Генри Логос
Позвоночник
- Давид, перестань, я спешу, - смеясь, я пыталась вывернуться из его объятий и ускользнуть от сладких поцелуев. С сожалением замечу, мне это удалось. - Отвезу покупателю картину и сразу назад. А ты не забудь, что обещал мне ужин. Заодно продолжим наш давний спор.
Я уже садилась в машину, когда Давид окликнул:
- Милая, - черт, как же он шикарно улыбался. - Все-таки Говерт Флинк.
- Неа. Рембрандт.
***
Красный феррари мчался по улицам Парижа. Моросил дождь. За исчерканным каплями окном мелькали огни неоновой рекламы, скрывались под зонтами лица, манекены в дорогих одеждах, словно люди из другого мира, наблюдали за дождем.
Я закурила и сильнее вдавила педаль газа. Слились воедино прохожие и куклы из витрин. Они уносились прочь, словно на холсте застывшие без движения. Различало их одно - манекены ярче.
Мелодия сотового оторвала меня от размышлений. Я потянулась к сумочке, но ни тогда, ни много позже не узнала, кто звонил.
Фары едущего впереди автомобиля вспыхнули красным, вырывая из темноты очертания подростка, выскочившего на мостовую. Запечатлелись в памяти черты его лица, скрежет тормозов, скольжение колес по мокрому асфальту, удар и темнота.
***
Первое, что я услышала сквозь органную музыку, звучащую в голове:
- Пропустите, я врач.
Заблаговременно откинув спинку сидения, мужчина аккуратно облокотил меня, не меняя положения неестественно вывернутой шеи. Сигнал клаксона затих, вместе с ним отдалилась мелодия органа.
- Как вы себя чувствуете, мадам? - высокий с залысиной лоб, очки в дорогой оправе, мужчина выглядел лет на сорок - сорок пять.
Не считая головокружения от удара головой и пульсирующих уколов в потревоженной шее, боли не было. Скорее, ощущение отсутствия, пустоты, будто на уровне груди я закончилась. Пришел страх.
- Мои ноги, - взмолилась я, и голос сам собою перешел на писк. Лихорадочно забегали глаза и вцепились в незнакомца, будто он и только он сейчас решал мою судьбу.
Человек, назвавшийся врачом, изучал мои повреждения, но тут его взгляд уткнулся во что-то на заднем сидении и остановился. Вероятно, его привлек узкий ящичек, где я перевозила картину. Он снял очки, сощурился и придвинулся ко мне, будто собираясь сообщить нечто важное. Он спросил:
- Вы художник?
- Мои ноги, - я жалобно скулила. - Скажите, что со мной.
Мужчина водрузил очки на переносицу и стиснул мою ладонь, потерся об нее щекой, коснулся губами. Я чувствовала, как согревает пальцы его ровное дыхание. При иных обстоятельствах я одернула бы руку, но сейчас, как завороженная, осознавала, что рука не повинуется мне. Я видела, как мои пальцы, послушные чужой воле, обняли колено, но бедро не чувствовало тяжести руки.
- Вы не ответили на мой вопрос, мадам, - голос был тихим и спокойным, но до дрожи пробирала отрешенность, скрытая в нем. - Вы художник? - он настаивал, будто самым важным на свете было, умею ли я рисовать.
Незнакомец вытащил из кармана платок и аккуратно промакивая рану на голове, ждал ответа. Я сдалась:
- Нет, не художник. Искусствовед.
Мужчина неспешно скомкал платок, уставившись вдаль расфокусированным взглядом, и я ощутила, как по щеке вновь стекает кровь. Не говоря ни слова, оказавший помощь выпрямился и отступил на шаг. Нависая с высоты немалого роста, долго смотрел в никуда, задумчиво поглаживая дужкой очков уголок рта. Мои стоны не находили адресата. Еще полшага - и он слился с прочими людьми, ушел, куда я не доставала взглядом. Именно тогда, в толпе зевак, я впервые ощутила одиночество. Словно привязанная к сидению, не имея возможности пошевелиться, слушала, как в вечереющем воздухе нарастает гул сирен.
***
В тишине больничной палаты я как молитву повторяла слова Давида: "Доктор Тальони отличный нейрохирург. Он обещал поставить тебя на ноги". В попытках убедить себя, я не заметила, как уснула. Открыв глаза, я увидела мужчину, стоящего ко мне спиной. Он разглядывал рентгеновские снимки и историю болезни.
- Доктор Тальони, - позвала я, но тут же поняла, что ошиблась. Этот был повыше, строен и широкоплеч.
Проигнорировав обращение, он отложил медицинскую карту, но не обернулся. Он снял очки и долго стоял без движения, только дужка оправы поглаживала висок.
- Я вас знаю, - воспоминания об инциденте на дороге нахлынули с новой силой. Внутри, где еще сохранились чувства, зародилось неприятное ощущение - смутная, ничем не объяснимая тревога. - Кто вы?
- Я же говорил, я врач, - мужчина, наконец, обернулся и подошел вплотную к койке, сел на табурет и положил руку мне на лоб.
Зачем? Чтобы ободрить и успокоить? Или нажать сильнее, если я закричу? Я застыла в напряжении, но ничего не происходило.
- Жара нет, моя хорошая, - незнакомец, казалось, излучал спокойствие. - Идете на поправку.
Он убрал ладонь со лба, провел рукой по волосам; пальцами, тыльной стороной, коснулся щеки.
- Что-нибудь чувствуете?
Я попыталась кивнуть, но не добилась ничего, кроме острой боли в позвоночнике. От неосторожных движений не спасал и гипсовый корсет, сковывающий меня словно панцирь.
- Я поправлюсь? - проникаясь доверием к этому странному человеку, спросила я.
- Судя по снимкам... - он пролистал и снова отложил мою карточку. - А помните, как у Верлена? "Ты дал мне хлеб и соль, и плащ - на путь пустынный, такой томительный и, без сомненья, длинный!" Хотя нет, поговорим лучше о том, что вам ближе. К примеру, Клод Моне.
- Вы не врач, - вдруг осознала я. - Это одежда санитара.
Мой посетитель с наигранным удивлением взглянул на себя.
- Вы не волнуйтесь, - ничуть не меняя интонации, проронил он. - И пусть вас не смущает этот скромный, не подобающий мне по статусу наряд. "Уродлив Человек, и дни его печальны, одежду носит он, поскольку изначальной лишился чистоты". Артюр Рембо.
- Прекратите, - вспыхивая, потребовала я. - Позовите медсестру или доктора Тальони.
- Ну-ну, - посетитель с укором покачал головой. - Вы взволнованы, и это может повредить вашему здоровью. Я введу успокоительное, и сразу станет легче.
И я почувствовала, как накатывает эйфория, будто я проваливаюсь в райский сад. Я хотела прошептать: "Не надо", - но кто-то нежно гладил меня по голове, а перед глазами плыли яркие круги, будто абстракционисты творили передо мной свои нелепые шедевры.
Дальнейшее я слабо помню сквозь туман. Длинный коридор, люди в белых халатах, идущие мимо. Я пыталась говорить, но с губ слетал бессвязный лепет. Потом был лифт, снова коридор. Машина скорой помощи, мелькающие люди-манекены. Я всё решала, кто я: кукла или человек. Потом я, кажется, уснула.
***
Очнулась я в комнате нисколько не походящей на больничную палату.
Справа из окна лился свет. Люстру, исполненную под старину, оттеняли золотисто-лиловые обои. Стену напротив украшала репродукция великого живописца. Ее я узнала сразу - "Venezia San Marco", Ренуар. Справа у изголовья комод, рядом стул, слева диван, два кресла. Картину, что висела над диваном, мне не удавалось подробно рассмотреть, но, судя по богатству красок, работал импрессионист. Только узкая кровать, на которой я лежала, словно койка, специально предназначенная для меня, служила напоминанием, что сон окончен.
Я не знаю, сколько времени прошло, прежде чем снизу донесся звук отпираемой двери и мягкие, но уверенные шаги.
- Кто вы? - не выдержала я, как только увидела своего странного знакомого. Как и прежде, он был спокоен, с иголочки одет.
- Я врач, - ответил он, - и я неоднократно вам это говорил, - в голосе не чувствовалось раздражения или обиды. - Но вы совсем меня не слушали, как, впрочем, и остальные рано или поздно перестали бы слушать вас.
- Зачем я здесь? Почему я?
Он прошелся по комнате, напевая нечто классическое и помахивая очками, словно дирижируя оркестром. Наконец, остановился, присел на стул и многозначительно ответил:
- Это судьба.
- Кто вы? - я повторила первый вопрос.
- Зовите меня Этьен. Уверен, мы подружимся.
- И что вам от меня надо?
- Давайте говорить начистоту. Начнем с того, что вам надо от меня. Оглянитесь, вы навсегда прикованы к постели. И как вы собираетесь дальше жить?
- Мне сделают операцию, - теперь я мало верила своим словам. - Я поднимусь на ноги. Пожалуйста, отпустите меня.
Этьен задумался или сделал вид, что размышляет:
- Давай сразу на ты. Ведь нам предстоит сблизиться. Так вот, - не дожидаясь ответа, Этьен продолжил, - я как твой лечащий врач не рекомендовал бы ложиться под нож. Да, есть шансы на благополучный исход, но, подумай, чем ты рискуешь. Ты можешь умереть, а в твои тридцать два это страшно. Да, Софи? - придется смириться, что Этьен знает обо мне всё. - А подумай, что если, изрезанная эскулапами, ты всё же останешься калекой и, более того, потеряешь руку, в которой еще теплится жизнь.
Этьен приподнял мою ладонь так, чтоб я ее видела.
- Пошевели пальцами. Уверяю, ты сможешь.
И не подумав исполнять его просьбу, в знак протеста я закрыла глаза. Конечно, такая мелочь не могла вывести Этьена из равновесия. Он продолжил:
-У тебя есть приятель? Ты замужем?
Интересуется, значит ему известно лишь записанное в медицинской карте. Ах, Давид. Где ты? Слезы потекли, едва разбушевавшееся воображение нарисовало картину, в которой Давид безуспешно ждет в пустой палате, а похититель спокойно, методично насилует меня.
Этьен помолчал, тщательно протер очки, давая мне проплакаться, и продолжил:
- Ты считаешь меня чудовищем. Полагаешь, что у тебя есть близкие люди, друзья. Конечно, первое время из жалости они будут приходить, со скорбными лицами выслушивать, как тебе тяжело. Потом визиты сменятся телефонными звонками. Ну, ты же понимаешь - у них дела. А однажды телефон замолчит. Ты станешь ненужной, и, как игрушку, тебя выбросят.
А представь, что операция пройдет успешно, и тело вновь начнет слушаться. Ты, как и прочие, снова замкнешься в своей оболочке, погрязнешь в каждодневности. Пустые люди...
Распаляясь, Этьен пододвигался ближе:
- Подумай, какое чудо - ты жива, ты дышишь, можешь слышать и говорить. - Этьен напрягся, подходя к самой торжественной части. - Провидение и я как исполнитель высшей воли оградили тебя от суеты. Я, твой избавитель, предлагаю то, что не сможет дать никто иной. Я готов стать твоим Собеседником. А взамен ты станешь моим. Мы будем говорить об искусстве, о полотнах великих мастеров. Через их творения ты увидишь Венецию, Неаполь. В этой комнатушке для тебя откроется весь мир. - Этьен дышал прямо мне в лицо. - Соглашайся.
Сцепив губы, я молчала. Этьен отодвинулся, вытер пот. Теперь передо мною был он прежний - величественный и спокойный.
- Впрочем, если захочешь, ты всегда можешь обратиться к другому специалисту. Я не держу тебя. Будешь уходить, плотно прикрой дверь, ключ оставь под ковриком.
Он приподнял и уронил мою руку. Глухой шлепок ладони о простынь прозвучал как последний аргумент. Этьен вышел.
Словно единственное живое, что от меня осталось, забегали глаза, ища объяснения безумию, в котором я очутилась. Самым реалистичным казалось поверить, что не я разглядываю помещение, а нанесенная на холст служу ему лишь украшением, и жизнь несется мимо.
***
- Пааа-мааа-гиии-теее!!! - весь вечер и ночь этот крик в клочья рвал тишину и распугивал птиц. До хрипоты, до немыслимой боли в сломанной шее я звала. Но вскоре решимость сменилась отчаянием, которое легко уступило место апатии. Шаги, предвещавшие встречу с Этьеном, я встретила, уткнувшись взглядом в потолок.
Этьен принес воды, фрукты на завтрак, с придирчивостью заботливой сиделки провел осмотр. Изучив горло, недовольно поцокал:
- Софи, милая моя, тебе не стоит так много кричать. Ты совсем не ценишь то немногое, что имеешь. Надо поберечь голосовые связки.
Потом был завтрак под декламирование стихов и попытки обсудить новые веяния в искусстве. Я молчала, Этьен отдувался за двоих.
- Я понимаю, хорошая моя. Тебе надо привыкнуть, освоиться. Я не тороплю, впереди у нас целая жизнь. Извини, - Этьен поднялся, - мне надо работать. А это тебе - "Собор Парижской Богоматери", Виктор Гюго, - он положил книгу на кровать, сверху накрыл моей ладонью. - Будет скучно, почитай. И, - подняв руку, показал, как надо делать, - шевели пальцами.
***
Так начинался второй день заточения. И уже тогда я принялась обдумывать, от чего раньше настанет смерть: от скуки или от слез. Я не знала, чего страшиться больше - немыслимо далекой старости или того, что однажды Этьен посчитает меня ненужной и не придет. Возможно, так и случится, но пока всякий раз, когда небо начинало сереть, Этьен возвращался. Извинялся за поздний визит, кормил досыта. Я ревела, когда приходилось терпеть унизительные гигиенические процедуры непременно в сопровождении музыки или стихов.
Господи, неужели навсегда одна в компании рехнувшегося?! Страшно как!
Иногда мне казалось, что подобно Этьену схожу с ума. От беспрестанного смотрения на картину приходили грезы наяву, в которых парус скользил по волнам венецианского залива, и в головокружительно светлом небе облака меняли очертания. Казалось, вот-вот сорвется с холста свежий ветер. Пейзажи, утраченные для меня...
Но я держалась. Губы не проронили ни слова, а рука безвольно покоилась на обложке книги. Я не пыталась шевелить пальцами. А зачем?
Мой надсмотрщик проявил недюжинную стойкость, взвалив на себя груз заботы обо мне. Надо признать - сиделкой он был хорошей. Причесывая, распутывал каждый волосок, обращаясь со мной, как с ценной и хрупкой игрушкой.
И вот в один из дней, когда я, будучи одной, мысленно унеслась в Венецию, черпая в ней единственную возможность не утратить волю к жизни, не иначе как смилостивился сам Господь. Резкий звук заставил меня вздрогнуть, но я не обратила ни малейшего внимания на вспыхнувшую боль. Звук затих, но только для того, чтобы через секунду повториться. Звенел телефон - спасение всегда было рядом, только укрытое от моих глаз резной столешницей комода. Я тяжело задышала, пытаясь действовать, а не рыдать. Я кляла себя, что не ворочаются пальцы, лишь неумело ерзают, словно налитые свинцом.
Звонки умолкли. С ними будто захлопнулась найденная случайно потайная дверь - не иначе, посмеялся надо мной сам дьявол. Слезы полились, но и раздавленная горем я заставляла руку сжаться в кулак. Блеснула вдалеке надежда, и так хотелось верить, что однажды она осуществится.
***
Целыми днями в отсутствие Этьена я упражняла руку. Успехи, как бы незначительны они ни были, не позволяли решимости угаснуть. Иногда телефон звонил, и я слушала его не дыша, отгоняя мысль, что звонки - всего лишь порождение моего слабеющего рассудка. А когда они утихали, плакала навзрыд.
Прошло не меньше месяца. Этьен сидел на стуле, обратив ко мне разворот альбома, и комментировал геометрическую фантазию авангардистов. Именно тогда случилось ужасное - телефон зазвонил. Этьен прервал монолог на полуслове и пристально взглянул в мои глаза. Слепой и то бы разглядел в них план побега, стремление улизнуть по тонкой жиле телефонных проводов. Телефон заливался, во всеуслышание трезвоня, что план раскрыт.
Всё кончено. Сейчас Этьен достанет ножницы и перережет провод, как последнюю связующую с внешним миром нить. Я не сдержалась:
- Пожалуйста... - первые слова после месяца молчаливого протеста, - оставь...
А пальцы уже елозили по одеялу, презрев осторожность и здравый смысл, сгибали руку в локте и царапали комод, силясь зацепиться за верхний край и подтянуть туда руку.
Этьен бездействовал. Внешне спокойный, он не проронил ни слова, наблюдая за моим бессилием и разглаживая дужкой очков прорезавшиеся на лбу морщины. Наверещавшись, телефон затих.
- До завтра, моя родная, - Этьен захлопнул книгу.
После случившегося три дня меня мучили кошмары. В них приходил Этьен, садился и с умилением резал провода.
В реальности он не изменился. Был спокоен, вежлив, не требовал общения, не угрожал. И ножницы в его руках появлялись лишь для того, чтобы состричь мне ногти. Звонки продолжались. К счастью, больше при Этьене телефон голоса не подавал.
Я гадала, почему Этьен так поступил. Проникся моим бессилием? Мольбой в глазах? Или мне это только показалось?
***
Со времени телефонного звонка, раздавшегося при Этьене, тренировки стали чаще и напряженнее. Я не знала, как поступит мой мучитель в следующий раз, и, рассчитывая на худшее, понимала, что не имею права на ошибку. Будто к спринтерскому забегу, готовилась я к спасительному звонку; иногда часами замирала, держа руку наизготове, намереваясь совершить последний отчаянный рывок и закинуть наверх руку. Я понимала - подтянуть трубку к уху времени может не хватить. Только бы снять ее и крикнуть что есть сил тысячу раз обдуманную фразу. Черт возьми, я была готова.
Со следующим звонком я решительно дернулась, напрягая ватные мышцы и проклиная кости, наполненные свинцом. Мне удалось уцепиться за столешницу. Пальцы скребли лакированную поверхность, не позволяя руке соскользнуть, и миллиметр за миллиметром продвигались. Я молилась, считая гудки. Четвертый, пятый, шестой... Я дотянулась! Слетела с аппарата задетая пальцами трубка, и комнату наполнил крик:
- Меня похитили!!! Я Софи Дюбон. Мой позвоночник сломан. Помогите!!!
Рискуя задохнуться, я задержала вдох, гадая, расслышал ли меня звонивший. Но напрягать слух не пришлось. Женский голос, прозвучавший в ответ, поверг меня в шок. Он был отчетливо слышен:
- Спасите меня!!! Я не могу двигаться. Спасите!
Рука упала, больно ударившись об пол. Ни сил, ни воли поднять ее у меня не было.
Ближе к вечеру тишину разбавили звуки шагов и смолкли у порога. Этьен остановился в дверях и внимательно изучил изобличавшую меня картину. Затем медленней обычного подошел к телефону, поднес трубку к уху и слушал короткие гудки. Шумно втянув носом воздух, он проговорил:
- Я очень, очень, очень, очень тобой недоволен.
Трубка опустилась на рычаг. Этьен поставил ужин на комод и, направившись к выходу, кинул:
- Побеседуем о греческой скульптуре в другой раз.
Ароматы куропатки и красного вина напрасно витали в воздухе, пытаясь вызвать к себе интерес.
Этьен вернулся через полчаса, по-видимому, перестав сердиться за мой проступок, бережно вернул мою руку на кровать и принялся кормить ужином.
***
Телефон звонил, не переставая, почти час. Сначала с деланным безразличием я не отрывалась от венецианского пейзажа, потом пускала слезы, сетуя на обманутые надежды, а потом не выдержала и потянулась к трубке. Оказалось ох как непросто. Не было того остервенения и ощущения пути к свободе. Повторять попытки пришлось не раз и не два. Но, наконец, у меня получилось.
- Да, - произнесла я безрадостно.
- Я тут подумала... - голос собеседницы звучал смущенно и виновато. Наверно я тоже разбила ее мечты, - и решила позвонить снова.
- Расскажи о себе.
***
Жаклин, так звали мою новую подругу, сломала позвоночник года три назад, и большую часть с того момента ей суждено было провести в доме Этьена. Открытые окна, незапертые двери, телефон под рукой - всё, казалось, благоприятствовало побегу. Оттого и разочарование становилось страшней. Звонить домой и в полицию оказалось бесполезным - телефон не был подключен к городской сети. Он, словно с особой циничностью подкинутая наживка, заставлял желать ее, тянуться к ней. Но Жаклин не сдавалась. Перебирая короткие внутренние номера, однажды она услышала гудки вызова и задалась целью - дождаться ответа.
Хотя Жаклин и не привела меня к свободе, я нашла отдушину в ней. Жаклин была художником, и мы с восторгом беседовали об искусстве, делились женскими секретами и умолкали, когда шаги Этьена слышались вдали. Я злорадствовала, выслушивая пространные монологи, и понимала, что теперь уж точно Этьен ничего не добьется от меня. Я праздновала нашу маленькую победу, мою и Жаклин.
Однажды я спросила прямо:
- Ты говоришь с ним?
- Никогда.
Победа была обоюдной. Я радовалась за подругу, как за себя. Жаклин была немного капризна, своенравна, но этих недостатков я не замечала. Среди родственников, бывших друзей и подруг Жаклин была лучшей. Надеюсь, подобные же чувства она испытывала по отношению ко мне.
Только Давид, за которым я безудержно скучала, остался моей маленькой тайной, сокровищем, припасенным только для меня.
***
- Венеция навевает на тебя грусть, - сказал однажды Этьен и, не обращая внимания на мои негласные проклятия, убрал картину, о чем я не преминула пожаловаться Жаклин. Стена пустовала недолго, на смену бескрайней Венеции пришла наездница на гнедом жеребце.
Мастер кисти был неплох. Талантлив? Да. Но не гениален.
- Расскажи, что ты видишь, - попросила Жаклин.
- У меня заплаканы глаза, - солгала я. - Завтра. Ладно?
Разговор не клеился и быстро угас. Я положила трубку и пристально вгляделась в полотно. Взгляд блуждал, то выхватывая целое, то цепляясь за мельчайшие детали. Поразил размер холста. Задумка была с размахом - картина вмещала здания, поля, деревья и холмы. А в самом углу перекатывались океанские волны, и кружили над ними альбатросы. Холст так и просился раздвинуться вширь и ввысь, охватить собою весь мир, но зачем-то автор предпочел ютиться на квадратном метре жизненного пространства.
Сама наездница - молодая женщина, интересная, подтянутая, с острым лицом и желтоватыми волосами, остриженными под каре - была написана с особой тщательностью. В ней чувствовался характер: вспыльчивый и своенравный. Осанка сквозила изяществом, гордыней и явной я бы сказала показной ловкостью. Но что действительно поразило - это глаза. Настоящие, живые. Вглядываясь в лица обычных людей, такого я не встречала, чтобы вся жизнь человека сосредоточилась в глазах.
Назавтра я ждала звонка.
Беседуя в тот раз с Жаклин, я говорила без умолку, вспоминая забавные истории из жизни своих бабушек, сестер, художников эпохи Просвещения и Ренессанса, не позволяя Жаклин сменить тему. Я сбавила темп, только когда ответные реплики свелись к многозначительным "угу".
- А что картина? - Жаклин, наконец, завладела инициативой.
Я постаралась, чтобы мой голос звучал как можно искренней:
- Она чудесна, - я выждала паузу и принялась расписывать достоинства полотна, замечая, как у моей подруги всё больше разгорается нескрываемый живой интерес.
***
Рука окрепла и без особых затруднений тянулась к телефону. Еще бы после таких-то упражнений, ведь Жаклин названивала по нескольку раз в день. В общении она стала мягче и даже пыталась называть меня душкой. Наши отношения можно было назвать идеальными, если бы не одна мелочь - распрощавшись, я вешала трубку и изрыгала проклятья. Я погружалась в себя, не торопила события, думала. Но однажды, когда разговор вскользь коснулся голландских мастеров, я решилась.
- А знаешь, как-то в доме одного коллекционера я наткнулась на удивительную вещь - "Портрет Иосифа". Владелец просто бредит голландской школой. Он утверждает, что картина написана Говертом Флинком. Боже мой, там же видно невооруженным взглядом, что автор - сам Рембрандт. Картина бесценна, а этот денежный мешок и не представляет, каким сокровищем владеет. Ах, если бы не его фанатичная привязанность к голландцам и не ослиная упертость, я давно заполучила б этот холст. Я предлагала в два раза больше, чем давали за любую из картин Флинка. Еще немного, и у меня бы вышло, - я огорченно хмыкнула, будто заново переживая поражение, а потом тяжело вздохнула, - но теперь я здесь.
Жаклин замяла разговор и переключилась на другую тему. Она не позволяла мне плакать, утверждая, что и в неволе надо сохранять веселость. Но, уже прощаясь, как бы невзначай Жаклин спросила:
- А как зовут владельца?
- Давид Юппер.
***
Осыпались листья с клена за окном, шумели затяжные дожди, всё чаще сменявшиеся снегом, а в моей душе осторожно, несмело наступала весна. Действительность подсказывала, что подобно клену я завяну и осыплюсь, но я верила, что еще удастся вдохнуть аромат свободы.
Вместе с гаснущим солнцем серели картины, переставали радовать краски. Теперь я больше вслушивалась в скрип петель входной двери, который раз за разом сопровождался мягкими спокойными шагами, но, как и не переставала я надеяться, пришло время, и их сменил чеканный шаг жандармов и, что важнее, нетерпеливый топот, переходящий в бег. Дверь распахнулась.
- Софи!
- Давид, - я не могла ни восторгаться, ни рыдать. И, прижавшись щекой, просто наслаждалась теплом его ладони. - Я знала, что ты поймешь.
- Ты молодчинка.
***
Тусклое убранство больничной палаты своей блеклостью стремилось уверить, что зря я отказалась от роскоши аппартаментов Этьена.
Давид ни на секунду от меня не отходил. Когда вошел человек в форме, Давид его представил:
- Инспектор Кристиан Дюбре.
- Я хотел бы кое-что уточнить. Вы позволите?
- С удовольствием, - я предложила инспектору присесть, - только боюсь, я мало, что знаю. Пожалуй, это вы можете больше рассказать мне.
- Да что рассказывать, - инспектор помялся. - Давид сразу связался с нами, когда появился человек, интересующийся "Портретом Иосифа" и предлагающий за него тройную цену. Вам повезло, мадам, что подвернулась эта картина. Только вы убеждали Давида не продавать ее, уверяя, что это Рембрандт.
Я улыбнулась.
- Пустяки, я придумала бы что-нибудь еще. А скажите, инспектор, - мне хотелось проверить свои догадки, - Этьен и Жаклин - муж и жена?
- Да. Года три назад она упала с лошади и осталась инвалидом.
- Да, да, - согласилась я задумчиво. - Наездница. Автопортрет, - и продолжила, вспоминая. - Первое время из жалости будут приходить друзья, со скорбными лицами выслушивать, как тебе трудно...
- Что, простите?
- Театр, - я понимала, что от обиды вот-вот расплачусь. - Театр, где меня заставили играть жалкую, но искреннюю роль. Мне просто немного подыграли, расставили декорации и ждали, когда я войду в образ и поверю в действующих лиц. Меня как экзотическое кушанье готовили, мариновали, чтобы выгодно подать и смаковать долго-долго.
Я попыталась взять себя в руки и объяснить понятнее:
- Этьен как врач не мог помочь жене; как человек, хуже разбиравшийся в искусстве, был неинтересен. Собеседник нужен был не ему, а ей. Боже, как обидно. Кусочки моей жизни, поведанные Жаклин в порыве откровенности, отныне станут достоянием тюремной больницы, - я все-таки расплакалась.
Давид жестом намекнул инспектору, что тому пора идти. Дюбре откланялся. А я не отпускала руку Давида и размышляла. Нет, не о нас с ним, а о чувствах моего похитителя к Жаклин, о его верности, о служении, добровольной заботе о любимой кукле жены. Я вспоминала слова Этьена. Верила, что снова буду ходить, но хотелось, знать, если случится худшее, сможет ли Давид так же искренне любить.