Когда-то эти рассказы и повести были напечатаны тиражами от трех тысяч экземпляров и... менее. Печатались они под моим настоящим именем, столь похожим на псевдоним, что редакторы недоуменно спрашивали: "Что так и писать?". На что я обреченно кивала.
Но сейчас решила отказаться от него взять себе всамомделешный псевдоним, не поддельный. На ум сразу же пришли два женских имени: Роза Люксембург и Клара Цеткин.
Но Розами, кроме пахучих цветков, в России называют перезрелых большегрудых и краснощеких евреек, реже молодых прекрасных девиц. Поскольку ни одним из вышеперечисленных качеств я не обладаю, то имя Роза отпадает. Фамилия же Цеткин мне не нравилась никогда.
Как быть? Значит выход один: Клара Люксембург.
Итак, сегодняшний день - день появления на свет Клары Люксембург, и, может быть, даже Карловны, причем не ангелоподобного младенца, а сразу же тетки не первой свежести.
А что делать? Где ее, эту свежесть, взять?
Урок китайского, или военная тайна.
Совсем скоро закричит сова. Как только солнце закатится куда-то в бок, волоча за собою, как сети, удлиняющиеся при своем движении тени, когда оно исчезнет под малиновой полосой неба в лесу, распластав их на траве, ненужные, брошенные, тогда, повинуясь тысячелетней привычке, растявкаются разномастные деревенские шавки, находящиеся между собой в сотни раз перекрестном родстве.
Однако и они, одна вслед за другой замрут до наступления темноты, и с чувством выполненного долга спокойно уснут, кто в собственной конуре, кто прямо посреди двора на вытоптанной траве, поскуливая и подрыгивая во сне лапами. И сон их не омрачит никакой грабитель-супостат, разве что поутру хозяйка, баба с пустым позвякивающим ведром, не пойдет доить козу или корову. Не поведет псина во сне чутким мохнатым ухом, потому как грабить в насквозь пропитом доме ее хозяина совсем нечего, разве что чекушку, спрятанную на черный день и до сих пор, несмотря на все старания ненайденную.
И только тогда, когда все стихнет, и с небес тихо спустится ночь, тогда, сидя на косматой еловой лапе, хлопая под клокастыми бровями, буравящими темноту круглыми глазами, сова скажет свое:
- Угу...
Но она молчит в лесу за рекой, ей еще рано, светло, но уже устраивается поудобней на сухом суку перед сном аист, переставший шлепать по отмелям в поисках лягушек, и расчирикались ласточки, вытянувшись в ряд на проводах.
Умиляясь гармонии природы, я гляжу на притихшую реку, сидя под дубом, с грустью вспоминая Ивана Андреевича Крылова: возраст у меня предпенсионный, вес близок к трехзначной цифре, а потому мужчины при виде меня выворачивают шеи в противоположном направлении. Но душа у меня прекрасная, тонкая. Об этом знаю только я и тот, кто на небесах, а потому, вооружившись самоучителем по китайской живописи, особой тушью (бруском, который надо растирать с водой), а также торшеном, за неимением рисовой бумаги, я представляю, как под моей рукой на листе ложатся легкие дымчатые туманы, пенятся водопады, гуляют цапли в шелестящем тростнике, и дождь поливает на изогнутом мосту путника с шишковатой прической.
Китайский художник пишет сердцем, и всем своим истосковавшимся сердцем я гляжу на северо-западную речку перед собой, представляя дивные китайские виды на листе перед собой...
- Можно к вам на качели, мне скучно...
"Люська, - подумала я, и тут же осеклась: это ее сын, - Как быстро летит время!". Хотя голос у ее сына такой же как у Люськи, впрочем, как и круглые уши. Такой вот у них от покойника-прадеда переходящий вымпел.
- Как же ты похож на маму.
- Да, у меня все мамкино, - раскачивался на качелях мальчуган.
- И нос?
- Да и нос.
- И уши?
- Да и уши, - он явно гордился прадедушкиным наследством.
- Но пятки-то, наверно папкины?
- Нет, пятки мои, - вскричал он, - у папки пятки шершавые и желтые, у него грибок. Ой, это секрет!
Китайские мазки вдохновенно ложились на лист один за другим.
- Хочешь я тебе картинку подарю?
Он скосил на нее взгляд: - Еще чего!
Обидел.
- А сам ты рисуешь?
- Я только машины рисую.
- Какие? - мне явно скучно, легкая китайская живопись, несмотря на доходчивость изложения в книжке, явно пробуксовывает, и шестилетний мальчуган у меня чем-то вроде клоуна.
- Да всякие рисую, с фарами.
- А у вас какая машина?
- Жигуль. Папка кричит: "Моя машина..". Ой, я, кажется опять секрет сказал. Мама мне говорит: "Все, что про папку - это секрет!".
- Да нет, никакой секрет ты не сказал.
Успокоенный мальчуган принялся раскачиваться быстрее. Ну что же это такое! Передо мной дивной красоты северная природа, книжка раскрыта на странице с дышащим тончайшими нюансами цвета и света китайским пейзажем, и автор все по пунктам расписывает, и душа у меня поет, и так свободно летит за эхом по глади воды к лесу, а на бумаге выходит просто форменное безобразие! И если китайский художник пишет сердцем, то мое, получается, молчит.
- Ты с кем сюда приехал?
- С дедушкой, бабушкой и мамой. Мамка кричит папке: "Убирайся козел прокля...". Ой, это опять секрет, - внезапно расстроенный парень даже слез с качелей и рассматривал мой шедевр. Там было все: и китайский водопад, и дуб, и даже елка, и тростник с аистом - в общем русско-китайский компот, сплав культур, так сказать.
- А почему козла нет рогов?
- Вообще-то это лисица, - я еще хотела сказать, что это тема популярна у восточных художников, но он меня опередил.
- А вы нарисуйте ей рога, и будет козел.
Лисице были подрисованы рога, и даже веревка теперь вилась о ее шеи к дубу. Картинку с козлом мальчик попросил себе: почувствовал в ней что-то родное.
Может, и я, как китайские художники, рисую сердцем?
КОРОВА.
Сейчас хозяйка даст ей сена. Вот сейчас, сейчас повернется вкруг себя деревянная щеколда на низенькой дверце, хлопнет дверца из широких самопиленных досок, напрочь скрепленная неровными кованными скобами, и внутренней стороны оббитая остатками коричневого драного дермантина с мохнатыми клочьями войлока, для тепла. Хозяйка, привычно наклонившись, перешагнет через высокий, сточившийся посередине порог.
Хозяйка остановится, передохнет. Скрипнет ссохшаяся старая деревяшка - это значит, что, держась рукой за струганные перила, хозяйка ступает одной ногой вниз, затем рядом ставит другую, и опять спускает вниз ногу. И так семь раз. Ступенек семь: дом поднят высоко, а хлев на земле.
Потом хозяйка зашаркает по утоптанному жирному земляному полу, и ее шумное свистящее дыхание с каждым шагом будет делаться все громче и громче. Она остановится у засаленной, затертой до лакировочного блеска дверцы, и когда повернет ее щеколду, заостренную лодочкой, грубо вырубленную топором крепкой мужской рукой, вот тогда войдет к ней и даст ей сена.
Корова замычала, позвала - но нет. Скрипнула половица, или дверь? Но за скрипом была тишина. Значит это не хозяйка....
Темноту хлева рассеивает крохотное окошко, кусок стекла в прорубленном бревне. Бесшумно качается на нем легкая занавеска паутинки, да торопливо снуют на полу под подстилкой мыши.
Ожидание изнуряет. Корова чувствует только голод, да тепло теленка, уткнувшегося ей в бок. Она засыпает. Опускаются веки с длинными загнутыми ресницами, и мерно дышит черный, мокрый, с редкими волосининами нос.....
Она всегда была здесь, в этом хлеву, ну может не она, а другая корова, или другие, тоже местной породы, не слишком молочной и не слишком мясной. И к ней заходила другая хозяйка, или другие. И были они разных лет: и старая высохшая карга, с редко торчащими желтыми зубами, и полнотелая баба в соку, и не очень, и совсем еще девчонка с косичкой. Но все они освобождали ее от теплого, пенящегося в подойнике молока, которое она несла в себе, когда пастух гнал ленивое сытое стадо вдоль деревни, когда она, мыча, задирала голову, и в ее рогах замирало вечернее солнце.
Летом в ее хлеву слышался звук отбиваемой косы, зимой -- раскалывающегося полена. Мужские, а значит чужие руки, развешивали на стенах хлева конскую упряжь, высохнувшие за день на изгороди сети с картонными волосьями тины, высокие побуревшие берестяные короба с запахом грибов и осеннего леса, бабье лукошко с замотанной тряпицей ручкой, с раздавленными ягодами, прилипшими к днищу. И были эти руки и старые и узловатые, как корневища, и молодые, крепкие, с заусенцами, порезами и ссадинами, и трясущиеся от напряжения или самогонки.
Но прошло все, и висят теперь от той жизни ржавые амбарные ключи и замки на бревенчатой стене, и нет между ними пары, и не открыть тот дом или хлев, сложенный не из бревен, из венцов.
И хотя рядом с коровой не хрюкают подслеповатые поросята, не блеют тонконогие овцы, не кудахтает наседка, и не встряхивает ушами и гривою лошадь, зато на разлитое молоко во дворе каждую ночь летом топал, пыхтя, ежик и выпивал всю лужицу, а с осени по весну хозяйка гоняла метлой мышей и крыс всех мастей. В укромном месте они вили гнезда и к лету выводили весь выводок в поле с тем, чтобы к осени вернуться вновь к своей хозяйке. В их отсутствие ловили мух в свои гамачки паучки, и каждодневно вслепую источали все вкруг себя деревянное жучки.
Но был еще тот, маленький, который скрипел половицами, гудел в трубе и бегал по чердаку. Он был, абсолютно точно был! Иначе, кто там чавкал под полом, и куда подевалась закатившаяся вареная картофелина, которую хозяйка в числе прочих хотела истолочь корове?
Вот скрипнула дверь, это не он, не тот. Это кто-то пришел к хозяйке. Вот поднимается в сенях по ступеням, открывает дверь в избу.
- Мама, да ты жива? Ох, да еще в луже, горюшко-то. Хватайся мне за шею, я тебя перетащу.... Что мы-мы-мы? Никак тебе одной. Я не набегаюсь. Корову твою с теленком Андреевне отгоню, хорошие деньги дает.... Люди уже выпасают. Дай я тебе ноги-то прикрою и таблетку дам.
И, навозившись в избе, хозяйкина дочь спустилась к корове, вывела ее на двор, полный тепла и птичьего весеннего ликования, в сердцах шепча: "Как о человеке убивается!"
И тут корове почудилась хозяйка, на высокой никелированной кровати с некстати блестящими яркими солнцами шариками, и, глядя в нависший, клееный белой бумагой потолок с грязными дождевыми разводами, с раздавленными комарами и мухами, она залилась беззвучными слезами:
- И-и-и-и... не об ей, не об ей!...
И этот не то крик, не то вздох из пустого дома чудился ей, пока хозяйкина дочь гнала ее хворостиной в соседнюю деревню, пока загоняла в чужой хлев. И потому корова так долго не подпускала к себе ни ее, ни эту Андреевну.
А назавтра утром, когда неожиданно заголосило хриплое радио, дом накрылся глухой тишиной, и замер и перестал чавкать тот, кто живет под полом и топает по потолку. И осенью, вернувшись в пустой холодный дом, крысы разбегутся по другим жилищам, только паучки весной начнут вить новую паутину, да еще Барбоска с Васькой долго будут трусить привычной дорогой: один к хозяйке, другой к дому.
ШАРИК
- Дедушка, ну улыбнитесь же, ну пожалуйста....Вот вам шарик!
Дед оторвал взгляд от тротуара, от своих семенящих по асфальту растоптанных ботинок и недоуменно посмотрел на возникшего перед ним клоуна, с размалеванным помадой во всю ширину юного лица алым ртом, да так размалеванного, что в него попадали даже пухлые щеки. Цветастый дурацкий колпак, красный поролоновый нос картошкой, то полосатые, то в клетку и цветочек штаны - в общем все, как положено клоуну. Дед не понял. Откуда он взялся, здесь, в пяти минутах ходьбы от его дома по пути из аптеки. А клоун улыбался уже своим, собственным ртом, тем, что был внутри нарисованного и старательно завозюкан помадой.
"Кто это, девочка или мальчик?" - подумал дед, но не додумал, забыл, и переключился на шарик, протянутый ему, зеленый, круглый, с целлофановой блестящей веревочкой, очень скользкой веревочкой. Дед шевелил негнущимися пальцами; они не слушались его и никак не могли ухватить эту веревочку, а шарик тянул ее за собой в небо. Когда деду удалось-таки ее закрепить хитрым манером вокруг пальца, оказалось, что никакого клоуна-то рядом и не было. Девочка-мальчик уже убежал к кому-то другому, и тот, другой, стоял, как и дед с шариком, да и самих клоунов тут не один, а несколько, и все с нарисованными улыбками и носами-картошкой, поди разбери, который подарил ему шарик. Да это и не нужно! Совсем не нужно! Ведь от этого пустячка ему сделалось светло, да, именно светло, он так и подумал.
Вот ведь как бывает: пошел с утра в аптеку, не по этой дороге, по другой. За слабительным шел, но не за таким, как сейчас говорят, экстремальным, когда вдруг насторожишься, замрешь и бежишь себе со всех ног, громко стуча шлепанцами об пол, бормоча: "Господи, господи, господи...", а за мягким пошел слабительным. А когда купил, то вот тебе раз: он обвел взглядом вокруг себя - тут настоящий праздник, и сколько тут детей и все танцуют!
На мелких стариковских ресницах деда повисла слезинина: весна, детишки, а, главное, все вокруг буквально пестрело детскими рисунками: и тротуары, и высокий дощатый забор вокруг сквера.
На плакате написано: "конкурс детского рисунка". А как тут выбрать лучший? Ведь это не рисунки - миры, и все счастливые, светлые. Да и содержание всех было примерно одинаковым: мама, папа, Я, солнышко, цветочки, деревья, шарики. Иногда, правда, встречался любимый кот или собака - счастливы, ведь, все одинаково, если перефразировать Льва Николаевича.
Но все же лучший из миров выбрали, девочка, его нарисовавшая смущено прижималась к маме и улыбалась в ожидании чуда. Дед присел, опираясь на коленки, пригляделся к ней: да, парочки зубов у нее все же не хватало, у девочки, разумеется. И деда не было зубов, и не двух, а поболее, но это уже совсем другая история. Слезина, висевшая на кончике ресниц, медленно выкатилась, и за ней покатилась другая.
В подарок девочка получила новенький блестящий велосипед, еще кто-то получил самокат, а дальше дед уже не помнил. Сгорбленный, расчувствованно шмыгая носом, он засеменил домой, в кармане слабительное, в руке шарик, на душе праздник.
За действом в сторонке наблюдал сверкающий черный джип заморской марки с черными стеклами. Когда дед переходил дорогу, джип, уже тронувшись с места, царственно пропустил его вперед, величаво, как лев: беги, себе мышка в свою норку. И дед побежал, а когда к самому дому подходил, то вспомнил про цветочек.
- Ах, - дед хлопнул себя по лбу и поворотил обратно. Он совсем забыл про цветочек. На теплотрассе, пригревшись у южной стороны дома, выросли первые одуванчики.
Мамочка, так он называл жену, его теперь не выходит, вот он и приносим ей, то веточку с набухшими почками, то мать-и-мачеху, вот теперь пришло время одуванчиков.
Легко сказать: сорву одуванчик. Прошлый раз ему мать-и-мачеху сорвал гуляющий с мамой ребенок, сорвал своей пухленькой ручкой и протянул деду, который, помнится, опять прослезился. Но сейчас вокруг никого не было, да-да, все на празднике. Дед переминался с ноги на ногу. Кряхтя, он принялся в несколько этапов опускаться, не удержался и бухнулся на коленки, как перед идолом, а кепка упала и покатилась. Но все же он и цветочек сорвал, да и кепку поднял, а вот самому подняться было куда сложнее. Но и это ему удалось сделать. Отряхнув грязь с коленок, он второй раз пошел к дому. В одной руке шарик, в другой цветочек.
- Здравствуй, Михалыч, - баба, вроде, знакомая, вроде, из их дома, а Михалыч - это он, кандидат технических наук в эпоху торжества исторического материализма.
- Старуха-то твоя жива, чё-то я ее давно не видела?
- Жива.
- А, ну привет ей передавай, - и заковыляла вразвалку прочь на полукруглых кривых ногах.
- Мамочка, я тебе одуванчик принес, уже появились первые, - он расчувствованно полез целоваться к "мамочке" полулежавшей на диване, уткнулся в нее носом.
- Да уймись ты, всю обслюнявил, - она отмахнулась - А шарик зачем?
- Шарик мне подарили, - гордо сообщил дед, а когда разжал затекшие побледневшие пальцы, тот, выcвободившись, приклеился к потолку, и слюдяная веревочка болталась, так, что "мамочка" при желании могла ухватить ее и поиграть с шариком.
- Ценный подарок, - желания поиграть с шариком у нее не возникало.
- Там для детей, конкурс на лучший рисунок, праздник. Эх, если бы я только смог на корточки опуститься, я бы им выдал! - дед все еще пытался развеселить свою старуху, с распухшими коленями, едва передвигающуюся от дивана к стулу, от стула к окошку - и никаких новостей. Сам-то он ощущал себя свидетелем ого-го каких событий!
- Что за праздник?
- Да не знаю, как-то не подумал...
- А где?
- Да за углом.
- Вон оно что... Это значит и сквер вырубят, и дом построят, а нам за то праздник....
- Э-эх, какая ты все же раздраженная, а просто так у тебя для детей уже ничего не могут сделать?
- Эти не смогут. Детям - праздник, тебе - шарик, себе - миллионные барыши.
- Зачем ты сама себя расстраиваешь? Ведь это они, как землетрясение или цунами, - бедствие. Бессмысленно на него сердиться, раздавят и не заметят, - дед вздохнул, понуро поплелся на кухню и налил водки в пахнущую корвалолом заляпанную рюмку советского периода.
- Как же это грустно, - думала старуха, глядя на свои бесформенные ноги в обмотках, - Когда тело становится такой обузой душе что уже не ощутить больше на щеке тепло заходящего солнца, не увидеть, и как переходит дорожку жук или муравей, как ветер клонит одну травинку за другой над воспарившем ситцевым облачком простеньких цветочков, или просто, как сухие золотистые желуди, падая, увлекают за собой целый град....
Старуха закуталась в шали и пледы приоткрыла окошко. На подоконнике в одном стакане с водой одуванчик, в другом зубы деда - для выхода в свет, в данном случае в аптеку, и известно за чем. ( Дома в них неудобно, да и казалось ему, что он их вот-вот проглотит, закашляется, задохнется и умрет).
Сейчас она насыпит крошек на подоконник, прилетят птички, воробьи, будут их клевать, а самые смелые из них даже выковыривать растресковщуюся шпатлевку.
Из-за мутного стекла на нее глядел все тот же двор и все тот же маленький магазинчик в подвальчике с вывеской "Планета "Сэконд хэнд".