует, я замечал), с ласковым, нежным и неспешным словом, с покровительственным широким жестом, цена которому в детских глазах тем выше, чем сильнее первое впечатление от явления существа незнакомого, и потому уже таящего тысячу самых разнообразных угроз. Как знать, с чего именно начиналось то утро?

Во всяком случае, известно, что девочка была одета во всё новое и нарядное, напоена кофеем, с ней разговаривали и её увлекли; как это бывает с детьми, она скоро совсем почти забыла ужас ещё вчерашнего своего положения, страдания, которые пришлось пережить ― хотя на час, на день, но почти забыла! Девочка всею душою потянулась к Аглае Ивановне, к такой красивой, такой доброй, такой... Кажется, Аглая Ивановна обещала "завтра же" взять девочку с собою ― на Марсово поле или на Екатерингофский воксал ― смотреть "волшебную пьесу", с арлекинами и коломбинами, а также воздушные шары. От воздушных шаров девочка пришла в совершенный восторг, захлопала в ладошки и бросилась целовать руки у Аглаи Ивановны.

Лукерья, давно уже служившая у Свергайлова, рассказывала после, что Аглая Ивановна весь день не отпускала от себя девочку, много говорила с нею, обо всём расспрашивала, но так тонко и так ловко, что всегда умела обойти вчерашний её ужас; особенно же интересовало Аглаю Ивановну что девочка знает об Свергайлове: видно, всё же запали-таки в душу ей слова самого Свергайлова о том, что пред девочкою он "крепко виноват", а также и мадам Райсслер, как впоследствии почти достоверно выяснится, сумела внушить Аглае Ивановне некоторое скребущее по сердцу впечатление (но только впечатление, то есть некий образ и не более того). Впрочем, и от девочки ничего сколько-нибудь существенного и прямого Аглае Ивановне получить не пришлось, она и бросила это занятие и даже заметно остыла к девочке, оставила её Лукерье, а сама ушла к себе в спальню, сославшись на то, что у ней кружится голова.

К вечеру (уже и солнце покраснело и тени пошли) Аглая Ивановна вышла из спальни, казалась не в меру возбуждённою, чувствовалось, что какая-то мысль царила в ней. Сказав, что желает к возвращению Петра Аркадьевича устроить маленький праздник, она отослала Лукерью в лавку, кой-чего принести. Что происходило в квартире в отсутствие Лукерьи, осталось для меня в темноте; Свергайлов в этом месте обошёлся отточием, не захотев, как мне показалось, бередить себе душу подробностью. Таким образом, всё в финале свелось к Лукерье, к её словам.

Воротившись с припасами, Лукерья замешкалась что-то, сразу в комнаты не пошла, а пошла спустя минут пять ― отнести девочке купленный "из своих" какой-то особенный, с голубком из глазури пряник. Когда она отворила двери в залу, барыня стояла у раскрытого настежь окна, придерживая рукою зачем-то влезшую на подоконник девочку: видно, Аглая Ивановна нарочно позвала её влезть на подоконник, чтобы что-то под окном увидеть; что ― Бог весть. Обернувшись на шум в дверях, Аглая Ивановна улыбнулась Лукерье, ступившей и замершей с пряником в руке ("Сердце у меня так и упало, - вспоминала после Лукерья, - кричу: 'Барыня, барыня!', а чувствую, голоса нет, один сип из груди".). Обернулась, кажется, и девочка, и даже успела удивиться искажённому от ужаса лицу Лукерьи, но тут Аглая Ивановна что-то шепнула ей, и легонько, рукой подтолкнула её в спину.

Когда рассказ Свергайлова достиг этого места (а рассказывал он бесстрастным, не меняющимся голосом, точно механизм), я, помню, не сдержав своих чувств, вскочил и закричал что-то, помню даже, что это были какие-то совсем уже последние из последних проклятья. Слёзы полились из моих глаз, глухое, сдавленное рыданье теснило грудь, я подбежал к окну, сдвинул в сторону горшки с геранями, распахнул створки и вдохнул свежего, прохладного воздуху. Светало. Свергайлов, выждав время, тем же механическим голосом спросил меня, желаю ли я дослушать его рассказ до конца. Я затворил окно, поставил горшки с геранями на прежнее место и оборотился к нему.

- То же самое, как после сказала Лукерья, сделала и Аглая Ивановна...

* Не вполне ясный по своему направлению намёк на сборник "Физиология Петербурга" (издан Н. Некрасовым и В. Белинским в 1845 году в Санкт-Петербурге).

5. "СИМВОЛУ И ОЛИЦЕТВОРЕНИЮ"

Спи, царица Спарты, рано ещё, сыро ещё...

(Из поэзии Русского Века, следующего за Золотым)*

- ... То же самое сделала и Аглая Ивановна, ― повторил Свергайлов: - затворила окно, поставила на место горшки с геранями и, уже не улыбаясь, а смотря пред собою серьёзно и сосредоточенно, прошла мимо крестящейся со страху Лукерьи, да и вышла вон... Кстати, вы мух никогда не ловили?

- Мух?!

- Именно, мух, - сделав вид, что не заметил моего недоумения, а, может, и верно, не обратив внимания на такую мелочь, сказал Свергайлов. - Ловля мух в иные моменты очень успокоительное занятие. Особенно когда великую цель имеешь, или, пускай и не великую, чтоб вам-то не задумываться, а хотя значительную. Удобнее всего ловить на окне, там ей, я муху разумею, некуда деться. И то ― не человек таки...

Я здесь, в Эмсе, днями повстречался с одной дамой, - продолжал Свергайлов, - она, кажется, директриса института где-то в Новочеркасске, в провинции, словом. Вы знаете, где Новочеркасск этот находится?.. Я тоже не знаю и, думаю, не дай нам Бог когда-нибудь узнать. Дама эта, о которой я говорю, живо интересуется всем, вплоть до спиритизма, но в первую очередь и разумеется литературою, преимущественно нашей, отечественной, сама что-то в журналах пописывает. Знаете, поди, как эдакое в женском-то роде случается: бойко, многоговорливо, обо всём разом и не то что с претензиею, а с окончательным и прямо по всем вопросам решением. Эман-ци-па-ция! Так вот, она, уж и не припомню, по какому такому случаю, в беседе, изрекла, обращаясь urbi et orbi (наши дамы этого разряда по преимуществу только так и "обращаются"), умопомрачительную сентенцию: "Рай, обнесенный забором ― это, дескать, ад. Ад, в котором вспыхнула любовь, - рай". Нет, не то чтобы я был уж совершенным противником эманципации и эстетизма; я и на аплодисмент не поскуплюсь, кабы довелось услыхать нечто в этом роде от пятнадцатилетней гимназисточки, да и сам порою эффектной фразы не сторонюсь, но в этом случае... "Misericordia por amor di Dios ― сжальтесь во имя любви к Богу!" Эта барыня навела на меня такую тоску, что я буду теперь решительно бегать от всех институтских дам, особенно от интересующихся литературою...**

Я никак не мог уловить настроения Свергайлова; кроме того, да и в первую очередь, мне, конечно же, не терпелось узнать от него продолжение его ужасной истории, но Свергайлов зачем-то медлил, точно выжидая чего-то и высматривая во мне.

- Солнце встаёт, - наконец прервал затянувшуюся паузу Свергайлов, - времени у нас осталось мало, почти не осталось. Поезд отправляется отсюда в 6½ часов утра, успеем до того, как жаждущие жизни вечной побредут к водопою.*** Я не люблю солнца. Вы ― любите? - И, не дожидаясь ответа, точно штифтик какой щёлкнул в скрытом внутри него механизме, Свергайлов возвратился в тот вечер, в Петербург...

Свергайлов как раз входил в ворота, когда Аглая Ивановна выставила девочку в окне. Впрочем, он не видел их, а шёл скорым шагом, не подымая головы и всё твердя про себя, что надо поскорей ехать, и непременно чтоб через монастырь, то есть сначала всем втроём в монастырь, "а уж там всё как-нибудь образуется, недоумения отстанут, характеры поправятся и можно будет в Булонь". Думаю, если б он в тот момент поднял голову, например, если б услыхал сверху какой-нибудь возглас (позвал бы его кто), и увидал всё своими глазами, его тут же, на месте хватил бы удар. Падение случилось как раз когда он миновал двор и, войдя в подъезд, начал подниматься по лестнице. Тут до него донеслось, что сверху, как раз в четвёртом (он угадал) этаже гулко хлопнула дверь и раздались лёгкие, скорые шаги. На площадке между вторым и третьим этажом он едва не столкнулся с Аглаей Ивановной. Свергайлов сделал шаг в сторону, пропуская сбегающую по лестнице жену, проводил её, спешащую, недоумённым взглядом и, когда та очутилась совсем уже внизу, перегнулся через перила и окликнул. Аглая Ивановна приостановилась, подняла голову ― Свергайлов вдруг увидал её всю, увидал сверху, почти издалека, но увидал так, как никогда доселе не видел: Аглая Ивановна в эти несколько молчаливых секунд открылась ему вся, открылась в одном только взгляде Рафаэлевых своих глазок. Тут со двора послышались чьи-то испуганные, взволнованные голоса, кто-то крикнул, Аглая Ивановна опустила головку и, смотря прямо перед собою, ровными, механическими шагами вышла из подъезда. Свергайлов ещё сколько-то времени стоял, смотря вниз, в полумрак лестницы, ощутил вдруг, как тугой комок подкатывается к горлу, а в голове начинает мутиться; он отшатнулся из пролёта и, шагая через две ступеньки сразу, поспешил наверх...

Оказалось почти чудо: упав из четвёртого этажа (5½ саженей высоты) ребёнок не разбился, не сломал и не повредил себе ничего и скоро очнулся. Аглая Ивановна, как вскорости выяснилось, пройдя через двор и окинув взглядом лежащую тут же без чувств девочку, прямым путём отправилась тогда в участок ― доложить о случившемся.**** Её сразу взяли под арест. Переполох в городе начался почти небывалый. Дело неслыханное. На другой уже день поползли слухи, пропечатали и в газетах. (Тут я, наконец, вспомнил, откуда мне знакома фамилия Свергайлова и отчего он, при первом нашем знакомстве, нисколько не удивился, что я будто бы узнал его.) С Свергайловым действительно едва не случился удар, и то, что он не тронулся умом в тот день или позже, не что иное как истинное чудо. Дальше ― больше. На следствии вдруг выяснилось чрезвычайное, а именно: узнали, что Аглая Ивановна на четвёртом месяце. Сама она ничего об том и никому не говорила, но выдал осматривавший её доктор. Эта весть привела Свергайлова в бешенство; он заподозрил и набросился на Лукерью, но та, трясясь и завывая, отреклась от всего, хотя и выговорила-таки, что барыня хаживала к Амалии Ивановне Райсслер, замечательно знакомой Свергайлову именно как сводня. Свергайлов с кулаками бросился к Амалии Ивановне, но та, заблаговременно узнав о происшедшем, скрылась из города; все попытки Свергайлова отыскать след очевидно мстившей ему немки ничего не дали. Единственное, что мелькнуло ― краем, издали, тёмным, почти что недостоверным слухом, это то, что виновником сему позору был какой-то приезжий, чуть ли не иностранец, в худшем случае ― полячишка: "али князь, али граф".

С последнего Свергайлов точно ― зашатался: большего оскорбления он и помыслить не мог. Здесь ― о девочке: девочку у Свергайлова тотчас же отняли, поначалу поместив её в больницу, под надзор медицины, а оттуда уже, убедившись, что ребёнок и вправду здоров и что у неё не осталось никаких родственников, даже каких-нибудь дальних, передали в приют. Тут опять ― темно: каким образом и где пытались сыскать её родных, осталось не вполне ясным и даже вовсе неясным; девочка и фамилии своей не могла назвать точно, не путаясь. Чаще всего она твердила про какого-то "Теодора Моора", будто бы её отца; но начальство сочло это не более чем казусом, припомнив читанную когда-то, в первой молодости, трагедию Шиллера "Разбойники" и решив, что после падения с "эдакой высоты" у девочки повредилось в мозгу. Одно лишь представлялось несомненным ― имя девочки; её звали Елена. Вернее, она сама себя так звала и настаивала, чтобы и все звали её именно так, а не иначе.

Свергайлов немедленно начал хлопоты насчёт опекунства; он побежал везде и всюду, прося, умоляя, а кое-где даже и доходя до требования; где можно было, он совал деньги, где нельзя ― не знал, как себя поставить и что сказать: там, где его хорошо знали прежнего, часто отказывались его принимать; там, где его не знали никаким, то есть почти ещё "настоящим", его не принимали всерьёз, пожимая плечами и презрительно кося глазом: чего, дескать, этому "за-клад-чи-ку" требуется? Прознав же, что он прежде хаживал по трактирам и кабакам, чтоб "проповедовать истину", перед его носом закрыли последние из открывавшихся ещё, по незнанию, либо по прежней памяти дверей. Сильно повредил Свергайлову не забытый окончательно ещё, как выяснилось (хотя тому было уже больше года) слух об его самоубийстве; тут же раскопалась откуда-то и история о будто бы "невнятной" кончине его первой жены, Марфы Петровны, но я в эти леса не пойду, поскольку сам точно ничего не знаю, а слухам давно уже привык ни на иоту не доверять; но последнюю каплю яду вплеснул какой-то истинный доброжелатель, пустивший чрезвычайно грязную, на самых неверных основаниях, сплетню о какой-то другой девочке, из хорошего будто бы семейства, оскорблённой ("в известном смысле") когда-то Свергайловым и найденной после удавившеюся "на ужасном" чердаке. Кое-что из всего этого сумбура подхватили газеты, в какой-то из них, вовсе уж непотребной, напечатали на Свергайлова форменный пасквиль, обозначив его "бывшим конногвардейцем, известным некогда бретёром и карточным шулером Св-ым", но ему было уже не до того: назначен был день суда над женою его, Аглаей Ивановной.

Во всё это время он один только раз приходил к Аглае Ивановне ― туда. Хотя, на другой же день он побежал в участок: узнать, что она и как она. В участке ему рассказали, что Аглая Ивановна пришла сама, прямо объявила о содеянном, была дерзка, смеялась в лицо квартальному и, - дело неслыханное! - позволила себе плюнуть в служителя ― в сторожа, совершенного старика и безобиднейшего человека. Опасались истерики, но обошлось. Когда ей уже несколько часов спустя возвестили, что ребёнок остался жив, она, не обнаружив ни радости, ни досады, совершенно равнодушно и хладнокровно заметила, как бы в задумчивости: "Какая живучая".*****

Свергайлову никогда прежде тюрьмы посещать не приходилось, хотя он, бывало, фантазировал себе нечто такое, и не без почвы, но всё больше в духе Дюма-фиса.1 Увиденное потрясло его; вообще, надо сказать, случившееся с Свергайловым в эти дни не оставило в нём ни единого чувства, ни одной мысли и суждения на тех местах, где они пребывали прежде; всё переменилось в нём, перевернулось и перетряслось.

... Аглая Ивановна была не одна, но когда Свергайлова допустили к ней, надзирательница вышла. Аглая Ивановна встретила Свергайлова холодно, не встала навстречу, только скользнула равнодушным взглядом по его вздёрнутой фигуре. Свергайлов не знал, как ему себя держать, что говорить; пошёл он, надеясь на русский авось и из жгучего любопытства. Жалости к ней не было в нём уже и тогда. На столе рядом с ней он увидал раскрытое Евангелие, подошёл, спросил разрешения (она только отвернулась), поднял книгу. Раскрыто было на Откровении. Свергайлов прочёл отчёркнутое ногтём (след был свежий): "И увидел я одного Ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по средине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих..." Свергайлова передёрнуло: "Какая это, однако, жестокая аллегория! Да от этого чтения у иного ещё вера может пропасть! Я бы запретил, в таких местах и в таких душевных состояниях..." Аглая Ивановна заметила движение Свергайлова, угадала, верно, и мысль его, но ничего говорить не стала, только усмехнулась. Свидание было недолгим, всего каких-нибудь пять минут: более Свергайлов не вынес. Он не сказал Аглае Ивановне ни одного слова, хотя накануне огромное множество слов кругом ходило в его голове и даже складывалось в какие-то порою умные, порою важные фразы. Свергайлов стоял истуканом пред так и оставшейся сидеть Аглаей Ивановной, смотрел на неё, от него отвернувшуюся, но видимую им в профиль, и невольно восхищался красотою этого профиля; особенно поразила его не замечавшаяся прежде необычайная тонкость и гармонично-точная изощрённость выреза ноздри Аглаи Ивановны, вообще ― линия носа, но особенно, особенно ― ноздря восхитила его в эту минуту! "Глупость, - признавался он мне, уже после, в Эмсе, - невероятная глупость этот нос, да и вообще красота ― глупость. Вот, Христа, например, художники изображают прекрасным человеком, в смысле физической, плотской его будто бы красоты. Мне же он представляется, если хотите, существом, вполне обделённым природою с этой-то как раз стороны, со стороны внешности. Да и сказано ведь об этом где-то, кажется, в Писании... впрочем, я не претендую... Хотя, хотя, постойте, - в этом-то, если хорошо поразмыслить, может быть, и скрывается то великое противоречие, которое человечество никак не может, хотя и стремится порою, изжить из себя ― стремление к простоте восприятия мира во всех его проявлениях, особенно в мистических, и невозможность достичь её так, запросто..."

После был суд, зачли приговор: почти три года каторжных работ и вечная Сибирь. Аглая Ивановна на суде держала себя спокойно, даже излишне спокойно, впрочем, без крайностей. Свергайлов после суда всю ночь просидел с стаканом вина, но так ничего и не выпил, а только курил и молча плакал.

Вдруг узнаётся, что внезапно и чрезвычайно оживились адвокаты, что привлечены были какие-то фантастические эксперты из научных светил, вмешалась пресса, возмутилось общество и возникло словцо аффект, много было также сказано о беременности осуждённой. Самым мудрым и прозорливым, какими обычно случаются бессердечные скептики, почудилась за всем этим чья-то мощная и щедрая рука, чья-то неукротимая и цельная воля. Приговор был кассирован, как было сказано ― "за недостаточно произведённой медицинской экспертизой".

В эти-то дни и на эдаком-то "фоне" у Свергайлова появился знаменитый наш писатель, тот самый, на одно из произведений которого Струицкий навёл столь поразившую меня критику, и об котором некоторые склонны думать, что "пишет он тяжело и как-то всё невесело". Писатель этот, кроме того что весьма знаменит у нас, был человек весьма своеобычный, не по летам живой и страшный придумщик. Как раз в ту пору, кажется (хотя, может быть, я и ошибаюсь за давностью лет), он начал издавать чрезвычайнно оригинальное по жанру произведение, этакий "живой журнал", который назвал "Дневником", где весьма произвольно и прихотливо мешал описания событий текущей жизни с собственными воззрениями на дела высокой политики, не забывая при этом и об художественном. Дело Свергайлова, то есть, собственно, дело супруги Свергайлова, страшно заинтересовало и воодушевило его. Он увидал в нём некую "примету времени" и, в то же время, некий мистический "знак". Знакомство его с Свергайловым случилось через адвоката, нанятого вести дело Аглаи Ивановны. Свергайлов поначалу отнёсся к писателю настороженно, с недоверием, будто к завзятому журналисту, но вскоре совсем оттаял, раскрылся и рассказал ему всё. (Свергайлов так и ударил на этом слове: "всё".)

Впрочем, знакомство их было недолгим; Свергайлов дал понять, что относится к судьбе Аглаи Ивановны без страдания (а писателю именно и только страдания в нём и желалось), к тому же он был страшно занят попыткою установления опёки над девочкою и вызволения её из приюта ― к себе. Писатель был тоже человек занятой, увлекающийся, его манили уже новые планы и новые герои... Он скоро отстал от Свергайлова и они больше не виделись. То, что писатель опубликовал впоследствии, в своём "Дневнике", нисколько не походило на истинную жизнь Свергайлова и лишь в самой малой мере затрогивало действительные мотивы его поступков. Хотя, следует признать, что писателю удалось соединить (и самым причудливым образом) две несовместные вещи: попытку самоубийства Свергайлова, до подлинных причин которой писатель так и не добрался, и историю его с поисками и обретением девочки, связкою для чего писатель избрал мистическое и мистериальное действо свергайловского сна. (Здесь я поясню: у писателя ― неявно, но в то же время и намеренно неявно, девочка из свергайловского предсонья, выскакивает, точно детки из Садов Струицкого, будто бы прямо из погубленной и осквернённой человеком земли, в пробуждение Свергайлова, и там уже, в сознаваемой по-новому реальности, оканчивает так трагически и так счастливо.) О, я нисколько не сомневаюсь, что нашего знаменитого писателя именно и только это совпадение крайностей и привлекло к Свергайлову и к его судьбе! Именно в этом пункте он и увидал давно уже поджидаемый им "знак", и знак этот он увидал... на челе и на руке Свергайлова!

Был назначен новый суд, объявили и день его. Ажитация в обществе была страшная, но Свергайлов на слушание не пошёл, остался дома. Весь день, до глубокой ночи он, одевшись как сызнова привык ― с комфортом и даже с нарочитою строчкою шика, просидел в креслах, раз за разом, с упорством тяжело размышляющего человека разбирая, прочищая и снова собирая свой револьвер. Два патрона и капсюль лежали, тускло поблёскивая, у ног его, на постеленной газетке с объявлением о дне слушания "по делу дворянки Св-ой".

Решение суда о признании Аглаи Ивановны невинной было для Свергайлова что обух по голове. "Мнение эксперта, - вычитывал на другой день, вперясь в плывущие перед глазами срочки газетного сообщения, Пётр Аркадьевич, - было вполне в пользу подсудимой: он утвердительно и доказательно заключил о несомненном, по его мнению, болезненном состоянии души подсудимой, во время совершения ею страшного преступления". Хуже: сторона обвинения, прокурор, решительно отказался от предъявления Аглае Ивановне прежде ей вменённого! Роль адвоката при таком условии свелась буквально к шутке, в которую он играючи обратил свидетельство Лукерьи о позоре Аглаи Ивановны...

В публике, присутствовавшей в зале суда, многие истово крестились, поздравляли друг друга с неслыханною победою, жали друг другу руки и кидались совсем незнакомым людям на шею. Аглае Ивановне прямо в зале, ещё на скамью поднесли венок с надписью на багряного цвета ленте: "Символу и олицетворению". По слухам, один богатый заводчик заказал в соседнем храме на тот же вечер торжественную службу "во избавление". Газеты рыдали взахлёб, торжествуя свою полную и окончательную победу. Знаменитый наш писатель был, кажется, в числе торжествующих, со всеми вместе. Об "чьей-то мощной и щедрой руке", об "чьей-то неукротимой и цельной воле" никто уж более не вспоминал.

Пётр Аркадьевич, наконец, решился.

* Вопиющий пример анахронизации текста. Г-н Обладатель прав взбешён и топочет ногами.

** Вариация на тему письма Ф.М. Достоевского из Эмса от 16 (28) июня 1874 года. Что до плакатной фразочки про "рай" и "ад", будто бы обнесённые забором, то и г-н Свергайлов, и Иван Петрович Г-в отреклись от неё вчистую. Удалось, однако, выяснить, что сентенция вышла из кругов так называемых "религиозных достоевистов". Именно в эти круги г-н Обладатель прав и советует обращаться за разъяснениями, но только за разъяснениями! Ни шагу далее и более! Как пошутил А. И. Герцен в частной беседе с г-ном Личным секретарём, на подобных пунктах следует помещать вывеску: "Dangerous!". "В известных вам не понаслышке местностях, - серьёзно возразил г-н Личный секретарь, - надписи на заборах носят, как правило, чуть более решительный характер". Александр Иванович развёл руками: "Да разве там и достоевистов держат?" - "Ещё бы!" - погордился г-н Личный секретарь.

*** В семь часов утра публика в Эмсе уже пила лечебные воды.

**** Почти в точности этими словами Ф.М. Достоевский описывает похожее происшествие в "Дневнике писателя" (см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 137; Т. 25. С. 119).

***** Следствием установлено, что фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому на праве собственности. С донесением на сей счёт к г-ну Обладателю прав пожаловал лично господин поручик Порох, Илья Петрович. Он, едва войдя, сразу взялся за старое, возгласив: "Да, да-да! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся... Мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже учёный... и, так сказать, первые шаги... О, Господи! Да кто же из литераторов и учёных первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя ― мы оба уважаем литературу, а жена ― так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее всё можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Фраза ― ну что, например, значит фраза?.." Ну, и проч., и проч., и всё в том же самом, старом добром духе господина поручика. Одно слово ― Порох, Порох, господа!

6. SINITE PERVULOS!

Если это черти, то ничего они не могли

сделать хитрее и умнее...

Ф.М. Достоевский

Если я скажу, например, что жизнь человеческая заключается в словах, это ни для кого не станет откровением и, в ту же секунду, ещё более отдалит от истины. Если я рискну объявить, что, по моему мнению, жизнь человеческая невозможна без слов, то сам же первый и обязан буду закричать, что вопиющая эта глупость стоит тысячи томов книжек иных современных писателей. Во-первых, потому что современные писатели давно уже позабыли, что дело их состоит всего-навсего в том, чтобы каждый раз, открывая рот, пытаться выговорить набухшее в языке и рвущееся из вязкой плоти к неощутимому на вкус эфиру новое слово; во-вторых, и это главное, что в человечестве так уж заведено, что раз плотью начавшись, плотью всё и оканчивается: прах к праху и... Богу ― Богово.

Прервав ради такой безделицы бойко бегущее, хотя и всё на одном месте, повествование, я желал лишь отыскать подходящий случаю повод, чтобы повторить своё мнение о Петре Аркадьевиче Свергайлове, как об мистическом реалисте. Он был истинный Дон Кишот своего времени, как говаривали старики в сладчайшую пору моей первой молодости.

... Солнце давно уже встало и мало-помалу набирало высоту, обещая чудесный, а может быть и жаркий, уже совсем по-летнему, день. Мы вышли из отеля налегке, поскольку мой чемодан должны были доставить к поезду, как заверял Свергайлов, а у самого Свергайлова из всех вещей в наличии оказался один легкий, полупустой саквояж. В него-то я и попросил дозволения упрятать на время злосчастные бумаги Струицкого.

Эмс уже проснулся, в улочках зачиналась повседневная возня; дорогою мы повстречали изрядно народу, поспешающего к кургаузу, на питьё кренхенов с киссельбрунненами. Знакомых, слава Богу, никого не встретилось, раскланиваться ни с кем не пришлось, шли мы скорым шагом и совсем незаметно добрались до места. Машина стояла уже под парами.

Войдя в вагон, Свергайлов сел у окна, зевнул разок-другой и заснул. Я же, несмотря на бессонную ночь, был слишком занят услышанным от Свергайлова, чтобы так легко с полученным богатством расстаться. Как пушкинский скупец, перебирая одну золотую монету за другой, я ощупывал каждую мысль, каждый образ, точно всё надеялся вытянуть, будто заветный билетик у уличного шарманщика, ловкую подделку, мастерски изготовленный эрзац. Два немецких словца крутились, позвякивая, в голове: Goldmünze и Falschmünzerei1 ― моя надежда и мой страх. Да, я надеялся и страшился ― и страстно желаемой и предвкушаемой находки, и самого своего желания, даже мысли о нём.

В восьмиместном нашем отделении, кроме нас с Свергайловым, поместилось четверо немцев, по виду и по разговору ― коммивояжёров, и ещё два молчаливых господина. Один ― чуть ли не безжизненно мрачный, нахмуренный и пасмурный, без возраста, одетый кое-как, усевшись в углу, раскрыл на коленях толстую и чрезвычайно мелко исписанную по-русски тетрадку (я как-то изловчился подсмотреть), да так и просидел над нею почти весь день, медленно, по прочитанному, шевеля бескровными губами и порою делая пометки изгрызанным с конца карандашом. Всего более меня поразили его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Другой был ещё молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с чорными глазами без блеску; этот выбрал себе занятием в упор рассматривать сначала коммивояжеров-немцев, по очереди, когда те начинали что-то говорить (а говорили и смеялись они почти без умолку), после, когда немцы ему, видимо, надоели, уставил свой неподвижный взгляд в меня, точно я был вещь или предмет, который почему-то надо изучить и запомнить, как запоминают и затверживают латинские строчки Вергилия, не вдаваясь в суть и не трогая душу смыслом.*

Странно, но мне показалось, что я уже встречал где-то, правда мельком, обоих этих господ, и помнил об них совершенно не так, как обыкновенно вспоминаешь о людях, безразлично, Бог знает где, при каких-то ровных, именно безразличных для тебя обстоятельствах встреченных. Что-то тревожное было в этом смутном воспоминании. Я начал было размышлять об этой странности восприятия мира, а также и о том, у всех ли точно так происходит, или я один и есть l'excentrique, то есть ― исконный чудак. Надо сказать, что обычно, то есть когда я готовлюсь к поездке заранее и не под вывеской sauve qui peut,2 как пришлось в этот раз распрощаться с Эмсом, я имею обыкновение брать с собой, на всякий случай, либо какую-нибудь брошюру, либо несколько газет. Это всё оттого, что я всегда боюсь оставаться в толпе, где вдруг может обнаружиться незнакомый русский интеллигентного нашего класса, и это ― везде, в вагоне ли, на пароходе ли, или в каком бы то ни было собрании, прежде всего ― за границей. Выделяю это "за границей" для того, чтобы показать, что в вагоне, например, от назойливости такого русского бывает просто некуда укрыться, разве за газетою, особенно если она немецкая или французская. Я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности. В этот раз я ощутил себя голым среди одетых и начал порядком нервничать, но тут кондуктор дал свисток, под ногами заскрежетало, завыло, грохнуло железо, вагон дёрнулся, поезд пошёл. В Берлин! Я отвернулся к окну и вспомнил, кто я есть таков на самом деле ― всего лишь скупой бедный рыцарь.

... От зала суда Аглая Ивановна уехала на извозчике, провожаемая всё теми же восторженными кликами и поздравлениями. Направилась она, однако, не домой, как следовало бы, во всяком случае, ожидать, а совсем в другую сторону. Венок с лентой и надписью, поднесённый ей в суде, был брошен в какой-то грязной канаве на городской окраине. Более Аглаю Ивановну в Петербурге никто, кажется, не видал.

Объявилась она шесть месяцев спустя, уже в Москве, и при весьма необычных обстоятельствах. Впрочем, по порядку.

Спустя неделю, точнее, на восьмой день после оглашения оправдательного для Аглаи Ивановны приговора, к Свергайлову на квартиру пожаловал гость ― тот самый по виду незначительный чиновник, участие которого в судьбе Свергайлова однажды уже оказалось столь бесспорно спасительным, что не принять его Свергайлов не мог. Чиновник представился надворным советником Лепетятьевым, причем сделано это было с каким-то просящим вывертом в жесте и в голосе: дескать, уж соблаговолите припомнить... Оно и верно: Свергайлов начисто позабыл имя своего спасителя, и даже в первые минуты уверил себя, что в ту встречу, в той убогой конуре, куда его привезли в болезни после неудачной попытки свести счёты с жизнью, чиновник ему не представился, а всё, что было им тогда Свергайлову сказано, прозвучало как бы от третьего лица. Чиновник, с теми же просительными ужимками, объявил, что у него имеется важный разговор к Свергайлову и что он будет рад, если разговор этот состоится немедля и конфиденциально. В словах немедля и конфиденциально Свергайлов подметил постороннюю для такого начала твёрдость, пригласил чиновника в комнаты и отослал Лукерью.

Когда они остались наедине, чиновника точно подменили: просительные нотки в голосе, ужимки и выверты остались, вместе с шляпою, за дверьми, а здесь, пред Свергайловым сидел будто другой, вовсе незнакомый ему человек.

Чиновник приступил к делу без подготовки, решительно; он открыл Свергайлову, что за ним давно уже наблюдают и теперь имеют на него виды. При этом прямо не было сказано, кто именно наблюдает, из каких таких подозрений и по чьему приказанию (это Свергайлов отметил особо, как бы в скобках, имея в виду, что допустил промашку, не потребовав тут же, не сходя с места, раскрытия всех карт и снятия покровов); впрочем, следует признать и то, что чиновник вполне мог уклониться от прямых ответов, а дело всё равно пошло бы тем самым путём, с какого и было начато.

Далее, Свергайлову было объявлено, что все его хлопоты относительно дальнейшей судьбы девочки пусты и бессмысленны ("пока ― бессмысленны"), что девочку ему из приюта не отдадут, потому что она... пропала, причём в тот самый день, когда над Аглаей Ивановною был произнесен оправдательный вердикт.

Сказать, что это почти убило Свергайлова, значило бы не сказать ничего. На этом самом пункте, на не вполне понятной мне прямо-таки страсти Свергайлова к девочке чиновник и подловил Петра Аркадьевича. Хотя, и не на одном этом, да и не совсем чтобы "подловил" (подловатое, согласитесь, словцо), а, скорее, у-ловил, прямо как известные в первые времена ловцы душ человеческих.

Разговор неприметно и как бы сам собою (но нет сомнения, что ловко управляемый Лепетятьевым) перешёл в совсем уже небывалую колею.

- Война у нас, сударь, ― сказал Лепетятьев и не спеша, как бы с мыслью, перекрестился.

- Неужто турок на наш Константинополь напал? - горько осклабился Свергайлов.

- Хуже турка, Пётр Аркадьевич, много хуже. Вековечная война у нас с вами, до самого, так сказать, Нового Иерусалима, и с жизнью нашей, уверяю вас, война эта не окончится.

- А, это... - Свергайлов сделал движение, означавшее и попытку встать и приглашение к завершению едва начатого разговора. После окна он слышать не мог "про божественное" (с чудесного спасения девочки только об этом и было пересудов, особенно старалась Лукерья), и в церковь не зашёл с того дня.

Лепетятьев не позволил Свергайлову встать и закончить, у него на этот случай имелся заранее припасённый аргумент.

- Вот вы писателю нашему, знаменитому (Лепетятьев назвал имя того самого нашего знаменитого писателя), один прелюбопытнейший сон свой изволили рассказать, он уж и опубликовал его. Не желаете ли ознакомиться?

И Лепетятьев вынул из кармана брошюрку, в которой первая главка была озаглавлена "Война. Мы всех сильнее", а вторая... вторая так и называлась ― "Сон смешного человека. Фантастический рассказ". Свергайлов перелистал брошюрку и действительно узнал свой сон, но лишь в общих его чертах. В деталях, в мелочах всё было чуть-чуть иначе.

- А вы почему узнали, что сон мой? И кто может теперь доказать, что это, и верно, мой сон? Да и что, неужто и за сны у нас под надзор берут? Али сразу ― по этапу, в Сибирь!

- Ну, насчёт Сибири это вы... замахнулись; а узнал случайно, и то на днях. Через писателя нашего, знаменитого; я знаком... Весьма заинтересовался.

- Что с того?

- А то, милостивый государь, Пётр Аркадьевич...

И Лепетятьев поведал Свергайлову фантастическую историю, более фантастическую, чем все сны Свергайлова и все рассказы знаменитых писателей. По Лепетятьеву, выходило, что в последнее время появились, и за границею, и у нас, в России, какие-то особые, какие-то совсем уже, не сказать ― страшные, а именно что последние люди, какая-то совершенно новая, что ли, порода людей; внешне люди эти ничем и не выделяются из среды, они рождаются обыкновенными детьми, вырастают в обыкновенных подростков ― учатся, любят, ненавидят, бунтуют, взрослеют, смиряются, делают карьеру, женятся, выходят замуж, стареют, разоряются, богатеют, глупеют, рожают детей, ― словом, всё как у всех. Но есть одна в них черта, внешне почти что и неразличимая, ― все они чего-то ждут, чего-то поджидают, об чём-то тревожатся, как бы припадками, через время; но странная эта тревога не покидает их во всю жизнь, до самого смертного часа; будто бы случается, что и на смертном одре такой человек не устаёт оглядываться, озираться в каком-то тревожном ожидании кругом и требует ― порою с криком, а когда и со слезами, чтобы принесли ему непременно и немедля самые свежие газеты и прочли самые последние новости! Не встретив чего-то чаемого в газетах, такой человек, едва ли не на руках выползает из остывающей под ним постели и до последней своей секунды мучает близких своих и родных, чтобы те рассказывали ему самые нелепые слухи и самые невероятные выдумки досужих сплетников и фантазёров. Особенно такой человек падок на известия об убийствах и пожарах, о близящихся войнах и происшедших сражениях, о числе убитых и изувеченных, о новых способах казни и восстановлении мыслимых только в древности жестокостей и изуверств, о стихийных бедствиях и катастрофах, об их неисчислимых жертвах и об слезах и горестных рыданиях выживших. Стремятся также прознать о подлостях и гнусностях, совершённых так называемыми великими мира сего, а также и вовсе ничтожными, совсем мизерными человечишками, проживающими в соседней улице и презираемыми только за то, что жалованья у них на десять рублей меньше, чем у вас.

Иные из этих фантастических, повторяю, лепетятьевских, что ли, людей, в мучительном и сладком для них предвкушении обязательно всемирно, всечеловечески ужасного тщатся изобрести способы, пути, средства и даже механизмы для спасения себя и деток своих, и всечеловеческих, может быть, деток, от погибели. Это самые последние, то есть новейшие люди ― беспокойные. О, конечно, такие и всегда рождались на земле, но встречались они крайне редко, а если и рождались и выживали, то не имели средств донести мысль свою до миллионов. А теперь, то есть с развитием почты, газет, с избретением телеграфа, а вскорости и каких-нибудь последних чудес человеческой мысли, беспокойные эти заметно оживились и будут ещё оживляться, число их неизмеримо возросло, да и будет возрастать далее; тесно и скучно стало им между собой, они пошли с проповедью, пророча погибель скорую, всемирную, страшащую их и для них вожделенную ― то ли от того, что на землю падёт с небес звезда, то ли вследствие научно уже доказанного остывания солнца, то ли от социальной неурядицы и обнищания классов...

Конечно, не все из них гениальные люди, да и не было в них до сих пор согласия: одни пророчествовали и пугали, иные ― изобретали и радовались всё более совершенным и могущественным, ими же изобретённным средствам для спасения. От несогласия меж ними начинались хитроумнейшие теории, оспоривающие и опрокидывающие одна другую, а третья ― все подряд; устраивались заговоры и вспыхивали мятежи, дошло и до грозящих утопить в крови всю землю революций, но всё это было розно и хаотически, и не спасало ни от тревоги, ни для неё.

Но и это не конец, это ― лишь начало конца всех концов. Совсем недавно будто бы пришла и поселилась в отдельных, наиболее гениальных и беспокойных головах совершенно уже последняя мысль, завершающая человечество идея: установить во что бы то ни стало и не дожидаясь ничего обетованного, тысячелетнее царство, и хотя бы тысячу лет пожить во всеобщей сладости и успокоении от всех и всяческих тревог; увидать своими глазами, как лев придёт и ляжет рядом с трепетною ланью. Конечно, идея, с одной стороны, вовсе и не новая, идее этой едва ли уже не восемнадцать столетий, а там кто знает, может и больше; но в хилиазме и в милленаризме, как пояснил мне Свергайлов, сам прослышавший об том от Лепетятьева, такое вот тысячелетнее царство устанавливалось (опять же, всякий раз неудачно) на земле для того лишь, чтоб призвать поскорее и повернее к себе Христа; здесь же было решено, и вотировано в общем согласии, что раз Христос до сего дня не идёт, то, может быть, он всего лишь гениальная и величайшая выдумка человечества; а раз так (хотя бы и предположительно; ведь, если Христос не выдумка, то хуже-то всё равно не станет!), надо как-нибудь обойтись и вовсе без Него, но уже со своим, чтоб было проще и понятнее, с другим Христом. И проч., и проч...

И вот, для достижения этой цели, как утверждал Лепетятьев, установилось вполне мистическое и, в то же время, на научных основаниях зиждящееся общество, основатели и пропагаторы которого занялись лишь одним, и для этого одного прилагают фантастические усилия и готовы пойти на любые ужасы и преступления: им надобен свой Христос, его они и разыскивают.

Такова была история, рассказанная чиновником Лепетятьевым Петру Аркадьевичу Свергайлову. Свергайлов ахнул: в беспокойных он узнал себя. Он смотрел на говорящего с усмешечкою Лепетятьева и не находил в себе сил до конца поверить ему: уж больно фантастические и... обыкновенные вещи тот говорил.

- ... А коли среди себя не найдут, на стороне постараются. И сторона та очень хорошо известна. Тут ― как: важно знак разглядеть, именно ― знак! А несомненным знаком, по верованию этих основателей и пропагаторов, почитается пойти вконец запутавшемуся или, напротив, прямо и решительно глядящему человеку на добровольное, без различия причин и поводов к тому, совершение самоубийства и тут же (если выживет, конечно) получить прямо вытекающее из пережитого потрясения видение, или, если пожелаете, сон. Ваш сон, любезный вы мой Пётр Аркадьевич!..

- Не думаете ли вы, будто я поверю, что двое или несколько человек, совершенно независимо друг от друга могут видеть один и тот же, в тысяче и даже в миллионе деталей совпадающий, сон! - воскликнул Свергайлов. - Да и выжить с револьвером у виска надежд маловато!

- И не такому поверить придётся, Пётр Аркадьевич, и не такому! Опять же, не всякий с револьвера захочет начинаться. Здесь, сударь, ещё и эстетика, знаете ли, а эстетика в наше время кое-чего стоит. Вот, недавно случай был: барышня, институтка, решилась. Приказала шампанского, позвала гостей, посмертную записку сочинила: дескать, если выживу, подымем бокалы! А сама ― яду. Разве не эстетика? А вы думаете, я в ту ночь из вашей ручки револьвер с двумя-то патронами и одним капсюлем совершенно случайно из чистого сострадания или ещё ― из хищного любопытства вынул?

- Но как вы могли знать... и... сон-то был позже, сон-то я видал в лихорадке, в бреду, валяясь в вашем чортовом гробе!

- А на то у меня были свои причины и... указания... Но об этом вам и знать не нужно. Живы, ну и живите себе. Потом, бредили вы сильно тогда, в жару да в лихорадке, а в бреду много чего интересненького от вас услыхать пришлось... Скажу ещё, что не всё даже в мире идей вечно. По некоторым сведениям, уже не самоубийство, а убийство, но какое-нибудь эдакое, фантастическое убийство у этих господ за знак принято почитать. Ну, знаете, там, малого ребёнка в окошко скинуть или отца родного в темечко подсвешником садануть... И равно, как убийца, так и жертва, если выживет, конечно (тут условие выжить), признаются в этом изуверском обществе прямо за Христа, али за предтечу Его.

- И что же, они всех этаким-то макаром "обожить" вознамерились?

- До последнего. А когда последнему черёд придёт (хотя наверное и раньше), выступит из их среды их Христос и объявит, что именно этих-то, оставшихся, он и любит, потому как пришёл не праведников любить и спасать, а пришёл к грешникам, к великим грешникам, к блудницам и к мытарям, и ещё к разбойникам, с ним вместе якобы когда-то сораспятым.

- Да это фанатики, сектаторы, разве может быть много, таких-то? Разве не замкнутся они, с начала ещё, в своём кружке и разве не пожрут друг друга, как гадины в садке?

- А проповедь-то ваша, пламенная, а "истина"... Вы ведь, я слыхал, в Булонь собирались, всем святым, хе-хе, семейством? Поди о береге лазурного моря мечтали, об идиллии на манер аркадской, сознайтесь, мечтали ведь? Молчите... И то. А теперь раскиньте: после того, как знаменитый наш писатель пропечатал свой фантастический, во всех отношениях, рассказ, сновидцев, как и ясновидцев, будьте уверены, прибавится, да и собрать их в одну кучку станет не в пример легче. С одною-то и на всех "истиною", ох, как хорошо зажить!..

Я, признáюсь, конечно, в чём-нибудь обязательно переврал их беседу, но в существенном, со слов Свергайлова, передаю в точности. Сказанное Лепетятьевым поразило Свергайлова, да и не могло, верно, не поразить: слишком проник этот человек в жизнь и в душу Петра Аркадьевича, а зная карту, чего ж не снять банк! Угадал Лепетятьев и решение Свергайлова ― отыскать во что бы то ни стало Аглаю Ивановну и наверное застрелить её, об этом он и сказал, собравшись уходить, и отсоветовал. Тем самым что угадал, и отсоветовал ― много слов тратить не пришлось, так я понял. Последнее же, между ними тогда сказанное, уже не Свергайлова, а меня схватило за горло.

Лепетятьев собирался уходить, а Свергайлов догадывался, что осталось между ними что-то недоговоренное и терпеливо ждал. И дождался. Уже почти в дверях, держа и поправляя свою старенькую помятую круглую шляпу, Лепетятьев вдруг улыбнулся и, взяв голосом и выражением лица некий новый и совсем неожиданный выверт, спросил:

- Ведь вот-с... право, не знаю, как бы удачнее выразиться... идейка-то уж слишком игривенькая, психологическая, поди сердиться станете?.. Вас, как я догадываюсь, в первую голову уже не Аглая Ивановна должна интересовать, а, так сказать, ваш обидчик-с? Так он и меня интересует, страшно, можно сказать, интересует. Вы, может, и не догадались, а ведь эта личность у них, у основателей-то тех самых, одна из главных будет. И Аглая Ивановна, тоже ― с ним, да и девочка ваша, надо полагать... Вот и выходит, что у нас с вами одна, общая, если позволите, война-с. И мы, Пётр Аркадьевич (то есть вы да я), в одном ретраншементе находимся. Но вам, в ваших обстоятельствах, этого господина ни за что не достать, только себя раздразните и больше ничего. Так что, вы уж соблаговолите, сударь, согласиться на моё к вам предложение, окажите услугу, взаимообразно, а? Бросьте здесь всё, ради Бога, поезжайте в Швейцарию, я адреском вас снабжу. Хороший адресок-то! В горах, посреди девственной, так сказать, почти что райской природы имеется одно солидное заведение, для душевнобольных. Нет-нет, я и не думал шутить-с, как же можно-с! Дело в том, что там один мой давний знакомый на излечении, после как раз-таки неудачной попытки самоубийства... Это, знаете ли, новая разновидность самоубийств, психологическая. Люди сведущие головы поломали, не могут разобрать: удалось оно или нет, и кого в этаком престраннейшем случае считать извергом, а кого жертвою? Судите сами (я поспешу досказать, по возможности вкратце): некий князь, последний, как принято думать, в роде, довёл то ли хитростью, то ли, напротив, неимоверной простотою своей крестного брата, купца-миллионщика, до крайнего исступления, находясь в котором (тут аффект, непременно аффект!), тот и зарезал почти жену свою и, одновременно, возлюбленную этого древнего князя. Итог: возлюбленная и почти жена ― в могиле, крестный брат ― в Сибири, на каторге, а князя в Швейцарию свезли, на излечение, поскольку стал тот князь чуть ли не полный идиот. Так вы уж не обессудьте, поезжайте, проведайте там его, может что и любопытное для себя узнаете. А я пока здесь вашим обидчиком займусь и вам непременно телеграфировать стану, по вашему делу и на ваш интерес. А обидчика вашего мы непременно достанем, достанем и, так сказать, по всей форме-с, вам, то есть, на сладенькое. Вам, кстати, ничего не говорит (может где слыхали) имя ― Струицкий?..

Свергайлов действительно бросил всё и уехал, но сначала он раздал все до единой хранившиеся у него в залоге вещи; с одним предметом у него вышло даже маленькое приключение; это была серебряная, с позолотою, шестирублёвая риза с образа Богородицы старинного письма; ризу оставила у него одна пожилая вдова-чиновница; Свергайлов дал ей три рубля, чиновница всё порывалась поймать его руку и поцеловать; Свергайлов морщился и выпроваживал, чуть ли не выталкивая её. Это было почти давно, а тут выяснилось, что чиновница заболела, и за ризою, возвращаемой без денег, прибыть не может, а послать некого. Свергайлов взял извозчика и поехал сам, ехать надо было далеко, дорогою извозчик заблудился и вывез не туда, куда надо. Свергайлов злился, кричал, но поделать ничего не мог и вернулся, не сделав дела. На другой день он снова поехал, на этот раз будто бы с толком, но когда ступил на порог избушки, где проживала чиновница, увидал священника, трёх каких-то совсем ветхих старушек и бедный гроб на лавке: чиновница ночью "помре", и последнею её волей было оставить и образ, и ризу с него "доброму закладчику", чтобы он помолился за упокой души грешницы такой-то. Услыхав такую странность, Свергайлов трясущейся рукою сунул одной из ветхих старушек двадцатипятирублевую бумажку, схватил образ и поскорее сбежал; ловящая его руку и касающаяся её сухими сморщенными губами покойница грезилась ему всю дорогу.

Образ этот, с надетою на него ризою Свергайлов забрал с собой в Швейцарию. Когда я, уже в Эмсе, укладывал в его сквояж бумаги Струицкого, образ лежал там, на дне, и был аккуратно прикрыт чистой тряпицей.

Лечебницу, в которой содержался душевнобольной "древний" князь, о чьей судьбе проявлял беспокойство Лепетятьев, Свергайлов нашёл если не солидным, то вполне порядочным заведением ― тихо, чисто, за больными самый тщательный присмотр и примерный уход. Когда Свергайлов отправился в лечебницу, дорогою ему представлялось, что князь этот непременно буйный, что он станет мучить Свергайлова дурной декламацией виршей Вергилия, Овидия и Сенеки, и непременно же на латыни, а под конец изловчится и зло укусит Свергайлову палец. Свергайлов хотел просить посмотреть на князя издали. Князя Свергайлову показали; это был молодой ещё человек, около тридцати лет, с тонким и сухим, почти бесцветным, но слегка отдающим в болезненную синеву лицом, исполненным больших, почти что огромных, голубого цвета глаз с совершенно отсутствующим взглядом. Взгляд князя был обращён куда-то вовнутрь, на нечто бесконечно дорогое ему и, видимо, всё-таки утраченное. Могло показаться, что князь пытается что-то припомнить и каждую секунду ему представляется, что вот-вот уже и припомнит наконец, но в последнюю секунду иллюзия рассеивается, чтобы уступить место надежде. "Возможно, это и есть неземное счастье", - грустно улыбнулся своим мыслям Свергайлов, пожал сидевшему в креслах князю бесчувственную холодную руку и пошёл прочь.

- Sinite pervulos, sinite pervulos!3 - отойдя на несколько шагов, услышал он слабый, с каким-то щенячьим подвизгом, голос за своей спиною. Свергайлов обернулся: это был голос князя, его собирались увозить в комнаты; князь распахнул тонкие, безжизненно повисающие руки, точно призывая кого-то, видимого только ему одному, прийти и пасть в его объятья.

Более Свергайлов к князю не ходил.

Почти полгода Свергайлов прожил в Швейцарии, маясь бездельем и поджидая известий от Лепетятьева. Сначала он ходил в почтовую контору, точно в присутствие, каждый день, после стал захаживать туда раз в неделю, ещё после ― от случая к случаю. Его прежнее всё равно возвратилось к нему. Он быстро свыкся с этим и уже совсем было успокоился, как, размышляя однажды, случайно набрёл на неприятную мысль насчёт Лепетятьева: нельзя исключить, что большая часть сказанного им всего лишь глупая шутка и недоразумение, да и сам Лепетятьев тоже ― шутка и недоразумение. От этой мысли Свергайлову сначала сделалось дурно, а после ― смешно; захотелось потеребить судьбу, возвратиться в Петербург, встретиться с Лепетятьевым, потребовать объяснений и, в случае чего, сделать вызов. Несколько дней Свергайлов обдумывал эту мысль, и никак ему не удавалось прийти к решению ― либо в ту сторону, либо в эту. Он бросил монету, выпало: ехать.

В тот же день, проходя мимо почтовой конторы, Свергайлов заглянул туда: "чем чорт не шутит", и узнал, что на его имя получена посылка из Москвы. Вернувшись на квартиру, Свергайлов вскрыл обёртку и обнаружил под ней связку петербургских и московских газет месячной давности. Ничего другого в посылке не отыскалось. Несколько времени Свергайлов сидел, тупо глядя на газеты, потом что-то сообразил, крикнул себе чаю и, когда принесли, зачем-то заперся и начал читать всё подряд ― от заголовков до подписей. На первый случай ничто не привлекло его внимания. Свергайлов принялся читать по другому разу, пытаясь отыскать уже не прямое указание, а какой-то намёк. В "Биржевых ведомостях" его внимание привлёк фельетон, подписанный "Незнакомцем", где речь шла о спиритизме, зло высмеивались черти и иронично утверждалась, сравнительно с спиритизмом, разумность христианского учения о бессмертии. Свергайлова осенило, он пересмотрел газеты и обнаружил, что и в каждой из них, то есть и в "Биржевых ведомостях", и в "Петербургской газете", и в "Голосе" имеется или заметка, или фельетон на ту же тему.

Наконец, в газете "Московские ведомости" Свергайлов увидал произведение, озаглавленное "Чудная M-lle Лора Лей и её невинно парящие девочки". Прозведение было снабжено подписью некоей Мастридии Имлиевой.

Чтение сочинения г-жи Имлиевой Свергайлову пришлось отложить, принесли телеграмму, почему-то из Парижа: "Срочно выезжайте в Бад Эмс. Разыщите M-me Имлиеву. Лепетятьев".

* Г-н Обладатель прав как-то заметил, что описания этих двух личностей до странного близко сходятся с портретами персонажей "Бесов" Ф.М. Достоевского, именно ― Шигалёва и Кириллова. "Впрочем, - тут же поправился г-н Обладатель прав, - скорей это двойники покойников..." - Нет слов, чтобы описать умиление присутствовавшей публики (Администратор 19/259).

7. "И 666. РАЗУМЕТЬ НАДО!.."

Quid sinet inausum faeminae praeceps furor?1

Сенека, "Федра"

Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же немцы, разве неизмеримо больше числом. Брошенная в однообразную песчаную равнину пригоршня унылых, тёмно-серых в массе своей домов с красными кирпичными трубами, из которой выпятиться дозволено было разве куполу королевского дворца, зданию новой синагоги да игольчатым шпилям считанных по пальцам, имеющих за редким исключением жалкий, заброшенный вид церквей, - вот и вся панорама Прусской столицы.

Едва мы сошли с поезда, Свергайлов указал на наших двух попутчиков, остановившихся чуть подальше на платформе и живо что-то обсуждающих ― длинноухого и другого, брюнета с лицом грязноватого оттенка:

- Эти господа на нас, кажется, последние штаны просидели, особенно тот, с ушами.

- Вы их знаете?

- Помилуй Бог! Ровно как и вы, Иван Петрович. Зато они нас знают. Если не ошибаюсь, именно эти двое приходили давеча с господином бароном ко мне в отель и без вашей особы возвращаться никак не соглашались. Да что вы, в самом деле, я же вам их показывал!

- Как?.. неужель шпионы? (Я всё ещё не хотел верить.)

- Ну да; для нас и садились. Да и сейчас, глядите, следом потащатся.*

И верно, господа шпионы держались поодаль, но так, чтобы всегда можно было увидать ― где мы, что делаем и куда направляемся. Пока мы сговаривались с извозчиком и кое-как усаживались в древние, грозящие развалиться на ходу дрожки, наши преследователи были заняты рассматриванием тележки, запряжонной парою огромных собак, на которой перевозилась целая гора кувшинов, зелени, фруктов; но стоило нашему экипажу тронуться, как длинноухий побежал к другим дрожкам, что-то крикнув на бегу своему зазевавшемуся товарищу, и скоро они уже тряслись следом за нами.

Если бы не очередное потрясение, вызванное обнаружением слежки за нами ("за тобой, за одним только тобой", - злорадно нашёптывал внутренний голос), да дикая тряска в дороге, я бы, верно, тут же, стоило коснуться сиденья, уснул: сказались усталость и напряжение последних дней. А так, я бредил наяву. То мне мерещились фантастические картины суда и расправы надо мною, обвинённом в изготовлении фальшивых денег ("пятак-то всего, кривой медный пятак!" - будто бы кричал я в своё оправдание) и приговорённном к гильотинированию на Семёновском плацу; то вдруг в драной, короткой, едва закрывающей толстые, грязные коленки рясе доминиканского монаха предо мной вставал никогда в жизни не виденный чиновник Лепетятьев и, грозя кривым пальцем с чорною каёмкою под ногтём, говорил голосом барона Гана: "Alles ist todt, und wir sind todt";2 то вдруг, в вихре музыки Вагнера налетала полуобнажённная, страшная и соблазнительная валькирия с лицом Струицкого и лепетала, показывая раздвоенный змеиный язык: "Je sais tout, mais je ne sais rien de bon!".3

- Иван Петрович, Иван Петрович, очнитесь! Приехали...

Дрожки остановились у крыльца British-Hotel на Улице Под Липами, самой известной и, как уверяют, самой красивой улице Берлина. Мне было не до красот ― мнимых или подлинных, я валился с ног. Я позабыл в эту минуту обо всём ― о таинственной цели нашего приезда в Берлин, о преследователях, действующих по неизвестно чьему приказу, о Струицком, чья фигура приобретала в моих глазах всё более зловещее значение, о своих снах и о страхах; даже на Свергайлова я смотрел как на некий призрак, явившийся из потустороннего мира, чтобы ещё сильнее напугать меня или, напротив, обнадёжить и успокоить. Свергайлов что-то мне ещё говорил ― долго и серьёзно, и на лестнице, и на этаже, перед тем как нам разойтись по нумерам, но наутро я ничего не мог припомнить из сказанного им.

Я вошёл в свой нумер, кое-как разделся, залез под одеяло с головой и уснул.

К вечеру небо над Берлином заволокло тучами, поднялся дождь, поначалу мелкий, обсыпной, скучный. Через час с небольшим дождь обратился в ливень. Свергайлов закрыл окно, достал из саквояжа пообтрепавшиеся "Московские ведомости", прочёл заголовок: "Чудная M-lle Лора Лей...". Перечитывание этого странного произведения обратилось для Свергайлова в привычную муку. Произведение представляло собою довольно пространую и бойко написанную статью о спиритизме как о явлении, с перечислением вороха доводов и аргументов в пользу скорейшего научного признания "нового метода познания мира и человека"; с изрядной долею желчи вышучивалось стремление критиков спиритизма усматривать в нём "игрища чертей" и "бесовщину", а также выставлялось совершенно новое будто бы направление в спиритизме, открывательницей которого стала "чудная и несравненная" m-lle Лора Лей.

Обрушиваясь на своих воображаемых оппонентов, автор с возмущением писала: "мы едим ананасный компот и только сетуем, что нам мало его досталось; осознав это, можно почувствовать восторг до боли и счастье до слёз". Свергайлову вдруг тоже и едва не до слёз захотелось в эту минуту если не счастья, то съесть ананасного компоту и застрелиться ― до того противною и бесцельною показалась ему вся его жизнь, особенно в последние месяцы и дни. "Вот же, веруют люди во всякую глупость, ими же сочинённую, веруют, и готовы на крест какой-нибудь, хотя и воображаемый, переносный, за неё взойти!"

Свергайлову припомнилось, как он, принёсшись, по телеграмме Лепетятьева, из Базеля в Эмс, отыскал г-жу Имлиеву. Эта г-жа Имлиева служила, оказывается, директрисой института в Новочеркасске, и об ней Свергайлов потом как-то рассказал Ивану Петровичу, да и прибавил, что "бегать теперь от всех этих дамочек будет". Помимо директорства г-жа Имлиева нашла себе, на счастье почти позабытых ею новочеркасских девиц, и другие, весьма хлопотливые обязанности: например, писательство для газет и журналов, а также и спиритизм. В Эмсе эта оригиналка сама не знала что делает, во всяком случае об том она заявляла каждому встречному; Свергайлов не стал исключением. Знакомство их случилось на прогулке, за городом. Г-же Имлиевой было лет сорок, хотя смотрелась она на неполные двадцать пять. Спустя десять минут разговора Свергайлов подумал: "Чего ж не смотреться, будучи по четыре месяца в казённом отпуску и разъезжая по Европам, да с дуру дёргая здоровые зубы!" (Об этом казусе с зубом, случившемся с нею в Париже, Мастридия Автономовна поведала Свергайлову, едва он успел ей представиться; вообще Свергайлов выдал себя за ярого поклонника литературного и всех прочих талантов г-жи Имлиевой, "читателя её и почитателя", чем с первого же шагу вызвал к себе столь далеко распространившееся доверие.) Прознав, что Свергайлов только что из Базеля, Мастридия Автономовна страшно оживилась и начала пересказывать ему, несколько декламируя, содержание одной своей новейшей работы, посвящённой, как уяснил Свергайлов, вопросу налаживания мистического общения с душами литературных персонажей; на вопрос Свергайлова, откуда у литературного персонажа, существа от начала и до конца вымышленного, да порою и вымышленного кое-как, взяться бы вдруг душе, Мастридия Автономовна, отвечала тем, что, во-первых, "автор выступает в творении своём как демиург, уподобляясь тем самым Господу Богу", во-вторых, он "вкладывает в своих героев частицу своей бессмертной души", в-третьих, "тонкий мир не знает границ между так называемой реальностью и вымыслом", и "у Бога всё возможно". "Поверьте, абсолютно всё!" - восклицала, слегка увлёкшись, Мастридия Автономовна. (Свергайлов на всякий случай решил держаться от пылкой дамы на шаг подальше.)

- Видите ли, любезный Пётр Александрович (г-жа Имлиева часто грешила тем, что всем мужчинам, снискавшим её особенное расположение и доверие, присваивала отчество "Александрович" как знак обожания ею Государя Императора), если мы возьмём, к примеру, Христа Евангелий и Христа Ренана, и рассмотрим их как героев литературных произведений (вы же не станете отрицать, что Евангелие есть, по сути, высочайший образец художественного творчества), мы непременно обнаружим... обнаружим рассоединение человеческой падшей природы с природой Божественной, воссевшей на осла (да-да, на обыкновенного осла!), чтобы въехать в Иерусалим. То есть не только, конечно, для того, чтоб именно въехать, а чтоб дать нам символ души, управляющей телом... Я тут слегка путанно, но это ничего, я ещё вечером посижу и сочиню этот пункт. Дело в том, что Христос у Ренана отказывается садиться на осла и объявляет, что это лишь миф, а на самом деле он шёл пешком. Нет, вы подумайте! Господь Бог, и ― пешком, в Иерусалим-то!.. (Мастридия Автономовна задорно рассмеялась, показав свои жемчужные зубки, при этом отсутствия зуба, выдернутого, по её словам, в Париже, Свергайлов не усмотрел. "Врёт, всё врёт!" - подумал Свергайлов.) Так вот. В каком-то смысле перед нами символ вочеловечения Христа, и как всадник и конь традиционно знаменовали душу, управляющую телом (повто-ря-ю, для вас повто-ря-ю, дорогой Пётр Александрович!), так соединение двух природ, природы Христа и природы осла, то есть я хотела сказать, Христа и Ренана, даёт нам... Я не додумала ещё, что это нам, ха-ха, даёт, но согласитесь!..

Свергайлов поспешил согласиться, но как-то чересчур поспешно, и Мастридия Автономовна, недоверчиво на всякий случай оглядев его, продолжила ― слегка уже с ноткою назидательною:

- Итак, осёл означает плотского человека. У Ренана осла нет, потому что у него сам Христос.. м-м, плотский человек, и ни шагу дальше. Но он, то есть осёл, означает не только плотского человека, но и отдельного, самостного человека... Это понятно? (Свергайлов глубокомысленно кивнул, научённый своею же поспешностью.) ... и недаром подчёркивается, что самосознание героя... (я тут мысленно переношу читателя, - в скобках прибавила Мастридия Автономовна, - в пространство одного недавнего произведения опять же одного подающего немалые надежды нашего писателя, у которого главный герой очень схож с Христом Ренана, и он слышит в одной... (в третий раз "одной", - нехорошо, надо заменить) сцене, именно в Базеле, вот что чудно, призывный крик осла, зовущего его, конечно же, в Иерусалим)... так вот, самосознание этого героя возникает в момент, когда кричит осёл. Всё дело в том, что, собственно, он кричит...

Здесь Мастридия Автономовна созерцательно закатила глазки (Свергайлов вдруг увидал, что левый глазок у неё больше правого), но тут же, собравшись с чувствами, продолжила, взяв на тон выше:

- Как известно, чтобы услышать осла, не надо ездить за границу. (Это я, чтоб нашим ретроградам наглядно показать, кто в отечестве нашем истинный осёл!) Более того, для того, чтобы знать, что кричит осёл, не обязательно даже его слышать.

Свежести и оригинальности этой мысли Пётр Аркадьевич искренно удивился: выходило, что спиритизм, всё-таки ― наука. Мастридия Автономовна уловила произведённое впечатление и нарочно сделала паузу, чтоб Свергайлов смог вполне усвоить всю глубину и свежесть идеи, но тут же и продолжила, как-то совсем уже по-оперному, с придыханием, в роде Марты из "Фауста" Шарля Гуно:

- И всё же хорошо бы услышать, чтобы ощутить всю страстность и надрывность, настойчивость и даже настырность выговариваемого им слова: "Иа"...

Свергайлов неожиданно икнул, сделал ещё полшага назад и подумал, не розыгрыш ли всё это. Но Мастридия Автономовна даже и не заметила явной растерянности своего визави, она вдруг принялась в голос, на всю округу кричать по-ослиному. Картина была ещё та. Публика в испуге озиралась. Некоторые почти открыто смеялись. Свергайлов страдал, но был стоек. Наконец г-жа Имлиева несколько успокоилась и пояснила:

- "Иа" ― "Йа", далее ― "Я". Осёл кричит: "Я", - и здесь-то проясняется сознание героя, обретающего своё индивидуальное существование! То есть душа наконец соединяется с телом и... идёт на Иерусалим. И ваше сознание должно проясниться и... и с чем-нибудь тоже содинить себя. Кричите же, давайте вместе кричать! Иа, иа! На Базель! На Константинополь! На Иерусалим! - крикнула совсем уже разошедшаяся Мастридия Автономовна и махнула рукой с зонтиком. Свергайлову этот жест напомнил, из конногвардейской ещё жизни, полковника, командующего атаку. Атаки Свергайлов не выдержал и поспешил откланяться...**

Для Мастридии Автономовны, привыкшей всякую свою мысль (а мыслей у ней была пропасть) думать как две розных мысли, никакой странности не было в том, чтобы принять "базельского чудака", как она успела окрестить Петра "Александровича", в ряды своих многочисленных почитателей, и в то же время отторгнуться от него со всею решительностью, на которую Мастридия Автономовна была весьма способна и чем втайне гордилась.

"Дожили, - злился Свергайлов, - Христа с ослом скрестили! Петролейщики!" Надо сказать, "петролейщики" было у Свергайлова словом ругательным, и в крайней, причём, степени. Но куда в большей степени злиться ему надо было на себя, поскольку Мастридия Автономовна на Свергайлова явно обиделась, и обиделась не за то, что он не поддержал её такого естественного и такого доверчиво-простодушного призыва кричать с нею вместе по-ослиному, а за то, "как вообще могут жить на земле такие бездушные и такие бездуховные люди". Слова "бездушные" и "бездуховные" у Мастридии Автономовны имели характер ещё более ругательный, чем "петролейщики" у Свергайлова. Мастридия Автономовна в тот вечер как раз собиралась вплотную подойти к исследованию человеческой души во всех её "спиритических" тонкостях, и намеревалась это сделать при посредстве "чудной" m-lle Лоры Лей. На вечер был назначен спиритический сеанс и приглашена самая избранная публика. Свергайлов отдал бы всё, чтобы попасть в число избранных и был близок к тому, но он не был исследователем человеческих душ и не выучил хорошо, что, случается, женщина может открыть двери в стене, которая ещё не построена.

Он решил подойти к делу с другого конца, он бросился в курзал и принялся изучать списки прибывших на излечение. Но попробуйте отыскать среди пяти тысяч фамилий одну, много две вам нужные! Свергайлов искал две фамилии ― Струицкий и Азарумова, он почему-то был убеждён, что Аглая Ивановна не посмеет приехать в убого-блистательную столицу больных всей Европы под своей законной, то есть под его, Свергайлова, фамилией. Ни Струицкого, ни Азарумовой обнаружить ему не удалось, зато удачей сверкнула в курлисте фамилия барона фон Гана, прежнего, хотя и весьма давнего, ещё по разгульной гвардейской жизни, знакомца.

Барон был целиком поглощён заботами о своём здоровье, он был переполнен своим здоровьем, но если предоставлялся случай поволочиться за обещающей женщиной, не упускал его, даже себе во вред. Эта страстишка была единственным, наверное, слабым местом на артиллерийских позициях барона, ещё с первой молодости, и вот уже шестой десяток лет она его не отпускала. На ней-то, в своё время, они и сошлись ― артиллерийский прапорщик барон фон Ган и поручик-конногвардеец Свергайлов. Сошлись, но очень скоро расстались.

Барон был "приятно удивлён" и "даже рад" товарищу по "прежним, хе-хе, невинным забавам", но как-то неуверенно рад: донеслось-таки и до генеральских эмпирей, в виде какого-то неясного слуха, нечто со скандальным ореолом вокруг фамилии Свергайлов. Впрочем, повторяю, барон был в последние два года слишком занят своим драгоценным здоровьем и слишком много времени провёл за границей, чтобы знать о Свергайлове что-нибудь наверное, а, следовательно, не мог совсем отказать.

Свергайлов, в свою очередь, очень хорошо понимал, что ищет в нужном направлении, но прямо объявить о целях своих ни за что бы не согласился, а косвенно, - о, для этого нужно было время!

Барон был любезен, предупредителен, много шутил, много вспоминал, ещё больше говорил о своём здоровье, но под конец твёрдо дал понять, что нынче вечером он "страшно занят", а "завтра, завтра... непременно" и проч., и проч.

Дело в том, что барон был в числе немногих приглашонных на какой-то небывалый и невиданный спиритический сеанс, и пригласил его другой товарищ по тем самым "прежним, хе-хе, невинным забавам", Николай Карлович фон Зон.

Не далее как утром, прогуливаясь вместе с бароном после лечебного водопития, "для моциону и для поднятия аппетита", Николай Карлович открыл генералу, что ещё третьего дни в Эмс экстренно и будто бы имея какие-то держащиеся в строгом секрете виды, прибыла ставшая в последнее время широко и чуть ли не скандально известной московская спиритка, некая демуазель Лора Лей. "Здесь намёк, ясно, что намёк, да что ― целая программа! - страстно шептал, кривя в хищной улыбке тонкие губы, Николай Карлович. - Это ведь Гейне, чистый Гейне, ну, помните: 'На скале высокой села дева, чудная краса, в золотой одежде, чешет золотые волоса...' А волоса у ней истинно ― золотые, и ручки, и ножки, верно, тоже из чистейшего золотца!"

- Да будто вам известно, из чего у ней ножки! - смеялся генерал.

- Известно, очень хорошо известно, - раззадоривался Николай Карлович. - Я ведь эту чаровницу ещё до того, как она Лорелеей сделалась, знавал, оч-чень хорошо, было время, знавал! Как-то, знаете, проездом в Москве, иду по Кузнецкому мосту, а там всё сплошь лавки да модисточки, хе-хе. И вдруг, гляжу, вижу и встаю, дикой, так сказать, скорбью поражон: барышня, хорошо одетая, личико ― ангел, яблочками пахнуло: аромат! ― улицу перед лавкой метёт! Ме-тёт! Эдакий coup de théâtre,4 видите ли. А у них, у московских, такой, оказывается, обычай: украла барышня, хоть бы и из самого приличнейшего круга, мелочь какую в модной лавке, её за руку ― хвать, и говорят: либо, голубушка, квартального кричим, либо вот тебе метла, мети! И метут ведь, не поверите, метут!

- Ну же?

- А что, подхожу, галантно и в ту же минуту и строго, cher enfant говорю и разное прочее, а у неё ― слёзки, кап-кап. Не поверите ведь ― кап-кап! Ewig weibliche, то есть вечная женственность, и ни талером меньше! Выкупил её в лавке, поехали... хе-хе, как поехали-то! Я, знаете, люблю очень, чтобы слегка с грязнотцою, для разнообразия...

Барон слегка покривился, но Николай Карлович сделал вид, что и не заметил: слишком уж хорошо он знал барона.

- Месяца три, много четыре прошло, узнаю: объявилась в Москве необыкновенная спиритка и при ней девочка-пророчица, лет всего десяти. Красоты обе ангельской, мир горний прозревают, словесами говорят, в обществе фурор! Я-то, грешным делом, всегда любопытствовал: мир духов, Сведенборг, Нострадамус и всё такое прочее... Вы, кстати, слыхали, - скоро концу света быть, говорят; в этот раз ― обязательно: пророчество будто есть одно, ждут исполнения, чуть ли не со дня на день; даже и у нас, по монастырям, слышно, тоже ждут. Я аббата Ламенне достал, прочёл ― дрогнул: "три головы соединились и один голос сказал: Fraternite ou la mort". Это что ж, думаю, за аллегория, чтоб так разом и непременно ou la mort? Надо точнее узнать. Как раз случай выдался, еду, и что б вы думали, - она, моя, из лавки выкупленная!

Барон поморщился.

- Нет, нет, напрасно вы, барон, великое честное слово даю ― напрасно! Всё почти на высшей ноге, комильфо, никаких уже, хе-хе, лавок на Кузнецком. Я сондировал: её, ангельчика моего, один польский граф едва не на улице подобрал. Ну, с полячишек какой спрос: они там все, через одного владетельные князья да сиятельные графы... Беспортковские, хе-хе! Но этот не из тех. Миллиона два, а то и все три капиталу ― чистыми, состояние, внезапное наследство, биржевая спекуляция, связи, чорт разберёт, но ― богат, истинно богат и, главное, щедр, меценатствует. Ищет средство поставить среди Европы какой-то фантастический, будто бы хрустальный город (между нами, en toutes lettres5 будь сказано ― чистой воды faux courage, безумство!)...

Николай Карлович, упомянув о баснословном состоянии польского графа, как-то вдруг заметно оживился, ножки его стали выписывать замысловатые крендельки, и шёл он, начиная с этих самых слов своих, слегка подскакивая; видно, припоминания о чужих деньгах для него составляли едва ли не большее удовольствие, чем собственные маленькие и вполне невинные наслаждения. Впрочем, не забывая, что допущен пройтись рядом с полным генералом, Николай Карлович старался всё-таки сдержаться. Со стороны поглядеть (если не особо присматриваться), то вместе они выглядели как два стареющих джентльмена, однако останься Николай Карлович хотя на минутку один, никто об нём этого слова не решился бы не то что сказать, даже подумать.

По правде, Николай Карлович не так уж и далёк был от истины, когда живописал, хотя эпизодом, пунктирно, появление Аглаи Ивановны в Москве и её дальнейшее, прямо-таки волшебное превращение в знаменитую спиритку. Но кое-чего он всё же не мог знать, а самые точные и проверенные сведения, получаемые нами о третьих, интересующих нас лицах, как правило, оказываются если не прямо ― ложными, то хотя чуточку, да зато в самом существенном, искажонными до неузнаваемости.

Начну с того, что когда Лепетятьев сообщил Свергайлову о том, что его девочку похитили из приюта и увезли в неизвестном направлении, и даже намекнул на то лицо, которое могло бы, по его мнению, это сделать, он не отступил от факта: девочку, подкупив приютскую прислугу, увёз и забрал к себе Струицкий; он имел на неё самые серьёзные, только ему известные виды. С Аглаей Ивановною же случился у него конфуз: она не появилась по тому адресу, где поджидал её Струицкий, ни в тот день, ни на следующий, ни позднее. Аглая Ивановна исчезла.

Произошло следующее: доехав на извозчике почти до Павловска, Аглая Ивановна вдруг приказала разворачиваться и лететь обратно, в Петербург. В Петербурге она сошла в Шестой линии, у своего прежнего дома, и отпустила извозчика. Заспанный дворник, признав её, отворил. (После, когда Пётр Аркадьевич спрашивал дворника, не видал ли он в ту ночь Аглаи Ивановны и не впускал ли её в дом, сторож, побожившись для пущего правдоподобия, вчистую отрёкся, прибавив, что всю ночь ему "снились страсти, будто черти железными крючьями в ад его тащут".) Бог знает на что она надеялась, но вышло до странного удачно: Свергайлов оставил двери квартиры отпертыми. Войдя, Аглая Ивановна увидала своего мужа спящего в креслах, одетым, при почти догоревшей свече; в ногах его лежал вычищенный и заряженный револьвер. Аглая Ивановна подняла револьвер, взяла со стола свечу, и так, с револьвером в одной руке и свечою в другой, стала над спящим Петром Аркадьевичем. Ей страстно, до дрожи во всём теле хотелось, чтоб он проснулся, хотя на секунду, чтоб заглянуть ему в глаза и увидеть в эту последнюю для него секунду весь тот ужас, который, как она представляла, должен испытать человек, обречённый неминуемой и немедленной, чрез эту самую секунду, смерти.

Секунды шли, тишина стояла мёртвая, Пётр Аркадьевич спал. (Или притворился, что спал, выжидая судьбу, а это, согласитесь, почти одно и то же.) Когда Пётр Аркадьевич проснулся (а он таки проснулся), револьвер лежал, как он его и оставил, у его ног, на полу; догоревшая свеча стояла на окне. Аглаи Ивановны в квартире не было.

Не было её и в Петербурге, да и в Москве она появилась лишь на шестой день. Где она всё это время находилась, как добралась из Петербурга в Москву, никому не известно; даже Струицкому, после, когда он наконец насилу отыскал её, она не призналась.

Минуло не меньше пяти недель, прежде чем Струицкому, неизвестно, опять же, какими путями удалось выследить Аглаю Ивановну. Нашёл он её в каком-то углу, больную, почти без денег. Роды прошли неудачно, младенец на третий день умер. Сама Аглая Ивановна была тоже едва не при смерти.

Из всего здесь сказанного догадливый читатель давно уже мог заключить, что Николай Карлович фон Зон соврал барону Гану про "золотые ножки" Аглаи Ивановны: ножек её он не видал-таки, хотя в том, что выкупил её из позора, с Кузнецкого моста, сказал старый развратник истинную правду, да не всю и не конечно. Николай Карлович, и верно, подобрал тогда испуганную, измученную и едва соображавшую, что с нею происходит Аглаю Ивановну, усадил в пролётку и повёз в Бог знает какие, из самых дешовых и грязных на всю Москву нумера. Всю дорогу Николай Карлович разливался соловьём, сулил Аглае Ивановне "счастливую и обеспеченную будущность" и дошёл даже до того, что пообещал признать своим её будущего ребёнка (ибо странно было бы даже и предположить такую в Николае Карловиче невероятную неопытность, что он не увидал с первого же взгляда положения, в котором находилась его жертва). В номерах Николай Карлович приказал расстегаев, винограду и шампанского и, слегка подпив, принялся намекать Аглае Ивановне на некое "неземное блаженство" и "сладости римских оргий" (некоторые подробности автор, по вполне понятным соображениям вынужден опустить). В конце концов, начавшая мало-помалу приходить в себя Аглая Ивановна, сознав весь ужас положения, в котором она оказалась, подловила момент, схватила со стола медный подсвечник и, что было сил, хватила им Николая Карловича по голове. Удар вышел несильный, но изрядно подпившему старичку и того было сверх меры: повалившись мешком на пол, Николай Карлович лишился на какое-то время сознания, а когда пришёл в себя, номер был пуст, кошелёк тоже. Шуму Николай Карлович подымать не стал, мигом сообразив, что самому будет накладно, утёр кровь, вынул из кармана серебряные часы на золотой цепочке и с больною головой кое-как побрёл выкручиваться из этой передряги...

... Дождь в Берлине лил всю ночь; порою, в отдалении, посверкивало и погромыхивало, но к утру небесное водолитие кончилось, небо разъяснилось и, когда Иван Петрович открыл глаза, за окном ликовало свежее, с лёгкою прохладою, обещающее тёплый и погожий день утро. Иван Петрович встал, оделся и отправился к Свергайлову ― сговориться о планах на день и забрать свои бумаги из саквояжа: Ивану Петровичу не терпелось дочитать, наконец, рукопись Струицкого, он почему-то много ждал от того.

Постучавшись в номер к Свергайлову и не дождавшись ответа, Иван Петрович немного помялся, поразмыслил и толкнул дверь ― дверь подалась. Свергайлова в нумере не оказалось, всюду заметен был беспорядок, пустой саквояж валялся у несмятой постели. Не было и бумаг. На столе, под массивным бронзовым подсвечником Иван Петрович разглядел какой-то, вчетверо сложенный, так что почти и не видно было, листок. Иван Петрович поднял подсвечник: оказалось, что на листок натекло много воску, он приклеился к основанию подсвечника и пришлось отдирать. Наконец Иван Петрович справился, развернул листок и прочёл:

"ИГ 305 буду щипать Кр 203 был один одинешенек ДС 392 была в лихорадке ДС 396 была в особенном поклонении МГ 280 была как больная МГ 277 была со мной наружу УО 299 было его жалко... ЗП 135 встретившие нас с симпатией и имевшие с нами сношения ЗМ 213 входившие и уходившие...УО 271 не разрывать связей с ними БрК15 не сидел ли в сумасшедшем доме... Кр 199 слушать, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от страха... И 666 Разуметь надо!.."

Иван Петрович узнал этот листок. Это был листок Струицкого, тот самый, который он всунул Ивану Петровичу в руку перед расставанием в Эмсе, на аллее парка. Иван Петрович припомнил: "Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо..."

* Г-н Обладатель прав заметил на этом самом месте, что шпиономания была присуща многим, в том числе и Ф.М. Достоевскому. В качестве примера он сослался на сценку, описанную в "Зимних заметках о летних впечатлениях" этого высокочтимого писателя. См.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 5. С. 65.

** При подготовке к публикации этого фрагмента был использован материал из Примечаний к 4-му тому 9-томного собрания сочинений Ф.М. Достоевского (М., 2004), страницы 659-660. "Автор, кажется, - дама!" - ужаснулся г-н Обладатель прав. - "И, кажется, всё та же", - зевнув, подтвердил догадку г-на Обладателя прав г-н Личный секретарь. Из безоконья, тихо полыхая белёсым расплавом свинца, надвигалось вечное "Утро стрелецкой казни". А-ах! (Ленивое наблюдение Последнего метранпажа.)

8. LEX TALIŌNIS1

Все люди шахматы, над ними есть игрок.

Граф Хвостов*

У всякого утра, слышал я, есть свои призраки. Все призраки Ивана Петровича восстали пред ним в эту минуту. То, что ночью в гостинице было совершено преступление, представлялось Ивану Петровичу делом решонным. Беспорядок в комнате, выпотрошенный саквояж, пропавшие бумаги ― всё указывало на то. Не составляло труда вывести и предполагаемых преступников: несомненно, это были те двое, то есть длинноухий и брюнет с землистым лицом.

Иван Петрович не мог сообразить, что ему делать, куда бежать, кого звать на помощь, что говорить; да и что тут скажешь, когда точнейшие из слов сами собой поворачиваются оборотною стороною смысла, ещё не будучи произнесёнными. Ивану Петровичу едва не сделалось дурно, воздух в комнате показался ему спёртым, он распахнул окно.

Окна нумеров, расположенных в этой стороне здания гостиницы, выходили в небольшой, сильно заросший садик с беседкою, огороженный с трёх сторон стенами самой гостиницы, а с четвёртой забранный высокой железной решоткой. В решотке, отделяющей садик от тихого, узкого переулка, сделана была калитка, запирающаяся на замок, но ею, очевидно, давно уже никто не пользовался: посыпанная песком дорожка от калитки к беседке зарастала сорной травой и была густо засыпана оборванной ночным дождём листвою.

Иван Петрович вздохнул воздуха полной грудью, и раз, и другой... Он даже несколько перегнулся через подоконник, чтобы вдохнуть в себя воздуху поболее, почище и посвежее. И тут его взгляд привлёк один предмет, лежавший прямо под окном, в траве; с высоты третьего этажа его хорошо было видно. Край тряпицы, в которую был завёрнут предмет, распеленался, из-под него поблёскивал уголок белого, влажного металла; Иван Петрович сразу признал в предмете тот самый образ в серебряной ризе, который Свергайлов возил с собою, уложив его на дне саквояжа, и мельком виденный Иваном Петровичем, когда он помогал укладывать в саквояж бумаги Струицкого.

Вдруг Иван Петрович услыхал за своей спиною лёгкое покашливание. Иван Петрович захлопнул створки окна, обернулся и увидал в комнате незнакомого господина. (Оказавшись в нумере Свергайлова, Иван Петрович позабыл притворить за собою двери, вот, видать, господин и вошёл.)

Незнакомый господин, как вошёл, так и стал на пороге, оглядывая обстановку, сразу же и конечно приметив изрядный беспорядок в ней. Наконец, взгляд его, поблуждав по комнате, остановился на фигуре Ивана Петровича.

- Э-э, видите ли...

- Вы, верно, к Петру Аркадьевичу? - нашёлся Иван Петрович (что-то он про себя за секунду-другую, кажется, решил и оттого голос его прозвучал вполне уверенно и с некоторым, что можно было расслышать, вызовом). - Петра Аркадьевича, как видите, нет, он нас... гм... оставил.

- Это в каком же, позвольте, смысле ― оставил? - поинтересовался господин.

- В смысле... отошёл, то есть вышел. На минутку... кажется.

- А вы?..

- Иван Петрович Г-в, приятель и в некотором роде попутчик Петра Аркадьевича. Только вчера из Эмса, из Бад Эмса, - зачем-то уточнил Иван Петрович. - Знаете, минеральные воды, источники, доктора! Замучили, ха-ха, доктора! Вот, проездом на родину, так сказать, к родным пенатам... С кем имею честь?

- Да-да, разумеется, - отвечал господин, по-прежнему недоверчиво посматривая на пустой, валяющийся на полу саквояж Свергайлова. - Пётр Александрович Миусов, тоже, как это ни странно, проездом и тоже... к этим, - Миусов поморщился, - к пенатам. А что, Пётр Аркадьевич, вы говорите, болен?

Миусов поднял стул, поставил его на средину комнаты и присел, но как-то краешком, опершись на выставленную перед собою трость с массивным серебряным набалдашником. Вся фигура его выражала необыкновенное собственное достоинство, как-то враз, после начального и весьма заметного смущения, вдруг проявившееся ― так, моментально, меняется облик и даже характер человека, остановившегося перед зеркалом и уверенного, что за ним некому подсмотреть. Одет Пётр Александрович был шиковато, хотя и с некоторою небрежностью, по последней парижской моде. На вид ему можно было дать что-то около пятидесяти лет, но скорее меньше, чем больше. Он не был ни толст, ни тонок; он сразу был и толст и тонок кое-где и именно там, где нужно. Вряд ли он был осанист и внушителен, но в нужную минуту мог показаться и осанистым и вполне внушительным. Всё говорило за то, что в молодости он был красавец, что-то обаятельное и покоряющее женщин виделось в нём, но это же самое, обаятельное и покоряющее для женщин, неожиданно открывалось некоторым мужчинам оборотною стороной и могло произвести самое отталкивающее, спустя пять минут, проведённых накоротке, впечатление.

Пётр Александрович в Берлине оказался именно проездом, возвращаясь в Россию из Парижа, где провёл, в разное время, довольно лет из своей несколько сумбурной, но вполне даже приятной жизни. В Россию ему не хотелось, и ехал он, по его словам, "подчиняясь обстоятельствам". Вообще, надо сказать, Пётр Александрович старался не замечать "обстоятельств", а "обстоятельства", в свою очередь, платили ему тем же и обходили жизнь Петра Александровича сторонкою. Тут же случилось дело совершенно иного рода, и Пётр Александрович вынужден был, едва не впервые в жизни, подчиниться. Впрочем, об этом, может быть, будет ещё время и место сколько-нибудь распространиться. Пока же он сидел на стуле в нумере Петра Аркадьевича Свергайлова, человека, мало ему знакомого ― так, скорее понаслышке, а зашёл он к нему в то утро, потому что Петра Александровича попросили, а отказать он не смог. Не смел, а оттого и не смог.

Иван Петрович в это короткое время пытался решить в себе один мучительный вопрос: открыться ли этому господину в своих тревогах об исчезнувшем, и так неожиданно, при столь странных обстоятельствах, Свергайлове; поделиться ли возникшими подозрениями насчёт "господ шпионов", пойти ли вместе с Миусовым куда следует, объявить что известно, короче ― "предпринять шаги"; или вовсе ничего пока не предпринимать, не подымать могущего повредить Свергайлову (а как знать, может, и самому Ивану Петровичу) шума и ограничиться позицией стороннего наблюдателя (если не очередной, добровольной жертвы), высматривающего и выжидающего, куда повернут события. Мысли мелькали, но решение не приходило. Единственное, что Иван Петрович твёрдо решил сделать при первой возможности, а лучше ― безотлагательно, это пойти и, отыскав способ проникнуть в садик на задах гостиницы, поднять и забрать лежащий там, под окошком образ.

Но тут, совершенно некстати, в коридоре послышались громкие голоса, шум, чей-то смех, двери в нумер Свергайлова широко распахнулись, и в комнату ввалилась целая толпа народу. Впрочем, "толпа" существовала (и просуществовала она всего несколько секунд) лишь в воображении Ивана Петровича, ожидавшего от этого, так неловко начавшегося утра едва ли не втрое худшего (чего "худшего", об том Иван Петрович и нафантазировать не успел толком ничего, кроме, разве, полиции и какого-нибудь баснословного обвинения в свой адрес).

Первым в комнату ввалился, подталкиваемый сзади, тот самый, из поезда, длинноухий господин пасмурного вида и с неразлучною тетрадкой в руках; следом протиснулся звонкий, подпрыгивающий старичок, в старомодном сюртуке, с плохо повязанным и сбившимся на сторону галстухом; старичок декламировал, подвизгивая: "...И певец в ладье, ей внемля, дикой скорбью поражен; он не видит скал подводных, только вверх всё смотрит он!.."**

За старичком, заливаясь самым детским, весёлым и ясным смехом, в комнату ворвался товарищ длинноухого ― стройный и сухощавый, "землистый", как Ивану Петровичу показалось ещё в поезде, брюнет, но от смеха лицо его преобразилось и землистый оттенок куда-то пропал. Брюнет оглядывался и что-то азартно говорил идущим за ним. Он, кажется, удивлялся "нашим старичкам", с которыми "можно так, запросто, даже без стуку" пожаловать "хоть к Господу Богу, причём в Его совершенное (брюнет ударил на этом слове) отсутствие".

Наконец, с выделанным жестом и с шутовскими полупоклонами, одетый в просторное немецкого покроя летнее пальто, с мягкою серою шляпою в руке, которою он, кривляясь, как бы подметал пыль на пути следования некоей особы, едва не пятясь, протолкнулся четвёртый персонаж ― пожилой лысоватый господин с невозможно внимательными и как-то судорожно любопытными глазками; и глазками своими он, едва возникнув в дверях, моментально схватил и всю обстановку в комнате, и привставшего со стула Петра Александровича Миусова, и тревожно нахмуренного Ивана Петровича, замершего у своего окна.

- Безумие! Истинное безумие очень умного человека! - торжественно, как, верно, возглашают герольды и мажордомы, произнёс лысоватый господин в немецком пальто. - Представить себе не могу: quid obscurum, quid divinum!..2

- Что это, господа, куда это вы меня привели? - послышался сильный, с бархатистым переливом женский голос и на пороге возникла (Иван Петрович ахнул) женщина истинно картинной красоты.

О, на этом самом месте необходимо должно возникнуть некоторое, пускай и не очень пространное, но ― желательно и по возможности ― ёмкое авторское отступление; надеюсь, что читатель не останется в обиде на самозванного, карликового, карманного Вергилия, на этого деревенщину-автора, влезающего куда ни попадя со своими неловкими описаниями и нескладным, доморощенным рассуждением "по поводу". Конечно, старый, "классический" роман давно уже умер, его не одну тысячу раз успели похоронить, а клабищенские оркестрики, укомплектованные прожжонными литературоведами, при выходе в свет всякого нового и новейшего, исполненного "полифонии" мнимого шедевра, бойко-торжественно наигрывают свой бесконечный Hochzeitsmarsch, подкрикивая на паузах и вполне по-немецки: "время, вперёд!", чем напоминают мне, историческому дураку, раздионисийствовавшихся не на шутку младогреческих островитян с их вечно детским возглашением: "Великий Пан умер!"

Я, глядя на них, часто думаю, что игра в похороны не очень уже молодых людей, в рекреационное время (ну, не сидя ж по кабинетам или, положим, стоя за кафедрою, тянут они свою волынку) ― это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в вечно юных, в вечно играющихся в свои литературоведческие куклы душах. Думаю я ещё, что и эти игры иногда даже получаются складнее, чем на скорую руку накроенные и кое как белыми нитками сшитые из в спешке понадёрганных отовсюду цитат и более-менее внятно слепленных аллюзий прозведения тех или иных (обойдёмся на первый раз без упоминания имён) новомодных авторов. Но это только естественно, вот что.

Впрочем, чорт с ними, с этими авторами! Они вечно, с чем-то непрожованным во рту трутся под ногами у порядочного читателя, выпрашивая у него очередную подачку ― нашим рублём али заграничного хождения монетой, а то и вовсе ― чистым, бескорыстным поклонением себе. Читатель привык смотреть прямо, и всей толщи понатасканных авторами отовсюду и хитроумно (в лучших примерах) нагромождённых сюжетных коллизий и псевдопсихологических экзерсисов не прозирает, и оплевелости маломыслия, в массе своей, не различит. Но критики-то, но эти профессиональные вуайеры, эти специально для подглядывания за сокровенным и постыдным созданные и натасканные существа!

Признаюсь, мне, чудаку, пытающемуся выступить в роли настоящего ревнивца по отношению к памяти классически похороненного и счастливо позабытого романа, никогда не понять, чего стоит любовь той части наших критиков, которая только им, покойником ― то ли по старой памяти, то ли от литературного безрыбья, всё ещё "занимается". Я не вижу ни смысла, ни правды в их любви. Весь их смысл и вся их правда давно уже рассыпались чорными, остывшими угольками бесовского, обманного золотца, а на место любви стала самовлюблённость живых, но совсем уже не великих мертвецов.

А между тем, промеж них, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь нафантазированной кем-то каморке, подслушивая и шпионя за покойным, хотя и понимают "высокими сердцами своими" весь срам, в который они добровольно залезли, но, однако, в ту минуту по крайней мере, пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести.***

Они увлечены игрой.

"Бедные, бедные вы мои! - с сожалением глядя на этих детей, вздыхает припозднившийся к их вечному празднику иной не в меру дерзкий автор. - Но ведь и верно, может быть, что и всякому нищему в этой жизни должен быть свой день!"

И это так же верно, как и то, что на каждом настоящем празднике должен быть явлен ликующим и веселящимся истинный образец красоты. Красота, поданная по неписанным законам petits-jeux3 под соусом сугубого безобразия, в качестве petition of rights,4 - вот что может образумить этих ряженых в траурные одеяния могильщиков и плакальщиков величайшего мертвеца Европы.

Свершится ли, по слову?

"Где здесь эфирное тело? Где воздушное, подобное дыханию и дуновению? Воистину там, где кожа и плоть, где кости и жилы, а также кровь и вены, там строение плоти, там различие пола", - восклицал один древний богослов, размышляя о будущем воскресении человеков.**** Так разъять красоту человеческую может либо блаженный, либо хирург. Но то, что увидал Иван Петрович, показалось ему истинно "дыханием и дуновением": он обомлел и стоял как потерянный.

Сказать, что особа эта была удивительно хороша собой, значило бы поступить в молчаливые монахи и удалиться на Афон. О, мне замечательно хорошо известно, что в монахи уже не поступают, но Иван Петрович и не думал в ту минуту о монашестве, или об чём-нибудь таком, - только это я и хотел сказать. Можно было бы биться об какой угодно заклад, утверждая, что лицом она будто бы список с ликов Рафаэлевых мадонн, если бы не смутная, порхающая где-то возле этой мысли идея, что более она всё-таки походит на Мадонну Аннунциату письма другого, совершенно отличного от Рафаэля манерою итальянца. И ― жест, жест, с которым она вошла, он в точности повторил это движение согнутой в локте правой руки, эту раскрытую ладонь с точёными пальцами, повелевающую миру утишиться и внимать.

"Мадонна" мельком глянула на замершего в восхищённой готовности Петра Александровича, в мгновенье мысленно прочла его целиком и, кажется, по лицу её скользнуло некое подобие лёгкой улыбки, означающее у таких женщин ироничное удовлетворение от ещё одной, только что, безо всяких к тому усилий одержанной победы: "И этот..."

Сказавший, что красота поражает, безусловно, говорил правду: и прекрасные женщины, и вдруг натолкнувшиеся на их красоту мужчины, слава Богу, всё ещё не редкость; но если в описании такого рода столкновений проявляется и, мало-помалу, начинает брать верх не мгновенное и, по сути, непередаваемое словом впечатление, а подробное, с мелочною выделкою перечисление фрагментов увиденного, с указанием тех или иных пропорций, размеров, то ли совпадающих с неким идеалом, то ли, напротив, отступающих от него, пускай и в превосходную сторону, значит автор такого описания либо заблуждается сам, либо пытается ввести в заблуждение своего читателя. Но и в этом случае не следует бежать на городскую площадь с объявлением, что попавшаяся на перо такому-то красавица на самом деле вовсе не красива, а имеет некий искусно скрывавшийся до сего дня изъян, и, так сказать, вот вам. Думаю, что вернее будет тем же самым манером (то есть рассмотрев, разъяв и описав) обойтись и со смотрящим на красоту персонажем, и с передающим увиденное автором, и с его подручным (в случае наличия такового) ― господином Рассказчиком: здесь либо персонаж с червоточиной, либо эти прохвосты нечто против читателя замышляют. Уверяю: употребление lex taliōnis, с чувством и с головою, и в наш просвещённый и гуманный век может привести к неожиданным результатам.*****

Что-то вдруг дрогнуло в Аглае Ивановне (а это была именно Аглая Ивановна, или, если угодно, m-lle Лора Лей), когда она нашла Ивана Петровича в этой комнате, буквально вдавленного её появлением, её взглядом в проём только что захлопнутого им окна; что-то, повторяю, дрогнуло и побежало ― побежало совсем в иную, в противную прежнему сторону в её настроении, в чувстве, а затем уже и в мыслях; можно было бы сказать так, что она сама не могла дать себе отчёта, в чём причина этой мгновенной дрожи, что именно дрогнуло в ней и куда побежало, но вернее всё-таки будет ограничиться указанием на некое обстоятельство, благодаря которому автор и сам пока ещё пребывает в некотором затруднении, а, следовательно, и вынужден отложить необходимое разъяснение до какого-нибудь специального случая.

- Что это, господа? - повторила m-lle Лора Лей, не сводя глаз с Ивана Петровича.

Настала пауза. (Скажут ведь, что "театрально", но ничего уж не попишешь: и не такое в жизни случается.) Первым нашёлся старичок с дурно повязанным и сбившимся на сторону галстухом:

- Царица бала ― la reine du bal ― со всеми самыми лучшими кавалерами ― avec tous les meilleurs cavaliers, ошиблись нумером, хе-хе!

- Счастливая ошибка! - с некоторой напущенной на себя развязностью пошутил Пётр Александрович: светского человека, как известно, ничем не собьёшь.

Примолкший было и растерянно озиравший комнату брюнет снова рассмеялся своим детским, весёлым и ясным смехом и сказал, с усилием сдержав себя:

- Это и верно, ошибка, господа, мы вовсе не сюда, мы и не думали... это всё он!..

Брюнет указал на пожилого лысого господина в немецком пальто, переставшего, наконец, мести шляпою пол и постреливавшего любопытными глазками то в Ивана Петровича, то в Аглаю Ивановну; а, указав, не смог удержаться и снова залился весёлым смехом.

- Это он, это всё он, господа!

- Мы должны сильно извиниться, господа, - вступила Аглая Ивановна, обернувшись к Петру Александровичу, - это действительно ошибка и... мы, пожалуй, пойдём!

- Как же можно! - воскликнул Миусов, - да на таких ошибках, если хотите знать, земля наша стоит. Нет, если уж таких ошибок бежать, то я и не знаю... то есть я не могу допустить даже! Пётр Александрович Миусов, к вашим услугам, сударыня. Только что из Парижа, проездом и, как говорится... к пенатам, но в переносном, так сказать, значении...

(Пётр Александрович был, как известно, не женат, и древнее словцо пенаты употребил именно в переносном значении, поскольку обзаведение пенатами, то есть семейством, переносил поначалу с года на год, а недавно так и вовсе, кажется, рукой махнул; впрочем, adorateur du beau sexe5 в нём и по сю пору не умер, да и не мог умереть. По крайней мере, собственною смертью.)

- Да что это, в самом деле, - развеселилась Аглая Ивановна, и не подумав отвечать Петру Александровичу, - нас, кажется, в плен забрали! Это меня-то, царицу, да с эдакими кавалерами, и в плен?

- В плен, маточка, в плен! - соорудив на лице горестную мину, подтвердил пожилой лысоватый господин. - И то! Плен, это благородно! Это даже в высшей степени бывает благородно, когда пленом тебе грозят какие-нибудь там германские гусары смерти. Вот, помню...

- Да бросьте вы врать, Максимов! - вмешался молчавший до сих пор, стоя в углу, у самых дверей, длинноухий, дурно одетый господин с тетрадкой. - Гусары смерти, известно, в пятнадцатом году были, и в плен они, верно, никого не брали, но то ж ― французов, а вы...

- А я, я и не претендую! Вот Иван Сергеич, тот самый, Кармазинов, писатель наш, титан земли русской, он пре-тен-до-вал! Ещё как пре-тен-до-вал! Взял он в ту пору в обычай: с охоты ― сразу, напрямки ― на съезжую. Не могу, дескать, без съезжей, пока последнего гусара смерти не изничтожат: неблагородно, мол, и всё тут. Ну, известно: посидят, щей сутошных отведают, водки с квартальным выпьют, с полицмейстером штос какой-нибудь нафараонят, разгорячатся, разволнуются и ― была ни была: три дюжины шампанского, четыре дюжины шампанского, двенадцать дюжин шампанского, пироги страсбургские, бифстексы окровавлённые, стерляди из царской ухи "Камаринского" выплясывают ― скок-поскок; гусары с бивуаков, наши, родные, ― полк! ― тут как тут: "ура!"; цыганы шумною толпою, и ― к "Яру", все ― на тройках, с бубенцами, с музыкою, ямщикам по загривкам: хрясь, хрясь! - а не зевай, гони! Гони, сам едет! Из Петербурга в Москву! Градоначальники по всему тракту у столбов навытяжку, губернаторы во главе депутаций, в благородных собраниях полный буфет, чиновные дамы с тысячными подписками на ком-му-ну (то есть на избавление от гусар), а девицы, все как есть, на выданье ― во всю ночь у ямов променад: "Ах, дайте нам Хамлета, дайте нам Фауста, дайте хоть кого-нибудь!.."

- Всё-то вы и вправду, кажется, врёте, Максимов, или... как вас там? - поморщилась, но всё ещё весело, Аглая Ивановна.

- Максимов, маточка, Максимов, не далее как со вчерашнего дни, вашу светлость увидамши, так и сознал: ты, подлец, Максимов! Больше некем и быть!.. Максимов, помещик Максимов, - залепетал лысый господин и всем, по очереди, поклонился, и особенно, с задержечкою, с секундной, но весьма заметной ― почему-то Ивану Петровичу.

- Он всегда врёт, - по-прежнему пасмурно и как-то серьёзно выставился длинноухий. - Утром, к примеру, объявил, что скоро быть концу света и что истинная церковь будет лишь там, где останутся три человека. И будет это, по его словам, в Японии, которой, как он же уверяет, не существует, и там начнётся золотой век.

- Как так не существует? - изумился Миусов. - Да я собственными, можно сказать, глазами...

- Оставьте вы ваши глаза, - совсем уж невежливо перебил длинноухий. - Не об том речь. Оно и школьнику известно про Японские острова, что они существуют. Таков закон земного шара, чтоб им существовать.

- Позвольте, - снова вмешался Миусов, которому стыдно было, что его так принизили в глазах очаровательной Аглаи Ивановны (впрочем, имени-отчества её он ещё и не знал, кажется). - Это как же: Апокалипсис, и вдруг ― золотой век? Да для кого ж он наступит тогда?

- И впрямь ― для кого? - вдруг заинтересовалась Аглая Ивановна. - Сядемте, господа! - предложила, а точнее, повелела она и приказала длинноухому: - А вы рассказывайте, это, кажется, любопытно...

(Аглая Ивановна потому пожелала, чтобы рассказывал этот мрачный господин, а не сам помещик Максимов, что рассчитывала получить прямой ответ и, по возможности, короткое объяснение вдруг, до странности, заинтересовавшему её, необычно, как ей почудилось, поставленному вопросу. Максимов же, рассудила Аглая Ивановна, как-нибудь, да изловчится обрядить страшное в шутовские обноски и тем ещё более напугает её. Тут прямо было нечто болезненное: всякое упоминание Апокалипсиса приводило Аглаю Ивановну в крайне исступлённое, близкое к истерическому состояние, однако она не могла заснуть, не прочтя хотя пары стихов из этой ужасно печальной книги.)

Все расселись где могли; Миусов усадил Аглаю Ивановну на диване и присел рядом сам; остались стоять лишь Иван Петрович ― у своего окна, да помещик Максимов; тот, выбрав себе стул, отчего-то помялся около, оглянулся кругом, да так и не стал садиться, остался стоять, теребя в руках свою серую шляпу и поглядывая на рассевшихся; и, кажется, его по-прежнему больше всего заботили Аглая Ивановна и Иван Петрович. Что до автора, то его, в свою очередь, заботит иное: например, отчего так случилось, что Иван Петрович так и остался пока непредставленным Аглае Ивановне. И уж вовсе автор не намерен обеспокоиться таким удивительным, может быть, на взгляд придирчивого читателя обстоятельством, что, вот, в чужой, со следами какого-то беспорядка, нумер, вошли некие персонажи, расселись, подчинившись слову la reine du bal, и начали разговоры. Сказано ведь: "Великий Пан умер!" Возражу: "Да здравствует Пан!"

* Любимейший поэт г-на Обладателя прав, вот уже который год безуспешно разыскивающего собрание сочинений добрейшего графа по всем букинистическим лавкам Москвы и Петербурга. Любому лицу, оказавшему содействие, гарантируется потусторонняя взаимообразность. Зачтётся, то есть. Обращаться к г-ну Личному Секретарю г-на Обладателя прав. Адрес выше.

** Генрих Гейне. Ich weiß nicht, was soll es bedeuten... (Не знаю, что со мною..., из цикла "Возвращение на родину", 1824 год).

*** "Если перечесть это "авторское" отступление по знакам набора, так, верно, окажется, что 99% сказанного стянуто этим "автором" из Достоевского", - заявил г-н Обладатель прав. Г-н Личный секретарь осмелился возразить, что последний пересчёт дал более точную, почти "ботаническую" цифру ― 97.8%. "Жвачка для вконец разложившихся мозгов", - резюмировал г-н Личный секретарь.

**** Hieronymus. Contra Iohannem Hierosolymitanum ad Pammachium Liber unus, 30 (предположительно ― перевод анонима).

***** По мнению г-на Обладателя прав, неизвестный "автор" предерзко указывает на описание встречи одного персонажа с двумя красавицами, обнаруженное г-ном Обладателем прав в главе "Обе вместе" романа "Братья Карамазовы". "Хотя, не исключу, здесь может скрываться и кое-что ещё", - глубокомысленно прибавил г-н Обладатель прав.

9. ТАЛЕЙРАН ПОНЕВОЛЕ

Nemo regulas, seu constitutiones nostras,

externis communicabit, или:

Никто не будет сообщать наших правил

или установлений посторонним (лат.).

Началось с того, что помещик Максимов, постоял-постоял, пооглядывался-пооглядывался и, заметив, что все взоры отчего-то обращены именно на него, вдруг сказал, как бы жалуясь:

- Видите ли, господа, я, может быть, и всегда-то не был уверен, или, напротив даже, вопроса у меня ни разу не возникло об том: не пьяница ли я и не потаскун ли, то есть не грабитель али вовсе лиходей какой, но вот такого, как сейчас, ей Богу, не испытывал!

- Да что это с вами, господин Максимов! - неожиданно по-доброму и с участием произнесла Аглая Ивановна. - Мы вовсе не станем над вами шутить, да и не позволю я никому над вами шутить, слышите вы?

Последнее Аглая Ивановна выговорила с явною угрозою в голосе, обращённой именно к пасмурному господину с длинными ушами.

Пасмурный господин поднял голову, внимательно посмотрел на Максимова и, не скрывая усмешки, сказал:

- Неужто вы ему и в этот раз поверили? Какие такие чувства могут возникнуть у... этого? Да поглядите, он ведь сам смеётся над нами!

- И вовсе не смеюсь! - обиженно возразил Максимов, - просто я, как бы это выразить... вдруг запамятовал, как меня звать...

Тут уж все разом рассмеялись, Аглая Ивановна вынула и платочек, чтоб утереть выкатившуюся на ресницы слёзку, а Иван Петрович, тот и от окна отодвинулся, взял стул и, как и все, сел. Громче и дольше всех смеялись молодой брюнет и старичок с совсем уже сбившимся на сторону галстухом.

- А я что говорил! Теперь сами понимайте! - крикнул длинноухий. - У него и всё так, никогда не угадаешь, чего в другую минуту удумает. Как раз нам войти сюда, шепнул мне, чуть не в дверях, что бывал на Востоке, в Иерусалим заезжал, на Афоне будто бы всенощные выстаивал, в Египте под пирамидами тайну некую разыскивал, в Швейцарии на Монблан восходил, а в Исландии в фонтане кипятку чуть заживо не сварился, ну виданное ли дело!

Тут уж рассмеялись всего двое ― старичок в галстухе и брюнет. Пётр Александрович почти встревожился, с оглядкой на Аглаю Ивановну пожал плечами и сказал что-то про "вздор", а там прибавил, впрочем, вполголоса, что не видит в такой фантазии ni esprit, ni intelligence.1 Он казался заметно чем-то смущённым и признавался после, что даже ощутил в ту минуту на щеках своих румянец стыда, чего с ним не случалось уже "много-много лет".

И здесь, поскольку далее тянуть уже нет почти никакой возможности, автору, в который раз, придётся пустить в дело привычные свои оговорки и извинения: куда деваться, спрятаться не за кого, выскочил, так уж и терпи! Дело в том, что мне совсем не хотелось представлять раньше времени некоторых персонажей, самовольно выскочивших на эту сцену, берущих слово и, тем не менее, остающихся в полутени: я о своём, к примеру, старичке в галстухе. Оно конечно: догадливый, то есть деликатный читатель должен был, по всему, узнать в нём Николая Карловича фон Зона и, поди, давнёхонько посмеивается над неопытным автором ― чего это он, дескать, не назовёт наконец имени и не разрешит загадку: как это так вышло, чтобы Аглая Ивановна не узнала своего прежнего обидчика!

Должен огорчить: узнала. Сразу же узнала и нахмурила бровки, но скоро передумала, расхохоталась Николаю Карловичу в лицо (дело было ещё в Эмсе, прямо перед тамошним сеансом) и припомнила ему, да на людях, то самое приключение. Из присутствовавших при инциденте никто, конечно, ничего толком не разобрал, если, опять же, не брать в расчёт подоспевшего к самому окончанию неприятной сцены самого Струицкого; но и то: понял ли он до конца, или смог уловить всего лишь по верхам ― раскрыть того сегодня не представляется возможным. С определённостью можно сказать одно: Аглая Ивановна Николая Карловича простила, и более того ― одарила, хотя и весьма своеобразно: предложила ему решить ― какою смертью ему помереть, то ли скорою, то ли "не очень". Николая Карловича такое предложение смутило донельзя, и хуже того ― повергло в трепет: уж очень он веровал в предсказания; а предсказание от такой гадалки имело, как можно рассудить, для него особенную важность. Разумеется, Николаю Карловичу более приглянулась кончина, так сказать, "отдалённая"; об том он, путаясь в словах и заикаясь, сразу же поставил "мадонну и пифию" в известность. Аглая Ивановна прищурила голубые свои, небесной чистоты глазки, улыбнулась хитро, сказала, что "сему и быть", да и пошла. Но покою на душе у Николая Карловича не было, и он, точно клещ какой вцепившись в Аглаю Ивановну, увязался за нею в Берлин, то есть бросился в бега, как расценил, к примеру, его внезапный отъезд из Эмса генерал Ган.

Всю дорогу, да и здесь, уже в Берлине, Николай Карлович, хныча и ползая при случае (то есть преимущественно когда никто не видит) перед Аглаей Ивановною на коленках, бросался вымаливать "не поскупиться и открыть ему будущее", причём, "со всей определённостью", на что Аглая Ивановна так же, как и тогда, в Эмсе, а то и ещё громче и язвительней, хохотала ему. В конце концов, Аглае Ивановне вся эта трагикомедия изрядно поднадоела и она, видимо, в сердцах, открыла Николаю Карловичу, что его ждёт. Выходило, с её слов, что отставному надворному советнику фон Зону суждено либо сгинуть прямо здесь, в Берлине, утонув в какой-то "выгребной яме", как совсем даже неделикатно выразилась Аглая Ивановна; либо ещё живым быть заколоченным в ящик под исполнение на фортепьянах чего-то "жутко весёлого", но уже в России. Слыхал ли кто эти слова Аглаи Ивановны, или нет, для автора остаётся загадкою; пересказала ли она сама их кому после ― тоже почти парижская тайна.

И всё-таки, впечатлившийся Николай Карлович старательно пока обходил стороною прикрытые толстыми, неприбитыми досками зловонные сточные канавы, которыми так печально известна современнику столица Пруссии, и которые тянутся через весь город, как утверждают иные исследователи, на несколько сотен миль. Побродив пару часов по Берлину, Николай Карлович утвердился во мнении, что "русский ящик" куда как фантастичней немецкой выгребной ямы, и захлопотал насчёт отъезда, но оторваться от Аглаи Ивановны ― так сразу, не мог.

Оттого-то, как догадался уже читатель, Николай Карлович и представился нынче несколько "стушованным", не высовывался лишний раз, а ежели и слышен был его подрязгивающий голосок, так это почти что и в забытьи: до того впечатлился наш старичок. Но тут и он не выдержал, высунулся-таки:

- Господа, господа, мне, кажется, оч-чень хорошо известно, кто таков наш путешественник!

- И кто же? - спросила Аглая Ивановна, с интересом оглядывая Максимова.

- Робер Фелисите аббат Ламенне, вот кто! Я его сразу узнал. Истинно говорю: аббат Фелисите, то есть совсем даже напротив, то есть и не Фелисите, а противуположно, но ― Ламенне, я по глазам узнал ― Ламенне! Он и к папе в Рим ездил, в газетах писали: прямо из пирамид, и в Рим! Но папа его не принял, потому как этот самый Ламенне заявился к папе разряженным, будто турок из Леванта, и с обидою, что, вот, герцог Ангулемский, будучи восьмидесяти пяти лет, женился на пятнадцатилетней и папа не осудил его, а его, Ламенне, осудил и не дал благословения своего папского на немедленное установление золотого века.

- Вы, Николай Карлович, кажется, подразнить господина Максимова хотите, или в остроумии посостязаться; что ж, состязайтесь, но меня-то по крайней мере увольте! - нахмурилась Аглая Ивановна. - Я сама шутить умею... Так что же там, с Японией и с Апокалипсисом? - обратилась она к длинноухому.

Николай Карлович после этой отповеди спрятался за спину брюнета и не скоро его, кажется, услыхали в другой раз. Длинноухий поспешил удовлетворить любопытство Аглаи Ивановны, и начал:

- Сударыня, господа! Вы все ошиблись и, с сожалением вижу, продолжаете ошибаться. И я ошибался, господа. И дело тут не в этом... человеке, который, уж не знаю, отчего, вообразил себя Талейраном. А ведь известно: Талейран ― "мудрейший отец лжи и патриарх предательства". Я сам читал. Но я ничего не боюсь, я не в России и не намерен туда возвращаться, и я всё скажу. Это недолго, господа, но я сознаю долгом сказать. Это об Апокалипсисе, точнее, об его окончательной отмене...

Слышно было, что в горле у длинноухого от волнения пересохло, он нервничал, тискал и мял лежащую у него на коленях тетрадку. Решимость уязвлённого сердца явственно прозвучала в его словах. Пётр Александрович подумал было, "пока не поздно", встать и уйти, и даже увести с собою столь очаровательно серьёзную Аглаю Ивановну, но взглянув на помещика Максимова, отчего-то решил-таки подождать. Длинноухий собрался с силами и продолжил:

- Впрочем, я всегда сознавал себя русским, хотя и не желал того, и сейчас не желаю ещё более, и на этом пункте можете счесть моё предисловие оконченным. Посмотрите на этого человека, он называет себя помещиком Максимовым. Он с утра вошёл ко мне с разговором, предложил издать мою книгу (длинноухий постучал пальцем по своей тетради). Точно не знаю, откуда он прознал, хотя и догадываюсь (длинноухий бросил выразительный взгляд в сторону брюнета). Он мне предложил издать, хотя мы пять минут были знакомы, и сам же надсмеялся. Он и над всеми вами надсмеётся, верьте. Он, например, писателя Кармазинова не любит. А кто любит его? Но не всякий же идёт смеяться!

- Да оставьте вы, ради Бога, вашего великого гения. Это, может быть, не всякому интересно! - вступил вдруг брюнет.

- Нет, не оставлю! - взвился длинноухий, - слышите, не оставлю! Он о нём сказки сочиняет и Иваном Сергеичем кличет, хотя всякому честному человеку доподлинно известно, что тот ― Семён Егорович! А это, согласитесь, некоторая всё же разница.

- Comment, vous savez déjà mon nom?2 - искренно, как могло показаться, пролепетал помещик Максимов. И в ту же минуту все стали уверены, что он и вправду смеётся, но, верно, всё-таки больше над собою, чем над прочими.

Все рассмеялись в другой раз. Длинноухий помрачнел ― по всему, обиделся окончательно, но как только и случается с людьми такого склада, стал на том, чтобы слова своего не бросать и, чего бы ни стоило, высказаться. К тому же Аглая Ивановна подбодрила его и взглядом и кивком головы. Как только смех совсем стих, длинноухий продолжил, поклявшись себе, что уже "ни за что на свете" не поддастся "проискам врага".

- Меня перелгали... перелгут. Я знаю. И этот ― первый. Этот, и ещё вот (кивнул в сторону брюнета). Будто я за изгнание высших способностей. Но ежели изгнать высшие способности, откуда одной десятой взяться? Впрочем, вы ведь совсем ничего не знаете, господа, и я... я первый, может быть, виноват, а он прав (длинноухий указал на Максимова). Надобно издать, непременно издать, здесь же, в Германии... Я написал книгу, господа, я уж говорил вам о том. Эта книга о способе установления земного рая, ничего не откладывая и никого не дожидаясь (на этих словах длинноухий бросил ещё один выразительный взгляд в сторону брюнета). И вовсе не в Японии, и не для трёх человек, а для всех поголовно. Вы едете в Россию, и вам надо знать, потому что в России, следует ждать, и начнётся. Я чистый социалист, господа, то есть я за теорию и совсем не из политики. Политика ― это сдирание кожи, а кожи сдирать ни с кого не надо, это просто глупо, в конце-то концов. Придайте больше порядку, подкрепите искренним человеколюбием, и пускай всё остаётся как есть: одна десятая правит, девять десятых повинуются. Так от сотворения мира было, так оно и будет; мы все живём в раю, только не сознаём того.

- Не могли бы вы поточнее и... покороче, что ли, высказать, в чём же тогда новизна вашей теории, если всё уж так... ветхозаветно, и, - Миусов прищёлкнул пальцами, - этот ваш... социальный рай, где же он? Мы его не видим!

- Да-да-да! - заторопился длинноухий, - вы абсолютно правы, в том-то и дело, что мы не видим. Ни те, которые в одной десятой, ни прочие. Никто не видит! Но здесь дело только в воспитании, в воспитании и первых, и вторых. Только и именно в воспитании заключается деспотизм, которым меня же и попрекают! Надобны послушание воли для первых, воля к послушанию от последних и... и поколения.

- Не далее как пять минут назад, - перебил его брюнет, - вы, ежели мне не изменяет память, брались утверждать, что ничего и никого ни откладывать, ни ожидать нет нужды, однако...

- Однако, - перехватил длинноухий, - этот никто ничего ещё и не дослушал! Мне приписали идею равенства в смысле понижения уровня наук, образования и талантов. Да зачем их понижать? Разве от этого что-нибудь серьёзное зависит? Будто бы высшие способности не могут не быть деспотами, и оттого их надо бояться! Будто бы вообще надо деспотов бояться! Деспотов надо выращивать, с детства, но одних только умных в своей самодостаточности деспотов. Поверьте, это не сложно, потому что ум их должен заключиться в одном и нацелиться на одно: "без нас всё рухнет!" Жизнь этой идеи должна стать смыслом их жизни. Они должны полностью отдаться этой идее, но они обязаны и взрастить её во всём мире. Идея эта должна поселиться в головах остальных девяти десятых, которые, сами не принадлежа к числу избранных, хотя бы один день в году могли бы со всей неколебимостью истинной веры сказать себе: "я тоже велик, от меня тоже зависит многое, а если вдуматься, то и всё; без меня это всё неминуемо рухнет". Не надо никого ни в чём ущемлять, напротив: дайте образование, самое широкое, дайте свободу, самую полную (она вся, с избытком, вместится в наслаждении), дайте, наконец, хлеба и зрелищ вдоволь. Безграничная власть может основываться лишь на одном ― на вере, не имеющей границ, покоящейся, в свою очередь, на безграничном же упоении жизнью. Оставьте лишь одно, самое неприметное и незначительное, на первый взгляд, сомнение, например: "а что с нами и со всем миром станется, если эта одна десятая, вдруг, пропадёт?" Сомнение неминуемо должно оставаться, без него невозможна целостность чего бы то ни было в нашем мире. Оставьте сомнение, но лишь то, о котором вы наверное знаете, и тогда вы будете гарантированы от появления других сомнений, нежелательных (они, даже если и появятся, будут подавлены тем, что вам доподлинно об них известно), это с одной стороны, а с другой ― получите ту власть, о которой во все века люди мечтали, но достичь её не могли. Это власть истинной веры. Это и есть золотой век человечества, это...

- Однако, на всё это, и верно, надобны поколения и... поколения, - глубокомысленно, как ему хотелось думать, возразил Миусов. - А это время, это сроки...

- А кто вам сказал про время и про сроки? - усмехнулся в ответ длинноухий. - Никому ни время, ни сроки неизвестны.

- Может быть, я и сказал...

Все разом, будто по команде, обернулись к помещику Максимову.

- Может быть, я и сказал, - повторил Максимов как-то слишком серьёзно, что вовсе не шло к его ставшей уже привычно смешною и такой нелепой фигуре. - Матушка моя, покойница, Марфа Ивановна Карабанова, из калужских Карабановых, может, слыхали? Известный в тех местах род. Так вот, она, страдалица, в годину нашествия императора Наполеона, после того, как извергу анафему по всем церквам возгласили, будучи под впечатлением, Апокалипсис принялась читать. Утром, ещё в постели, читает; днем, за щипанием корпии ― читает; к вечеру, гости съедутся, она без чтений и толкований никого не отпустит; ко сну отходить, так без главы Откровения и Морфей не брал, было. Я, по тому году двухлетний младенец, так и запомнил её лицо, склонившееся над колыбелькой ― глаза горящие, образ одухотворённый, слова какие-то шепчет: страшно! Я, конечно, ничего не понимал (что может понять двухлетний), но впечатлился и, подросши, спрашивал: что, дескать, за слова такие, или мне почудилось. Я спрашиваю, а мне не отвечают, таят. Матушка-то, как лихоимцу от Малоярославца поворот сделали, до зимы ещё читала, а зимой, как раз в сочельник, и преставилась. Доктор сказал, будто от исступления нервов, что это совершенно новая, неизвестная прежде медицинской науке болезнь, и что следует её назвать апокалепсией, по чтению, значит, матушкину, в могилу её сведшему. И прибавил, что болезнь могла к младенцу, то есть ко мне перейти ― с молоком али по внушению.

- Эта ваша странная болезнь... я надеюсь, rien de sérieux3, - обеспокоился Миусов.

- О, нет-нет, не извольте беспокоиться! Здоров, как свинья, то есть как бык. Как критский бык! - отвечал помещик Максимов, улыбаясь. - Да и нет такой болезни, в природе не существует: лично в медицинских книгах справлялся; докторов спрашивал: ни-че-го! А матушка преставилась! Да и я, как в сознательный возраст вошёл, замечать за собою начал: рука сама к Евангелию тянется порой, а стоит раскрыть, оказывается ― Откровение Иоанна! Читаю ― волосы дыбом, слёзы из глаз, так и льются, весь горю, а оторваться не могу: за-во-ро-жон! И представьте: одним глазком страшное читаю, а в другом соблазнительные картинки ― так и мельтешат, так и мельтешат! Я ведь и сам когда-то пописывал ― и по альбомам, и в журналах столичных дерзал, ещё как дерзал! Киреевский хвалил, Катков в ладошки, бывало, хлопал; все ладошки отобьёт уже, хлопать не может, и давай кричать: аплодисман, аплодисман! И с писателем Кармазиновым на короткой ноге бывал, и даже, помню, любил его; а когда он мне сказал по одному поводу, что "ваше произведение хорошее, но болезненное", - враз разлюбил.

- И что же такое... "болезненное" вы писали? - поинтересовалась Аглая Ивановна. Вид её был очень серьёзный, она помрачнела как-то, с того самого места, как Максимов про свою будто бы несуществующую для медицины болезнь распространился; и очень это все заметили; первый ― Иван Петрович, потому как он с Аглаи Ивановны глаз не сводил.

- А! - Максимов махнул рукою и весь зарделся, совсем как мальчик-гимназист. - Was Du verlachst, wirst Du noch dienen ― над чем ты смеёшься, тому и послужишь, как немецкие профессора учат. Всё больше про женский пол, про... сладенькое... На полиандрию решался намекать! Уж больно, прошу извинить подробности, скучно было мне это, догматическое-то наше, моногамное; для священнослужителя какого-нибудь сельского оно, пожалуй, и в самый раз, а...

Тут Пётр Александрович, почуяв, что Максимов, чего доброго, пустится в "полиандрические вольности", чему, надо отметить, и сам Миусов был горячо, хотя и не совсем открыто, а, так сказать, в своём кругу привержен, оборвал его:

- И что же, ваши сочинения успех, может быть, имели?

- Что вы, что вы! Цензора запретили. Каткова специально приглашали... куда следует, и он мне после сам говорил: Il est très mauvais, говорит, votre jeu de mots, très spirituel, mais injuste...4 Сам платочком глазки утирает, руку мне жмёт и говорит: жди, брат, оpera posthuma.5 Так и сказал!

Брюнет, всё дёргавший, в продолжение сего "откровения" сидящего с ним рядом фон Зона за полу его древнего сюртука, наконец не выдержал, взвизгнул от удовольствия и расхохотался, крича: "Браво, Максимов! Вы правы, Максимов! Я тоже хочу вашей апокалекпсии, поделитесь!" Миусов, недоумевая, дурачат ли тут всех, или что всё-таки серьёзное, и не в силах сам догадаться, хмурился и улыбался одновременно и всё оглядывался на Аглаю Ивановну: ему очень хотелось немедля встать и уйти, и увести с собою эту странную, эту какую-то дикую в его представлении и обворожительную в её природной дикости женщину, но он не знал, как к этому делу приступить и всё пытался уловить момент. Аглая Ивановна между тем никакого внимания на Петра Александровича не обращала, встречала его ищущие взгляды холодно и отстранённо, и была, казалось, поглощена какою-то своей, особою, внутреннею заботой. Она будто чего-то поджидала, какого-то ответа. Фон Зон выглядывал из-за плеча громогласного брюнета и меленько, дрязгло подхихикивал, не решаясь вполне высунуться. Иван Петрович, вздрогнувший было от "полиандрии", успокоился, и с широкою, во всё лицо, глупейшею улыбкой продолжал наслаждаться лицезрением Аглаи Ивановны; что-то беспокоило его в ней, будто он уже видел когда и эти глаза, и лицо, и фигуру...

Один длинноухий знал, что ему делать и что именно сделает он в следующий момент; он ещё подбирал какие-то слова, но идея, ради которой он согласился вытерпеть это своё посмеяние, давно уже выскреблась в его голове, и он подумал, что решить надо сейчас, сейчас или, возможно, никогда. От волнения он несколько задыхался, но сознание его было ясно и в голосе прозвучали твёрдые и властные нотки.

- Это очень просто, господа: в каждом человеке есть такая необходимость ― знать, об чём думает другой. Не каждый её сознаёт, не каждый верит в неё, но каждый ощущает, хотя инстинктивно. Оттого-то и возникает ложь среди людей, что на место веры ставится ощущение. Я верую ― сам, правда, точно не знаю, во что, но для истинной веры это не важно. Для веры ничего кроме веры и ненадобно. И я наверное знаю, что этот человек думает о том, что Бог нам ничего, кроме уничтожения и страшного, последнего суда не обещал.

- Истинная правда! Именно, именно так и верую! - воскликнул Максимов. - И ещё верую, что всех искателей рая, как и искателей Бога, пускай и на земле, надо, всех скопом и поодиночке, к лику святых причислить; причислили же Иоанну д'Арк, ведь тоже ― проливала кровь, а была добра как ангел! И не за счастье человечества, замечу, проливала, а совсем даже за другое. Смешно ведь верить в такую нереальную вещь, как счастье человечества... Нелепо служить такому идеалу. Человечество без страстей и без пороков ― да это... это Голландия какая-то, это стклянка с бактериями, увольте-с!

- А вы, кстати, случаем лампадку перед карточкой Бакунина не держите? Оно похоже... - высунулся-таки Николай Карлович, но тут же и снова погас и спрятался.

- Истинный крест, держу! Достоин! - заметно обрадовался Максимов; он, вообще, кажется, начинал торжествовать.

Но длинноухого трудно уже было сбить с взятой линии, он лишь сверкнул на Максимова горящими глазами фанатика.

- Не надо никакого Апокалипсиса, господа, это не закон. Истинный, безграничный деспотизм воспитания и даст золотой век, он и есть единственно возможный золотой век. Одна десятая... думаете, через кровь только, а вовсе и необязательно. Соберите власть и финансы в один кулак, вот вам и одна десятая. Накормите и дайте зрелищ остальным девяти десятым, и они забудут бунтовать. Сначала будут те, кто с кровью и за кровь, но я убедился, что не в них сила. Сила в других, в будущих. О, это время, это немалое время, но это будет. Думаете, я об себе забочусь, как бы и мне в эту одну десятую изловчиться, - нет, меня идея жжёт. Будут и первые, и другие, и вовсе не надо у тех мозг отнимать, они сами до крайности опростятся, дайте им лишь пример, покажите наглядно и во всём блеске владеющего своим счастьем простеца, им и довольно. Дайте такому иллюзию, что от его желания зависит будущее и история, он вознесёт себя превыше Цезаря и Наполеона. Он себя мировым гением сознает. Надо много маленьких Бонапартов и к ним Талейранов, вот, к примеру, таких, как... и более ничего ― само устроится. Десяток убьёт себя, сотня умом тронется, ну и чорт с ними, остальной миллион, или миллиард здесь обожиться захочет. И так захочет, что на всё ради того пойдёт и на всё согласится, на любую покорность, лишь бы себе в удовольствие. Умолять станет, чтоб его поскорей покорили, лишь бы убедиться, что в этом его высшее и конечная цель, и другого конца не бывает, потому что не может и быть. Оттого мне и нужно спиритизму, потому как я хочу с духами будущих людей говорить, и говорить на равных, а не с истлевшими, с ветхозаветными, хотя бы и с самыми рассвятыми на весь свет. А кто самый будущий? А возьмите иного персонажа от прозорливого писателя али философа, вот вам и человек будущего. Ещё не человек, конечно, да, может, никогда и не вочеловечиться ему, но не этот, так другой. Всех перебрать... множество, а их, кстати сказать, и всего-то раз-два и обчёлся.

- С чьими вы сказали д-духами? - опешил Миусов.

- Вы не ослышались, да и я не оговорился: именно с духами иных персонажей. - Длинноухий был твёрд как скала, он наконец добрёл до своего, потухшего было, фонаря. Теперь он глядел на Аглаю Ивановну, но не просящим, а то и вовсе ― умоляющим взглядом, как следовало бы, верно, ждать от такого момента, а взглядом равного, если не высшего существа.

Иван Петрович вскочил как ужаленный, уронив свой стул: до него наконец дошло, кто эта, столь поразившая его женщина. Он смотрел на неё с восторгом и... с ужасом. Ему представилось вдруг, что, войди сейчас, в эту самую минуту, в комнату Свергайлов, дело кончилось бы чем-то крайне ужасным, возможно что и смертоубийством, либо, напротив, каким-то даже религиозным, экстатическим сумбуром и примирением между ними.

Впрочем, никому до Ивана Петровича и обуревавших его в ту минуту чувств не было никакого дела; взгляды всех были обращены на Аглаю Ивановну.

- Душно, господа, - молвила она, дотронувшись до ворота своего закрытого платья. - Душно и... прошу меня извинить, - обратилась она к длинноухому, - сеансов более не даю. Кончено с этим.

Первым сообразивший дело Максимов, пока остальные (исключая Ивана Петровича и длинноухого) бросились уговаривать Аглаю Ивановну (и первый ― Николай Карлович) "сделать одолжение", "смилостивиться" и проч., подбежал к окошку и, довольно бесцеремонно отодвинув столбом стоявшего Ивана Петровича, распахнул створки.

В комнату ворвался свежий воздух. Максимов легонько подтолкнул Ивана Петровича в спину и зашептал: "Идите же, просите, вам ― не откажет, не посмеет..." Иван Петрович вздрогнул внутри себя: "Не посмеет! Что бы то значило?", но тут же, подталкиваемый сзади Максимовым, сделал несколько шагов ("Точно манекен. Да что это со мною!"). Аглая Ивановна, по-прежнему держа руку на груди (рукав узкий, плотно обхватывающий руку около кисти, заканчивающийся бархатным обшлагом с коротеньким плиссе той же материи, - заметил Иван Петрович), смотрела Ивану Петровичу в лицо, взгляды их встретились. "Иван Петрович... кх-кх... Г-в, мой можно сказать, друг, во всяком случае приятель, светлая голова и вообще... странствующий рыцарь", - донеслось как из другого мира; это Пётр Александрович Миусов, слегка, конечно, по своему обыкновению привирая, наспех рекомендовал Ивана Петровича Аглае Ивановне. "Ангельчик, маточка! Мы в раю, готов признать! И пальмовые ветви с белыми одеждами ― признаю! А Японию, немедля ― отрицаю. Как же...", - присюсюкивая, лепетал Максимов. Надрыв, почти надрыв, готовность к надрыву и предчувствие его, и страх его и обречённость ему ― вот что прочёл Иван Петрович, как он впоследствии, по истечении времени мне рассказывал, в глазах Аглаи Ивановны.

- Прошу вас...

- Вы?..

- Я никогда этого не думал, я не могу этого представить...

- Ну что ж, господа, будь по-вашему! - с наигранной весёлостью воскликнула вдруг Аглая Ивановна. - Да таким велеречивым ходатаям просто невозможно отказать! Нынче же вечером, господа, приглашаю...

Все вокруг одобрительно зашумели, Миусов поцеловал Аглае Ивановне ручку и что-то проговорил о том, что "явлений спиритических он не может вполне отрицать, к тому же...". Больше всех суетился Николай Карлович; он имел на обещанный, и твёрдо, причем, обещанный сеанс свои виды, и связаны они были с надеждою на "перемену судьбы". Длинноухий, сжимая побелевшими в костяшках пальцами свою тетрадку, резко, точно переломленная палка, поклонился и вышел вон. Аглая Ивановна много смеялась, показывая свои ровные, белые, восхитительные зубки, но по-прежнему не отнимала руки своей от груди. Голубые глаза её отчего-то потемнели, в них сверкнула хищная искорка. Максимов забегал к ней то с одного боку, то с другого, приговаривая: "Прекрасно, восхитительно! Всё узнаем, всё, наконец, узнаем, ангелы скажут... и про одного человечка скажут, хе-хе, без которого гости веселятся..." Брюнет неожиданно предложил шампанского, Миусов спохватился и горячо стал просить Аглаю Ивановну "оказать честь и отобедать; он знает ресторан, отличная кухня и без немецких кунштиков". Аглая Ивановна немедленно согласилась, но отчего-то дала руку не Миусову, а Максимову. Громко разговаривая и смеясь, все вышли.

Иван Петрович остался в нумере Свергайлова один. Мысли его мешались, сознание мутилось, он вернулся к окну, постоял с минутку, что-то вспомнил, перегнулся через подоконник и посмотрел вниз.

Завёрнутого в тряпицу образа, выброшенного зачем-то Свергайловым (Иван Петрович не сомневался, что именно Свергайлов бросил образ, спасая его, а, возможно, подавая тем самым какой-то знак), под окном не было.

КНИГА ТРЕТЬЯ

АНИМИЗМ, ИЛИ ЗЕРКАЛО ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ

Из души своей возьмите лишь то, что принадлежит Богу.

Неизвестный автор

1. HABENT SUA FATA LIBELLI 1

Nous sommes tous malheurux, mais il faut les pardonner tous.2

Всякий начинающий автор, дойдя в выдуманной истории своей до некоего пункта, поддаётся соблазну лёгкости построения нового мира, и в душе его раздаётся ликующий вопль: "Увидишь всё!". Всякий начинающий автор думает, что с ним происходит и должно ещё произойти ровно то же самое, что происходило уже, что происходит и что будет ещё происходить с другими начинающими авторами. Всякий начинающий автор сравнивает себя только и исключительно только с теми когда-то начинавшими авторами, которые впоследствии получили признание и немедля оставили свои сравнительные штудии.

Начинающий автор, который: чужд ликования, слеп как старая лошадь, не знаком с кастильским наречием и несухорук, ни о чём серьёзном не думает и ни с кем себя не сравнивает, в высшей степени подозрителен.

(Кто хотя единожды сталкивался с понятием гордости смирения, тот поймёт сразу; девственным натурам лучше бы закрыть эту негодную книжку и расспросить о случившемся в дальнейшем какое-нибудь доверенное лицо, например ― русского, в смысле именно русского критика. Дело в том, что только русские и именно русские русские, а не норвежские русские или японские русские критики овладели искусством лишения девственности под видом обогащения знанием даже ангелов небесных (так сказать, рыночные отношения в особо извращённой форме платонической, но деятельной любви), и в этом смысле всякий из них ― непревзойдённый мошенник, или, выражаясь сообразно обстоятельству речи, scriptor elegantissimus.3)

Читателю, без всякого понуждения к тому отказавшемуся от плевания в раскрытую на этих словах страницу, остаётся утешиться сознанием, что лучшее из созданного человечеством осталось в неизвестности. Способна ли такая кондиция изменить, пускай и не в одночасье, картину видимого мира, - вряд ли. Однако, прежде чем решаться на жертвенное служение втуне, заберитесь-ка лучше на Луну, посмотрите оттуда на землю и, чем чорт не шутит, вдруг да и увидите кое-что из прежде не замечавшегося, хотя и замечательного. Например, наш древний, основанный легендарным потомком Сима, брата Иоафетова (но тому уже, кажется, почти никто у нас и не верит), городок с подгородным монастырём.

Иван Петрович возвратился к нам на осьмой, верно, день после берлинского своего приключения, описание которого, хотя и неполно, да и оборвано на средине, но всё же даёт представление о некоторых произошедших в Иване Петровиче переменах, а также, краешком, приотдёргивает занавеску, за которой автор до времени скрывает (или тщится скрыть) главное в этой весьма тёмной, а местами и загадочной истории. Вычтя из названных осьми дней двое суток пути поездом из Берлина в Санкт-Петербург, ночь в столичной гостинице, да ещё, почитай, день на перекладных к нам, читатель получит число дней из жизни Ивана Петровича Г-ва, незатейливо утаённых автором от читателя. "Ага! - потирает ладошки неделикатный и нетерпеливый читатель, - здесь-то, в этих четырёх днях он и зарыл свою жучку!", имея, кажется, в виду, что произошедшее в Берлине, будучи, наконец, открытым, каким-то образом и, вероятнее всего, уже при конце истории, прольёт свет на собрание нагромождённых в предыдущих книгах галлюсинаций и прояснит, наконец, авторский замысел.

Увы доморощенным прозорливцам, но это не так, или не совсем так, и вскорости автор ― лично, или прибегнув к помощи сговорчивого, и даже порою чересчур, до податливости сговорчивого Ивана Петровича, предоставит на сей счёт неопровержимые доказательства. Другое дело, сочтёт ли их таковыми привереда-читатель; но это, уж извините, не автору мечта.

Было Ивану Петровичу на ту пору около двадцати семи лет; чем-нибудь выдающимся во внешности природа его не наградила, но зато ум его был если не скор, то крепок. Если автор и оговорился насчёт будто бы чрезмерной податливости и мягкости, усмотренной в характере его, то сделал это даже, может быть, вопреки собственному мнению, для того лишь, чтобы выпятить свою значительность в едва только начатом и всё ёще предстоящем деле, с одной стороны, а с другой ― из некоторой досады, испытываемой по случаю... Впрочем, и об этом ― в своём месте!

Родители Ивана Петровича были из небогатых каких-то дворян и давненько уже не живы; именьице их родовое, заложенное-перезаложенное, Иван Петрович, по вступлении в права, продал, рассчитался с кредиторами и на оставшиеся скудные средства положил, хотя и внатяжку и едва не на хлебе с водой, но непременно закончить университетский курс: не случилось. Нежданно-негаданно свалилось наследство ― от какой-то троюродной, по отцовской линии, тётки; ход мыслей Ивана Петровича враз переменился, московский университет он оставил и подался в столицу. Впрочем, слышал я, что было то ещё и не наследство, а лишь надежда на него, почти даже мираж, но таков уж мой Иван Петрович: минутное почитал твёрдым, а основательное ― стариковской чепухой и вздором.

В столице сбережения его как-то разом вышли, дело с наследством затягивалось и истончалось до невмещения даже надежд; да и размеры наследства, поначалу сильно впечатлившие молодого человека, оказались одного свойства с шагреневою кожей ― сжимались от известия к известию, исправно получаемых от хлопотливых, всегда отыскивающихся при таких случаях практических людей.

Иван Петрович, конечно же, перебрался с квартиры в углы, что-то писал ― больше ночами, о чём-то грезил, какую-то, кажется, вещь снёс и оставил в редакции одного толстого журнала; возможно, она и до сих пор там лежала бы, но... Дальше больше туману, нежели определённости: Иван Петрович не очень-то распространялся об этом периоде своей жизни; даже и в дружеском разговоре, стоило задеть тему, он замолкал и замыкался в себе, и ничто уже не могло в этот вечер вывести его из задумчивого состояния. Кажется, что-то там было, что-то почти случилось, какая-то неприятная, пускай и воспоминанием, история выдумалась ему тогда; ну да это уже не наше дело.

Наконец, фантазия о наследстве решилась; сумма оказалась, несмотря на все страхи и опасения, вполне приличною, а, со слов самого Ивана Петровича, чрезмерно приличною. Столица Ивана Петровича более не прельщала: соблазняющие, блестящие покровы давно уже спали, открылось гнойное, в струпьях и с миазмами тело гальванизированного мертвеца; возвратиться в Москву, в университет ― и мысли не возникло: кто ж осмелится заглянуть в глаза себе, вчерашнему? - не ровен час, придётся привстать на носки...

Ко всему обнаружилась болезнь, доктора напугали, рекомендовано было сменить климат, занятия (или обрести их, наконец), а лучше поехать куда-нибудь на воды, подлечиться.

Здесь-то Иван Петрович (кажется впервые в своей жизни) проявил невиданную в нём прежде практичность и рассудительность: пока выправлялся паспорт и дохлопотывались некоторые дела, он явился в наш город, мигом обзавёлся кое-какими знакомствами (что, при деньгах, с характером, да ещё и в уездном городке, вещь вовсе не фантастическая) и, в месяц, присмотрел и приобрёл себе дом, имея, как выяснилось, твёрдое намерение поселиться у нас. Случилось это что-то около году назад.

Надо ли говорить, что он сразу и почти во всех наших домах был принят, и принят очень хорошо и с каким-то даже кое-где ожиданием. А вышло ещё и так, что как раз появилась в печати когда-то почти давно, чуть ли не в прежней его жизни, оставленная в редакции одного толстого столичного журнала та самая вещь, о которой он и думать забыл и которою он уже не так гордился и даже, напротив, теперь, может быть, постеснялся бы её и близкому человеку показать. Дело было нехитрое: толстый и гремевший некогда журнал этот хирел, авторы расползлись, подписчики разбегались, ставить в нумер было совсем уже нечего, вот кто-то из редакционных и вспомнил про рукопись, хотя и имевшую на себе тень несомненного таланта (мало ли таких!), однако... Короче говоря, рукопись кое-где подправили, кое-где подгладили, кое-где подсократили и "выпустили в мiр".

Была это какая-то не вполне ясная поэма ― нечто о вернувшемся, хотя и не названном прямо, но можно было по тону догадаться, что о Христе, о встречающих его простецах-апостолах; возвращение это, будто бы, состоялось по обетованию, едва ли не сразу после вознесения, пока некоторые (а вышло, что и все) из приверженцев новой веры не успели ещё соединиться с вдруг обретённым Богом своим на небесах; о растерянности этих простецов, внезапно сознавших, что, вот, мир кончился, и что спасти кого-либо, кроме узенького кружка причащённых и причастившихся, уже не удастся; о том, что миссия их, такая великая и такая обещающая, едва только столь славно начавшись, сразу и едва ли не с будущим позором для них, так непостижимо тихо и так неоправданно мирно закончилась; об испуге их на этом, смешавшемся с невыразимою радостью от встречи с Ним, изрядно портящем и почти сводящем на ничто самоё радость; о, наконец, тёмной и страшной, но открыто не произносимой и, тем не менее, ясно прочитываемой и узнаваемой мысли, вкравшейся разом во все эти, считанные по пальцам и почти уже утвердившиеся в тщете ожидания и упорстве начального подвига души; и о бесхитростно-весёлом, открытом и исполненном тихого ликования, без тени печали и грусти, всё проникающем и всё прощающем взгляде на них их Учителя...

Не без толики ехидства замечу, что вряд ли кто из нашего интеллигентного общества понял вполне мысль автора поэмки; оно и понятно: в рукописи она читалась несколько иначе; от сокращений и сглаживаний акценты в кое-каких местах переменились, характеры выровнялись и почти что и стушевались; однако, верно и то, что вряд ли кому в голову пришло ― понимать; довольно и того, что: известный столичный журнал, что язык автора бойкий и не без художественности, направление ― прекрасное, хотя и слегка, может быть, с ретроградинкою; вывели, что не столь умно, сколь многообещающе. Донесли, было слышно, и до монастыря, но там, что называется, пожали плечами. Впрочем, были и иные мнения, но об этом ― чуть погодя.

Дом, приобретённый Иваном Петровичем, был нестарый ещё, построенный в предшествующее царствование, оставившее по себе память в наших краях, помимо прочего, недавно лишь упразднёнными военными поселениями. Уездные наши либералы и критики поговаривали промеж собою об этом удивительном явлении русской жизни (известно: иронизируя), как о попытке устройства государственной фаланстеры (то бишь фурьеристского "рая") для нижних сословий. Не забыто ещё было и мнение самих военнопоселенцев о том, что такую вот жизнь учредил для них не кто иной как сам сатана.

Дом, приобретённый Иваном Петровичем, кстати говоря, и принадлежал когда-то одному из военнопоселенских начальников, именно генералу Мовесу,* убитому в холерный бунт ещё тридцать первого года прямо на главной площади нашего городка. По смерти генерала в доме осталась проживать его вдова с многочисленным семейством; хозяйство вела по-немецки ― крепко, основательно, содержа и дом и службы в порядке и в исправности. С кончиною генеральской вдовы многое в строении и особенно в службах, конечно, понесло урон; однако сведующие наши люди, все как один, сошлись во мнении, что покупка была стоющею, сделана была в удачное время, и наследники генеральши получили много две трети истинной цены. Словом, Иван Петрович сразу же и сильно возрос в глазах наших коммерсантов и матерей иных семейств, иначе говоря ― получил кредит.

Городок наш, как говорилось уже, хотя и древний, но всего-навсего уездный; оттого-то и спрашивать с него каких-нибудь там несусветных чудес может взбрести на ум разве какому чудаку. Сев на извозчика да проехав, не спеша, по длинному ряду улиц, не встретите вы ни одного даже трёхэтажного здания; здесь вовсе нет сжатых, сомкнутых домов, а напротив ― дом от дома находится на значительном пространстве, занятом или садиком, или палисадником, или же огородною зеленью; сами улицы, хотя и содержатся в безусловном порядке, но всё ж таки большей частью немощённые; однако есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокаивающее душу, как высказался об одном подобном нашему городке один знаменитый у нас писатель, знающий, опять же, толк и в градостроении, и в характере уездных городков русских.**

Так вот, если ехать на извозчике с пароходной пристани, да переехать наш главный, через реку мост, а там сразу же и взять влево, то не дольше, чем в пятнадцать минут (наши извозчики ездят лениво, не спеша), проехав казармы, выстроенные ещё при светлейшем графе Аракчееве и по сей день без его имени никак и не упоминаемые, вы очутитесь в той самой улице, где и стоит дом, столь счастливо приобретённый Иваном Петровичем. (Следует только сразу же, не минуя перекрёстка, свернуть либо налево, либо направо, - я уж, ей Богу, запамятовал.)

Дом Ивана Петровича имел каменный фундамент, сам же деревянный, о пяти окнах, выходивших в улицу, с мезонином; дворовый фасад дома был удлинён, на выступах мезонина имелись крытые террасы с фронтоном. Снаружи дом обшит был тёсом и когда-то окрашен в зелёный цвет, такою же зелёною краскою была покрыта и его железная крышка. При доме имелись два флигеля с службами в усадьбе, довольно, по городским нашим меркам, обширной. Комфорту, впрочем, в доме недоставало.

Всего в доме насчитывалось до шести комнат, не беря залы, из которой две двери вели в две небольшие горницы довольно тёмные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из горниц помещался буфет, а другая оставалась запертою. В двух комнатах нижнего этажа Иван Петрович устроил: в одной ― кабинет, в другой спальню. Стены обеих комнат, в которых прежде устраивались детские, были выкрашены по штукатурке голубою краскою; окна выходили в сад. Иван Петрович перекрашивать комнат не стал, обоев клеить поленился, оставил как есть, только уставил подходящей и купленной у нас же, по случаю задёшево, мебелью в стиле орехового рококо.

Здесь следует по порядку, пожалуй: как бы читатель не заблудился. Войдя в дом, вы попадали в сени, как уже говорилось, довольно длинные; оставив одесную дверцу в помещение, занимаемое кухней, и пройдя во всю длину сеней, вы очутывались в передней, где, кроме вешалки и стульев, стоял небольшой круглый стол и висело старое, тусклое, в громоздкой, под красное дерево раме зеркало; из передней вы могли уже либо попасть в залу, либо, поднявшись по лесенке, взойти в мезонин.

Вообще, зала была самым примечательным помещением во всём доме. Только она да ещё передняя комната были оклеены обоями, светло-песочного цвету. В зале, как и в прочих комнатах, помещалось по огромной, до несоразмерности кое-где, покрытой изразцовой плиткою, печи; в углу залы установлен был круглый стол, покрытый красивой плюшевой скатертью, до полудюжины мягких стульев без подлокотников вокруг него; диван стоял позади стола, ближе к стене; два мягких кресла ― ближе к дивану. Освещалось всё это "великолепие" большой висячей (над столом) круглой лампою с белым абажуром и несколькими бра, развешанным по стенам. На одной стене висела пара оставшихся от прежних владельцев портретов: один представлял важного генерала с лентой и звездой (поговаривали, что это и был тот самый, убиенный генерал Мовес); на другом изображён был румянолицый, пышущий здоровьем молодой человек, лет двадцати, не более, одетый по моде начала века ― в белую рубашку с стоячим крахмальным воротником, высоким и не в меру тугим, получившим (чорт знает отчего) у модников того времени название vatermörder,4 а поверх рубашки ― в двухцветном, канареечно-голубом атласном жилете. Над диваном была ещё одна картина ― дурно исполненная копия "Асиса и Галатеи", густо по углам засиженная мухами. Все попытки прислуживавшей Ивану Петровичу старухи отчистить это произведение искусства от следов ваалова народца, без всяких объяснений пресекались, и старуха, в конце концов, забыла думать о срамном изображении.

Старуха эта, из наших бедных мещан, именем Матрёна, служила Ивану Петровичу кухаркою и прислугой; муж её, одноногий глухой старик, из бывших военнопоселенцев, исполнял должность сторожа, садовника и истопника. Надо, походя, отметить, что один из новых в нашем городе знакомцев Ивана Петровича, а именно Михаил Осипович Ракитин, знавший у нас, как скоро убедился в том и сам Иван Петрович, буквально всех, настоятельно почему-то рекомендовал Ивану Петровичу принять прислугою одну молоденькую девушку, проживавшую ещё недавно по генеральским как раз местам, да в столице, горничною; но Иван Петрович, рассудив про себя, вежливо отказал. Михаил Осипович сделал вид, что ему всё равно, но какую-то обиду, кажется, затаил в себе. Спустя пару дней после того разговора, Иван Петрович, повстречав Михаила Осиповича в одном доме, было, горячо извинялся за свою чёрствость и, якобы, нежелание войти в обстоятельства, и тут же просил Михаила Осиповича снизойти и передать бедной девице, на руках у которой, к тому же, оставалась безногая старуха-мать, четвертной билет ― в виде воспомоществования. Михаил Осипович билет взял, Ивана Петровича извинил и даже подбодрил: дескать, всем нуждающимся, как ни старайся, а не поможешь; но сделано всё это было с какою-то едва ли не усмешечкою и именно снисходительно. Впрочем, эту детальку Иван Петрович уже после, некоторое время спустя, вспоминая, про себя отметил.

Михаил Осипович с самого появления в нашем городке Ивана Петровича, именно что прилип к нему, особенно после того, как стал известен факт литературного дарования пришлеца и некоторого, видимо, признания его в столичных кругах. Поэмку Ивана Петровича он, в глаза, расхвалил почём зря, и даже сам её читывал, по горячему следу, в иных собраниях, срывая у восторженных девиц и их мамаш аплодисман; но, скоро почуяв, что чтение это делает успех вовсе не ему, а падшему в наш городок, будто некая звезда, автору, от чтения начал отказываться и незаметно перешёл на критическую, по отношению и к поэмке, и к её творцу, сторону.

Иван Петрович, впрочем, многого из происходившего вокруг него и непосредственно его персоны касавшегося, не замечал, а то, что само бросалось в глаза, отодвигал в сторону, как бы брезгуя. Занят он был, с внешней, так сказать, стороны, своим здоровьем; и тут открывается ещё одна, поначалу обойдённая неловким автором и даже задвинутая будто бы в угол, особенная достопримечательность нашего городка: заведение минеральных вод, начавшееся благодаря стараниям легендарного доктора Гаса и, ко времени приезда к нам Ивана Петровича, вполне уже превращённое в северный русский Эмс и даже, может быть, более того. (Автор сам в Эмсе не бывал, знает об нём из рассказов Ивана Петровича, оттого-то и склонен нахваливать свой насест, а там пускай иные рассудят.)

Заведение наших минеральных вод располагается в черте города и как раз в той его части, где поселился Иван Петрович. Изрядно напуганный (о чём уже говорилось) столичными докторами, Иван Петрович с головой погрузился в заботы и хлопоты о своём здоровье ― так, что одно время вовсе пропал из виду. Заведение наше настолько ему пришлось, а воды и грязи так хорошо помогли, что Ивану Петровичу пришло в голову отложить до другого года уже решённую было поездку в Эмс, что и было сделано. Он сам после, уже по возвращении своём из Германии, рассказывал, что поехал в Эмс скорей по инерции, нежели от необходимости, и что тамошние доктора немало удивлялись такой его причуде.

Ещё один новый его знакомец, из наших городских чиновников, Пётр Ильич Перхотин, человек тоже молодой, но не по летам рассудительный и с мыслями, произнёс тогда (а дело было в трактире "Столичный город", где Пётр Ильич любил поиграть на билиарде, в компании наших молодых и прогрессивно настроенных людей) нечто вроде короткой и энергичной, хотя и сбивчивой речи, в которой, помню, были патриотические слова про "самобытность и оргигнальность нашего города, даже его будущее", которое должно покоиться, по мнению Петра Ильича, на двух китах: "с одной стороны ― заведение с больными телесно, с другой ― духовная болезнь и свои лекаря..."

Под "другой стороною" Пётр Ильич разумел наш подгородный монастырь.

В городе нашем всегда помнили о подгородном монастыре и даже интересовались им, особенно с тех пор, как в предыдущее царствование монастырь повысили чином, то есть перевели из третьего класса во второй, а к прославившимся старцам нашим потекли не только простолюдины, но и самые знатные господа, и едва ли не со всей необъятной империи. От города до монастыря было не более версты с небольшим, то есть всего минут пятнадцать пешего ходу; мимо города никто из паломников, страждущих и любопытствующих не проезжал, так что позабыть об своём монастыре у города не находилось ни резона, ни возможности. Впрочем, среди интеллигентной части городского общества всё-таки и всегда, кажется, сохранялась чувство некоторой дистанции между городом и монастырём; и то: монастырь, глядишь, скоро и до самых небес достанет, а городу... городу надо жить.

Вот, к примеру, взять хотя бы расходы на освещение городских наших улиц. Пётр Ильич Перхотин, человек, как уже говорилось, въедливый и основательный, подсчитал как-то, что содержание одного только керосинового уличного фонаря обходится городской казне в 125 рублей серебром на год! Математики наши перепроверили и схватились за голову, то есть доложили по начальству; городское начальство Петра Ильича заметило и (негласно, разумеется) распорядилось в лунные ночи на фонарях экономить.

В остальном же у нас город как город, не хуже прочих порядочных, и даже имеет свой городской сад (хотя и не сад, а всего-навсего рощу, названную по имени владельца её, одного из богатых наших купцов, Смуровой) с воскресными гуляниями.

Иван Петрович в этот год многих в нашем городе узнал, со многими сошёлся, его принимали, им интересовались, но мало-помалу первый, живой интерес стал убывать, и на Ивана Петровича начали смотреть как на одну из городских достопримечательностей: были наше заведение минеральных вод и наш монастырь, прибавилось ― наш поэт.

* "Что-то мне, хотя и смутно, напоминает фамилия этого генерала, - обмолвился как-то г-н Обладатель прав. - Что-то в ней даже не немецкое, а скорей ― французское, даже старофранцузское слышится". И, надо отдать должное изумительному филологическому чутью нашего, горячо всеми нами обожаемого, руководителя: mauvais ― дурнушки, али мовешки (франц.); первичное значение этого словца ― "наделенный плохой судьбой", более поздние значения ― "плохой, злой, скверный, дурной", mauvaise tete ― вздорный человек, смутьян. Le Mauvais ― Дьявол; старые французы прозывали так чорта ― "дурной". - Прим. нагло списавшего откуда-то Администратора 19/259.

** "Узнаю почерк давнего и доброго знакомца! - ухмыльнулся г-н Обладатель прав на этих самых словах. - Михаил Евграфович, и верно, характеру ваших городков был большой знаток!" Речь, разумеется была о Михаиле Евграфовиче Салтыкове-Щедрине, всеобщем любимце уездных русских матерей, заметил на этом месте г-н Личный секретарь. - Прим. Администратора (откуда кому другому?)

2. РУССКИЙ АМБИГЮ1

Je suis malade tout à fait,

mais ce n'est pas trop mauvaus dtre malade.2

Ф.М. Достоевский

" ...Если уж Москва с десяти часов вечера пустеет, то у нас и того раньше. Это вам не Петербург с его ресторанами и кондитерскими!" - так наставлял Ивана Петровича Михаил Осипович Ракитин, удобно устроившись на диване с рюмкою подогретого красного вина. После закуски и чаю он чувствовал себя в отличном расположении духа, смеялся, много и зло говорил и, казалось, вовсе не собирался уходить.

Дело было в мае, ровно за месяц перед тем, как Ивану Петровичу ехать в Эмс. Вечер был довольно тёплый, окна в зале настежь отворены, с улицы, откуда-то издалека донёсся смех и голоса подгулявшей и возвращавшейся по домам компании, но скоро и они, отдалившись, стихли; слышно было, как ночной мотылёк тукается в стекло абажура засвеченной лампы.

- У нас и гулять негде, не Петербург; это там тротуары из плитняка, а инде и из гранита, широкие, ровные и во всякое время года чистые, как полы,* - задумчиво, будто что-то припоминая, проговорил Михаил Осипович и вдруг, без видимой связи и как бы очнувшись, поинтересовался:

- Вы, я слыхал, будто в Европу собираетесь?

- Собираюсь, - подтвердил Иван Петрович и прибавил, оправдываясь:

- Врачи велели...

- Плюньте вы на врачей! Им только денежки из вас потянуть. Вон вы каков ― хоть сейчас в женихи!

- Зачем же... в женихи? - заметно смутился Иван Петрович, и было отчего: он и сам как-то на днях задумывался об этом предмете, так что вопрос Михаила Осиповича угодил в самую точку. "Чорт возьми, этот семинарист очень умный и... проницательный человек. Но как можно? Неужто по лицу счёл?", - мелькнуло Ивану Петровичу и отдалось неприязненным чувством к Михаилу Осиповичу.

Ракитин рассмеялся:

- Вижу, угадал. Да не смущайтесь вы так, дело самое обыкновенное: молоды, талантливы, богаты, наконец... Вот и весь оракул.

- Оставьте, какое там "богаты"...

- Ну, не бедны, раз уж вам так не хочется быть богатым. Не бедны, как... семинарская крыса! Я, вот, поражаюсь: как это всё-таки везёт иным людям! Раз, и из голодных углов в наследники и домовладельцы; два ― и в столичных журналах. Что ни говори, а деньги вещь прельстительная. Деньги счастливых любят. Вот и женились бы. Любая у нас пойдёт.

- Да вы, Михаил Осипович, будто кого сватаете! - улыбнулся Иван Петрович.

- Не без того. Налейте-ка мне ещё винца вашего, и не то услышите... Взять красавицу нашу и в некотором роде знаменитость, Катерину Ивановну, Верховцеву, вы ведь, кажется, знакомы?

- Мельком, едва... Но ведь у неё жених, я слыхал, офицер, приехал?

- Жених, это верно ― приехал. Но что жених? Жених не стенка. Вот два жениха...

- Как два? Об чём это вы?

- Аль не слыхали? И верно, что ли, монахи говорят: "Что от Бога, то приходит само собою, а ты и не почувствуешь"?** Считайте, что пришло. Мне многое об обитателях нашего городка известно, а что не известно, об том человеку со способностями можно догадаться. Но тут издалека. Вы мне графинчик-то отдали б, я вас и не побеспокою, уж больно винцо хорошо ― душу греет...

Михаил Осипович, получив в полное своё распоряжение графин с вином, долил себе в рюмку, отпил, почмокал, смакуя, губками и пришёл в совершеннейшее блаженство. В эту минуту он раскрылся перед Иваном Петровичем настолько широко, что тот даже бросил себе, в сердцах, укоризну в том роде, что дистанция, всё-таки, счастливое изобретение человечества и что надо бы... Положа руку на сердце, следует признать правоту Ивана Петровича, по крайней мере, в этом вопросе ― об Михаиле Осиповиче: тот действительно как-то вдруг в последнее время многое стал себе позволять с Иваном Петровичем, порою и до невежливости и чуть ли не открытой насмешки над ним. Обидное словцо пластрон,3 кажется, уже прошелестело за спиною Ивана Петровича, и пущено это словцо было будущим богословом Михаилом Осиповичем Ракитиным. Иван Петрович многое ему спускал, на многое смотрел сквозь пальцы и сам не мог дать себе отчёта ― для чего это ему пришлось поставить себя с Михаилом Осиповичем на такую ногу. Но то часто бывает с людьми, да и не с такими молодыми и неопытными, так что не одному Ивану Петровичу "узы дружбы" грозят ещё обернуться кандалами.

- Всё это, однако, старая музыка, - приступил Ракитин. - Проклятие и клеймо целого семейства, считая с родоначальника, с Фёдора Павловича Карамазова, слыхали, поди. Об нём у нас все... наслышаны. Хотя одно время и забывать стали: пропал, было, Фёдор Павлович из нашего городка, съехал; в одном сюртуке да со сменою белья съехал, а возвратился, года четыре тому назад, с мошной, пустился в обороты, завёл кабаки по уезду ― народу беда, а ему звонкая монета. С жидишками сошёлся, и не то что сам ожидовел, сам-то он почище всего их племени будет, а капитал нажил, говорят, будто до ста и более тысяч. Возвратился, а тут ему изумление: уезжал от одного сына, а возвратился сразу к трём.

- Как так! - подскочил в кресле Иван Петрович.

- Быдто такого не бывает! - рассмеялся Ракитин. - Ну да здесь не то. Старик дважды, и давненько уже, вдовец. Просто он об тех своих сыновьях и думать забыл. Про первого помнил, ещё как помнил, а те ему как бы без надобности. Он бы и рад, конечно, и первого, офицера-то как раз этого, верховцевского жениха, позабыть, да сил нет: наследство за Дмитрием Фёдоровичем после матери ― сколько-то денег, деревенька в имении и дом у нас; не хуже вашего будет. Тут ― эмблема и камуфлет:4 сын в отставку вышел, приехал жениться, а за душой ни гроша. Гол как сокол, одно слово, да и то не любовь; любви, кажется, и впомине не было никогда, такое апплике.5

- Да разве...

- И у Катерины Ивановны, не извольте беспокоиться, тоже чистая блажь, то есть слово и... и внезапное наследство. Не было бы наследства, покорностью началось, а там, как водится, и чувство назрело б. Нет, тут что-то иное, какая-то история, даже легенда, но не любовь, оттого я и... ну да успеется ещё. Вы, Иван Петрович, зря на наше захолустье свысока посматриваете, я вижу ― зря: тут Шекспиром веет, каким-нибудь Генрихом, а то и вовсе ― Лиром, только наоборот. Старик денег сыну давать ни за что не хочет, да и не даст. Денежки матери Дмитрия Фёдоровича он давно в оборот пустил, с них, верно, и поднялся, с деревенькою, как со своей собственной, сжился (хотя на что она ему, деревенька?), дом городской на себя переписать хотел, да родственники покойницы возмутились. Жаденек старик, под себя гребёт, а не замечает, как себе же яму-то и вырыл.

- Что вы такое говорите?

- А то и говорю, что наверное знаю: Дмитрий Фёдорович, жених то есть, хотя и дурак, а характером крутенек, того и гляди, до рукоприкладства дойдёт, а там чем чорт не шутит. Деньги ему до смерти нужны, правоту свою знает, а доказать ни ума, ни терпежу нет; на бешенстве и порешится. Ну да это что, это только полдела! В прошлом ещё году, едва не в один с вами день, приехал к нам последний сын Фёдора Павловича Карамазова, Алексей. Любопытнейшая личность. Тут тоже болезнь карманного рода, но на иной манер: другие дети Фёдора Павловича, то есть Алексей Фёдорович и брат его, Иван Фёдорович (о нём после), те уж и вовсе, одно название что древние и великие дворяне, а такая же, как и их мать, тоже покойница, гольтепа. Вы, кстати, что-нибудь о кликушестве слыхали?

- О кликушестве?

- Ну да, о кликушестве. Болезнь такая есть, в низших, чаще всего, сословиях и больше среди баб. Дайте-ка мне пирожка закусить, пирожка хочется, вкусные у вас пирожки, верно, старуха ваша печёт?

- Старуха, - признался Иван Петрович, подал тарелку с пирожками Михаилу Осиповичу и пошёл к шкапу с книгами. (Иван Петрович очень к тому времени увлёкся чтением, накупил себе книг, сделал подписку на кое-какие журналы, и для помещения этого богатства поставил в доме книжные шкапы ― два в кабинете, один под лестницей в мезонин, а четвёртый, хотя и противу, кажется, правил, прямо в зале.)

- Я, видите ли, в медицине не очень-то и разбираюсь, но интересуюсь, с недавних пор, - проговорил он, как бы снова извиняясь, и достал из нижней полки толстый том какого-то медицинского справочника. - Вот, кликуши...

- Да оставьте вы! - от души рассмеялся Михаил Осипович. - Я хоть и поповский сын и семинарист, а кое-чему и в этой части учён. К тому же недавно вышел у меня на этот предмет спор с одним из наших всезнаек. Тот взялся утверждать, будто кликушество есть именно и преимущественно женская болезнь, от нервов; а я ему ― что у нас и по сю пору батюшки в приходах кликуш отчитывают и беса гонят (дикость, разумеется), но главное, что и мужскому полу эта болезнь не заказана.

- Верно! - согласился Иван Петрович. - И здесь об этом сказано, да и у Даля я, помнится, читал: болезнь в роде падучей, беснованье. Да, конечно же, и у мужчин! Миряки ― вот как их зовут, вы правы. Но... к чему это всё?

- Так... - затруднился отчего-то Ракитин, - собственно, и ни к чему, хотя скажу: к вырождению нашего, так сказать, верхнего слоя, благородного сословия. У нас в монастыре монах один есть ― тёмный, неграмотный, словом, мужик. Но ― пророчествует. Так вот, недавно, слышал я, нашло на него, или сошло (Ракитин усмехнулся), что будто бы скоро концу света быть и что Антихрист явится, по Писанию, и что узнать его можно по врождённой болезни...

- Неужто! - изумился Иван Петрович.

- Именно. Миряк он будет, если мужику нашему верить. Только всё это сказки, невежество и дикость. Слушайте, Г-в! У вас водка есть?

- Есть.

- Угостите приятеля.

- Да с радостью, только...

- Что "только"? Уже передумали?

- Вовсе нет, боюсь, что Матрёна уже спит. Я сам принесу.

- А вы большой, оказывается, демократ! Не ждал. Ну, чорт с вами, несите.

Пока Иван Петрович ходил в горницу, открывал буфет, доставал водку и закуски, Ракитин вынул из шкапа журнал с вещью Ивана Петровича, перелистал, усмехнулся себе, и только Иван Петрович вошёл в залу, молвил:

- Я вашу поэму всё гадал и разгадал. Там у вас такой... реализм, будто вы в Бога веруете, а на самом деле...

- И что же на самом деле? Говорите!

- Не от веры это у вас, как некоторые думают, а от искусства, или, если хотите, от притворства. Это как атеист в Бога уверует ― на минуточку, а после всё равно станет утверждать, что это и было на минуточку, ради опыта, а после он снова истинный атеист.

- Что ж, опыт, по-вашему, не удался?

- Отчего ж. Удался. На минуточку Бог "был". Только вы напрасно аналогию между святыми апостолами и простыми людьми проводите, это как солгать и за правду лжи своей на крест взойти. Не такого подвига надо. Казуистика. А казуистов и пророчествующих нынче много. У нас в монастыре последних времён поджидают: вот, говорят. Молчат, правда, больше, но иная минутка молчания красноречивей тысячи речей и проповедей. И старец у них последний, а кем заменить ― не знают. Кончится старец, и слава монастыря кончится, и городу убыток придёт. Одно остаётся: чудо сотворить, да не рядовое, а какое-нибудь великое, хотя на одну только минутку, зато на весь свет.

- Да разве в монастыре в чудеса веруют? Разве не в Бога?

- Обратно казуистика. Давайте лучше я водки выпью, да про Карамазовых доскажу. Глядишь, и вправду уговорю вас жениться, пока мир не прешёл.

- Далась вам эта женитьба! - совсем уже всерьёз озлился Иван Петрович.

- Именно: далась! - подтвердил Михаил Осипович, опрокинув в себя стопку водки и закусывая холодной телятиной. - Далась, Иван Петрович! Я, может быть, трагедию желаю сломать, фарсом её вывернуть мысль имею. Вот я вас давеча сначала демократом обозвал, а после казуистом, вы и обиделись. А были бы истинно умный человек и реалист, так и не обижались бы вовсе, а послушали будущего, хе-хе, богослова. Сходство в вас усматриваю, и немалое, с тем самым Иваном Фёдоровичем, с первым из последних Карамазовых, из новообретённых, так сказать. Этот Иван Фёдорович тоже ведь демократом выставляется, с лакеем батюшки своего философию разучивает, скоро сам ему за столом прислуживать станет ― не исключу. Ради опыта, так сказать, на минутку ― отчего ж и не прислужить? Так вот он и есть тот самый второй жених Катерины Ивановны, о котором я обмолвился. Только и ему там делать нечего, разве на лакомый кусок облизнуться. Иван Фёдорович по делу старшего своего братца поспешил приехать, быдто в помощь; а на самом деле, думаю, невесту если не отбить, то подобрать; да тот и сам рад уступить и уступит, помяните моё слово, уступит! Месяца не пройдёт, как об том попросит и ещё в ногах у Ивана Фёдоровича валяться станет: дескать, забери! Как ему, безденежному, за богачку? Только что ж это и за товар такой ― Катерина Ивановна, ей-то каково, подумайте: от одного братца с оскорблённым чувством уйти (пускай и сама откажется), и здесь же к другому прислониться ― это ж каторга, а не жизнь! Это ж ни казни, ни прощения, ни любви, ни ненависти, а прямо слепленное из обоих чудовище. Тут бы, как раз, вам Катерину Ивановну и спасти, а Ивану Фёдоровичу, заодно, нос натянуть, а?

- Да у вас, я гляжу, целый план на сей счёт, - покривился Иван Петрович. - Только вот никак не догадаюсь, чем же вам этот Иван Фёдорович-то не приглянулся?

- Да что я? Хотите, я вас сведу с ним, мы знакомы, и на короткой, кажется, ноге; я ж говорю вам, Иван Фёдорович большой демократ. Только не сейчас. Лучше, когда вы из Европы вашей воротитесь: Иван-то Фёдорович Европой бредит, сам собирается, да вот, видите, дельце выгодное подвернулось, он и медлит. Воротитесь, он сам прибежит, из любопытства. А тем временем тут и дозреет, к вашему возвращению. Ей Богу, дозреет! У вас с ним, говорю же, много чего общего отыщется: оба литераторы, почти знаменитости... Кстати, я не говорил? Иван Фёдорович недавно у нас прославился, в нашем, имею в виду, монастыре ― напечатал статью, где доказывает необходимость скорейшего обращения государства в церковь, с тем, чтобы настать наконец крайности благоволения в человецех. Этакая райская будущность во плоти, говядина глясе под мороженым жилей мосидуан с видом на аркадские кущи из архиерейских покоев. У нас все читали, и в монастыре, там особенно. Монахи изумляются. Только всё это игра слов, не ума даже, как у вас, в вашей поэме, а именно слов. Смеётся он, Иван Фёдорович, и над монахами смеётся. Да, хочу спросить, не побывали ещё у нашего старца? Сходите. От него все счастливыми выходят.

- Счастливыми? Это как же? Глядя на вас, к примеру, и не скажешь, что вы особенно счастливы, а уж старца-то, верно, через день видите! - засмеялся Иван Петрович.

- А что я? Я и без старца счастлив. Куда ещё! Надо и ближним оставить. Я о последнем Карамазове, об Алексее, да вы должны знать его, видели, по крайней мере. Он у старца нашего в послушании.

- Как, монах? - искренно удивился Иван Петрович.

- Какое! И послушание-то это ― так, легенда. Нет на нём никакого послушания, по-церковному, по-монастырски, по-монашески ― нет и не было никогда. При монастыре пристроился ― ни монах, ни послушник, а в ряске ходит. И, кажется, сам себя послушником хочет знать. Представляется. Что за странность? Себе на уме, таит что-то, хотя весь наружу. Я, тут, думал об нём и сформуловал, кажется, удачно: не послушник он, а вольный слушатель, вот что. Быдто лицедей какой, в ряску ряженый вольнопляс. Ныне нам попляшет, завтра иным. Нет, в Бога он верует, кажется; до судороги, может быть, верует; но больше всё-таки верует в последнего нашего старца, и тот это примечает и ласкает его. Чуда ждёт, у нас и все чуда ждут: поветрие что ли пошло, не знаю. Старец чихнёт ― чудо, баба кликать перестала ― чудо. Странный у нас всё-таки народ: пока в монастырской ограде ― чудес просит, молит о них, в слезах и во прахе; а выйдет за ограду, сам чудить начинает! И этот тоже, последний-то Карамазов, пока при старце, чуду верует, а, случись, прогонят ― к нам прибежит, прямо в ряске и прибежит!

- А к кому это "к нам"?

- Быдто сами не понимаете, - зло сверкнул быстрыми, карими глазками Михаил Осипович. Он весь покраснел, на минутку стушевался, налил в стопку водки и резко, глотком, выпил. Иван Петрович посматривал на Михаила Осиповича и ухмылялся про себя: "Подсёк-таки!"

- Вы, Г-в, в человечество не верите, а я верю. Вы вообще, кажется, ни во что не верите ― так, только вид держите, а это само по себе нелепо. Человек должен верить ― хоть во что, хоть в человечество, если и от Бога ушёл и до себя пока не добрался. Пускай как этот, последний Карамазов, верующий в своего старца, дико, но ― верить! Его, Алёшку, презирать надо, а я не люблю презирать, не разобрав. И его не люблю, но и не презираю. Сам не пойму, отчего. На отца своего он очень похож, только... как-то навыворот, как в дагеротипе...

- В камере-обскуре?

- Ну да, как хотите! - махнул рукой Ракитин, он, кажется, начал уставать. - Вообще, странно: два сына от разных матерей (я о первом Карамазове, о женихе, и об этом, последнем в роде) не знают цены деньгам. У одного они есть, то есть должны бы быть, но он их тут же и раскидает, коли наконец доберётся; у другого их нет, никогда не было, да возможно, и не будет никогда, но то что даётся ему, мигом исчезает.

- Откуда ж даётся?

- Отец его балует, да больше шутействует. На, говорит, тебе как канарейке, два зёрнышка на неделю.

- Это два рубли, что ли?

- Это аллегория, - отыгрался Ракитин. - Старик тот шут и любит аллегории. И я тоже люблю. Вот женю вас на царице нашей, на Катерине Ивановне-то, будет всем аллегориям аллегория! Не верите? Ну и ладно, чорт с вами. Налейте мне ещё водки, Г-в, да я и пойду. Хватит, пора. Засиделся. Езжайте в вашу чортову Европу и ни о чём не думайте. Возвратитесь, само придёт. Чему надо, то и придёт. Вы молодец, Г-в, вы большой демократ, не то что некоторые...

Разговор этот, повторяю, случился ровно за месяц перед тем, как Ивану Петровичу надо было ехать в Эмс. Михаила Осиповича он в тот вечер никуда от себя не отпустил: было уже поздно, да и чувствовал себя Михаил Осипович не слишком хорошо. Иван Петрович отвёл его к себе в кабинет, положил на диване, загасил свечу и вышел через заднее крылечко в сад.

Как уже говорилось в начале, усадебка при доме, купленном Иваном Петровичем, удалась, по городским нашим меркам, довольно обширною: ещё прежний владелец, генерал, постарался ― откупил соседний садик, соединил с своим, насадил ещё кустов и деревьев, по плану, и обнёс всё высоким, крепким забором. Из построек располагались здесь два флигелька с службами, полурассыпавшаяся от времени беседка ― ближе к дому, и банька на задах. В одном флигельке Иван Петрович поселил старуху-кухарку и её почти совсем оглохшего и потерявшего ногу на государевой службе мужа, другой пустовал.

Одним из первых, верно, распоряжений Ивана Петровича по хозяйству было раскрыть двери, ведущие на крылечко в сад, сменить в них замок, подправить покосившееся, начавшее отползать куда-то в сторону крылечко и насыпать чистого песку в садовые дорожки. Кое-как всё было исполнено, приведено в относительный порядок, и даже древняя беседка оказалась подправленною и покрашенной.

С тех пор Иван Петрович полюбил иногда ночью выходить в сад, забирался в беседку, курил, смотрел в небо и перебирал мысли.

* Ракитин процитировал здесь (на память, память у Михаила Осиповича отменная!) Виссариона Белинского, а именно строчку из давнего его очерка "Петербург и Москва", напечатанного в сборнике "Физиология Петербурга". Примечание изготовлено собственноручно г-ном Личным секретарём.

**** Михаил Осипович цитирует "Слова подвижнические преподобного Исаака Сирина", из Слова второго. Прим. г-на Личного секретаря (гневное).

3. LANTERNE MAGIQUE 1

...кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину

нашей природы, одним чародейным мановеньем

мог бы устремить на высокую жизнь русского человека?

Н.В. Гоголь. Мёртвые души

Отворив двери ключом, Иван Петрович ступил на крылечко и посмотрел в небо: небо было полно звёзд. Иван Петрович припомнил читанные накануне, днями, две повести (или два романа, - Иван Петрович затруднился с определением жанра) писателя Кармазинова и усмехнулся себе: в каждой из этих вещей имелось по сценке с звёздным небом; в первой было так, что в прекрасных глазах мизантропа при взгляде на небо "не отразилось ничего, кроме света звёзд"; во второй ― вышедший на террасу старик-немец нюхал табак и по-немецки научно констатировал, что все эти звёзды есть не что иное, как миры.* "Вот во что вырождается Вертеровский романтизм", - подумал Иван Петрович, притворил за собою двери и пошёл к беседке.

Мысли в нём путались, смешивались обрывками, так, что хвостик одной прилипал к началу другой и наоборот. Вспомнилась Катерина Ивановна Верховцева, виденная им несколько раз и даже, кажется, проявившая некоторый интерес к сменившему столицу на захолустье поэту. "Похоже, что Ракитин себе дорогу расчищает. Да может ли быть? Верховцева и... Ракитин! Разве в дурной пиеске... Всё он врёт, всё спьяну и со зла, от зависти. Кажется, он и впрямь завистлив. Глупости!" Вдруг, уже у беседки, резануло, что, выйдя из дому, не запер дверей на ключ, и, что уж совсем ни в какие ворота ― оставил открытыми окна в зале. Иван Петрович подумал было вернуться, но постоял минутку и плюнул: он знал за собою эту слабость ― держать всё в доме под замком и на запоре, и сам же над слабостью этой своей порою подсмеивался. Впрочем, когда однажды, зимою ещё, обнаружилась пропажа ключа как раз от этих дверей из дома в сад, Иван Петрович не спал ночь, а наутро приказал поменять замок и не успокоился, пока всё не было исполнено. "Кстати, когда это случилось у Вертера? Надо бы перечесть... Последний старец и последние Кара... мыслевы? Карамасловы? Чуднáя фамилия. Некем заменить... Чудо... Какого чуда следует ещё ждать человечеству, если оно само себе ― немыслимое чудо! Чудо не пред собою ― пред Богом. Надо будет съездить в монастырь. Кажется, там есть скит, а в ските старец этот..."

Иван Петрович присел на скамейку, ещё разок повторил про себя о чуде; мысль ему понравилась и вдруг он сознал, что это же целая картина может из одной только мысли развиться. Он стал думать и просидел, почти без движения, наверное, с час времени, не глядя ни на небо, ни на звёзды, а просто уставившись куда-то в темноту ночного сада, в какую-то невидимую точку, из которой его воображение вытягивало целую череду образов и сцен.

Автору удалось сделать (по возвращении Ивана Петровича из Германии) неполную, отрывком, копию с собственноручно записанной Иваном Петровичем, уже поутру, ночной его фантазии. Вряд ли, конечно, всё изначально было так ровно и гладко в ней, как вышло по-писанному (да и то ― вряд ли и ровно и гладко, потому что Иван Петрович свою поэмку бросил, и более к ней, кажется, не возвращался), но, верно, так и должно быть при рождении любопытных вещиц, а вещица и впрямь, по мнению автора (с чем Иван Петрович так и не согласился), случилась любопытная:

"... Будто бы нигде в мире, и за долгие уже годы по истечении восемнадцати веков от Первого Пришествия, не было явлено ни одного ― ни великого, ни малого какого-нибудь, но ― чуда. Наука же, между тем, вознеслась на такую ещё высоту, что и всякую неожиданность, хоть сколько-нибудь выходящую из рамок естественных, прозревала, высчитывала и оценивала с точностию такою, что ни малейшей возможности как-то усомниться в её могуществе и правильности сделанных ею выводов не оставалось. Более того: учёные и практики дошли и до того, что смогли предугадывать всякую неожиданность; даже такие волшебства, каких и самая вольная и буйная человеческая фантазия не могла вымечтать, научные светила, вооружённые инструментом и формулою, оказывается, уже напророчили и объяснили как факт окончательно матерьяльный.

Что же до людей религии, почитавшихся в прежнее время святыми и даже чудотворцами, то и им были предоставлены неопровержимейшие свидетельства физического происхождения сотворённых, как прежде думали, Богом и Его святыми угодниками чудес. Более того: на что раньше уходили десятилетия служения, подвигов, отшельничества и умерщвления плоти, достигалось теперь, через выведенную формулу с приложением какого-нибудь простейшего механизма, управиться с которым мог бы и гимназист, в считанные минуты. Прежнее чудо было изучено, одомашнено и могло производиться подобно всякому, фабричной выделки, ремесленному товару.

Нет, государство не дерзнуло упразднить храмы и монастыри, не срыло и не вывезло по музеям почитавшихся некогда священными реликвий; оставлены на месте были и служители, не тронуты посмеянием и глумлением обычаи и обряды верующих. О, это было государство на высшей точке развития человечества, и оно, государство, не нуждалось уже во власти для установления своей воли. Проявились накопленные веками традиции гуманности и вся мудрость достигшего истинного величия разума.

Люди по-прежнему, из привычки и из верности обычаю, входили в храмы, где так же совершались будничные и торжественные, по праздничным дням, службы; монастыри принимали послушников, а монахи всё так же и о том же молили всемогущего Бога, как молили Его их деды и прадеды, во все восемнадцать веков, истекших с явления Сына Божьего миру.

Но не было явлено, повторяю, и за длительное время, и в самых отдалённых и укромных уголках планеты ничего, что и неискушённый и простодушный человек мог бы назвать истинным и бесспорным чудом.

И собирались великие и малые Соборы, и принимались великие и трагические решения, исполненные несгибаемой воли и доходящие, по силе и искренности верования, до вершин начальных, мученических ещё времён. И не оскудевали сердца, и всё более чистым, с каждым бесплодным годом ожидания, всё очищающимся и просветлевающим пламенем возгорались души. И дошло до того, что и самые скептически настроенные, самые отстранённые и самые знающие люди из учёных и практиков, называвшие себя истинными реалистами, глядя на это воодушевление и упорство людей верующих, собрались и постановили поддержать, сколько есть силы, из человеколюбия, своих братьев. И ещё более наполнились храмы народом, и воздвигнуты были новые и новейшие святилища, чтобы вместить всех, всех до последнего на земле человека.

И так продолжалось десятилетия, века. Поколение сменяло поколение, но ничто на земле не изменилось: всё так же горели свечи в храмах, всё те же молитвы были слышны и днём и ночью, и ни один человек из живущих не отступил и не отчаялся ― такова была сила и такова была вера этих людей.

Минуло восемнадцать столетий, но чуда не было.

И тогда вышел из среды самых чистых и праведных ветхий старец и, пав на колени, просил братьев своих, отцов и учителей, выслушать его и простить. И простили ему все явные и неявные, сколько было во власти человеческой, и слушали его. И, не переставая лить слёз, сказал старик откровение ему, что нет более воли Божьей даже на самое малое, самое детское какое-нибудь чудо, и что тому подтверждением восемнадцать столетий немотствования Небес; и что святым, чистым и праведным, и архиереям и отшельникам, следует смирить гордыню и не упорствовать в своём желании чуда и молении о нём, а покориться неисследимой воле Господа и объявить своему народу, что чуда более не будет, и что не в чудесах вера, а в служении и любви..."

Дальше Иван Петрович не знал. Нет, он, конечно, тут же и сфантазировал величественную и вполне, как ему показалось, "в духе" концовку, в которой по всему небу, из края в край, при этих словах старика проносилась невиданная молния, и в славе и силе сходил с небес Сын Человеческий, и обнимал и целовал своё человечество, и объявлял, что оно-то и есть самое истинное и последнее Его чудо. Но тут, казалось Ивану Петровичу, что-то было не то, вспоминались слова Михаила Осиповича о "притворстве" и об "искусстве", и решения не приходило, а время, между тем, шло. Начало светать, Иван Петрович отправился в дом, крепко запомнив сочинённое, с тем, чтобы поутру, едва проснувшись, записать, а после и переделать набело. Он и заголовок сочинил, пока укладывался ― "Последнее чудо". Но и во сне ― недолгом, сумбурном и тревожном, эта поэмка продолжала мучить его и не давала покою: чем кончилось? И тогда, во сне, пришло к нему неожиданное: завтра же, наутро, отправиться в наш подгородный монастырь, чтобы просить последнего нашего старца объяснить ему и... И что-нибудь, может, сказать. Тут Иван Петрович окончательно впал в недоумение (если во сне можно впасть в недоумение), потому что не смог представить себе, что скажет он святому старцу, и что в ответ сможет сказать святой старец на такую вот фантазию, и захочет ли ещё что говорить, и не высмеет ли... Словом, затруднение.

Утро случилось позднее, заполненное какими-то мелкими, невесть откуда кучей навалившимися хлопотами, так что Иван Петрович и о вчерашнем госте своём ― Михаиле Осиповиче Ракитине вспомнил не сразу. Оказалось, что тот, ещё чуть свет, попросил себе кофею, отзавтракал и ушёл. Иван Петрович заперся в кабинете, достал перо и бумагу, и сел писать. Вышло три странички и остановилось. Ивана Петровича вдруг поразило сомнение: а что если старик солгал? Из любви к человечеству ― солгал? Взял грех на душу из высшего побуждения, ибо что может быть выше в человеке, если не любовь его к детям, к братьям и сёстрам своим! Как и узнать, вправду ли было ему откровение? И кто он был, этот старик, откуда он взялся и куда идёт? Где конец ему, на какой мысли? Или и вправду вера одиночна и интимна, и каждый должен молиться о себе и только о себе, и страшиться своей личной, своей собственной посмертной судьбы, если уж и жизни осталось на выдох, как тому старику... Иван Петрович ничего не знал и ни на один из своих вопросов положительно ответить не мог.

Наконец, перебелив рукопись и сунув её в карман, Иван Петрович вышел из дому, взял извозчика и отправился в наш монастырь. В дрожках, с качки и с почти бессонной ночи, Ивана Петровича разморило и он впал в то состояние, которое зовётся полусном-полубредом. Пригрезилась келья старца, и сам старец, отчего-то с птичьей длинноклювой, улыбчивою головой, сидящий в высоких креслах. Старец, не раскрывая клюва, а по-прежнему улыбаясь, произносит голосом Ракитина: "Положи руку на землю и скажи, отчего дрожит она".** В эту минуту Иван Петрович, и верно, ощутил гулкую и тряскую дрожь, и не только в земле, но и во всём своём теле. (Дрожки как раз выехали на главную нашу площадь, мощённую камнем, откуда и взялась дрожь земли.) "Я укажу тебе выход, но двери ты должен открыть сам", - продолжает старец. Иван Петрович оборачивается, видит двери; это знакомые ему двери, те самые, в которых он приказал когда-то поменять замок, и ведут эти двери на крылечко, а с крылечка в его собственный сад, где растут яблони и где бродит, от дерева к дереву, с лейкою в руках, глухой колченогий старик-садовник, Матрёнин муж. Тут же Иван Петрович ощущает, как карманы его наполняются множеством ключей ― больших и малых, железных, серебряных и золотых, и ему остаётся лишь, перебирая один за другим, подобрать нужный и подходящий к замку, отпереть двери и обрести именно то, к чему он стремится, и к чему должен, верно, стремиться всякий на этой земле человек...

"Приехали, барин!" - окликнул Ивана Петровича извозчик.

Извозчик остановил у монастырской гостиницы: личность Ивана Петровича извозчику была незнакома, вот он и привёз, потому как привык возить приезжих господ именно сюда. Иван Петрович заплатил извозчику, сошёл с дрожек, огляделся и направился не в главные монастырские ворота, а, миновав насаженный монахами фруктовый сад, обнесённый живой оградой из акаций, пошёл дорогою вдоль монастырской внешней стены вокруг монастыря. Сад о ту пору был как раз в цвету, аромат мигом достиг Ивана Петровича и навеял какое-то романтическое, верно, ещё московское воспоминание (Москва известна своими садами, а Иван Петрович, хоть и не окончив курса, но всё-таки порядком проучился в тамошнем университете и, следовательно, Москву знал не понаслышке). Шагал Иван Петрович широко, уверенно, будто не раз бывал в монастыре и наверное знал, куда идти. Улыбка, раз мелькнув на лице его, уже не сходила и вызвала несколько недоумённых взглядов у встреченных дорогою незнакомых дам (Иван Петрович поклонился), а какая-то совсем молоденькая барышня, которую для чего-то везли в кресле на колёсах, прямо рассмеялась на него.

Пройдя сколько-то вдоль стены и достигнув угловой башни, Иван Петрович помедлил, растерянно оглянулся, но увидав ведущую в восточную сторону наезженную дорогу, решительно шагнул на неё. Совсем скоро он повстречал идущих, о чём-то вполголоса беседуя, совсем ещё молодых двух людей, одетых в ряски и с скуфейками на головах. Иван Петрович приподнял канотье и стал посреди дороги. Молодые люди сдёрнули свои скуфейки и отвечали полупоклоном. "Надо же, такие молоденькие, и уже... монахи. И лица какие светлые!" - подумалось Ивану Петровичу. Он поинтересовался у молодых людей, верно ли он идёт, чтобы попасть к скиту. Один из "монахов" статный, краснощёкий, пышущий здоровьем, лет девятнадцати на вид подросток, отвечал, что "да, верно, но ежели к старцу, то старец на молитве и скоро с неё не встанет". Иван Петрович поблагодарил, на том и расстались. "Что ж, - размыслил Иван Петрович, - раз пошёл, так уж надо дойти; по крайней мере, буду знать дорогу на другой раз". Он нисколько не огорчился сказанною занятостью старца, даже напротив ― обрадовался: припомнились недавние сомнения о том, что великому старцу сказать и что можно услышать в ответ; а тут будто камень с души. Иван Петрович, весело помахивая тростью и что-то даже напевая себе под нос, двинулся дальше.

Подойдя к скитским воротам, устроенным в крытой галерейке, Иван Петрович принялся рассматривать изображения святых и подвижников, которыми галерейка была заполнена по обе стороны от входа. Кого-то из святых он признал, но о большей части преподобных отцев решительно ничего не смог припомнить. "Надо же! - подосадовал на свою память Иван Петрович, - а ведь, кажется, должен был знать..." Послышался шум, приглушонные голоса, Иван Петрович вовремя догадался снять шляпу, и перекрестился "чтоб видели": из ворот толпою пошли люди ― больше бабы, крестьянки, богомолки; две, самые крепкие из них, вели под руки третью, совсем обессилевшую. Она-то как раз и привлекла внимание Ивана Петровича; он отодовинулся в сторонку, давая проход и внимательно вгляделся в эту, еле переставлявшую ноги, поддерживаемую товарками, молодую ещё, с лицом, не лишённным, кажется, остатков приятности, женщину. Не доходя пары шагов до места, где стоял Иван Петрович, молодка вдруг дёрнулась и, видно, с силою, так что ведшие её бабы остановились; Иван Петрович смог разглядеть её лицо ― глаза были мутны и будто с поволокою, губы до крови искусаны, в углах рта бурым, смешанным с кровью от укусов налётом пузырились остатки пены. Иван Петрович обмер: "Кликуша! Вот оно как..."

И вдруг молодка оглушительно взвизгнула, рванулась, пала на колени и заголосила: "Ой, тошно! Ой, батюшки, тошно! Отпустите душу на покаяние... К Богородице, к матушке!.. нож!.. нож!.. нож!.."***

Расталкивая толпу, вперёд выскочил бородатый мужик в картузе, сграбастал молодку, приподнял её с колен, встряхнул и, развернув к себе, просипел, верно, сдерживая, в виду святости места, голос:

- А на что тебе нож, проклятая ведьма? на что нож? вот я дам тебе нож, погоди, дай воротиться...

Иван Петрович догадался, что это был муж кликуши, которую водили отчитывать, изгонять беса, на экзорцицию. Тут за молодую вступились бабы, отняли её у мужика, повели. Мужик обернулся к Ивану Петровичу и, зло щуря глаз, но уже спокойным, ровным голосом сказал:

- Не бось, барин, вишь, ведьма, ни роду ни племени, а тоже ― бесовская кватера, тьфу!

Немного постояв, Иван Петрович повернул возле скитской стены налево и вышел на тропинку, ведущую на монастырские огороды, прошёл огородами и дошёл до берега реки. Тут он присмотрел какой-то пенёк, постлал на него листы с ночною своей поэмкою и сел. С этого места открывается чудная панорама на весь наш монастырь, окружонный лесом. Сидя он любовался этой картиной и просидел, отдыхая, довольно порядочно времени, а потом поднялся и пошёл обратно в город, пешком. Добравшись до дому, он отказался обедать, заперся у себя в кабинете и долго, чуть не до утра, что-то писал. Старуха Матрёна, бывшая у Ивана Петровича в прислугах и слыхавшая, что барин давеча приказал извозчику в монастырь, творя молитву на ночь, обронила вдруг: "Святость барина поразила...", и начала мелко-мелко и часто-часто, как умеют только наши богомольные старухи, креститься. Муж её, глухой колченогий старик, собирался как раз обойти дозором усадьбу и, за сборами, не слыхал этих слов.

Перед отъездом в Эмс, по некотором размышлении, Иван Петрович надумал устроить вечеринку, узким кружком, для своих. Поводом стал именно отъезд Ивана Петровича ― в Европы, как не без иронии выговорил Михаил Осипович Ракитин, а местом для дружеской пирушки Иван Петрович избрал наш городской трактир. Ракитин, помнится, когда узнал об эдаком выборе, здорово поморщился, проговорил что-то про скупость наших вергилиев, имея, кажется, в виду, что в нашем же заведении минеральных вод имеется вполне приличный, с хорошей кухнею, с table d'hôte и с кабинетами, и с настоящим шампанским и с прочим, ресторан; впрочем, его не слушали, да он и сам прекрасно был осведомлён о своём истинном месте, исходил по этому поводу ядовитой желчью, но... quod ab intio vitōsum est, tractu temporis convalescere non potest.1 Итак, дело было решено.

Иван Петрович назначил день, в числе приглашоннных оказались пятеро: во-первых, Пётр Ильич Перхотин, один из наших, обнадёживающих чиновников, с которым автор, хотя и на бегу, но знакомил своего читателя; затем, только что прибывший к нам из Петербурга, и мигом сошедшийся с многими нашими серьёзными людьми, судебный следователь Николай Парфёнович Нелюдов; тоже только что приехавший после блистательного окончания курса Петербургской медицинской академии земский врач Варвинский; и, разумеется, Михаил Осипович Ракитин, ещё мечтавший о столичной карьере, но уже поговаривавший о том, как о деле решонном и ставшемся. Звездою же, так сказать, вечеринки, должно было стать появление на ней того самого Ивана Фёдоровича Карамазова, о котором Михаил Осипович столь любопытно рассказал Ивану Петровичу, и который так интриговал всею своею фигурою в те дни наше уездное общество.

(Прибавлю лишь, что на появление Ивана Фёдоровича Иван Петрович особенно рассчитывал, хотя и не был до конца уверен, что тот придёт. Тому были свои причины, особенно проявившиеся в последний день и которые вскорости и довольно обстоятельно будут объяснены.)

Упор, таким образом, был сделан (хотя и невольно, или, так сказать, силою обстоятельств, властью вещей) именно на петербуржстве, частью действительном, частью же пока ещё мечтаемом или грезящемся; роль московского гостя, доставшаяся Ивану Фёдоровичу Карамазову, должна была, по мысли Михаила Осиповича, настаивавшего на включении Ивана Фёдоровича в число избранных, подчеркнуть верность и непреложность преодолённого виновником события пути из провинции в метрополию (а в мнении Михаила Осиповича твёрдо засела аксиома, усвоенная им, верно, из Белинского, о том, что в Москве гении только родятся, а становятся собою исключительно в Петербурге); с другой же стороны (о чём Михаил Осипович помалкивал), именно петербуржство, действительное или только чаемое, должно было нанести московскому выскочке, за коего Михаил Осипович с недавних пор и почитал Ивана Фёдоровича, если не смертельный, то весьма ощутимый удар. Как это могло осуществиться, вряд ли и сам Михаил Осипович мог тогда что-либо вразумительное самому себе объяснить. Но ― карта пала.

* Г-н Личный секретарь сделал в рукописи пометку, из которой следует, что такие произведения и такие сценки в них действительно имеют место быть, но отослал любопытствующих к другому писателю, а именно ― к И.С. Кармазинову, персонажи которого наблюдали звёздное небо в "Отцах и детях" и в "Фаусте".

** "Фраза принадлежит аббату Ламеннэ, выдрана из его "Слов верующего", что установлено с такою точностию, что усомниться нет никакой возможности!" - горестно воскликнул г-н Обладатель прав.

*** "Содрал у Некрасова, каков... подлец!" - воскликнул г-н Обладатель прав, имея в виду очерк "Петербургские углы" нашего знаменитого поэта.

4. "ВСЁ ДОЗВОЛЕНО!"

... Долго играли вы мной, ― другими играйте теперь.

Античная эпиграмма

Здесь автор просто рвётся кое-что объяснить. Оказывается, в эти коротенькие дни, а именно накануне назначенного прощального обеда, Иван Петрович Г-в и Иван Фёдорович Карамазов успели не только познакомиться, и без малейшего, между прочим, к тому касательства со стороны Михаила Осиповича Ракитина, но и столкнуться, будто некие равновесные и противоборствующие величины. Случилось так, что оба были приглашены на какой-то самый неожиданный званый обед, устроенный, опять же, по какому-то совсем уже пустяковому поводу; но такова уж была фантазия Ольги Михайловны, дочери нашего исправника, добрейшего Михаила Макаровича Макарова (об нём ещё будет, в своём месте), старавшейся не столько для себя или для своего душеньки-papá, а для своих же двух, уже взрослых и окончивших воспитание дочерей, внучек Михаилу Макаровичу. Дочери эти были просто прелесть что за барышни; не то что красавицы и совсем уже без какого-нибудь приданого, но настолько весёлые и очаровательные в своей непосредственности девицы, что вся мужская половина нашего города сходилась во мнении об Екатерине и Елизавете Антоновнах (мать их, Ольга Михайловна, давненько уж овдовела) как об самых ярких звёздочках нашего уездного небосклона.

Общество собралось самое лучшее; маменьки и девицы, цвет и блеск нашего города, намеревались кто потанцевать (у Михаила Макаровича всегда была музыка), а кто и похлопотать, по-матерински, и тому были все основания: minimum четверо молодых людей, приглашонных в тот вечер к Михаилу Макаровичу, могли рассматриваться в качестве женихов. Это были уже знакомые нам судебный следователь Николай Парфёнович Нелюдов, наш чиновник Пётр Ильич Перхотин, Иван Фёдорович Карамазов и, разумеется, милейший Иван Петрович Г-в.

Блистала же на этом собрании наших сrème de la crème1 Екатерина Ивановна Верховцева; впрочем, автор ещё предоставит читателю возможность познакомиться с Катериной Ивановною поближе; а пока он лишь вскользь упоминает имя этой обладательницы не только поразительной внешности, буквально слепившей своей красотою, но и ума и многих иных достоинств (в том числе и некоторого, хотя и случайного состояния), и делает это лишь с тем, чтобы выделить, насколько наше общество готово было отозваться любому предложению развлечь себя и разнообразить скучноватую, в общем-то, жизнь уездного городка.

Гости уже было разобрались играть кто в карты, кто на биллиарде, молодёжи не терпелось начать танцы, но тут Ольга Михайловна, питавшая, надо сказать, большую склонность к Ивану Петровичу (разумеется, не выходя из пределов именно материнских чувств) и догадавшаяся, по какой-то обронённой им фразке, что у него что-то такое есть, привлекла к своему любимцу всеобщее внимание, предложив послушать что-нибудь новенькое, только что, может быть, вышедшее из-под пера нашего талантливого земляка и... (Тут Ольга Михайловна чуть-чуть запнулась, потому что ей очень хотелось добавить чего-нибудь более возвышенного (sublime) и даже интимного, и словцо это едва не слетело, но...)

Кое-кто понимающе улыбнулся, где-то в углу раздался, помнится, чей-то коротенький смешок (к делу, впрочем, не относившийся; просто наш Николай Парфёнович кончил как раз какой-то, по случаю, анекдот, и сам шутке своей рассмеялся); но все вроде бы Ольгу Михайловну поддержали, изъявив и одобрение и любопытство, и весьма, замечу, в целом горячо.

Ивану Петровичу ничего не оставалось, как вынуть из кармана три или четыре аккуратно сложенных листка и, объявив, что здесь "ничего нет заранее заготовленного, а напротив, всё слишком случайное, что он написал эту свою новую вещь только на днях и прихватил рукопись с собою лишь оттого, что не смог успеть вполне отстать от неё сердцем, и нынче же вечером намеревался кое-что в ней подправить, но раз уж очаровательная и прозорливая хозяйка как-то проникла в его маленькую тайну, то он готов..."

В общем, прозвучали все те ненужные и глупо встающие во всякое подобное предисловие слова, от которых уже спустя час оратору становится нестерпимо стыдно, но при этом ни один оратор (из литераторов, разумеется, только и именно из литераторов) так никогда и не смог преодолеть в себе неодолимого позыва к их произнесению, как бы не бился с собою вначале и не страдал потом.

Что же до рукописи, столь счастливо оказавшейся в этот вечер при Иване Петровиче, тут, как часто в подобных случаях бывает, самая прозрачная и прозаическая правда оказалась слегка разбавленною толикой поэтического лукавства: Ивану Петровичу, несколько дней сряду мучимому никак не желавшей обрести хоть какое-нибудь окончание (в любую, причём, сторону ― в положительную или, напротив, в отрицательную) поэмкой, прямо-таки пронзительно хотелось поделиться с кем-нибудь понимающим и своим мучением, и, что немаловажно, своей гордостью. Повторяю: поделиться очень хотелось, но Иван Петрович не знал, с кем. К Михаилу Осиповичу он испытывал, с некоторых пор, недоверие (что и объяснимо: Иван Петрович знал уже, что Ракитин в глаза и похвалит, но после может посмеяться, и зло); это с одной стороны, с другой ― к великому старцу пойти Иван Петрович так больше и не рискнул: одолели сомнения, взяла верх мнительность, опершаяся на отсутствие привычки общения с служителями церкви и, уж тем более, с такими монахами. Других, то есть понимающих, лиц среди не столь ещё обширного круга своих знакомых, Иван Петрович, сколько ни злился и не перебирал в памяти, не смог отыскать. Были моменты, когда он в сердцах проклинал тот день и час, когда эта поэмка вошла в него и овладела всем его существом. Нудела, впрочем, одна мыселька, одно неясное пока предположение: запали Ивану Петровичу в душу слова Михаила Осиповича об Иване Фёдоровиче тоже литераторе и тоже, будто бы, с направлением; и выходило, со слов Михаила Осиповича, что и направление это, у Ивана Фёдоровича, могло оказаться очень близким тому, чем мучился сам Иван Петрович! Ведь обмолвился Ракитин, что Иван Фёдорович написал будто бы статью о необходимости и неизбежности превращения государства в церковь! "Именно, именно! - восклицал про себя Иван Петрович, - это же как раз то, или почти как раз то, об чём и сам он пытается решить, но никак решения не находит; ведь у него не то что государство, а самоё человечество, в упорствовании своём, обратилось ― прямо и положительно обратилось в церковь. Вопрос в том: что должно быть дальше, и это страшный вопрос. И ежели Ивану Фёдоровичу, при его, видимо, сильной, возвышенной и благородной натуре, удалось однажды отыскать и высказать своё решение по сходному, но всего-навсего предварительному вопросу, то он непременно и, возможно, с похвалою и даже некоторым поклонением, подскажет старшему собрату верный путь".

(В скобках: Иван Петрович отчего-то сразу и прямо поставил Ивана Фёдоровича в положение младшего собрата в их ещё только мечтаемом Ивану Петровичу литературном и человеческом содружестве, но в том, что такое содружество неминуемо и непременно установится когда-нибудь, в этом у Ивана Петровича и тени сомнения не возникло. И ещё: отчего-то, видать, по легкомыслию, Ивану Петровичу не пришло в голову отыскать эту самую статью Ивана Фёдоровича, чтобы прочесть самому и убедиться: о том ли в ней речь!)

Итак, получив приглашение к Михаилу Макаровичу Макарову (рассылкою приглашений, по обыкновению, занималась Ольга Михайловна, и обойти своего любимца она никак не могла), Иван Петрович мигом сообразил, что там может оказаться и Иван Фёдорович; сообразив это, он изыскал возможность поинтересоваться и уточнить на сей счёт. Ответ был получен почти утвердительный, рукопись тут же ещё раз (уже, наверное, по третьему или по четвёртому ходу) перебелена, а на вопрос Ольги Михайловны, чем вызван интерес к Ивану Фёдоровичу, Иван Петрович намекнул на некий сюрприз, в тонкости, однако, не вдаваясь и от дальнейших расспросов немало заинтригованной Ольги Михайловны просто-напросто убежав.

Другое, конечно, дело, что и Ольга Михайловна устроила Ивану Петровичу именно что сюрприз, а говоря попросту, так подложила форменную свинью! Иван-то Петрович рассчитывал, что подберёт какой-нибудь случай и, как-то ангажировав Ивана Фёдоровича, отведёт его в сторонку, да и прочтёт по рукописи, но, так сказать, приватно, и, может быть, они вдвоём смогут незаметно покинуть собрание, переберутся к Ивану Петровичу домой и там, в дружеской и открытой беседе (возможно, и в споре: о, тут бы был просто необходим искренний и горячий спор!) разберут вопрос и отыщут ему решение. А что вышло!

Словом, Иван Петрович начал читать свою неоконченную поэму с тяжолым чувством; мерещились ему, ещё при начале, смешки и недоумения; но, разойдясь понемногу и увлекшись (что поделать, - молодость!), Иван Петрович совладал и с чувством, и с интонацией, и прочёл поэмку свою прямо-таки блестяще!

Послышались хлопки и одобрительные возгласы; Ольга Михайловна, подойдя к своему любимцу и чувствуя триумф, шепнула ему, что это mot poétique и mot noveau, то есть ― слово поэтическое и новое слово. Одна из девиц Максимовых, младшая, Елизавета Антоновна, поднесла Ивану Петровичу заготовленную на случай белую бархатную подушечку с вышитою на ней самою Елизаветой Антоновной алой розой над девизом: Enfin une minute de bonheur!2 Как хорошо известно было людям осведомлённым о некоторых тайнах нашего городка, именно эту свою дочь Ольга Михайловна мечтала увидеть за Иваном Петровичем. Старшая девица Максимова, знавшая о принятом в семействе решении, наградила триумфатора букетом белых роз и укоризненным, но всё-таки с некоторою ещё надеждою, взором. Сам Михаил Макарович, руководствуясь указаниями супруги своей (в виде толчков в спину), подошёл к донельзя смущённому Ивану Петровичу, обнял его и троекратно, по-русски, расцеловал. (Стоит заметить, что Михаил Макарович почти что ничего из услышанного не понял, а добрую половину и вовсе заспал, чувствуя себя несколько отягощённым изрядным количеством скушанного за обедом, а также и подпитым в лишках, с воодушевления, ерофеичем.)

Подошла, в числе прочих, но, в то же время, и как-то отдельно и по-особенному, особняком, к Ивану Петровичу и Екатерина Ивановна Верховцева, однако сделала она этот шаг, как после у нас рассудили, вовсе не из интереса к самому Ивану Петровичу или от некоего душевного порыва, столь естественного для её своенравного, но и впечатлительного сердечка, а чтобы досадить тем Ивану Фёдоровичу.

- Я вас таким себе и представляла, - сказала Катерина Ивановна, даря Ивана Петровича удивительною своею улыбкой, - восторженным и... несколько болезненным. Но это ничего, это даже хорошо, потому что восторженность ― это всегда болезнь. Я и сама, если хотите знать, больна. И нельзя в наше время не быть больным; излишнее здоровье, это, по-моему, maivais genre,3 не находите?

Мало сказать, что Иван Петрович с первых же слов Катерины Ивановны растерялся и не нашёлся сразу, что ответить (умом он, как говорилось уже, не был скор); во-первых, он прекрасно помнил, что не далее как пару месяцев назад был представлен Катерине Ивановне и даже сказал ей несколько любезностей; во-вторых, ему показалось, что Катерина Ивановна хочет над ним посмеяться, да и смеётся уже. Это, и верно, было всё так, но откуда ему было знать, что как раз накануне Михаил Осипович Ракитин отыскал, наконец, верный способ довести до сведения Катерины Ивановны, что прибывшая к нам столичная знаменитость и поэт, Иван Петрович Г-в, будто бы страстно, до обожания в Катерину Ивановну влюблён, но чувство своё таит и оттого здоровье его несколько пошатнулось, зачем он и спешит покинуть, хотя на время, наш город, укрыться в Европе, с тем, чтобы прийти в себя и, может быть, выздороветь. Катерину Ивановну такое известие и развеселило (хотя она не сразу поняла, о ком речь), и навело на некую мысль. С этою-то мыслью она и подошла к Ивану Петровичу и теперь наслаждалась тем впечатлением, которое произвели на несчастную жертву вымолвленные ею слова. (Следует, может быть, подсказать читателю, что Катерина Ивановна, на самом-то деле на счёт такой уж любви к ней со стороны Ивана Петровича, конечно же, заблуждалась, но такова женская природа: расценить случайное падение как стремление пасть ниц пред лицем кумира ― обычное дело!) Но ещё большего ожидалось ею от того, что Иван Фёдорович в ту самую минуту (она хорошо это знала) смотрит на неё и на Ивана Петровича, и ждать предвкушаемого Катерине Ивановне пришлось недолго.

- А что, господа, не кажется ли вам, что если чуда-то нет, то и Богу быть невозможно и человеку веровать в Него? - раздалось из другого конца залы. Голос принадлежал Ивану Фёдоровичу; Катерина Ивановна тотчас узнала его и, помедлив минутку, но так и не дождавшись от своего нерасторопного визави какого-нибудь ответа, усмехнулась и поворотила чудную свою головку в ту сторону, откуда шёл голос.

Впрочем, рассказывать дальше, как оно было, в лицах, с расстановкой фигур и с психологией, у автора нет уже ни времени, ни места, ни, если честно, желания. Ограничусь лишь тем, что попытаюсь по возможности коротенько описать происходившее как бы за рамкою авторского взгляда, в противоположном центру события углу.

Здесь образовался свой, мужской кружок, в который вошли Николай Парфёнович, Пётр Ильич, наш товарищ прокурора Ипполит Кириллович и Иван Фёдорович Карамазов. Затея с выступлением Ивана Петровича с чтением, сразу же и единогласно, была сочтена за немецкий, в роде Гофмана, васисдас, или, как напирал Ипполит Кириллович, за бога из машины; упомянутое выше и в самых общих чертах переданное автором предисловие Ивана Петровича только подлило масла в огонь. Таким образом, всё сошлось против чтеца, несмотря на то, что и Николая Парфёновича, и Петра Ильича, по крайней мере, трудно было упрекнуть в недоброжелательном к Ивану Петровичу отношении, совсем даже напротив! Что касается Ипполита Кирилловича, то с ним был случай особенный; во-первых, Ивана Петровича он с первого же дня их знакомства открыто невзлюбил; причиною тому было, как поговаривали люди, близко знавшие нашего прокурора, непонимание с его стороны, а говоря вовсе прямо, так и обыкновенное чувство зависти: Ипполит Кириллович никак не мог взять в толк, с чего это "вздорному мальчишке", на которого вдруг, будто с неба, упало и состояние, и некоторая даже литературная известность, взбрело на ум оставить Петербург и поселиться в уездном городке; в нездоровье Ивана Петровича Ипполит Кириллович вовсе не верил, как не верил и в свою собственную, в самом непродолжительном времени сволокшую его в гроб болезнь (прокурор наш был сильно наклонен к чахотке, но докторов гнал прочь и беспокоился о вещах и делах совсем иного рода). Во-вторых, Ипполит Кириллович был обижен на весь Петербург ― и на город, и на его, без разбору, скопом, жителей; тут было дело известное и заключалось оно в обойдённости Ипполита Кирилловича по службе (как он считал и во что свято веровал, и обидную веру свою холил и пестовал в себе). У Ивана Фёдоровича, в свою очередь, имелся собственный резон подозревать Ивана Петровича, и обнаружился этот резон как бы сам собою и не далее как вчерашнего дня. Предоставил этот резон Ивану Фёдоровичу, через третьи руки, тот же Михаил Осипович Ракитин. (Читатель уже, верно, догадался, в чём, собственно, состоял и на что опирался на самом деле этот резон.)

Таким образом, посреди пришедших в неописуемый восторг дам и их дочерей, а частью даже и отцов, образовался кружок своего рода инсургентов, во главу которого немедленно выдвинулся Иван Фёдорович Карамазов. Решимость его что-либо предпринять, заявить и подействовать окончательно сформировалась в нём, стоило ему увидать, как Катерина Ивановна подошла к Ивану Петровичу, как она ему что-то проговорила и как воспринял это увенчанный едва ли не больше чем лаврами поэт.

В том-то и дело, что иных поводов и оснований выступить против читанного Иваном Петровичем и, следовательно, против него самого у Ивана Фёдоровича не имелось. Более того: поэмка в нём проимпонировала, но не столько своею идеей, которую Иван Фёдорович счёл едва ли не детски-наивной, а отчаянной незавершонностью; и именно в этом, столь неожиданно выскочившим на глаза качестве Иван Фёдорович увидал и всего, как он есть, автора, и очень и очень близкую себе, чуть ли не родственную душу. Сознав этот пункт, Иван Фёдорович ещё больше озлился и прямо восстал.

Тут-то и прозвучали те слова его, которые впоследствии, но уже около полугода спустя, стали известны и по сю пору памятны не только интеллигентному обществу нашего города, но и, почитай, всей России. Так что, вряд ли и автору стоит на сей счёт особенно распространяться и усердствовать, открывая Америку; на то имеется у нас особая порода читателей, до исступления гордящихся племенною своею вывескою, на которой валтасаровыми горящими буквами начертано: "русские критики".

По делу же, ограничусь лишь тем замечанием, что завершил Иван Фёдорович своё коротенькое и с видимою небрежностью сделанное критическое выступление несколько взволнованным и трижды, кажется, повторенным восклицанием: "Всё дозволено, именно всё!", чем немало смутил собравшееся в тот вечер в доме нашего исправника общество. Наши дамы, впрочем, Ивану Фёдоровичу аплодировали, и тоже весьма горячо.

Автор не усматривает также нужды в том, чтобы утомлять читателя описанием того, чем кончился званый обед, в какие надзвёздности закатился вечер, как расходились гости и проч., и проч. Успокою тем, что никаких ужаснейших debats, даже после критической выходки Ивана Фёдоровича, ни среди тогдашних гостей, ни на другой и в последующие дни в нашем обществе не происходило; известно: всему своё время. Были, правда, произнесены ещё некоторые слова, из которых автор расслышал и запомнил лишь малую толику; из одного уголка донеслось: esprits-forts и c'est àffreux, из другого, уже навстречу первым и им в поддержку ― c'est un pence-creux d'isi и c'est un monstre: et enfin...;4 противный лагерь отбивался тем, что то ли Иван Фёдорович, то ли Иван Петрович brave homme tout de même,5 и vous comprenrez-après;6 но примирил, кажется, всех блеснувший напоследок юридическою латынью и незыблемой убеждённостью христианского какого-то праведника и пророка торжествующий в своей обиде на всех и на вся Ипполит Кириллович, стяжавший одною фразою и всеобщее, на вечер, уважение, и аплодисмент. Автор не может отказать себе в удовольствии процитировать товарища прокурора: "Stat crux dum volvitur orbis!", - с некою загадкою в голосе произнёс Ипполит Кириллович, но тут же и перевёл изумлённому капитальностью прокурорских познаний добрейшему Михаилу Макаровичу:

- Крест стоит, пока вращается вселенная!

Телеграмма: Временно покинув нас, ни г-н Обладатель прав, ни г-н Личный секретарь, указаний и распоряжений не оставили. Начинаем переписку с временно оставившими сей не сей, но тоже мiр, мiрок. - Администратор ? 19/259.

5. "СТОЛИЧНЫЙ ГОРОДЪ"

Собери Его в тяжолых тучах, и так пусть Он опустится

на землю. В холодных потоках пошли Его нам,

пусть Он горит в огненном пламени; в воздухе и в мирре,

в звоне и в росе пусть Он пронижет строение земли.

Из трав и камней, из моря и света мерцает его детское лицо.

Новалис. Geistliche Leider

Трактир "Столичный город" местонахождением своим имеет главную городскую площадь и устроен, как и большинство российских трактиров, в два этажа: в первом этаже ― чорная половина, из четырёх больших комнат и отдельного угла для булочника, уставленная самой простой мебелью, с цветными скатертями на столах и кое-где загрязнившимися, а где-то и оборванными обоями на стенах; во втором этаже, куда ведёт деревянная, широкая, с хорошими перилами лесенка, помещена так называемая чистая половина; здесь обои получше, с приятным глазу рисунком и не испачканные; на стенах кое-где развешены картины дурного письма и литографии в рамках; в первой, проходной комнате устроен буфет ― сердце любого заведения; здесь же стоит несколько столов, покрытых белыми скатертями, и мягкая мебель; для гостей, которые предпочли бы разместиться наскоро, но уединённо, официант мог, по просьбе, расставить лёгкую, переносную ширму; таких вот, общих столовых комнат на чистой половине ещё три, в одной из них ― биллиард, в другой ― оргàн; здесь же, во втором этаже, имеются отдельные кабинеты, cabinets particuliers,1 для компаний. В одном из них и собрал Иван Петрович своих приятелей, свой ближний кружок, чтобы отметить намеченный на завтра отъезд в Германию, в Бад-Эмс.

Трактирщик наш, вышедший из ярославских, мышкинских* каких-то мужиков в купцы второй гильдии, дело вёл крепко и основательно, человеком почитался уважаемым и в меру честным, то есть водки водою разбавлять не дозволял, официантов или половых держал в строгости, дешевой провизии за отборный продукт не выдавал и старался, в меру сил, чтобы об его кухне в нашем городке ничего худого не говорилось. Всё прочее было как и везде, однако городские наши холостяки трактир почти полюбили и почитали за долг зайти, сыграть партию-другую на биллиарде, закусить и выпить, услышать, а то и поведать обществу свежий анекдот и просто провести время. Жизнь, зачем ты мне дана, - вопрошал поэт; pour passer le temps,2 - могли ответить ему наши холостяки.

Главное же, за что ценился приличною публикой наш трактир, - в нём, во всю его обозримую историю не слыхивалось о, так сказать, карамболях, то есть о каких-либо громких неприятностях в роде скандалов, а то и того хуже ― драк. На мелкие же шалости, случавшиеся, чего греха таить, от иного подгулявшего офицерика али от залётного негоцианта, даже наши, вечно бдящие городские власти предпочитали поглядывать снисходительно, то есть почти зажмурившись.

Первыми, вместе, живо и даже с заметным возбуждением что-то обсуждая и едва не споря, пришли Пётр Ильич и Варвинский; следом ― чему-то посмеиваясь, так что с лестницы ещё было слыхать, - Михаил Осипович Ракитин; поскольку спор между Пётром Ильичом и Варвинским всё продолжался, Михаил Осипович привстал у дверей и прислушался; спустя небольшое время двери неслышно отворились и в кабинет вошёл, мягко и будто крадучись, по обычной своей манере ступая, Николай Парфёнович Нелюдов. Внимательно оглядев кабинет и всю его обстановку, Николай Парфёнович изобразил на маленьком своём, весьма миловидном личике некоторое удивление, вынул из кармана массивные серебряные часы на цепочке, взглянул на них, приподнял домиком бровки и уж после со всеми поздоровался, поинтересовавшись при этом: "не припозднился ли он". Николая Парфёновича успокоили тем, что, напротив, ещё рано, но это очень даже кстати, что он поторопился прийти, "поскольку есть разговор". Николай Парфёнович присел на дальнем конце стола и принялся рассматривать розовенькие и чистенькие ноготки на тоненьких и бледненьких своих пальчиках. Впрочем, ещё можно было подумать, что, вот, человек только что заходил в лавку ювелира, где приобрёл по чрезвычайно выгодной цене несколько крупных и редких перстней с какими-то, может быть, даже драгоценными камнями, и разглядывает покупку, будучи не в силах лишить себя столь милого его сердцу удовольствия: Николай Парфёнович носил перстни, очень любил красивые камни, но, кажется, не знал в них толку.

Трактир к этому часу был полон; всюду из комнат слышался шум, голоса, выкрики, резкий стук биллиардных шаров; какому-то подпившему чиновнику завели орган, но тут же встали сидевшие за чаем купцы, и орган, к неудовольствию принявшегося громко, хотя и без всякого результата возражать чиновника, мигом выключили; слышно было как официант успокаивал чиновника тем, что "машина испортилась". Из соседнего кабинета донеслись скверные французские взвизги: по всему, обед там был с дамами.

Пётр Ильич, прервав, наконец, спор с Яковом Ипатьевичем Варвинским, попросил всё ещё стоявшего при входе Михаила Осиповича притворить, наконец, двери. Вышло не очень-то и вежливо, но тут Петра Ильича можно понять и даже извинить: увлекающаяся, горячая натура наш Пётр Ильич, а тут ― спор. Михаил Осипович, однако, Петра Ильича не извинил, напротив ― обиделся и не стал притворять дверей, а пошёл и демонстративно уселся на стул, закинул ногу на ногу и отчего-то зло уставился на Николая Парфёновича. Сцена вышла неприятная, Пётр Ильич что-то крикнул, вскочил и побежал к дверям запирать их. Яков Ипатьевич Варвинский, пользуясь передышкою в споре, достал платок и принялся протирать раскрасневшееся лицо, а затем и очки, с некоторым недоумением щуря подслеповатенькие глазки и поглядывая на вдруг и некстати восставшего Ракитина. Николай Парфёнович как сидел, разглядывая то ли ногти, то ли свои перстни, так и остался сидеть: изумительной выдержки человек наш судебный следователь!

Между тем, едва не столкнувшись с подбежавшим к дверям Петром Ильичом, вошёл официант и принялся сервировать стол, поскольку не совсем ещё было накрыто. Пётр Ильич дождался, когда всё было, наконец, приведено в порядок и, немного успокоившись, приступил. Выяснилось, что спор между Петром Ильичом и Яковом Ипатьевичем возник ещё по дороге сюда и касался несколько щекотливого вопроса: Пётр Ильич стоял на том, что, несмотря на предложение со стороны Ивана Петровича дать обед, из чего вытекало, что все издержки устроитель принимает на себя, надо бы ответить Ивану Петровичу и принять участие, если вообще не перетянуть канат и всё переиначить, дав прощальный обед от друзей и приятелей. (При слове приятели Пётр Ильич бросил красноречивый взгляд на Михаила Осиповича.)

Тут надо сказать, что Пётр Ильич чувствовал себя несколько виноватым перед Иваном Петровичем за своё вчерашнее, у Макаровых, участие в инсургентстве, страшно переживал и даже почти не спал ночь. Переживая свою вину, Пётр Ильич мысленно уже понизил себя и перевёл из разряда друзей в приятели, и этими-то приятелями и мстил сейчас именно Михаилу Осиповичу, что сам же и сознавал, и оттого ещё больше злился и ещё сильнее и больнее хотелось ему отмстить.

Яков Ипатьевич возражал Петру Ильичу (не подозревая, разумеется, о столь прихотливо выстроившемся постулате и поводах для упорствования в нём) тем, что "Г-в нас пригласил и, следовательно, неловко будет отказать ему в готовности сделать друзьям приятное". Плюнувший вдруг на свою обиду Михаил Осипович подал голос на стороне Варвинского и тем ещё больнее задел Петра Ильича. Пётр Ильич был наслышан об особенном отношении Михаила Осиповича к деньгам, но он и предположить не мог, что тот, ещё с вечера получив надёжные сведения о произошедшем у Макаровых, о выходке Ивана Фёдоровича и о поддержавшем его кружке инсургентов, давно уже догадался, что вся эта история не что иное как попытка со стороны Петра Ильича принести покаянную жертву.

Неизвестно, насколько бы затянулось пустое, следует признать, препирательство и чем бы оно, в результате, могло кончиться, но вступил помалкивавший Николай Парфёнович и всё разрешил.

- Господа, - сказал тихеньким голоском Николай Парфёнович, всё так же разглядывая то ли ногти, то ли камни, - вот нас четверо, Иван Фёдорович, кажется мне, после вчерашнего конфуза вовсе не придёт, так давайте сочтёмся и выставим Ивану Петровичу, от друзей, дюжину шампанского.

- Зачем столько, к чему это? - завопил Пётр Ильич.

- Ну, куда нам, даже с Иваном Фёдоровичем, на шестерых, дюжина? - согласился с ним Варвинский. - Опять неловкость: Г-в, из одной только деликатности, от себя столько же выставит.

Ракитин помалкивал.

Тогда Николай Парфёнович, видимо удовлетворённый результатом, проговорил что-то о "радикальном решении" и о "принципах, которыми следует всегда в затруднениях руководствоваться", а завершил предложением ограничиться на этот раз полудюжиной вскладчину, а другую полудюжину, равно как и встречный обед, отложить до возвращения "нашего европейца".

Пётр Ильич закричал ура и полез к Нелюдову целоваться, а после обратился к Михаилу Осиповичу, схватил его за руку и долго тряс её, говоря, что "он был неправ, что излишне раздражон и взволнован, что виноват и просит простить и что всё сословности, то есть, разумеется, и на самом-то деле, конечно, условности, и что он всех готов любить и будет любить, пока... " и проч., и проч.

Варвинский добродушно смеялся на своего приятеля и снова полез за платком протирать очки. Ракитин бросил что-то про "эпидемию юродства в нашем городе" и долго разминал больно сжатую Петром Ильичом руку. Николай Парфёнович тоже достал свой платок (только этот платок был куда тоньше, белее и даже как-то изящнее, чем у врача Варвинского) и с самым серьёзным видом принялся вытирать свой прибор; при этом смотрел он на уже протёртые предметы с тою же заинтересованностью, с какой раньше разглядывал свои ноготки и перстни. Приказали немедля нести шампанское.

Иван Петрович в это самое время подымался по лесенке во второй этаж; трактирный шум и гомон вдруг, совершенно неожиданно для самого Ивана Петровича, как-то причудливо лёгши на расстроенные, со вчерашнего, чувства, высверкнули из его души несколько тихих, с печалинкою, нот и образовали удивительную гармонию: "вот, ты уезжаешь завтра, а они остаются...". И так отчего-то легко и весело стало Ивану Петровичу в эту минуту, и захотелось разом полюбить всех людей ― и здесь, в этом городке, и везде, и даже на каких-нибудь там звёздах (Иван Петрович слышал, что и на далёких звёздах живут люди), и немедленно сделать для них для всех что-нибудь невероятно доброе, даже сотворить какое-то чудо, и чтобы люди любили его, и чтобы все радовались... "Экой ты, право, Иван Петров!" - застеснялся он сам себя, тряхнул головой, рассмеялся и быстро взбежал наверх.

Появление Ивана Петровича в кабинете встречено было криком ура и поднятием бокалов. Едва пригубив с уже чуть успевшими друзьями, Иван Петрович принялся объяснять лёгкое своё опоздание и извиняться (стоило ли!); оказывается, он думал было сгоряча писать ответ Ивану Фёдоровичу на его "всё дозволено", но, поразмыслив, плюнул и лёг спать, спал как младенец и проспал почти до обеда; после засобирался в дорогу, а там увидал время и заспешил сюда, но надо было забежать в аптекарский магазин ("это близко, но не доверишь же Матрёне"), а провизор закопошился и пришлось ждать, и проч., и проч. И главное ― он "так голоден, так голоден, что увидав у трактира собаку, готов был броситься и проглотить её, бедную, целиком... кстати, что Иван Фёдорович? - будет?" Перхотин тут же заверил: "Обещался, и непременно". Провозгласили тост, за ним другой, закусили, и все и сплошь говоря, и наперебой, и всё обрывками каких-то мыслей и намёками на позавчерашние, покрытые давно уже плесенью, шутки, которым, тем не менее, весело смеялись и радовались... Бог знает чему.

О вчерашнем никто не помянул.

Словом, несмотря на некоторую неловкость с запаздывающим Иваном Фёдоровичем, всё началось так непринуждённо и сумбурно, как это могло начаться только в компании давно знакомых, близких и, главное ― совсем молодых людей. Времени не замечали, между тем прошло уже больше часу, когда Николай Парфёнович слегка отпустил себя на волю и вкрадчиво пошутил насчёт "разгульной европейской жизни".

Варвинский кстати припомнил читанную им недавно статью одного нашего писателя, побывавшего когда-то в Лондоне и увидавшего там на улицах ― "вы представить себе не можете: десяти-двенадцатилетних девочек, которые под руководством своих матерей торгуют телом!"

Николай Парфёнович заметил, что и в Петербурге он, и совсем недавно, видал нечто подобное, "и сколько угодно", и что "ехать Ивану Петровичу не в Лондон, но... через Петербург".

- Твоё здоровье и счастливого пути! - воскликнул Пётр Ильич, обращаясь к Ивану Петровичу. Он как-то незаметно для самого себя перешёл в обращении ко всем, за исключением Николая Парфёновича на ты, и даже не замечал, что никто не шагнул ему навстречу (впрочем, и возражений не было: грань перейдена, сюртуки и мундиры расстёгнуты).

- Господа, господа! - продолжал Пётр Ильич, когда все выпили "здоровье и счастливого пути", - conspuez les Français ― презирайте французов!

- Вам же говорят, - со смехом возразил Ракитин, - Г-в едет в Эмс, это в Германии, причём здесь французы!

- В Германии? Господа, неужели какой-то там Эмс ― в самой Германии, на родине... великих Шиллера и Гёте? Не может того быть!

Пётр Ильич вопросительно посмотрел на каждого из своих друзей, и от каждого получил подтверждение тому, что "да, Эмс ― немецкий город".

- Тогда презирайте les Anglais!3 - воскликнул Пётр Ильич и потребовал ещё шампанского.

Насилу его успокоили. Что поделать: бессонные ночи и бурные переживания о дружбе и о друзьях могут сыграть с иным человеком дурную шутку.

Михаил Осипович, между тем, праздновал: обидчик его, "чиновничишко и дворянчик", хоть немного, на грош, но оконфузился; справедливость потихоньку может торжествовать (замечу, что Михаилу Осиповичу это торжество справедливости стоило недорого: он присел рядом с Петром Ильичом и, пока все увлечены были общим, первоначальным ещё разговором, подливал ему). Оставалось закрепить викторию.

- В кутеже русского человека, - чуть менторски (но чуть-чуть, оттеночком) начал Михаил Осипович, - всегда проглядывает какое-то степное раздолье, что-то от нравов древ-не-новго-родс-кой республики.

- Это вы не своё! - вскинулся пересаженный к раскрытому окошку и едва только начавший приходить в себя Перхотин. - Чьи это слова вы так глубокомысленно нам декла-ми-ру-ете?

- Белинского, - тоненько подсказал Николай Парфёнович. - Виссариона Григорьевича Белинского, большого, кажется, нелюбителя России...

- Бе-линс-ко-го! - взвился Пётр Ильич. - Да кто таков этот ваш Бе-линс-кий? И где это он, позвольте поинтересоваться, увидал степь в Нове городе? Да вашему Бе-линс-кому надо в третий класс гимназии, а то в семинариях у нас плохо гео-гра-фию пре-по-да-ют!

Михаил Осипович был взбешён. Теперь уже пришлось успокаивать двоих ― Перхотина, продолжавшего восклицать оскорбительное памяти великого русского критика и сыпать проклятьями "всему крапивному семени семинаристов", и Ракитина, в запальчивости крикнувшего что-то про социальную революцию и даже, кажется, про "топоры". В эту самую минуту раскрылась дверь и на пороге появилась фигура Ивана Фёдоровича Карамазова.

- Эге! Да у вас здесь весело! - усмехнулся он. - Я думал: "печаль и слёзы расставанья",** а тут, оказывается, новые люди собрались!

Появление Ивана Фёдоровича поправило дело. Разговоры переменились, заговорили о кухне, позвали официанта, наперебой начали расхваливать Ивану Фёдоровичу некоторые уже известные блюда; обнаружилось, что и все (за компанию) чуть ли не голодны. Иван Петрович распорядился подать ― особо, Ивану Фёдоровичу, "ушицу с налимьими печёночками, расстегайчик, потом котлетки из рябчика, потом можно цыплёночка с фаршем и кашку гурьевскую... и добавь грибочков к котлетке из рябчика ― так будет отлично. А пока кусочек балычку и кусочка два мешковой икры..."

"Может, кахетинского?" - спрашивал он Ивана Фёдоровича. Иван Фёдорович отказывался. Иван Петрович тут же с ним и соглашался: "керосин!" - восклицал он, имея в виду только что предлагавшееся кахетинское. Даже Михаил Осипович поддался общему чувству, вошёл в разговор и с интересом принялся расспрашивать Ивана Фёдоровича о литературной московской жизни. Иван Фёдорович отвечал, что о такой ему почти ничего не известно, что вся литературная жизнь в Петербурге и что лучше о том знать Ивану Петровичу, которого лично он, Иван Фёдорович, почитает за большого поэта и не исключит в самом ближайшем для него будущем подлинного признания и настоящей известности.

Иван Петрович хотя и заметил колкость в словах Ивана Фёдоровича, возвращающую во вчерашнее, но был настолько польщён искренностью тона, с каким это было сказано, что почёл за мудрое праздновать и пожинать лавры, а не пикироваться. Он и сам был уже несколько навеселе, и тут-то чорт дёрнул его на совершенно мальчишескую, почти хлестаковскую выходку (он сам после горько укорял себя за то): Иван Петрович вдруг пустился врать, обращаясь к Ивану Фёдоровичу, что "у вас в Москве наверняка знаешь, в каком трактире иную знаменитость отыскать, не то в Петербурге: кто у Палкина засядет, кто в "Малый Ярославец" нырнёт; побегаешь, пока сыщешь нужного человека... вот, положим, Некрасов...", а дальше уж и вовсе понёс вздор и околесицу. Выходило "и во фраке и с портфелью", и что особенно любопытно ― Иван Петрович, посреди слов своих, вдруг обнаружил, что писатели Некрасов и Салтыков, не говоря уже о "каком-то там" Достоевском, приходятся ему, то есть Ивану Петровичу, едва ли не бóльшими приятелями, чем он им.

Иван Фёдорович вполуха слушал и вдруг, будто вспомнив о чём-то для него важном, засобирался. "А гурьевская-то как!" - всполошился Иван Петрович.

- Чорт с ней, с гурьевской, - наотрез отказался Иван Фёдорович. - Пойдёмте-ка лучше, я украду вас ― на пару слов. Тут, может быть, важное. Извините, господа...

Ивана Фёдоровича, разумеется, извинили, а Пётр Ильич так и вовсе послал его "к чорту", но очень по-доброму; подняли ещё разок бокалы и... ещё раз подняли. Иван Фёдорович встал и попрощался, а Иван Петрович, уже в дверях, признался вдруг, что он "подлец, но что и подлецу можно любить". С тем и вышел вон. Иван Фёдорович нагнал его уже на лесенке.

Иван Петрович был удивлён и смущён приглашением Ивана Фёдоровича переговорить наедине и, к тому же, о чём-то, по его словам, важном. Смущение было вызвано опасением: а ну как Ивану Фёдоровичу придёт на ум поучать своего товарища и собрата, пустившегося вдруг в дичайшее мальчишеское вранье! Это стыдно, ой как стыдно, господа! Иван Петрович вдруг разом увидал всю сцену со стороны: Иван Фёдорович протягивает ему руку, но как бы с верхней ступеньки, и Ивану Петровичу ничего не остаётся, кроме как принять эту руку ― он ведь сам страстно желал того, и он сознаёт, что не протяни Иван Фёдорович руку ему сам, так и не вышло бы вообще ничего, что в мире Ивана Фёдоровича только его шаг ― действительно шаг, а у остальных это лишь топтание на месте; что у него, то есть у Ивана Фёдоровича, и весь мир и всё мироздание станет на месте топтаться, пока он не позволит. Подумав это, Иван Петрович почувствовал себя совсем худо: ведь он, совсем недавно ещё, чуть ли не вчера, мечтал иное ― мечтал о некоем содружестве, о братстве художническом и человеческом, равноправном и равновесном, но всё-таки с некоторым преобладанием и преимуществом своим, а никак не Ивана Фёдоровича! Выходило совсем, кажется, иначе ― мечты рассыпались в прах, катастрофа, хотя пока всё ещё воображаемая, представилась полнейшею и непоправимой; оставалось лишь увидать и услыхать это въяве.

Иван Фёдорович, напротив, и не думал поучать и смеяться; во весь разговор и тени улыбки не промелькнуло на его лице; говорил он долго, складно и серьёзно, и оставил Ивану Петровичу одну лишь возможность участия ― согласится со всем услышанным. Во-первых, Иван Фёдорович горячо попросил Ивана Петровича дать ему знать о своём возвращении из Европы сразу же, едва сойдя на пристань, а лучше заранее, телеграммой из Петербурга, именно с тем, что он, Иван Фёдорович, считает себя ангажированным на встречу и на долгий и обстоятельный разговор "обо всём"; надеется и рассчитывает и на ответное желание Ивана Петровича. Иван Петрович так же горячо и с готовностью согласился, и всё обещал, и совсем уже влюбился и предался Ивану Фёдоровичу, столь не обманувшему его ожиданий и столь обрадовавшему и облегчившему.

"Я вам завидую и... и сочувствую, - говорил Иван Фёдорович Ивану Петровичу, рассуждая о поездке его в Европу: - разочароваться в идеале (а вас непременно поджидает разочарование), хотя и в косеньком, как иная крестьянская наша изба, - трагедия, пред которою меркнут все Гамлеты и Мооры. Сшибка идеала с действительностью ― камень преткновения для всех, что для западников, что для славянофилов. Вы ведь славянофил, кажется?.. Нет?.. Нечто среднее ― самый крест и есть: всех возлюбить, всех примирить! - да тут каторгою пахнет, тут концентричность почище Дантова ада рисуется! Лучше уж сразу ― Семёновский плац, али виселица. Не находите?.. Сам страстно желаю в Европу ― не пускают. Кругом повязан ― судьба. Но вам тяжелее, вы свободны. Это великий грех и счастье великое. Вас идея не тяготит. В вас мысль только начинается, хотя вы и старше, кажется, меня. В вас что-то есть, и если вы пойдёте по верной дороге ― вы можете сделаться поэтом, то есть первым человеком в России! Простите искренность... Не всякому сказал бы. Вам ― сказал, потому ― вы в меру пьяны: завтра если и вспомните, сочтёте миражом и бредом."

Иван Петрович тут же отрекался от напророченных "миража и бреда" и клялся не далее как к Успенскому,*** а то и раньше вернуться, и "непременно, и непременно"; что было в этом "непременно", с достоверностью, Бог весть, скорее ― вся душа и всё сердечко Ивана Петровича: мечта его начинала сбываться и ему уже вовсе не хотелось никуда завтра ехать, а хотелось немедля плюнуть на все европы и все лечения, а схватить Ивана Фёдоровича за руки, расцеловать его и увести к себе домой, и сесть, и начать долгий и очень умный и рассудительный разговор... Иного Иван Петрович ни представить себе, ни вымечтать не мог, да ничего иного ему и не хотелось, не могло хотеться, потому как и что может быть превыше истинной дружбы на всём свете? Что-то в этом роде он и пролепетал тогда Ивану Фёдоровичу.

- Полноте, - успокоивал Иван Фёдорович Ивана Петровича, - встретиться легко, расстаться трудно. Возвратитесь, там поговорим. И имейте в виду: возвратитесь к Успению, тем вернее быть мне вашим Фомой неверующим, без залогов не отстану. Но всё ж таки запомните совет: уезжайте от нас, поселитесь в Петербурге, а то и в Москву! Но здесь не надо ― болото здесь, скоро кончитесь, коли останетесь. Байрон не писал в журналах, не был торгашом, не продавал своего вдохновения, а за рукописи своих сочинений получал тем не менее огромные суммы. А вам и вовсе, кажется, не того надо; вы, у нас говорят, человек обеспеченный. И совет: с этими, - Иван Петрович кивнул куда-то наверх, имея в виду оставшееся в кабинете петербужство, - не вяжитесь ― пустое. Пойду, отцу обещался. Прощайте.

На том и разошлись, крепко пожав друг другу руки, как бы в залог чего-то важного и непременно в самом близком будущем должного совершиться, да уже и начавшего совершаться ― прямо в этот самый момент. "В Москву, в Москву!" - стучало в висках у Ивана Петровича, когда он поднимался по лесенке назад, в кабинет.

В кабинете было всё по-прежнему, то есть разговоры, тосты и закуски, с преобладанием уже (что так понятно) именно разговоров. Когда Иван Петрович вошёл, Михаил Осипович как раз начал рассказывать некий анекдот, будто бы читанный им в одной французской газете (Пётр Ильич тут же возразил тем, что Михаил Осипович "не может знать французского", но, за общим помутнением, как-то обошлось). На самом деле Михаил Осипович никакой французской газеты, конечно, не читал, французского, и верно, не знал, а анекдот ему рассказал один из наших пьяненьких людей ― некий отставной штабс-капитан Снегирёв, человек опустившийся, да ещё и обременённый семьёю, с калекою-дочерью и выжившей из ума женой. Снегирёв этот повстречался Михаилу Осиповичу ещё до начала прощального обеда, в первом, в чорном этаже, где его и во всякое время можно было увидать ― за обделыванием каких-то сомнительного свойства делишек, но чаще не своих, а именно по поручению; таких персонажей в заведениях наших зовут завсегдатаями или прихлебателями; этакий завсегдатай может просидеть в заведении с утра до запора ― чтобы примазаться к какой-нибудь компании, напиться на чужой счёт или при случае урвать за какую-нибудь оказанную им иному поручителю из чистой публики услугу немного денег, большею частью мелочи; таков был Снегирёв.

К Михаилу Осиповичу штабс-капитан подскочил сразу, едва увидав его при входе в трактир, и пристал, пытаясь выклянчить, "заимообразно, хотя малую толику, на калек". Михаил Осипович Снегирёву был хорошо известен, уже и оттого, что последнее время тот полюбил заглядывать к Снегирёву на квартиру ― поговорить с одной из двух дочерей штабс-капитана, молоденькой и серьёзной, из современных, или, говоря иначе, из последних, девицей, курсисткой, только что приехавшей к нам из Петербурга, повидаться с семьей. Мимоходом Михаил Осипович приласкал и младшего из детей Снегирёва ― Илюшу, ещё школьника, с которым тоже разговаривал и порою одаривал его какой-нибудь мелочью.

Этот-то вот штабс-капитан Снегирёв и поведал Михаилу Осиповичу, придержав его у лесенки, кривляясь и гримасничая, некий анекдот, выслушав который Михаил Осипович весело рассмеялся, и с этим смешком и вошёл тогда в кабинет. Впрочем, и Снегирёв остался доволен ссуженным Михаилом Осиповичем двугривенным.

Анекдот был об одной петербуржской знаменитости, архитекторе, будто бы приглашонном каким-то бразильским магнатом, близким к тамошнему императору, отстроить этому магнату какой-то самый невероятный, посреди джунглей, дворец; и что архитектор наш согласился, позарившись на какие-то сумасшедшие деньги, а, приехав в Бразилию и придя в восторг от буйства природы, отправился в первый же день по приезду, с почитателями своего таланта на народную их забаву ― змеиную охоту. Змеи в Бразильской империи водятся, как известно, в значительном количестве, и иные из них поражают воображение своими размерами; так вот, эдакая-то огромадная змея, будто бы, подстерегла зазевавшуюся за лицезрением пейзажных красот нашу архитектурную знаменитость, напала и поглотила её целиком, вместе с ружьём и с пробковым шлемом на голове. Впрочем, змею, что называется, застали на месте преступления, убили и вынули знаменитость нашу ещё живою, хотя и изрядно помятою. Вскоре выяснилось, что за короткое время пребывания в брюхе змеи архитектор начисто утратил все свои архитектурные дарования, и не то что дворца бразильскому вельможе и миллионеру построить оказался не в состоянии, а и какой-нибудь крытой пальмовыми листьями хижины. Между тем, задаток гонорара архитектору уплачен, значительные расходы понесены, издержки на докторов, выписанных из Европы и пытавшихся вернуть архитектору память, достигли баснословных сумм... Скандал! И тут выясняется, что в бывшем архитекторе проснулись медиумические способности и что новый этот его талант по силе своей значительно превосходит все прежние: новоявленный медиум прозревает прошлое и будущее, входит в общение с духами и запросто раскрывает некие тайны, указывает, например, места, где были, ещё в прежние времена, зарыты португальскими завоевателями золотые клады. При тамошнем дворе и в обществе ― фурор. Но главное ― бывший наш архитектор предсказал, в один из сеансов, скорое, в ближайшие годы и даже дни наступление последних времён и исполнение апокалиптических пророчеств, но действительны они, оказывается, только для Старого Света, то есть для Европы и ещё России, а Бразильской империи, пребывающей, как известно, на окраине мира, уготована роль земного рая и эдемского сада; и что за это пророчество бразильский император то ли произвёл предсказателя в фельдмаршалы, то ли наградил графским титулом и подарил ему дворец в девственном уголке своей страны, на берегу океана, по волнам которого и должен вскорости подойти к берегам Бразилии сошедший с небес Христос...

Для пущего правдоподобия Михаил Осипович указал и имя будто бы вышедшего во славе из чрева змеи нашего известного архитектора и баснословного медиума ― Юрий Иванович Борзов.

Николай Парфёнович тоненько возразил, что живя в Петербурге, никогда не слыхал об архитектурной знаменитости с таким именем; Пётр Ильич стал требовать названия французской газеты и нумера её, и погрозил отыскать газету хоть в Петербурге и всё проверить; впрочем, Яков Ипатьевич Варвинский сказал, что слыхал такую фамилию, но принадлежит она, по его словам, вовсе не столичному архитектору, а известному московскому купцу, фабриканту и миллионщику, как раз недавно, во искупление каких-то своих грехов поклявшемуся отстроить где-то по дороге в подмосковный наш Новый Иерусалим храм во славу святого воителя Георгия, и что об этом писалось в наших же газетах.

Иван Петрович, успевший, войдя, застать окончание анекдота, грустно улыбнулся спорящим и спросил:

- Это что, господа, аллегория отъезжающему?

В этот самый миг откуда-то из-за дверей раздался ужасный крик, потом другой, потом грохот опрокидываемой мебели и звон бьющейся посуды. Трое друзей ― Иван Петрович, врач Варвинский и Михаил Осипович Ракитин пожелали посмотреть, что случилось. Николай Парфёнович Нелюдов остался на месте и вернулся к прежнему своему занятию ― разглядыванию пальчиков, ноготков и перстней.

* Об особенном умении мышкинских, то есть из села Мышкино Ярославской губернии зашибать деньгу на устройстве и содержании заведений много писалось в российских газетах и в журналах. Примером тому может служить очерк В. Толбина "Ярославцы" (1847 год).

** Строчка эта, достойная пера графа Хвостова, принадлежит г-ну Обладателю прав, и более никому.

*** Имеется в виду праздник Успения Богородицы и Успенский пост; Успение Богородицы отмечается 15 августа.

Телеграмма Администратора 19/259 г-дам Обладателю прав и Личному секретарю: "Даём первый звонок. Что дальше?". Ответ г-д Обладателя прав и Личного секретаря Администратору 19/259: "Не напиваться до положения риз. Следуем маршрутом, спешим".

6. КАПЕРНАУМ *

Человек себе ― сад, а садовник в нём ― воля.

У. Шекспир. Отелло

"Представшая нашим глазам сцена была отвратительною", - вспоминал Иван Петрович много позже. Но почему-то именно эта сцена и припомнилась ему в Берлине, в ту самую минуту, когда он остался в нумере Свергайлова один и, выглянув в окошко, не увидал под ним завёрнутого в тряпицу и выброшенного, вероятно, самим Свергайловым образа Богоматери; образа, напомню, доставшегося Свергайлову при очевидно странных обстоятельствах и потому-то, верно, и хранившегося им до окна как некая драгоценность.

"Да, может, и окно показалось спасением, как знать!" - размышлял Иван Петрович. Он оставил в нумере всё как было, в беспорядке, и вышел из гостиницы в улицу. Ему очень, до нетерпения хотелось, не откладывая дела, как-нибудь, миновав решётку, войти в пригостиничный садик и, разрыв оборванную ночною бурей листву, отыскать упавшую икону: он отчего-то был уверен, что она до сих пор лежит там; с другой стороны, Иван Петрович опасался, что если пойти просить ключ от калитки у гостиничных служителей, то они могут встревожиться, а, встревожившись и недоумевая, неминуемо зададут ему прямые вопросы, на которые следовало бы дать прямые же ответы, а это неизвестно к чему могло привести всё дело; в-третьих, он, обойдя гостиницу кругом и внимательно разглядев огораживающую садик решотку, заключил, что довольно легко будет, как только стемнеет перелезть через неё и, если иметь при себе зажжонную свечу, то можно скоро отыскать в листве пропавший образ и, забрав его, никем не замеченным воротиться к себе в нумер. Две вещи оставались нерешонными: первая ― как выйти из гостиницы с зажжонною свечой, да ещё и перелезть с нею через решотку, не дав ей погаснуть и не вызвав при этом любопытства у служителей и жильцов; другая ― что делать после того, как образ будет, наконец, найден и надёжно, до появления Свергайлова, укрыт в нумере Ивана Петровича. Немало помучившись с этими, поистине сфинксовыми загадками, Иван Петрович положился сразу и на авось и на промысел Божий, и тем и успокоился.

Возвратившись с задворков гостиницы в Unter den Linden, или, проще говоря, в Улицу Под Липами, Иван Петрович обратил внимание на две запоминающиеся приезжему человеку странности: во-первых, лип в улице их имени было не так уж много, как и вообще деревьев, а те, что были, в большинстве своём оказались чахлыми и малорослыми вязами и каштанами; во-вторых, улица прямо напоминала военный лагерь ― с плит тротуара отскакивал звон волочащихся по ним сабель и цепляющихся шпор; офицеры, адьютанты и ординарцы в блестящих мундирах и в касках сновали во все концы ― одни прогуливались, кого-то поджидая, другие соскакивали с подъезжающих дрожек и скрывались в дверях каких-то учреждений; солдаты, расставленные там и сям на карауле, поминутно вытягивались и отдавали честь старшим чинам; мимо, заполнив всё пространство улицы, проследовал на могучих конях эскадрон кирасир в полном вооружении. Словом, было от чего иностранцу и статскому человеку прийти в недоумение.

Впрочем, и цивильной, суетящейся и бездельно прогуливающейся публики было довольно. Немало подивило Ивана Петровича, что и старушки в очках, и степенные дамы, и молоденькие девицы, рассевшиеся на скамейках, которых в улице было с избытком, - все, как одна, что-то вязали или плели; почти все были с работою в руках!

Иван Петрович прошёлся вдоль улицы, заглянул в пару-другую магазинчиков или лавочек но, ничего не купив, взял извозчика и отправился в Старый Музей смотреть картины, статуи и древности. Пробыв там часа три, Иван Петрович переместился в Aquarium, где, заплатив за вход марку, ещё пару часов рассматривал различные чуда, огромных крокодилов, змей, черепах, морских живых диковин, рыб, птиц и, наконец, настоящего, живого орагутана, которого видел впервые в жизни. Тут-то он и припомнил в другой раз и рассказанный Ракитиным анекдот о будто бы проглоченном бразильскою анакондою архитектурном таланте, и отвратительную сцену, начавшуюся в трактире и получившую завершение на площади перед ним.

... Крик стоял ужасный: сначала долго, с подвизгиваниями кричал какой-то господин лет сорока пяти, невысокого роста, слабого сложения, дурно одетый и, по всему, пьяненький, которого, ухватив за рыженькую редкую бородку, волок за собою из верхних комнат на лестницу и дальше ― вниз, тоже крича и ругаясь, молодой ещё, ладно скроенный и, без сомнения, обладающий значительною физической силой человек в расстёгнутом, облитом чем-то сюртуке и в по-армейскому залихватски сдвинутой на затылок фуражке; следом по-бабьему завизжал испугавшийся татарин-буфетчик, за ним ― выскочившие из соседнего кабинета подгулявшие дамы...

- Вот вам и карамболь! - ахнул Михаил Осипович.

- Что такое, да кто это? - вскинулся Иван Петрович.

- Митенька, вот кто, то есть Дмитрий Фёдорович Карамазов!

"Митенька" стащил упиравшегося что было сил человечка по лестнице вниз и, преодолев в несколько размашистых, фрунтовых шагов пространство нижнего этажа, пинком распахнул двери в улицу.

- П-подлец! - закричал он, - подлец и тварь бесчестная! Векселя, говоришь? Р-ракалия! Вот тебе векселя!

И Дмитрий Фёдорович, не отпуская бородки тщедушного человечка, ударил его свободною рукою по щеке ― раз и другой; человечек плакал, молил себе прощения и пощады. Из дверей трактира, следом, высыпала толпа народу, из окон верхнего этажа выглядывали не поспевшие или побоявшиеся приблизиться; остановились и замерли поражоннными редкие прохожие.

И тут, откуда-то с площади, отделившись от стайки возвращавшихся, верно, с занятий школьников, подскочила маленькая, нелепая какая-то и чуждая всей этой отвратительной и ужасающей сцене фигурка. Это был мальчик, школьник, лет девяти-десяти, бледненький, болезненный, с полными слёз широко от ужаса раскрытыми чорными глазками. Одет и обут он был скверно, воздетые голые ручки его едва не по локоть торчали из рукавов; мальчик бросился сначала к хнычущему, в слезах и в крови, натёкшей с рассечённой губы полусогнутому человечку, и закричал тоненьким, детским, испуганным донельзя голоском: "Папа, папочка, милый, да что это?!"; потом, видно, сообразив, вцепился и повис на Дмитрии Фёдоровиче, ловил его руку ― ту, которою тот только что отхлестал по щекам несчастную жертву свою, и, крича, - "Простите, пустите, это папа мой, папа, простите его!", - пытался поймать и поцеловать её. О, ужас ― поцеловать руку врага и губителя своего униженного и оскорблённого отца!.. **

Эта жуткая сцена стояла в глазах Ивана Петровича и слёзы текли из его глаз. "C'est une bête!"1 - пробормотал он и крикнул извозчику:

- Geschwinder!2

Иван Петрович ехал в Тиргартен. Ехал без цели ― провести время и, может быть, если получится, собраться с мыслями. У Бранденбургских ворот он остановил извозчика и дальше пошёл пешком. На правой стороне от входа в парк Иван Петрович приметил большое здание с павильонами и башенками, в глубине сада. Вывеска гласила: "Заведение Кролля". Иван Петрович припомнил, что ещё в Эмсе кто-то из недолгих его знакомых рассказывал об этом заведении как о германской Мекке. "Сравнение глупейшее, - поморщился Иван Петрович, - Мекка, как известно, место молитвы и религиозного поклонения, а тут...". "Тут" оказалось местом для поклонения совсем иным богам. Берлинский сад развлечений открывали к двум часам дня, и начинался праздник жизни с того, что за табльдот усаживалось одновременно до двух тысяч народу; всё ― под музыку; после публика растекалась по аллеям парка, с фонтанами и водопадами; пили пиво, снова закусывали, глазели по сторонам и снова пили пиво и закусывали, и так до полуночи. Рука дающего не скудела, пока не тощал кошелёк жаждущего. На другой день всё начиналось сначала. "Пожелание счастливой жизни с дня сегодняшнего и навек", - пробормотал себе под нос Иван Петрович и, усмехнувшись сцене почти евангельского насыщения сомнительно довольного жизнью народа, отправился в театр, которым заведение Кролля особенно славилось. В театре давали "Роберта-дьявола" Джакомо Мейербера. "Что за странность такая, - думал Иван Петрович, пробираясь в галерею, куда он купил себе место, из самых дешёвых. - С первого дня человеческого на земле, с Эдема то есть, только стоит саду завестись, тут же тебе и дьявол... смешно!"

Оркестр в театре был неплохой, но немецкие певцы напугали Ивана Петровича, ещё не успевшего забыть петербуржского своего увлечения Мельпоменой; с половины первого акта Иван Петрович сбежал. Он выбрался из сада Кролля, вошёл-таки в Тиргартен, побродил по ближним его аллеям, но недолго: развлечение выходило пустым, без всякого смысла, а просто так убитое время, как свято веровал наш поэт, умело скоро и неожиданно мстить.

Иван Петрович взял извозчика и поехал назад, в гостиницу. Дорогою он вспомнил, что так и не купил себе, хотя ещё в Эмсе, было, искал, портсигара. Доехав поближе к месту, Иван Петрович отпустил дрожки и направился к дверям подходящего, судя по вывеске, магазинчика; у самых дверей он зачем-то сунул руку в карман сюртука и нащупал там клочок бумажки; уже войдя в магазин, где, и верно, можно было выбрать вещицу на свой вкус, Иван Петрович достал бумажку и, подойдя ближе к лампе, развернул.

На клочке бумажки неровными, наспех и кое-как выведенными буквами было написано: "Ihre Freund der Todte".3 Перед глазами Ивана Петровича поплыло, он опёрся на прилавок. Толстая молодая немка, только что приветливо улыбавшаяся ему, вдруг выпучила глаза и истошно завопила:

- Fridrich, komm her!..4

Первое, что совладав с минутной слабостью, увидал перед собою Иван Петрович ― лицо молодой немки, расплывающееся в улыбке. Немка что-то пролепетала и перекрестилась. Откуда-то, верно, из соседней комнаты доносились голоса ― мужской и женский. Мужской спрашивал, посмеиваясь: "Und du... Du amüsierst dich schon?"; женский отвечал: "O, ja. Schon seit lange. Bei uns im Garten ist so gemütlich..."5 Молодая немка всматривалась в лицо Ивана Петровича и помахивала перед ним полотенцем с вышивкою. Ивану Петровичу вспомнилось читанное как-то в одной из наших газет утверждение путешествующего по Европе корреспондента о том, что "кайзер Вильгельм, сам, как известно, человек в высшей степени религиозный, правит самыми неверующими во всём христианском мире подданными". Иван Петрович сделал попытку встать со стула, на который его усадили, но немка придержала его, принесла стакан воды и тогда уже, успокоившись, поинтересовалась: "всё ли хорошо с господином" и, получив успокоившие её заверения, тут же и спросила: "может быть, господин что-то желает купить?". Иван Петрович с готовностью подтвердил своё желание и, чтобы сгладить неловкость и хоть как-то отблагодарить торговку, недолго думая, купил приглянувшийся серебряный портсигар, изрядно, кажется, переплатив за него. Впрочем, ему было всё равно ― руку жёг клочок бумажки с страшными словами, относившимися, разумеется, к Свергайлову: другого человека в этом городе, о котором Иван Петрович мог бы сказать слово Freund, у него не было. Не было также другого человека, о котором можно было подумать, что он, как в бумажке накарябано ― der Todte.

Принеся тысячу извинений и попрощавшись и с толстой немкой и с вышедшим в комнату таким же толстым и таким же, кажется, улыбчивым Fridrich-ом, Иван Петрович вышел и поспешил в гостиницу.

Войдя в свой нумер, Иван Петрович запер двери, положил клочок бумажки поближе к лампе, разгладил его, перечёл наново. Ясно было, что писал не немец, а человек, не много знающий из немецкого. Настоящий немец написал бы что-нибудь вполне мефистофельское: Dafür ist er nun tot, к примеру ― "зато пришел ему конец". С другой стороны, вряд ли это писал русский: русский человек нашёл бы такие слова в своём языке. "Но, может быть, это как раз таки немец, которому зачем-то надо было прикинуться не-немцем? Но в таком случае, почему бы это же не сделать русскому, только... наоборот..."

Иван Петрович понял, что, будь он даже самым раззамечательным логиком, ничего положительного из этой алгебры ему уже не выудить, только вконец запутается и...

- И больше ничего... - прошептал он.

Иван Петрович подумал, что это уже третья по счёту загадочная записка, которую он получил в последние дни: первой была записка Струицкого, прочитанная Иваном Петровичем только нынче утром; вторая ― письмецо Свергайлова с просьбой о встрече, от которого тот отрёкся; и, наконец, эта, последняя...

Конечно, подложить ему в карман клочок бумажки могли только в саду Кролля, именно в театре, когда он протискивался по забитой публикой галерейке; или в те короткие минуты, пока он увлечённо ещё вслушивался в звуки увертюры, замечательно исполненной немецким оркестром; хотя нет: тогда он несколько интересовался публикою и впечатлением, производимым в ней музыкантами, а, значит, незаметно подобраться к нему было затруднительно; следовательно, случилось это в первые сцены действия... ну да, наверняка в ту минуту!

Иван Петрович вспомнил, что как раз отпел хор рыцарей, собравшихся, в своих картонных латах, пред задником, изображавшим пологий берег южного моря, с девственным зелёным лесом по краям, вызвавшем в памяти и лорреновский сюжет, и один из бутафорских уголков кроллева сада ― Иван Петрович забрёл туда до театра и в душе посмеялся над незатейливостью фантазии и художника, и владельца, и публики; после на сцену вышел пожилой полный актёр, изображавший Римбальда, и вот как раз когда он, фальшивя, запел о королеве, родившей от сатаны юного рыцаря Роберта, тогда-то в Иване Петровиче взыграл ценитель и даже знаток; он принялся разбирать про себя каждое действующее лицо первого акта, наводить на них критику и посмеиваться, воображая, как ему после, по возвращении в Россию, удастся порассказать друзьям и, в первую очередь, Ивану Фёдоровичу, о смехотворности притязаний немецкой оперы на соответствие критерию истинного искусства, и особенно черкнуть на кафешантанности виденного.

Припоминая всё это, Иван Петрович даже пожалел, что не остался досмотреть и дослушать до конца: каковы-то, верно, были там немецкие балерины, изображавшие души вызванных с того света монашек! Поди ведь сущие ведьмы, ха-ха! Или толстухи, навроде той милой и, кажется, даже набожной молодой немки, что продала ему нынче портсигар... А каков должен был оказаться немецкий Бертрам, - что-нибудь, верно, вроде ряженого римским патрицием распухшего на ежевечернем пиве завсегдатая Тиволи!..**

Так вот, именно в эти десять-пятнадцать минут кто-то, несомненно, знавший его, и подложил в карман эту чортову бумажку. Только тогда и могла случиться такая неожиданность!

Более ничего дельного Иван Петрович припомнить и подумать не мог, кроме, пожалуй, совсем коротенькой мысельки: а что, если записка ― всего-навсего чья-то неумная шутка и злая мистификация! Шутники могли, в конце концов, и обознаться, али их посыльный, какой-нибудь мальчишка, спутав Ивана Петровича с намеченною жертвою розыгрыша, заработал свой грош на пустом... Найдя в этом довольно резону, он почти успокоился, положил выжидать и далее: "вдруг да само откроется как-нибудь".

Подумав об этом фантастическом немецком мальчишке, Иван Петрович снова припомнил и другого ― того мальчика, в той, совсем не оперной сцене, разыгравшейся под окнами трактира "Столичный город".

... Дмитрий Фёдорович не сразу, кажется, сознал, что тут, кроме него и подлеца, Бог знает откуда появилась ещё одна личность, и личность эта отчего-то ловит и всё пытается поцеловать его, испачканную кровью, руку; и личность эта почему-то совсем маленькая и нелепо одетая, и вопящая тоненьким, надсаженным голоском какие-то странные слова про какого-то и чьего-то папу; но, вдруг увидав и себя, и сцену, и возникшего в ней так некстати ребёнка как будто со стороны, с силою, точно как от укуса, отдёрнул руку свою, резко отпустил потерявшего в этот момент равновесие и едва не упавшего перед ним на колени человечка, ступил шаг назад и, всё ещё задыхаясь в негодовании, сказал:

- Ты... ты ― офицер, и я офицер, если можешь найти секунданта, поря-дочного человека, то присылай ― дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!

И, более ни слова не говоря, а вынув из кармана платок, отёр, точно как от яда, будто оставшегося от поцелуев, руку свою, глянул тёмными, навыкате глазами на публику, столпившуюся у дверей трактира, усмехнулся чему-то в усы, повернул и пошагал куда-то, цокая подковкою сапога по булыжнику мостовой. Но, отойдя немного, вдруг резко развернулся и прокричал:

- А этой... т-твари, так и передай, передай, слышишь! - свидимся!

От слов этих человечек вздрогнул, точно от удара, и ещё сильнее и крепче прижал к груди светленькую головку до смерти перепуганного мальчика. Он так и остался стоять на месте, точно боясь шагу ступить с камня своего позора.

- Вы слышали? - обернулся Иван Петрович к враз протрезвевшему Перхотину (они остались наверху и наблюдали всю сцену из окна). - Это секундантов... Я готов... Надо пойти и сказать!

- Э-э! - горько усмехнулся Пётр Ильич, легонько придерживая Ивана Петровича за рукав, - оставьте, и не пущу я вас ни в какие секунданты, какое там! Се-кун-дан-ты! Смешно-с!

- Отчего же смешно-с, отчего оставьте, вы же честный человек! - не успокаивался Иван Петрович, - вы же слышали!

- Слышали, - подтвердил Михаил Осипович. - И более того слышали. Пётр Ильич прав, вот что. Тут не секундантами пахнет, тут никаких секундантов не может и быть. Идёмте, кое-что расскажу...

Иван Петрович тяжко вздохнул, спрятал клочок бумажки с страшными словами в карман и вернулся к размышлению о том, как бы ему исхитриться проникнуть в пригостиничный садик и отыскать выпавший (или выброшенный) из окна образ. В улице уже стемнело, час был самый подходящий, медлить более не было ни терпения, ни смысла. Иван Петрович раскрыл створку окна и высунул голову наружу: оказалось, что света из гостиничных окон, падающего в садик, вполне может оказаться достаточно, чтобы отыскать такой довольно большой предмет как образ. Иван Петрович прикрыл окно и вышел из нумера.

В коридоре ему повстречался длинноухий господин с неразлучной тетрадкой.

- Я как раз к вам. Шигалёв. Утром, помните?

Иван Петрович подтвердил, что он помнит, что ему "очень приятно, но по какому же..."; наконец догадался представиться сам. Шигалёв усмехнулся:

- Знаю. К вам послан, известить. Насчёт сеанса. Вас будут ждать, нынче же, в полночь, во втором этаже. Спросите...

Иван Петрович выслушал объяснения Шигалёва и, расставшись с ним, поспешил по своему делу. Обойдя здание гостиницы и очутившись в глухом, мало освещённом переулке на задах её, Иван Петрович подивился тому, что в Берлине, оказывается, и летом ночи тёмные, как зимой. Впрочем, сейчас это было ему на руку. Переулок был пуст, окна в домиках напротив темны и, кажется, закрыты ставнями. Оглядевшись, он сразу выбрал место, откуда проще и вернее перелезть через решётку ограды. Это был угол стены, к которой примыкала решётка, и где, подскочив на выступ цоколя и ухватившись за верхний горизонтальный прут ограждения, можно легко вскарабкаться наверх и спрыгнуть в садик.

Так и получилось. В минуту Иван Петрович оказался по ту сторону решотки. Чуть постояв и прислушавшись: не шумнул ли и не услыхал ли кто его, он тихонько, пригибаясь под ветками деревьев и сторонясь падавшего из окон света, пошёл по саду, высматривая нужное место. Он хорошо запомнил, ещё с утра, что под самым почти окном из нумера Свергайлова есть большая яблоня, ветки которой усыпаны мелкими, недозрелыми и лишь кое-где чуть пожелтевшими яблоками. Может быть, ветви яблони и смягчили удар об землю падающего образа и не дали ему расколоться; впрочем, как знать. Он почти подошёл на место, стал в тени густых кустов и прислушался. Тихо. Но едва он ступил шаг, как вдруг, чуть левее места, в первом этаже распахнулось окно и раздались голоса ― женский и мужской. Говорили по-французски; мужской голос убеждал и настаивал, женский от чего-то отказывался и почти умолял ― это интонации, слов Иван Петрович разобрать не мог, да и не думал о том. Он снова скрылся в тень и выжидал, слушая и смотря в сторону окна. Дело затягивалось, приходилось набраться терпения и ждать. "В конце концов, не могут же они всю ночь так проговорить; опять же ― ночная свежесть, да ещё в первом этаже, и дама в нумере...". Иван Петрович стал вслушиваться в разговор, чтобы хотя по обрывкам фраз угадать, сколько времени придётся ещё провести в укрытии.

Кое-что расслышать удалось, но совсем крохи. Мужской голос пенял даме, что elle l'a voulu ― она этого хотела; дама в ответ умоляла: assez, assez, vous me tourmentez;6 мужской голос негодовал: mais qu'est ce qu'il a cet homme! ― женский ещё умолял: n'en parols plus ― не будем больше говорить об этом; и проч., и проч. Проговорилось что-то и о деньгах (мужской голос назвал значительную, в несколько тысяч, сумму), а после Ивану Петровичу показалось, что тот же голос упомянул какую-то книгу (dans ce livre) и закончил признанием: j'ai menti toute ma vie.7

На минуту Иван Петрович отвлёкся от подслушивания чужого разговора, решив, что ничего полезного для себя в этой ситуации ему всё равно не услыхать, но дама, сидевшая прежде, верно, в креслах где-то в глубине комнаты (её не было видно во всё продолжение разговора, в то время как мужской силуэт, неясно, на мгновения, появлялся в оконном проёме), поднялась и, подойдя к самому окну, молвила: Il y a là dedans quelque chose d'aveugle et de louche. 8

Иван Петрович тотчас вспомнил и голос и, увидав в окне женскую фигуру, признал в ней Аглаю Ивановну. Удивительно, однако, что он не вспоминал об ней во всё время сегодняшнего бесцельного странствования по Берлину. Он глухо вскрикнул и, испугавшись, что выдал своё присутствие, шагнул назад, в совсем уже тёмную и глухую тень. Голоса в комнате стихли ― верно, Аглая Ивановна и говоривший с нею господин услыхали вырвавшийся у Ивана Петровича возглас. Иван Петрович весь дрожал, сердце его билось ужасно, временами он почти задыхался. Сколько продлились эти, скорее всего, недолгие мгновения, он не мог сказать и время спустя. Наконец створки хлопнули ― окно закрылось, свет из него стал глуше: задёрнули стору. Иван Петрович с облегчением вздохнул.

- Умные люди всегда найдут, о чём поговорить, не так ли? - услышал Иван Петрович. Сказаны эти слова были негромко, почти шопотом, над самым его ухом, но прозвучали они как удар грома. Иван Петрович медленно повернул голову: говоривший стоял в шаге от него, но в такой уже совсем густой тени, что разглядеть его лица не было никакой возможности.

- Qui, j'ai beaucoup à vous dire, chère amie...9

* Капернаум ― город в Галилее, население которого не приняло учения Христа; в просторечье, а также и на воровском жаргоне ― именование любого дешёвого трактира.

** Телеграмма: "Г-дам Обладателю прав и Личному секретарю: Неизвестный автор этой, подлейшей в истории мировой литературы подделки не убоялся передёрнуть карту: описываемое здесь событие, как известно, состоялось не за три недели до апогеи, а за пять. Требуем конечного торжества справедливости! - По поручению коллектива Администрации, - Администратор 19/259".

Ответная телеграмма: "Подлинные имена умерших известны только Г.Б. Предлагаем набраться терпения. О вскрывшемся сообщим дополнительно. - Г-н Обладатель прав и г-н Личный секретарь".

*** Римбальд, Роберт и Бертрам ― персонажи оперы "Роберт-дьявол"; первый ― переодетый мудрым народным сказителем и певцом тёмный крестьянин; второй ― юный рыцарь, будет счастливо спасён от выстроенных против него козней Ада; последнее имя принадлежит, как выясняется в последней сцене оперы, отцу Роберта ― Сатане; Тиволи ― любимое у берлинских немцев увеселительное заведение с пивным садом и пивоваренным заводом в одной упаковке (чтоб далеко не ходить). Примечание составлено трудами Администратора 19/259.

Телеграмма: "Мы близки к цели. - Г-н Обладатель прав". P.S.: "Но цель далека от нас. - г-н Личный секретарь".

Ответная телеграмма: "В свободное от переживаний по поводу вашего отсутствия так называемое время репетируем, хором, на свой страх и риск, полную и окончательную Осанну, с тотальным переходом колонии "Золотой Век" на подпольное положение, в так называемые "русские русские и ещё более русские и наирусейшие критики". - Администратор 19/259".

7. МАНДОРЛА*

Нищета не от Бога есть, но от растления

и любостяжания людей и потому она всегда останется.

Нищета есть дитя греха,

чей зародыш в каждом человеке, и дитя рабства.

Аббат Ламенне

Иван Петрович не стал давать из Петербурга телеграммы, извещающей о его скором возвращении, как обещал о том Ивану Фёдоровичу Карамазову накануне своего отъезда. Он добрался по железной дороге до станции, где взял ямщика и, протрясшись едва не день по нашим дурным дорогам, въехал в город уже далеко заполночь. Ямщик Митрий, желая и до последков потрафить тароватому барину, помог ему достучаться и разбудить глухого мужа Матрёны, сторожа в бариновом имении. Насилу добившись чтобы пустили, наконец, к себе в дом, Иван Петрович, впрочем, не показал виду, что недоволен нерадивым слугой ― напротив, обласкал и старика и старуху, и даже одарил на другой день каким-то, нарочно привезённым из Германии гостинцем. Тут же приказал никому в городе не сказывать о своём возвращении, заперся у себя в комнатах и несколько дней сряду никуда не выходил.

Хотя, постойте! Конечно же, автор привирает: вы-хо-дил, ещё как выходил из дому Иван Петрович! Выходил по ночам, едва не под утро из задней двери на крылечко, сходил в свой сад, устраивался в беседке, курил папироски, смотрел в черноту ночи и размышлял о чём-то своём, а об чём именно ― того не всякому автору удастся раздобыть.

Обеды Ивану Петровичу Матрёна была переучена подавать не в залу, как раньше, а в кабинет; при этом надо было стучаться и объявлять, что, дескать, "это я, Матрёна", чтобы барин, время спустя, отпер. Окна во всех комнатах ― и в первом этаже, и наверху, в мезонине, куда, кстати сказать, сам-то хозяин почти никогда не подымался, велено было завесить либо сторами, либо плотною тканью из домашнего припасу и на день не открывать.

Все эти дни, да и после, Матрёна, входя по надобности к барину (если тот и в званый час не гнал прочь), ахала тихонько, а выходя ― крестилась: барские кабинет и спальня, с ночи его возвращения из Германии, были заставлены столбиками сложенных одна на другую книг и журналов; на столе ― нагромождение коробок, ларцов, ящичков с каким-то инструментом, бутылей и стклянок; в углу, на высокой, больше всего пугавшей Матрёну треноге высился ящик с трубкою впереди и посредине, а из трубки той выглядывал чорный, влажный, отдающий в синеву, огромный, то есть больше чем у быка, и холодно всё озирающий глаз. Ящик этот на треноге Матрёна в первый же день прозвала "бесовским налоем", а тою же ночью ей приснился её барин, стоящий за этим "налоем" в какой-то странной, золототканой, с богатым шитьём одежде, похожий на архиерея на пасхальном Богослужении, и читающий на неведомом Матрёне языке главную бесовскую книгу, из которой, от каждого прочтённого барином слова выстреливала, как из печи с еловыми поленьями, огромная искра. "Свят, свят, свят!" - крестилась в своём сне, частя и трясясь со страху, Матрёна. "Дура баба!" - поглядывал на неё, застав этакий как раз момент, зашедший со двора выпить чаю и погреться матрёнин муж, бывший военнопоселенец; старик с возвращения господина своего ночами больше не спал, а всё караулил господское добро, и только когда дожидался, что Иван Петрович выходит в беседку, шёл к себе на минутку попить чаю; минутка растягивалась почти на самовар.

Именно на хлопоты с приобретением в Петербурге книг, журналов, коробок, ларцов, ящичков, бутылей и стклянок, а также "бесовского налоя", за который Матрёна приняла фотографический снаряд Бруно Зенгера системы "Россiя", и пошли те самые три или четыре дня, которые автор утаил было от читателя. "А как же, возразит критик и репортёр, было сказано, быдто Иван Петрович провёл в столичной гостинице всего одну ночь?" Господа! Во-первых, автор Ивану Петровичу Г-ву не жена; во-вторых, молодому человеку, уже пожившему в нашей столице и немало, кстати говоря, там повидавшему и сохранившему кое-какие знакомства, возможно, и более близкие и даже более интимные, чем мог представить себе автор, нужды проживать все эти деньки именно что в гостинице, вероятно, не было. Словом, господа, молодость, она и есть... молодость! Оставим.

В первый день по приезду, едва проснувшись и наспех отзавтракав, Иван Петрович кинулся разбирать накупленные в Петербурге книги и журналы; часть из них сразу ушла в шкап и, верно, так и пылится в нём нечитанною; часть образовала пару столбиков на краю письменного стола ― то были книги, прямо необходимые для будущего какого-то, весьма, по замыслу своему, основательного труда, задуманного нашим поэтом; что-то было сложено на полу у дивана, что-то перенесено в спальню... Вся эта немалая, и у иного занявшая бы несколько дней работа сделана была Иваном Петровичем в часы, из чего наблюдательному человеку несложно вывести, что срочность и напряжонная устремлённость, с какими двинулось дело, предполагали некую близкую и значительную, по представлению деятеля, цель. Ближе к средине ночи разбор покупок, их сортировка и расстановка были завершены.

Иван Петрович прикурил папироску и вышел в сад.

У него, и верно, появилось вдруг дело, не терпящее не то что отлагательств, а и малейшего промедления ― Иван Петрович в это свято уверовал, а, уверовав, уже не давал себе спуску. Цель, нарисовавшаяся ему в навершии требующего неустанной и неотложной работы дела, представлялась ему столь ясно и виделась столь совершенно, что в иные минуты он пугался отчётливости и подробности своего неожиданного и неотступного видения. Но отступить он уже не мог. Не мог, да и не желал того. Он прямо обратился в повелителя своего дела и в раба своего наваждения. Он ощущал себя приговорённым к высшему торжеству, какое только может быть постигнуто и достижимо для человека этого мира.

Иван Петрович сидел в беседке посреди своего ночного сада, слушал, как шелестит еле колеблемая лёгким ветерком листва, как поблизости ― то там, то чуть в сторонке стукается о плотную, волглую землю сорвавшееся с ветки яблоко, и вспоминал другой сад, другую ночь и того человека...

Он положил спать себе не более четырёх часов в сутках. К третьему дню лицо его осунулось, под глазами нарисовались тёмные круги, сами глаза сверкали. Он был точно в лихорадке. Матрёна, подавая ему обед, с каждым днём всё более пугалась происходившей в барине перемены; по вечерам, творя на ночь молитву, становившуюся ото дня ко дню всё продолжительнее и горячее, она порою забывалась, вскрикивала что-то, впрочем неясное, и, было, начинала плакать. (Матрёна искренно и, может быть, вполне по-матерински, как могла любила своего "молодого и неразумного" барина.) В четвёртый день она оделась "в чистое", вышла со двора и направилась к Чудному Кресту** ― в часовенку, как-то особенно почитаемую нашими верующими, и долго, стоя на коленках, молилась там "о спасении заблудшей души от неслыханной напасти". Старик муж её поначалу только дивился своей "глупой бабе", но сам с третьей бессонной ночи начал как-то приглядываться к явно зачудившему господину.

Почти всё время Ивана Петровича было занято чтением; он поглощал привезённые им книги и журналы с скоростью курьерского поезда, несущегося на всех парах из Эмса в Берлин. (Впрочем, метафора есть метафора: поезд мог следовать совершенно в ином направлении, но с тою же, метафорически, скоростью, - на этом автор настаивает.) Он бросал на средине одну книгу и хватался за другую, с другой было то же самое, наставала очередь третьей. В порасставленных всюду, поначалу в некотором порядке и с каким-то смыслом, столбиками, вместилищах человеческого дерзновения и отупляющего менторства давно уже царил полнейший, то есть вавилонский хаос. Порою Иван Петрович что-то выписывал, восклицая при этом, а иногда принимаясь то радостно, то с издёвкою в голосе хохотать. (На Матрёну, часто подслушивавшую под дверями господского кабинета и услыхавшую разок-другой этот хохот, он произвёл самое удручающее впечатление: "Не иначе, немцы спортили барина", - ахала она.)

Но иногда, бывало, что и по часу и более (Матрёна божилась, что именно столько и, может, "ещё полстолько") из кабинета не доносилось ни звука, хотя невероятным следует признать предположение, будто Иван Петрович в этот час мог заснуть.

Он, и верно, не спал. Но об этом ― в своём месте.

На четвёртый по приезду Ивана Петровича день, в девятом часу утра, то есть как раз в то время, когда Матрёна, одевшись "в чистое", пошла к Чудному Кресту, замаливать грехи своего барина, к дому подошёл Михаил Осипович Ракитин. Он догадывался, что Иван Петрович должен был приехать, он даже почти наверное это знал; также знал он, что приятель его ― птица ранняя и на этот час давно, поди, на ногах; он пребывал в уверенности, что, что бы там ни было, его примут и что для него, для Михаила Осиповича Ракитина, отворят не только двери дома, но и дверки буфета. Удивление в нём вызывало, что Иван Петрович, вернувшись из-за границы, и вернувшись наверняка переполненным новостями и впечатлениями, нигде не объявился. Впрочем, новостей и впечатлений и у самого Михаила Осиповича было с избытком, так что давненько не видевшимся друзьям нашлось бы о чём поговорить.

Найдя калитку в воротах отпертою (Матрёна, в мыслях о соболезновании своём, позабыла её запереть, а мужа, уходя, об отлучке в известность не поставила ― потому он с ночи спал), Михаил Осипович прошёл на двор, поднялся на парадное крылечко, но двери оказались на замке; тогда он кликнул Матрёну, - та не отозвалась. Мужа Матрёны кричать было бессмысленно ― Ракитин знал, что тот почти совершенно глухой. Михаил Осипович обошёл дом со стороны двора, сколько ему позволила оградка сада, и удивился в другой раз: завешенные всюду окна смотрелись чудно ― можно было подумать, что в доме никто не живёт, или что у хозяина какая-то болезнь, связанная со светобоязнью. Ни то, ни другое на правду нисколько не походило, однако завешенные окна были ― факт, и факт этот требовал своего положительного решения.

Михаил Осипович направился во флигель, где, он знал, жили Матрёна и её муж. Дверь во флигель была отворена, Михаил Осипович на всякий случай в другой раз кликнул Матрёну и, не дождавшись ответа, вошёл. Старика он застал спящим, но не в комнате, а в каморке, где у того был свой топчан, столик с самоваром и чашками, и где он, со дня возвращения барина из-за границы, предпочитал отсыпаться в утренние часы и там же, кстати, коротал за чаем время ночных бдений Ивана Петровича в саду.

Старик, очнувшись от сна, поначалу глянул на Михаила Осиповича очень подозрительно, но, признав в конце концов в нём господского приятеля из семинаристов, он, не пытаясь, кажется, вслушаться в те слова, которые семинарист кричал ему на ухо, собрался, нажитым привычкою ловким движением пристегнул к культе костыль, встал, притопнул для верности, подобрал свою суковатую палку и жестом пригласил Михаила Осиповича следовать за ним.

Ракитин мигом сообразил, что догадка его о том, что Иван Петрович дома, оказалась верной; что сейчас старик сведёт его, Ракитина, к своему барину, и что все примеченные им странности, верно, разом разрешатся, а, возможно, откроется и нечто вовсе неожиданное, некое новое знание об Иване Петровиче; а знание, - в это Михаил Осипович веровал твёрдо и почитал за аксиому, - это власть; точнее, не сама власть, как наивно полагают некоторые из интеллигентного и передового нашего общества, а инструмент власти, причём, кажется, важнейший. Заблуждался ли Михаил Осипович в этом пункте, или был прав, автору окончательно не известно. (Впрочем, в случае, если оказалось бы и точно так, как полагал Михаил Осипович Ракитин, эта штука немало бы удивила автора, пребывающего в убеждении, что всякая истинная власть и всякое истинное знание ― вещи, по пушкинской формуле, противуположные: истинной власти, по мнению автора, отвечает не зоркое знание, а слепая вера; во что ― вера, на чём ― вера, разъяснять пришлось бы долго, да и, пожалуй, утомительно для читателя, предпочитающего, как известно, вещи скорые, с действием энергически развивающимся, а совсем не головоломные, полные туману и недосказанностей загадки, в суть ответов на которые и сам-то автор, поди, не посвящён.)

И верно: старик отпер садовым ключом калитку, и они прошли в сад; Ракитин прежде здесь не бывал. Старик подвёл Михаила Осиповича к заднему крылечку и указал на соседнее окно. Это было окно кабинета Ивана Петровича, оно было раскрыто ― хозяин часто курил, но любил и свежий воздух. Михаил Осипович подошёл поближе, привстал на носки, протянул руку, отодвинул тяжёлую стору и позвал:

- Ива-ан Петро-ович!

В комнате что-то с грохотом упало, раздалось короткое, сказанное в сердцах, ругательство, стора распахнулась, показался хозяин ― в халате, с небритым все эти дни лицом, словом ― то ли запойный пьяница, при начале своей болезни, то ли безумец, уверовавший в себя как в Наполеона Ста дней, и Бог весть что творящий в укромном уголке своём ― не то план нового Ватерлоо, не то прибавляющий только сочинённую им сцену к "Отелло", меняющую в пиесе всю её привычную конструкцию.

Увидав Ракитина, а заодно приметив и повернувшего назад, к калитке, и на ходу сокрушённо качающего головою старика, Иван Петрович, вовсе не зло, как можно было ожидать, а совсем даже равнодушным голосом сказал:

- А-а, это вы! Сами пришли... Ну, входите...

Минуту спустя скрипнул ключ в замке, отворилась дверь и Михаил Осипович вошёл в дом.

Иван Петрович не пустил Ракитина к себе в кабинет, а провёл его в залу. В зале стоял полумрак ― тяжёлая стора загораживала свет. Иван Петрович слегка приотдёрнул край занавеси, пощурился и предложил Михаилу Осиповичу "устраиваться как ему будет угодно, а он пока пойдёт переоденется и прикажет чаю или ещё чего".

- Матрёны вашей нет, - подсказал Михаил Осипович, устраиваясь в кресле, поближе к окну. - Вышла со двора и пока не возвращалась.

- Нет? - переспросил Иван Петрович. - Ничего, наверное вернётся. Впрочем, вы знаете, где взять. Пойдите в буфетную, будьте...

- Демократом, - окончил за него Ракитин.

- Ну да, именно ― демократом, - подтвердил Иван Петрович и вышел.

Возвратившись через четверть часа, Иван Петрович нашёл Ракитина что-то дожовывающим и вполне довольным собою: он утолил голод, он вплотную подобрался к чему-то крайне, кажется, любопытному и совсем скоро ему, без сомнения, удастся своё любопытство удовлетворить.

- Да что это с вами? - начал, бегло оглядев фигуру Ивана Петровича, Ракитин. - Вы, я вижу, не то что поправили, а совсем, ездючи по Европам, расстроили здоровьишко-то своё! И... какая-то таинственность во всём. Что бы это могло значить, Г-в?

- Оставьте! - отмахнулся Иван Петрович. - Я, может быть, здоровее вашего, просто... не спал.

- Не спа-али! Заняты, значит, чем? Неужто записки путешественника пишете, по неостывшим, так сказать, впечатлениям и по примеру великого Карамзина? Или, может, за нового Фауста взялись? Бросьте, Г-в, я же вижу ― в вас какая-то перемена. Не иначе, влюбились там в очаровательную Гретхен? Так что ж, признайтесь!

Ивану Петровичу совсем не понравился тон, взятый Михаилом Осиповичем; он чувствовал, что тон этот его обижает, что он для него почти оскорбителен и что надо отвечать, но собраться и ответить не мог: мысли его заняты были другим. Он через силу, с видом застигнутого врасплох за не вполне приличным занятием мальчишки улыбался, отделываясь ничего не значащими словечками, реже ― фразами. Михаил Осипович всё примечал и подумал зайти с другого краю.

- Чорт с вами, Г-в, не хотите говорить, не говорите. В конце концов, сами же и проболтаетесь ― после. А у нас-то, у нас-то что, слыхали? Нам-то, может, своего Гёте как раз и недостаёт, вас ждём-с!

- А что у вас? - лениво, больше для приличия поинтересовался Иван Петрович.

- О! У нас прямо роман какой зреет, вроде "Парижских тайн", или "Папаши Горио", читали? Да что "Парижские тайны", тут и похлеще: "Собор Парижской Богоматери", только на наш манер, а, значит, в тыщу раз безобразней и... предсказуемей. Наш капитан Феб, - помните Дмитрия Фёдоровича Карамазова, - того, что накануне вашего отъезда в трактире карамболь вычудил, тоже отставного офицеришку по щекам прилюдно отхлестал? Ну, вы ещё секундантом рвались! Так вот, он, Феб, то есть Митенька, тьфу, то есть их благородие Дмитрий Фёдорович Карамазов совсем, как я вам и предсказывал, отрёкся от своей красавицы Эсмеральды, именно Катерины Ивановны, и иную себе избрал... певунью***!

- И что с того?

- Как что? - взвился Михаил Осипович, но всё с усмешечкою. - Как что? Да вы, я вижу, вовсе ничего... Чорт! Можно ли так жить, Г-в? В конце-то концов, вы же литератор! А сюжеты, а восхитительные подробности, а сценки из реальной жизни, а... Говорю же вам ― зреет!

- Да что зреет-то, говорите толком.

- Хорошо. Начну с того, что, во-первых, официального отречения ещё не вышло, но обязательно будет ― со дня на день, с часу на час. Публика замерла и ждёт. Но тут другой домогатель, наш тоже поэт Гренгуар**** и ваш недавний конфидент Иван Фёдорович не дремлет и почти уже подобрал оброненное и не в меру, кажется, оскорбившееся сердечко ― ту же Катерину Ивановну. Всё в точности как я вам и говорил, ну, помните?

- Положим и помню, но я то на что вам? Неужто вы и впрямь тогда решили, что и я стану... домогаться ― по вашему наущению?

Иван Петрович, кажется, наконец сыскал в себе силы оскорбиться. Но Михаил Осипович предпочёл сделать вид, будто ничего такого не заметил и продолжал:

- Чорт с вами, не хотите так человека спасти, спасите... заимообразно...

- Что?!

- Вы не поняли... Чорт! В смысле у Бога зачтётся. Тут ведь серьёзно, тут смертоубийством попахивает. Да вы послушайте, а там уж кривитесь сколько вашей дворянской совести станет. Тут высшее человеколюбие и больше ничего, и совсем уже ничего, что вы... подумали.

Ракитин казался смущённым, хотя на самом деле он был почти напуган: не любил Михаил Осипович проигрывать своё, тем более на пустом месте. Он встал с кресла и заходил по комнате.

- С тем, что у Катерины Ивановны с Иваном Фёдоровичем быдто бы чувство, Дмитрий Фёдорович знаком, свыкся и даже, кажется, рад тому. Ещё бы ему не радоваться, когда такая гора с плеч ― и почти сама, по слову, хе-хе, в море валится. У него теперь ― страсть, и страсть страшная, до помутнения. Проживает у нас одна особа, Аграфена Александровна Светлова, вот к ней и страсть. Об особе этой распространяться теперь не стану ― не стоит того, хотя и красота, кажется, и деньги за ней немалые, а фокус в том, что на особе этой клином сошлись Дмитрий Фёдорович и Фёдор Павлович, отец его.

- Постойте, вы, помнится, говорили тогда, что отец этот вовсе старик!

- Что с того, что старик! Старики-то иные и есть самые сладострастники, особенно этот. Да у них у всех, во всей породе их карамазовской сладострастие-то разлито; у кого кровь, а у них ― сладострастие! В общем, дому сему не устоять, ни за что не устоять, они там друг дружке все в горло вцепиться готовы и вот-вот уже сойдутся. Уже и день назначили.

- Что значит день?

- А то и значит, что сыскались желающие примирить Дмитрия Фёдоровича с отцом, да и разделить их, чтобы предотвратить назревшее. А что назрело, это уже и младенцу ясно. Но делить думают по земле, так сказать, по имуществу ― по дому городскому (с вашим, кстати, схож) и по деревеньке одной, которая по матери Дмитрия Фёдоровича ему должна принадлежать, а никак не отцу его. Чермашня какая-то...

- Как вы сказали? Чермашня?! - воскликнул Иван Петрович.

- Кажется. Да вам-то зачем?

- Чермаш-ня... Так, ничего, вспомнилось одно... И что же, говорите!

- Не разберу я вас никак, Г-в: то вдруг от мира прячетесь, то чужой деревеньки хватились... Не зря говорят: не в прок иному нашему человеку Европа, не от земли он, хотя из земли вырос и в землю уйдёт, и без земли ― ничто. Дмитрия Фёдоровича взять: на что ему Чермашня эта, когда он и голым готов, лишь бы со страстью своей. Да и батюшка его, по мне, таков же. Вот я и говорю, что не по тому месту делят. И где делить надумали ― в монастыре, в скиту, и старец им наш, последний, судия праведный Сирин. Думают: разделят и примирят, только не примирение из этого произойдёт, а катастрофа, а они не понимают. Никто ничего не понимает. Однако день назначен: родственник Митеньки по матери прохлопотал, помещик наш, из богатеньких, Пётр Александрович Миусов...

- У старца!.. Миусов?!

Михаил Осипович последнюю свою фразу говорил, начав о чём-то задумываться и размышляя, как бы ему половчее да попрямее достать до цели (он куда-то торопился и времени оставалось ему в обрез), так что когда он увидал резко и вплотную подскочившего к нему Ивана Петровича, его болезненно перекосившееся лицо с горящими глазами, он не то что растерялся, а прямо, может быть, струхнул.

- Теперь Миусов! Да, Миусов, только из Европы воротился. Да вы, никак, знакомы? Нет, вы точно не в себе! Вам в постель надо. Вы, пожалуй, ступайте ложитесь, а я пойду, зайду в другой раз...

Иван Петрович постарался взять себя в руки.

- Простите, Бога ради. Я правда, может, слегка нездоров, но это ничего, это пройдёт. Скажите, Ракитин, какое нынче число?

- Двадцать четвёртое.

- А на какой день, вы говорите, встреча эта... с примирением?

- Кажется, на двадцать девятое. Да вам-то какой интерес? Не туда вам-то надо! - Ракитин зачастил, ухватив, как ему померещилось, момент и стараясь досказать. - Вам к Катерине Ивановне надо. Войдёте, с свежими впечатлениями ― Европа, Берлин, Эмс этот ваш... Опять же, неловкость сгладить. Я слыхал, быдто у вас с Катериной Ивановною у Макаровых тогда неловкость вышла, вот и отквитаетесь... то есть я иное хотел, тьфу, чорт! Заговариваться с вами начнёшь. Сделайте визит, возобновите отношения: Катерина Ивановна любит, когда к ней... с интересом. Она рада будет. Она и всегда рада... свежему человеку. Иван Фёдорович ― ничего, в сторонку отойдёт, ему удобней ― в сторонке, я точно знаю. А вот Митенька, Митенька, узнав (а он непременно узнает!) вспыхнет и... прибежит, страстишку свою минутную позабудет, бросит и прибежит. Должен прибежать. А тут вы...Veni, vidi, vici.1

- Так вот вы о каком смертоубийстве-то говорили давеча, Ракитин!

- Тьфу! Неужто испугались? Дуэль, думаете! Не будет никакой дуэли, верьте. Ну, прибежит, попылит и того много. Чтó такое он и чтó вы! А старик Карамазов тем временем, пока Митенька мечется, с Аграфёной Александровною, так сказать, полюбовно... Ну, Г-в, скажите! Он же убьёт старика!

- Так уж и убьёт?

- Говорю же вам, примирение назначено, день оглашон, а примирение то всему конец, потому как от старца нашего никто ещё с пустыми руками не выходил.

- Вы ж, кажется, сами говорили, что от него, напротив, все счастливыми выходят?

- Счастливыми... Говорил. Только каково с этим счастьем-то, с минутным, жить? Для того подвиг нужен! А кто у нас на подвиги способен? На жертву ― да, жертва дело настроения, страсть, так сказать, минутка, а подвиг... Надо различать.

Ивана Петровича осенило; он хлопнул ладонью по крышке стола и с жаром обратился к Михаилу Осиповичу:

- Знаете что, Ракитин, будьте другом! И я, я тоже... буду. Я пойду к Катерине Ивановне, хотя ничего не понимаю из ваших планов и... и нимало не верю им. Но я пойду, непременно пойду, а там посмотрим. Только вы, будьте уж так добры, сделайте любезность: снесите нынче же записку от меня к этому старику, к вашему Фёдору Павловичу. Снесёте?

Ракитин немного опешил:

- Да почему я, пошлите кого-нибудь...

- Кого ж я пошлю! - рассмеялся Иван Петрович. - Вы ж сами видите: Матрёны нет, а слуга мой совсем не Ганимед. (Иван Петрович хотел сказать Гермес, имея в виду вестника богов, а вовсе не олимпийского виночерпия, но так уж вышло ― оговорился; автор же, верный своему долгу говорить преимущественно правду, слова из строки не вычеркнул, усмехнулся и бредёт дальше.) Снесите, по дружбе, я сейчас же и напишу. Всего-то ― пара слов, а?

- Чорт с вами, пишите. Только на что вам дался этот старик, этот мой, как вы изволили сказать, Фёдор Павлович?

- Ну, ну, не обижайтесь, вы же знаете, что я люблю вас; это мой старик, мой, и оставьте его мне. Только нынче же, записку ― обещаете?

- Я, вообще-то, спешу и мне не совсем по пути, но... ради вас и ради... дружбы ― так и быть, давайте. Но с Катериной Ивановною, смотрите, не обманите!

Последнего Иван Петрович, кажется, и не расслышал: он уже бежал к себе в кабинет писать записку к Фёдору Павловичу Карамазову. "Как же я забыл, как же я забыл!" - шептал он, доставая листок и перо...

Записка вышла коротенькою, всего в несколько слов. Иван Петрович просил завтра же принять его, по важному делу. Иного любознательного и добросовестного читателя, верно, заинтересовала бы строчка, приписанная Иваном Петровичем в самом конце и дважды аккуратно подчёркнутая:

"По делу о камне".

Михаил Осипович, между тем, потирал руки: вышло как он желал. "Главное, побольше сумбура во всём этом сумасшедшем доме, побольше сумбура. Нынче же ― к Хохлаковой, расскажу: влюблён, дескать, возвратился, затворился, болен, страдает. Та, дура, разнесёт. Катерине Ивановне первой. Ивану Фёдоровичу..."

Вбежал Иван Петрович, принёс записку. Ракитин взял записку.

- Не запечатана?

- Тут никаких секретов, можете посмотреть... если хотите.

- Мне ваших секретов не надобно, - отрезал Ракитин, кладя записку в карман. - Сейчас и снесу. Только и вы, слышите, и вы, Иван Петрович, не откладывая, как договорились...

Пожали руки, Ракитин собрался уходить.

- Михаил Осипович! - крикнул ему вдогонку Иван Петрович. - Постойте! На какое число, повторите, назначена встреча ― та, в скиту?

- На двадцать девятое, ровно в двенадцать.

- Мандорла... - прошептал Иван Петрович.

* Мандорла (итал. Mandorla ― миндаль) ― образ мистического сияния в виде двух пересекающихся сфер, дуги которых на плоскости создают форму, напоминающую плод миндаля. В изобразительном искусстве мандорла используется для выражения неизобразимого духовного света, сопровождающего Преображение Христа, Славу и Величание Богоматери. Мандорла своей формой символически и, наверное, мистически повествует посвящённым о возможности взаимопроникновения высшего, идеального мира в земной, материальный.

" - И ни полсловечка-то отсебятинки! Пресно, постно! Пустариками и заячьей пустошкой разит! - шваркнул об пол сдёрнутую с головы камилавку г-н Личный секретарь. - Э-э! С реквизитом-то ― поаккуратней надо, - сделал ему замечание г-н Обладатель прав...

Разговор этот имел место давненько, ещё до отбытия наших господ, и у нас этот случай по сю пору помнят, потому было впервые в истории, чтобы один наш господин сделал замечание другому. Наутро сотня мягких медных булавок подскочила в цене с 30 копеек до полтины, а имбирная настойка поменяла цвет с нежно-смарагдового на глубоко-крозофоровый. Не к добру. Э-хе-хе!" (Из дневника Последнего метранпажа вольной типографии).

** Часовня Чудного креста сооружена в нашем городке после избавления от холеры.

*** Капитан Феб, Эсмеральда ― персонажи романа Виктора Гюго "Собор Парижской Богоматери"; Певунья ― персонаж романа Эжена Сю "Парижские тайны". Образ Певуньи, эдакой sainte prostituée ― "святой проститутки", использован был Фёдором Михайловичем Достоевским и в "Преступлении и Наказании" (Сонечка Мармеладова), и в некоторых других произведениях.

**** Пьер Гренгуар, поэт и философ ― персонаж романа Виктора Гюго "Собор Парижской Богоматери", автор мистерии "Праведный суд Пречистой Девы Марии".

Объявление в приёмной Администрации: "Обмен телеграммами временно, по техническим причинам, приостановлен. Администратор 19/259".

8. VENI, VIDI, VICI

Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate.1

Данте Алигьери

Запершись за Ракитиным, Иван Петрович опрометью кинулся к себе в кабинет. На бегу он пытался расстегнуть ворот рубахи, но пуговки не поддавались; Иван Петрович рванул ― одна пуговка отлетела и, подпрыгивая и постукивая на дубовой половице, закатилась под дверь кабинета.

"В ночь на двадцать первое я вернулся, на двадцать девятое назначили, значит... девятый день, а дальше... с тридцать первого на первое сентября! - бормотал он, стягивая с шеи снурок с ключом. - Точно, с тридцать первого на первое, допетровский Новый год, конец летосчисления от сотворения мира... точно!"

Он толкнул дверь и увидал на полу, прямо перед собою, тускло поблёскивавшую, сорванную с воротника пуговку. Иван Петрович шагнул, прикрыл за собою дверь, привалился к ней спиной и постоял так, не спуская глаз с пуговки; что ему эта пуговка, он не мог объяснить себе ни тогда, ни много позже, однако же бывают у человека минуты, когда в самой малой и самой глупой на весь мир вещи вдруг заключится для него, - и только, может, для него одного! - вся наивысшая ценность, об обладании которой и не мечтает ещё живой человек.

Наконец он тяжко вздохнул, перекрестился, осторожно перешагнул через пуговку и подошёл к столу. Нижний ящик стола Иван Петрович всегда (то есть с приезда) держал запертым, а ключ от него носил на снурке, на шее. И только в те самые час-полтора, в которые Матрёне порою случалось не расслышать из барского кабинета ни малейшего звука, ящик оставался открытым, а притихший и побледневший барин, вынув из ящика некую будто бы очень ценную и дорогую вещь, принимался рассматривать её ― то приближая к лицу, то отводя на различные расстояния и наклоняя под разным углом, и делал он это, - вот ещё странность! - в полумраке, с глухо задёрнутой сторою и погашенной свечой.

Вещью этой была икона, образ Богородицы старинного и, кажется, греческого письма, с снятою с него ризой; риза хранилась здесь же, в столе, где и образ, отдельно; сама же икона оказалась расколотою надвое, почти посредине, снизу вверх, и была аккуратно ― скобками, сшита по тыльной стороне. Убирая икону в стол, Иван Петрович всегда оборачивал её чистой белой тряпицей, в которую был вложен бурый увядший листок ― похоже, с яблоневого дерева.

Это была та самая икона ― та, доставшаяся Петру Аркадьевичу Свергайлову при весьма странных, если не сказать что мистических обстоятельствах где-то на глухой окраине Санкт-Петербурга, и обнаруженная впоследствии Иваном Петровичем в садике под окнами British-Hotel на берлинской Unter den Linden. Она, оказывается, если и пропала на время, то счастливо была обретена. Подобное, как утверждал впоследствии Иван Петрович, и на чём настаивают более важные свидетели, частенько случается с святыми иконами, и не только, кажется, у нас. Как и кем была передана Ивану Петровичу эта икона, не беря на себя, разумеется, решения вопроса ― была ли она подлинно святой, автор обещает рассказать, но в своё время и в своём, опять же, месте; пока же вынужден ограничиться замечанием, что человек, передавший её Ивану Петровичу, значил с некоторого времени для него едва ли не больше, чем даже и прежний её владелец.

Иван Петрович наклонился к ящику и попытался вставить ключ в замочную щель ― рука его заметно дрожала. В этот момент за спиною его громко и тяжело хлопнул подол сторы ― резкий порыв ветра ворвался в комнату и скинул со стола исписанные листы бумаги. Иван Петрович выпрямился: он был бледен как полотно, крупная дрожь била все его члены. Он медленно, размашисто, и в который раз перекрестился и обернулся к окну. Скрипнула на петлях и в ту же секунду ударила в раму сдёрнутая с места створка. Через косую щель между рамой и повисшим на отлёте, за что-то зацепившимся тяжолым, плотным, зелёного цвета полотном сторы виден был уголок сада и край беседки ― место ночных его бдений; на минутку в уголке показалась фигура колченогого старика с охапкой скошенной травы в руках. Иван Петрович отёр со лба крупные капли пота и пошёл закрывать окно.

Опустив стору и подождав, когда глаза снова привыкнут к сумраку, Иван Петрович возвратился к столу, отомкнул замок, выдвинул ящик и бережно достал из него завёрнутый в тряпицу образ. В который раз перекрестившись и наскоро пробормотав молитву, он приподнял край тряпицы: от иконы исходило слабое, голубоватое свечение.

- Мандорла! - прошептал Иван Петрович другой раз.

Через час Иван Петрович вышел в залу, призвал слуг ― воротившуюся от Чудного Креста Матрёну и её мужа; одарил их, выдав по красненькой бумажке, сказал сбивчивое, но прочувствованное слово, из которого старик ничего не расслышал, а Матрёна ничего не поняла; но и на этом перемены не встали: велено было снять занавеси со всех окон (для кабинета Иван Петрович сделал исключение), истопить баню и приготовить праздничный обед ― на одну персону.

Немало подивившись внезапности переворота, прислуга постаралась угодить барину во всём: сторы были прибраны, занавеси сняты и спрятаны в сундуки, окна раскрыты, комнаты проветрены; обед поспевал, банька на задах протоплена, вода натаскана, веники распарены. Матрёна сгоряча дерзнула на засиженных мушиным племенем "Асиса и Галатею", но, оттерев один уголок, опомнилась и сбежала в кухню. При этом каждый из стариков думал о своём и своему же и дивился: Матрёна пребывала в уверенности, что на её глазах и непременно по её молитве ― ныне, у Чудного Креста, свершилось чудо исцеления господина; старик приписал произошедшую перемену своей сообразительности, а также и "силе, в какую, по нонешним временам, вошёл, перед барином, семинарист".

Ближе к вечеру явился человек от Фёдора Павловича Карамазова, записки никакой не принёс, но объявил, что велено всё передать на словах; с тем и потребовал отвести его к барину.

Человек этот был Павел Фёдорович Смердяков.

Здесь, хотя и не к месту, однако необходимо, кажется, на счёт Ивана Петровича кое-что объяснить. К церкви нашей и к религии, так сказать, вообще, Иван Петрович имел весьма приблизительное отношение, хотя в храм заходил, службы, бывало, простаивал и, кажется, по-своему веровал; но вот один его петербуржский приятель, из прежних, хорошо знавший нашего поэта, обмолвился как-то о нём в том роде, что на религию и церковь Иван Петрович "смотрит в подзорную трубу". Высказывание более чем замечательное, многое в характере Ивана Петровича если и не объясняющее положительно, то уж наверняка положительно запутывающее и затемняющее. И неужели прав был Михаил Осипович Ракитин, когда, говоря о том, что будто бы "разгадав" поэмку Ивана Петровича, усмотрел в ней "притворство" и "искусство"? Но тогда следует принять на веру, и безоговорочно, и следующий его парадокс, а именно, что некое действие, привычно почитаемое в человечестве за прямой подвиг, на деле необходимо признать подвигу прямою же противуположностью и, по слову Михаила Осиповича, всего лишь жертвой. Но тут автор попадает в такое уже неловкое положение, очутывается в таких стеснённых обстоятельствах, что ему остаётся одно ― либо немедля признаться в сугубой нищете собственной мысли, либо, не отлагая дела, высказаться, наконец, по этому вопросу определённо, а не обходить околицей. Однако, высказываться прямо автору что-то не хочется, а потрясать нищетою, будто трофеем каким ― совесть не велит. Что делать? Не иначе как, перескочив через обе бездны разом, кинуться, очертя голову, в омут своего повествования. Grâce à Dieu,2 - нам есть куда плыть.

Матрёна, встретившая посыльного на дворе, провела его к барину, а сама поспешила к себе, в кухню: Иван Петрович уже отмылся в баньке и скоро надо было подавать обед, а тут... со словами. Матрёна не любила слов: сказалась и привычка к мужниной глухоте (много ли с глухим наговоришь), и как-то странно преломившаяся в её голове народная поговорка, которую Матрёна переиначила на свой манер: молчание золото, остальное деньги. Денег, особенно бумажных, Матрёна тоже не любила, легко избавлялась от них, и на старость ничего не сберегла.

Воротившись в кухню, Матрёна прикрыла за собой дверку поплотнее и залезши в известное место, где простые бабы обычно хранят свои деньги, именно ― на себе, вынула тряпицу, в которую были завёрнуты подаренные барином две красненькие бумажки ― своя и старика: деньги оказались на месте. Матрёна свернула тряпицу и сунула её назад. "Такой, может, не подберёт, а случаем и ограбит", - подумала она, и скоренько, привычкою, перекрестилась. Посыльный ей не понравился и попал, что называется, в подозрение; и было отчего.

Едва войдя на двор и объявив "глупой бабе", кто он, от кого и с чем послан, Смердяков огляделся, прищурил левый глазок и спросил:

- А что, в доме крысы водятся?

Матрёна опешила:

- Чего это ты, батюшка, какие такие крысы? Нет, и отродясь не было!

- Будто вы в этом доме отродясь проживаете! - усмехнулся Смердяков.

Матрёна смутилась, не зная что сказать, и не решаясь как-нибудь оборвать "разговоры" и прямо свести посыльного к барину: уж больно тот важничал перед нею.

- А вот я думаю, что крыса полезное животное, от него жизнь произошла, - продолжил Смердяков, сделавши пару шагов к крылечку, да и остановившись (Матрёна семенила рядом с ним). - Если в доме крыса есть, значит, крепко дом стоит, потому крыса понимает поболее человеческого.

Матрёна поёжилась, но догадалась спросить:

- Что ж тогда, батюшка, крысы сами себе дома не построют?

- Потому и не строют, что умны, а приходят не спросясь и живут в своё удовольствие. Разве не умны? - солидно заметил Смердяков. - Крыса хотя бы тем умнее человека, что не выдумала себе Бога, оттого, верно, Бог на неё в обиде. Даже Бог не знает что произвести могут-с...

Вот с этих-то слов, произнесённых Смердяковым Бог знает почему и зачем над впервые увиденной им старухой, Матрёна и невзлюбила посланца, признав в нём "лихоимца и антихриста", и после ещё, уже молясь на ночь у себя во флигеле, шептала: "Бог, он всё знает, Бог, он..."

Павла Фёдоровича Смердякова, пришедшего со словами от старика Карамазова, Иван Петрович разглядывал с нескрываемым интересом к нему. Он припомнил и разом догадался, что это и есть тот самый слуга, об особом отношении к которому Ивана Фёдоровича обмолвился как-то Михаил Осипович. Лицо Смердякова ― с желтоватою кожей, в крупных и глубоких, не по возрасту, морщинах, отчего-то понравилось Ивану Петровичу: он разглядел в нём что-то "монашеское".

Смердяков передал, что ему было велено: мол, "будут рады видеть, и с нетерпением ждут-с", но Иван Петрович не отпустил его сразу, а поинтересовался насчёт Ивана Фёдоровича: "здесь ли, у батюшки своего то есть, и можно ли будет заодно завтра застать". Он был заметно оживлён и даже весел и, хотя смотрелся в своём новеньком, богатом, привезённым из Эмса халате барином, но старался подчеркнуть в себе нахваливаемый Михаилом Осиповичем Ракитиным "демократизм", и желал теперь, чтобы и все различали в нём эту черту. Он встал к Смердякову и даже попытался усадить его на стул, но тот отказался; об Иване Фёдоровиче Смердяков отвечал уклончиво и всё прищуривал левый глазок; вопросу ― "ладят ли отец с сыном" он, как померещилось Ивану Петровичу, испугался и совсем уже коротко пробормотал, что "об том не известен".

Наконец Иван Петрович сообразил, что ничего больше от этого парня не добьётся, и отпустил его, почти раскаиваясь в своём "демократизме" и кляня в себе "подлую страстишку к обезьянничанью". (Надо полагать, за этими словами он подумал об Иване Фёдоровиче.) За обедом он был сосредоточен, хмурился и попенял Матрёне на какую-то мелочь. Впрочем, пара рюмок коньяку скоро вернули его в прежнее, слегка восторженное, но и с грустцою настроение. "Скоро всё кончится", - усмехнулся он, перешёл к себе в кабинет, отпер ящик стола и, погасив свечу, достал завёрнутый в тряпицу образ.

Свечение от иконы не пропало ― напротив, оно стало, как показалось Ивану Петровичу, чуть сильнее и приобрело слегка красноватый оттенок. В эту ночь Иван Петрович первый раз по приезду не ходил в сад ― он спал.

Наутро он отправился к Фёдору Павловичу Карамазову.

Городок наш хотя и уездный, но расстояния в нём случаются порядочные; оттого Иван Петрович взял извозчика и ехал теперь, посматривая по сторонам и размышляя, чем кончится его дело к Фёдору Павловичу. Вспомнилась перечитанная недавно "Буря" Шекспира и слова в ней: "Все будут праздны: толпа бездельников и свора шлюх".

"Вот он, Золотой Век, и неужто к такому стремится и об таком всё ещё мечтает человечество?" - думалось ему. Когда повернули на площадь и проезжали мимо трактира, Иван Петрович обратил внимание на только, видать, вышедшего из дверей заведения молодого человека крепкого сложения, в сдвинутой на затылок фуражке и тотчас признал в нём того офицера, и вспомнил, что тот, хотя и сводный, но брат Ивану Фёдоровичу, а также и первый сын Фёдора Павловича! "Вот он, настоящий шекспировский человек, - подумал Иван Петрович. - Не человек ― буря! И что?.."

Наконец, приехали. У ворот, сидя на скамейке, дожидался старый слуга. Иван Петрович приказал извозчику ждать и прошёл в предупредительно распахнутую перед ним калитку. Здесь его взяло первое впечатление: и дом и двор Фёдора Павловича Карамазова ― внешне, за рядом мелочей, были точь-в-точь дом и двор Ивана Петровича. Слуга, привычный, видать, ко всякому, молча дожидался, пока гость не оглядится кругом, хотя и не понимал, чего же тут, собственно, и глядеть. В доме, напротив, всё было совершенно иначе; Иван Петрович недоумевал: как можно было, при столь поразительном внешнем подобии, устроить внутреннюю тенденцию так противуположно и... несимпатично.

Фёдор Павлович сидел за чаем и пролистывал газету. Увидав гостя, он вскочил и подбежал к нему.

- Вот, вы, молодой ещё человек, полюбуйтесь! - закричал он, не став дожидаться, пока Иван Петрович представится и скажет полагающиеся при встрече незнакомых прежде людей слова. - Что пишут! Надвор-ный совет-ник фон Зон найден мёртвым в собственном чемодане. Как, думаю, в чемодане! Разве может человек в чемодан пойти помирать? А оказывается, его туда положили, и по железной дороге, да на нашу станцию и отправили! Точно, прямо на нашу станцию! Там и нашли, то есть в восьмидесяти, значит, от нас верстах. А кто положил, при каком таком случае? - думаю в другой раз. И тут-то, хе-хе, и открылось: в столичном блу-ди-ли-ще этого надворного фон Сына-Солнце по головке подсвечничком тюкнули, удавкою, на шейку накинутой додавили, и всё под разнузданнейшие вертоплясы в полнейшем, как следует полагать, обнажении. Вот смерть! Смерть истинного героя нашего времени, до последней минуты своей черпавшего кубком, так сказать, удовольствия из вместилища наслаждений. Вам урок! - ткнул он газетою в грудь Ивану Петровичу. - Молодому поколению ― урок! Мотайте на ус, как жить следует! А-ха-ха!

- Фон Зон, вы сказали? - отчего-то улыбаясь, спросил Иван Петрович.

- Фон Зон, точно фон Зон, фон Зонишка даже! - ещё пуще расхохотался старик, и вдруг осёкся:

- Ну да вы человек, я слыхал, практический, что вам наше-то, убогонькое. Сделайте милость, составьте нищему и ограбленному старику компанию. Эй, Смердяков!

В комнату вошёл вчерашний посыльный, лакей Фёдора Павловича. Иван Петрович сразу признал его и несколько смутился, припомнив давешний свой "демократизм", но лакей как бы и не разглядел господского гостя, а, внимательно выслушав приказания своего барина, отправился их исполнять.

Едва лакей вышел, Фёдор Павлович выждал, помолчав, минутку-другую, встал из-за стола и, подкравшись на носках к дверям, распахнул створку и выглянул в коридор; не обнаружив в коридоре подозреваемого им, он тихонько притворил дверку, прошёл на своё место и, изобразив на лице крайнее какое-то огорчение, пожаловался Ивану Петровичу:

- Вот, готов выставить у ворот дощечку: "Бедный отец"! Или лучше "Разорённый неблагодарными детьми отец"! Как думаете, поверят?

- Думаю, не поверят, напротив, смеяться станут, - усмехнулся Иван Петрович.

- Отчего же?

- Слишком широко для разорённого живёте.

- Помилуйте, широко! Вы широко не видали!

- Может, и не видал, - согласился Иван Петрович. Старик показался ему забавным, в своём, конечно, роде.

- И пускай смеются, не привыкать! - чрезвычайно захлопотал Фёдор Павлович. - Я к злому человеческому смеху привычен. Я и не такое терпел и... и терплю. А что делать, видите ли ― беден, беден и почти ограблен, то есть разорён. А вы ведь с вексельком, взыскать думаете? Пожалейте старика, дайте сроку, хотя годик ещё! Что вам годик-то али два? Не от себя ведь, поди, ищете? Али от себя?

- Считайте, что от себя.

- Эх! От себя, значит? А ведь я так и знал, знал, поверите ли! Вот, думаю, ещё третьего дни, не иначе как завтра и явится. Потому как чует сердце моё, что последние времена грядут: crevez chiens, si vous n'êtes pas contents!3 А может, мамуровки? У меня чудная мамуровка есть ― небесный эфир, а не мамуровка!

Иван Петрович и от мамуровки, и от всего прочего, принесённого и поставленного перед ним на столе желтолицым тихоней-лакеем, отказался и предложил перейти прямо к делу. Он, и верно, приехал к Фёдору Павловичу с векселем на кругленькую сумму, полученную тем от третьего лица без малого три года тому назад, то есть спустя годик по возвращении Фёдора Павловича в наш городок из южных краёв, где он вполне превзошёл жидовскую науку выколачивать деньгу из всего, что попадалось ему на дороге. Теперь же настал срок возвратить взятые когда-то и успешно пущенные в оборот деньги, об чём Фёдор Павлович догадался, прочтя вчерашнюю, принесённую Михаилом Осиповичем Ракитиным записку ― именно по словам, дважды подчёркнутым Иваном Петровичем: "по делу о камне".

О том, от кого и при каких обстоятельствах Иван Петрович получил и этот самый вексель, и некое поручение по нему и даже некоторые особенные полномочия, будет рассказано, по установившемуся между автором и читателем обычаю, позднее. Теперь же ― о самом деле и, разумеется, о камне.

Возвратившись к нам, Фёдор Павлович сразу показал себя деятелем, и деятелем энергическим; он прямо занялся тем, чем иные и мечтали заняться, но брезгали: открывал по уезду, один за другим, питейные дома. Денежки у него водились уже, но размах и стремление превзошли капитал. Фёдор Павлович забеспокоился: выходило, что поспешившие вслед за ним ― из купцов наших, а то и мужики-мироеды, могли запросто обойти пионера и потеснить, не говоря о крайностях. Фёдор Павлович побежал искать денег, однако, по репутации его, а то и от зависти или по иным соображениям, ему везде был отказ, а где соглашались дать, то давали под такой процент и на таких условиях, что впору было махнуть рукой и либо стушеваться, либо вновь отправиться за уроком к недавним учителям.

И тут-то, точно из-под земли, выскочил благодетель и спаситель. Оказался им совсем неизвестный у нас человек, из столичных чиновников, за месяц или менее того приехавший в наше заведение минеральных вод, поселившийся в гостинице и записавшийся там под именем надворного советника Лепетятьева.

Этот-то Лепетятьев, явившись к терпящему бедствие деятелю, и предложил спасительную, и даже сверх того, сумму ― верными и скорыми деньгами, под вексель, с отдачей не ранее чем через три года, но с неким, показавшимся Фёдору Павловичу вовсе фантастическим условием: в одном из заведений Фёдора Павловича, а именно и точно в кабаке, недавно открытом в сельце Чермашня, хозяин его должен был выделить для надобности и в полное распоряжение благодетеля какое-нибудь дальнее, надёжно запираемое помещение, комнатку, лучше где-нибудь в сухом подполе, и ключ от дверки в неё передать по требованию, присланному от Лепетятьева доверенному лицу.

Фёдор Павлович разом смекнул, что дело не совсем, может быть, чисто и, во всяком случае, попахивает ― либо уголовным, либо вовсе политическим. Но в том-то и случай, что этот привычно кривляющийся и мелко негодничающий старик был именно деятель, и деятель в делах своих почти до бесстрашия отчаянный; деньги нужны ему были дозарезу, об чём спаситель и благодетель его прекрасно был осведомлён ― это Фёдор Павлович увидал с первых же слов; с другой стороны тут предоставлялся шанс загнуть вселенну в трантелево4 и снять немалый куш, а такое без риска не бывает; с третьей ― благодетель-то сам, кажется, заскочил к нему на крючок! Только Фёдор Павлович начал примеряться, с какого боку подойти к эдакому-то обстоятельству, чтобы, может, отщепнуть к своей выгоде ещё кусочек, как Лепетятьев, говоря тихо и серьёзно, прямо объявил Фёдору Павловичу, что тайная комнатка ему понадобилась для установки в ней печатного станка.

Ну, тут и не такой отчаянный и бесстрашный деятель, каким был наш Фёдор Павлович, сказал бы фьюить: дело социальной революции и питейная коммерция возлечь рядом могут только в каком-нибудь небывалом новом Откровении нового же Иоанна. С такого contretemps5 Фёдор Павлович разом потерялся. Мысли его побежали вовсе уже в ином направлении ― куда-то в сторону городских властей, а то и выше; славное прозвище Шервуда-Верного* и какой-никакой крестик уже погрезились нашему старичку.

Надворный советник Лепетятьев, усмехнувшись верно схваченной у Фёдора Павловича, хотя и не произнесённой им мысельке, тем же тихим голосом и серьёзно разъяснил, что он вовсе не революционер и бунтовщик, а, напротив ― слуга и верноподданый; печатный же станок ему понадобился для богоугодного дела, то есть изготовления духовных книг, только по старому обряду. В доказательство правдивости своих слов Лепетятьев показал принесённые им некоторые брошюры, набранные церковными буквами и представляющие собою, как утверждал Лепетятьев, копии с редких подлинников времён патриарха Иосифа.** Дополнительно Лепетятьев пояснил, что Чермашня удобна ему в виду близости к тракту и железной дороге, но в то же время она как бы и на отшибе; и ― что во все три года к станку не подойдёт ни один человек и не будет отпечатано ни единой книги, что станок этот, пошутил Лепетятьев, якобы, не понадобится ему до последних времён.

Фёдор Павлович полистал брошюры, почмокал губками и... согласился. Особенно (помимо сваливающихся прямо в руки денег) Фёдору Павловичу приглянулось в этой фантазии, что дело раскола, кажется, растёт, и что и церкви, так сказать, в целом и в общем, и монастырю нашему в частности наносится тем самым некоторый ущерб, и что он, Фёдор Павлович Карамазов, к этому ущербу может быть, хотя и краешком, но причастен. "Краешком, краешком ― оно самое верное", - мелькнуло ему. (Фёдор Павлович отчего-то, с давней ещё поры, особенно невзлюбил наш монастырь.) Ударили по рукам, а на другой день отправились в Чермашню ― смотреть будущий тайник. В доме, где разместился кабак ― одно, кстати, из самых захудалых в деле Фёдора Павловича заведений, и верно, оказался сухой и просторный подпол; вход в подпол решили устроить через каморку, соседствовавшую с забитой разным хламом кладовой, ключ от каморки Фёдор Павлович пока оставил себе; спустя неделю приготовления были закончены (всё ― за деньги спасителя и благодетеля, и силами привёзённых им откуда-то здоровенных и неразговорчивых двух мужиков, по всему ― раскольников); на люк потайного лаза навесили крепкий замок, а сверху, для верности, навалили большой плоский камень ("это чтоб случаем черти оттуда не выскочили", - посмеялся причуде Фёдор Павлович).

Черти не черти, а дело было улажено, деньги получены, вексель подписан. Спустя месяц к Фёдору Павловичу явился мрачного вида и с какими-то несоразмерно большими и длинными ушами господин, и объявил, что он "по каменному делу". Фёдор Павлович попытался поюлить, но ничего у него не вышло: мрачный господин выложил на стол сначала тот самый вексель, а сверху ― револьвер. Фёдор Павлович без лишних слов подчинился и отдал ключ от каморки. Те же два молчаливых мужика отвезли в Чермашню разобранный и спрятанный в мешки станок, спустили его в подпол и там собрали. Более, то есть до записки Ивана Петровича, Фёдора Павловича, во все три года, никто не беспокоил,*** хотя с надворным советником Лепетятьевым свидеться ещё разок довелось, но об этом... конечно ― в своём месте!

Теперь же, повторяю, настал срок и явился другой требователь. Фёдор Павлович, ещё со вчерашней записки, поскучнел, но решил-таки побороться: авось да... Денежки, надо сказать, у Фёдора Павловича имелись, и требуемую сумму можно было достать в три дня, но уж очень как-то не хотелось, и в этом старика можно хорошо понять. Он, с вечера же, подробно и обстоятельно расспросил воротившегося от Ивана Петровича Смердякова, и ответы того вселили в него некоторую надежду: фигура требователя, по рассказу, выходила не без некоторой респектабельности и, уж верно, не голяком. (Об "демократизме" Ивана Петровича Смердяков почему-то счёл нужным утаить.) "Значит, - рассудил старик, - может, и подождёт". Помучившись над тем, у кого бы ещё узнать об этой фигуре, Фёдор Павлович вдруг вспомнил про сына своего Ивана: этот наверняка знает и, может быть, знает хорошо.

Иван Фёдорович возвратился домой поздно и был явно не в духе. Тут было, ко всему, известное затруднение: Фёдор Павлович никак не желал, да и не мог прямо объявить сыну подоплёку своего интереса к Ивану Петровичу, и как уж, какой такой хитростью удалось ему вытянуть Ивана Фёдоровича на нужный разговор, теперь и не узнать; но ― удалось.

Иван Фёдорович не без удивления выслушал отца и признался, что Иван Петрович Г-в ему, и верно, знаком, но совсем не близко и не хорошо; что приехал он к нам недавно, что приехал из столицы и что поэт, хотя и со средствами (здесь автор усматривает странный выверт мысли Ивана Фёдоровича, однако не исключает и того, что это стрела, пущенная им в своего скупенького отца), и что в городе говорят, что в делах он довольно ловок; большего Иван Фёдорович сообщить не захотел и стал поджидать от старика объяснения: уж ему-то доподлинно было известно, что из пустого интересу Фёдор Павлович и куда более важной птицей не заинтересуется. Ничего положительного не дождавшись, Иван Фёдорович отпросился спать. Старику, напротив, долго не спалось; уже лёжа в постели, за ширмами, он крутил дело и так и эдак, пытался совместить поэта и ловкого дельца, и у него ничего не срасталось ― фигура выходила чудаковатою, загадочною и, кажется, опасной.

Услыхав теперь, что немного смутившийся поначалу кавалерийским его наскоком (с чемоданом и фон Зоном) молодой человек отказывается от угощения и требует перейти прямо к делу, Фёдор Павлович запнулся: начинали, похоже, сбываться самые худшие его опасения.

* Шервуд Верный ― Иван Васильевич Шервуд (1798-1867); известен тем, что подслушал разговор, касавшийся тайного общества, донёс о нём, а после вызвался послужить Государю в роли агента-провокатора. Следующий донос Шервуда, который мог бы стать решающим в деле декабристов, и должен был упредить и предотвратить события на Сенатской площади Санкт-Петербурга, запоздал на десять дней. Случилось это из-за небрежения Его сиятельства графа Аракчеева, озабоченного в это время расследованием и последствиями убийства своей любовницы, а не службой Государю Императору. Тем не менее, "в ознаменование отличного подвига" Николай I наградил Шервуда и повелел прибавить к его фамилии слово "Верный". Также Шервуду составлен был герб, на котором из небесных облаков выходила рука, сложенная для дачи присяги. Служебная карьера Шервуда Верного пошла в гору: начав уланским унтер-офицером, кончил он гвардейским полковником. В обществе его (за глаза) прозывали "Шервуд Скверный" и "Фиделька"; последнее ― совсем уже собачье. Впрочем, кончил Шервуд именно что скверно ― в нищете, сиживал в долговом отделении и, поговаривают, даже сколько-то времени промаялся в крепости. Николаю I он скоро надоел, а Александру II просто не был нужен. Чего здесь больше ― подвига или жертвы, скверны или трагедии? Или совсем уже нечто иное? - У нас об этом говорят по-разному. - Администратор 19/259.

** Патриарх Иосиф ― последний московский патриарх до-никоновского времени, патриарх с 1642, кажется, года; при Иосифе в России начало, наконец, развиваться книгопечатание. Старообрядцы называли патриарха Иосифа "последним настоящим патриархом".

*** Существование подпольных старообрядческих типографий в 1860-е годы и позднее ― вовсе не досужий вымысел автора, а реальный, и не единичный, исторический факт. Примечание подготовлено Администратором 19/259, при самых прискорбных обстоятельствах: от господ Обладателя прав и Личного секретаря в истекший отрезок вечности не поступило никаких указаний.

9. КУПАЮЩАЯСЯ ДОРОТЕЯ

И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей...

Откровение Иоанна Богослова: 6,1

Услыхав изложенное Иваном Петровичем, старик поначалу подумал, что крепко отстал от жизни и что современные молодые люди дела свои обвыкли устраивать неким новым, Фёдору Павловичу не известным способом; то есть что тут кроется какая-то такая хитрость, какой-то такой ещё подвох, о каком на земле до последнего времени не слыхивали; минуту погодя, тихо светясь и подрагивая, всплыла мыселька чуть любопытней: а что, если перед ним сумасшедший, отчёта своим действиям не отдающий, а снаружи только и мерещится, будто он деловой человек и филантроп; мысли о том, что над ним шутят и смеются, Фёдор Павлович не мог до себя допустить, поскольку равных себе в шутовском искусстве не знал, и это, хотя и неправда, но истина.

Фёдор Павлович сглотнул: кадык его прошёлся по горлу сначала вниз ― медленно и робко, то вдруг вскочил кверху; сладенькая слюнка предвкушения вытекла в уголку рта:

- То есть как это? - недоверчиво спросил Фёдор Павлович.

- Именно так, как я вам говорю; вы не ослышались, - победительно улыбнулся Иван Петрович. - Впрочем, вы можете отказаться от моего предложения, но прошу вас сделать это немедля, чтобы... нам не терять времени. Если же угодно согласиться...

- Угодно, угодно! - замахал руками Фёдор Павлович, - только...

- Что "только"?

- Видите ли, - вернулся было к привычному кривлянию старик, - беден, беден и почти ограблен, то есть разорён. Тысячку-то накиньте, не от себя ведь платите, думаю.

- Это невозможно, и...

- И разумеется, и разумеется! и недостоин я этаких-то щедрот, простите, Бога ради, чорт попутал...

Фёдор Павлович только и сознал, что предложенное ему этим... чорт знает кем, и вправду реальность, и что стоит хотя на полшажка промахнуться ― всё, конец, верная пропасть, бездна и, следственно, полнейшая нищета и вечное терзание. "Нищета" и "терзание" столь явственно предстали его воображению, что он тут же и поверил, будто и впрямь очутился над бездною, и только чудо может теперь спасти. Условие было именно неслыханное и фантастическое: Фёдору Павловичу предлагалось уступить захудалый его питейный дом в Чермашне, со всею его обстановкой и всем находящимся в нём товаром, известному лицу ("То есть не от себя таки хлопочете?" - вскинулся было Фёдор Павлович, но тут же и стих.). Ценою уступки объявлялась та самая кругленькая сумма, полученная стариком три года назад и которую нынче, как опасался он, непременно взыщут с него по векселю. Загадка заключилась в том, что на такие деньги Фёдор Павлович мог завтра же, много ― через три дня прикупить себе ещё пару таких же, только лучше и доходнее, заведений. Но и это не чудо: на срочность и в погашение издержек гость его готов был положить сверху ещё три тысячи рублей, о чём тут же и объявил.

Фёдор Павлович почувствовал себя дурно.

Он в который уж в раз, в недолгий этот разговор, гнал себя подобраться к пасти сфинкса: в чём тут подвох и закавыка ― терзало его невыразимо, нанося едва не физическую боль; извилистый и лукавый мозг его отказывался равно верить и в реальность столь очевидно совершаемой сделки, и в возможность бытования подобного казуса ― даже в безоглядном вранье какого-нибудь вдрызг, до угарных подонков пьяного, куражащегося купчишки. Самая же суть преткновения содержалась в завершающем условие пункте: предложение действительно в течение трёх дней, по истечению срока оно изничтожается, а вексель предъявляется к взысканию.

- Вот и деньги, - молвил Иван Петрович и вынул из кармана пачку новеньких сотенных кредиток. - Три тысячи. Оставляю вам, под ваше честное слово и без расписки. Но имейте в виду: в два дня все бумаги, какие надобны, должны быть составлены, выправлены и подписаны. Затянете ― пеняйте на себя: в третий день условие будет отменено и представлен к взысканию вексель, en toute forme ― по всей форме.

- Бумаги-то да, бумаги-то порядком... - залепетал Фёдор Павлович, сознав, что всё уже решено, и решено, может быть, вопреки его желанию; правда, что это могло бы быть за желание, чтобы не продавать, да с такою выгодою, он и сам не мог догадаться. Он врал что-то, пытаясь потянуть ещё время, будто цеплялся за какую соломинку, если не за самоё жизнь:

- Я тут, верите ли, днями оплошал было, совсем. Ну, кому на старике не хочется нажиться! Продавал... написал черновую расписку: так мол и так, получил причитающегося задатку... как раз три тысячки. И машинально подписался. На другой день хватился, а покупатель, мошенник и подлец, твердит, тычет в нос: вот, сам признался ― "получил". И что делать? Неужто к приставу на поклон? Так и там обманут! Я теперь покоя не найду... А купчую составить, а совершить ввод во владение... полтораста рублей ведь отдать, за купчую... А по акцизному ведомству... Да зачем всё это, вам-то? - вдруг чуть не криком выскочило из него.

- Не ваше дело, - отрезал, по-прежнему с улыбкой Иван Петрович.

В эту минуту открылась дверь и на порог робко ступил статный, красивый юноша, одетый в видавшую виды, а кое-где и испачканную ряску; снятую с головы скуфейку он мял в руках. Из-за его спины, в дверях показалось испуганное лицо старого слуги.

- Батюшка... - начал было юноша.

- И-и! - завопил, вскакивая и маша руками, Фёдор Павлович.

Юноша вздрогнул и отступил назад, к дверям. Старик рванулся из-за стола ― к вошедшему: верно, гнать и выталкивать его, посмевшего потревожить в такую минуту, но, перехватив заинтересованный взгляд своего гостя, остановился.

- А вот сынок мой возлюбленный! - осклабился он, оборотившись к Ивану Петровичу. - Алёксей Фёдорович, без пяти минуточек монах-с и... и святой подвижник. Мой тихий мальчик. А батюшка нынче занят и... вовсе не зол. Ты ступай, милый, пока, ступай, после позову. Да скажи Смердякову, чтоб накормил чем, и... кофею, чтоб кофею непременно, скажи, батюшка приказал. Так ступай же!

Однако юноша, вопреки приказанию отца, оставался какое-то время на месте и всё смотрел на Ивана Петровича, будто силясь припомнить что, и никак не отыскивая. Иван Петрович, напротив, сразу же признал в юноше одного из монашков, встреченных по дороге в монастырский скит ― ещё до Германии, до Эмса. Эпизод тот возник в памяти, будто наяву. Прозвучал и голос монашка: "старец на молитве и скоро с неё не встанет". "Я подумал тогда: какой, право, молоденький; а к старцу меня не пустил", - мелькнуло Ивану Петровичу, он поднялся и шагнул навстречу:

- Иван Петрович Г-в, здешний... (тут он растерялся, поймав себя на том, что не знает, как отрекомендоваться, и рассмеялся)... здешний больной! Именно ― больной, так лучше всего!

Юноша в ответ тихо улыбнулся и молвил:

- Хорошая у вас... должность.

Старик же, услыхав про больного, заторопился: он, кажется, наконец, смекнул, с кем имеет дело и какой случай это самое дело; а коли так, то и вправду ― следовало поспешить.

- Ступай, Лёшечка, ступай, милый, нам с Иваном-то Петровичем надо договорить... один пустячок-с. Au plaisir de vous revour,1 - прибавил он, закрывая за сыном двери.

В пять минут дело было договорено и решено. Фёдор Павлович согласился на все предложенные ему условия, обещал нынче же побежать и поехать везде, всех поднять, всем дать, с тем чтобы выправить нужные бумаги в срок. Три тысячи, положенные Иваном Петровичем на стол, старик успел, только углядев растворяющуюся дверь и входящего сына, накрыть газетой, а теперь вынул деньги, счёл и, весьма довольный, спрятал в карман. Беспокоило его, однако, одно сомнение: не успел ли Алексей Фёдорович подсмотреть. Следом вскочила мысль о другом сыне ― об Иване Фёдоровиче, вышедшим со двора рано утром, будто бы по срочному делу; "делу" Фёдор Павлович ничуть не поверил, но отсутствию этого сына в доме чрезвычайно был рад: знакомства Ивана Фёдоровича с грядущим гостем он в ту минуту более всего опасался и желал удержать всё дело в секрете от него. Не знал он, правда, что лакей Смердяков утром улучил минутку и шепнул Ивану Фёдоровичу о некоем деле батюшки его с Г-вым, к которому Смердякова посылали и об котором Фёдор Павлович допытывался с вечера, на что Иван Фёдорович здорово поморщился и из дому-то прямо убёг.

Фёдор Павлович похлопотал ещё насчёт мамуровки, насчёт коньячку, предложил и закусить: "чем Бог, хе-хе, послал", но гость от всего решительно отказался, отговорившись тем, что "доктора не велят" и что "как-нибудь в другой раз". Впрочем, это не помешало самому Фёдору Павловичу пропустить за уговорами пару рюмочек. Расстались с видом лучших друзей; Фёдор Павлович сыпал et mille compliments,2 прилепетывал pour vous plaire3 и проводил гостя до самых ворот, чего, надо сказать, за ним давненько не замечалось. Старый слуга Григорий, видя своего барина поскакивающим кругом молодого и вовсе не важного франта, плюнул себе тихонько и подумал, что "верно люди говорят: быть последним временам"...

Ехать к Катерине Ивановне Верховцевой, во исполнение обещания, данного вчера Ракитину, Иван Петрович раздумал, едва усевшись в коляску; пока шёл от дома, пока прощался с Фёдором Павловичем ― убеждал себя, что нынче же, то есть прямо сейчас и непременно поедет; убеждал и подчинялся; но стоило шагнуть в коляску и сесть ― всё прежнее было сметено и настало всё новое; в этом новом не было уже места ни Михаилу Осиповичу Ракитину, ни Катерине Ивановне, а было одно желание, исполнение которого невозможно отложить ― Иван Петрович крикнул извозчику поворачивать и ехать в монастырь.

Дорогою (а ехать надо было до моста и там уже повернуть) Иван Петрович подумал, что ехать теперь так ― с пустыми руками, и попробовать сказать старцу словами то, что он никак не умеет сказать, никуда не годится; что следует вернуться домой, взять Её, уложить со всеми предосторожностями в сак, и тогда уже лететь прямо к старцу и стоять под дверями скита, пока не допустят, и стоять сколько угодно ― сколько скажут, а там уже как Бог даст; но непременно просить и настаивать на личной аудиенции (он так и подумал ― аудиенции, потому пришло ему на ум, что старец есть существо высшее, мира нашего касающееся только краем), то есть на свидании с глазу на глаз; только так он, не умея, что-нибудь сможет объяснить и сказать ― только так!

Иван Петрович разволновался до крайности и за мыслями своими не заметил, как с его коляской поравнялся другой экипаж ― щегольской и в городе нашем приметный.

- А вы совсем загордились, Иван Петрович! Ни видеть, ни знать не желаете?

Иван Петрович повернул голову и увидал Катерину Ивановну Верховцеву. Она смеялась.

После нескольких слегка насмешливых фраз с одной стороны и извиняющихся ― с другой, велено было поворачивать и ехать следом; Иван Петрович, робея, но и радуясь этой своей робости, подчинился. Иной, верно, его бы осудил, автор же скажет одно: человек со вздохом! А ведь как, казалось бы, безукоризненно твёрдо, без сучка и задоринки вышла у Ивана Петровича только что исполненная роль посланца, требователя и человека дела. В одном он, кажется, пересолил (автор выдаст своего героя с головой): в трёх тысячах. Три тысячи Иван Петрович положил от себя ― уж очень ему хотелось исполнить порученное ему; уж очень он был впечатлён тем сокровищем, которое ему доверили хранить, но при этом обязали ни единой душе не показывать и ни словом, ни полсловом не проговориться о нём. Спасла ли Ивана Петровича от нарушения данного им обещания неожиданная встреча с Катериной Ивановною ― покажет время.

Экипажи, один за другим, остановились у каменного двухэтажного дома, из лучших домов в нашем городке. Дом этот принадлежит Катерине Осиповне Хохлаковой ― богатой нашей помещице и вдове самого аппетитного возраста. Катерина Осиповна ― натура широкая, живо интересующаяся буквально всем достойным её живого интереса; об Иване Петровиче, в некотором роде нашей городской знаменитости, Катерина Осиповна немало была наслышана и даже видала его, но так уж вышло, что он не был ей представлен; теперь же пришёл, кажется, срок устранить это недоразумение, и замечательно, что взялась за это дело сама Катерина Ивановна Верховцева.

Случилось ещё и так, что ввечеру забегал к Катерине Осиповне Михаил Осипович Ракитин и, промежду прочим, заронил ей одну мысль, а именно, что у Катерины Ивановны Верховцевой объявился, кажется, новый воздыхатель; что воздыхатель этот столичный поэт, перебравшийся к нам, в виду некоторого нездоровья, на минеральные воды (хотя и ненадолго, и вскорости намеревающийся возвратиться в Петербург, к бурной литературной жизни, - уточнил Михаил Осипович); и что, будто бы, увидав у нас Катерину Ивановну, поэт этот влюбился до чортиков (Катерина Осиповна перекрестилась) и, не видя исхода своей страсти, попытался сбежать от неё в Европу ― странствовать, но долго не выдержал и, вот, возвратился и страдает, запершись у себя в доме. Не забыл Михаил Осипович помянуть и о встречном интересе Катерины Ивановны к поэту, имея в виду случай на вечере у Макаровых. "Ах, как это романтично, - воскликнула, выслушав Ракитина, Катерина Осиповна, - c'est tragique4, но зачем вы это?" Михаил Осипович готовился к вопросу и прямого ответа не дал, однако из смысла нарисованных им окольностей выходило и прямо, и, в то же время, бочком, что этот поэт, то есть наш Иван Петрович, есть лучшее лекарство против болезненной раздвоенности Катерины Ивановны перед Дмитрием и Иваном Фёдоровичами и, возможно, самая настоящая и стоющая её партия. Катерина Осиповна, хотя и держала, как известно было у нас, сторону Ивана Фёдоровича, но новою мыслью воспламенилась и тут же высказала намерение как-нибудь с Катериной Ивановной об эдаком предмете поговорить и что-нибудь, по-женски, выведать.

И вот, надо ж было такому случиться, что на следующий же день после получения столь любопытного известия, Катерина Ивановна Верховцева появляется в доме у Катерины Осиповны Хохлаковой, и с кем? - с этим самым поэтом и воздыхателем! И ― всё смеясь, смеясь не выделанно, а напротив ― легко и почти что и счастливо...

- C'est mon poète,5 - представила Катерина Ивановна Ивана Петровича.

Катерина Осиповна встречала наверху, в гостиной. Одета она была по-домашнему, потому ждала Катерину Ивановну одну, имея намерение кое о чём с нею переговорить и кое с кем познакомить. Появление Катерины Ивановны вместе с тем самым поэтом взволновало Катерину Осиповну и она никак не могла подобрать какую-нибудь нужную к такому случаю и непременно свежую и умную мысль.

- Как, однако, tout se lie, tout s'enchaîne dans ce monde!6 - лепетала она, отдельно усаживая Ивана Петровича. - Это сказал, кажется, один философ, или поэт, - не помню. Но всё переплетено, именно переплетено, это точно. Не далее как вчера об вас... (тут Катерина Осиповна заметила взлетевшие бровки Катерины Ивановны и поправилась) нет, не об вас, а о поэтах вообще, нет, вы представьте только, милая Катерина Ивановна, как всё связано!..

И тут нужная мысль, наконец, нашлась: как раз вчера к Катерине Осиповне приехала погостить её родственница, только что возвратившаяся из Европы, Мастридия Автономовна Имлиева, читателю уже знакомая, и, верно, не совсем ещё позабытая. Мастридия-то Автономовна и обронила поднятую теперь Катериной Осиповной французскую фразу, вот разве употребила она её несколько в другом смысле и применительно к совершенного иного рода предмету. А говорилось между родственницами (хотя и дальними) и близкими подругами о новейшей тенденции в современной европейской жизни, знание о которой привезла к нам Мастридия Автономовна, а именно о стремлении всех европейских народов к объединению ― это с одной стороны, или, так сказать, в материальном мире; и взаимное же устремление здешнего и горнего миров к взаимопроникновению, переплетению, и чему-то там ещё, столь очевидно прослеживаемое пионерами спиритизма, этими святыми подвижниками новой науки ― с другой. Про европейское объединение Катерина Осиповна как-то не очень поверила: напротив, многие у нас поговаривали о скорой войне в Европе; но мысль о том, что небеса (подумать только!) бросаются человечеству в объятья, раскрываются пред ним решительно и бесповоротно, и даже, может быть, отдаются ему, во всей своей девственной чистоте (тут Катерина Осиповна зарделась и подумала, что как-то чересчур), - в общем, вся эта мысль Катерине Осиповне понравилась чрезвычайно, и её-то она сочла и умной, и нужной в этот как раз момент и для именно этих двух молодых людей. (Глядя на порозовевшее, возбуждённое и почти счастливое личико Катерины Ивановны, слыша её порхающий смешок, ловя лёгкое кокетство и даже некоторую игривость её жестов и слов ― язык, столь понятный одной женщине в другой, Катерина Осиповна готова была предать интересы Ивана Фёдоровича, да и уже предала.)

Но едва Катерина Осиповна собралась с своей мыслью и начала было говорить об окончательном слиянии небес с землею и наступлении ("у нас, именно у нас, об том вся Европа говорит, что у нас!") золотого века, как двери распахнулись и на пороге появилась г-жа Имлиева.

Смотрелась г-жа Имлиева весьма свежо и молодо, и могла, следует отдать должное, произвести эффект. Иные злословы, правда, пошучивали, что ей, сделав первый залп, следовало бы тут же заклепать свои орудия, но кто бы посмел сказать эту шутку в голос! В Европе г-жа Имлиева пробыла что-то долго, посетила несколько столиц, а к нам заехала из Москвы, где навещала своего отца ― видного деятеля времён предшествующего царствования, действительного тайного советника и кавалера орденов Бахтина, ныне, по возрасту, отошедшего от дел и, хотя и состоя неслужебным членом Государственного совета, удалившегося из столицы коротать старость в кругу таких же, некогда блиставших стариков и старух. (Пару слов о старике: в молодости, говорят, будущий вельможа был близок к одному литературному кружку, кажется, катенинскому, и даже сам кое-что пописывал, но больше не по литературной, а скорее по критической части; так что, даже будучи вознесённым на высоту полумира, он сохранил за собою в обществе мнение как о большом либерале и прогрессисте; впрочем, враги вельможи до последнего времени называли его не иначе как scurra,7 прозвищем, данным ему в молодости будто бы самим Катениным.*)

Родство Мастридии Автономовны с нашей г-жой Хохлаковой было какое-то весьма и весьма отдалённое, степень не совсем ясно прочитываемой, но схожесть положений (обе ― вдовы), незначительная разница в возрасте и, главное ― изумившее многих у нас тождество их характеров и натур, сделали своё дело: г-жи Имлиева и Хохлакова как влюбились друг в друга в пору ещё институтской молодости последней и в годы буйного цветения первой, так и сохраняли самые нежные чувства во всё время.

Мастридии Автономовне в это утро, за завтраком, пришла на ум очередная мысль, которую она, не имея под рукою средств запечатлеть её для человечества, старательно запомнила. Мысль, вкратце, заключалась в окончательном утверждении раздвоенности мироустройства; по Мастридии Автономовне, выходило, что (цитирую): "Церковь, это ― общность, воздвигаемая на камне, на гранитной крепости человеческого единства, а государство ― общность, воздвигаемая на песке разрозненных и обособленных индивидуумов, отстаивающих свои права". Мастридия Автономовна сделала себе мысленный аплодисмент. Как обычно у неё, одна мысль на глазах раздвоилась и приняла зримые очертания едва не символа веры. Оставалось лишь приспособить эту мысль к направлению новейшей её работы, в которой Мастридия Автономовна намеревалась подвергнуть жесточайшему остракизму, с одной стороны, вызревший в Европе принцип разделения властей, а с другой ― недавно вдруг, в одной журнальной статье, возникшую и вполне сформулованную там идею слиянного превращения государства в церковь в вопросе о церковно-общественном суде. О том, что все эти её построения пребывают в жутчайшем между собою антагонизме, а также и о вчерашней идее необратимого синтеза национального и межнационального, и небесного и земного, г-жа Имлиева уже почти забыла. Компромиссов Мастридия Автономовна ни в чём, кроме службы (а она служила!), не признавала и почитала долгом своим и обязанностью (именно с сегодняшнего утра, после завтрака, ни минутой позднее) обосновать пересотворение человека, то есть даже и не пересотворение, а создание наново рода человеческого (о, конечно же, только, так сказать, "мистически"), и в этом, наново созданном человечестве сразу же, изначально отделить "человека духовного" от "человека плотского"; то есть, выходило, что первый должен был восседать во всю жизнь свою на осле, а другой ― лишь безутешно слушать его, осла, призывные клики. Парадоксальное, на первый взгляд, решение Мастридию Автономовну полностью, на этот момент, удовлетворяло; вернее, могло бы удовлетворить. С столь решительною раздвоенностью на своём миловидном личике г-жа Имлиева и распахнула двери в гостиную.

- ...Клянусь всем, что есть святого в нашем мире, - оканчивала свою мысль Катерина Осиповна, - я сама читала в газетах, что одному нашему известному поэту дух Гоголя уже надиктовал первую главу сожжонных писателем в припадке меланхолии "Мёртвых душ", а это доказывает, милейший Иван Петрович, что небо само стучит в наши двери, каждый день стучит, и вот-вот войдёт...

- Sâchez qu'aucun homme il faut ne lit Gogol,8 - произнесла с порога г-жа Имлиева, обращая слово своё к госпоже Хохлаковой. О, ещё минуту назад она об этом не думала и, напротив, верно, принялась бы утверждать обратное, если б ей не показалось, что Катерина Осиповна теперь повторяет её, г-жи Имлиевой, вчерашнюю мысль.

- А что же... - растерялась Катерина Осиповна, прекрасно помнившая, кто рассказал ей про духа Гоголя, кто бросил этот завершающий, мощный мазок в нарисованную воображению слушателей (г-жи Хохлаковой и Михаила Осиповича Ракитина) tableau9 взаимопроникновения, переплетения, слияния и единения всего сущего. - А что же читает... порядочный человек?

- Да, расскажите, это, кажется, любопытно! - поддержал г-жу Хохлакову Иван Петрович.

Катерина Ивановна одобрительно посмотрела в его сторону и улыбнулась.

Г-жа Имлиева, пока видимо обидевшаяся на неё Катерина Осиповна, поджав губки, представляла своих гостей и хлопотала с чаем, кажется, уже пожалела, что чорт дёрнул выскочить с этим Гоголем, но виду не подала и, с комфортом устроившись на диване, отвечала:

- Порядочный человек нашего времени читает только и исключительно Фёдора Михайловича Достоевского! Таково последнее слово, поверьте испытанному в литературных битвах бойцу.

Катерина Осиповна бросила долгий взгляд на "бойца" и сочла нужным не поверить:

- Но этот ваш Достоевский, он... кажется... ретроград?

- Ха-ха-ха! Да кто вам, милая, сказал? Неужели здесь у вас так думают? Я, если хотите знать, и сама сейчас хочу написать что-нибудь в этом роде, это так... парадоксально: le sublime et l'horrible, le ciel et l'enfer, l'ange et le démon!10

Иван Петрович при упоминании имени писателя Достоевского вздрогнул: ему припомнилась записка Струицкого и наставление ― прочтите, когда будет худо...

- Je le confesse,11 - начал он, - я не много читал из Достоевского, но, по-моему, вовсе не в нём дело. Боюсь, что не смогу выразить всего так сразу и вдруг, но, кажется мне, что Катерина Осиповна кое в чём права, а именно: явлений спиритских прямо отрицать невозможно, и почему бы тогда не поверить, что дух Гоголя мог что-то там надиктовать... Или не дух, а тешащийся именем духа чорт!

Катерина Ивановна и Катерина Осиповна поглядели на Ивана Петровича: первая ― с одобрительною и почти влюблённою улыбкой; другая ― с глазами, полными слёз признательности и почти материнской любви.

- Но Достоевский вовсе и не пишет... о духах! - возмутилась г-жа Имлиева. - Он пишет о снах, о куполах церквей, о падших душах, об иконах и... об ужасных убийствах, наконец! Это надо знать, молодой человек! Наши молодые люди, даже поэты, часто не слышат слова, не ощущают музыки, не видят в ней цвета и красоты! А ведь в этом, и только в этом спасение! Вслушайтесь (Мастридия Автономовна нараспев, с чувством произнесла отрывок из прошлогодней своей лекции, читанной воспитанницам в Новочеркасском институте ― на память; уточнения "в скобках" она проговоривала, чтобы выделить их, напротив, почти скоренько и меняя тон): "Зеленый купол церкви из сна Раскольникова прямо соотносится с зеленым платком Сони, в самые тяжолые минуты её покрывающим (равно как и в самые торжественные). Недаром о платке говорится: "наш драдедамовый" (по-французски drap de dames). Это словосочетание и по соотношению смысла разноязычных слов и даже по звучанию напоминает "Notre Dame" ― французское, опять же, именование Богородицы"... Вы "Преступление и наказание" Достоевского читали?

- Нет, - честно признался Иван Петрович. (Когда г-жа Имлиева произнесла слово иконы, он вздрогнул и переменился в лице.) Ему подумалось, что эдак можно вывести что угодно из чего угодно: например, свет небесный из упоминания театральной люстры и люстринового пиджака.** Но говорить он ничего не стал.

Катерина Осиповна, между тем, зачарованная музыкой голоса Мастридии Автономовны, сделала ей коротенький, но пылкий аплодисман. Vous êtes une sainte!12 - воскликнула Катерина Осиповна. О, как она, несмотря ни на что, любила свою подругу ― именно за эту её напевную утвердительность во всём, даже... в глупости.

Катерине Ивановне, кстати, менторский тон г-жи Имлиевой не пришёлся по душе; она возразила ей тем, что "было бы смешно думать, будто драдедам выдумал кто-то из римских пап или французских кардиналов, а все накроенные из этой ткани платки делались по мерке платка нашей Богородицы и освящались, ещё у парижских модисток, католическими священниками"; и "если ваш Достоевский пишет так зелено, то пускай его и читают драдедамовые дуры". Вышло немного резко, но Мастридия Автономовна значения этому не придала (она вообще привыкла ничему внешнему не придавать значения), а перескочила на спиритизм.

Как анекдот, со смехом она сообщила, что "стоило возвращаться из Эмса, где ей посчастливилось принять участие в небывалом спиритическом сеансе, устроенном некоей m-lle Лорой Лей, и приезжать в этот... городок, чтобы узнать от приходившего вчера молодого человека (г-жа Имлиева имела в виду Михаила Осиповича Ракитина), что эта самая m-lle тоже, представляете, здесь, на водах, и снова готовит сеанс!"

Только г-жа Имлиева начала свой рассказ о происходившем с её непосредственным участием сеансе, лицо Ивана Петровича покрылось будто бисером, мелкой испариной и сделалось бледно. Он встал с своего места и подошёл к окну, но растворить створку не решился, и так и стоял, отвернувшись и точно рассматривая что-то на улице, внизу. Он весь дрожал и чувствовал, что будет ещё хуже. На минутку ему почудилось, будто внизу, в улице, мимо дома прошла, отстукивая тростью шаги по тротуару, знакомая какая-то фигура. "Покойники по улицам хо-дят...", - прошептал Иван Петрович, следя за удаляющейся из виду фигурой. Он прижался лицом к прохладному стеклу и услыхал, как за его спиной, с восторженностью свидетеля и с ноткою таинственности в голосе произнесены были Мастридией Автономовной Имлиевой жутчайшие из слышанных им когда-либо слов:

- ... Дух, точно на исповеди, в каком-нибудь храме и какому-нибудь священнику, святому человеку, признался в совершении его вместилищем ― вместилищем самого гнусного порока, кошмарного преступления, совращения...

Иван Петрович испустил жуткий крик и рухнул, как стоял, во весь рост ― навзничь.

* Катенин, Павел Александрович (1792-1853) ― русский поэт и критик, деятель декабристского Союза Спасения, большой романтик, и всё же ― классицист.

** Г-н Обладатель прав по этому поводу заметил (в телеграмме): "Кажется, Иван Петрович прав, но до конца отчего-то не идёт, хотя дорожка пряма. Следуя за его мыслью (то есть за мыслью г-жи Имлиевой), можно, например, осуществить "соотношение" люстринового пиджака (ткань с блеском, от французского lustrine) с висящей в Мариинском, положим, театре люстрой (от французского же lustre) с тою целью, чтобы, надев люстриновый пиджак и встав под люстру, провести обряд какого-нибудь жертвоприношения, по-латыне называемого люстрация (от lustratio); выйдет, уверяю, не хуже и даже с блеском!"

Г-н Личный секретарь сокрушённо покачал головою (тоже в телеграмме): "Ндо бдедь до каких гдубин абракадабрации набдо быдо добдаться идому инди индой сновобдуднику инди сновобдуднице!" (Насморк поразил его высокопереосвещенство, и он начал чихать, и чихал, чихал ― на всех чихал.)

Администратор 19/259 Высочайше уполномочен объявить о грядущем в с-корейшем и неминуемом "Х" возвращении Сиятельных Особ господина нашего Обладателя прав и господина Личного секретаря господина нашего Обладателя прав. Vale! (Размашистая, концентрическими кругами взвихрённая подпись, вместо даты радостно зияющий прочерк.)

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

ХЛЕБЫ И КАМНИ

Основанная во Флоренции в 1584 году с целью

очищения итальянского языка academia della Crusca,

намекая на слово 'Crusca' (мука),

взяла для своего девиза сито со следующим мотто:

'Il pin bel fior ne coglie' ("Так остаётся тончайшее").

А.Н. Аксаков

1. ПАЛИМПСЕСТЪ1

Все сейчас plus royalistes que le roi ― более роялисты, чем король.

А вы, батюшка, целый вечер без галстука.

То, против чего я всю жизнь ратую,

для них не имеет даже значения курьёза. Надо это понять!

Зачем пожаловал? а то я ведь злой человек.

Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы!

Фьюить, и пошла писать губерния.

Из бреда сумасшедшего

"В бреду моём всё было невероятно ― похоже и непохоже на действительность, как только и может быть, верно, в бреду. Я чертил на песке, смотрел часами на начертанное ― недвижным взором, будто не читая, а впитывая значения и смыслы, нисколько не сопереживая им, не радуясь и не содрогаясь; после, в какой-то миг дрогнув, точно поражонный чем-то, бросался ниц на раскалённый песок и ползал по нему, извиваясь всем телом, пока не уничтожал всё, до последнего знака; тогда, убедившись, что ничего из прежнего уже не существует, а новое по каким-то, не зависящим от меня причинам, не настаёт, вставал и, задрав голову к небесам, принимался бешено хохотать: что, взяли? Изойдя смехом до судорог, которые начинали бить по всему телу молниями, разрывать его, несчастное, на части ― клыками сомнений и клещами неотменимого возмездия, я, издав ужасающий вопль, падал, как стоял, во весь рост ― ничком, теряя сознание, но при этом сознавал, и твёрдо сознавал, что продолжаю стоять, задрав голову к небесам и бешено, в исступлении, хохотать.

Так должно было продолжаться до сорока дней и ночей, но кто-то, мне неведомый, сократил сроки и обошлось двумя сутками жесточайшей лихорадки, воспаления и болезни.

В третью ночь я очнулся и обнаружил себя сидящим на полу и выводящим на крашеной половице пальцем невидимые миру символы. Минуту-другую выждав и дотерпев подтверждения вернувшимся ко мне сознанием анамнеза, я задрал голову к небесам, перекрытым, назло вопиющему, дощатым потолком, и захохотал ― в голос! Прибежала Матрёна, следом приковылял её муж ― старик сторож, схватили меня, спеленали и уложили в постель. Я долго и безутешно рыдал ― помню, после забылся. Наутро я проснулся ― абсолютно здоровый человек, разве только с пунктиком в голове: прочесть последний роман Достоевского.

Так началось.

Я призвал Матрёну, привёл себя в порядок, со вкусом отзавтракал и приказал готовить обед; после чашки кофею выкурил у себя в комнате папиросу и вышел в сад. Сад поразил свежестью умирания, показался ещё не тронутым скверною тления трупом. Трупом ребёнка. Я вдыхал воздух последнего времени, дышал, смотрел и не мог понять, что же, собственно, вижу.

Перед самым обедом приехал Фёдор Павлович Карамазов, привёз выправленные бумаги; оставалось подписать и распорядиться векселем. Всё подписал и порвал, на глазах его, вексель. Об трёх тысячах и спросу не было. Пообедали, выставил коньяку, выпил рюмочку; Фёдор Павлович одолел всю бутылку, с тем и отбыл. К вечеру Матрёна принесла чай, сказала: старец ― последний, в монастыре нашем, плох, сказывают, днями, может, и преставится. Кажется, плакала.

Дело оказывалось решонным, само собой: идти более не к кому, спрашивать и говорить ― не с кем. Конец."

Так начинались Записки Ивана Петровича Г-ва, когда автор, нисколько ещё не подозревающий, чем дело может закончиться, приступил к чтению их; впоследствии и, опять же, вне зависимости от автора, многое переменилось.

"Время стало. Время, на время, перестало существовать.

Позднейшие исследователи произошедшего глупы уже тем, что не могут и не в силах отстраниться от догмы восприятия первых ― обманутых жестоко и насмешливо, это их грех и их же беда; но куда горше судьба одинокого бунтовщика, восставшего на гордых, господствующих догматиков, и презираемого, и осмеиваемого ими...

Сеанс начался с того, что страшное вошло в головы: мир кончился, и ты живёшь давно прекратившим своё существование; собственно ― ты сам иллюзия своей же мечты. Стол, за которым сидело шесть человек, вздрогнул. Началось.

Аглая Ивановна нарочно отказалась от ширмы и от ассистента. Она сидела в креслах, в свободном углу комнаты, у глухой стены; руки её, сложенные на коленах, по её просьбе были крепко, у запястий, связаны шолковым снурком. Да и вся она была спелёнута тюлем ― по ногам и до пояса; Максимов сам завязывал большой узел за спинкой её кресла, приговаривая: "Вот, маточка, вот, голубушка... не давит?" От нашего стола до неё было не более шести шагов. Окна, несмотря на совершенную ночь, были глухо завешены, лампа еле светилась; на всём лежали недвижные, чорные тени.

Миусов, которому, как выяснилось, доводилось бывать на подобного рода мистериях в Париже, предложил взять на себя обязанность распорядителя. Фон Зон полез было с своими советами, но его скоренько осадили, чему Пётр Александрович, кажется, был рад и ещё больше заважничал. Ещё утром, когда он назвал свою фамилию, мне послышалось, будто прозвучало не Миусов, а Мидасов; так за ним для меня и приклеилось ― Пётр Александрович Мидасов.

Пётр Александрович сидел от меня по правую руку, слева оказался помещик Максимов; через стол, почти напротив, поместился Шигалёв; слева от него сел брюнет, фамилия которого была Кириллов, между Кирилловым и Мидасовым ― старичок фон Зон. Пётр Александрович велел всем положить руки на стол. "Так полагается, господа", - прошептал он.

Стол я успел хорошо рассмотреть до начала сеанса ― он был большой, ореховый, с круглой крышкою; когда Кириллов и Шигалёв переносили его в центр комнаты, я вызвался помочь и почувствовал, насколько он тяжол.

Спустя четверть часа молчаливой, сосредоточенной недвижности Аглая Ивановна вошла в состояние транса ― я догадался об этом по резким, судорожным движениям спелёнутого тела и по исказившемуся страданием прекрасному её лицу. Глаза медиума оставались во всё время сеанса закрытыми, но мне отчего-то казалось, что она видит и себя, и нас, и всё происходящее в комнате, не поднимая век, а как бы откуда-то сверху и со стороны.

Стол, наконец, вздрогнул. Мы все, сидящие за ним, молча переглянулись. Стол вздрогнул другой раз и начал медленно подниматься на воздух ― сначала одним краем, с которого сидели Шигалёв и фон Зон, затем от пола оторвалась и наша сторона. Я надавил ладонями на крышку, пытаясь вернуть стол в прежнее положение, и оглянулся на Максимова ― он, верно, инстинктивно, сделал то же движение, на лице его изобразилось напряжонное удивление. Фон Зон еле слышно хихикнул, взгляд Кириллова переходил с одного лица на другое: он, кажется, пытался сообразить, не шутка ли всё. Шигалёв сосредоточенно смотрел куда-то в точку в центре столешницы, будто внушая куску дерева требование повиноваться его воле. На лице Мидасова сохранялось полное спокойствие.

Стол поднялся над полом на несколько вершков и замер, но вдруг, неожиданно по крайней мере для меня, сделал резкий рывок кверху ― все мы были вынуждены встать; Мидасов заметно побледнел, Шигалёв ― напротив, торжествующе улыбался. Фон Зон снял руки со стола, мигом нагнулся и заглянул под крышку. В эту секунду стол рухнул с высоты не менее аршина, на которую он каким-то чудом поднялся, и фон Зон еле успел отскочить.

Все, в другой раз переглянувшись, немедленно пододвинули стулья и уселись в прежнем почти порядке, разве Кириллов зачем-то поменялся местом с фон Зоном. Мидасов раздражённо прошипел старичку: N'osez pas!2 Впрочем, и того было слишком: старичок казался напуганным едва не до смерти. В эту минуту, как раз на слове Мидасова, стол мелко и часто затрясся, и мы явственно услыхали два громких стука. Стуки шли откуда-то из пола, но не от стола. На лице Шигалёва вновь появилась слинявшая было торжествующая улыбка. Максимов тронул меня под столом коленом; я повернул голову ― он с заговорщическим видом подмигнул мне. "Смотрите!" - шепнул Мидасов.

Все обернулись (впрочем, не снимая рук со стола) к креслу, в котором, с бессильно уроненною на грудь головкой, сидела Аглая Ивановна. Над нею, всего несколькими вершками выше головы, прямо из воздуха материализовалась маленькая, нежная, розовая, как бы детская ручка, то есть одна только кисть детской ручки ― дальше, от запястья совершенно растворяющаяся в полумраке, с прозрачными, светящимися голубоватым сиянием ноготками. Ручка сделала над Аглаей Ивановной несколько пассов, замерла, подлетела чуть повыше к стене и быстро-быстро, попархивая сверху вниз и слева направо, но всё на одной, невидимой нам линейке, указательным своим пальчиком со светящимся ноготком написала на жолтых, в кремовую полоску обоях:

"Не ешьте книжек!.. худо... страх"

Буквы тихо, не слепя глаз, светились. Похоже было на то, как горит в лампе газ ― голубоватая змейка с пробегающим по её спинке и помелькивающим вдруг, багровым отблеском.

Максимов наклонился ко мне и прошептал:

- Иоанново Откровение, он просит там книжку и съедает её... аллегория...

На него зашикали, и было с чего ― дописав светящиеся слова, ручка скользнула вниз, на плечо Аглаи Ивановны, и уже оттуда, протиснувшись в ворот закрытого её платья, забралась под него ― всё тело Аглаи Ивановны сотряслось, кресло, в котором она сидела, зашаталось, я рванулся было ― подбежать к ней и пробудить, и... я сам не знал, что ещё, но эта будто бы детская ручка ужаснула меня! Максимов пребольно надавил своим сапогом мне на ногу и удержал. Я не сводил глаз с безвольно поникшей Аглаи Ивановны и... лучше бы мне было остаться дома и вовсе не ездить ни в Эмс, ни в Берлин!

Тут Аглая Ивановна подняла свою прелестную головку, - всё так же с закрытыми глазами, - и напряглась, точно попытавшись встать с кресла; слышно было, как скрипнули под ней пружины; усилие её было столь велико, что массивное кресло немного сдвинулось с места, где было установлено. Что произошло в следующий момент, видели все участвовавшие в сеансе, и все, в один голос, после подтвердили это: от тела Аглаи Ивановны ― неспешно, по вершку, может быть, в минуту, стал отделяться призрак; призрак точно с силою выдирался из тела медиума и вставал. Наконец, призрак обрёл свободу и заколыхался в воздухе, стоя по правую руку от обессилевшей хозяйки.

Этот призрак был ― женщина, молодая, почти юная женщина, сколько можно было верить его миловидному и, может быть, даже красивому лицу. Но вот что: ясно и отчётливо, то есть почти как у живого, плотского человека, видно было только лицо призрака ― черты его представлялись определённо; остальные части фигуры, по мере перемещения взгляда сверху вниз, оказывались всё более прозрачными и именно что призрачными! Ступни ног, например, вовсе отсутствовали, вместо них клубился редкий, розоватого цвета дымок; сквозь фигуру можно было увидать стену и различить на ней обои в полоску. Фигура была не вполне одета: с плеч её спадало нечто вроде накидки ― прозрачно-белой, мелкого плетения, колечками, с причудливым узором, прихваченной под грудью. На минуту я даже отвёл взгляд, потому мне почудилось, что через накидку проглядывает обнажённое женское тело ― высокая грудь с чётким очертанием сосков, тонкая талия, бёдра...

Однако, заметив обращённое ко мне профилем сморщенное в гримаску умиления личико старичка фон Зона и ― со спины, шевелящиеся вверх-вниз уши Шигалёва, почёл за лучшее вернуться к призраку. То, что я увидал в этот раз ― удивило: на руках у призрака юной женщины появился призрак ребёнка ― может быть, трёх с небольшим лет, судя по росту его и по лицу. Личико ребёнка, как и вся головка его, казались, подобно первому призраку, едва ли не до осязаемого материальными; голенькое, в одной набедренной повязочке, тельце ― точно как у призрака женщины просматривалось насквозь. Однако, если взгляд первого, женского призрака обращён был поверх наших голов, куда-то на линию соприкосновения стены комнаты и высокого потолка, и наше присутствие его нисколько не тревожило и не смущало (то есть мы для него как бы не существовали), то совершенно иное можно было сказать о призраке ребёнка: он разглядывал нас.

И взгляд его был совершенно не детский. Детского любопытства, вызванного интересом к чему-то вновь увиденному, столь свойственного предполагаемому возрасту этого существа, я не заметил. Не могу ручаться, но мне померещилось (именно когда взгляд ребёнка перешол на меня и несколько дольше, чем на других, на мне задержался), что верным было бы прочесть в нём совершенно иное ― настороженное и как бы прощупыващее тебя внимание, готовность заподозрить и... обвинить. Впрочем, может, это мне всего-навсего только почудилось. (Я никому тогда, сразу после сеанса, да и позднее, не сказал ― побоялся, теперь могу, должен: ребёнок этот, точнее, его призрак, переводя взгляд с одного сидящего вкруг стола на другого, чуть шевелил губками, точно что-то, слышное ему одному, шептал; то же было и когда он долго всматривался в меня; но по движению его губ я догадался, что сказанное им на мне было положительно иным, отличным от сказанного на других; тогда, во время сеанса, мне не пришло в голову, что именно он говорит (а слышно не было), что шепчут его прекрасные, по-детски пухленькие, замечательного очертания губки; но уже в поезде, по дороге из Берлина в Петербург, ночью, в полусне-полубреду произнесённое им тогда достигло, наконец, моих ушей: Ты! - прошептал он, высмотрев меня; прочим же рыцарям нашего стола он с какою-то умиротворённой и прощающей обидою в голосе лепетал: Не ты, не ты...)

В целом, композиция, представшая нашим взорам, виделась вполне и даже чрезмерно (но на самую малость чрезмерности!) умилительною: иконографический, столь привычный европейскому человеку образ мадонны с младенцем на руках.

Приглушонный свет лампы, поставленной на полу, сбоку, между столом и креслом с остававшейся в тревожном беспамятстве Аглаей Ивановной, бросал на призраков слегка красноватые блики; могло показаться, что вся сцена подгадана под долгий летний закат, с косыми, отбрасывающими густую, чорную тень лучами умирающего светила.

И тут вновь показалась скрывшаяся было под платьем Аглаи Ивановны пишущая огненные словеса детская ручка (впрочем, может, это была другая); она будто спорхнула откуда-то с потолка, подлетела к призракам, повисла чуть выше их голов и по два раза над каждой сжала и резко разжала кулачок; после скользнула вниз, занырнула под кресло и долго не показывалась на глаза. Фон Зон, на другой день, чуть не с криком уверял всех, что "эта подлейшая тварь" будто бы, сначала и на время притаившаяся под креслом, дождавшись, когда все забыли об ней и увлеклись следующими картинами, незаметно подкралась к старичку и принялась настырно дёргать его за штанину панталон! При этом она постепенно перебиралась всё выше и выше, и добралась уже до колен, чем едва не довела несчастного фон Зона до удара. Каким-то образом старичку, боявшемуся после прошлого конфуза убирать руки со стола, удалось изловчиться и лягнуть мистическое существо; ручка с поалевшими ноготками уползла восвояси, но только, видимо, для того, чтобы, оправившись, отмстить обидчику.

Все прочие, и я в их числе, и верно, целиком отдались созерцанию призраков; к тому же, после странных фигур, исполненных ненавистой фон Зону (да и мне тоже) ручкой, над их головами появилось лёгкое сияние; призрак юной женщины остался к нему равнодушен; ребёнок, напротив, заинтересовался явлением и попробовал ловить его, уморительно размахивая ручонками и раскрывая прозрачные ладошки. Уподобление какой-нибудь итальянской мадонне с младенцем было невероятное, впечатление ― сильнейшее, слёзы умиления и тихой радости вот-вот, казалось мне, хлынут из глаз. Я вовсе позабыл и об остальных свидетелях, и о несчастной Аглае Ивановне, взор мой был обращён к чудесной и точно живой картине, краешком своим, уголком, просиявшей под чорным колпаком густой берлинской ночи.

Вдруг, в пространстве между столом с одной стороны, и призраками и креслом с Аглаей Ивановною ― с другой, на высоте что-то около двух аршин над полом откуда-то из ничего возникло то ли облачко, то ли клочок сизоватого дыма, размером с человеческую голову; призрак ребёнка захлопал в ладошки, обернулся к призраку своей матери и попытался привлечь её внимание к происходящему в комнате, но та никак не отозвалась и всё смотрела в некую точку под потолком. Между тем, парообразный шар продолжал на глазах сгущаться, будто его наполняли то ли дымом, то ли туманом через соломинку, проткнутую сквозь невидимую и тонкую оболочку нашего мира, отделяющую одно пространство от другого; наконец из тумана выделились голова и рука, рука начала манипулировать туманную массу, находившуюся ниже под нею, пока та не приобрела очертаний и форм человеческого тела.

Третий призрак походил на мальчика лет четырнадцати, одетого в панталончики тёмного цвета и в жолтую курточку прежде мною невиданного фасона: у неё был высокий, глухой стоячий воротничок, а застёгивалась она отчего-то со спины, на ряд поблёскивавших золотом меленьких пуговок (я увидал, когда мальчик обернулся к мадонне с младенцем на руках). Личико у мальчика было миловидное и озорное, серые глазки его смотрели смело и загорались чувством, когда он посматривал на младенца. Младенец ликовал.

Тут же, рядом с этим мальчиком, снова из ничего возникло другое облачко, за ним третье и четвёртое, и ещё и ещё, и с ними происходило ровно то же самое, что мы только что наблюдали с первым: сначала из туманной массы формировалась голова и рука, рука начинала манипулировать и создавать призрачное тело...

Скоро всё пространство комнаты между нашим столом и креслом с Аглаей Ивановной оказалось заполненным призраками мальчиков ― от десяти до четырнадцати, верно, лет. Я насчитал тринадцать маленьких призраков, одетых точно как первый ― в тёмные панталончики и в жолтенькие, на золотых пуговках сзади, курточки;* все они очень живо, вполне по-детски общались друг с другом, но в полнейшей для нас тишине ― не было слышно ни возгласов, ни обычного для детей смеха; и все они с восторгом и умилением обращались к младенцу. Тот плясал на руках безучастной ко всему "мадонны".

Наконец, младенец вырвался из её рук (я тихо ахнул: почудилось, что он сейчас упадёт) и отлетел в сторонку, ближе к нашему столу; мальчики тут же сгрудились вокруг него, стали кружком, задрали головки и, точно о чём-то прося, потянули к нему ручки. (Жест этот смутно мне что-то, недавно виденное, напомнил, но я никак не мог сообразить, что именно.) Младенец счастливо рассмеялся (на этот раз все услыхали нежный звук его голоса), и тут же в воздетых к нему руках мальчиков оказалось по золотому яблочку, как мне, да и прочим, на чём все после согласились, почудилось; мальчики крепко схватили свои яблочки, стали любоваться ими, прижимать к сердцу, будто некую драгоценность, меряться друг с другом ― у кого больше. Словом, всё как у обычных, живых мальчиков, а вовсе не призраков!

Восхищению моему этой живою картиною не было границ. Ничего более прелестного и трогательного в жизни своей, в снах и в мечтах я не видывал, да и вряд ли когда уже увижу. Слёзы радости текли по моим щекам. Всё бедное человечество представилось мне в образе этих призрачных мальчиков ― человечество, обретшее, наконец, своё последнее, окончательное счастье.

Взгляд мой нечаянно упал на Аглаю Ивановну, еле различимую сквозь толпу полупрозрачных призраков; я изумился и напугался увиденным: вся фигура её напряглась, она подняла с груди свою голову, губы у неё покривились и вдруг рот разодрался ужасным воплем! Но вот что странно: она кричала, но звука голоса не было слышно; тело её забилось в конвульсиях, а на губах показалась пена, клочья которой летели в стороны, и клочья эти были бурого цвета. Кошмар продолжался несколько мгновений и перестал как раз тогда, как я, сознав увиденное, в который уж раз едва не вскочил с стула и не бросился к ней. Через секунду лицо её было спокойно, клочья пены исчезли, на губах заиграла счастливая улыбка. Я подумал, что со мною была галлюсинация. В это самое мгновение кто-то легко коснулся моей руки.

Я вздрогнул: рядом стоял мальчик, один из призраков, самый, верно, маленький и щупленький из них. Он протягивал мне, держа в полупрозрачной ручке своё яблочко; я присмотрелся: это вовсе не было яблочком, из верху его пробилась изумрудная, с вершок длиной, живая стрелка. "Луковка!" - ахнул я, машинально снял руку со стола, раскрыл ладонь и тут же ощутил тяжесть и прохладу положенной в неё будто живой луковицы. Мальчика уже не было со мною рядом ― он перелетел было к своим, но, точно испугавшись чего, потупился и замер в шаге от кружка товарищей.

Все они обратились к нему, прижимая к груди свои золотые яблочки (у них они оставались, точно ― яблочками!) и глядели на него кто с жалостью, кто с негодованием. Призрак младенца недвижно повис над их светлыми головками, личико его начинало приобретать пунцовый оттенок. Младенец выкинул вперёд маленькую свою ручку, указывая на оставшегося без яблочка мальчика, и заговорил, но голос шёл не от него, да и не мог принадлежать такой голос такому существу; это был глухой, без интонаций, голос взрослого человека, мужчины. Этот голос принадлежал Шигалёву:

- Симон! Симон! Ты убил старого пуделя, батюшка Симон. Ты убил. Он воскреснет, но ты непременно умрёшь. Ты станешь моим первым камнем; оставаясь в земле, ты вознесёшься превыше небес, ещё до третьих петухов. Это будет моё первое чудо. Ты слышишь меня, Симон?

Призрак бедного мальчика кивнул в знак согласия головкой и обернулся ко мне: чорные его глазки были полны настоящих слёз. Призрак ― на глазах, в минуту, истаял в воздухе. До последнего своего мгновения он, не отрываясь, смотрел на меня. Я, поражонный этой нелепой какой-то, какой-то чудовищной после прежнего сценой, недоумевал: о чем он, почему пудель, что всё это могло значить? Младенец заговорил в другой раз, и опять тем же бесстрастным голосом Шигалёва: тот уже не смотрел на призраков, повернулся к ним спиной и сидел, низко наклоня голову; лицо его окаменело, губы не шевелились, он точно чревовещал:

- Теперь другое моё чудо, смотрите!

Младенец опустился к одному из ближайших к нему мальчиков, обхватил его головку своими маленькими ручками и оторвал её, всё ― беззвучно смеясь и ликуя; зрелище было отвратительное. Затем он стал рвать то, что только что было головой призрака на части и раскладывать дымящиеся куски перед собою, в воздухе, старательно сминая их, точно что-то лепя, будто из глины; наконец он закончил и дунул на свои крохотные, с кулачок каждое, творения: сизые комочки ожили, встрепенулись, распахнули крылышки и разом прыснули в стороны; это были призраки воробьёв.

Призраки мальчиков, в том числе и тот, что остался без головы, подняли руки и швырнули, целя в птиц, свои яблочки (как видел и целил безголовый, не знаю); только ладони их опустели, там снова появились такие же яблоки, и мальчики швырнули их в другой раз. Бог знает, чем бы всё это окончилось, потому что призраки разошлись не на шутку, а метательные их снаряды оказались довольно тяжолыми: одно яблочко угодило Кириллову в голову, и он повалился под стол, обливаясь кровью. Максимов и Мидасов тоже полезли под стол ― они остались целы, хотя и порядком напуганы. Фон Зон, не обращая внимания на мечущихся по комнате призрачных воробушков и на град сыпавшихся кругом метательных снарядов, отчаянно отплясывал в какой-то виттовой пляске, топча что-то ногами и стараясь куда-то попасть каблуком; после он уверял, что сражался с той самой мстительной ручкой с ноготками, выбравшейся из своего убежища и снова напавшей на него. Шигалёв как сидел, положа руки на стол, так и остался сидеть, только пальцы его, сжимаясь точно в судороге, карябали крышку стола. Я, едва всё это началось, вскочил на ноги и смотрел раскрытыми от ужаса глазами на монструозного, заливавшегося беззвучным хохотом младенца: он по-прежнему висел в воздухе, над головами воинства своих маленьких чудовищ. Заметив меня, он стрельнул глазами в угол, где на этажерке стоял убранный туда массивный бронзовый подсвечник; через секунду подсвечник просвистел рядом с моей головою и с грохотом ударил в запертую ещё до начала сеанса дверь.

В эту минуту призрак "мадонны", прежде остававшийся ко всему происходящему равнодушным и безучастным, словно очнулся и, распростав руки, с исказившимся в гримасе страдания и боли лицом, метнулся к младенцу; тот чутьём угадал внезапное движение, оборотился к "матери" и одним холодным и презрительным взглядом остановил её.

Шигалёв качнулся, словно от тычка в спину и произнёс:

- Господа, мы скоро расстанемся.

Наваждение мигом исчезло".

* Известно, что Семён Егорович Кармазинов спрашивал о грядущем коммунизме, давая деньги на издающийся одним из Лопатиных журнал революционеров "Вперёд!", посмеиваясь и побаиваясь: "Ведь не будем же мы в самом деле ходить, по Сен-Симону, все в одинаковых жолтых курточках с пуговкой назади?". К сожалению, письменного свидетельства сему опасению в нашем архиве не сыскалось. Но было, было! Не иначе, спёрли пернатые! (Ад-ратор 19/259.)

Господа Обладатель прав и Личный секретарь, по возвращении своём, хохотали, обливаясь слезами, над этой бездарно, по-ученически, в роде дурных бульварных романов прошлого времени написанной сценой. "Ну, разве могло быть такое на самом деле!" - воскликнул, утирая слезу умиления, г-н Обладатель прав. - "Он пугает, а мне смешно!" - согласился г-н Личный секретарь, осклабившись. - "Чудовищная контаминация!" - не успокаивался г-н Обладатель прав. - "Больной человек!" - соглашался г-н Личный секретарь. - "А вы читали Аксакова?" - спросил г-н Обладатель прав. - "Мы с ним и лично знакомы", - заверил г-н Личный секретарь. - "С тем, который действительный статский советник и спирит?" - уточнил г-н Обладатель прав. - "Так точно, сир! Он у нас с шарманкой ходит." - подтвердил г-н Личный секретарь. - "Подумать только! - подивился г-н Обладатель прав. - Познакомьте!" - "Охотно, экселенц!" - вскочил г-н Личный секретарь. - "А ведь в этом что-то такое эдакое, кажется, есть", - почесал за ухом г-н Обладатель прав. - "Несомненно!" - восхитился прозорливости г-на Обладателя прав г-н Личный секретарь. - "У Достоевского..." - прибавил г-н Обладатель прав. - "Всё будет исследовано в косых лучах!" - щёлкнул каблуками г-н Личный секретарь. - "А этот, - г-н Обладатель прав поморщился, - он что, действительно... того?" - "Так точно, ваше сиятельство! Отмечен чертами потенциального святого!" - "Что такое потенциальный святой? Не слыхал..." - "Литературоведческий термин, экселенц!" - "Они что там, с ума посходили?" - "Не могу знать, ваша светлость! Но некоторые... позволяют лишнее." - "Кто именно?" - "Некая г-жа Томпсон, вашво!"** - "Что за птица?" - "Заморская, вашво! Профессор! Из захолустья, из какого-то Кембриджа." - "Оно и видно... по полёту фантазии, - нахмурился г-н Обладатель прав. - Кстати, что у нас с потенциальными профессорами?" - "Полный комплект! Можем засылать партию." - отрапортовал, сверившись с утренней сводкой по лечебным учреждениям, г-н Личный Секретарь. - "Ишь ты!.." - подивился г-н Обладатель прав.

** Д.Э. Томпсон. "Братья Карамазовы" и поэтика памяти. СПб., 2000. С. 93: "Поскольку Алёша отмечен чертами потенциального святого, его нельзя считать человеком свободным в обычном смысле этого слова. Как всеми святыми, им руководит высшая сила, чтобы он смог осуществить предназначение, которое ему явлено в детских воспоминаниях".

2. СОН, ПОДОБРАННЫЙ В САДУ

И горе тем, кто черни тёмной

Несёт небесный светоч в дар!

Он ей не светит ― лишь огромный

Всё губящий родит пожар.

Ф. Шиллер. Ода "К радости"

Записки Ивана Петровича Г-ва автор использует по своему усмотрению, сверяясь лишь с собственным взглядом на описываемые в них события, а потому публикует их не полностью, то есть не в том виде, как они были написаны, а фрагментарно, выдержками. Кроме того, художественная ценность некоторых записей представляется автору весьма сомнительною, и здесь нельзя скинуть со счетов вполне очевидной ревности одного литератора к другому.

... Придя в себя после второго, считая с Эмсcкого воксала, припадка, случившегося в доме г-жи Хохлаковой, на этот раз сильнейшего, Иван Петрович вынес из него некую мысль, и мысль эта требовала решения, и отлагательств терпеть более не могла. Мысль эта, или идея произросла из последствий спиритического сеанса, данного Аглаей Ивановной в Берлине по настоятельной просьбе г-на Шигалёва, а ныне укрепилась, обратившись почти в манию.

Кстати, сразу по окончании сеанса, когда призраки наконец исчезли, никто уже, кажется, не желал быть уличённым в прошлом сочувствии столь неудачно окончившемуся предприятию. Максимов занялся раненным, но, к счастью, не опасно Кирилловым; Миусов пытался помочь ему, но, кажется, больше мешал; фон Зон никак не мог избавиться от ощущения, что кто-то продолжает дёргать его за панталоны и пытается забраться ему под одежду: он то принимался подпрыгивать и топтать нечто, видимое только ему одному, то срывал с себя старенький свой сюртучок и ловил это нечто у себя на теле; Шигалёв долго ещё сидел бесчувственным и равнодушным к происходившему вокруг; одному Ивану Петровичу пришло в голову, не медля, заняться несчастной Аглаей Ивановною.

Первые минуты она была совсем плоха: сознание отсутствовало, пульс едва был заметен. Иван Петрович с испугу что-то воскликнул; Максимов поднял голову от Кириллова, Миусов примчался на помощь. Иван Петрович попросил его достать воды, а сам принялся растирать Аглае Ивановне охладевшие кисти рук: более ни к чему он и притронуться не смел.

Миусов побежал из комнаты, наткнулся на запертую ещё пред началом сеанса дверь, закричал, требуя ключа; пока Максимов вспомнил, что дверь замыкал он, и ключ, верно, должен быть у него, прошло время; наконец Миусов вышел. Иван Петрович склонился над Аглаей Ивановною.

Та открыла глаза и, видимо, ещё не соображая, где она и что она, прошептала:

- Не привидение страшно, а страшно ничтожество и нищета нашей жизни...

Иван Петрович, не сознавая, что говорят ему, о чём говорят и что он должен из услышанного извлечь, молча облился слезами и стал покрывать руки Аглаи Ивановны поцелуями.

Впрочем, как утверждает один наш знаменитый писатель, всё так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками. Вернулся Миусов, принёс воды; угомонился наконец фон Зон, Максимов перевязал Кириллову голову, усадил его на диван и подошёл к Аглае Ивановне, вокруг которой хлопотали Иван Петрович и Пётр Александрович.

- Вот, полюбуйтесь, господа, чем наши призраки изволят баловаться!

На ладони его лежал кусок кирпичика, которым был ранен Кириллов.

- Как! - воскликнул Миусов, - я собственными глазами видел райские... гм, яблочки! Где вы это взяли?

- Вы, может быть, мне не поверите, но на моих глазах, в минуту, этот предмет превратился из, как вы выразились, райского яблочка в обломок обыкновенного кирпича. Да вы и сами, должно быть, знаете, что в комнате никаких кирпичей никто заране не запасал, а потому придётся признать, что этот предмет ― суть, чистое золото, имеет овальную форму, видом напоминает яблоко, а там уж пускай чорт разбирает ― райское ли оно, или, напротив, ньютоново! Что, похоже?

Миусов взял с руки Максимова предмет, поднёс его к глазам и, с брезгливою гримасой вернул назад: предмет, и верно, был обломком обыкновенного кирпича, испачканным кровью.

- Но, чорт побери, что бы всё это значило?

- Это значило, господа, - раздался, как и прежде, глухой голос Шигалёва, - что либо нам была представлена картина ожидающего нас в скором и неминуемом будущем небывалого всеобщего потрясения, либо... придётся признать, что бесы существуют и что они обладают незаурядным чувством юмора.

- Хорошо чувство! - простонал с дивана Кириллов.

- Не знаю, как насчёт будущего, - подошёл уже одевший сюртук и застегнувший его на все пуговки фон Зон, - тут я целиком, так сказать, и полностью, полагаюсь и уповаю (старичок бросил восхищённый взгляд на Аглаю Ивановну, которая, кстати сказать, совсем уже, кажется, пришла в себя и даже нашла силы усмехнуться словам фон Зона), но этот, с позволения, coup de théâtre1 оставил и иные приметы... Вдохните-ка! Каков ароматец!

И верно: в комнате явственно ощущался дух омытого дождём и парящего яблоневого сада ― запах спелых, медоточивых плодов.

Иван Петрович решительно встал, шагнул к окну, распахнул стору и раскрыл створки; в комнату ворвалась освежающая ночная прохлада.

- Господа, - сказал он тоном, не терпящим возражений, будто власть имеющий, - нам надо оставить Аглаю Ивановну отдыхать, и... до завтра, оставим всё до завтра.

Все безропотно подчинились: никому не хотелось оставаться долее в нумере; впрочем, Пётр Александрович, как показалось Ивану Петровичу, подосадовал на его распорядительность, ну да это только, возможно, показалось. Во всяком случае, он первым откланялся и вышел; за ним увязался фон Зон, немало ценивший общество сильных; Максимов повёл раненого Кириллова, успев, однако, уже в дверях, шепнуть Ивану Петровичу:

- On traverse une position équivoque, on ne reste pas dedans,2 не так ли?

Иван Петрович вспыхнул на эту двусмысленность, но сдержался. С Аглаей Ивановной он попрощался с большим чувством и снова целовал ей руки; она не противилась, только сказала:

- Вы говорили: до завтра? Пускай ― так, верно, лучше. И помните, пожалуйста: c'etait un rève,3 и это ваш сон и... прощайте!

Иван Петрович подивился этим словам, но спрашивать не стал: Аглая Ивановна выглядела уставшей, бархатные нотки в голосе стёрлись и поблёкли; он покорился.

Шигалёв поджидал Ивана Петровича в коридоре, шагах в трёх от дверей:

- Я вхожу в ваши обстоятельства, Г-в, я ничего к вам не имею, то есть не могу и не хочу иметь, но... но мне надо вам сказать, и лучше немедля... Это важно, Г-в, прошу вас!.. Но здесь, автор, пользуясь своим правом литератора и сочинителя, прерывает своё повествование и отдаёт место голосу своего героя ― Ивана Петровича. Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод первый

К ножкам треножников он золотые приделал колёса,

Чтобы в собранье богов они сами собою катились

И чтобы сами домой возвращалися, взорам на диво.

Гомер. Илиада

"Разговор с Шигалёвым был долог и, собственно, это был не разговор, а монолог самого Шигалёва; он измотал и обескровил меня настолько, что я и теперь должен приложить некоторое усилие, чтобы, хотя в памяти, вернуться к нему.

То, что сказал мне тогда, сначала в коридоре, а после у меня в нумере, Шигалёв, я воспринял именно как бред только оторвавшегося от лицезрения своих фантазий и продолжающего пребывать под их властью сумасшедшего; я не принял во внимание одного: я сам был свидетелем и очевидцем этих самых фантазий и бреда. Я сам был почти ровно таким же сумасшедшим.

Ну да Бог с ним! Выпроводив наконец, уже почти под утро, Шигалёва из нумера, я кое-как разделся, потушил свет и повалился на кровать. Сказать, что я уснул, не могу: я выпал из одного мира, из одной жизни, и оказался в мире ином, в жизни иной ― и всё-таки это была именно жизнь!

Во сне я вынул часы и посмотрел, какой час: было два. Я затрясся и начал испуганно озираться кругом, я не мог поверить именно тому, что всего два! Два для меня было страшнее девяти, именно ― девяти, не восьми, а ― девяти, хотя и то, то есть и восемь было мне страшно; отчего, я долго не мог сам себе объяснить, да и сейчас, пожалуй, внятно ― не смогу. Но, тем не менее, я точно знал (и во сне ― знал!), что два часа никак не может быть, хотя бы оттого, что Шигалёва я выпроводил ближе к четырём, а время назад не ходит, и даже если представить себе такую возможность, то не более как теоретически, то есть не выходя из рамок воображаемого и вычислимого, но никак, - слышите! - никак не реального и действительного!

Озираясь, я вынужден был признать в окружавшем меня кажущемся, снящемся мне мире обстановку прежней моей, петербургской, из ещё почти приличной, до-мытарственной жизни квартиры; я увидал комнату с грязно-жолтыми обоями, коридор с тёмно-зелёным, пооблезшим громадным зеркалом в простенке; узнал и содрогнулся: я понял, что и кто меня здесь поджидает!

Первым моим движением было заставить, принудить себя проснуться, вырваться, выскользнуть из поглотившей меня пасти; я, как мне казалось, истошно, нечеловечески дико заорал, задёргался, заизвивался всем телом, пытаясь высвободиться и сбежать ― ничего не вышло: стены коридора поколыхались и стали на место, зеркало отразило отчаянный вопль надетой на моё лицо чужой, мёртвой, смеющейся в вопле своём маски, и потухло, проявив в зеленоватой, омутной глубине бледное лицо настороженно прислушивающегося к чему-то человека. Этот человек был очень похож на меня, но был ли он мною, а я ― им? Я услыхал неровный стук своего сердца, его эхо, отдающее по вискам, и сбивчивые, двойчато звучащие шаги на лестнице; дверь из коридора в лестницу была отворена.

Я не то что понял, я чутьём сознал, что обречён, и что деваться мне некуда, или почти некуда; я зажмурил глаза и шагнул в зеленоватую гладь зеркала: твёрдая прохлада стекла и гулкая боль удара отрезвили меня: чуда в этом мире не было предусмотрено, а если и было, то не для меня.

Я догадался: выход один ― окно, окно в четвёртом этаже; миновать эту казнь уже не представлялось возможным. Я обернулся и увидал себя в саду.

Это был дивный сад! Поначалу мне показалось, что он абсолютно пуст ― то есть одни шпалеры усыпанных плодами деревьев, и более, в обозримом пространстве, ничего. Ничего до самого, отчего-то предвосхищаемого, манящего близостью и доступностью, хотя не видимого моря ― тёплого, южного, ласкового моря, которое обязательно где-то здесь, рядом, но где именно не угадаешь, надо точно знать.

Оглядевшись, я приметил в одном конце, далеко, одинокую фигурку поскакивающего на костыле старика. Я узнал его и хотел закричать, но отчего-то опять побоялся и заспешил ― напрямки, пригибаясь под низко опустившимися под тяжестью многочисленных яблок ветвей; несколько раз на пути я терял фигурку старика из виду, спотыкался, падал, но продолжал идти, нагоняя его, почти бежать.

Неожиданно я выскочил к лужайке, свободной от деревьев, со свежескошенною пахучею травой. Лужайка была обсажена по границе своей старыми липами, клёном, берёзами, а меж ними, по низу, густо ― кустами смородины и бузины, калины и сирени. "Откуда бы здесь взяться сирени?" - отчего-то подумалось мне, и я тут же догадался, отчего: участок этот страшно напомнил сад у родительского дома, в проданном за долги поместье; это был сад детства, но сирени в нём, в том саду ― не было, потому у покойницы матери была на сирень аллергическая болезнь.

Я не стал выходить в открытое пространство, хотя кругом не было ни души и колченогий старик потерялся где-то в яблоневой бескрайности; я пошёл за кустами, точно прячась от кого за их живой, плотной изгородью. В самом дальнем от меня углу сада я разглядел грубо, наспех, из досок сколоченный помост с навесом ― будто для какой-то театральной сцены, и тут же вспомнил: верно, это было во дни моего детства, на этой самой сцене разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, для гостей ― окрестных помещиков, их жон и их семейств, собиравшихся на редкую забаву по приглашению отца; вспомнил, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка. Сад, именно эта часть его навела на меня множество воспоминаний.

Я подкрался, всё так же ступая вдоль живой изгороди, поближе. Внезапно какой-то резкий звук раздался за моей спиной, впрочем, в значительном отдалении; я обернулся ― ничего. Я долго стоял, замерев и прислушиваясь, пытаясь понять, что же это могло быть: звук был похож на удар в литавру, но какой-то с дребезгом ― точно туго натянутая на медный котёл кожа лопнула от чрезмерной силы удара по ней. Не дождавшись ни повторения, ни развития музыки (за литаврой непременно должна последовать музыка ― какая-нибудь полковая, военная, сопровождающая кавалерийский парад, в этом я почему-то был убеждён), я оборотился к лужайке со сценой и обомлел: вся она была полна народу, именно публики, именно чистой и праздной публики, собравшейся, видно, семьями и поджидающей начала представления.

Публика была одета по моде сороковых годов, как одевалось тогда наше провинциальное общество, это я приметил с первого взгляда. Все были заняты своим: мужчины, собравшись кучками, что-то, порою горячась, обсуждали между собою, я расслышал об опровержении не нынешним, а прежним историком-Толстым скандальной книги маркиза Кюстина: "Научитесь не путать пруссаков с персиками, а после говорите о Пушкине"; дамы сплетничали, скучали, приструнивали расшалившихся детей; словом, картины моего детства ожили и вернулись ко мне в этом чудном сне.

И тут я вздрогнул: мимо прошла, увлечённая разговором с какою-то дамой, моя матушка ― ещё молодая и... как живая. Она, кажется, советовала даме, что нужно сделать и где купить необходимое для устройства такого же представления. "Эти две прекрасные лампы с отражателями, замечательно подходящие для освещения сцены, я присмотрела в... Блёстки, я думаю, можно купить у галантерейщика".

К ней подошёл отец: "Прикажите начинать, сударыня, всё готово; осталось поехать gastieren ― на гастроли". Отец шутил и смеялся. Матушка, так же шутя, спрашивала его: "Не получив ангажемента, можно ли ехать?". Дама поинтересовалась: "Что за пиеса?" Отец серьёзно отвечал: "Пьеса 'Räthsel' ― 'Загадка'".

Впечатление от живости и реалистичности картины оказалось настолько сильно, что слезы градом хлынули из моих глаз, дыхание затруднилось. Я замер на месте, будто вкопанный, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. "Что это? что это? Они ведь давно покойники!" - металась в мозгу моём обезумевшая мысль. Публика, между тем, потянулась ближе к сцене, стала рассаживаться на собранные по всему дому и вынесенные в сад стулья. Кому стульев не хватило, устраивались на специально сколоченных к такому случаю скамейках. "Сейчас начнётся!" - догадался я".

Переполох, случившийся в доме г-жи Хохлаковой после того, как несчастного Ивана Петровича поразил "сотрясший и повергший его дух", был чрезвычайный. Ни одна из дам прежде не видала ничего подобного и, конечно же, все в первые минуты растерялись. Мастридия Автономовна, на полуслове оборванная воплем, исторгшимся из груди молодого человека, так и осталась сидеть с полураскрытым ртом, округлив свои прекрасные глазки; при этом хорошо заметно стало, что левый глазок у ней больше правого и слегка подкашивает. Катерина Осиповна всплеснула ручками и, шепча испуганно "tiens, tiens",4 переводила взгляд с одной своей подруги на другую, опасаясь даже взглянуть в ту сторону, где на полу, под окном лежало распростёртое, недвижное тело её гостя; глядя на неё, можно было подумать, что она тоже вот-вот может упасть в обмороке. Первой опомнилась Катерина Ивановна; она схватила с дивана подушку и, подбежав к Ивану Петровичу, подложила ему под голову. Затем, властным голосом и даже, кажется, прикрикнув на хозяйку, решительно потребовала у ней воды. Катерина Осиповна вздрогнула, очнулась и с криком бросилась звать горничную и молить о "немедленной, хотя капле, воды".

Спустя три четверти часа Иван Петрович начал приходить в себя и, ещё ослабленный и с трудом соображающий произошедшее, был, по его настойчиво проговоренному желанию, отправлен на извозчике домой. Катерина Ивановна вызвалась было сопроводить его, но Катерина Осиповна, едва не на коленях, отговорила её. Мастридия Автономовна, к которой вернулась почти естественная perstance,5 поддержала Катерину Осиповну всею мощью своего педагогического и нравственного авторитета и, разумеется, была права. "Дорогая, - сказала Мастридия Автономовна, обращаясь к Катерине Ивановне, - христианское сострадание хорошо, но, как и все добродетели, хорошо в меру; не стоит, в вашем положении, поступать comme une payenne".6 Ограничились тем, что передали извозчику от Катерины Ивановны рубль серебром, наказав ему, чтоб непременно довёз до крыльца и сопроводил барина в покои.

Едва извозчик отъехал от дома, возник новый, вовсе неожиданный fracas:7 дочь Катерины Осиповны, Lise, сидящая, по болезни, долгое уже время в креслах, слышавшая из своей комнаты жуткий крик и видевшая через окно, как из дома выводили под руки и усаживали в коляску незнакомого ей молодого мужчину, криком позвала к себе мать, выспросила о происшедшем и возмутилась тем, что её не позвали смотреть "кричащее monstre".8 Мать возразила тем, что её дочь сама, может быть, "monstre", и что это неприлично ― молодым девушкам разглядывать кричащих и падающих мужчин, и что "кто бы мог знать", и проч., и проч. Lise только порадовало, будто она "monstre", она тут же и объявила матери, что с этой минуты будет вести себя именно как "monstre", и поступать, подобно "monstre" по отношению ко всем без разбору, в первую очередь ― к своей матери. Настала очередь негодовать Катерине Осиповне. Но пуще всего взволновали г-жу Хохлакову слова её дочери о том, что этот незнакомый мужчина, это будто бы утаённное "кричащее monstre" на самом деле ей известен и почти что знаком. "Когда? каким образом?" - вскричала Катерина Осиповна, уставясь на своё "чудовище". Вдоволь насладившись произведённым на мать эффектом, Lise совершенно невинно призналась в том, что видела этого человека около месяца тому назад и хорошо запомнила его, потому что "он шёл по дорожке к скиту, откуда меня везли, и совсем глупо, во весь рот чему-то улыбался", и что она "сразу догадалась, что он ненормальный, но это ничего, она любит ненормальных и будет их любить всю жизнь, потому она сама ненормальная, а все ненормальные должны друг друга любить и ненормальности другого радоваться, как своей". Катерину Осиповну последние слова дочери успокоили, к тому же она нашла в них "много христианского", но, на всякий случай, решила порасспросить на сей счёт сперва Мастридию Автономовну, а после и старца Зосиму, то есть верно ли, что "ненормальности ближнего надо радоваться, как своей".

Только всё утишилось и Катерина Осиповна вернулась в гостиную, которую успели привести в прежний порядок, и собралась было рассказать, что за чудовище её родная дочь, как доложили, что пришёл Иван Фёдорович Карамазов.

Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод другой

... Наш ум к такой нисходит глубине,

Что память вслед за ним идти не властна.

Данте Алигьери. Рай. Песнь первая

"Спрятанный где-то за кустами доморощенный оркестр бодро, хотя и немало фальшивя, исполнил увертюру, позаимствованную из оперы превращений Моцарта "Волшебная флейта". Двое мальчишек, близнецы лет десяти, дети дворового человека, отцовского кучера Григория, наряженные в пошитые для них нарочно к спектаклю льняные хитончики, в зелёных венках на белокурых головках, растащили по сторонам занавес. Посреди сцены, на возвышении стоял сверкающий фальшивым золотом трон, на троне восседал человек; я тотчас узнал в нём Петра Александровича Мидасова, но одет он был, да и вообще выглядел как-то чудно: на нём было всё ― пурпур и виссон, на завитой голове золотом поблёскивала корона, а из-под неё торчали огромные, серые, будто ослиные уши.

Увертюра из "Волшебной флейты" закончилась, раздались сначала редкие хлопки, тут же ― шиканье, и воцарилась тишина. Слышно было, как, тяжело гудя, пролетел низко над головами шмель. Пётр Александрович глядел прямо перед собою, и видно было, что он твердит про себя плохо выученный текст.

За кулисой простукали котурны и на сцену вышла Катерина Ивановна Верховцева, одетая знающей всё богиней Афиной. На левой её, согнутой в локте руке, крепко вцепившись когтями в охотничью рукавицу, сидела огромная сова; в правой руке, обвитой пестровидной змеёю, Катерина Ивановна держала флейту. Когда Катерина Ивановна поравнялась с троном Петра Александровича, те же двое мальчишек-близнецов вытащили на сцену круглое, в тяжолой, позлащённой раме зеркало; Катерина Ивановна поднесла флейту к губам, спрятанный в кустах оркестровый флейтист сыграл несколько нот, Катерина Ивановна бросила взгляд на зеркало, поморщила личико, бросила флейту к подножию трона Петра Александровича и, постукивая котурнами, сошла; убежали, топоча босыми пяточками по доскам, и дворовые мальчишки с своим зеркалом.

Пётр Александрович, проследив за тем, как сошла Катерина Ивановна, вдруг откашлялся и прокричал, срываясь на фальцет:

- Quelle gorge adorable!9

В публике засмеялись, кое-кто из дам пожал недоумённо плечиками, иные из девиц зарделись. Где-то за сценой раздались, один за другим, три, с усилием произведённых, громких стука.

- Entrez!10 - крикнул Пётр Александрович и зачем-то заглянул под трон.

Тут же, как бы в ответ на его призыв, из-за кулисы донёсся грохот ― точно кто-то, спеша, споткнулся и упал; а, упав, в сердцах и в голос чертыхнулся. Наконец, оглядывая себя на ходу и отряхиваясь, вышел крепко сложенный молодой человек, гримированный под силена, но, ради приличия, в помятой и запачканной визитке; визитка была расстёгнута, рубашка отсутствовала; из-под брюк в серую полоску виднелись настоящие конские копыта. В руке молодой человек держал бутылку коньяку, под мышкой был зажат французский лексикон.

- Господа! - начал он громко, почти крича, но заикаясь на каждом слове, - я... я ничего! Не бойтесь, - воскликнул он, - я ведь ничего, ничего...

Молодой человек оглянулся, увидал замершего, будто остекленевшего на своём троне Петра Александровича, оглядел его с ног до головы, ухмыльнулся и покачал головою его ушам:

- Это ничего, господа, это... бывает. Я, господа, должен сейчас рассказывать, вот ему (молодой человек кивнул в сторону Петра Александровича), уди-ви-тельней-шую историю, историю Атлантиды ― единственного на всей земле нашей государства, где проживают истинно счастливые люди, где, во всей полноте, восторжествовал и торжествует Золотой Век, господа! Государства, господа, где не найдёшь ни одного нищего, а коли и найдёшь, то окажется, что это вовсе и не нищий, а просто несчастный человек, господа, которого не спасти даже тремя тысячами рублей, а разве ― чудом!.. Это коньяк, господа! (Молодой человек наклонился и поставил свою бутылку на край сцены.) Вы уж смотрите: "опять пьянствует"? Не верьте фантому.

Не верь толпе пустой и лживой

Забудь сомнения свои...

Не пьянствую я, а лишь "лакомствую", как говорит один свинья статский советник, уподобляясь тем лакею моего батюшки, Смердякову, который на настойчивый мой вопрос о времени, ответил мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час. Теперь я вдруг узнаю...

Из публики, со смешком, крикнули, что "уже два".

- ... что уже два, господа, и я это узнаю. То есть я узнал уже, что опоздал и что у вас тут всюду, куда ни кинь, сплошь ― Золотой Век! У некоторых это даже... на лице отразилось.

Молодой человек снова обернулся к Петру Александровичу и снова покачал головой.

- А между тем, господа, тут... (он полез во французский лексикон) тут затронута honneur de la famille ― честь семьи, и значит, уже не до красоты, господа! Тут дьявол с Богом борется, и поле битвы... поле битвы... Нет никакого поля битвы, господа, а есть только одно ― место казни! Знали ль вы эту тайну иль нет? Здесь это место казни, здесь! Эти самые ваши золотые сады ― они и есть и казнь, и место её. Вы скажете, что этот прохвост, то есть я, n'était pas un enfant de bonne maison?11 Оно, может, и так, но вот мой входной билет, и вот мой праведный судия, и я кладу билет к его стопам и отрекаюсь от вашего Золотого Века и бегу от своего креста! Не от жизни, не от Бога, а только от вашего Золотого, - тьфу! - Века!

Молодой человек выдернул лежавший между страниц лексикона пятитысячный пятипроцентный безыменный билет, помахал им над головою и положил "к стопам" испуганно поджавшего ноги Петра Александровича. "Ей, одной ей!" - прокричал молодой человек, верно, только ему одному понятные слова и поднял с полу брошенную всевлажной прорастательницей зерна* флейту.

- Вот! - торжествующе потряс он зажатым в кулаке инструментом, - сейчас я буду петь свой гимн, господа, а с меня тем временем станут сдирать три шкуры. Три, господа, не сбейтесь со счёту! Я уж видел ― подлый раб, там, за сценой, точит ножи. Пускай его точит, на Силена Марсия все что-нибудь точат. А Митя Карамазов, он, господа, хоть и зовётся капитаном, но какой он, к чорту, капитан, если он и не Феб? Приди, Феб, зарежь меня сейчас!..

Я, не сдержавшись, сорвался из своего укрытия на аплодисмент Дмитрию Фёдоровичу, не сразу, признаюсь, узнанному мною в столь необычном гриме и в столь необыкновенной роли, но, хлопнув два или три раза и увидав оборачивающуюся в мою сторону публику, разом осёкся и... проснулся."

* Всевлажная прорастательница зерна ― одно из именований богини Афины. - Примечание от Администратора 19/259.

Г-н Обладатель прав: - И кто же этот... Феб?

Г-н Личный секретарь: - Сами знаете.

Г-н Обладатель прав: - А что скажет княгиня Марья Алексевна?

Г-н Личный секретарь: - Что бы она ни говорила, дело её ― турнюра и фру-фру*, и более ничто.

Г-н Обладатель прав: - Но, кажется, он возвёл хулу?

Г-н Личный секретарь: - Хулу или хвалу ― кто их нынче разберёт? Иных уж нет, а мы ― далече. Будут, как водится, брызгать в меру ядовитой слюной и... кивать на пятницу, тринадцатое.

Г-н Обладатель прав: - А что ― пятница, тринадцатое?

Г-н Личный секретарь: - Наш профессинальный праздник, экселенц! Вроде Дня Конституции. Главное, ведь ― не кто пишет, а кто читает!

* Турнюра (как и фру-фру) ― предмет дамского туалета и насмешек, в моду вошёл<а> ближе к концу XIX век<а>; представлял<а> собой подкладки под платье, на место ― пардон ― тощих ягодиц, и по бокам ― на бёдра; придавал<а> пышности истончившимся формам; княгиня Марья Алексевн<а> такого предмет<а> не знал<а>, д<а> и не могл<а> знать, <а> современным Марьям <А>лексевнам он<а> и вовсе ни к чему: не княжеского они роду; пример явного <а>н<а>хронизм<а> в речи подвальных персонажей. - Прим. от Монумента Неизвестному Администр<а>тору.

3. АККОМПАНЬЕМАН 1

Если человек приветлив и учтив с чужестранцами, это знак того,

что он гражданин мира и что сердце его не остров, отрезанный

от других земель, но континент, примыкающий к ним.

Фрэнсис Бэкон

Оба... были похожи на христиан, которые,

не найдя Бога на небе, вышли из могил.

О. Бальзак

(О, вся эта арабесковость, или новеллистичность рассказа немало смущает и самого автора, должна смутить она и читателя, хотя, может быть, и против моей воли. Внезапные перескоки с одного на другое, с пятого на тридцать третье, разумеется, результат неопытности взявшегося за писательский труд невидного человека. Это с одной стороны. С другой, необходимо признать объективное: то есть, когда в одной повести сталкиваются два, и более, розных взгляда и голоса, и две, как изъясняются критики, "позиции", то уж известного количества бестолковщины, хочешь не хочешь, а не избежишь. Но вот что: оставленная в неизвестности, брошенная пропадать где-то посреди Берлина фигура Петра Аркадьевича Свергайлова тревожит автора не менее, чем тревожила она Ивана Петровича Г-ва, да и кое-кого ещё; здесь слиянность некая и голосов и взглядов; разве нет? Следует, опять же, хотя бы кое-как, разобраться с судьбою Свергайлова, а там уже и оставить, может быть, а, может, и напротив ― подхватить!.. Как бы то ни стало, но автор намерен начать с категорического отрицания "своего места" и, преодолев барьер недоверия к собственным силам, порядком поплутав и накуролесив, прямо устремиться к разрешению "проклятых вопросов" последнего времени, а там... а там будь что будет!..)

Внезапное исчезновение Петра Аркадьевича Свергайлова из его нумера в берлинской гостинице British-Hotel не было ни делом случая, ни произведением его собственной воли. Пётр Аркадьевич стал и жертвою, и, в некотором смысле, орудием хитроумной интриги, задуманной с таким размахом и с таким нарушением всякой меры, что одного треску, удайся она вполне, достало бы на всю Европу.

Интригу выстроил и привёл в действие Теодор фон Струицкий.

Поговаривали после, что когда новоиспечённый канцлер Империи светлейший князь Александр Михайлович Горчаков прознал, на остатках, о происшедшем, он, ни слова никому не молвив, отправился в Исаакий и отстоял там заутреню ― от начала и до конца, и весь день потом оставался задумчивым и хмурым.

Первый камень в основание всего дела положен был в Эмсе, именно тем фактом, что на спиритический сеанс, устроенный в нумере m-lle Лоры Лей, соизволила пожаловать одна из заметнейших фигур современной германской политики, но и то не было, по сути, началом: фигуру эту надо было чем-то важнейшим завлечь, и, уж во всяком случае, не верчением и постукиванием столиков и не сомнительным общением с душами давным-давно отживших и упокоившихся, хотя бы и самых раззамечательных и великих людей. О, здесь нужен был именно практический интерес!

Фигура ли была подобрана под предмет, али сам предмет напрашивался лечь постаментом под фигуру и зверем у ног её, - теперь не суть важно: так совпало, совпало, как отражение совпадает с входящим в воду камнем, совпало на один только миг, чтобы застыть двоящимся образом и, может быть, навеки. Фигура возникла в дверях нумера m-lle Лоры Лей и, если бы не стремительно метнувшаяся к ней тень ассистента знаменитой спиритки, вряд ли бы кто из присутствующих, занятых светской болтовней в искусно поставленном "мистическом" полумраке апартаментов обратил на фигуру внимание. А между тем предмет стоил того, чтоб его разглядеть! Так, например, на другой день с одного из столиков ресторана в отеле Russischer Hof донеслось: "Вчера здесь был... очень важная, большая шишка, в совершенно заплёванной одежде, в сильно накрахмаленной белой рубашке, стоящей колом, в таком же белом галстуке... и с бумажным воротничком! Каково? прелестно и вполне по-прусски?" В ответ прозвучало резонное: "Что ж с того! Таков нынешний европейский рационализм. И английская королева, поверьте, одевается скверно и безвкусно".

Одного движения головы странной фигуры, возникшей на пороге превращённого в медиумический салон нумера, оказалось довольно, чтобы тень ассистента замерла на лету и стушевалась, слившись с густыми тенями безвкусного набора немецкой мебели, между пальмой в кадке и занавешенным чорною тюлью большим, в человеческий рост зеркалом. Фигура имела все основания желать оставаться по возможности незаметною и, в некотором роде, прозрачною для взоров публики; существеннейшим, а может, и единственно достаточным из этих оснований являлся пост, занимаемый фигурою, а там уже, в пристяжных имя: это был не кто иной как Вилли Штибер, начальник прусской тайной полиции.

Теодор Струицкий давно уже подбирался к герру Штиберу (о, здесь было именно так: он скрадывал Штибера, как хищник скрадывает жертву), однако действовал таким образом, чтобы тот видел дело обратно действительному; он подманивал и завлекал, льстил и говорил прямо такие вещи, на которые может решиться разве человек, ровным счётом ничего ни в политике, ни в коварстве приёмов её не смыслящий; между тем господином Струицким были оказаны возглавляемому герром Штибером ведомству (да и ему лично) некоторые весьма важные услуги, о существе которых, может быть, и не стоит здесь распространяться... Во всяком случае, пока.

Можно было бы сказать, что Струицкий поразил Штибера идеей; но вернее всё же будет так: практическая сторона вопроса нарисовалась начальнику тайной полиции настолько выпукло, что апагогическое доказательство2 состоялось как бы само собою, едва были произнесены несколько решающих образ идеи слов.

"Вызванный медиумом дух живого, то есть ныне живущего человека, только подозреваемого или уже обвинённого в преступлении, без утайки отвечает на вопросы следователя и прокурора, сознаётся в содеянном или злоумышляемом, - излагал Струицкий Штиберу. - Поставленный прямо исповедующимся, дух открывает подробности и улики, разъясняет тайные планы и заговоры, называет имена сообщников и покровителей..."

"Постойте, - уточнял Штибер. - Только ли об уголовном элементе идёт речь, или..." Струицкий подхватывал на лету: "О, нет, я всегда говорю себе в таких случаях: Wage du zu irren und zu träumen,3 дружок, и, верно, потому лишь я не мечтаю и не ошибаюсь... почти никогда. Речь идёт о тотальном средстве, с охватом широчайшим. Грабители и убийцы, воры и жулики всех мастей ― лишь скромная верхушка айсберга. Но даже все, сколько бы их ни было, социалисты, анархисты и террористы с их Интернационалкой также не окончательный Soil und Haben,4 хотя, к примеру, вызвать дух какого-нибудь господина Маркса и вызнать у него обо всех злоумышлениях куда, кажется, проще, чем засылать агента и самому ехать в Лондон: расход меньше, согласитесь хотя с этой стороной вопроса!.." (Здесь г-н Струицкий намекнул на осведомлённость свою о давнем и одном из первейших в карьере Вильгельма Штибера подвиге, когда тому, чуть не в одиночку, удалось раскрыть заговор коммунистов, завладеть их секретными документами и организовать арест главарей.) "Мы сможем проникнуть в святая святых политиков и военных, государей и их министров, банкиров и генералов, их жон и любовниц. Не желаете ли, начнём с маршала Мак-Магона? Али с канцлера Горчакова?.."

"И что ж, после такого допроса сам, так сказать, человек ни о чём не вспомнит и не догадается, что всё уже выболтал?" - снова и снова уточнял Штибер. "Нисколько! - улыбался Струицкий. - Разве лёгкая тень перебежит сознание, но и та истает, точно die Pointe5 на языке египетского хедива,6 хе-хе..."

Картина, нарисованная Струицким, потрясала масштабностью фантазии: на вершине идеи сиял, пуская тысячи ослепляющих воображение солнечных бликов, заголовок прожекта его, именно "Хрустальный город". "Город-сад, - нашоптывал г-н Струицкий, - сад для новых детей, детишек, для обновлённого человечества..." Hinten im Buche,7 представляя Вильгельму Штиберу свой амбициозный прожект, Теодор Струицкий итожил: "Необходимо отыскать по всем странам лучших медиумов и тайно собрать их в одном месте, в одном каком-нибудь, лучше древнем, городе, где специально для них и для размещения различных служб необходимо построить замок, дворец ― назовём его "Хрустальный замок", что должно символизировать прозрачность и непроницаемую прочность предприятия, которым будет установлена во всей сначала Европе, а после и по всему миру новая и окончательная власть над умами и сердцами человечества. Вся планета станет для человека, который дерзнёт возглавить это предприятие, всемирным паутинником, и не отыщется скоро ни одной живой души, в которую такой человек не смог бы проникнуть! О, тут быстрота жизни и шпионства! Истинная и последняя власть!" Но и это не всё: предусмотрительный Струицкий планировал создать специальную школу для выработки нового поколения медиумов, названную им "Childish Garden". В этом саду, по его мысли, должно было начаться обновлённое и последнее уже человечество, сызмальства приучаемое к невозможности лжи и тайны, самого невинного секрета и коварнейшего какого-нибудь умысла. Эта новая порода людей должна стать мощным и непобедимым оружием против всех и всяческих врагов, разгадывая мысли и предупреждая действия, а, со временем, обратиться в касту совершенных жрецов и проповедников, полагающих основы новой религии и новой церкви.

На "религию и церковь" Вилли Штибер поморщился, в прочем же не только видимо увлёкся неслыханным доселе делом, но и привнёс в прожект несколько своих, и преоригинальных, кажется, мыслей. Одно только, пожалуй, беспокоило тайного полицейского: как быть с собственною государственной тайной, как уберечь от медиумов, хотя бы на первых порах, свои секреты, которых провидцам и орудиям высшей воли знать не полагается? Струицкий горячо и убеждённо гарантировал и доказывал, однако некоторое сомнение у Штибера оставалось, где-то под ложечкой завёлся червячок и позуживал, подъедал...

Демонстрация жизнеспособности "хрустального прожекта" на примере вызванного спириткой духа русского подданного дворянина Г-ва вполне, по мнению герра Штибера, удалась. Сам сладострастник нисколько не интересовал главу прусской тайной полиции; более того: хоть как-нибудь поднимать дело о карикатурной этой фигурке представлялось крайне невыгодным, так как могло ненароком и, хотя с краю, но осветить и весь замысел, показать идею целиком, передать её в чужие и, разумеется, враждебные руки. Этакого герр Штибер, успевший уже кое-что предвкусить в не на шутку разволновавшемся воображении и ощутивший себя сказочно всемогущим Galgenspinne,8 никак не мог допустить. Следовало, сохраняя абсолютную непроницаемость соблазнительного и пока ещё хрупкого и даже "девственного" (в некотором смысле) дела, кое-что обдумать, предпринять некоторые, пока предварительные, шаги и проч., и проч. Sich hinter einen stecken,9 вопросом для Вилли Штибера не представлялось: разумеется, единственно надёжным и прямо непробиваемым прикрытием следовало принять первого человека в Пруссии и на всех немецких землях бундесканцлера Отто фон Бисмарка, его давнишнего покровителя и шефа. "Хотя, - размышлял герр Штибер, - es ist ein dummer fuchs, der nur ein Loch weiß!"10 Впрочем, дальнейшая мысль тайного полицейского истаяла в нём, едва только начав являться, настолько она показалась удачною и дерзкой даже этакому авантюристу. Г-н Струицкий пытался было ухватить самый её хвостик, но и то не далось проницательному фактору* и составителю компаний для больших предприятий. Пришлось царапнуть железом по стклу: "Хочу подгадать так, чтоб помереть непременно на Пасху, потому верная дорога в рай. Даже молюсь об том. Как полагаете, успею?" Вопросец прозвучал в тот момент, когда Вилли Штибер, не дожидаясь, когда до него доберётся вызванная "на сладкое" десятилетняя нимфа с последней розою в руке, скользнул из полумрака залы на свет коридора. Штибер усмехнулся уловке ассистента и вполголоса напел:

Ich bin liederlich,

Du bist liederlich,

Sind wir nicht liederlich Leute, a?!11

Подлетела "нимфа", протянула полицейскому слегка светящуюся розу и сделала книксен. Штибер взял розу, заглянул в светящийся бутон и сказал:

- Надеюсь, при следующей встрече в Берлине вы откроете мне, как это вам удаётся... Да, и ещё... Сдаётся мне, Пасха в этом году уже была, не так давно, так что времени на молитву у вас довольно.

- Ja woh! Sie können vielleicht Recht haben, aber diese Meinung gehort vielmehr zu dem...12 - зачастил, изгибаясь в поклоне ассистент.

- Приготовьте на другой раз что-нибудь посерьёзней, чем эти ваши... обожатели les petites filles,13 - отвечал Штибер, косясь на остановившегося в паре шагов и с восхищением оглядывающего фигурку голенькой "нимфы" фон Зона. - Du lieber Gott! Was liegt an ihm?14 Будете готовы, пришлите мне телеграмму в Берлин, гостиница Санкт Петербург, Unter den Linden, на имя... Березовского.** Мне с некоторых пор нравится эта глупая польская фамилия.

На том Вильгельм Штибер и откланялся. Струицкий, по всему, ожидавший несколько иного финала, начертал возжогшимся вдруг пальцем в воздухе пред лицом остолбеневшего фон Зона три огненных слова: "Мани-Фекель-Фарес" (некоторые из очевидцев утверждали после, что последним словом триады было "Упарсин"), слегка раздражонно посоветовал старичку "лучше, пока не поздно, ограничиться физико-химическим и преимущественно умственным развратом, чем щипать за попки малолетних призраков из приличных семейств", грубо схватил "аркадскую нимфу" за руку и уволок за собою в дальнюю комнату ("нимфа" при этом пискнула от боли, точно была настоящий, из плоти и крови, ребёнок). Когда двери за ассистентом и призрачной девочкою стукнули, старичок фон Зон громко икнул, и от первого же его "и-а" зажжонные Струицким слова сами собой погасли, оставив в воздухе неприятный запах тлеющей тряпки.

Через полчаса, несмотря на позднее время, господина Струицкого можно было видеть за беседою с генералом фон Ганом и его спутницею, какой-то директрисой института благородных девиц из Новочеркасска. Следует походя заметить, что на директрису Струицкий, пренебрегая тоном, внимания обращал ровно столько же, сколько разморенный жарою шелудивый пёс обращает на занудно жужжащую у него над ухом синюю муху; он весь сосредоточился на генерале, громко выражавшем своё возмущение "поступком этого отщепенца" (имелся в виду вовсе не Николай Карлович фон Зон, а Иван Петрович Г-в, дух которого признался в сладострастничестве своего негодного хозяина); генерал возглашал что-то "о падении нравов", о том, что "Der liebe Gott"15 "не попустит" и что "ein alter fuchs läuft nicht zum zweitenmal ins Garn".16 Новочеркасская директриса во всём соглашалась с генералом, возражая только лишь по одному пункту, именно утверждая, что принцип нашего несчастного века: "Nous avons notre argent, et après le bon Dieu",17 а надо ровно наоборот, и тогда "вот увидите, всё-всё разом исправится". Струицкий спешил согласиться с обоими, сокрушался и негодовал, говорил, что "не ожидал", что "находит это unheimlich, то есть жутким", что "необходимо принять меры к недопущению" и проч.; но при этом сетовал на свой спешный и будто бы заранее подготовленный отъезд в Берлин "ввиду каких-то безотлагательных целей" и даже намекнул, что в деле замешана "большая политика". Новочеркасская директриса, не моргнув, вставила читанную где-то фразку Наполеона Первого: "La politique, c'est la fatalité aujourd'hui!",18 однако тут уже генерал перебил её и, повторив про "старого воробья" и "мякину", объявил, что справится сам, что "артиллеристы не привыкли отступать" и что у него, "на крайний случай" "имеется подкрепление", его старинный приятель, отставной кавалергард и "лихой рубака", вечор только в Эмс приехавший, и что уж вдвоём-то они-то сумеют "eine Scharte auszuwetzen",19 то есть захватить негодника, принудить его покаяться в прегрешении против морали и нравственности и добровольно сдаться в руки властей. "Ohne Hast, Ohne Rast!"20 ― вскричал генерал, решительно рубанув (верно, для пущей убедительности своих и гётевых слов) рукою воздух.

Струицкий, сделав восторженное, в тон генералу, лицо, заключил, что "alles liegt daran",21 и что теперь он может ехать спокойно. На этом, пожав руки, расстались. К немалому огорчению геройского генерала, новочеркасская дамочка "сделала ему ручкой", проговорив при этом тысячу каких-то не совсем ясных, а то даже и прямо тёмных слов о своём желании "всем существом своим способствовать" и "лечь костьми" "за дело торжества новейшей науки над отсталостью общества", будучи "если не впереди, то рядом с истинными инженерами человечества, как выразилась великая Жорж Занд"; словом, дамочка (разумеется, это была Мастридия Автономовна Имлиева) оставила генерала и поспешила к себе в отель готовиться к отъезду в Берлин.

О, знал бы канувший с шепотком "es geht mir"22 Теодор Струицкий, что эмсская ночь припасла для него совсем уж и ни с какой стороны не поджидавшимся сюрпризом фигуру Петра Аркадьевича Свергайлова (того самого "кавалергарда и рубаку"), он бы (ни минутки в том не сомневаюсь) мигом и не сходя с места отыскал тысячу других возможностей обделать и довести до конца дельце с Иваном Петровичем Г-вым: уж очень нужно было ему хоть слегка, но "шумнуть", чужими, так сказать, руками; глядишь, Вилли Штибер оказался бы посговорчивей и попроворней...

Узнав по приезду в Берлин, что планы его относительно Ивана Петровича Г-ва расстроены, и что главным и единственным видимым виновником сему стал "кавалергард и рубака" с странной для верноподданного фамилией Свергайлов, Теодор Струицкий догадался, что ему, точно какому-нибудь глупому цензору натянули нос, но всё ж таки носа не повесил. Поднеся телеграмму барона Гана к свече и наблюдая, как загорается и корчится на огне, обращаясь в чорный пепел желтоватая бумага, г-н Струицкий прошептал запомнившееся ему из историка Данилевского: "Если дерево начало расти криво, то, чтобы выпрямить его, надо насильственно перегнуть ствол в противоположную сторону", и прибавил, кривенько усмехнувшись: "Und grün des Lebens goldner Baum".23 Он точно лекарь по наитию, гениальный какой-нибудь интуитивист и шарлатан, который нередко сам не знает ясно, почему он в одном случае предпочёл холодный компресс, а в другом, весьма с первым схожем случае, - избрал тёплые припарки, не глядя брал из опрокинутой колоды первую попавшуюся в руку карточку и крыл ею туза!

Теодор Струицкий взял перо, обмакнул его в чернила и, уронив на приготовленный лист жирную чорную каплю, написал пониже несколько слов. Дождавшись, когда чернила высохли, он легонько дунул на безобразно расползшуюся кляксу и прищёлкнул пальцами: щелчок вышел изумительно звонкий...

* "Предлагается выбрать по вкусу: "Факторъ, лат. factor, отъ facere ― делать. 1) Въ ариѳметикѣ, множитель; 2) распоряжающiйся всѣми работами въ типографiи; 3) еврей, занимающийся исполненiемъ порученiй разнаго рода вообще; 4) человѣкъ, который принимаетъ на себя обязанность распорядиться чьими-либо дѣлами; 5) движущая сила, причина какого-либо явления; существенное обстоятельство в каком-либо процессе, явлении..." Прежде чем остановиться на чём-либо из предложенного в списке, последите за трансформацией смысла этого словца на протяжении одного лишь столетия, от пункта первого к пятому; так станет легче понять кое-что из сказанного прежде и теперь..." - Прим. от Ад-ратора 19/259.

** "Отменный вкус! - воскликнул г-н Обладатель прав. - Это ли не подтверждение недюжинного шпионского таланта герра Штибера? О, разумеется, фамилия Б. Березовского, поляка, стрелявшего в Париже 25 мая 1867 года в Александра Второго, а убившего французскую и случайную, кажется, вдову (хочется думать отчего-то, что именно и только вдову), ныне забыта почти всеми. А Штибер его выследил, и предупреждал, предупреждал... Но будут и ещё Б-Березовские, целый даже лес Б-Березовских... роща... может быть... хотя бы пара." - Прим. Администратора 19/259.

4. ПРАВДА И ЛОЖЬ, СРАЗУ

В мой смертный час Франциск за мной слетел,

Но некий чорный херувим вступился,

Сказав: "Не тронь; я им давно владел..."

Данте Алигьери. Ад. Песнь двадцать седьмая

- Я не мог сказать прямо, Г-в, и при всех, поймите. Когда сразу, оно всегда сбивает и переводит в комическое. Мне не до смеха, Г-в, и вам, думаю, тоже...

О разговоре, навязанном Шигалёвым Ивану Петровичу Г-ву после спиритического сеанса, устроенного в берлинском отеле и имевшего некоторые, хотя и неприятные, но и весьма важные последствия, автор узнал почти случайно, и узнанному, особенно на первых порах, не склонен был доверять. Однако случилось так, что обстоятельства начали, как бы сами собою, складываться в такую фигуру, что попытка умолчания сего разговора могла показаться более красноречивым свидетельством, чем признание об известности в нём, пускай и отягощённое разного рода сомнениями.

Разговор, напомню, начался в гостиничном коридоре и, в виду важности и конфиденциальности некоторых сведений, на чём особенно настаивал Шигалёв, был перенесён в нумер Ивана Петровича. Походя отмечу одну деталь: Иван Петрович имел твёрдое намерение, сразу по окончании сеанса, заглянуть в комнату к Петру Аркадьевичу Свергайлову, но внезапное, так некстати случившееся вмешательство Шигалёва помешало исполнению этого намерения. Пришлось прямо идти к себе, чтобы выслушать нечто, на взгляд автора, сомнительное и даже, может быть, невероятное.

- Помните давешний разговор об Апокалипсисе, с которого началось? Я тогда едва не проговорился, но я не боюсь, я ничего не боюсь, но не терплю, когда мою идею хотят перелгать. Я сказал тогда, что мы с Максимовым едва пять минут знакомы. Это и правда и ложь, сразу.

- Так бывает? - устало поинтересовался Иван Петрович. Он сидел на диване, обхватив голову руками, и растирал пальцами виски. Голова у него страшно болела.

Шигалёв во весь разговор не присел, он заметно нервничал и расхаживал по комнате ― от дверей к окну и обратно.

- Это страшный человек, Г-в, и зря вы иронизируете: ему вас надобно.

- Да вы смеётесь! меня! Максимову? Для чего же, позвольте узнать!

- Он вовсе не Максимов, Г-в. То есть, он, может, и какой-нибудь Максимов, но это вовсе не помещик Максимов, а...

- А, верно, сбежавший из сумасшедшего дома император Наполеон Первый! - улыбнулся Иван Петрович.

- Вы устали, Г-в, я вас понимаю и прощаю, но прошу меня выслушать и...

- Хорошо, хорошо, - согласился Иван Петрович, посчитавший, что сам и затягивает свои мучения, и что лучше набраться терпения и помолчать ― скорее кончится.

- Начну с Парижа. Я там был, там и с Кирилловым сошёлся: он только из Америки, и без гроша. Известное дело: когда ищешь своё, фантастическое, не находишь ничего. А надо человеческого искать, но это ладно, это после... если захотите. Слушайте. У меня тоже денег было не густо: мне в Россию не надо, а Кириллову ― дозарезу. Он в какое-то общество вступил, но это глупости, а тут к нему пришли и сказали, что дадут денег, сколько ему нужно, однако с условием.

Шигалёв остановился и с минуту разглядывал Ивана Петровича, потом снова пошёл ходить.

- С условием отправиться в Эмс и разыскать там одного человека... Вы слушаете, Г-в?

Иван Петрович насторожился, отнял руки от лица и кивнул: он начал что-то, хотя смутно ещё, понимать, некая догадка мелькнула и оставила след тревоги.

- Кириллов сразу не ответил, сказал подумает. Он всё ждал кого-то, кто-то будто должен был появиться и решить для него; кто и что ― не знаю, но это и неважно. Я спросил его, что за люди приходили и можно ли им верить; Кириллов замялся, я понял: не хочет говорить. Через несколько дней пришли в другой раз, Кириллов долго с ними шептался, после позвал меня и объявил, что поедет на условии, что еду и я, потому мне надо в Германию, а без меня он ехать не готов. Я хотел отказаться, но посмотрел на него и согласился; не из денег, Г-в, не подумайте; просто... счёл, что глупо, то есть всё глупо ― вся эта история с поездкой в Эмс и с поисками неизвестно кого и зачем. Но я хотел поехать в Германию, чтоб предложить здесь издать мою книгу. В Германии охотно издают чужих, не то французы ― те своих любят, и более никого. Это я не для спора, заметьте; не люблю споров ― пустое... Эти присланные сказали, что через неделю надо выезжать и что в подробностях объяснят перед поездом. Я спросил, почему не сейчас всё и объяснить, раз мы сговорились и все благородные люди. Мне рассмеялись и ответили, что именно потому и перед поездом, а не сейчас. Кириллов тоже тогда смеялся, но он сам ничего не знал; он пешка, Г-в, он ничто, хотя и с идеей, но идея эта из ничто и в ничто уводит; это тупик, Г-в, но вам и неинтересно.

Тогда мне ничего не оставалось, как согласиться; я согласился и принял меры, Г-в, я проследил этих людей, и вызнал, от кого они пришли к Кириллову и кто их послал. Вы слушаете, Г-в! Вы слушайте, это для вас... любопытно. Эти люди никогда не говорят правды, они лгут даже когда сами уверены в обратном. Я сидел в кафе и видел, как этот господин, который называет себя помещиком Максимовым, подъехал в коляске к дому, где он проживал, это на rue Daru, недалеко от русской церкви. Но вот что, Г-в! С ним в коляске был милейший Пётр Александрович Миусов, только тогда он не делал усиленно вид, что незнаком с нашим помещиком, а очень даже живо с ним что-то обсуждал. Вы удивлены, Г-в! Это не всё. Этот Максимов встречался с князем Гагариным, с тем, который католик и иезуит и выступает за соединение церквей ― римской и нашей, и даже об этом письмо к Филарету писал, да Филарет отказался. Подумайте! - Гагарин и... калужский помещик Максимов! Смешно! Гагарин сам к нему приезжал, и не один, а с генералом иезуитов Хакстхаузеном,* - личность известная, в России бывавшая. Как видите, я много за неделю перед поездкою в Эмс успел узнать. Даже слишком много.

Шигалёв казался спокойным, тон его был холодный и слегка насмешливый. Впрочем, не вполне ясно было, над кем он смеётся; выходило, что над собой. Иван Петрович, напротив, весь горел, щёки его залились нездоровым румянцем; он во все глаза смотрел на монотонно движущуюся фигуру Шигалёва и, похоже, сознание его, чем дальше, тем решительнее отказывалось вместить узнаваемое. Шигалёв, между тем, продолжал свой рассказ.

- Я не знаю, кто он, этот Максимов ― масон или иезуит, или что-нибудь почудесней, но в Париже он носил другую фамилию (это легко было узнать) и, верно, имел фальшивый паспорт. От этого человека я поехал с Кирилловым в Эмс. В дебаркадере, перед поездом, нас ждали и тут выдали инструкцию: первым делом разыскать в Эмсе известного вам господина Свергайлова... что с вами, Г-в? вам дурно?

С Иваном Петровичем, и впрямь, сделалось нехорошо, но он скоро взял себя в руки и высказал твёрдое намерение слушать дальше и выслушать до конца.

- ... Да, разыскать Свергайлова. Кириллов всё обещал, и даже то, о чём его не просили: старательный человек. Денег дали, но не тех, на которые Кириллов рассчитывал; объяснили, что задаток, что остальное у Свергайлова: дескать, тому всё известно и что имеет полномочия. Г-на Свергайлова мы нашли, когда он возвратился после воксального с вами конфуза. Что это случилось с вами, то есть именно с вами, я догадался после, а тогда Свергайлов упомянул вскользь, как о случае, и казался сильно довольным собою. Он оставил нас у себя на квартире, просил ждать, а сам ушёл; возвратился к вечеру, вдвоём с бароном. Барону он представил нас как надёжных людей и соврал зачем-то, что мы только что из Женевы. Зачем Женева ― не возьму в толк, но мы взяли деньги, следовательно, обязались и не стали возражать. Разговор шёл об вас, Свергайлов обещал барону, что мы поможем. Барон ― неприятный тип, он и меня, и Кириллова едва не за лакеев держал, сказал, что прикажет и что надо исполнить. Нам, когда барон откланялся, Свергайлов объявил, что дела на один день, что надо сопроводить барона и вас (он сказал "одного больного") в одно место и что после надо ехать в Берлин. Я возразил было, что о Берлине условия не было, но Свергайлов только рассмеялся, обещал, что устроит всё лучшим образом и что так нужно для дела. Денег он Кириллову выдал вдвое против условленного и предложил составить компанию ― отужинать. Я отказался, они ушли с Кирилловым вдвоём. Я повторяю: моё отношение ко всему этому... приключению с начала было отрицательное, я не желал вдаваться в подробности, и потому не многое знаю, да и знать не хочу. Перемену в Свергайлове я заметил сразу, как они возвратились; я догадался: что-то не ладится. Я, признаться, был рад тому ― из противуречия. Весь следующий день прошёл в ожидании. Помню, Свергайлов написал несколько записок; полученные вскоре ответы, видимо, не удовлетворили его. Он куда-то ходил, но куда и зачем ― не знаю. Утром третьего дня он отослал нас с письмом к барону и просил терпеть генеральское самодурство того. Прибавил, что "недолго" и что назавтра точно едем в Берлин. Барон прочёл письмо Свергайлова, и у него вырвалось, - я запомнил: "птичка в клетке". Дальше: мы вернулись с бароном, барон поднялся к Свергайлову, а мы остались ждать внизу. Мне почти наверное известно, что вы были у Свергайлова: после высчитал. Мы с Кирилловым ждали, извозчика поставили за углом. Когда барон спустился, на нём лица не было; он бросил немецкий "pfuiteufel!"1 и выругался; впрочем, извинялся после моего замечания и скоро ушёл, ничего не объясняя, посчитав нас, верно, ничего не значащими пешками, как оно и было на самом деле.

При последних словах Шигалёв взял стул, вынес его на середину комнаты, но не садился, а стоял рядом ― молча и всё так же угрюмо рассматривая Ивана Петровича. Тот сидел, обхватив голову руками и что-то соображал.

- Изобразить шпионов вам тоже Свергайлов приказал? - наконец выдавил он из себя с мучительною гримасой на лице.

- Шпионов? Вы так поняли?.. Гм. Наверное. То есть похоже. Со стороны, и верно, похоже. Нет, Свергайлов такого не говорил. Мне, по крайней мере. За Кириллова я не ответчик. Сказано было, что для нас куплены билеты и чтобы мы, будучи в вагоне, не подавали виду, что знакомы с Свергайловым, а по приезду в Берлин взяли извозчика и ехали следом. Можете быть уверены, Г-в, я не держу на ваш счёт никакой задней мысли, более того ― вы мне безразличны: я не знаю, кто вы и что вы, и вижу вас, должно быть, последний раз в жизни, потому ― утром уезжаю в Мюнстер. Там есть один издатель, мне рекомендовали... может, возьмётся печатать мою книгу. Но, слышите вы, я терпеть не могу, когда лгут! И здесь, для вас, важное. Утром ко мне в нумер пришёл Кириллов и привёл этого господина, который счёл за приличное ― позже, уже при вас, назваться помещиком Максимовым. Мне он имени своего не сказал ― смазал момент. Да мне это было не нужно. Я говорил вам: в Париже я принял меры и узнал фамилию, под которой он проживал на rue Daru, - надворный советник Лепетятьев!

Иван Петрович вздрогнул, точно от удара.

- Вы знали, Г-в? Вам известно это имя? - вздёрнулся Шигалёв. - Впрочем, всё равно: я уезжаю, а вы оставайтесь с своими тайнами, только не лгите мне, - знали?

Иван Петрович молча кивнул.

- Здесь что-то не сходится, но всё равно, да и времени нет, наплевать, я дорасскажу вам. Слушайте, Г-в, этому человеку неизвестно, что я узнал об нём. Он лицедействовал до юродства ― это привычная ему роль и маска. Кириллов рассказал ему о моей книге, - он предложил похлопотать об издании; Кириллов посмеялся при нём над моей верой в будущее воспитание человека, - он тут же объявил, что от всего будущего остались дни, да и те пересчитаны, и что идея Кириллова самоубиться вернее, потому решает вопрос разом и без мучений процесса. Он разделяет, Г-в, мучения процесса от мучений подхода, то есть подготовки. Это важно, кажется, потому во втором он находит сладость и вспоминает моление о чаше ― то, в Гефсимании. Он говорит: сладость надо сознать, тогда Бог пошлёт лёгкую смерть и не осудит. Он говорит, что Христос самоубился, взойдя на крест, хотя мог разом повернуть и повергнуть весь мир, и что в этом сладость. Он много говорит о Боге, Г-в, и сыплет цитатами из Нового Завета, будто поп и проповедник, и даже хлеще попа. Но я ни одному его слову не верю, слышите вы, Г-в! Я не знаю, что вам известно об этом человеке и чем вы связаны, но мне кажется, он и вам налгал и налжёт ещё, и вы плохо кончите. Он подыгрывал Кириллову и лгал ему в глаза о самоубийстве, и что сам тоже, может, самоубьётся, но думает он совсем иначе, это и видно. Он говорит: камни останутся камнями, хлебы хлебами; ничто ни во что не должно превратиться. Можно понять ретроградством, а можно как бунт ― он никогда не договаривает. "Все всё поймут и будет скучно жить", - говорит. "Вы социалист, - смеётся, - что вам за дело до бесконечного Бога? Если покарать мир, у Бога всё останется благим и безгрешным; если мир уничтожить, у Бога ничего не пропадёт". Ура, кричит, Апокалипсису, потому всё тайное станет явным. Он нарочно частит загадками, Г-в, он дразнит ими. Не надо, говорит, никакого воспитания и развития, а Золотой Век выдумка и ложь; кто сеет на камнях, знает про плевелы; вычитание из человека зла даёт в итоге нуль, отрицание человека, и современная математика с бесконечным треугольником, где всё параллельно и, когда надо, пересекается ― тому, будто бы, доказательство. Я спорить не люблю, Г-в, и не уважаю, но я заспорил. Пускай я социалист, Г-в, но если воспитания и совершенствования нет, то весь человек ― ложь, и к Богу касательства не имеет и не может иметь. Истинное воспитание зла не вычитает, но прибавляет послушание и привычку к нему. Воспитание даёт взгляд на целое, с необходимостью зла, и здесь высшая идея. Рассудите, Г-в, я сказал ему, что если его Бог ― бесконечный треугольник, то человек треугольнику не нужен. Я кричу ему, что Бог, если есть, то другой, а он улыбается: "Другой, говорит, верно подметили, другой. Но какой другой ― вызнать и проверить никак невозможно. Остаётся верить и уповать, а сие соблазнительная вещь! А вдруг Бог, и верно ― другой, совсем то есть другой, что тогда?" По нему, выходит, что конец всему страшно необходим, что конец ― начало самому главному. Тут он с Кирилловым и стакнулся. Кириллов вывел идею (не сам, конечно, куда ему самому, где-то подслушал), что надо застрелиться ― всем надо... Максимов, видели бы вы, как обрадовался! Вы слушаете, Г-в?

Иван Петрович добрую половину этой тирады смотрел, тупо уставившись, на носки сапог Шигалёва: сапоги были старые, подмётка на одном почти оторвалась, вид их, вместе с идеей, казалось, бредящего философа, с его совершенно посторонними и даже, в каком-то смысле, потусторонними вопросами, ясно было, мучившими его, мигом нарисовал воображению Ивана Петровича комическую картину: вот, человек, в своих сношенных, разбитых, почти дырявых сапогах, согласившийся из-за каких-то денег поехать за тысячу вёрст исполнять чью-то непонятную ему и представляющуюся глупою волю, топорщится, выскакивает из себя, негодуя на то, что кому-то, возможно тоже такому философу, мечтается отнять у всего человечества условно существующее и, может быть, совершенно неосуществимое будущее. При этом оба эти философа представились Ивану Петровичу стоящими на облаках ― над народами, с одной стороны, и Господом Богом и обоими его воинствами ― и светлым, и тёмным, с другой. Иван Петрович глупо улыбался, глядя на носки сапог Шигалёва, и тот, поймав взгляд, вдруг густо покраснел и отскочил к дверям:

- Я думал, вы благородный человек, Г-в, и не станете кичиться своим... положением: это глупо! - крикнул Шигалёв. - Вы не знаете, как я могу над вами пошутить и посмеяться, но мне противно это, и... пускай вам станет стыдно!

- Простите меня, ради Бога простите! - всплеснул руками Иван Петрович. - Я вовсе не хотел... вас обидеть. Да и чему обижаться, хотя... да, да, вы правы, я подлец, но...

Иван Петрович совсем потерялся и не нашёл что ещё сказать. Он встал с дивана и приблизился к Шигалёву, разведя руки и умоляюще заглядывая ему в глаза.

- Идите к чорту, - отмахнулся Шигалёв. - Вы совсем мальчишка, вздорный мальчишка, и я не понимаю, чего ради Свергайлову вдруг захотелось вас спасать.

- Спасать? - изумился Иван Петрович. - Вы сказали спасать! Но что это значит?

- То, что господин Свергайлов имел неосторожность прийти прошлой ночью ко мне в нумер и оставить, с просьбою непременно передать вам, при удобном случае, какие-то бумаги и...

- Бумаги!

- Именно ― бумаги. Он объявил, что это ваша рукопись и что я, как литератор, пойму, почему дело важное. Он совал мне деньги, я швырнул их ему в лицо. Я взял бумаги, Г-в, и я отдам их вам, как обещал. Утром, Г-в, я принесу их вам утром. Сейчас уже ночь и мне их не достать. Не беспокойтесь, я не читал и читать не стану. Одно скажу: Свергайлов вам, кажется, не враг; есть высшее его и он против высшего взбунтовался. Взбунтовался и... сбежал. Такова планида всех бунтовщиков ― бунтовать и бегать на Японские острова. Или в Америку. Всё равно. Так мне кажется. И ещё, может, это вам что-то разъяснит: именно Свергайлов ― тогда, ночью, надоумил меня просить о спиритическом сеансе; он как-то знал, что Максимов... или как его там, устроит этот спектакль со спириткой и что спиритка постарается влюбить вас в себя. Вы покраснели, Г-в? Это видно. Я не стану над вами смеяться, Г-в, у меня другое. Я тоже бунтовщик, но я не хочу. Мне нужно только знать будущее ― я прав, или этот... Впрочем, пустое, ничего ясного, так и должно быть. Прощайте, Г-в, помните ― утром!

Автор решительно и без отлагательств, и, главное, уже не впервые, желает объясниться: сопоставление описанного в этой главке разговора между Шигалёвым и Иваном Петровичем Г-вым с замечанием самого Ивана Петровича, приведённым в начальной части его Записок, где он берётся утверждать, будто воспринял рассказанное Шигалёвым как бред сумасшедшего, и намекает на то, что поверить этому бреду способен был тоже только сумасшедший, может дать повод усомниться в осведомлённости автора. И то: Иван Петрович, кажется, постарался затушевать значение сообщённых ему Шигалёвым сведений, имея для того, разумеется, некоторые основания; что это за основания, каковы могли бы быть причины для их утайки, автору не вполне ясно. Впрочем, одно предположение читатель, возможно, найдёт уместным и многое объясняющим: автор уже указывал на своё критическое отношение к Запискам Ивана Петровича Г-ва и, хотя обиняком, но прошёлся-таки насчёт художественной ценности этих самых Записок; не отсюда ли утайки и недоговорённости? Автор вынужден повторить однажды уже высказанное по этому поводу: о содержании разговора, на который Шигалёв вызвал Ивана Петровича, автору стало известно совершенно случайно, да и полного доверия полученное сведение, по крайней мере, в первое время не вызвало. Засим, автор выражает надежду, что приведённого объяснения с его стороны более чем достаточно для разрешения настоящего недоразумения и предупреждения вероятных в будущем.

* Гагарин, Филарет, Хакстхаузен... ― исторические лица. Князь И.С. Гагарин, первый издатель избранных трудов П.Я. Чаадаева; в 1842 году обратился в католичество, в 1843 году стал послушником в Обществе Иисуса; в 1867 году в Министерстве иностранных дел Российской Империи было получено сообщение о том, что годом раньше в Версале основан монастырь иезуитов, в котором основались несколько обращённых в католичество русских, в их числе ― князь Гагарин. Придерживался мнения, что России, чтобы предотвратить революцию, следует: а) обеспечить независимость Русской православной Церкви от светской власти; б) объединиться с католической Церковью и признать главнство Папы Римского. Поддерживавший идею объединения Западной и Восточной церквей барон August von Haxthausen, изобличённый известным нашим писателем А.К. Толстым в "иезуитском генеральстве", написал предисловие к книге, изданной в 1857 году князем Гагариным в Мюнстере и посвящённой вопросу церковного слияния; закончил предсловие барон цитатой: "И будет одно стадо и один Пастырь" (Ин. 10:16); в середине 1840-х годов Haxthausen предпринял путешествие по Российской империи, затянувшееся на 12 месяцев; близко сошёлся с Аксаковыми ― Константином и Иваном; причём первого, ярого славянофила, считал родной душой; по итогам путешествия барон опубликовал несколько научных трудов, вышедших и на русском языке. Митрополит Московский Филарет (Дроздов), представлять которого излишне, отказался корреспондироваться с иезуитами (не путать с Митрополитом Филаретом Киевским (Амфитеатровым), основателем Иоанно-Предтеченского скита в Оптиной пустыни, известного, помимо прочего, своим нищелюбием и прозванного "Милостивым").

5. КАМЕРА-ОБСКУРА

... В ночь и тьму

Мир погружен, отвергнут богом, -

Глупцы кишат по всем дорогам.

С. Брант. Корабль дураков

...иное созерцание тварей, хотя оно и сладостно,

есть только тень ведения.

Исаак Сирин

Из важного упомяну, что, во-первых, Шигалёва Иван Петрович более, кажется, не увидел; пропавшие, было, вместе с Петром Аркадьевичем Свергайловым бумаги наутро принёс Ивану Петровичу в нумер гостиничный служитель; во-вторых, к Аглае Ивановне доступ для него (да и для прочих) был решительно закрыт: отвечали, что "нездорова".

Отголоском донеслось до автора смутное известие: будто Пётр Александрович Миусов, также домогавшийся свидания с волшебной Аглаей Ивановною, изыскал-таки способ сообщения с взволновавшей его особою и передал ей письмецо, в котором, помимо приличествующих случаю сожалений и пожеланий изложил приглашение погостить у него в поместье, упомянув при этом и наши целебные источники, и монастырь, славящийся доживающим последние дни старцем. Был ли Петру Александровичу прямой ответ от Аглаи Ивановны ― об том сведений не сохранилось; однако достоверно известно, что на третий день после сеанса, направляясь в известный ему ресторан с хорошей французской кухней и переходя Улицу Под Липами, Пётр Александрович получил от перелетавшей с дерева на дерево крупной серой вороны большое и дурно пахнущее пятно на новенький, пошитый в Париже и щегольски сидящий на нём сюртук; пятно образовалось на левой стороне груди и напоминало очертаниями своими, как издевательски утверждал оказавшийся свидетелем происшествия помещик Максимов, персидский орден Льва и Солнца. Автор, пытавшийся уточнить кое-какие детали происшествия у Ивана Петровича, толком ничего от своего корреспондента не добился, и склонен думать, что Иван Петрович в это время либо собирался к выходу из поезда в Петербурге, либо был занят другими, не столь заметными вещами.

... Книги и журналы, в множестве привёзенные Иваном Петровичем из Петербурга и столь увлёкшие его в первые, тревожные дни по возвращении в наш городок, делились на три кучки; начну с большенькой: в первую очередь укажу на те, где упоминалось имя знаменитого нашего писателя Фёдора Михайловича Достоевского, в основном, труды русских критиков; в подборе изданий литературы этого сорта, думает автор, Иван Петрович не обошёлся без чьей-то помощи; причём, лицо, помощь оказавшее, очевидно, было если не вполне, может быть, компетентно в вопросе, то уж во всяком случае проявило немалый интерес к нему, что неумолимо выводится из обширного, и даже почти исчерпывающего перечня имён и работ; в другой кучке, поменьше, но ненамного, собраны были произведения самого Фёдора Михайловича, а также романы и повести тех литераторов ― отечественных и заграничных, к которым Достоевский проявил недюжинный интерес, и у кого кое-что творчески позаимствовал; третью, совсем уже небольшую, и даже не кучку, а скорее невысокую стопку составили отчёты и описания видных деятелей спиритского движения; здесь собрались авторы едва не со всего света ― европейцы и американцы, большею частью ещё не переведённные; поверх этой стопки, выставленной на стол, уложена была довольно пухлая рукопись одного доморощенного адепта мистической науки.

С спиритской стопки Иван Петрович и начал чтение, и настолько увлёкся им, что взволновал отрешонностью от посюстороннего свою простодушную прислугу. Упорство, с каким он приступил к делу, а также его способность к скорому чтению обещали успех: с первою стопкой он разобрался в часы, но перескочил не линейно, по силе интереса ― к кучке собственно художественной литературы, чего следовало бы ожидать от обыкновенного читателя и логически мыслящего индивида, а ворвался в сутолоку и разноголосицу мнений людей, настроенных критически и не без претензии на некую философию; однако не эта сумятица более всего поразила Ивана Петровича ("эдакого-то как раз порой и надобно", - думал он), а отчётливо нарисовавшееся и отпечатавшееся в нём лицо русского критика ― более казуиста и спекулянта, нежели ищущего и заблуждающегося, и более фарисействующего и заискивающего в "счастливых выражениях", чем самые строгие и прямые в том отцы и учители их; заместо сосредоточенного лика учёного ― подвижника и общественника, какой он ожидал повстречать, из узенького бумажного мирка вспрыгнула на него стайка крикливых, кривляющихся существ ― каких-то Абулафий, Лемляйнов и Савонарол,* бесов, ряженых полумонахами-полуюродивыми, случайных неофитов, дерзнувших на пастырское служение, сотворителей нового богословия и пустейшей ереси. (Иван Петрович, правду сказать, не силён был в церковном догмате (да и не было ему дела до того), но ересь от истинного слова различал, кажется, верно ― по признаку менторской многоговорливости и обилия евангельских и святоотеческих цитат, выносимых, будто реликвии, к поклонению. И ещё одну примету он разглядел: от года к году, чем дальше, тем меньше говорилось в трудах учёных критиков о произведениях, идеях и персонажах Достоевского, зато от "божественного" и толкований не оставалось не то что воздуху, а и самой надежды на его существование в природе.)

"Ах, чтоб вам жернов на шею!.. - ругнулся Иван Петрович как раз в тот момент, когда Михаилу Осиповичу Ракитину взбрело на ум через окошко из сада потревожить затворника. Что было дальше, читателю хорошо известно: на следующий день Иван Петрович поехал к Фёдору Павловичу Карамазову ― по "каменному делу", а после, угадав под Катерину Ивановну Верховцеву, поражонный "сотрясшим и повергшим его духом",