Лучина Диана : другие произведения.

Часть 0. Марсельеза

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    О спутанном клубке человеческих взаимоотношений, о том, как рушится мир, о сестринской любви и о том, что все наши черты и внутренние черти происходят из детства.

  I.
  
  На улице Виа Мацетта, там, где на перекрестке вечно разбита дорожная брусчатка, где летом листья чахнущих от жары пыльных каштанов покрываются коричневато-жухлой окантовкой, чтобы от сентябрьской прохлады оживиться и зазеленеть вновь, на той улице однажды в начале июня было непривычно шумно. Люди толпились и выглядывали друг у друга из-за плеч, стараясь рассмотреть, что происходит у нового здания на середине улицы, построенного взамен мрачных развалин прошлого века. Здание это ничем не выделялось: оно не было ни ярким, ни блеклым, ни скучным, ни торжественным; оно было украшено лепниной по треугольному фронтону в подражание ампирному стилю, полуколоннами из геометрических правильных выпуклых прямоугольников, надписью на латыни и строгими, хотя и ажурными, лепными завитками над высокими окнами. Пожалуй, не будь оно украшено ничем, здание это было бы более заметно на фоне остальных, поскольку вся Виа Мацетта, улица хотя и не древняя, но и не новая, сплошь застроена именно такими домами, провинциально красивыми, но рано или поздно надоедающими глазу. Казалось, архитектор, завершая чертеж, сверялся со списком в блокноте и помечал галочками то, что должно быть и будет в проекте: две прямоугольные колонны - есть, четыре полуколонны с римскими завершениями - есть, треугольный фронтон а-ля эпоха Наполеона...
  
  Если бы это здание стояло в ином месте, скажем, на южной окраине, где фабричные бараки, оно бы привлекало изумленные взгляды. Но не здесь. Красота без изысков рано или поздно затирает глаз.
  
  Тем не менее, большинство тех, кто ожидал чего-то у ступеней нового дома по улице Виа Мацетта, вряд ли размышляли о красоте: исключением была одна Маргерита, да и та старалась строить в уме логическое рассуждение на эстетическую тему, чтобы перестать думать об отвлеченных и ненужных вещах, заставлявших ее нервно дергаться: не растрепались ли у меня косы? что было бы, если бы я опоздала на поезд? этот человек - не карманник ли он? Мысли у Маргериты были сейчас похожи не на плавный спокойный поток, а на прыгающую по порогам речушку, которая туда и сюда бьется о камни. Мысль приходила в голову - и не продолжалась. Маргерита пыталась заставить себя успокоиться, не понимая, отчего вдруг так волнуется в самый неподходящий момент.
  
  Толпа у ступеней собралась разношерстная. Здесь было много молодежи, самой разной, от ухоженных гимназистов в рубашках с отглаженными воротниками до публики победнее и повеселее, шестнадцатилетних механиков и пятнадцатилетних прядильщиц. Угрюмых лиц в толпе было мало, да и сбоку от латинской надписи, протянувшейся под фронтоном, висела пестренькая связка воздушных шаров, призванная создать праздничное настроение.
  
  Много было детей, шумных и беспокойных. Были и взрослые горожане разного рода и толка: и хозяева ближайших лавок и кабаков, и рабочие, закатавшие рукава рубашек от жары, и небольшого ранга чиновнички, и учителя, а может, бедные поэты; были и случайные зеваки, и старики, и женщины. Некоторые выглядывали из окон: им повезло, они одни могли видеть, что на самом-то деле у дверей ничего не происходило, разве что одна их створка была приоткрыта, а на другой висел машинописный листок бумаги.
  
  Когда кто-то задумывал подняться по ступеням и посмотреть на табличку ближе, то не успевал сделать несколько шагов, как из дверей высовывался человек в форме, то ли полицейский, то ли охранник, и осаждал толпу:
  
  - Наберитесь терпения, синьоры и синьорины!.. - "синьорины" уже тонули в хаосе голосов. - К величайшему сожалению, синьор мэр задерживается. Как только он прибудет, церемония начнется.
  
  Ничего не сказав о сути грядущей церемонии, нервный человечек удалялся. Именно то, что причину устроенного праздника знали не все, и подогревало интерес толпы. Сарафанное радио работало с перебоями: те, кто знал латынь, мог прочитать надпись о пользе учения, те, кто читал самые последние городские газеты, были в курсе открытия Естественнонаучного свободного училища, остальные же довольствовались клочками информации, полученными из разговоров тех и этих. Большинство стояли здесь в ожидании чего-то неясного лишь по той причине, что толпа, собравшаяся в неподходящее время в совершенно обычном, ничем не притязательном месте, всегда означает нечто из ряда вон выходящее, а нечто из ряда вон выходящее - весьма интересно.
  
  Маргерита была не из таких. Она-то знала, чего здесь ждет.
  
  Люди стояли довольно плотно, задевая друг друга локтями и наступая на ноги. Никто не злился и не обижался: это была любопытная, живая городская община, в которой вдруг стали равными и близкими чиновник и угольщик. Было трудно найти местечко, где можно было стоять, чтобы тебя не задели и не толкнули; в стороне от людей старались встать обычно подозрительные, хмурящиеся на мир старики. Да еще к стене прибилась неулыбчивая девушка неопределенного возраста - ей могло быть и шестнадцать, и двадцать с лишним: у нее были темные глаза, две косы, смуглое лицо с квадратной челюстью; был у нее и небольшой полосатый чемоданчик, который она не отпускала ни на секунду, будто он был частью ее руки. Это была Маргерита, и она отодвигалась все дальше ко стене не от страха и не от мизантропии, а от смущения. Она еще не бывала в больших городах и не представляла себе, что так запросто чужой, совершенно незнакомый человек может оказаться ближе к ней, чем на полметра, у самой, считай, груди. Это было для нее даже дико.
  
  А ведь Флоренция, говорят, еще тихий большой город. Все представления Маргериты о жизни переворачивались, едва она пыталась вообразить себе Рим или Милан.
  
  Конечно, она много слышала о Флоренции - кто же о ней не слышал? Но еще Маргерита не видела ничего. Она летела по старинным улицам как ошпаренная, не замечая ничего вокруг, и не потому, что опаздывала, а по той причине, что быстрая ходьба придавала ей собранности и уверенности. "Дойти до площади, - стучало в голове набатом, как сердцебиение, - до какой площади?.." У Маргериты был разум лихорадящей.
  
  Виа Мацетта была неширокая улица, поскольку окраинная и довольно тихая: здесь было мало транспорта. Горожанам пришлось высыпать на мостовую, чтобы не толпиться так плотно у ступеней будущего училища. Когда послышался быстрый шум автомобильного мотора, задние ряды порядком испугались и начали напирать на передние, началась взбалмошная суматоха. Маргерита еще теснее прижалась к стене и теперь совсем не видела ступеней, но надеялась, ей будет хорошо слышно. Не успело успокоиться волнение, как раздался вскрик: "Это мэр едет!..", и люди начали поспешно расступаться в стороны. Маргерита оказалась крепко зажата между несколькими людьми, но теперь перед ней стоял невысокий младший гимназист, и она легко могла видеть мэра, выходящего из автомобиля. Вокруг мэра увивался фотограф с камерой больше его головы. С ним был журналист: без камеры, но зато с блокнотом и перьевой ручкой, которой он строчил как неистовый, только брызги летели в стороны.
  
  Только мэр вышел из машины, за его спиной из окна высунулся водитель, махнул рукой вовремя подвернувшемуся рядом знакомому, и тот дал ему прикурить. Почему-то всех эта картина позабавила, и бедный мэр, которому не положено было под прицелом фотокамеры оборачиваться, с толку сбился, пытаясь понять, кому адресованы смешки. В довершение всего мэр, большой и неуклюжий, споткнулся на первой же ступеньке, и озадаченное выражение лица какого-то человека в чине, который как раз в этот момент вышел из дверей училища, трудно было передать.
  
  Маргерите стало дышать чуточку легче и веселее, и не потому, что она радовалась чужим неудачам. Она заметила, что и в большом городе люди умеют совершать промахи, а потом смеяться. Значит, во Флоренции не так уж и страшно. Можно даже получать удовольствие.
  
  - А кто этот человек, который встречает синьора мэра? - спросила она в никуда, ожидая ответа то ли от степенной дамы с модной прической под сеткой, то ли от полысевшего мужчины в костюме, а вопрос задавая ровно между ними. Ответил, к ее изумлению, обернувшийся гимназист:
  
  - Это синьор Франческо Маццоне, инспектор гимназий и училищ. Мы его все знаем. Говорят, это училище он придумал открыть.
  
  - Значит, синьор Маццоне очень хороший человек, - с легким сердцем сказала Маргерита, - раз он придумал училище, куда может поступить каждый, и богатый, и бедный.
  
  Гимназист призадумался.
  
  - Он очень серьезный, - после небольшой паузы ответил он, - и, говорят, не любит собак, - мальчик посмотрел на Маргериту снизу вверх, будто ожидая, что она скажет: "Как же тот, кто не любит собак, может быть хорошим человеком?". Но она не сказала.
  
  Мэр тем временем призвал слушателей к тишине, и тишина наступила. Пусть и звучали отдельные шепотки и бурчание, сливавшиеся в один монотонный шумок большого количества людей, по сравнению с тем, что было раньше, на Виа Мацетта повисла тишина. Мэр говорил о важности образования, о необходимости изучения родного языка (да здравствует Италия!), истории (да здравствует король!) и общественных наук (да здравствует партия!). Он адресовал хвалебное слово и Франческо Маццоне: синьор инспектор учебных заведений, довольный, немного улыбчивый, казался слегка смущенным, когда говорили о нем; а может, это все думалось из-за того, что он был на полторы головы ниже большого и грузного мэра и в полтора раза уже в плечах, оттого синьор Маццоне представлял рядом с ним веселую картину. Он чем-то понравился Маргарите, может, только и тем, что она слышала об инспекторе учебных заведений.
  
  Затем говорил сам Маццоне, якобы от имени всех флорентийских учителей. На его слова кивали несколько присутствовавших официально чиновников и два будущих преподавателя нового училища. Фотограф усиленно щелкал камерой. Маргарита заскучала и рассматривала людей, с удивлением обнаруживая, какие же они все-таки все разные, хотя и такие многочисленные: она смотрела на толпу как на выставку портретов, и страх совсем прошел.
  
  Она отвлеклась от новой забавы - или, если говорить напрямик, вернулась к тому самому важному, зачем здесь была, - только когда Франческо Маццоне заговорил про вещи более приземленные и насущные: про прием в училище, про обучение... "По результатам вступительных экзаменов за счет городского бюджета будет принят и станет обучаться любой выпусник или выпускница гимназии..."
  
  Маргерита резко дернулась, будто у нее заныли зубы, задела кого-то локтем. Если бы она слушала патефонную пластинку, поставила бы запись еще раз, третий раз, если потребуется; но Маццоне сказал мимоходом - и фразу было не вернуть. Маргерита понадеялась, что он сказал это для красного слова, не для того, чтоб оповестить, а чтобы привлечь внимание. Она никогда не училась в гимназии. Она была выпускница сельской школы.
  
  Во Флоренцию Маргериту привело то, что ей было недостаточно быть "выпускницей сельской школы". Она растерянно ковыряла ямку мыском запыленной туфли и дальше не слушала, хотя Маццоне говорил о важных вещах. Если ее не возьмут в училище, не будет смысла больше в ее присутствии в городе.
  
  Маргерите вдруг стало скучно и противно думать о прогулках по Флоренции, каких-то соборах и мостах. Все отошло на задний план, кроме официальностей. Маргерита была уверена, она бы выучила программу гимназии за лето; быть может, она и преувеличивала свои силы, потому что очень себя ценила, но человек, которого неожиданное препятствие останавливает в шаге от мечты, готов идти на невозможное и хоть зубами продираться, а желаемое получить.
  
  Синьор Маццоне договорил; раздались хлипкие, для порядка, аплодисменты, которые были реакцией не столько на речь, сколько на приподнятую, специально овационную, интонацию в конце. Маргерита нервничала, и каждая мелочь ее раздражала: ей мешали и затянутые речи, и вертлявая вихрастая макушка мальчика, и кто-то, кто стоял сзади, наступая ей на пятки, и стойкий запах одеколона. Она подняла взгляд; солнце светило ярко до одурения, выблескивая белую лепнину в совершенно невозможный сияющий цвет, на который было больно смотреть, и единственная мочалочка облачка повисла над училищем - как дурной знак, что Маргерите туда никуда не попасть.
  
  - Наконец, приветственную речь будущим студентам училища, - торжественно продолжил мэр, бросив взгляд на синьора инспектора учебных заведений и кивнув ему, - скажет одна из будущих студенток...
  
  Да, значит, девушек действительно берут, хоть и матушка, противница Маргеритиной авантюры, утверждала обратное; в другое время это бы Маргериту порадовало, но не сейчас. Она злилась, как всякий человек на пике волнения от незнания, когда некое обстоятельство оттягивает и оттягивает момент истины.
  
  Едва заметив девушку, вышедшую медленно из дверей, гимназист рядом с Маргеритой изумленно и обалдело присвистнул, однако свист его утонул в лавине странных, удивленных шепотков. Маргерита не расслышала имя студентки, оно проскользнуло мимо слуха как ничего не значащая информация, но его раз пятьдесят повторили на все лады в толпе, и даже ее новый знакомый гимназист кому-то шепнул - Маргерита услышала:
  
  - Мария Маццоне!..
  
  На Марию было нечего смотреть. Она встала между двух мужчин и сразу же показалась еще более тонкой и неловкой, чем при первом взгляде. У нее был острый подбородок, большие, чуть навыкате, глаза, кудри черные и до плеч; она была бледная и голову держала высоко и прямо, будто бы у нее под шеей была воткнута иголка. Маргерита пропустила бы ее фамилию, может, мимо ушей, но уж больно много вдруг заговорили - и тогда она сопоставила два и два, а сообразив, тронула гимназиста за плечо:
  
  - Она дочка синьору этому инспектору?
  
  - Да, - помедлив, ответил мальчик. - Это все знают. Она странная, говорят. Все о ней слышали, потому так зашептались, посмотри!
  
  Маргерита не обиделась на обращение на "ты": она его и вовсе не заметила, будучи поглощенной другими мыслями.
  
  - Моя сестра говорит, она, ну, Мария, слегка не в своем уме. Знаешь, я ей верю, - гимназист косо взглянул куда-то в сторону, будто его кто мог подслушивать. Он разговаривал громко, но никто не обращал на него внимания. - Сестра хорошо ее знает, она училась с ней вместе. Мария - она, знаешь, даже гимназию не заканчивала...
  
  Маргерита снова дернулась, словно ее иголкой под лопатки ткнули. Недоверчиво и исподлобья она посмотрела на словоохотливого мальчугана, затем на Марию, и ощутила к ней смешанное чувство гадкого презрения, обиды и будто бы ревности. Ей - можно? Потому что она - дочь инспектора училищ?.. "Канальи, - Маргерита скривилась, и она знала, что все ее эмоции легко читаются по лицу, но внимания этому не придала. - Городские канальи, говорливые и напыщенные". Она пообещала себе царапаться за место в училище до конца, пусть они хоть за шиворот ее выставят из кабинета приемной комиссии, даже стиснула кулаки - правда, они ничем помочь не могли.
  
  У Марии был голос негромкий, и она, чтобы быть услышанной, делала над собой большое усилие. Видно было, как легко она выдохнула, когда закончились слова; затем Мария улыбнулась как-то коряво и натянуто, как человек, которому есть за что извиниться. Как только она замолчала, сразу стала незаметной: все внимание переключилось на мэра, а Мария, как слуга за троном, стала за спиной отца. Раскланявшись и торжественно объявив об открытии учебного заведения, мэр проследовал к своей машине. Люди расступились снова, толпа вжала Маргериту в чей-то толстый, как подушка, живот, гимназист затерялся в толпе. Водитель торопливо тушил пальцами сигарету.
  
  Маргерита стояла вяло и безучастно. Она не видела теперь большого и грузного человека, а видела на его месте расплывчатое пятно, над которым была невидимая табличка с указанием должности мэра и каких-то торжественных характеристик; вместо людей она видела детали их внешности - Шляпа, Длинный нос, Шейный платок... "Теперь мне надо сделать что-нибудь, - подтолкнула себя Маргерита, - что-нибудь полезное, прямо сейчас, иначе я никогда себя не прощу".
  
  "Я никогда себя не прощу" - сильнейшая из угроз, если принимать ее всерьез. Маргерита встрепенулась, пробилась поближе к ступенькам и не дала себя унести расходящейся толпе. Это оказалось трудно, поскольку все шли в обратном направлении: ей пришлось извиваться змейкой и преодолеть ощущение себя не в своей тарелке, происходившее от близости к ее лицу множества лиц, к груди - множества тел. Между чьих-то голов, которые уже показались не интересными и не уникальными, а только раздражающими, Маргерита заметила фуражку и острый подбородок синьора Франческо Маццоне. Он не оставался в училище - девушка чуточку поругала себя за то, что об этом и не подумала, - а следовал за мэром. Видимо, сейчас охрана двери училища закроет. Да и что у них стоять?..
  
  Конечно, стоило бы прийти сюда завтра, в понедельник, и обо всем расспросить, и предъявить приемной комиссии себя, такую хорошую, такую, разумеется, достойную, однако сейчас Маргерите во что бы то ни стало хотелось действовать. Она не умела ждать. Если бы сейчас она приказала себе успокоиться и отдохнуть, чтобы прийти на вступительный экзамен завтра со свежей головой, для нее бы вся Флоренция была отравлена.
  
  Маргерита нашла в себе смелость, вдохнула два раза и выдохнула, пробилась через уже сомкнувшуюся перед ней толпу, быстро, но осторожно работая локтями, и крикнула инспектору училищ:
  
  - Синьор Маццоне!..
  
  Тот остановился. Как по велению колдовского слова, вокруг Маргериты расступились еще не разошедшиеся зеваки, и она оказалась в центре полукруга и в центре событий.
  
  Франческо Маццоне смотрел на нее удивленно, но достаточно дружелюбно, а Маргерите вдруг стало физически плохо. Она гнала вон мысль о том, что решается сейчас ее судьба, потому что все давно было решено - она уже не могла повлиять на дальнейшее; но почему-то стало душно, голова пошла слегка кругом. Она думала, но думала неохотно, двигалась, но двигалась вяло, и ощущение, накатившее на Маргериту, было похоже на то, как если бы она осталась надолго в душной комнате дышать влажным и жарким водяным паром. Чуть сжало виски, а сердце, чтобы напомнить о себе, застучало молотком в грудную клетку.
  
  Маргерита абстрактно, отстраненно, в никуда улыбнулась.
  
  - Синьор Маццоне, - сказала она с ленцой и с хрипотцой, тщательно выговаривая каждый звук, чтобы не выдать провинциальное произношение, - я хотела бы поступить в Естественнонаучное училище.
  
  Тот одобрительно кивнул:
  
  - Это хорошее решение, синьорина. Как вы, должно быть, слышали, - он сделал ударение на "должно быть", - экзамен начинается завтра...
  
  - Я слышала, - быстро сказала Маргерита, даже не подумав, что беспардонно перебивает. - Я приду на экзамен и покажу все лучшее, чему меня научили. Я только надеюсь, что на экзамене не будет иностранных языков. В деревенской школе трудно их изучить.
  
  Она выдержала немного театральную паузу, испытующе глядя на Франческо Маццоне, который ее слушал внимательно. По его лицу нельзя было ничего прочитать, да Маргерита так читать и не умела. Подумав, что инспектор училищ ее недопонял, она уточнила, как для глупца:
  
  - Я не училась в гимназии.
  
  Однако Франческо Маццоне все понимал. Видимо, он решил, что имеет дело с наивной деревенской дурочкой-девочкой, которую допускать к экзамену - только тратить время; он не изменился в лице, но сказал терпеливо и доходчиво:
  
  - Тогда вы не можете поступить. При приеме учитываются успехи обучения в гимназии и рассматривается аттестат.
  
  Маргерита ответила, расхрабрившись и чувствуя, как от нахальства отступает боль в висках, - ей нечего было терять:
  
  - Я могу рассказать перед синьорами экзаменаторами всю программу старших классов гимназии, всю, - она поколебалась и тихо, застенчиво добавила: - Кроме иностранных языков...
  
  Последней ее фразы никто не услышал. Фотограф щелкнул Маргериту на камеру, за спиной кто-то ее окликнул: "Эй, девочка!", - другие посмеялись, кто-то сочувственно вздохнул. Мэр скучал и ждал инспектора училищ у двери автомобиля, равнодушно наблюдая за картиной, будто ему было не привыкать видеть всякого рода безрассудно храбрых Маргерит.
  
  Маргерита, впрочем, совсем не преувеличивала. Она многое, очень многое могла бы рассказать. Если бы ее только допустили к экзамену!.. Она выглядела в полукруге толпы перед серьезным инспектором училищ забавно и дико, немного нелепо, как игрушка, забытая посреди горы документов. Ей не было страшно, только обидно и непонятно. Маргерита кусала себя за язык, чтобы не заговорить про дочь самого Маццоне: если уж сказал одно слово, так продолжай, а если б у нее спросили, она никогда бы не смогла объяснить, откуда знает про Марию. Слушки - не лучший источник знания.
  
  Синьор Маццоне развел руками и направился к начинавшему сердиться мэру. В том, как он к Маргерите повернулся спиной, не было ни капли презрения или любого другого отрицательного чувства, ну, а только молчаливый ответ на ее вопрос: "Это не стоит обсуждать, не спорь". Они уже были как учитель и ученица, и Маргерита задавала требующие размышления вопросы, а затем не слушала объяснения учителя, куда более опытного и сильного в науках, и принимала только свою точку зрения как непреложную истину.
  
  "Но я права!" - рассердилась Маргерита. Когда человек уверен, что прав, ему море по колено. Она хотела было окрикнуть Франческо Маццоне снова и сказать ему то, на что он вряд ли найдет ответ, но в секунду промедления неожиданно вмешалось новое обстоятельство.
  
  Это обстоятельство взялось как из ниоткуда, будто бы умело исчезать, растворяясь в воздухе. Маргерита растерялась, когда, отвлекшись на миг, уже чуть не столкнулась с Марией нос к ее длинному высокопоставленному носу. Они стояли близко: видны были проступающие венки под глазами Марии. Инспекторская дочка выглядела и сама испуганной. Она не сводила с Маргериты глаз, а смотрела с таким выражением, будто бы вот-вот хотела что-то сказать, но каждый раз себя останавливала.
  
  Маргерите не хотелось ни отговариваться, ни дерзить, ни думать о Мариином сумасшествии, хоть она и действительно чем-то смахивала на изумленную безумицу. Маргерита промолчала. Если бы она, как хотелось в первую минуту дальнего знакомства с Марией, бросила бы отрывистое "Прочь с дороги!", все бы для Маргериты повернулось по-другому; но она ничего не сказала, потому что тщательно старалась отучить себя от деревенских манер.
  
  Она ничего не сказала - и этим тоже была права.
  
  Мария быстро подвинулась к Маргерите ближе и, вытянув шею по-гусиному, проговорила ей на ухо шумным, но немногим слышным шепотом:
  
  - Ты похожа на южанку. Скажи, что ты из... из... хорошо, скажи, из Неаполя. Скажи, что ты близко знаешь моего брата. Его зовут Марио, ему двадцать один год, у него родинка на подбородке и он замечательный человек. Ну, скажи!..
  
  Невидимая сила толкнула Маргериту к послушанию. Она сама не сумела понять, почему Марию и ее доверительный шепот послушала: просто не задумалась. Как утопающий хватается за жалкую соломинку, так и Маргерита подсознательно вцепилась всем своим существом в последний шанс, который в другое время показался бы ей нелепым или нечестным.
  
  - Синьор Маццоне! - снова позвала Маргерита. Мария бегом бросилась к отцу, который уже озирался по сторонам в ее поисках. - Синьор Маццоне, я ехала сюда из самого Неаполя!..
  
  - Видимо, рядом с Неаполем сельские школы настолько хороши...
  
  - Ваш сын говорил, - продолжила она тотчас же, обращая внимания на любую адресованную ей фразу не больше, чем на комариный писк, - я с легкостью поступлю в Естественнонаучное училище, потому что...
  
  - Это м о й сын так говорил?
  
  Вопрос был вовсе не риторический. Он прозвучал настолько холодным и язвительным тоном, что Маргерита вздрогнула и сбилась с намеченной тактики. Мария метнулась за спину отца, будто ища укрытия.
  
  - Да, теперь очевидно, отчего синьорина заговаривает мне зубы, - коротко сказал Франческо Маццоне. К кому он обращался - было неизвестно. Видимо, скорее на публику, чем к какому-то конкретному человеку; но если на публику, почему он допустил большую ошибку перейти к этому предмету? - Вряд ли вы хотите поговорить со мной об училище. О Марио будет намного интереснее. Что, он настолько не желает показать свой нос дома, что подсылает ко мне переговорщиков?..
  
  Маргерита вспыхнула. Любой бы в ее ситуации думал о своем горе, и она, разозлившись - не на Марию, но почему-то на Франческо Маццоне, - не заметила многого вокруг. Зеваки разинули рты сильней, фотограф, под мышку сунув камеру, из-за исчезновения журналиста сам пытался записать что-то в книжку, мэр глянул на инспектора училищ с подозрением, Мария закрыла лицо руками и торопливо отвернулась. Но на нее никто и не смотрел. Все взгляды обратились к Франческо Маццоне. Взгляды были любопытные, как у всех любителей скандальных дел.
  
  - Когда вернешься в Неаполь, - заговорил Франческо Маццоне, еще не поняв, что его недоговорки вызывают огромный интерес, - вытащи Марио за шиворот сюда, пусть повидает нас, бедных тосканцев, лично, - его голос задрожал, но не от гнева, не от волнения, а от гнилой и бессильной злости, - а не шлет парламентеров, пусть он зарубит себе на носу! - к концу фразу голос сделался позвякивающим криком. "Вот так, - подумала Маргарита, - у отца с сыном какие-то недомолвки, а дочка-то зря верит в хорошее".
  
  - Отец, - Мария повисла у него на рукаве, - подожди, послушай синьорину...
  
  Маргерите не хотелось больше говорить, тем более впутываться в странные семейные дела, наверняка скандальные. Но она заговорила и повторила снова, что хочет поступить в училище, а Марио говорил, Маргерита может стать знаменитым ученым. Кто-то перешептывал рядом: "...Марио говорил...".
  
  Мария все это время не отпускала руки отца и стискивала ее все крепче, как если бы через кожу и кончики пальцев передавала свою волю. Она стояла, кусая губы и не сводя взгляда с отцовского лица. Это была магия, сущая химия, наивная и неосознанная манипуляция, неприкрытая; и Франческо Маццоне сказал Маргерите:
  
  - Буду ждать тебя в четыре пополудни. Записывай адрес: Виале делла Меридиана...
  
  У Марии был веселый вид человека, который задумал доброе дело и выполнил его. Маргерита покорно слушала и черкала пометки на смятом блокнотном листке, который обнаружился в кармане. Солнце позолачивало кончик обгрызанного карандаша, как будто бы показывало пальцем: смотрите, вот изгрызенный гранит наук!.. Маргерита чувствовала себя пловцом, вынырнувшим из холодной воды: испытание, казалось бы, было кончено, но в голове шумело.
  
  II.
  
  На стене дома номер девятнадцать переменили табличку.
  
  Марио шел, раскинув руки, по бордюру, как канатоходец, для порядка и красоты - пружинистыми танцевальными шагами. В одной вытянутой руке у него был чемодан, то и дело перевешивавший: у Марио занемел локоть. На стене дома переменили табличку с номером девятнадцать: она прежде была эмалевая и белая, а теперь стала блеклого деревянного цвета. Марио хорошо помнил и знал эти улицы.
  
  Они не так уж сильно изменились с прошлого лета: крыши светло-красные с фронтонами высокими треугольными, брусчатка, кирпичи. Переменились только мелочи: таблички, вывески, занавески. Подразбитый бордюр был нагрет солнцем, по тротуару было бы тепло босиком идти, да только пришлось бы тащить ботинки в руке. Марио щурился на солнце и поднимал голову, подставляя теплу лоб и нос. Он приехал с юга, там было солнечно и жарко, но тосканское солнце - особенное.
  
  Тосканское солнце выбеливает до розового красные кирпичи, поливает светом виноград и высушивает траву до цвета сена, но не бывает жарким. Тосканское солнце льется, как вино, его свет прозрачный и кристальный, как белый витраж; а может, Марио так думал потому, что сам был флорентиец до мозга костей.
  
  Он шел и вспоминал свое предыдущее возвращение. Марио закрывал глаза, и по левую его руку была Флоренция настоящая, а по правую - Флоренция предыдущая, та, где он провел детство, куда приезжал в прошлом году и где табличка на доме девятнадцать была эмалевой. "Теперь все будет по-другому", - говорил себе Марио. Ему был двадцать один год. Жизнь начиналась другая, новая.
  
  Улица, несмотря на воскресный день, была спокойная и почти безлюдная. Она была застроена почти сплошь, и когда оборвалась цепочка жмущихся друг к другу домов, а в образовавшемся разрыве под деревьями показалась мощеная пешеходная тропинка, Марио остановился в задумчивости: срезать или не срезать путь? Он решил срезать и весело, почти вприпрыжку, шагом школьника, отпущенного с уроков, направился в эту тень. Под пыльными кронами каштанов и платанов солнце чуть померкло.
  
  Эта тропинка была для Марио второй аортой. Здесь прошло его детство, этой дорогой он возвращался из гимназии домой. "Домой!" - сказал он себе, будто скомандовал, и рванулся бегом по газону, по траве, которой так мало было во Флоренции. Возвращаться ему было всегда весело, даже если не хотелось уезжать.
  
  Он задержался, чтобы погладить платан по белой гладкой коре. День шел к полудню, солнце светило сквозь листья и делало их витражными. Руки, протянутые к дереву, покрылись пятнами света лучей. Марио углубился дальше в аллею между двумя кварталами. Аллея вывела к Виале делла Меридиана: на другой стороне бульвара, в отдалении, виднелась арка входа в сады Боболи, ограда которых была сплошь увита лозой и еле виднелась в зелени. Во Флоренции было немного зеленых уголков. Марио любил свой.
  
  Синьор инспектор учебных заведений Франческо Маццоне жил с семьей на Виале делла Меридиана, занимая две квартиры в краснокрышем доме, обособленно стоявшем в окружении каштанового и платанового венка. Одна квартира была на втором этаже, другая - ровно над ней, на третьем; они были соединены напрямик лестницей, а если бы синьор Маццоне пожелал, мог бы эти два этажа легко превратить в четыре, поскольку потолки в его доме были неизмеримой высоты. Марио помнил эти потолки, все беленые и с карнизами цветов ярчайших красок, до каждой дырочки облупившейся штукатурки: это были следы его бумажных птичек.
  
  Сложенная бумажка при удачном полете в высокий потолок почти вертикально вверх разгоняется так, что от удара отваливаются краска и штукатурка. Это был один из первых уроков физики для Марио, подкрепленный довольно чувствительной взбучкой.
  
  - Если они покрасили потолки, - бормотал Марио, от скуки рассуждая себе под нос, - если они покрасили потолки, то что же я буду делать бессонными ночами, как не считать эти дырочки в потолке?..
  
  Он увидел старика дворника, сметавшего пыль из углов двора к тротуару, и смутился, что говорит сам с собой. Дворник не обратил на него внимания больше, чем на пыль; этот человек был Марио знаком - он видел его работающим много раз. Борода старика выросла еще длинней, чем была. Во дворе цвели другие розы, прежде были белые, теперь розовые и красные. Водопад глициний наклонился над скамейкой: и его тоже прежде не было.
  
  Марио вошел в открытую дверь дома и на второй этаж поднялся по лестнице. Пахло свежей выпечкой, закрой глаза - и представишь теплый, как перышко мягкий, ноздреватый хлеб с начинкой; здесь, на первом этаже, была пекарня. На лестничной площадке Марио задержался, выискивая на дне чемодана ключи. Найдя их наконец, он торжествующе, расправив плечи и растянув губы в самой обворожительной из всех улыбок, готовясь обнимать всех и целовать, сунул ключ, как шпагу в сердце врага, в замочную скважину. Дернул, чтобы повернуть.
  
  Ключ не поворачивался. Марио попытался вытащить его: нет, застрял намертво. Очевидно было, ключ к двери не подходил.
  
  - Да что за... - бестолково произнес Марио куда-то в пустоту и добавил совсем тихо пару некультурных фраз, которым в Неаполе научился и которые во Флоренции стыдно было говорить. Он не мог ошибиться квартирой. Не мог, конечно же! Двор был тот же самый, тот же был дом, цветы - другие, ну и пусть: цветы - это все преходяще... Марио присмотрелся: дверь тоже была другая, хотя крашенная тоже в коричневый, но другого оттенка, на ней не было царапин, иной формы был глазок. Ключ торчал в замке, как стрела из сердца.
  
  Значит, все же ошибка? Марио всегда был уверен, что его память невозможно обмануть. "Какой я сегодня рассеянный", - вздохнул Марио и сел на чемодан, будто бы вознамерился ждать, что ключ сам выпадет из замка. Видимо, есть на Виале делла Меридиана другой такой же дом, где на первом этаже булочная, где рукой подать до заветной мощеной дорожки, запутанной в деревьях. И в этом доме живут, конечно, другие люди. Если еще раз подергать ключ, они явятся на шум и откроют дверь. Откроет - кто?..
  
  Марио задумался. Было бы хорошо, если б дверь открыла молодая красивая девушка. Он живо представил ее: румяную, кудрявую. Это было бы верхом блаженства. Марио никогда, никогда не ошибался дорогой, так может, не ошибка его сюда привела, а провидение?..
  
  Что-то в двери щелкнуло. Ключ выпал из скважины и звякнул о бетонный пол. Дверь открылась, на лестничную площадку хлынул флорентийский свет из огромных окон. Не юная синьорина, впрочем, открыла, а всего лишь Луиза Пикколо, приходящая домработница.
  
  Марио поднял к ней голову и слабо улыбнулся, с чемодана, впрочем, не вставая, как если бы его тотчас же могли направить обратно на поезд.
  
  - Тебе не сказали, что дверь сменили? - обрушилась на него Луиза. - Мальчишка, ты чуть не сломал новый замок. Проходи, - она посторонилась, и Марио, подхватив обеими руками чемодан, ввалился домой, как кусочек какого-то другого, южного и дикого мира, принеся с собой в поклаже море, на плечах неаполитанские песни, за плечами крылья. Он остановился, как был, на проходе, почувствовав себя немного неудобно; все ему казалось, он притащил с собой что-то, что можно потрогать и чему дома не место, скажем, песок на ботинках.
  
  Из-за слегка прикрытой двери слышались ожесточенно спорившие голоса, отцовский и несколько женских. Марио поднял голову вверх, чтобы с удовольствием найти те же трещины в краске на потолке. Их даже будто бы стало больше. Уж не Мария ли, как Марио когда-то, вечером ложится на полу и прицельно запускает вверх бумажные самолетики?..
  
  Марио бы этому обрадовался. Он бросил чемодан у входа, поправил воротник, мимоходом заглянув в зеркало, и, не сняв ботинок, подлетел к двери в комнату; обеими руками он толкнул ее и ворвался внутрь, едва удержавшись на ногах от такого прыжка:
  
  - До-о-оброе утро!
  
  Улыбка во всю ширь, солнце на ресницах, руки расставлены в стороны и вверх в жесте "я готов обнять весь мир", наконец, замечательная, специально по случаю возвращения выглаженная форма курсантов авиационного училища; в таком виде Марио, гордо подняв голову, и заявился к семье, заранее ожидая, какой он произведет восторг.
  
  Изумленные, ошарашенные лица его в первую минуту смутили. Его не ждали.
  
  Мать первой поднялась с кресла, рукой подхватывая падающую с плеч шаль. У нее не было улыбки на лице, она была нахмуренная какая-то и злая, как птенец брошенный, но она смотрела на Марио - и лицо ее прояснялось. Разгладилась морщинка между бровей. Глаза, сильно увеличенные очками с толстыми стеклами, старомодными и в черепаховой оправе, блеснули удивленно, неверяще. Марио смотрел только на нее. Смотрел - и не знал, что сказать. Всеобщее замешательство теперь мешало ему улыбнуться, что-то во всем этом было неладное; он просто не понимал, какое ему сделать выражение лица, если не таращить глаза.
  
  Взгляд Анжелики Маццоне был странный: она всегда была ласковая и приветливая, смотрела пристально, дружелюбно, но немногие ее взгляд выдерживали.
  
  - Я же... отправлял письмо, - неподходящим, оправдывающимся тоном начал Марио, чувствуя себя как в центре выставки. - Что приеду.
  
  - Оно пришло только сегодня, - ответила мать, постепенно начиная расплываться в улыбке. Руки ее отделились от подлокотников кресла, как если бы она сейчас же готова была бежать навстречу. Отец повернулся к ней и хотел что-то сказать. - Я сама его получила и никому не успела еще сообщить... здесь - другое...
  
  Взгляд Марио мало внимания уделил остальным. Отец - сидел на диване, старом, вельветовом и зеленом добром члене семьи; опершись о подушку, с каким-то документом в руках и с книгой на коленях, он держал в руках перьевую ручку с мокрым от чернил наконечником и указывал ей куда-то. Рядом - Мария, забравшаяся на диван с ногами, нервно собранная, маленькая, с узкими плечами и будто испуганная; около нее - девушка незнакомая в позе школьницы, с тревожно сжатыми вместе коленками. Сущий семейный фотопортрет, где отчего-то все друг друга боятся, разве что кроме отца. Марио не присмотрелся, но запомнил.
  
  - Будто бы вы не рады меня видеть, - это был рискованный шаг, но Марио на него решился, - будто бы вам нужно предупреждение, - он говорил нарочито беззаботно, словно не видел всеобщего напряжения, такого заметного, почти электрического. Он протянул матери руку, и Анжелика Маццоне, уже не пытаясь скрыть чувств, бросилась его обнимать.
  
  Марио ее еще не обнял и даже не коснулся, как его под руками и ниже талии крепко обхватила и прижалась к плечу темной головкой гостья: Марио ее видел впервые, а она не только вскочила с дивана раньше, чем матушка сделала шаг, так еще случайно оттолкнула ее локтем. "Вы не обознались?.." - хотел он спросить, немо таращась в ее затылок, в ровный пробор между кос. Сам он не мог ошибаться: он ее не знал, а память на лица у него была блестящая.
  
  - Молчи, - не то прошептала, не то шикнула девушка и, наобнимавшись, заговорила громко: - А я так рада тебя видеть!.. Не так давно расстались, казалось бы, а я так скучала.
  
  Отведя взгляд от ее затылка под своим подбородком, затылка совсем не кудрявого и двух коротких кос, Марио попытался в выражениях лиц отца, матери и сестры прочитать хоть какой-нибудь да ответ о происходящем. Ответила Мария: она медленно кивнула, так, чтобы заметил только тот, кто встретился с ней глазами.
  
  - Маргерита я, - коротко и глухо сказала девушка, - Рита, Ритина. Из предместий Неаполя. Запомни, если не хочешь, чтоб я совсем пропала.
  
  Марио ничего не сказал. Он понял, что если она боится назвать свое имя громче, чем уткнувшись в его рубашку, сейчас ответов ему не получить.
  
  - Да, конечно, - сказал он вслух, быть может, несколько неискренне, - Ритина, я тоже рад тебя видеть.
  
  Маргерита взглянула на него без улыбки, подняв голову и подбородком уткнувшись там, где только что шептала. Наконец она разомкнула кольцо рук и отошла, но не вернулась на диван, а остановилась неловко у стены, выдавая тем самым в себе редкого гостя, который не знает, куда себя деть. Марио обнялся с матерью, но быстро и неблизко, как будто бы Маргерита забрала лучшую часть его прикосновений.
  
  Мария не шелохнулась, только смотрела на Марио так, что было бы преступлением сесть далеко от нее. Он устроился рядом на диване; Мария, глядя только ему в глаза страшным от объема вложенных чувств взглядом, ощупью нашарила руку брата и сжала. У нее были бешено холодные пальцы, а кожу на запястье она стискивала не хуже медицинского инструмента.
  
  Первой мыслью Марио было: что-то плохое с ней произошло. Затем он понял: нет, ничего не произошло, - просто он вернулся. Это повторялось каждый раз, каждое лето, четвертый год: он возвращался, она его упрекала, долго, больно, сжав кулаки и мертвенной хваткой едва не ломая пальцы, она его обвиняла, что десять месяцев не был дома и что писем почти не писал. На следующий день - прощала.
  
  Он помнил Марию бледной, обиженной, некрасивой, чуткой, одинокой, невероятно нуждающейся в ласке, готовой эту ласку для себя выдирать зубами. Марио еще помнил, как все ее черты вдруг проступают на лице, как на ладони - линии жизни. Мария всегда была как холодная комната в конце дома, где нет стекол в окнах и вечно ветер и снег, куда дверь-то можно открыть, да только потом вечно будет тянуть морозами. Мария была младше на два года, но Марио порой боялся ее недетской, грустной серьезности.
  
  Она положила голову ему на плечо, сонным младенцем прикорнула, как в колыбели, и готова была, казалось, задремать в тепле и безопасности.
  
  - Значит, закончил все-таки, - Франческо Маццоне усмехнулся, щелкнул языком и слегка покачал головой, все это - иронично и горько, как человек, проигравший в игре. - Рассказывай.
  
  Марио почувствовал в этой усмешке что-то нехорошее для себя; о нехорошем предупредила его и Мария, разжав тайную хватку на запястье и вместо этого ласково погладив по его руке. Она не поднимала взгляда на отца. Анжелика Маццоне уселась в кресло, держа спину прямо, как герцогиня времен Ренессанса, и Маргерита, как служанка, устроилась на ковре у нее ног. Обе приготовились слушать; слушать - о чем? Марио не знал, что рассказывать, но заговорил.
  
  Стянув ботинки, а затем и носки, водя босыми пальцами ног по ковру и вычерчивая узоры, Марио говорил обо всем, связанном с учебой в авиационном, что только приходило ему в голову, рассказывал непоследовательно, перескакивая с одного на другое; но если вначале он заговорил, потому что так сказал отец, вряд ли на самом деле желая его слушать (Марио все понимал), то затем молодой человек увлекся и вошел в азарт. Он сам себя перебивал и быстро, с восторгом, с увлечением, активно жестикулируя, рассказывал о буднях и о полетах, о небе, о студентах, о зубрежке физики в полночь под романтическим лунным светом, о силе тяготения и о преподавателе механики с замашками Галилея, о летной практике, о том, что на высоте холодно, о том, какое на ощупь у самолета крыло и зачем уметь с закрытыми глазами найти на нем все заклепки, о земле с высоты и о том, почему на земле люди смотрят в небо, а в небе - на землю, о том, как учатся летать, затем учатся летать хорошо и в конце концов учатся "летать плохо" - учатся пилотажу, частично от преподавателей, частично по книгам, но больше всего - сами по себе; о том, наконец, как чешутся руки увести самолет в крутое пике, когда задание - всего лишь полет от пункта А к пункту Б.
  
  Все это время Марио смотрел в глаза матери. Это она, такая милая, когда удивленная, выражала все чувства, которые в идеале должен был вызвать его честный, хотя порой чуть хвастливый, рассказ: она то приоткрывала рот в изумлении, то смеялась, то замирала, ожидая развязки, и рассказывать ей было одним удовольствием. Маргерита внимательно слушала, но не больше. Мария не отпускала руки брата. О присутствии отца Марио и вовсе успел позабыть.
  
  Он уже охрип говорить, вытянул ноги, расстегнул воротник рубашки, устроился поудобнее, чувствуя под боком похожую на свернувшегося клубочком котенка Марию, перевел дыхание и в третий раз подумал, что все возможное уже рассказал.
  
  Отец спросил у него:
  
  - А что ты будешь делать дальше?..
  
  Марио развел руками: по его мнению, ответ был очевиден. Он даже и не задумывался об этом вопросе:
  
  - Летать буду. Это же самое что ни на есть... - Марио взмахнул руками, не найдя нужного слова, но поймал на себе взгляд отца и понял, что тот ждет более конкретного ответа. - Видимо, пойду в почтовую авиацию. "Люфтганза" с недавнего времени принимает на работу итальянских летчиков, тем более, я знаю язык. Там интересно. Можно весь мир посмотреть... хорошо, полмира, всю Атлантику.
  
  Не все же летчики, в самом деле, в ней тонут.
  
  Марио представил себе Атлантику. Это огромный змеевидный океан, цвета синего с переливом в изумрудный, на ощупь - холодный, на звук - мягко рокочущий у побережья, на вкус - не такой соленый, как Средиземноморье. Он вспомнил забавную историю о курсе географии в этом году и хотел рассказать, но помедлил, подумав: стоит ли?.. Его приезд не снял напряжение, а только затянул этот узел еще сильней, и Марио, как бы ему ни хотелось болтать и болтать, то и дело дергал себя: не сказать бы лишнего, кабы чего не вышло...
  
  - Подумать только, - отец, к счастью, был в неплохом настроении, - и ты действительно с этим связался... А я не верил. Что, в самом деле будешь счастливым?..
  
  Марио медленно кивнул, не понимая, к чему клонит отец. А затем вдруг осознал. Завелась старая, заевшая песня. Анжелика Маццоне вцепилась в складки юбки, как будто сначала хотела их оправить, а затем вдруг застыла изваянием. Она тоже знала, что как ни крути, что ни скажи, а все ведет к одному. Марио захотелось взвыть и вскрикнуть от тоски. Он посмотрел на матушку, ища поддержки, но даже не встретился с ней глазами. Прошло четыре года, а он так и не знал, на чьей она стороне.
  
  - Я все для себя давно решил, - осторожно, но уверенно начал Марио. Невольно он начал сердиться, и это отразилось в тоне голоса. - Я не выберу другую профессию.
  
  У отца было двадцать три аргумента против. Марио знал их все наизусть. Он растерянно, рассеянно откинулся на спинку дивана и повторил медленно, по слогам, не столько пытаясь убедить отца, сколько желая себя успокоить и не дать разозлиться на эту затянувшуюся песенку:
  
  - Мы-же-все-дав-но-ре-ши-ли...
  
  - Ты глупец, Марио, - отозвался отец. В его голосе не было уже обвинения: только смертельная усталость. - Ты мог бы стать великим ученым, к примеру. У тебя для этого есть все данные: сообразительность, природный дар запоминать, талант к естественным и математическим наукам. Окончить гимназию с отличием для того, чтобы сорваться на край света белого за опасной, трудной профессией, требующей совершенно бестолкового образа жизни, хотя и не спорю, достаточно полезной...
  
  Марио не нашел, что сказать. Он прекрасно знал, все ждали от него дороги ученого: такой сообразительный и талантливый, лучший ученик гимназии, интересуется физикой и механикой, вдобавок - память-о-которой-лучше-лишний-раз-не-вспоминать. Марио было семь лет, а его водили к серьезному профессору психологии: рассматривали, изучали. Профессор говорил, мальчик - с особым даром. Марио знал этот дар и любил.
  
  Табличку на доме номер девятнадцать переменили...
  
  Марио запоминал с точностью до мелочи: фотографическая память. Он знал, это пригодится, когда он будет летать над Атлантикой.
  
  Что сказать отцу?.. "Мне так хочется" - глупая отговорка, эгоистичная. "Так будет лучше для меня" - формулировка более хорошая. "Я о том мечтаю...".
  
  - Я об этом всегда мечтал, - сказал Марио и тут же пожалел, что позволил втянуть себя в разговор. Бывает болтовня, что кажется пустой, а на самом деле - как липкая паутина: с головой зацепишься, так и потянется ниточка, никак не разорвать.
  
  - Марио, тебе двадцать с кусочком лет, - отец усмехнулся снова. - Ты считаешь...
  
  - Ты думаешь, это много? - вскинулся тот. - Это немного.
  
  Сказать это было лишним, и Марио сразу это понял. Ему сделалось от себя самого противно, и он торопливо отвел глаза, взгляд уткнув в обивку старого друга дивана. На него нахлынуло чувство возмутительного дежавю. Это уже было. Тот же разговор. Разве что в тот раз отец открыто запрещал, а сейчас - только смеялся над дуростью сына. Марио прикусил язык и второй раз за минуту клятвенно пообещал себе молчать. Каждый раз после спора с отцом он говорил себе: молчи и даже не слушай, молчи, скучно спорить с глухим и немым, молчи, сделай вид, что понял и принял к сведению. Но затем каждый новый раз срывался и оправдывался.
  
  - Нет, - отец покачал головой, с улыбкой, но грустно. Марио сделалось его жаль. Он постарался посмотреть на ситуацию с другой стороны: бедный синьор Маццоне!.. Пытается уговорить о чем-то дурного своего сына, а тот и не желает слушать. - Наоборот, я говорю, ты слишком юн и еще глуп. Ты не смотришь вперед. Что будет с тобой через десять, пятнадцать лет?..
  
  Марио посмотрел не на него, а на матушку, снова ища поддержки. Та, не оглянувшись на сына, встала и подошла к журнальному столику, на котором стояло торжественное немое радио. Включила его, настроила волну. Заиграла оптимистичная, бестолковая песня о любви.
  
  - Через десять лет ты устанешь гулять по свету: все рано или поздно устают. Захочется хоть минутки покоя. Будет болеть позвоночник, мешая спать по ночам, - многие пилоты страдают позвоночником, - и девушка, в которую ты влюбишься к тому времени, на тебя, такого болезненного и с утра злого, и не посмотрит. Но предположим, бросишь ты работу, вернешься во Флоренцию. На накопления, собравшиеся за десять лет, купишь себе квартиру, женишься, заведешь детей, сколько хочешь. А дальше - что?.. Жизнь не заканчивается в тридцать. Ты не умеешь этого понять.
  
  - Но я не...
  
  Марио кусал язык и губы, чтобы промолчать и не оправдываться снова. Оправдания - самое бессмысленное, что может сказать человек. "Я не выучил урок, потому что собака погрызла мой учебник", - говорит учителю гимназист. "Я опоздал на свидание, потому что автобус не шел", - говорит девушке влюбленный. Быть может, они действительно правы, у них есть право быть прощенными и понятыми. Но ошибки, опоздания, невыученного урока это не отменяет. Оправдание можно придумать ненастоящее. Оправданием может служить любое "нет" в ответ на "да".
  
  Марио давно понял, что вместо придумывания оправданий лучше просить прощения или обещать завершить несделанное: но извинения в его ситуации были бы бессмысленны, а обещать он ничего не желал. Он со стыдом, позорно отвел глаза. Стоило так возвращаться...
  
  - Ты поступишь в Естественнонаучное училище, - коротко сказал отец, - вместе с Марией. Забудь, что ты старше ее. Поверь. Потому что через пятнадцать лет, после первой твоей катастрофы...
  
  Марио осознал задним умом, что все это время крепко, как игрушку, обнимал Марию, только когда она выскользнула из его объятий и, не оборачиваясь, молча ушла к двери. Вслед за ней, поколебавшись, вышла из комнаты Маргерита. Несомненно, почувствовала себя лишней в семейном споре. Марио ощутил себя брошенным в одиночестве и вновь уставился на мать, будто гипнотизируя ее. Он тянулся к ней взглядом и сердцем, как к единственному спасению.
  
  Анжелика Маццоне сделала радио громче. Она стояла каменной статуей, рукой опершись о журнальный стол и крепко сжимая столешницу. Не оглянулась ни на мужа, ни на сына. Анжелика любила обоих и не хотела вызывать их гнев или провоцировать раскол; она привыкла к упрекам мужа и к отрицаниям Марио. Марио хорошо ее понимал, понимал и жалел. Но на душе скребли кошки. "Политика страуса", - подумалось ему.
  
  - ...после первой твоей катастрофы, - отец повысил голос, чтобы -перекричать радио, - как только соберешь косточки, ты решишь найти себе занятие, где в расчет берется рассудок, а не слепая удача и капризы погоды. Ты захочешь стать физиком, химиком, да хоть механиком; заведешь семью и сколько хочешь детей. И тогда... тогда вспомнишь, что говорил тебе отец насчет образования!..
  
  Марио невидящим взглядом уставился в одну точку в обивке старого друга дивана. Больше ничего не существовало. Слова отца плыли мимо, как птицы на волнах. То и дело Марио дергался и уже открывал было рот, чтобы ответить, но затем останавливал себя: молчи!.. Молчи, терпи и слушай, сделай вид, что впитываешь все как губка. Чтобы не сделать хуже.
  
  Песня кончилась. Радио помолчало, потрескало и приятным мужским баритоном объявило сводку новостей.
  
  - Германское наступление на севере Франции продолжается по всему фронту. Ведутся ожесточенные бои близ Арраса. Чаша весов несомненно склоняется в пользу Германии, однако французы с присущей им недальновидностью упрямо отказываются идти на капитуляцию. В настоящий момент...
  
  - Все, что я говорю тебе, Марио, - для твоего же блага. Для твоего и всеобщего. Если бы Паганини не учили музыке с раннего детства...
  
  Марио убедил себя дышать глубоко и медленно, считая вдохи-выдохи. Этому он научился от кого-то от студентов: "Очень полезно перед экзаменами!". На этот раз Марио выдерживал экзамен на прочность. Отец и радио перебивали друг друга, создавая нестерпимую птичью болтовню, да вдобавок еще и за стеной и откуда-то сверху послышался не то громкий голос, не то пение. Марио голос слышал, но за сплошным шумом не мог разобрать, кто говорил и о чем.
  
  - ...В то же время продолжаются бои на британской колониальной границе. Англичане, вероломно оставившие свою союзницу Францию сражаться в одиночестве, не теряют времени и спешно стягивают в Африку так вовремя выведенные с континента войска. Перед тем, как вылететь в Киренаику, маршал Итало Бальбо сообщил о готовности Италии присоединиться к французской кампании...
  
  Марио, не слушая ни отца, ни заверения маршала, выбрал неверную тактику. Франческо Маццоне был недоволен его пустым и равнодушным взглядом, означавшим ни много ни мало абсолютное пренебрежение к отцовским словам. И он тоже, как по наитию, повернулся к матери и громко, сердито обратился к ней:
  
  - Да скажи ему!..
  
  Он пошел дальше, чем Марио, и выразил свою просьбу о помощи вслух, но и ему Анжелика Маццоне не ответила. Отец рывком поднялся с дивана, подумав, наверное, что дальнейший разговор не имеет смысла.
  
  - Лучший ученик гимназии... юноша с невероятной памятью... возможный да Винчи или Торричелли, а он... в летчики! Ну, до первой катастрофы!..
  
  Расхохотавшись, но невесело, отец стукнул кулаком по журнальному столику и задел радио. Оно отчего-то сразу замолкло. Сделалась тишина.
  
  В этой тишине только был слышен уже подмеченный Марио крепнущий звонкий голос из-за стен. Марио узнал мотив. Затем разобрал слова. Последний уже куплет.
  
  - Amour sacre de la Patrie, conduis, soutiens nos bras vengeurs!.. Liberte, liberte cherie (1)...
  
  Это было безумно, глупо, дико и громко. Отец желал что-то сказать, но запнулся. Мать медленно повернула голову туда, откуда звучал гимн: то ли сверху, то ли за стеной.
  
  - Он думает, видимо, что за громкостью радио его никто не услышит, - нервно проговорила мать, сцепив вместе пальцы. - Но старается петь так, словно на концерте.
  
  - Он сошел с ума, - более кратко подытожил отец, - вот и все.
  
  - Он - кто? - спросила Мария, просунув кудрявую головку в приоткрытую дверь.
  
  - Лучано Малерба, кто же еще, - отозвался отец, - его голос, бьюсь об заклад, да и по духу ему, чертову бунтарю, подходит. Не буду его предупреждать и беречь. Он просто любит делать то, что запрещено, так пускай делает что хочет. Пусть!..
  
  Он включил радио снова. Диктор продолжал сводку новостей, от войны перейдя к грядущим урожаям винограда.
  
  - Мы слушали радио. Мы ничего не слышали. Аллонз, анфан де ля патри... мы ничего не слышали, даже голоса, не то что песни.
  
  Марио показалось, он все-таки сумел расслышать между сообщениями о двух новостях, когда диктор ненадолго примолк: "Aux armes, citoyens! (2)".
  
  Примечание к части:
  (1) Слова из "Марсельезы": "Священная любовь Родины, веди, поддержи руки, несущие месть! Свобода, дорогая свобода..."
  (2) Слова из "Марсельезы": "К оружию, граждане!"
  
  III.
  
  Aux armes, citoyens!..
  
  С восьми часов утра в Барли воцарилась сумятица. Она пришла ровно по расписанию и сразу растопырила щупальца во все концы деревни, вытащила людей из домов. Улицы наводнились быстро. В дорожной пыли по щиколотку, а кто по колено, люди шли куда-то и бежали, люди распахивали сараи и выводили повозки и телеги, кто запрягал лошадь, кто - быка, а кто - корову, а кто-то и сам впрягался, чтобы тащить по пыльной дороге, утопая в июньской грязи, свои пожитки, детей и жену. Фырчали моторы автомобилей, многие из которых стояли без движения годы, если не десяток лет. Кто-то на улицы выпустил кур и коз, чтоб не пропали с голоду в отсутствие хозяев, и теперь то, что прежде было садами, превратилось в хаос, библейские Содом и Гоморру.
  
  Иные тащили по улице мешки с вещами, чтобы уговорить соседа закинуть их на свою повозку. Плакали дети, один младенец на руках у усталой, поседевшей матери со впалыми глазами выл как сирена тревоги. Женщины вытирали слезы рукавами. Старика, кричавшего, что ни за что не оставит дом, двое дюжих сыновей оттаскивали за руки. На маленькой площади, которая представляла собой круг домов и пустое место между ними, где в центре была доска объявлений и все окрестные парни девушкам там назначали встречи, стояла девочка лет трех и в отчаянии звала пропавших в толпе родителей. Стоял шум, как от звона тарелок. Хлопали ставни и задергивались занавески.
  
  Только двое не принимали участия во всеобщей суматохе. Они, эти двое, как только появились на окраине, оказались подхвачены потоком повозок и кое-каких автомобилей, затем, ближе к площади, вихрем пеших. В этом вихре кто-то наскоро объяснил, что мэр велел начать эвакуацию.
  
  Если бы только сам мэр представлял, как это сделать!..
  
  Люди покидали деревню. Те двое, что собирались оставаться, стояли на площади, у стены уже оставленного дома, и осматривались по сторонам в растерянности. Они инстинктивно стали к спине спиной, как будто желали прикрыть и обезопасить друг друга; они не говорили, потому что нечего было сказать. Быть может, каждый думал об одном и том же.
  
  Один из этих людей был капитан авиации, в военной форме, пусть и слегка неопрятной, высокий, широкий в плечах, хмурый и слегка полный; лет ему было на вид сорок, может, больше, но никак не меньше, и для летчика это было, как известно, очень много. Другой был младше, лет двадцати пяти, лейтенант, темноволосый, с осторожным, лисьим взглядом, бритый, но с пробивавшимися над губой усами; и он первым нарушил молчание:
  
  - Мы наблюдаем гибель Франции.
  
  Капитан покачал головой. Утреннее увольнение вместо ожидаемого отдыха дало возможность увидеть одну из нередких ныне катастроф.
  
  - Как-то быстро все заканчивается. Мы не успели опомниться, а мир пропал. Как бы я хотел, чтобы все это было грустной сказкой!..
  
  Деревня совсем не была похожа на сказку. В Нормандию вторглась жестокая, железная быль. Рыцари в сверкающих доспехах скачут в битву - это сказка; да и кавалеристы прошлого века в совсем не сверкающих кирасах - сказка; да и механические четырехкрылые птицы с их гулкими, звонкими моторами и храбрыми летчиками, руки у которых перемазаны в масле и пыли, - тоже сказка, пусть и светлая только на первый взгляд. Быль - хаотичное, беспорядочное бегство, крики женщин, плач, голоса, звон, осколки разбитых глиняных кружек и винных бутылок, мычание коров. Когда пытаются говорить о войне во всей ее неприглядности, думают обычно об убийствах и крови. Нет, это не совсем правильно: кровь и в легендах бывает, даже д"Артаньян получал раны. О чем сказки никогда не расскажут - так это о смятении и ужасе толпы во время приказного отступления. О безвольной, испуганной толпе.
  
  Барли - деревня большая, в ней живет больше тысячи человек. Иной раз можно подумать, тысяча - это мало. Они могут запросто поместиться в одном только здании сельской школы. Но когда тысяча человек в панике одновременно бросает дома и выстраивается в ревущую колонну вдоль по селькой дороге на юг, становится не по себе и сразу осознается количество.
  
  - Куда вы идете? - спросил капитан у женщины, выискивавшей кого-то в толпе.
  
  - Я ищу дочерей, - ответила та, - они должны были одолжить у соседа мула, соседу все равно не нужен мул. Где они? Мари! Элен!.. - она оттолкнула с дороги капитана, не потому, что по натуре была грубой, и не потому, что он мешал ей пройти, а просто хотела превратить внутреннюю напряженность в физическое действие.
  
  - Я не то хотел спросить... - растерянно пробормотал капитан, проследив за ней взглядом. Но недолго: она быстро исчезла в толпе. - Надо же.
  
  Деревня сделалась похожа на птичий рынок, грохочущий ржавыми спицами колес. Вдоль расшатанного забора пешком пробралась женщина с ребенком на руках, путаясь в юбке и пучках длинной, как плети, травы; сейчас в Барли было больше всего женщин, мужчины были на фронте. Она взглянула на капитана будто бы с укором.
  
  - Куда вы идете? - он повторил свой вопрос, обращаясь теперь к ней. - Вы, именно вы. Вам есть куда идти? Быть может, в соседней деревне...
  
  Мальчик у нее на руках потянулся к блестящим погонам капитана. Мать одернула его, довольно резко, как в другое время никогда бы не сделала. Она сказала пустым, ничего не выражающим голосом:
  
  - Приказано эвакуировать деревню, мы все подчиняемся приказу и идем на юг.
  
  - На юг - куда? - уточнил капитан. - В Амьен? В Париж? Где вас примут?..
  
  - Спрашивать - гиблое дело, месье капитан, - отозвался лейтенант вместо женщины, - они не знают сами. Если бы хоть кто-то знал!.. Идите, мадам, мы вас не задержим.
  
  Она задерживалась сама: не могла пройти вперед, не рискуя быть задавленной, поскольку в центре площади образовался затор из-за сломавшейся оси чьей-то повозки. В этой жуткой сказке происходили изумительные вещи: женщина старела на глазах. Казалось, можно было видеть, как под глазами залегают тени, а в их уголках собираются морщины.
  
  - Это страшно, страшно, - проговорил лейтенант, - люди бросают свои дома - и идут в никуда. Дороги заполнены беженцами. И без того не хватало проблем с коммуникациями...
  
  - Так тебе людей жалко или коммуникации? - отозвался капитан. Он был непривычно тих и угрюм, говорил отрывисто, с надрывом. Он осматривался по сторонам, выискивая, за что бы зацепить взгляд, и рассеянно приглаживал носком сапога песочную пыль.
  
  - Мне жалко Францию.
  
  - Громкие слова. Не жалей. Жалеют слабых.
  
  Заливалось утреннее солнце. Зеленели всходы на полях: никто не будет их полоть и удобрять сегодня, все брошено, как будто отравленное. Серая и гнусная война впилась клочьями в незрелую пшеницу и одолеет ее, как болезнь. Останутся не поля, а луга, да и те некошеные.
  
  Из соломенной, зеленой и глиняной деревни уходила жизнь.
  
  - Так не может продолжаться, черт возьми, - проговорил капитан с болью в голосе. - Просто потому, что сказал какой-то мэр. Да какой мэр!.. сколько сейчас он имеет власти? У меня больше власти, чем у этого мэра, потому что у меня есть на нее право: я говорю правду... Стойте! - крикнул он и постарался пробиться сквозь толпу к центру площади, где стояли потерянные дети. Ветер унес голос. - Остановитесь!.. Все! Зачем, зачем уходить?.. Это - бессмысленно!
  
  В его голосе, все крепнущем с каждой фразой, становящемся громче и тверже, была какая-то незримая сила. Сила, которой обладал Цезарь, Наполеон, да и Гитлер, пожалуй, тоже: это была сила говорить и быть услышанным, заставлявшая верить словам.
  
  И деревенская толпа признала эту силу.
  
  Многие крики и споры притихли. Кто-то шикнул на соседа, чтобы разобрать слова, разносившиеся по площади, несмотря на гром телег и колес. А может, некто заметил погоны капитана на плечах мундира и повиновался инстинктивной, хотя далеко не всегда правильной, надежде, что сейчас армия все уладит и все наконец будет хорошо?
  
  - Задумайтесь, - внимание придало капитану уверенности. Он умел и любил говорить так, чтобы его слушали затаив дыхание: он рассказывал по десяти историй на дню, ни разу не повторяясь, и никто не знал, вспоминает капитан или придумывает. Но лейтенант ему всегда верил и готов был подтвердить, что его слова правдивы до последнего звука. - Задумайтесь, что вы спасете, если уйдете?.. Дороги заполонены беженцами. Их грузная колонна едва движется, да и посмотрите, быстро ли вы будете ехать на своих разваливающихся повозках или автомобилях, которые не смогут повести женщины, старики и подростки? Вы покинете дом - и для вас не будет нигде места, вы уйдете в никуда. Враг наступает с ужасающей скоростью. Да!.. враг на пороге, и мне, военному, не стыдно об этом говорить, потому что я говорю правду. Он возьмет Амьен... - капитан перевел дыхание и сказал то, о чем думали все вплоть до самого недалекого рядового, потому что все знали, - он возьмет Париж!..
  
  "Лучше не слушать", - решил лейтенант. Он хотел закурить, но в толпе не решился. Вокруг доски объявлений собирались любопытные или увлеченные.
  
  Лейтенант обернулся - и вдруг увидел, что толпа перестала быть толпой.
  
  Теперь этих людей объединяло не слепое движение. Вокруг капитана образовался круг, и никто почему-то не решался подходить ближе к офицеру, а он продолжал говорить. Он говорил, как будто из рук рассыпал золотое зернышко надежды: казалось, зерно это можно видеть, как оно ложится в раскрытые ладони изумленных и вдохновленных. Он говорил - и его слова ловили жадно. По краям площади еще продолжалось суматошное передвижение, но центр ее на минуту стал центром мира: там была не суета, там была жизнь. И в центре мира стоял капитан - он говорил:
  
  - ...от войны не убежать, она по пятам догонит. Те, кто не желает это понять, обменивают родной дом на пару дней беспокойного и злого худого мира. Что вам даст этот мир? Гибель на дороге, где-то в канаве, куда свалится сдохшая от жары и голода лошадь? Что вам дадут эти два дня, кроме двух дней дорожных вялых мучений? Стоят ли они того, чтобы бросать дом, покой, все, что свято?..
  
  Покоя в Барли, конечно, скоро не станет. Будут гореть поля: то, что успело созреть, должно быть сожжено.
  
  Но покоя во всей Франции не найти.
  
  И Париж скоро будет разрушен. Это не предсказание. Это - тоже будущая быль. Лейтенант думал о цифрах, о том, что у Франции нет сил к сопротивлению, нет войск - ошметки, нет техники - обломки. И неизвестно еще, доживут ли они сами с капитаном хотя бы до падения Амьена, если не Парижа. "Странной войной" зовут эту войну: связь нарушена, дороги разрушены, нет армии, которая могла бы сравниться с вермахтом, нет воздушных войск, которые могли бы сравниться с люфтваффе, но самолеты разведки исправно летают, чтобы принести неутешительные новости.
  
  А может, никакая она и не странная, а всего лишь - война?..
  
  -...война будет здесь тотчас за вашими спинами. Война - это не войска противника, это - состояние. За вами останутся еще не руины, уже не жилые дома, и это будет - война. Что, желаете поскорее ее пустить на родину?..
  
  Люди шептались, роптали, но никто не рискнул говорить вслух, как будто голос капитана гипнотизировал их. Это горел огонь: огонь из сердца, через голос, через движения рук, - к людям. Лейтенант невольно восхитился. И он поверил сам, что есть надежда. Не на победу, но на достойное поражение.
  
  Так, чтобы потом сочинили сказки.
  
  У Франции никогда не было шансов выиграть в этой войне: не готова и не готовилась, недостаточно сил, ресурсов. Но проигрывать тоже можно с песнями. Как рыцарь Роланд.
  
  - Если немцы задумают перебить всю Францию, вы от них не спасетесь даже в Провансе. Если же вам ничего не угрожает - так оставайтесь здесь. Поля всегда успеете поджечь. А вместе с ними - какую-нибудь немецкую дивизию!..
  
  Он никогда не был мстительным, капитан. И всегда выступал за человечность. Но для того, чтобы дать деревенской толпе хоть немного пламени, убедить и уговорить, он был готов на многое.
  
  Из толпы выступил человек с загорелым и обветренным лицом. Из-под его ногтей не вычищалась грязь: видно, он был угольщик.
  
  - Летчик прав, - громко сказал он, обращаясь к толпе. - Бегством ни себя, ни семьи, ни дома не спасем. Остаемся! В любом случае, я хочу лучше умереть дома, чем сдохнуть на дороге, как собака!..
  
  Эти слова возымели магическое действие. Раздались одобрительные возгласы: "Остаемся!..". Кто-то крикнул: "Остаемся и защитим деревню", но его голос потонул в шуме. Капитан взглянул на лейтенанта, ища одобрения. Тот медленно наклонил голову в знак согласия.
  
  Площадь снова наполнилась голосами, такими же взволнованными, но на этот раз - без тревоги. Люди старались обратить других в свою новую веру. Капитан с охрипшим горлом стоял посреди площади, как пророк, и ничего больше не добавил. Это было маленькое, незначительное спасение. Франция падет, толпы беженцев где-нибудь в Марселе будут искать себе приют под мостами, а деревня Барли, золой с сожженных полей удобряя новые, будет жива.
  
  Но новообращенные возвращались, качая всколоченными головами.
  
  - Это бессмысленно, - тусклыми голосами говорили они капитану. - Булочник покидает деревню, он не хочет рисковать. У него есть хороший автомобиль. Жестянщик и коновал тоже. Как мы будем...
  
  - Справитесь, - твердо и уверенно отвечал капитан. Но теперь его продолжали убеждать:
  
  - Бессмысленно!
  
  - Опасно!
  
  - Бестолково!
  
  - Смотрите, и даже гончар покидает...
  
  - Как же мы будем без гончара?
  
  - Недаром мэр говорил...
  
  Жизнь рушилась. Пытаясь ее удержать по кусочкам, как будто собирая руками просыпающийся песок, люди сталкивались с тем, что не жизнь деревенскую свою тихую и мирную получали, а головоломку с недостающими кусочками: вот гончара нет, дом известного деревенского старожила опустел... Это все были верные знаки, что прежнего никогда не будет. Время мира прошло.
  
  Капитан говорил, его слушали, но с сомнением. Он махнул наконец рукой. Прогрохотала повозка, едва его не задела. Как можно спасти Францию, если не спасешь одну деревню?..
  
  - Вы все храбритесь, месье капитан, - крикнули из толпы, - вы думаете, легко быть храбрым, когда у тебя в повозке от нервного срыва рожает жена?..
  
  - Не верьте армейским! - донеслось совсем уж издалека. Капитан круто обернулся. Лейтенанту показалось в его изменившемся и потемневшем лице, по которому так легко читались настроения, что он сейчас сорвется или вовсе заплачет (поскольку для эмоционального и ранимого капитана, по слухам, это не было невозможно). Но вместо этого он только направился прочь, и никто не мог бы понять, о чем он рассуждал в эту минуту.
  
  На краю площади, там, где толпа стала реже, капитан раздраженно окликнул:
  
  - Дютертр! Идем, мы здесь ничего не сделаем, только помешаем.
  
  Лейтенант поспешно направился к нему и хотел еще о чем-то спросить, но не решился. Он едва успевал за широкими шагами капитана и думал о нем: в этом человеке горел огонь, неудержимое тепло, которого недоставало ищущим храбрости, но от этого тепла все отшатывались, как от пожара.
  
  - Если было бы сейчас Средневековье, - проговорил лейтенант Дютертр, - можно было бы отправить крестьян с вилами против мечей защищать поля, которые они с таким трудом обрабатывали. И они бы не испугались, потому что в то время "война" - это было не состояние, а часть жизни. Если бы сейчас были годы Великой революции, можно было бы вооружить крестьян мушкетами, чтобы они выступили на врага, сражаясь за те же поля. И они бы не испугались! Потому что выбирать приходилось между смертью и жизнью, что хуже смерти. "К оружию, граждане!..". А теперь... нелепая, глупая война, в которой нет смысла, потому что она проиграна была еще до начала.
  
  - Знаешь ли, Дютертр, нет смысла представлять, что было бы, вооружи мы крестьян взрывчаткой и научи ей пользоваться, - ответил ему капитан, - потому что взрывчатки нет даже для армии.
  
  - Вот я и говорю - глупая война. Значит, и мы глупы?..
  
  - Все глупы. Умнее только дети, потому что они не виноваты в начале войны.
  
  На северной окраине деревни было спокойнее. Пустые дома смотрели грустными тупыми глазками-окнами без занавесок, точно брошенные собаки. Дютертру сделалось почему-то их жалко больше, чем пшеницу, которая рано или поздно погорит, не французы сожгут, так немцы; так он считал. Только немногие опоздавшие выносили вещи из домов, чтобы присоединиться к молчаливому мрачному каравану беженцев.
  
  Матери и двое мужчин укладывали вещи на повозку, а тем временем у забора дети играли в камушки. У них всех были тихие, серьезные лица, но все-таки они болтали и играли!.. А значит, не все потеряно. Если на улице играют дети, значит, жизнь есть.
  
  - Скажите, - один мальчишка окликнул капитана, - а вы военный летчик, правда? - его глаза блеснули. Он не думал ни о войне, ни об эвакуации, ни о грядущем пожаре, может, смерти; все это существовало, но казалось не таким важным, потому что было не до конца понято. Это правильно и хорошо - то, что дети не понимают порой страшных вещей. Мальчик поднимал голову и встречался взглядом с настоящим офицером авиации, высоким, красивым, в великолепной форме; что еще нужно было для счастья?
  
  Капитан кивнул в ответ.
  
  - А сколько самолетов врага вы уже сбили? - мальчишка продолжал свой любопытный допрос.
  
  - Мы не сбиваем самолетов, мальчик, - рассмеялся капитан. Он сразу показался Дютертру даже повеселевшим. - Мы разведчики, не истребители: я управляю самолетом, Дютертр - мой штурман, он наносит на карту расположение вражеских войск.
  
  Мальчишка не по-детски нахмурился.
  
  - Но ведь это не нужно и бесполезно. Все и так знают, где враг, - он махнул рукой в сторону северной дороги. - Куда полезнее было бы стать истребителем...
  
  И капитан, добрый и веселый, отважный капитан, который никогда не лез в карман за словом, почему-то смутился и не нашел ответа. Дютертр удивленно взглянул на него, с затаенным страхом, как на обрушившегося кумира. Если капитан не знает, что сказать, значит, хуже ему быть не может.
  
  - Месье капитан, - осторожно позвал лейтенант. Тот хмуро откликнулся:
  
  - Слышал, что сказал мальчуган?.. Бесполезные мы. А он правду сказал. Мы исправно прилетаем в штаб, с расчерченными картами, живые, но кому нужна наша разведка? Численность и расположение войск становятся пустыми звуками, если война против них не ведется. А война не идет, потому что некому, нечем... все потеряно, незачем.
  
  Горько, больно, страшно делать то, что никому не нужно. Особенно когда в опасности страна.
  
  - Если бы я был врачом, спасателем, да хоть акушером... Да если бы я был летчиком-истребителем! - с надрывом сказал капитан. - Не взяли!.. Если бы я был летчиком-истребителем, я пригодился бы хоть тем, что отправил на дно Средиземноморья несколько немецких бомбардировщиков - и спас бы тех, в кого не попали припасенные ими бомбы.
  
  - "Если бы", "если бы"... - задумчиво пробормотал Дютертр. Ему хотелось чем-то утешить друга, но он и сам был в смятении и мог сделать только хуже. - Пойдемте, мсье капитан. Нет слова "если бы". Есть только настоящее.
  
  Это сон. Это всего лишь сон. Пятно на линии жизни. Все пройдет. Как еще утешить себя, чтобы не думать, как рушится Франция - рушится мир?..
  
  IV.
  
  Окна настежь были раскрыты в вечерний свет. Из-за домов не видно было, как начинало садиться солнце: были еще не сумерки, но то особое время суток, когда свет розово-золотой и немного красный, в нем блестят, как самоцветы, кирпичи домов. Кто не любил Флоренцию - тот не был во Флоренции. В июне она как акация цвела.
  
  Марио подумал, отдергивая занавеску и рассматривая без тени внимания прохожих: как давно все началось? Под "все" он разумел цепочку событий, которая привела к его теперешнему состоянию и положению. Он снова был на перекрестке дорог...
  
  ...а ведь все началось так давно. Все из-за Марио и Марии. В те годы, когда он разбивал краску на потолке бумажными птицами, решалась его судьба. Он был тогда наивный и многого не понимал. Он был веселый, улыбчивый, легкомысленный и потому порой неласковый, к чтению мало имел пристрастия, но с самых маленьких лет показывал отличительную сообразительность. Отец нанимал ему лучших учителей, на учебники не скупился. В гимназии же Марио был на верхушке списка почета. Как мог не быть?..
  
  На сына синьора инспектора училищ всегда возлагали надежды. Когда Марио было десять и он пришел впервые в класс, учитель, едва прочтя его фамилию, сказал: "Ты должен стать таким же большим человеком, как и отец". Отец, в свою очередь, говорил ему: "Ты должен оправдать свою фамилию, Марио. А теперь садись и учи дополнительный урок".
  
  Марио не выбирал, но, конечно же, не роптал: наоборот, учеба для него была радостью. Его с детства приучили учиться: если воспитание терпения и прилежания порой его наставникам не удавалось, то над умением искать и запоминать новое работать не пришлось. Марио тогда был уверен, что рано или поздно станет инспектором училищ: ведь то, что говорят взрослые, нельзя подвергать сомнению.
  
  Он был лучшим из лучших, славный, талантливый, вдобавок достаточно красивый; а с лучших - всегда вдвое выше спрос. "Мои ровесники гуляют допоздна, а я - за книжки. И я тоже хочу гулять!" - "Не сравнивай себя с ними. Твои ровесники получают средние результаты, совершенно средние, а ты ведь хочешь большего?.."
  
  И Марио, конечно же, хотел. Тот, кто хочет, - тот получает, даже если грешит иногда томными и тоскливыми взглядами в окно вместо того, чтоб слушать учителя. Но точные науки Марио обожал, математические задачи для него были одно развлечение, и он действительно мог бы стать директором гимназии, например... мог бы!..
  
  "Нет, - отец делился с учителем соображениями, - мой сын пойдет дальше. Он станет ученым. Только посмотрите на его успехи! Вдобавок, невероятная память". И они оба закуривали отцовы сигары, закрывая глаза и уже видя Марио на вручении Нобелевской премии.
  
  Марио тем временем мечтал стать капитаном дальнего плавания. Он с восторгом рассматривал карты и атласы, предвкушая уже путешествия из Арктики в Патагонию. Кого не манила романтика дальних стран?.. Марио попался на нее, как на удочку. Отец и мать улыбались. Они правильно знали, что все это не всерьез.
  
  Но тем временем над Флоренцией, как и над всем миром, гудели моторы. Новая, ревущая романтика двадцатого века и механических крыльев хитро и ловко распростерла объятия для нового поколения. Над блекло-красными крышами носились тени - и Марио потерял покой. У него над письменным столом теперь висела газетная вырезка с фотокарточкой его тезки Марио де Бернарди - статная осанка, летная куртка наброшена на плечи, руки в белых перчатках, снегом засыпан воротник, улыбка - как если бы он один знал сокровенную тайну. Мальчик тоже научился так улыбаться.
  
  Он с удвоенной силой принялся за физику и математику, впечатление от страниц учебников перебивая "Ночным полетом" - опасной, души губящей книгой, но все ее читали, ну а Марио тоже. В груди уже ревело и клокотао предчувствие под стать и такт мотору, когда тени самолетов носились над Флоренцией, и Марио запрокидывал голову, уже понимая, что пропал.
  
  Где-то расчеты отца и учителей дали сбой. Марио не собирался становиться ученым. Он мечтал летать. И это была первая мечта; была, впрочем-то, и вторая - летать и не падать, потому что все самолеты
  
  рано или поздно
  
  разбиваются!..
  
  И вот разом стали три вопроса: о предназначении Марио, о его феноменальной памяти, которю преступно было бы растрачивать на что-то из ряда вон не выходящее, наконец, о количестве у него костей. Марио еще не знал тогда, что значит разочаровать отца и разбить сердце матери.
  
  Он вспомнил теперь. Это было четыре года назад: Марио семнадцать, он стоит, чуть запрокинув голову и не желая никому смотреть в глаза, заявляет безапелляционно, что поступает в летное училище; и сказать это было так легко - намного проще, чем все последующие объяснения, которые приходилось в секунды тщательно продумывать, чтобы не запнуться, не передумать, не сломать...
  
  "Пожалей меня, - у матери дрогнул голос, - мой единственный сын".
  
  "Талант в землю, - пробормотал отец. - Почему в летчики, черт тебя возьми? Почему не в маляры или в столяры?.. Да ты должен, Марио, должен!.. Я растил из тебя великого человека!"
  
  Отец кричал, и мать плакала. Все-таки все сломалось и оборвалось. У Марио было несколько дней передумать, но эгоистичный сын не слушал и не желал отступаться. Это как бутылочное горлышко, думал Марио. Достаточно двигаться вперед - и все пройдет. Простят. Но не прошло.
  
  И он все вспоминает, как говорил со сверкающими глазами: отец, я знаю теперь, о чем мечтаю!.. Мать выронила книгу, а выпавшая страница номер тринадцать осталась в ее руке. Отец медленно поднялся и не сразу заговорил, будучи в абсолютном недоумении:
  
  - С чего ты вдруг?
  
  Он не поверил. Марио немного растерялся, не прекращая улыбаться, и оттого его улыбка выглядела все глупей.
  
  - Это всерьез, отец, - уточнил Марио; раньше он не думал, что придется объяснять. Он прижимал к груди, как талисман, учебник по механике, и взвонованно, как первоклассник перед учителем, быстро и сбивчиво говорил, что он, уже купив билет за свои накопления (ведь это нужно было сделать как можно раньше!), назавтра едет в городок близ Неаполя, чтобы сдать вступительный экзамен. По наивности своей Марио не думал о последствиях.
  
  Отец перебил его и сказал громко, тяжеловесно, раздельно:
  
  - Ни-ког-да!
  
  В этот день кончилась вся наивность.
  
  Марио вдруг посмотрел на себя со стороны: беззаботный и легкомысленный сын, без особых каких-то планов, казалось, на жизнь, сущая глина в отцовской длани, податливая и теплая. Да, у отца было намерение наставить его на путь истинный; Марио узнал позднее, что он уже был записан на университетский курс. Гладкая и замечательная ему предстояла дорога. Отчего бы не стать ученым?..
  
  Марио, о том услышав, из упрямства воспротивился.
  
  - Ты глупец. Ты не понимаешь. Ты ломаешь себя.
  
  - Я знаю, что делаю. Папа, позволь мне..!
  
  - Не позволю! - голос его загремел. - Ты должен...
  
  Долг сына перед отцом: "Я ведь столько тебе дал, я тебя воспитывал - не для того, чтобы ты от холода погибал над Средиземноморьем!". Долг гражданина перед обществом: "Ты ведь маленький гений, математическое дарование, - так что, все твои таланты и изумительная память, все пропадет... над твоей Атлантикой?". Долг Марио перед самим собой: "Ты мог бы стать достойным и великим человеком, а ты..."
  
  ...пропадешь ни за грош, если не повезет! Если повезет - будешь жив, но немногим лучше-легче твоя судьба...
  
  Все говорило против него, а за него - только упорное "мечтаю и хочу". Мать нервно перебирала в пальцах надорванные книжные страницы, пока отец с такой уверенностью говорил о гибели любимого ее сына, долго молчала, а затем тихо сказала: "Пожалуйста, Марио... не надо".
  
  Отец сбивался от одного довода к другому, и потому все его запутанные да сбивчивые, стекольно-звенящие фразы пролетали пулями мимо слуха. Когда заговорила Анжелика Маццоне, все переменилось и перевернулось. Отцовы слова упали в воду горошиной. Анжелика говорила коротко, потому что она знала, что права. Она была матерью, нежно любящей, и поэтому она была права.
  
  Тогда Марио почувствовал ком в горле. Он думал, что сейчас заплачет; и он мог бы отступиться; но он не заплакал - вытерпел.
  
  И была Мария. Мнения которой вообще никто не спрашивал.
  
  А она была готова вцепиться зубами и ногтями в кожу, чтобы сделать ему так больно, как только могла (не зная, что ее горючие слезы ранят больнее любых укусов), да хоть глаза бы ему выцарапала, только бы он любой ценой понял: это подло - оставлять Марию одну!..
  
  Была Мария - в семье младшая, и по случайному, но злому вмешательству судьбы все хорошее, что должно было по наследству быть у детей Маццоне, досталось одному Марио. Младшая была как бесприданница. У нее была только болезнь.
  
  Скоько Марио себя помнил, он видел ее припадки, ее обмороки, восковую и молочную белизну лица, на котором отрисовывался зашкаливающий стук ее бешеного сердца. Сердце у нее было огромное, и Мария - сколько себя помнила! - всегда говорила, что оно однажды разорвется.
  
  В ее груди мучительный орган отстукивал счет лет, остро реагируя на малейшее изменение в организме. Марио было семь - он ревел в углу из-за того, что его маленькая сестренка должна умереть. В его возрасте дети плохо представляют, что такое смерть; Марио - очень хорошо знал. В десять лет он носил Марию на руках, обнимал ее и говори, что когда вырастет, на ней женится. Его научили любить ее всем сердцем (пусть и не таким чувствительным и живым), защищать всей силой. В двенадцать лет Марио подрался в школе с кем-то, посмевшим назвать Марию полоумной дурой; домой он пришел со сломанной рукой и рассеченной губой, но собой ужасно довольный, и смеялась мать. Мария смотрела на него, как восхищенная принцесса на храброго рыцаря, своего спасителя; она тогда улыбалась, как прежде никогда не умела, а Марио для нее готов был горы свернуть, широко ухмыляясь побитой физиономией.
  
  Он любил сидеть рядом с ней, голову ей склонив на плечо или на грудь, наслаждаясь тем, как Мария играла с его волосами, - а она готова была это делать бесконечно. Она была очень чуткая, нервная, тактильная и любовь свою выражала в особенности прикосновениями.
  
  Болезнь ее вечно запирала дома. Мария подолгу не ходила в гимназию, в старших классах отец, отчаявшись, перевел ее на домашнее обучение. Редко общаясь с ровесницами, Мария выросла замкнутой и одинокой. Ее называли странной, безумной. Она ответ вскидывалась и срывалась. Она не привыкла, чтобы кто-то имел право ее обижать, очень была уязвимой, и ее тело реагировало на переживания болью и всколоченным сердцем. Весь первый год ее жизни мать убеждала себя ее не любить: врачи говорили, умрет. Но пережила.
  
  Теперь все врачи твердили, что будет жить: они установили болезнь и сказали, что от нее не гибнут. Но однако неясный фатализм проявляла сама Мария. Лет с пяти она знала причину своей смерти, и никто еще не мог ее переубедить.
  
  Да, мать, конечно, любила ее, но не безоговорочно; отец любил, но все-таки не безвозмездно. Мария всегда была в тени брата, всеобщего любимца, золотого такого и блестящего. Другая бы на ее месте истекла завистью и возненавидела бы старшего сына за то, что она в семье, по сравнению-то с ним, - нелюбимая; но не Мария.
  
  Марио был единственным, кто готов был любить ее всем сердцем и сердце за нее отдать. Она в ответ привязалась как умела: нежно, болезненно, бестолково, и показала себя жутко ревнивой. Час, проведенный Марио без нее, она расценивала как предательство.
  
  С годами ее характер портился, видно, от неумения говорить с людьми, а может, от острой нехватки любви. От этого она все меньше нравилась незнакомым. Мария, впрочем, все же была недурна собой, но то потому, что все девушки красивы в девятнадцать лет.
  
  А еще она была верная. Особенно - своим привычкам.
  
  Марио ждал, что она придет, потому что она всегда приходила.
  
  Марио отвлекся от окна и повернулся к постоянно приоткрытой двери. Она начала было распахиваться, но кто-то толкнул ее снова, и она хлопнула.
  
  - Ты заходи, - сказал Марио вслух, но обращаясь будто бы к подоконнику, залитому солнцем и деревянному, с давно облупившейся краской, до мягкости отполированному прикосновениями. Он знал, что так приходит только Мария, он хотел говорить с ней, но не смотреть на нее: от сестрицыного укоризненного взгляда не скроешься, глаза отводить стыдно.
  
  Мария подошла тенью, грустная и мрачная в контраст закатному свету. Тронула брата за плечо и убрала руку. Марио подумал, она не решалась заговорить, так как знала, что получит отповедь, и ему стало за себя решительно стыдно. Невероятно трудно оказалось обернуться, отнять руки от подоконника и протянуть их к Марии:
  
  - Не злись на меня, маленькая.
  
  Второй шаг был еще труднее - посмотреть ей в глаза. Взгляд сестры ничего не выражал, кроме безмерной усталости. Казалось, это она только после получения аттестата весь день тряслась по рельсам в душном затхлом вагоне, никак не Марио. Он испугался вдруг: что еще сделал не так?.. Он знал, что "сделал не так" уже слишком много, и больше всего надеялся, что Мария не будет его укорять сейчас. Каждый раз он возвращался - и все начиналось снова.
  
  Но ведь в этот раз будет иначе?..
  
  Мария, как немая, молчала.
  
  - Да, - Марио шумно, глубоко вздохнул и начал говорить на выдохе. Уставшие руки он опустил. Мария не подошла к нему теперь близко. Стояла в трех шагах, как чужая. - Да, снова улетаю. Теперь - не уезжаю, а улетаю, видишь?.. Да, - он повторял одно это короткое слово вместо всех "прости", которые собирался сказать, потому что "прости" произносится еще труднее, чем признание вины, - добрая маленькая Мариэла, мне все-таки нелегко с тобой расставаться, - это было неправдой: к разлукам он привык, - но я не могу всю жизнь оставаться дома. Жизнь - одна. И я хочу ее прожить так, чтобы не зря.
  
  Мария чего-то все ждала.
  
  - Ну, ты без меня все еще не привыкла?.. - отчаявшись, спросил Марио с какой-то неведомой робкостью. Он боялся ее обидеть, хотя и знал, что Мария сейчас может заплакать от одной его фразы, такие вещи он говорил. - Да ты слова разучилась произносить, что ли?..
  
  Мария покачала головой и растянула губы в кое-какой улыбке. Собравшись и решившись, она тихо спросила:
  
  - Где ты сейчас будешь?..
  
  - "Люфтганза", - помедлив, с сомнением отозвался Марио.
  
  - Да нет, - Мария немного поморщилась, - не то. Жить ты будешь - где? И куда летать?
  
  - Жить - дальше будет видней, - ответил Марио, - а летать... По всей Европе, от Швеции до Сицилии, затем в Африку - Касабланка, Дакар, еще южней - Лагос; через Атлантику - Буэнос-Айрес, Сантьяго-ди-Чили... - молодой человек увлекся: он очень любил хотя бы произносить географические названия - от них веяло захватывающим духом дальних краев. - Авиасообщение с Америкой, видимо, скоро будет прервано из-за всей этой политики, но не могу ручаться. Может, удастся даже в Советском Союзе побывать. Конечно, это сложно, но вдруг повезет? Хочу посмотреть, так ли там, как все считают.
  
  Он жестом пригласил Марию сесть; та присела не на стул у окна, а на сам подоконник, зябко потирая босой ступней о ступню. Марио смотрел на нее, как на хрупкую фарфоровую статуэтку. Лучше и не трогать. Если и не разобьешь, на белом фарфоре останутся пятна.
  
  - А в военные летчики?.. - спросила Мария. - Нет?
  
  - Не люблю войну, - качнул головой Марио. - Муштра и служба - не для меня. Убийство - тоже не для меня. Война - развлечение стариков, которым наскучило играть в шахматы. К тому же, она скоро кончится.
  
  Из-за стены радио договаривало новый отчет. Больше никто не пел.
  
  - Как думаешь, что с Малерба? - Марио нарушил молчание только после того, как понял, что Мария больше ничего не хочет сказать. - С чего ему вдруг французский гимн распевать? Если это, конечно же, он.
  
  Мария пожала плечами. Марио запоздало спохватился, что она никого из соседей не знала. "Что-то нужно исправлять", - подумал он, и к горлу подступила волна нежности, ни на что конкретно не направленной, но заставившей молодого человека сокрушенно заговорить:
  
  - Я-я... жалею, что так вышло с отцом, - он продолжал старательно отводить взгляд и тщательно подбирал слова. - Это нелегко. Мне все кажется, я и в самом деле сорвался где-то на дурную дорожку. Отец ведь не может говорить совсем неправильно. Иногда я думаю: может, и стоит бросить все и учиться на физика или математика?.. А затем... летать хочется. Мария... да прекрати уже молчать!
  
  - Да что мне тебе сказать!
  
  Что бы он ни говорил, выходило хуже. Сердце нервно, несладко ныло. Лучше молчать!.. Молчать и смотреть. Может, Марии станет так же больно, как и ему. Марио не выдержал и снова протянул руку к ней, будто думал, что она призрак, который от прикосновения растворится. Он взял ее за локоть, неловко, почти случайно. Мария повернула голову.
  
  У Марио сохранялось чувство, будто он ее ранит всем, что делает. Он собрался с духом и, краснея пятнами, все-таки выдал неясным бормотанием:
  
  - Прости меня.
  
  Запоздало он подумал, что лучше бы это было сначала сказать отцу, еще лучше - матери; здравым холодным умом он понимал, что у него нет перед Марией вины, но сердце говорило обратное.
  
  - Как будто бы мне снова десять лет и я боюсь, что ты меня разлюбишь, если я что не так сделаю, - Марио усмехнулся.
  
  - Я прощаю.
  
  И это уже было хорошо. Марио стиснул ее локоть. Между ними поселилось странное чувство, ведущее к нежеланию касаться: ощущение фарфоровости от Марио к Марии, беспричинное отторжение от Марии к Марио, но на отчуждение это не было похоже - и это тоже было хорошо.
  
  - Скажи, а кто такая Маргерита? Что она делает-то здесь?
  
  - Она будет у нас снимать комнату, - без особых чувств в голосе ответила девушка. - Она деревенская и хочет учиться во Флоренции, но у нее нет денег. Я сказала папе с мамой, что она твоя подруга, знаешь, чтобы они ее приняли. Запомни.
  
  Марио хотел посмеяться, что его собственного мнения никто не спросил, но все-таки не стал. Мария отвечала на его вопросы ровно постольку, поскольку это требовалось. Как незнакомка.
  
  - Мария...
  
  "Молю, молчи!". Слова были не нужны и опасны. Марио давно знал, что Мария порой бывает не в себе. Она по-своему истолковала его незаконченную фразу с интонацией просьбы, соскочила с подоконника - шурхнуло белое платье - и обняла брата. Она обнимала некрепко, за плечи, подбородок положив брату на плечо, и ее руки казались мозолисто-твердыми. Пальцы цеплялись за ткань рубашки. Почему-то от ее объятий стало холодно.
  
  - Я пойду, - приглушенно произнесла Мария. - Я хочу отдохнуть. Я нехорошо себя чувствую... и все это тяжело.
  
  - Да, - только и сказал Марио, но не сразу отпустил ее от себя. Ему было так уютно обхватывать ее руками за талию, что, казалось, разожми их - и уйдет какое-то домашнее тепло, какого нигде больше не найти. - Хорошо, иди. Доброй ночи, Мариеттина. У тебя несносный, противный, неудержимый старший брат: постарайся его терпеть.
  
  Мария наконец-то улыбнулась, и Марио сам расцвел: получилось!..
  
  - А у тебя дурная сестра, - ответила она ему, - и все-таки она для тебя желает только хорошего: научись ее понимать.
  
  Промежуток времени между тем, как Мария повернулась к брату спиной, и хлопком закрывшейся за ней двери, показался Марио вечностью. Затем он почувствовал себя спокойнее и уравновешенней. Ему иногда казалось, Мария умеет питаться чужими живительными соками: чтобы поддерживать в себе жизнь, она выпивает ее из других, оставляя на месте щемящую, движущуюся, как калейдоскоп, пустоту.
  
  Марио еще недолго постоял у окна. Ему ничего не хотелось. Мир сдвинулся и стал зыбким. Молодой человек, послушав немного тишину, убедился, что каждый занят своим делом: сколько он знал привычки, отец в это время читал вечернюю газету, мать на нижнем этаже отдыхала у камина с чашкой чая или пасьянсом от дневной жары и семейных трагедий. Он вышел неслышно из комнаты. Все двери на третьем этаже вели в одно подобие прихожей, нежилую комнату с одними пестрыми стенами, с лестницей вниз и без окон: свет там не горел, оттого казалось, уже поздняя ночь. На втором этаже снова заговорило матушкино радио. Марио дошел до дальней комнаты, той, которая обычно стояла пустой, а теперь, видно, была отдана Маргерите. "Стоит на самом деле завести с ней знакомство", - решился он и постучал.
  
  Никто не открыл ему. Марио постучал сильнее, подождал немного, но не открывал дверь. Он услышал шаги в комнате, но они не приближались, а затихали. Видимо, Маргерита не хотела ни с кем говорить. Марио показалось, он услышал шорох за спиной, а может, на лестнице; но когда он обернулся, никого не было.
  
  "Чего только не почудится", - сказал он себе и решил вернуться в комнату. При слабом коридорном свете квартира показалась ему чужой, а может, дело было только в том, что он не был здесь много месяцев. Марио запрокинул голову и вгляделся в тонущий в полумраке потолок, стараясь рассмотреть на потолке знакомые, любимые пятнышки отставшей краски: их не было видно, но он мог закрыть глаза и вмиг представить их при свете дня, серые на фоне побелки, как звездное небо наоборот.
  
  В комнате делать было нечего, разве что лечь спать. Книги вызывали отвращение, старые журналы - скуку, еще не разбросанные по полкам вещи из чемодана - тоску. В пальцах возникло напряженное и нервное ощущение, как будто они сами хотели за что-то схватиться. Марио разобрался в причинах этого странного, подвешенного состояния: его тело и подсознание еще не поняли, что он вернулся домой, они по инерции продолжали жить в училищном и неаполитанском ритме, когда каждая секунда была на счету и должна была быть чем-то занята. Изучение учебников, физические тренировки, затем веселая прогулочная беготня и купание в море, на книги оставалось время только ночью, если эта же ночь не должна была быть проведена в компании пособия по механике, ну, а на наведение порядка в вещах и в себе - вообще никогда.
  
  Марио, сцепив руки за спиной и блуждая без дела по комнате, услышал шуршание, глухой стук удара где-то приблизительно в прихожей, затем - негромкий, но досадливый и болезненный вскрик. Он высунулся из комнаты, никого не заметил, заспешил вниз по лестнице.
  
  "Ай-й, мама, - взвизгнула какая-то часть его, только молодой человек спустился на полпролета, - вот и вернулся, и вот... началось!.."
  
  Там, на лестнице, стояла, цепляясь за перила обеими крепко стиснутыми руками, Мария - с жутким, потерянным выражением лица, на нетвердых ногах. Она то наклонялась над перилами, то отшатывалась от них, как неустойчивая кукла, но не расцепляла рук. Марио увидел ее в полутьме, а она показалась ему белее самой смерти.
  
  - Эй, маленькая!.. - он подлетел к ней в два прыжка и остановился в нерешительности, - что у тебя?..
  
  - Что да что, - хрипло выплюнула Мария в перерывах между вдохами, - сердце - вот что у меня может быть!.. - будто почувствовав, что теперь она за спиной брата, значит, в безопасности, Мария мешком осела на ступеньки и согнулась едва не пополам. У нее клокотало дыхание. Больше она не говорила - что ей было говорить?.. Запас сил, которые она выкрала у Марио, быстро у нее иссяк. Состояние вылилось в абсолютное изнеможение, в котором главным подвигом было схватить ртом по-рыбьи достаточно воздуха.
  
  Наверху лестницы в полумраке замаячил силуэт: Марио скорее умом понял, что это отец, чем увидел глазами.
  
  - Инъекция!.. - крикнул он, впервые радуясь появлению отца. Он знал, где лекарства; Марио, будь он один, не нашел бы отродясь.
  
  - ...да и ты хорош, а ну, пусть она на полу не сидит!.. - бросил отец напоследок, сбежал по лестнице вниз и пропал из виду. Грохнула дверь, застучали перебираемые ящики.
  
  Марио когда-то умел не теряться, а повторять про себя, как мантру, последовательность действий при приступе болезни. Но вот уже четвертый год этому приходилось учиться заново каждое лето. Он подхватил Марию за руки, невероятно холодные, и помог ей встать, точнее, повиснуть на нем вяло и безразлично ко всему. Как несколько минут назад Мария его обнимала, так теперь так же склонила подбородок на плечо и совершенно позабыла, где и зачем находится. Казалось, у нее не сердце стучало, а сами артерии и вены, поэтому пульс чувствовался на каждом сантиметре кожи. Марио поднял сестру на руки достаточно бесцеремонно и грубо, думая только о том, как бы ее быстрее, а не аккуратнее, дотащить до постели. Она, Мария, была совсем легкая, но тяжесть ей придавало неостановимое, сбивчивое и бешеное "так-да-тук, так -да-тук" сердца.
  
  Известно, что спускаться легче. Тем более, если несешь что-то ценное. Но Марио инстинктивно направился вверх по лестнице - потому что внизу была мать. Потому что не ей можно было показывать Марию в таком состоянии. Потому что у нее тоже сердце болит, пусть и не в таком смысле.
  
  Отец явился быстро, в руке - шприц и ампула с инъекцией; он заканчивал когда-то санитарный курс. У него была рука твердая, но легкая. Марио вертелся рядом без толку, затем Мария, полуслепая от головной боли, на ощупь поймала его руку, и он устроился у ее изголовья.
  
  - Держи ампулу, - отец сунул в его руку пустой пузырек. - Наговори ей что-нибудь, - шепнул отец, зная, что Мария хотя и слышит, но мало обращает внимания, - успокаивающим таким голосом, чтобы терпела.
  
  У двери боковым зрением Марио увидел темные, длинные силуэты матери и Маргериты.
  
  - Что они все смотрят? - вскинулась Мария, хотя, казалось, головы к ним не поворачивала. - Да что они смотрят на меня так, будто я дурная какая?..
  
  Она говорила, казалось, о людях, которые ей мерещились: вокруг ее постели сомкнулась толпа и все смотрели любопытными, но злыми глазами.
  
  V.
  
  Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus! (1)
  
  ***
  
  Почти тридцать лет назад
  
  ***
  
  
  Солнце, которое две тысячи лет назад делало бронзовыми спины гладиаторов, палило нещадно. Однажды давно, теплой осенью, под этим солнцем, от которого выгорала краска на деревянных крыльях, на специально расчищенной площадке, почти похожей на аэродром, стоял весьма известный в Европе пестрый самолет - "Блерио". Молодой авиатор, самый знаменитый во Франции циркач, отдыхал, растянувшись на песке и редких пожухших травинках в тенечке крыла. В отдалении механик, сидя на земле по-турецки и хмуро щурясь на солнце, искал что-то в ящике инструментов.
  
  Вокруг была благодатная тишина, величаво римская.
  
  - Простите?..
  
  Летчик не сразу осознал, что обращались к нему. Подумав, что начать разговор с извинения - нехороший способ завести знакомство, он все же выкарабкался из-под крыла, отряхнул брюки с карманами и подставил солнцу усы.
  
  - Адольф Пегу, авиатор и петлист, к вашим услугам, молодой человек. Что-то желаете спросить?..
  
  Юнец, стоявший против него, заметно был смущен: в этом, впрочем, Пегу его понимал, не каждый бы хотя б осмелился заговорить с заезжей (залетной?) французской знаменитостью, известным, как его называли, ловкачом и хитрецом. Он понимал еще и то, что вопросов к нему у любопытных может возникнуть тысяча, даже привык на них отвечать; и, не дожидаясь, пока молодой человек все-таки заговорит, выложил одним духом ответы, которые не раз он наблюдателям был вынужден повторять:
  
  - Нет, я не боюсь высоты и никогда не боялся. Да, иногда устаю шататься с выступлениями по Европе, но в полете - никогда. Петля вниз головой - это не страшно. Десять петель за раз - тем более. И упасть никак нельзя, это, говорят, доказано. А зачем я все это делаю... нет, не для славы, а вот весело. А люди любят зрелища. К тому же, как говорил один мой знакомец, авиация - тоже, считай, поэзия... Все мы поэты.
  
  Выложив этот монолог на ошарашенного собеседника, Пегу победно усмехнулся. Наконец молодой человек совладал с собой и выдавил растерянно:
  
  - Я... не то хочу спросить, - он говорил на грамматически правильном французском, но с жутчайшим акцентом. - Я...
  
  - Ну, ты, - нетерпеливо перебил его Пегу, - ты. Переходи уже к делу, у тебя как будто много времени!
  
  В общении он с легкостью переходил туда-сюда на "вы" и на "ты", такая у него была привычка. Фамильярное обращение совсем выбило итальянца из колеи, и он, наверное, сто раз успел пожалеть, что завязал этот разговор.
  
  - У тебя такое забавное произношение, - беззлобно веселился Пегу. - Похожее на канитель. Длинное такое и тянется, тянется. Да что ты пялишься на меня?
  
  Итальянец, переминаясь с ноги на ногу, как-то собрался с духом и, подняв голову, выпалил:
  
  - Мсье Пегу, возьмите меня в ученики! Я еще никогда не управлял самолетом, но я разбираюсь в механике, я знаю, как он устроен, и я совсем ничего не боюсь...
  
  В этот момент Пегу уже другим взглядом посмотрел на молодого итальянца. Улыбка пропала с его лица, хотя, казалось, момент был более чем смешным. Юноша мучительно выжидал.
  
  - Моро!.. Видел? ко мне теперь ученики напрашиваются! Будто бы это так просто: сел на школьную скамью, изучил про подъемную силу под диктовку учителя - и вуаля! вот ты уже и пилот.
  
  - С моей стороны все так и выглядит, - мрачно откликнулся механик, не обернувшись.
  
  - Эге!.. Ничего не боишься, говоришь? - Пегу, отойдя от первого недоумения, снова рассмеялся. Итальянец стоял ни жив ни мертв: сейчас его судьба решалась, а Пегу еще пока не умел этого понять. - И чему же я должен тебя учить, и как?..
  
  Нет ответа.
  
  - Эге. Ну и как же тебя зовут, скажи, раз у тебя запас слов кончился?..
  
  - Феличе Лучано Малерба, - быстро сказал молодой человек. - Но обычно Феличе.
  
  - Ты летал когда-то?..
  
  - Нет, я же не умею управлять самолетом.
  
  - Я имею в виду, поднимался в воздух? - уточнил Пегу. - Стой, я понял, почему ты так мало говоришь! Ты боишься своего французского?.. Хорошо, я не буду больше смеяться, но честное мое слово, это так интересно!.. Что? Не летал? Ну даешь. Моро!..
  
  - Да, что? - раздраженно откликнулся механик.
  
  - Моро, смотри, он не летал, - Пегу схватил Феличе за руку и притянул к себе. Затем хлопнул его по плечу: - Так полетели! - довольно резко толкнув итальянца в сторону самолета и указав, как усесться рядом с пилотом, Пегу вернулся к механику, наклонился к нему и приобнял спереди за плечи:
  
  - Моро, готовь к вылету. Дадим парнишке воздушное крещение.
  
  Моро поднял голову, чтобы увидеть вечно улыбчивое лицо Пегу и топорщащиеся шире улыбки усы. Нехотя он встал и махнул рукой, мол, сам готовься, а уж я все сделаю. Пегу натянул летный шлем с очками, накинул куртку. Феличе тем временем, с опаской глядя на эти приготовления ("Неужели на высоте так холодно?.."), устроился в самолете, примостившись между сиденьем пилота и деревянной, до блеска отглаженной стенкой кабины. Пространства было очень мало даже для одного человека, но Феличе стерпел. Дерево было теплое, солнцем нагретое, и в одну эту стенку Феличе вцепился изо всех сил.
  
  Пока Пегу застегивал куртку, вокруг его личного крохотного аэродрома уже начали собираться разнообразные заинтересованные. Моро заливал топливо. "Хлеба и зрелищ толпе!.." - подумал Феличе, взглянув на видневшийся в некотором отдалении силуэт огрызчатого Колизея. Ему сделалось неспокойно.
  
  Пегу легким, давно привычным и отрепетированным движением забрался по перекладинам хвоста в кабину. Махнул рукой кому-то, может, Моро, а может, толпе.
  
  - От винта!..
  
  И винт заработал. Он зарокотал гордо и пламенно, ужасающе громко; Феличе, конечно, много самолетов видел и слышал, но на этот раз ему показалось, он оглохнет еще до взлета. "Блерио" покатился мягко по разровненному песку на велосипедных своих колесах, набирая скорость, и эта скорость ветром била Феличе в лицо и уши. Крашеный в красный винт слился в одно пятно невозможного цвета, смотреть на которое было трудно. Феличе взглянул на Пегу, совершенно невозмутимого, успел посмотреть на такого же спокойного Моро и на контрастно с ними взволнованную толпу. А затем самолет оторвался от земли и скорость превратилась в высоту.
  
  Феличе пропустил момент отрыва: почуствовать его было сложно. Но расстояние между ним и землей начало увеличиваться ощутимо. "Блерио" поднимался кругами, постепенно, и Феличе с неподдельным изумлением и детским страхом смотрел, как все дальше, дальше от него земля. Летать!.. Летать - мечта человека!.. Сбылось!..
  
  Он успел только подумать, что сбылась мечта, и мысли заполонили голову другие. Каждая мелочь была Феличе до восторга интересна. В то же время он ощущал себя заметно не в своей тарелке, вернее, не в своей стихии: он вдруг особенно остро почувствовал, что это такое - "земля уходит из-под ног". Самолет был уже выше самых высоких крыш. Феличе видел на золотой песочной земле его тень.
  
  Вдруг не таким уж и большим показался Рим, хотя его все еще нельзя было весь окинуть глазом. Ну, а люди - те и вовсе маленькие. Мир превратился в план, карту-схему. Он стал игрушечным. Настоящим был только самолет с его пилотом и пассажиром. Да еще крохотная тень от механической птицы скользила по земле: тень дикой утки, а может быть, жаворонка.
  
  Слух постепенно привыкал к стрекозиному рокоту. Колизей был с высоты похож на надъеденный торт, Триумфальная арка - на деревянную фигурку. А над головой было огромное, неизмеримо реальное высокое небо; Феличе попробовал запрокинуть голову - и схлопотал только солнечный луч в глаза и секунды дезориентации. Солнце нахально скалилось между облаков. А облака-то - еще так высоко!.. Феличе был еще не на небе, уже не на земле, где-то в середине и между, и оттого ему было так странно.
  
  Ведь и внизу - тоже так высоко!..
  
  А каково отсюда падать?
  
  Феличе почувствовал, что у него немеют и отнимаются ноги. Ведь в самом деле можно упасть. А можно и не упасть, а дальше лететь. Обычно Пегу во время показательных выступлений не поднимался так высоко, но сейчас увлекся. Феличе хотел спросить у него что-то, но сам не услышал собственных слов: свистевший в ушах ветер подхватил их и унес играть. От него же, от ветра, слезились глаза, и моргать приходилось часто-часто.
  
  Самолет только на земле казался хрупкой конструкцией из пластин и перекладин. А в полете - он и без перьев был птица.
  
  Феличе била легкая дрожь от ветра, холода и отказа тела принять себя на новом месте. На посадке ему и вовсе казалось, что самолет с каждым новым кругом падает вниз. Это было странное кратковременное ощущение падения, какое иногда бывает во сне: падаешь, но падать некуда - под тобой только мягкая кровать. С каждым таким спуском, которые становились все менее плавными, Феличе все казалось, часть его снижается вместе с самолетом, а другая часть - остается наверху, ну, а две эти части вместе образуют деформированного, растянутого Феличе, который и вовсе запутался в своем положении, тем более что слезы у него от ветра хлещут ручьем, стирать их неудобно - натрешь глаза.
  
  Земля бежала под крылом, очень близкая. Оказалось, отрываться от родной земли легче, чем к ней возвращаться. Оказалось даже, что можно бояться летать, не имея страха перед высотой: куда бы ни летел ты, а рано или поздно придется снижаться. Ведь спуск запросто может превратиться в падение.
  
  Летит самолет еще или уже катится?.. Феличе потерял ощущение расстояния. Но на приземлении разрыв между полетом и движением по земле отметился ощутимым толчком. Колеса подпрыгнули на неразровненном песке и спружинили. Стрекот винта, ставший таким привычным для восприятия, постепенно замедлялся, жучиный рокот стал отдельными щелчками. Становилось тихо: Феличе будто глох. Песок разлетался из-под колес. Расплывчатое пятно на месте винта сделалось двумя кружащимися лопастями, но вскоре и они остановились.
  
  Столько людей смотрели, как на диковинку, на полет, но Феличе их всех не видел. Шмыгая потекшим носом, со слегка кружащейся головой, он озирался по сторонам и пытался прийти в себя. Пегу выбрался из кабины, прошелся по крылу и гимнастически соскочил вниз. Затем он окликнул пассажира:
  
  - Как тебе?..
  
  Феличе еще не совсем мог разговаривать: для этого надо было собрать впечатление в отдельные слова. Он устало помотал головой и только теперь почувствовал, что у него занемело все тело от шеи и до пят. Передвинуться из угла между сиденьем пилота и стенкой кабины стало сущей пыткой: в затекшие ноги как будто вонзились иголки. Двигаясь неловко, Феличе выкарабкался из самолета, хотел, как Пегу, спрыгнуть с крыла, но ставшее чужим и инородным тело его не послушалось и он рухнул вниз в песок, подняв тучу пыли.
  
  От земли, да в небо, да снова вот так близко к земле. Лежать ничком в песке оказалось на изумление удобно и приятно, не считая только того, что песок забивался под одежду, а на Феличе - тут только он осознал - таращилась сотня глаз. Некто, глядя на него, захохотал во всю глотку, а смех, как известно, заразителен.
  
  "Уж не знаю, получится ли у меня летать", - с сомнением подумал Феличе. Только теперь ему задумка показалась не только опасной, но трудно выполнимой... да и нужной ли? Но отступать было поздно. Феличе поднялся и сел на песок, разминая сначала пальцы, потом ступни. Песок был везде, в ботинках, в волосах: Феличе растрепал их пятерней, песчинки посыпались водопадом. "Бестолково немного вышло", - молодой человек вздохнул.
  
  Но Пегу дружески, улыбаясь, протянул ему руку:
  
  - Поздравляю с первым полетом! Отпразднуем?..
  
  Нет, отступать было не время!..
  
  И Феличе Малерба не отступил. Они отпраздновали; потом отпраздновали еще раз. Пегу обещался учить его летать. Он, конечно, оставаться в Италии не мог: его ведь вся Европа ждала, не говоря уже о Франции. Феличе, распрощавшись с друзьями и расцеловавшись с матерью, отправился вслед за своим новым другом.
  
  И было - весело!.. В кутерьме дней замелькали Франция, Англия, Германия, Россия, Скандинавия. Были имена, были лица. Пегу ухитрялся легко заводить со всеми знакомство: он умел нравиться, и в особенности умение это применял к собратьям по летному делу. Он писал миллионы писем во все уголки Европы, от Испании до Урала, и уж неизвестно, как его находили ответы. Что до Феличе Малерба, тот оказался способным учеником. Пегу говорил, у него было "чутье". Пегу не так много уделял внимания технической подготовке, сколько умению самого пилота чувствовать высоту, его глазомеру, смелости и, пожалуй, интуиции. Чего у него не было - так это чувства опасности, но его, по слухам, у петлистов и вовсе не бывает. К тому же, все компенсировала изумительная удача.
  
  Феличе выучился управлять самолетом, крутить по десять "мертвых петель" и не терять чувства верха и низа, хорошо говорить по-французски и наслаждаться жизнью везде, всегда. Он полюбил Францию, но не позабыл Италию; вообще он сделался из того разряда людей, кто в любой стране свой. Он учил слова на разных языках, перенимал привычки, и хоть с американцем, хоть с турком мог найти общий язык. Мир предстал ему изумительно красочным и многогранным, каким никогда не был до первого полета.
  
  Достаточно только было взглянуть на мир с самолета.
  
  Близ Берлина однажды Феличе возвращался с аэродрома. Посадка вышла довольно жесткая, Феличе неудачно подвернул ногу, да так и прихрамывал, иногда вовсе прыгая на одной ноге. С его измазанных рук - уже после приземления обнаружилась течь в баке, Феличе, пока звал механика, затыкал ее перчаткой, - с рук на землю капало непрозрачное, масляное бензиновое топливо. Феличе кое-как доковылял до края взлетной полосы, за которым уже начинались каменные, приличествующие столице строения - управление аэродрома.
  
  - А вы смотрите, это ж наш друг идет, - прокричал ему навстречу Пегу. - Сюда! Я видел, как ты садился. Неплохо, но высоту зря потерял.
  
  Пегу протянул ему руку, но Феличе из упрямства решил, что сам доберется; он случайно наступил в блестящую, покрытую ломкой ледяной коркой лужицу, споткнулся и чертыхнулся. Пятна от бензина с маслом остались на брюках.
  
  - Что, братец, думаешь? - к Феличе пододвинулся собеседник Пегу, местный, видимо, хотя Феличе по какой-то особой интонации обращения и по небрежности, с какой пилот носил куртку и сдвинутый на затылок шлем, вмиг подумал, что этот-то человек точно воздушный лиходей не хуже Пегу. Да и с кем было еще так увлеченно болтать его неугомонному другу?..
  
  За месяцы, проведенные в разъездах с первого полета, Феличе научился не только пилотированию самолета, но и неугомонности, отчаянной храбрости до безумия, умению смеяться, когда иному стало бы до оцепенения страшно.
  
  - Разрешите отрекомендоваться, - сказал йоханнестальский пилот, - Всеволод...
  
  - Разрешите рекомендовать, - перебил его Пегу, которому всегда доставляло удовольствие знакомить приятелей между собой, - Всеволод Абрамович, - он произносил четко, но с ударениями на последние слоги, - на этом аэродроме обучает пилотированию, в свободное время задумывается о технических новшествах современных самолетов. Летал из Берлина в Петербург и изумительно выступал на соревнованиях. Тоже, считай, циркач.
  
  - Ни в коем случае, - возразил Абрамович. Произношение у него, как у самого Феличе когда-то, было неровное, а говорил он с опаздыванием, как будто сначала строил в голове французскую фразу, а потом уже только говорил вслух. - Циркачом, как вы, мсье, никогда я не был и не буду.
  
  Пегу рассмеялся, глядя на мрачное выражение лица собеседника. Он привык давно, что его занятие порой и авиаторы считают бездельем, но наслаждался им и даже от укоров получал удовольствие: "Скучные люди!..". Родись он на век раньше, был бы денди и бретером, а в своем веке довольствовался авиацией.
  
  - Но одно время в Берлине вы зрителей развлекли знатно, - добавил Пегу.
  
  - Люди любят красоту, а я люблю красиво летать, - пожал плечами Абрамович.
  
  - Русский? - полюбопытствовал Феличе.
  
  - Русский, - с уверенностью отвечал Абрамович, умолчав о своих еврейских корнях (которые, как рассуждал потом Пегу, "явственно открывала его фамилия"), - одессит, если хотите. Подданный России. Здесь учу и сам учусь.
  
  - и лечит воспаление легких, - неслышно добавил Пегу, - говорят, в России ужасная погода.
  
  Абрамович от него отмахнулся.
  
  - На аэродроме Йоханнесталь - люди разных стран, - объяснил он немного бестолково.
  
  - А итальянцы есть? - с надеждой поинтересовался Феличе.
  
  - Итальянцев не видел, - отозвался Абрамович.
  
  - Жаль. Это немного грустно, когда не с кем поговорить на родном языке. Вы один из России?..
  
  - Один? - Абрамович вдруг оживился, и глаза у него заметно заблестели. - Да что вы спрашиваете, один ли... ах, да, вы сегодня впервые на нашем аэродроме. Вы не видели еще шухер-княгиню?..
  
  Феличе озадачился, недопоняв, что ему только что сказали, и свалив все на дурной французский Абрамовича. Но однако же пилот сказал именно то, что хотел сказать.
  
  - Легка на помине, - он махнул рукой в сторону поднимавшейся кошачьей спиной арки - выхода с по-немецки тщательно и красиво огороженной территории. - Не сомневался я в ней. Смотрите, знакомьтесь...
  
  "Она" была, как показалось на первый взгляд Феличе, чудо как хороша. Молодая женщина в меховой накидке и роскошной шляпе с перьями запомнилась ему не столько лицом, сколько быстрой, уверенной и чуть прыгающей неженской походкой. Взгляд ее показался Феличе несколько надменным, хотя тем же вечером йоханнестальские летчики убеждали его, что она "поразительно весела". Завидев знакомца, женщина ускорила шаг.
  
  - Бретцель! Гном! Мар-ра-вьо-со (2)! - выпалила она ряд ничем не связанных слов, подбежала к Абрамовичу, схватила его цепкими заостренными пальцами за плечи и с лету с озорством поцеловала в губы. Феличе остолбенел; Пегу не переменился в лице, будто в его круге знакомств всегда такое было принято. Феличе решил ничему не удивляться. Женщина сказала несколько слов на немецком; Абрамович наклонился к ней и подсказал на ухо говорить по-французски.
  
  - А вы, верно, гости? - женщина отстранилась от Абрамовича и обратилась к Пегу и Феличе. Окинула взглядом запачканный костюм итальянца, но даже не нахмурилась. - Мсье, вы стоите прямо в луже, - затем подняла взгляд на Пегу: - А я вас...
  
  - Да, вы меня знаете, - авиатор галантно поклонился. - Адольф Пегу, вы, конечно, слышали.
  
  Женщина в ответ сделала движение, одновременно напоминающее фамильярный поклон и книксен; однако выглядело это и женственно, и одновременно уместно в ситуации разговора на краю взлетного поля.
  
  - А вас как звать? - вместо того, чтобы самой представиться, она повернулась к Феличе.
  
  - Феличе Малерба, - с готовностью ответил тот и намеревался еще что-то прибавить, но не нашелся, что сказать.
  
  - Малерба... Феличе (3)? - женщина прыснула в кулак, старательно сдерживая хохот. - Забавное имя. Оно вам подходит?.. Нет, ну скажите же, оно вам подходит?..
  
  Она была княгиня Евгения Шаховская, авиатриса. Одни говорили, вдова, другие - что порвала с мужем; в любом случае, личные дела у нее были темные, а вот публичные представляли из себя сущую буффонаду. Она была блестящая наездница, водила автомобиль, стреляла с двух рук, хохотала как безумная, всех обожала, сама управляла самолетом и находила в этом блестящее удовольствие. Характером она была дурная женщина, или, как говорят, неблагонадежная, но к близким была совершенно добрая. Феличе влюбился без памяти, как влюбляются в восемнадцать лет.
  
  Знакомство с Шаховской приучило его писать письма. Они переписывались несколько месяцев, и Феличе исправно писал в Берлин, затем в Россию из Лондона, Рима, из Парижа, наконец. А затем началась война.
  
  Война пришла неожиданно, как пролившаяся гроза. Взлетая над Европой, любой авиатор видел, что земля не расчерчена границами, но все они вдруг проступили невероятно ясными и отчетливыми. Каждая была как бетонная стена. Оказалось, из Франции добраться до пограничной с ней Италии трудней, чем от Австралии до Скандинавии. Война застала Малерба в Париже. Он в этом вольном, красивом городе вдруг оказался в плену: выезд ему, как будто бы врагу (может, и в самом деле врагу?..), был запрещен. В Италии родная семья проклинала Феличе на все лады: где его носит, почему в чужой стране по ту сторону этих нежданно пролегших границ?
  
  Это была запутанная война, в которой даже журналисты исправно врущих газет порой терялись. Она была похожа на погоню по кругу, и по кругу, вкруг Парижа, носился, обивая пороги разных чиновных структур, Феличе Малерба, который позабыл уже все, что его связывало с Францией, которому опротивело все французское и который только мечтал вернуться на родину. И пусть все прахом полетит!.. Некому его было успокоить: Пегу отбыл на фронт. Он писал письма, много писем, и Феличе отвечал на них охотно, но каждый раз его грызло неведомое чувство неправильного: быть может, в этот раз друг сбрасывает бомбы на его братьев?..
  
  Да уж лучше в эту минуту быть с братьями! Малерба не рассорился с Пегу, но не раз себе признавался, что ждет конца войны хотя б затем, чтобы посмотреть на друга так же беззаботно, как прежде.
  
  Затем все перевернулось с ног на голову. И Франция к несчастному Феличе стала, как сказала бы Шаховская, "маравьосо". Вчера Малерба засыпал среди врагов. Сегодня - Франция союзник нам, Англия союзник, Германия - там враг!..
  
  Некогда было задумываться о том, как в одну ночь так получилось, что война перевернулась. Она странной была, странной и осталась, и неясна была ни цель, ни суть: в любой войне есть тот, кто нападает, и тот, кто защищается, здесь же нападали все, защититься не удавалось никому.
  
  Не умея еще понять, зачем он это делает, Малерба очертя голову бросился в бой, да хоть на стороне Франции вместе с родной страной. Война отняла у него так много хорошего: на Западном фронте погиб Пегу, письма к Шаховской исправно шли в Россию, но не приходили ответы. "Что с ней, с Же-неч-кой?" - тревожился Феличе постоянно, повторяя имя, которым ее называл Абрамович. Ответа не было. В России прогремела революция, еще за ней - вторая, разрушившая то, что первая не успела разломать. Ответов не было...
  
  В конце того же года Феличе рухнул с высоты, потому что все самолеты, как известно, рано или поздно разбиваются.
  
  Конец войны он встречал еще в госпитале с поврежденным позвоночником, в компании картежника-сапера с оторванной ногой и пьяного врача. Долгожданный конец войны. Его все ждали с затаенным дыханием, как единственного в тысячелетие праздника. Но облегчения он почему-то не принес, только чувство недоумения: как, все закончилось?.. Мы же думали, что Великая война продлится еще столетие!..
  
  Нужно было что-то сделать. Построить жизнь заново. Одно время Малерба вернулся во Францию - встретиться со старыми друзьями довоенного времени. Война их отколола от него, прочертила меж ними полосу хуже кровавых границ. Но - да, были и те, кто, как Феличе, остался в живых!..
  
  Эта поездка примирила Малерба с Францией. Это ведь не страна виновата, рассуждал он, что его не пускали за пределы даже Парижа, что письма его не отправляли, что в Италии его посчитали мертвецом или, хуже, предателем; и не народ виноват. А кто виноват - тогда?..
  
  Малерба вернулся наконец в Рим, где его никто не ждал. Стал летчиком-испытателем. Писал Жюлю Ведрину, вспоминая, как оба они были "гастролирующими пилотами"; и это тоже продлилось недолго - Ведрин погиб в авиакатастрофе. "Зачем же я все это делаю? - в отчаянии спрашивал себя Малерба. - Скоро сам умру. Нет, никому не буду больше писать писем!.. Брошу авиацию!.. Женюсь, уеду во Флоренцию, буду, по крайней мере, жить!.. Но чем я буду зарабатывать на жизнь?". Тысячу раз разочаровавшись и утверждая, что летать, конечно, хорошо, но после смерти-то не налетаешься, Малерба, впрочем-то, ничего не менял. И он не женился. Не нашел, на ком. "Ах, если бы Женечка..."
  
  Но что - Женечка? Женечка, видно, была бы давно мертва. Да и много после, будучи уже зрелым человеком, Малерба спрашивал себя: а что, в самом ли деле я ее так любил, что был готов терпеть?..
  
  В конце тридцатых годов начал давать о себе знать позвоночник. За каждый полет приходилось расплачиваться целыми ночами пронзительной, как визг, боли. Одно свое давнее решение Малерба все-таки осуществил: оставив работу испытателя, уехал во Флоренцию, которую давно-давно любил так же сильно, как когда-то Женечку Шаховскую; уехал один, Феличе Лучано Малерба, более известный как Лучано. Никто там его не знал и не ждал. Много раз он себе обещал отправиться во Францию, куда не писал с гибели Ведрина; не писал не потому, что было некому, а вдруг резко разлюбил письма и одна мысль о конвертах и марках вгоняла в тоску. Однако Малерба почему-то думал, что где-то на французских полях, неизменных с начала века, почувствует славный и сладкий дух старого, ушедшего времени до войны, времени, которое так мало застал. И может быть, даже вспомнит, каким был наивным и счастливым: как Пегу, как Ведрин, как Абрамович, как Пьер Нестеров, как еще многие, все-все-все.
  
  Но сначала позвоночник твердил свое; а теперь было некуда вовсе ехать. Франция! страна юности, да чужая страна!.. Только оставалось весь день о чем-то тревожно вспоминать, в час, когда все люди слушают радио, бродить по комнате тяжелыми шагами и задумчиво напевать, громко, потому что дух гимна принуждает петь громко: "Marchons, marchons, qu'un sang impur (4)...".
  
  Примечание к части:
  (1) лат. "Так давайте радоваться, пока мы молоды!"
  (2) исп. maravilloso - "восхитительный"
  (3) ит. malerba felice - буквально "счастливый сорняк" (4) Слова из "Марсельезы": "Идем, идем, и пусть нечистая кровь..."
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"