Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Дело Наташи

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  Михаил Литов
  
  ДЕЛО НАТАШИ
  
  Глава первая
  
  - Это постмодернизм, - не громко, не грянуло и не лязгнуло, но внушительно и, главным образом, веско, жизненно прозвучало в тот день, когда замечательный старик, обитавший по соседству и дышавший одним со мной дачным воздухом, начал втягивать меня в сомнительную историю.
  Я мысленно возвращаюсь во времена, когда томился желанием написать некую повесть с непременным условием, чтобы она осталась без названия и соответственно была озаглавлена. Ну, не стал писателем. И что всплывает нечто из глубин памяти, это никого ни к чему не обязывающие воспоминания, то есть меня в первую очередь, и речь всего лишь о состоянии души, в которое меня ввели некоторые обстоятельства, а никакого реального возвращения нет, разумеется, и не будет. Я правильно сделаю, если определю упомянутое состояние как нечто такое, чему именно что без названия суждено и как раз должно остаться, - да, это я правильно ввернул, высказался от души. А началось все чудесным теплым летним деньком, весьма похожим на предшествующие, отнюдь не предвещавшим какие-либо шероховатости и недоразумения. Пришел Иннокентий Петрович, действительно отличный старик, а вообще-то была едва ли не полнота бытия, и не какому-то Иннокентию Петровичу, как еще казалось мне, вредить радужности и упоительной гармонии, сотрясать основы и толкать назад, в первобытный хаос. Продвигаясь к естественному завершению жизни, я усиленно читаю, желая успеть, нахвататься и в конечном счете предстать перед творцом мироздания во всеоружии знаний и идей определенного толка. И вот, приходится уже, не сходя с места, признать, что довелось мне внезапно поучаствовать в смене реальности, организованной добрым соседом. Я приветливо его встретил, приятной улыбкой, отложил книгу, которой все последние дни лихорадочно упивался, мы удобно устроились в прохладе на веранде, принялись пить кофе, и мой гость пустился в чрезвычайно пространные рассказы, в эти его бесконечные воспоминания о редакторских приключениях и подвигах, обо всем том литературно-художественном многообразии, в котором он счастливо и по-своему величественно обретался, имея дело с отмеченными высоким дарованием мэтрами, писателями средней руки и возбужденными, настырными графоманами. Это у нас с Иннокентием Петровичем, так сказать, стариковские посиделки; а и утомительны же они довольно-таки, да, скрывать нечего, Иннокентия Петровича я уважал, но от россказней его, от всех этих его редакторских побасенок, уже заметно тронутых пылью и плесенью, я изрядно уставал и нисколько не находил их поучительными. А старик как раз свято верил, что мне есть чему у него поучиться, - я несколько младше его, у меня словно бы еще вся жизнь впереди и его богатый опыт мне чрезвычайно пригодится, даже если в этой моей будущей жизни мне совершенно не суждено хоть сколько-то подвизаться на литературном или редакторском поприще. Так он мыслил на мой счет, что ж, бывает и такое. И вот нынче, когда я в очередной раз выслушивал Иннокентия Петровича, склонного, кстати, к явно неконтролируемым его памятью повторам, и, уже немного сонный, от чего не спасал и кофе, с тоской косился на отложенную книгу, благородный старец внезапно сказал:
  - Подведем итоги. Мне очень нравится, Василий, ваше отношение к книгам, я вижу, вы полностью опьянены чтением, а подобное в наше время явление весьма редкое. У вас, несомненно, дар читателя, и это меня радует и воодушевляет, заставляет с оптимизмом смотреть в будущее. Вы до того погружены в печатное слово, что не читающим надо бы лебезить, на вас глядючи, вы великолепный читатель. Вы книжки читаете неистово, с неподражаемым жаром, как будто сами их сочинили. И кто, видя такое, посмеет отрицать ваше соавторство?
  - Вы мне льстите! - замахал я в смущении руками.
  - Итоги подвели - начинаем новую главу. Ах да, вот еще что... последние несколько дней, проходя мимо вашей дачки и заглядывая в окно этой веранды, я всякий раз вижу вас склонившимся над книгой. Что же вы так увлеченно читаете?
  Непростой вопрос, трудно отвечать человеку косному и всегда с необычайной плотностью уверенному в своей правоте, практически невозможно что-либо объяснить свободно, касаясь при этом современных и абсолютно чуждых ему литературных тенденций. Надеясь избежать дальнейших расспросов, я ответил внушительно:
  - Это постмодернизм.
  - А, вот как! - воскликнул он с чувством, тонко и хитро при этом улыбаясь.
  Так началась печальная история конца дачного сезона и поворота к зиме в эмоциях, чувствах и обстоятельствах. Знал ли Иннокентий Петрович о постмодернизме больше, чем я предполагал? Разумеется, знал, то есть кое-что знал, не настолько же он древен и ретрограден, чтобы вовсе не знать. И он, конечно, его противник, идеологический враг, даже, может быть, претендующий на роль окололитературного человека, этот самый постмодернизм - мощнейшее течение в современной литературе! - губящего, некоторым образом дослужившегося уже и до звания его могильщика. Я своим внушительным ответом определенно не сбил его с толку, не заставил умолкнуть, напротив, его улыбка свидетельствовала, что он, снисходительно закрывая глаза на мое читательское баловство, сам-то знает вещи, совершенно недоступные моему разумению и с безусловной громадностью возвышающиеся над моим узеньким и мелочным увлечением современностью. Поскольку Иннокентий Петрович впрямь до фанатизма уверен в своей правоте, а я весь в сомнениях, и никакого реального увлечения современностью у меня нет и в помине, очень легко представить себе, что так оно и есть, известные ему вещи и понятия возвышаются над сумятицей, царящей в моей душе и в моем уме, все равно как огненное солнце над нашими тихими полями и лесами. Но так ли, нет ли, а что этот человек посмеивается, нимало не сомневаясь в своем превосходстве надо мной, все же не могло не раздражать. Он тем временем витийствовал:
  - Мы могли уже немного, да просто по возрасту, отстать от того, что нынче действительно развивается и процветает в литературе, и, может быть, этот самый постмодернизм уже старее даже нас с вами и больше никому не нужен. Но должно ли это как-то смущать или огорчать нас? Не думаю. В конце концов у нас всегда остается тот выход, чтобы в любом произведении пера, к какому бы направлению оно ни принадлежало, находить крупицы истинного таланта и радоваться им, и разве что забубенным дуракам и фанатикам сиюминутных литературных догм эта наша радость покажется недомыслием впавших в маразм стариков.
  Косный, а вон как чешет, прямо как по писаному, подумал я не без воодушевления, отрадно изумленный.
  - Мы сейчас, - продолжал Иннокентий Петрович, - слава Богу, не в редакции какого-нибудь журнала, поставившего перед собой определенные задачи, твердо придерживающегося неких установок и втиснутого в раз и навсегда утвержденный регламент. И не над рукописью работаем, а выхватываем жизнь как она есть в ее дачном варианте... хотя... почему бы и нет? почему и над рукописью не поработать? Она, что ли, не выхватывает, или из нее нельзя ничего выхватить? Заметьте, нас больше никто не обязывает отвергать произведения, даже и в высшей степени талантливые, только потому, что они чему-то там не соответствуют, чему-то такому, что мы вдолбили себе в голову как закон, отступление от которого чревато риском потерять место, самое голову или даже шанс в конечном счете очутиться в раю. Это больше не происходит с нами.
  - Со мной и вовсе никогда не происходило, - возразил я.
  - Не важно. Важно, что мы теперь - свободные читатели, и радуемся мы тому, что впрямь способно радовать, а не должно по установленным кем-то правилам игры. И настораживаться не надо, я ничего худого не выдумал, не предложу. Надо о жизни, о жизни - как она обрисовывается перед нашими глазами и даже в некоторых случайно подвернувшихся нам плодах творчества... Отметим еще, что мы давно выпали из состава того мнимо счастливого большинства, которое аплодирует рыночной стоимости всевозможных пошлых опусов, изобретениям и вывертам фокусников от литературы и даже откровенной глупости, и закрепились за воистину счастливым меньшинством, уединенно и безмятежно наслаждающимся великими творениями человеческого гения. Мы не то что выскочили сгоряча из мира как из ада, мира в его современном состоянии, а как-то маленько отодвинулись, отошли в сторонку, углубились в мирок, который глупцам внешнего мира представляется мелким и ничтожным, а на самом деле успешно конкурирует с вечностью и бесконечностью. И это не преувеличение. Но я скажу больше... Я - прыг-скок! - и я уже в верхнем мире, как проворный шаман, а надо, соскользну и в нижний и буду в нем словно шут гороховый, балаганный клоун... но это маскарадный выверт, потому как мы, конечно же, все равно везде и всюду короли в разрезе своей личной, единственной и неповторимой жизни. И торжествует по-прежнему в покинутом нами мире постмодернизм или нет, какое мне, а заодно, полагаю, и вам, теперь до этого дело? Это разве проблема? А если и проблема, то что нам в ней? Как бы мы ее не решили, наше решение не выйдет за пределы этой веранды, этой дачи, нашего дачного поселка. Ведь мы теперь сами по себе. И вот тут наступает самое интересное.
  - Доживание?
  - Ну, доживание, это, как говорится, просто факт текущей действительности, это, можно сказать, базис, надстройка же заключается в том, что я располагаю всеми возможностями для того, чтобы нагрянуть к вам не только выпить чашечку кофе и выкурить трубку, но и заинтриговать вас, поразвлечь, втянуть в некие игры ума, а в каком-то смысле и пощекотать вам нервы. Вы согласны?
  - С чем?
  - Берете быка за рога?
  - Вы же не закончили свое рассуждение, и пока я могу лишь заметить... осторожно, с присущей мне деликатностью заметить... что на упомянутые вами возможности заинтриговать и пощекотать я вправе ответить возможностью отказаться от предлагаемых или даже навязываемых мне удовольствий...
  - Это правильно, - прервал меня Иннокентий Петрович с восторгом, несколько неожиданным, если учесть, что мое замечание можно было истолковать и как оскорбительное, - это так же своевременно и верно вами подмечено, как и то, что свое рассуждение я не закончил. И когда я его закончу, мы лучше поймем друг друга. А если учесть, что мы с самого начала, как только познакомились в тот уже далекий, но памятный дачный сезон, всегда неплохо понимали друг друга, то чего же еще желать и с какой стати считать мое рассуждение как будто в самом деле незаконченным? Уверяю вас, все говорит за то, что оно уже приняло законченный вид и, следовательно, мы не только достигли полного взаимопонимания, но и понимаем теперь, что пора от слов переходить к делу и те вещи, которые все еще выглядят довольно абстрактными в ходе нашей беседы, решительно конкретизировать.
  Мы решили закурить. Иннокентий Петрович из кармашка рабочей курточки достал свою трубку, я потянулся за своей. Дымом наполнилась веранда. Обычно летом, интенсивно задействованный, смалываемый жерновами дачной работы, я ограничиваюсь сигаретами, а до трубки полноценно добираюсь лишь зимой, когда делать нечего, сиди себе да читай до одури. На этот счет я еще порасскажу кое-что.
  - Какое же, Иннокентий, дело у вас ко мне? - спросил я.
  - Вот что значит творческая кухня! - сорвался старик на писк, взволнованный, как перед лицом неотвратимой гибели, слегка одурманенный - курил редко, по большей части за компанию - табаком. - Вот где отменно варится и тщательно переваривается! И вопросы... литература вопросов! Так почему бы не рукопись в самом деле? Василий, я принес рукопись и хочу, чтобы вы ее прочитали. Это жизнеобеспечение... я его в таком виде вам рекомендую... Прочтите, прошу вас...
  Пьянел и я, похохатывал, но больше, конечно, от того, что гость нес вздор.
  - Однако! При том завале и аврале, и сколько еще всего непрочитанного, недочитанного... - И в миг один сник: - То есть я вправе спросить, насколько она интересна, эта ваша рукопись... - бормотал, выведенный из себя, возмущенный до глубины души и приунывший, сдавшийся уже.
  - Василий, не падайте духом, это как-то слишком заблаговременно... И я упал в первую минуту, я даже отнекивался и отбрыкивался, но потом окреп, мобилизовался, воспрянул духом. А рукопись интересна, интересна и интересна... не столько своим содержанием или стилем, сколько весьма странными принципами, ибо в том виде, в каком она строится, лежат же в ее основе какие-то принципы...
  - Сдаюсь!
  - Я хочу сказать, что не всегда и не совсем понятно, как сцепляется и скрепляется в ней одно с другим и какой смысл вкладывал автор в тот или иной пассаж, и вот именно это как раз и произвело на меня исключительное впечатление. А также собеседование, которое провела моя благоверная, моя Павловна, и кое-кто еще из дальних и ближних...
  - Но я, сами понимаете, должен еще спросить, не являетесь ли вы автором этой рукописи, или кто-нибудь из ваших родственников, это на тот случай, чтобы не было потом обид...
  - На этот счет будьте спокойны, - перебил Иннокентий Петрович. - Как и относительно всего прочего... Я же понимаю, вы можете не дочитать или раскритиковать ужасно в своем уме, а мне о том из вежливости не сообщить. Я все прекрасно понимаю! Я обременяю вас, да, это так, и я даже не в состоянии сообразить, насколько мое поведение извинительно, не ущербен ли я, сующийся тут с какой-то дурацкой рукописью... Ах, Боже мой! - разволновался совершенно, почти до умопомрачения, старик, - я знаю, как вы заняты, как вы упоены чтением по-настоящему достойных книг, как много времени уходит у вас на возню с этим вашим постмодернизмом, и тем не менее...
  Я замахал руками, испугавшись, как бы волнение не довело его до какого-то припадка:
  - Ну, что вы, Иннокентий, не надо, успокойтесь, Бог простит, и все будет хорошо...
  Он тут же успокоился и с улыбкой, очень похожей на ту, с какой я встретил его, протянул мне сверток, к счастью, не слишком объемистый.
  - Без названия, - как бы в озарении определил я, и тотчас жгучая тоска угнетающе разлилась по моей груди; были и дурные предчувствия.
  - После, как прочтете, обсудим, - сказал Иннокентия Петрович, не прекращая разнообразные действия, настойчивые всякие телодвижения, пока я не взял сверток в свои руки.
  А вот эти устные его действия, слова его можно было истолковать и как угрозу в своем роде. Он не даст мне увернуться, я вынужден буду прочесть эту проклятую рукопись, он потребует комментариев, каких-то толкований. Он не даст мне спуску, втянет меня в бессмысленный диспут, расквитается со мной за ненавистный ему постмодернизм, а под занавес напичкает историями из своего славного редакторского прошлого.
  Выхода нет. Придется читать. Завтра засяду... Я почему-то взглянул, почесывая затылок, на календарь, отметил - 20 августа - и тогда мне пришло в голову затеять дневник; тогда же и сел я за стол, записал в толстую тетрадь:
  "20 августа. Без названия. Только что ушел Иннокентий Петрович, сидевший у меня битый час, нет, в действительности часа два, но я не знаю, можно ли такое количество часов называть битыми. Он оставил мне рукопись без названия и не оставил выбора: придется читать, и хорошо хоть, что он, а он Бог весть почему ужасно разволновался, не упал в обморок здесь, на моей веранде. Ох уж этот старый косный соседушка мой!.. Ладно, завтра, 21 августа, начну читать, надеюсь, завтра же и закончу, рукопись вроде как невелика, и вот еще что: никак не названа, что почему-то страшно меня веселит и обнадеживает"
  
  ***
  
  "21 августа. Без названия. Приступил к чтению, пошли страничка за страничкой, лист за листом, бумага, отмечу мимоходом, скверная, письмена успели отчасти пожелтеть, хотя нанесены, похоже, недавно, и даже не пожелтеть, а как-то скорчиться, словно стыдились сами себя, сморщиться в какой-то отдающей желтизной среде, и вдруг, надо же, запнулся, сижу и не знаю, как мне быть, как сообразоваться с тем, что завел дневник, а тут эта рукопись. Не переписывать же ее! Господи, как извернуться? А если рукопись этак пикантно приложить к дневнику, то потом, получается, нужно будет, возвращая ее старику, вручить ему заодно и этот самый дневник - притом, что у меня ни мысли, ни желания такого нет, чтобы он его читал; получится далеко не пикантно, да и никак не поименовано по-прежнему, в общем, сумма одного и сумма другого, а в результате ни в какие ворота не лезет. Несуразность? Не знаю, не знаю... Как-то странно все. Верчусь, держу в одной руке дневник, в другой рукопись, и разбирает недоумение. Жизнь представляется бессмысленной, ничем достойно не помеченной и соответственно никак не названной, скажу больше, представляется, что жизнь полна неожиданными безымянными бессмыслицами. Вот так жизнеобеспечение! угостил старик! Ну, ладно, нечего ныть, прочту рукопись, а там посмотрим.
  А рукопись гласила следующее... Впрочем, следует прежде оговорить, что не одно название, начало текста тоже отсутствовало, если только автор не вздумал поиграть с читателем, навязать ему иллюзию этого отсутствия. Но со мной не поиграешь, не забалуешь у меня. Последующее наводило на соображения - не исключено, я-де каким-то образом убедился в этом заблаговременно, - что автор вполне серьезен и пишет от души, едва ли не кровью сердца, он бесконечно далек от всяких умышленностей, художественных заигрываний и изысков и нередко - чаще, чем следовало бы - сам не ведает, что творит. Как бы то ни было... старик руками что-то делал"
  
  ***
  
  "В тот же день, 21 августа. Уму непостижимо, но я не могу решить, брать ли и дальше некий текст или даже тексты в кавычки. Это мука какая-то! Что тут мое, а что неизвестного автора, может быть, все-таки самого Иннокентия Петровича? Нет, что рукопись - не моего пера, в этом я отдаю себе отчет, я ведь пока с ума не сошел, но как быть с тем, что тут еще и мой дневник, к несчастью начатый? Видел бы Иннокентий Петрович, какую я творческую кухню завел!.. Недаром знающие люди говорят: скажи, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты. Очень мучило подозрение, что старик приложил руку, его стряпня; будь моя власть, подверг бы пытке: Кеша, признавайся, сволочь, ты сочинил? А написано скучно, из-за раздирающей рот зевоты и лезет в голову разная галиматья. И поди ж ты, следует грамотно, терпеливо и с достоинством переходить от дневника к рукописи, а там, будто в положенный час и определенный момент... бац!.. и обратно, - чем черт не шутит! в самом деле шутит, а? Ладно, обойдусь без кавычек, Бог с ними, и без названия тоже... Итак:"
  
  ***
  
  ... старик руками что-то делал, часто-часто помаргивал, хитро щурясь, а он, был слушок, из развязных, недобр и циничен, и сгущалась атмосфера таинственности, день уходил, и наступал новый, а в неожиданно страшном положении Попукина ничего не менялось. Утром после побудки и ближе к вечеру, в конце рабочего дня, его вывозили. Творился ужас какой-то несказанный, заваривалось невообразимое. Извлекши из подвала, придав ему более или менее сносный вид, сотворив из него удобную в использовании куклу, везут (благообразного вида старик и страшенная баба) в большой город, в лучшую его часть, в исторический центр, и тормозят возле учреждения, возглавляемого Суковым, выжидают там, и так изо дня в день. И все в начале рабочего дня да в конце, а в промежутках, когда Попукин снова на цепи, в подвал к нему спускается, бывает, баба, и не зря указано выше, что она страшна, чудовищна, ибо она с пудовыми кулаками и Попукину от нее крепко порой достается. С Попукина, пока томятся на посту возле учреждения, требуют, чтобы он указал в толпе торопливых служащих на Шнуркова. Не надо, не надо, в голос кричит Попукин, когда ему больно.
  Нужен шанс на спасение, а не то крышка. Так, сосредоточимся. Постараемся вычислить, некоторым образом узнать этого полузабытого или никогда не виданного, в любом случае загадочного Шнуркова, указать на него, мол, вот он, берите его, хватайте, - а мне, Попукину, наконец объясните, для чего держите меня в подвале, на кой черт я вам сдался и почему вы решили, будто я знаю Шнуркова, как никто другой, знаю настолько хорошо, что вполне сумею узнать его в суетной толпе, узнать и поверить, да, это в самом деле он, беритесь теперь за него, хоть в подвале на цепь сажайте, а меня отпустите наконец, будет с меня, натерпелся... Да, так-то оно так, но это если он убедительно, с предельной достоверностью укажет на проклятого Шнуркова, а если нет? Если в этой толпе нет и не бывает никакого Шнуркова? Как быть, если Шнурков вовсе не работает у Сукова и вообще находится Бог знает где, может быть, за тридевять земель отсюда, от этого прекрасного исторического центра, от нашего чудесного доброго города? И какова роль Сукова? как он смотрится? достоин ли внимания? Сижу словно в пещере, как и Платон в свое время сиживал, до благополучного вознесения в ясный и светлый мир идей, а вокруг сумрачные, мертвенного облика тени, называющие себя Шнурковым, Суковым, еще, предположим, как-то... Впрочем, у старика очень уж живой и хитрый взгляд, а баба - сущий зверь.
  Порой у Попукина возникает вполне естественное, совершенно необъяснимое, с точки зрения старика, и фактически противоестественное, на взгляд бабы, желание указать на кого-нибудь случайного, имеющего хотя бы отдаленное сходство со Шнурковым, на кого-нибудь, кто по тем или иным причинам производит впечатление человека, который при том или ином раскладе может оказаться Шнурковым. Трудно даже вообразить, что сделали бы старик и баба с Попукиным, поддайся он искушению. А так подмывает крикнуть: да, вот он! держите! кем же ему и быть, если не Шнурковым! как пить дать! вылитый Шнурков! Но обман, ясное дело, тут же раскусят; вряд ли погладят Попукина по головке за такую выдумку. Попукину достанется по первое число. А уж та громадная и злющая баба... Благо еще, терпят попукинскую медлительность, возятся с ним, не шибко-то поторапливают, ну что ж, говорят, съездим еще разок, вдруг повезет, вдруг появится этот таинственный Шнурков и каким-то образом выяснится роль Сукова. Плевать нам, что не удалось ничего сегодня, может получиться что-нибудь завтра, а нам терпения не занимать. Глядишь, скинет Шнурков маску, вернется из командировки, выйдет из запоя или из подполья, или, по счастливой случайности, захочет пообщаться с глазу на глаз с Суковым, а то и просто полюбоваться красотами исторического центра. Все может быть. Попукин молил Господа, чтобы тот послал ему Шнуркова.
  
  ***
  
  Продолжал похожий на хрестоматийного академика, но в высшей степени одиозный старик держать в ежовых рукавицах Попукина, а однажды взял да сообщил несчастному, не понимающему ни хрена в происходящем пленнику удивительную новость: ему выписаны документы на имя Тюринга Федора Сергеевича, уроженца северных широт, и этому Тюрингу теперь самое время считать дни, оставшиеся до отъезда к немцам. Попукин смекнул: брякнул старик, а немцами называют всех не нашего роду и племени; бормоча, высказался:
  - Это уводит в сторону, даже в область фантазий...
  Ну, рассудил старик иронически, Россия страна огромная, но Тюрингу, как и ему подобным, она, по ряду причин, представляется тесной клеткой, так отчего бы и не вильнуть, не пошуровать на стороне, а некоторым образом и воспользоваться случаем, чтобы энергично замести следы. Разве Тюрингу может быть чужда мечта затеряться в необъятном мире? Но прежде, мысленно возражал Попукин, нужно затеряться в самом себе, дабы вышел этот самый Тюринг. Старик вещал: конечно, даже когда он пересечет границу, когда окажется в благословенном краю молочных рек и кисельных берегов, даже тогда нельзя будет говорить, что все кончилось благополучно и к прошлому нет возврата. В любой момент могут обнаружиться разные там скелеты в шкафу, всплыть всякого рода темные делишки, а это означает, что Тюринга будут искать по всем схронам и убежищам, какие только чудятся воспаленному воображению.
  И все же нет-нет, а мелькала надежда на счастливый исход. Главное, найти тихое местечко. И кое-какие соображения на этот счет имеются. А стоит почувствовать себя в относительной безопасности, совесть не будет слишком-то тревожить. Это что касается Тюринга... а Попукин, с ним-то как и что? Неужели заключается какое-то преступление в том, что он не в состоянии указать на Шнуркова? Но преступление это он совершает под известным давлением - одна баба, приносящая еду в подвал и частенько отвешивающая ему подзатыльники, чего стоит; уже один тот позор, те унижения, что он терпит от этой бабы, служат куда как достаточным смягчающим обстоятельством. Так не выносите суровый приговор! В подобных ситуациях стоит хотя бы мысленно поменять местами палача и жертву. Как поступил бы он, Попукин, когда б у него была полная возможность пинать или даже насиловать сидящую в подвале на цепи бабу? Наверняка он и пальцем ее не тронул бы, только кормил бы как на убой, не жалел бы для нее ни хлеба, ни масла, ни яиц. А баба скупится на яства, жадничает, да еще и пихается при этом, лягает его своими жуткими копытами, дает под дых.
  Однажды похожий на академика старик вдруг повел себя довольно странно. Был выходной, суббота или воскресенье, так что в этот день выезжать не было нужды. Хорошенько позавтракав, "академик" продолжал сидеть за столом, что-то мурлыкал себе под нос и с лукавой усмешкой поглядывал на Попукина, переминавшегося у стены с ноги на ногу, который, будучи приглашенным, разделил с ним трапезу и теперь с ужасом ожидал возвращения в подвал.
  - Вы хотите поговорить со мной? - наконец не выдержал пленник.
  - Видите ли, Попукин, - сказал старик, - ... или прикажете называть вас теперь Тюрингом?
  - Я просто маленький человек, которого ни за что ни про что обижают, - заскулил Попукин. - Одна баба чего стоит... Как вы можете иметь с ней дело?
  - М-да... Так вот, друг мой... Шнурков - еще та штучка, вы согласны с этим?
  - Я очень даже с этим согласен, - ответил пленник значительно.
  Все переминаясь с ноги на ногу, он снял с гвоздя полотенце, вытер вспотевшие руки, лицо и затылок, вернул полотенце на его законное место и внимательно посмотрел "академику" в глаза. Тот, как бы в смущении, отвел взгляд в сторону.
  - Не люблю хвалить людей, тем более случайно оказавшихся под рукой, - проговорил он задумчиво, - но ясно же, что вы обладаете немалым потенциалом... да, уровень высок... Уверен, Шнурков и компания чрезвычайно хорошего о вас мнения. Похоже, дружочек, у вас светлая голова, и жаль, что ваша судьба сложилась таким образом, что вы только еще почти Тюринг и до сих пор мнетесь тут у стеночки, как сирота, а не нежитесь под жарким солнцем далеких южных островов... И что такое, почему я не понимаю вас вполне и начинаю подозревать, что вы готовы потерять свою светлую голову? Вещь бесподобная, а бесподобными вещами нельзя разбрасываться, их не так много. Вы хорошо обдумали свое будущее?
  "Академика" Попукин, как ни странно, числил нынче где-то в прошлом, как если бы сам уже вполне распрощался с жизнью в земной форме ее существования или твердо уверовал в действительность своего преображения в Тюринга. Внезапно он вздрогнул и досадливо поморщился. Озабоченность, помеченная немалым числом странных вопросов, а именно с ней лицемерно и фальшиво вылез сегодня "академик", существенно его раздражала.
  - Как вас зовут? - спросил он.
  - Меня зовут Николаем Александровичем, - ответил старик с готовностью.
  Обращаться с Николаем Александровичем грубо Попукин не мог уже хотя бы по свойствам своего характера и воспитания, ударить не позволяли его собственные обстоятельства, его фактически жалкое положение. Старик, творя свое темное дело, не перегибал, однако, палку, не шпынял его, как мерзкая баба, слишком часто навещавшая подвал. Но возня с бабой не поднимала его в глазах Николая Александровича; боль, сопровождающая эту возню, не способствует завоеванию авторитета, не обостряет и не ускоряет процесс преображения в Тюринга. Для старика он остается ничтожеством, пылью, ветошкой, и, сробев от сознания, что именно так оно все и обстоит, Попукин робко попросил:
  - Не будем ходить вокруг да около, ладно?
  - Да, не будем... Знаете, Шнурков жив, здоров, трудится в поте лица, и я изредка, когда требуется, нахожу его в поле своего зрения.
  - Как? Но вы же...
  - А, - отмахнулся старик, - не мог я, не мог ни с того ни с сего раскрыть секрет. Это очень большой секрет... к тому же все может оказаться далеко не так, как я сказал... А я еще не сказал главного: Шнурков желает поговорить с вами...
  - Вы шутите?
  - Ничуть, нисколько, никакие это не шутки! Напротив, я вынужден выглядеть даже гораздо более серьезным, чем это мне вообще свойственно...
  Сбивчивую речь хозяина прервал звонок в дверь, отозвавшийся в сердце Попукина холодком какого-то безотчетного страха.
  - А вот и он! - просиял Николай Александрович, вскочил на ноги и бросился в прихожую.
  Вскоре в комнате возник высокий человек в светлой рубахе и коричневых брюках, и Попукин едва не вскрикнул, тотчас уяснив, что этот человек не знаком ему и не может быть знаком. Незнакомец широко и приветливо улыбался.
  Ловушка? Попукин отступил в глубину комнаты. Старик закрыл дверь и, одной рукой похлопывая гостя по плечу, другой подталкивал его к дрожащему от страха пленнику.
  - Это обман! - закричал Попукин, ошалело бороздя помещение. - Меня водят за нос! Я начинаю допускать, что никакого Шнуркова вовсе нет!
  - Что, брат, не узнал? - весело воскликнул вошедший. - Не мудрено! И не такие, как ты, не узнавали! Так не мудри, узнавай поскорее!
  И тот, что выдавал себя за Шнуркова, а может быть, и был им, громко и заразительно рассмеялся. Попукин этот смех не подхватил, а вот старик развеселился тоже. Он стоял за спиной гостя и, не в силах оправиться, так взбаламутила его какая-то смущенная радость, дико прыскал в кулачок.
  Голос, которым говорил свои веселые вещи незнакомец, - отчего же и не быть ему шнурковским? И о фигуре можно то же сказать, а лицо нет, не шнурковское. Хотя, если вглядеться, улавливается кое-какое сходство. И Попукин страстно вглядывался, а те двое ждали, когда он наконец установит истину.
  - Валерьян... - неуверенно проговорил Попукин.
  - Наконец-то уже кое-что, хотя мне без разницы, - ухмыльнулся странный незнакомец и повернулся к хозяину: - А вы как, согласны?
  - Он самый! - пронзительно запищал старик. - Как есть Валерьян! Боже! Наконец-то все прояснилось! Боже, радость-то какая!
  И стали они комиковать, вошедший и хозяин, приплясывали вокруг Попукина с безумным ржанием и щипали его, не давая продохнуть, не позволяя бедняге решительно увернуться, так что тот лишь жалобно вскрикивал. Вспотевший старик, растеряв всякое благообразие, верещал:
  - О, как есть чудо, что нельзя узнать с первого взгляда и запросто можно запутаться... чудо и доля фантазии, конечно, крупицы воображения... и, может быть, чрезмерная предосторожность, да, не без того... Но так есть!..
  - Что-то не припомню, как зовут Шнуркова... - шептал, как в бреду, Попукин.
  Валерьян заключил Попукина в объятия. Все трое расселись вокруг стола, и старик крикнул бабе, чтоб несла чай.
  - Я был против этой встречи... - горячился он. - Раз уж сделали тайну, так давайте блюсти до конца. Но Валерьян настоял... Итак, как будем делить денежки, кому достанется львиная доля?
  - Ну, если бы этот вопрос можно было так сгоряча решить, не было бы нужды заваривать кашу, - неопределенно возразил Попукин.
  Баба, наливая чай, исподтишка пнула его ногой. Он смолчал, только взглянул на старую укоризненно.
  - Ну, ладно, - сказал старик весело, - не буду вам мешать, разомну старые кости у прудов. Коньяк и рюмки в буфете. Да вы, Валерьян, здесь все уже знаете лучше меня...
  Хлопнула дверь. Старик ушел.
  - Я почему-то уверен, - Попукин задумчиво смотрел на дверь, за которой исчез старик, - что он прикрывает черным плащом нижнюю часть лица. Ведь посторонние не должны узнавать его, не так ли? Разные там лишние люди...
  Валерьян достал коньяк и рюмки, из холодильника извлек ветчину и сыр. Он не испытывал особой радости от встречи с Попукиным, не знал, что она ему принесет; был вообще довольно равнодушен к людям и даже презирал их в глубине души. И он то и дело пожимал плечами, косясь на этого с трудом узнавшего его человека. Недавнего ликования как не бывало, и мрачная тень легла на лицо Валерьяна, а вниз от носа залегла складка какой-то необъяснимой горечи. Попукину, размышлял он, наверняка известны кое-какие мои похождения. То, что Попукин страстно, а порой и с умоисступлением желал высмотреть его в толпе служащих и, скорее всего, весело улыбался бы, когда б ему это удалось, еще не означает, что он целиком и полностью одобряет его, Валерьяна, поступки. Хотя, не исключено, готов подбодрить.
  - Ну, за встречу! - Валерьян высоко поднял рюмку.
  Попукин кивнул и молча выпил. Его мучило, почему старик поднял вопрос о львиной доле? Вдруг ему ничего не достанется, и что будет, если он потеряет все? Он предпочел бы оказаться сейчас на другом краю света.
  Валерьян коротко рассказал о себе. С сестрой он встретился...
  - Тебе, плутишка, не обязательно знать, когда это случилось, - вдруг сказал он, - но, скажем, как только я...
  ... как только он вернулся из армии или из арктического похода, а этих возвращений у него всегда было хоть отбавляй, чего, конечно, далеко не о всяком скажешь. Сестра купила себе трусики из тончайшего шелка и внезапно принялась с особой тщательностью их исследовать. И выходило со слов рассказчика, что поднимала сестрица трусики повыше, рассматривала на свет, прикладывала к разным частям своего тела. Как только она их свернула, думая спрятать в шкафу, Валерьян, тогда еще не рассказчик, но полнокровно задействованное в описываемой им сцене лицо, мутно, как в унитазе, засмеялся, а затем, уже просто скалясь, осведомился о причинах ее невероятной любознательности. А ничего, пожала сестра плечами, хотя нутром, добавила она неожиданно, нутром чую кое-что важное, в частности, наличие людей, отнюдь не желающих упустить свой шанс в гонке вооружений. Валерьян пожал плечами, думая о чем-то своем. Он всегда любил кстати и некстати пожать плечами. Он, разумеется, знал, как выгодно торговать оружием, и что тот, кто занимается этим успешно, тесня конкурентов на международной арене, наживает огромный капитал. От угроз торговцы переходят к заманчивым обещаниям, потом возвращаются к угрозам.
  - Может сложиться впечатление, что я тоже прошел через это, ну, через что-то подобное - вставил Попукин. - Хотя не скажу, что я в своей жизни, по крайней мере прежней, слышал так уж много угроз и тем более обещаний.
  - Чуть что - я пожимаю плечами. И как с гуся вода, я такой, - заявил Валерьян гордо. - А сестра хотела продолжать исследования. Да, несмотря ни на что продолжать. И мне показалось, что я просто обязан без раздумий подключиться к ним. Раз особый случай трусиков, когда они оказываются в центре внимания, в принципе возможен - а ситуация, в которой мы оказались, это подтвердила - значит, кто-нибудь когда-нибудь этим случаем непременно воспользуется. И еще неизвестно, в чьих руках окажутся трусики и кто будет производить дальнейшие опыты. Что ж, теперь-то, Попукин, ты не хуже меня знаешь и способен вообразить, какие странные последствия и даже огромные беды могут возникнуть из самых что ни на есть пустяковых обстоятельств.
  - Но ты еще ничего не сказал, не раскрыл карты, - возразил Попукин с недоумением.
  Валерьян благосклонно кивнул ему. Видимо, хотел успокоить. Не исключено, намекал, что не осуждает, если у этого жалкого человека уже сложилось какое-нибудь превратное мнение. Попукину было неприятно, что собеседник дает ему низкую оценку и в принципе готов смешать с грязью.
  - Я понял, что необходимо поставить цель и что эта цель должна быть неизмеримо выше повседневности, вырождения, морального упадка, низменных интересов, трусиков, что бы эти последние собой ни представляли, - сказал он. - Но то, что сестра называла гонкой вооружений, очень сильно мешало, и я стал наведываться к добряку Сукову, ища у него мудрого совета. А вообще-то я посмеивался и потирал руки. С сестрицей у меня все шло на лад и обещало взаимное удовольствие. Но Суков уже давно проявлял обо мне отеческую заботу, и я не мог не принять вид, будто действительно советуюсь с ним и заранее трепещу от того решения, которое он выдаст. Я сказал, что готов подключить его к нашим исследованиям, если, конечно, он не сочтет наши занятия пустяковыми и не вздумает смеяться над нами. Он фактически уклонился. Мол, не прочь поучаствовать в наших экспериментах, но прежде ему следует позаботиться о своей внешности, может быть, даже сделать пластическую операцию, поскольку выглядит он не очень. Говоря это, он усмехнулся... и как-то не своим голосом, если это вообще был он и не случилось внезапной подмены, какой-нибудь комедии положений, сдавленно выкрикнул, что происходящее больно уж смахивает на детективную историю, на бульварный роман... Я не понял. Происходящее? А разве что-то такое из ряда вон выходящее происходило? Я всего лишь хотел спокойно жить, всматриваться в сокровенную сущность вещей, возвышаться над действительностью, чудить в отдельных случаях и без помех работать и работать, в частности, стать своим в доску у сестры. И ничто не мешало мне начать новую жизнь, если прошлую взять да счесть устаревшей. Семьи у меня, сам знаешь, нет. Отвергнутый виновниками моих дней, так что, почитай, сирота, убежденный холостяк... В каком-то смысле, если присмотреться с особым вниманием, классический тип одержимого единственным на свете дорогим существом господина. Вышло так, что в роли единственной подвизалась сестрица. Наконец я достиг главного - я освободился от головоломных и пустых по сути сомнений и смог предстать перед сестрой человеком решительным, мужественным и отчаянным. Она даже взвизгнула, все равно как недорезанная. Восторг, восторг... Ничто не доставляет сестре такого удовольствия, как создавать видимость сопротивления, и она как бы восстает постоянно на все и вся, кувыркается в неизбывном противоречии со всем светом белым. Споткнулась, упала, запрокинулась, а безвыходным положение все-таки не сочла и на скорую руку организовала прямо у моих ног некий фронт противостояния. Смеху-то было! И была минута, когда я менее всего готов был поручиться, что за деньги можно сделать все что угодно. У меня в кармане - истинно говорю! - ни копейки. Да, не удивляйся. Это не шутка. Хоть шаром покати. Толкаясь с сестрой так и этак, как тореадор не толкается с быком, я как бы заново родился, чтобы не сказать больше... но в то же время возникает закономерный вопрос: неужто? Неужели это в самом деле случилось? Со мной? И найдутся люди, готовые утверждать, что я позволил себе нечистые мысли в отношении сестры? Она - сосуд греха? Я - Тюринг? Я почему-то должен покаяться? Предстать перед людьми коленопреклоненным, ударяющимся лбом в землю? Не может быть! Свалить все на сестрицу, мол, то да се? Она такая двусмысленная, вон какой у нее лживый вид и как она буквально заходится в своем баснословном фарисействе, в несгибаемом лицемерии... Боги, ей даже невыносимо и мучительно больно под тяжестью обвешавших, облепивших ее двойных стандартов! Самое время ее отшлепать, ей-ей, пора ее задушить, но я-то при чем, я не Отелло. Я даже не мавр, не черномазый, я бел и чист, как младенец. И вот так мало-помалу родилась своеобразная легенда о Валерьяне, усомнившемся в себе самом и в том, что можно назвать делом рук его. Есть один Валерьян, в котором трудно, если вообще возможно, узнать прежнего Валерьяна. И есть другой Валерьян, которого узнать можно, зато найти трудно, разве что возле учреждения Сукова, где он, по слухам, время от времени отирается. Из-за меня в жизни многих началась невероятная путаница, и многие как-то фантастически замельтешили. Старик, у которого мы нынче гостим, а это человек в своем роде замечательный... так вот, этот добрейшей души человек, боясь что-нибудь упустить в начавшейся чехарде, не придумал ничего лучше, чем усыновить меня, правда, пока без соблюдения формальностей, ибо не в состоянии уловить мой подлинный образ. Он бы и завещание на меня переписал, если бы точно знал, с кем из множащихся Валерьянов имеет дело. А ситуация, между тем, сложилась до того странная и нелепая, что все эти Валерьяны выглядят, как ни крути, фантомами. Так бытие переливается в небытие, и невооруженным глазом видно, что разницы между ними нет, одно есть другое и оба есть одно и то же. И к этому добавь еще внезапный слушок, что Попукин, де, на самом деле некто поддельный Тюринг, скрывающий свое истинное лицо за попукинской фамилией, и в то же время более или менее настоящий Тюринг, если таковой вообще существует, склонен порой не шутя выдавать себя за Попукина, и удается ему это блестяще, опять же, не отличить поддельного от настоящего и оба - два в одном, а в качестве рыбки-прилипалы некто вовсе сомнительный и призрачный, как бы не от мира сего. Запутавшись, Николай Александрович, мой благодетель, тревожно воскликнул: не дьявол ли путает? Запутавшись окончательно, заметно помешавшись, старик заявил, что продаст свою виллу или разменяет ее на убогую квартирку, а половину выручки от этой сделки отдаст настоящему Попукину, если тот найдет в толпе у суковского учреждения Валерьяна, которому, соответственно, будет тотчас же вручена вторая половина. А ты сидишь тут и думаешь: э, воображают, будто меня легко одурачить, сбить с толку разными баснями, за размазню меня принимают и кумекают: а вот сейчас слопаем, целиком заглотим... да не на того напали!.. Протри глаза, дуралей. Понимаешь ли ты, кто говорит с тобой? Чьи голоса ты слышишь? Ты узнаешь их? Это голоса открытых, смелых, дерзких людей, рыцарей без страха и упрека, настоящих искателей приключений, а старик, хозяин здешний, - на редкость благородный господин. Лишь благодаря ему я кое-как устроился...
  
  ***
  
  "22 августа. Без названия. Да и как все это назвать? Негодую на людей, напрасно потребляющих и бессовестно портящих бумагу под предлогом своей жаждущей выплеска словесности. Безумцы. Безумствуют на всю катушку. Полное и безнадежное сумасшествие. Грязь. Пошлость. Баба какая-то... Валерьян, Попукин и им подобные, и прочие, претендующие ведь, наверное, на равные права с теми, кто, подобно мне, взирает на них со стороны... Взирают, я, к примеру сказать, взираю, а и состояния, того или иного содержания отдельно взятых лиц уловить нет реальной возможности, и как же в таком случае требовать от меня и мне подобных незамыленности взора, остроты, ловко различающей в массе индивидуальности, отличающей одну от другой?
  Вчерашним вечером завершил мученическое ознакомление с рукописью, а сегодня с утра маюсь, не зная, что мне делать с дневником, и думаю, по правде сказать, оборвать, покончить с ним как с чем-то непригодным в сложившихся обстоятельствах. Ну и случай выпал, вот так чертовщина свалилась на мою голову! Обременил мою старость Иннокентий Петрович. Оказывается, мастер великолепно рассуждать о величии литературы и провозглашать - о, старый черт, неуемный словоблуд! - читательскую свободу, а затем вдруг без обиняков да всучивает кому-нибудь, развесившему уши, пачку начиненных вздором, абракадаброй страниц.
  Элементы, секретно и, разумеется, невидимо работающие на преодоление скуки и бессмысленного движения, на превращение сюжета лишенной начала и, кажется, конца повести в некую устоявшуюся картину и тем намекающие на стимул к внесению в него более ясного, более или менее определенного, а то и в отдельную строку, по существу в путеводную нить, выделенного смысла, адресуют своему творцу жалобные и гневные возгласы: не уйдем в никуда, не хотим сгинуть безвестно и зря, пусть и нас видят, пусть узнают наши имена! Но дальше этого дело не заходит, тайное не становится явным, и элементы видимые, пресловутые, откровенно блуждающие и бредящие, вызывающе неприглядные, своими беспокойными и далеко не всегда вразумительными выплесками взрывают изнутри только-только становящуюся картину, уничтожая заодно и зачатки смысла.
  Я-то уши не развесил, и мой дачный друг, полагаю, об этом догадывается, так что рукопись эта - все равно что троянский конь, которого он, как в осажденный город, пропихнул в мою душу, в мой разум. Лукаво щурится: ну-ка, посмотрим, что ты запоешь от такой моей шутки. Конечно, не совсем так, у него намерения серьезные, он сунул мне рукопись вовсе не для смеха и теперь ждет честной и глубокой оценки, капитального анализа... и вот в том-то и проблема, что ждет, а что я могу ему сказать? Я же не хочу его обидеть, как-то там задеть за живое. В глубине души я чуточку все-таки подозреваю, что он и есть автор, смехотворный господин, сочинивший нелепую историю, и если я скажу ему о поразившем меня гневе и отвращении, а случилось это, едва я приступил к чтению, он наверняка затаит обиду, и жалким лепетом, ложью, набором пустых фраз будут его клятвенные заверения в обратном.
  Предпочтительнее, согласитесь, думать, что автор не он. Обронил: согласитесь, - к кому это я, интересно, обратился? Что за лихорадка? Почему ажиотаж? Какую это, спрашивается, картину я вроде как положил утвердить? Вопросы... Готов помыслить, что к настоящему автору рукописи, да и вообще к тем, кто стряпает подобные опусы, а равно и к тем, кто склонен ими восхищаться, искренне полагает, что именно подобные сочинения украшают литературу и даже словно бы оздоровляют нашу жизнь, нравственный климат в целом, - вот-де к кому я обратился и, может быть, продолжаю обращаться. Жюль Верн, рассуждают они, Уэллс и разные там отцы заведомо отдающих бульварщиной жанров сделали, дескать, доброе дело, и мы стали лучше, прочитав их книжки. А что ж так была темна и глупа моя юность аккурат после знакомства с выкладками этих отцов? Вы, головотяпы и губошлепы, утверждаете, сами того не сознавая, картину, чуть было не освоенную мной. Рискну уподобить вас строителям, своей неустанной и, я бы сказал, чрезмерной, умоисступленной, что ли, но в то же время тупой и равнодушной работой над словом вы возводите этакий дом, и вот уже в нем весело светятся окошки, вообще блуждают и перемигиваются разноцветные огоньки, и слышны голоса, несомненно живые, стало быть, это голоса выведенных вами персонажей, героев ваших книжек, в иных случаях сильных духом борцов за правое дело, в других - трепещущих, ломких и бесцветных попукиных, в третьих - вовсе мнимых величин, в четвертых... Выходит дело, дом презентуется правильный, знатный, обильный, куда как жилой? Только такого и следовало ждать с великой надеждой. Но что это? что за школярские штуки и фокусы? что за профанация такая? Случай привел со стороны глянуть - и сердце сжалось, кровь в жилах стынет, в голове словно дятел стучит, до того дом в действительности неказист. Скажут: а ну как где-то в его стенах скрывается и держится вопреки духу времени и разным там умонастроениям искусный, вообще драгоценный кирпичик, - ей-ей, еще бабушка надвое сказала, так ли оно, и вообще, попробуй тот кирпичик высмотреть и отыскать. И вы хотите, чтобы я любовался этим нелепым, совершенно вульгарного пошиба сооружением, даже освоился в нем, вселился, стал добросовестным читателем, по крайней мере понадеялся, что когда-нибудь заживу в его стенах припеваючи? Избавьте от подобной участи, болезненно вскрикнул я на пороге нового дня, пред лицом наступающего 23 августа. Может, впрочем, 24-го..."
  
  Глава вторая
  
  Иннокентий Петрович с порога шибко замахал руками:
  - Знаю, знаю, что вы скажете! О! Как вас понимать... вы болеете?
  Я зарделся, сгорая от стыда, а так не хотелось обнажать перед этим въедливым человеком свои слабости.
  - Кофе слишком много... и сигарет... трубка еще... Возраст, бессонные ночи... - кряхтел я, поднимаясь с ложа; странно, однако, что не сделал этого, как только он постучал. А происходило все опять же на веранде. - Вот бы снова юность, но не уже бывшую, та была примитивна... Стыдно сказать, но не довелось испытать любви к ближнему, не влюбленности, понимаете? а высшей, идеальной, чистой, платонической. Вы сказали, что знаете наперед...
  - Знаю! И вы, как всегда, правы. Ей-богу, верну читательский билет. Я не готов отвечать за непригодное состояние библиотек, книжных магазинов, за провал издательского дела. Меня им не привлечь. С какой стати? Да и Бога нет. Какая же ответственность, тем более чтоб с меня еще и был спрос. Не пройдет номер!
  Он не услышал меня, не внял моему признанию, подумал я с обидой.
  - А войдешь в нынешний книжный, - говорил старик, - и в глазах пестрит от аляповатых обложек, муторно от всего тамошнего безвкусия, тошнит, поверите ли, натуральным образом, тошнота так и подкатывает к горлу. Макулатура, ничего ценного, заслуживающего внимания. Что все эти кумиры теперешней читающей публики? Ничто в сравнении с Достоевским, Сервантесом и даже Мопассаном. Скажете еще, что... ну и так далее. Песня известная, и не мы первые ее затянули, сто лет назад подобные напевы еще в каком были в ходу. Но у вас все равно хорошо получается, свежо. Я знаю! Может показаться, будто я вас сейчас немножко спародировал, но вы же понимаете, это не так, я вообще не склонен утрировать, насмешничать, кривляться, кроме того, тема у нас сейчас не для фальши и шаржей разных... Вот я и говорю, под занавес вы добавите с ужасом, к тому же и уставившись на меня возмущенно, как же это, мол, вы, старый балбес, зная мои претензии, мое умонастроение, решились подсунуть мне повестушку, выеденного яйца не стоящую... Да, вы это скажете, но... Но я вас упрекну! Вы сейчас узнаете, в чем соль... Вы только не болейте. Вас повестушка надломила? Перестаньте, пожалуйста, у нас дел невпроворот, непочатый край работы.
  Тут он выдержал паузу, ожидая моих замечаний, а не дождавшись, продолжил, приняв страдальческий вид, не подавляющий, но достаточный, чтобы насторожить мою совесть:
  - Вы жизни коснулись, прочитав эту повесть, жизни людей, пусть вам неизвестных, но не животных же, и уже одно это должно вас воодушевлять и подстегивать. А вы возмущаетесь, вы бушуете тут, вам уж, надо же, и нездоровится даже... можно подумать, что у вас разум за разум заходит...
  - Да какая там жизнь, - с показной невозмутимостью, недосягаемый для его провокационных заявлений, возразил я, - нонсенс сплошной, а не жизнь.
  - Кусок жизни, вырванный из...с мясом вырванный, извлеченный из... Жизнеописание, чистейшей воды жизнеописание!..
  - Чушь! - выкрикнул я неожиданно окрепшим, уже не бредовым голосом; ночью, бессонный, вел себя по-детски, может, руками что-то делал, произнося исполненные пафоса, неподдельной боли и гнева речи, но это уже в прошлом, я некоторым образом возмужал, и это обнажало мои реальные проблемы, а не те, на которые был готов указать мой гость или, допустим, подвергнуть осмеянию, в отместку за мое не ведающее пощады литературоведение, какой-нибудь бойкий и пирующий на злобе дня писака. - Не повесть, нет, собрание мерзостей и глупостей, вот что это такое, ворох подметных писулек, призванных опорочить здравый смысл, логику, втоптать в грязь логос и демиурга, этим логосом порожденного, обезобразить Софию... Наконец, постмодернизм в том его жалком виде, какой принят у нас, она, так называемая повесть, ставит с ног на голову, усиливая карикатурность его черт и ровным счетом ничего этим не выигрывая... Также философские потуги последнего времени, уловки эзотеризма и не отстающие от них указания на всеобъемлющую абсурдность... Игры ума, не обходящиеся без шарлатанства, сомнения, вызванные удивлением, откуда взялось столько доцентов, да еще, видите ли, с большой буквы... Все это подвергается...
  - Погодите, - запротестовал старик, - не так прытко, не увлекайтесь.
  Я горячо воскликнул, откидываясь на спинку кресла:
  - Подобные вещи жесточайшим образом меня убивают! Я про повесть. Их пишут убийцы, такие повести!
  - И я про повесть, но давайте по порядку. Ни в какой логос вы все равно настолько не верите, чтобы словно в беспамятстве ломать чужую жизнь. Так для чего, ругая это скромное творение, этот опус, вместе с грязной водой выплескивать из ванны и ребенка?
  - Понимаю, - я невольно улыбнулся, - ребенок, по-вашему, символизирует рациональное зерно. А где оно, зерно-то?
  - Тягостная сцена, вы не находите? А все могло быть иначе. Что же касается зерна... так ведь дыма без огня не бывает, дорогой мой! - Иннокентий Петрович поник было и в расстройстве чувств потянулся за спасительной трубкой, беспомощно шепча: табачок есть, табачку дадите?.. и в мгновение ока оживился вновь. - Да, все понятно, все ясно с вами, но как же это вы ничего не поняли в моих тайных намерениях? Тайных, но разве не было подсказок, намеков? Думаете, я для смеха, для забавы вручил вам эту рукопись? Я давал, давал зацепку, и не одну. Не бывает, говорю вам, дыма без огня, а это значит, что были конкретные знаки, и я обращал на них ваше внимание. Я намекал на принципы работы автора над рукописью, на его несколько неожиданный и, положим, странный подход, и я хотел, чтобы вы ознакомились с ними в развернутом, так сказать, виде.
  Я уступчив, податлив, я чрезмерно мягкотел, вот где коренятся и откуда проистекают мои проблемы. Иннокентию Петровичу ничего не стоит втянуть меня в какую угодно историю, даже, может быть, неприличную, хотя, конечно, по нему не скажешь, что он на подобные штуки горазд и способен еще не такое выкинуть. То есть, моя мысль заключается в том, что Иннокентий Петрович на редкость приличный человек, он даже, что называется, образцовый интеллигент, но чем черт не шутит, известно же, каков тихий омут и какие неподобающие создания в нем порой водятся. Так вот, я шептал и бормотал, а по сути издавал лепет:
  - Верно, вы давали, вы намекали... и развернутый вид, он получился хоть куда... вы мне рукопись эту... но ведь не для смеха же...
  - Я и говорю, что не для смеха, я уже сказал это, - перебил Иннокентий Петрович теперь уже довольно строго, - и пора вам смекнуть, что речь идет о серьезных вещах. А симптомы отбросьте. Это относительно видимости заболевания. Смекнуть надо, Василий. Я уже смекнул, впрочем, этому способствовали некоторые особые обстоятельства, и потому я сравнительно легко сумел.
  - Но как в таком случае понимать и оценивать несообразности, которых в рукописи хоть отбавляй?
  - Например?
  - Например, возьмем трусики...
  - О трусиках после, они куда как важны, заслуживают отдельного специального разговора, и не удивительно, что вы ими озадачены. Это, опять же, знак, а мы уже знаем, что дыма без огня не бывает.
  - Хорошо, оставим пока трусики в покое. Но остальное?.. Разве не из какого-то бульварного чтива взяты эти посаженные на цепь люди, к тому же чередующиеся? То Попукин, то... Кстати, я и с фамилией этой, Попукин, не готов примириться, отдает, согласитесь, надуманностью. Иннокентий, вы же не участвуете в современном строительстве, то есть в литературном смысле...
  - В литературном смысле мы с вами принадлежим к бессистемной оппозиции, - твердо определил Иннокентий Петрович.
  - Я хочу сказать, что нынешнюю литературу выстраивают у нас многие, с позволения сказать, вольные каменщики, и отсюда вопрос, не с ними ли вы все же, не из их ли числа? В общем, скажите прямо, вы автор?
  - О нет!
  - Тогда назовите этого человека, произнесите вслух имя настоящего автора.
  - О нем, - как будто слегка замялся мой собеседник, - тоже после, кроме того, еще надо разобраться, далеко не все уже ясно и очевидно, произносить пока нечего. И вопрос, как очутилась здесь рукопись, как попала в наши руки... и на этот счет возможны недоумения, как если бы речь о чем-то... ну, не то чтобы позорящем наше доброе имя - конечно же нет! - но сомнительном, что ли, как бы что-то тут такое непроизвольное, а проделанное произвольно... Я и выразить не в состоянии... Так что автор как раз совсем не к спеху, а может и так статься, что его имя ничего путного не скажет. Взбодритесь! Я взбодрился. Я еще об авторе - вдруг это человек кругом апофатический, то есть неизвестный, необщительный, неустроенный, неуместный, недалекий? Скорее всего, так оно и есть. Как видим, литературные перспективы у него нулевые. А я, со своей стороны, просто по инерции отметаю богословие, отрицаю Бога. Но подход у автора интересный, именно в силу того, что он бездарен, а пыжится, тужится и при этом абсолютно искренен в своем стремлении донести правду и сбросить покрова с неких тайн. Я в этот мир не просился, и потому нечего навязывать мне религиозные байки. Я до предела, а если угодно, так и сверх меры апофатичен! Но я в высшем, идеальном смысле отрицательная величина, нигилист высшего разряда, а не курьезный субъект, обитающий, если свидетельствовать в расчете на абсолютный идеализм, за чертой бедности, скудоумия и зависимости от внешних причин тоталитарного характера. Мы об этом еще потолкуем на досуге, а пока... Мне уже примерно ясно, какие несообразности и оплошности вы подметили в этой злосчастной рукописи, а если еще что есть, мы не поленимся разобрать по ходу дела. Сейчас же давайте займемся принципами, проанализируем подход...
  Я чувствовал, что он уже не шуточное давление оказывает на меня, отстаивая какую-то свою правду, и последствий можно ожидать плачевных; упорствовал, но, признаться, с трудом, в негодовании почти наугад выпалил:
  - А инсинуации?
  - Разве? Инсинуации? Разве? - всполошился собеседник. - С чего бы... хотя все может быть... Вы ведь такой тонкий аналитик, такой проницательный как в целом, так и в частностях... Но ничего пока не доказывайте, то есть пока не поняли достигнутого в повести правдоподобия, некой притчевой достоверности в изображении некоторого ряда людей... не животных, понимаете? Инсинуации получатся, если мы с вами сядем в лужу и обрушим хрупкую правду, а она в данном случае сама напрашивается, так и просится и, между прочим, молит о бережном с ней обращении...
  - Иннокентий, вы анархист? Мистический... может, мистический анархист? - вернулся я к странно открывшейся мне и поразившей меня проблеме нигилизма, в котором, оказывается, весьма энергично прозябал мой добрый дачный друг.
  - Анархист я или нет, это разве что Богу известно, а я знаю одно: затронут меня необоснованно - я такой крик подниму, я такое, Василий, устрою!..
  И уже само собой вырвалось у меня из глотки:
  - Я даже не понял, фантастика все это, мистика какая-то, или они все там, в этой повести, маленько не в себе!
  - О, к этому мы еще подберемся, только медленно и последовательно, а не наспех и сгоряча. Для начала обозначу: не фантастика и не мистика, но и не безумие, не сплошное какое-нибудь сумасшествие. Вы читали "Ябеду" Фонвизина?
  - "Ябеду" написал кто-то другой... сейчас не припомню... Кажется, молдавский какой-то человек по фамилии, приблизительно сказать, Конспект. Э, вы меня совсем запутали, Иннокентий!
  - Я не читал, но думаю, что автора... не Конспекта того, а нашего... можно назвать ябедой. Ну, для начала, условно и примерочно. Итак, работаем дальше... вы работаете?
  - Допустим.
  - Прежде всего, всмотримся в стиль ябеды и, к примеру сказать, в языковые особенности написанного им сочинения. Вы заметили, как часто несчастный промахивается?
  - То есть?
  - А то и есть, что ему не хватает словарного запаса, умения строить фразу, соблюдать ритм повествования, и все это небезызвестные признаки и свойства бездарности, а в результате наш автор хочет, и часто очень мучительно хочет, выразить что-то одно, получается же у него совсем другое, в принципе даже нечто совершенно противоположное.
  - Ну, - усомнился я, - это вы, кажется, уже чересчур. Не хотите же вы сказать, что этот ябеда намеревался, например, поведать о любовных притязаниях бабы на Попукина, а получилось у него, что она его бьет?
  - В каком-то смысле именно это и получилось.
  - Тогда позвольте спросить, в каком же именно это смысле?
  - Вопрос сложный, - ответил старик и прищурился, пробегая мысленным взором пока еще гипотетический ряд последующих рассуждений. - В каждом отдельном эпизоде, - сказал он солидно, - невозможно, думаю, определить с полной точностью, заврался автор или сказал правду, так сказать, вымучил ее. Тем более нечего и думать о подобном анализе в отношении той или иной отдельной фразы. Мне кажется, тут один правильный выход: интуитивно чувствовать, что искажение смысла, а значит и правды, присутствует в ткани текста - в той или иной мере, а в конечном счете попросту в целом. Подведем предварительные итоги... вы...
  - Начинаю подводить!
  - Хорошо. Что мы имеем? Перед нами сочинение, его автор пожелал рассказать историю, скорее всего, горестную, даже трагическую, но недомыслие, но невразумительность!.. и, по необузданной своей бесталанности, а где-то и по неистребимой склонности к ябедничеству, к доносительству, автор создает опус, не идущий в сравнение даже с творениями Ионеско.
  - Ну, Ионеско, если уж на то пошло, отнюдь не плох, и к тому же вовсе не был, как мне представляется, замечен в ябедничестве, в доносительствах каких-нибудь.
  - Откуда вам это известно? Василий, вы отвечаете за свои слова? Я удивлен. Как?! Молдаванин - и не мутил воду? А как же тогда разные там выкладки про ябеду?
  - Но и я удивлен... Послушайте, Иннокентий, обычно я избегаю касаться национальностей, и причина... Да просто остерегаюсь: а ну как поднимется вой, что не мне, которому давно пора на свалку истории, поднимать столь болезненную тему? Но относительно Ионеско скажу, что он был румыном. А что мы знаем о румынах, сидя здесь, на отшибе? Ни один из них не был папой римским, даже Дракула. Больше ничего. Но не обвинять же их из-за нашего невежества во всех грехах человеческих!
  - Не ходите по тонкому льду, и не будете судимы, - изрек Иннокентий Петрович, выгнув тощенькую грудь колесом.
  - А кто ходит? И судьи кто?
  - Сейчас выяснится.
  Так мы, обмениваясь туманными намеками и многозначительными на вид фразами, старались придать какую-то реальность уже заставлявшей нас совместно и в некотором роде творчески мучиться повести, предполагая затем вложить в выстраданную реальность более или менее терпимый, удобоваримый, как говорится, смысл. Как бы не завели нас слишком далеко эти упражнения...
  Иннокентий Петрович произнес торжественно:
  - Не будем метафизиками и чего постараемся избежать в первую очередь - это мистификаций. Подойдем к делу ответственно, трезво и критически.
  - Допустим, ситуация уже до некоторой степени сложилась и прояснилась и впору подводить те или иные итоги, но я все равно неспокоен... Возьмем Пришвина, Музиля или Мережковского - разве идет хоть в какое-то сравнение с ними ваш ябеда? Но и это не все... Все равно вертится на языке вопрос... Разве не вправе я спросить, что, собственно, побуждает и вынуждает нас изучать это сочинение?
  Мой дачный друг встрепенулся:
  - А вы обратили внимание на то обстоятельство, что повесть имеет определенно незаконченный вид?
  - Я обратил, но имеет ли смысл из-за этого суетиться, торопиться, бить горшки... Может быть, на это вовсе не обязательно обращать внимание. А если все-таки надо, не означает ли это, что нам предстоит еще ознакомляться и с неким окончанием?
  - Послушайте, Василий, конец, поверьте, конец будет совсем другим, и что-то заставляет меня думать, что уже мы, именно мы вложим в него смысл существенный. Куда более существенный и значимый, чем это сделал или мог сделать автор, человек, как мы вполне убедились, совершенно несравнимый с нами по части житейского опыта и литературной сноровки. А все потому, что от повести мы переходим к реальности, и первое, что мы в этой реальности сделаем, это вернемся к вопросу о трусиках. Наболел он у вас, этот вопрос, а, Василий?
  Странно усмехнулся старик, и какая-то тень - загадочная тень? тень загадки или даже обреченности? предо мной фаталист из романа Лермонтова? или все же мистический анархист, только сознающий уже, что заврался? - легла на его узкое, как замочная скважина, но тем-то, как это ни удивительно, и впечатляющее, на редкость внушительное лицо.
  - Не то чтобы наболело, - ответил я, чувствительно морщась, - просто мне удивительно, что Валерьян, или кто там был на самом деле, вздумал от трусиков сестры перескочить к гонке вооружений, от гонки, предположительно, к инцесту, а от инцеста, вернее сказать, от чего-то близкого к инцесту, от некоего подобия инцеста - к сомнительным сказкам, к нагромождению домыслов, к басне, из которой, похоже, и морали-то никакой не выведешь. Это и есть ваш мистический анархизм?
  - Не мой, не ваш и даже не Валерьяна.
  - Ну, стало быть, пресловутый.
  - Вы не совсем точно обрисовали, о гонке вооружений заговорила сестра, а Валерьян лишь подхватил.
  - А не вы ли уверяли меня, что у автора просто-напросто метод такой - промахиваться? Почему же теперь не думать, что, желая вложить слова о гонке в уста Валерьяна, он в очередной раз ошибся - сознательно, нет ли, другой вопрос, - и приписал их его сестре? - Темная история, донельзя темная. - Старик, приставив к лицу раскрытую ладонь, задумчиво кивал, опускал в нее свой заостренный книзу подбородок и вдруг резко вскидывал.
  - Иннокентий! - воскликнул я. - Не лучше ли нам...
  - Так, постулируйте!
  - Не лучше ли нам, чем заниматься какими-то темными историями, влачить прежнее тихое дачное существование, ходить за грибами, собирать себе в лесу малину, чернику, клюкву?
  - Малину и чернику мы уже собрали, за грибами, может, и сходим еще, а что касается клюквы... не спорю, поспевает, и уже можно бы, скоро будет самое время... но я, знаете, поставлен - сам того не желая! менее всего ожидая! - поставлен в такие обстоятельства, что мне, прости Господи, не до клюквы...
  
  ***
  
  Деревню, где мы проводим лето, пресловутый дачный сезон, мы любим, по-стариковски в ней обретаясь, и это самая что ни на есть обычная и, как говорится, Богом забытая деревенька, славная, от души и для души созданная. Ничего пространного, пафосного о ней не скажешь, но ввернуть что-нибудь поэтическое вполне допустимо. Городская публика скупила здесь дома, как это нынче вообще в заводе, и означенная публика до того проста, что ее легко принять за деревенскую как та представлена в литературе былых времен и не в последнюю очередь в суждениях и мнениях высокомерных горожан. Некоторые обустроились на новый лад, более или менее модно, большинство живет по старинке, в деревянных избах, и мой друг Иннокентий Петрович, например, выстроил, помышляя о многочисленных наследниках, нечто в своем роде стильное и громоздкое, а я преспокойно, никак не заботясь о наследии, а тем более о престиже, обитаю в избе достаточно древней, чтобы мысленно называть ее памятником истории. У меня кризис веры (в себя и многое прочее), критический возраст, перспектива угодить в переплет. Я не один здесь такой. Иннокентий Петрович доживает рядышком с нами, сирыми простаками и убогими неудачниками, а не пишет мемуары где-нибудь на землях обетованных или в благословенных краях, не нежится, не греет старые кости на лазурных берегах, но любит пустить пыль в глаза, и его послушать, так он всю жизнь доблестно служил литературе в высочайших сферах, в хоромах с высокими потолками и огромными окнами, куда в высшей степени серьезные и вальяжные люди сходились как на бал. Но разве укроешься от моей проницательности, спрячешь от меня правду? Никаких высот мой дачный друг не брал и в эмпиреях не витал и не числился, и редакции его были не хоромами, а тесными затхлыми конторками, где сбивался в кучку столь же, как и он, мало сведущий в литературе народец, и редакционная его жизнь была не ликованием, не роскошным фрачно-кружевным празднеством, а ожесточенным копошением среди умышленно-злободневных, микроскопических тем вроде огородничества, охоты и рыболовства или, скажем, наведения хотя бы относительного порядка на наших несчастных дорогах. А может быть, он с важным видом решал судьбу текстов о высокой моде, о свежих бенефисах разных там кутюрье и показах еще не успевших спечься, безнадежно устареть коллекций? Все равно смешно, все равно нашей первенствующей бедой остаются дураки и дороги, да и эта тема столь измельчала и, не утратив актуальности, до того растеряла значимость, свою, если уместно так выразиться, знаменитость, что, пожалуй, теперь лишь незавидного ума люди с ней возятся. Я-то интеллектуал, это ясно, но я, если продолжать о простоте нашего дачного бытия, не навязываюсь, не лезу на рожон, не разыгрываю из себя Сократа и не претендую на владычество над думами всех этих новоявленных сельчан, моих соседей; оно известно, что настоящему интеллектуалу полагается жить в нищете, вот я и копаюсь в огороде, обеспечивая себе пропитание, сажаю картошку, лук, брожу по лесу в поисках грибов, балую себя малинкой, сборы которой, однако, нередко оборачиваются болями в пояснице. Да и черника дается не без труда, а когда по болоту ползаешь, обирая клюквенные кочки, нет-нет, а и опомнишься, ужаснешься вероятию змей. В грибных же местечках, для меня уже давно выяснившихся и сделавшихся как бы моими личными, пугают своими мощными забегами кабаны, или лось вдруг взглянет из чащи надменно. Что и говорить, мой быт на редкость прост, скуден и убог, но я не жалуюсь, предпочитая ссылаться на дошедшие до нас из прошлого известия о куда более бедственном житье, о том, как многие и многие обитали воистину в зоне риска, на бедной плодоношением почве и под вечной угрозой нападения всякого чина насильников, иной раз отщепенцев-разбойников, ушкуйников всевозможных, а бывало, что и высокородных неприятелей. Я не жалуюсь даже на вставшую в позу жену, Бог с ней. Она выказала презрение к добываемой мной пище и отвращение к расплодившимся мышам, обличила мебель, доставшуюся нам от прежних хозяев, облезлые стены веранды и давший опасный уклон потолок ее и предпочитает коротать лето в городе, в душной квартире, воображая ее достойным человека ее полета жилищем.
  И вот посреди этой простоты является вместо прежнего новый Иннокентий Петрович, начинает мяться и как бы темнить, затевает сомнительную, неправдоподобную литературоведческую работу и намекает на некую таинственность, указывает, ничего толком не объясняя, на какие-то особые обстоятельства и даже мне предлагает, если не прямо навязывает, подчеркнуто важную роль в разборе литературных и житейских делишек, в которых, как можно догадываться, сам черт сломит ногу и которые в конечном счете являются, скорее всего, полнейшим вздором и чепухой. Чем не переплет? И, сдается мне, уже не только в перспективе.
  - Иннокентий! - сказал я с некоторой важностью, как бы отсекая прежние разговорные зачатки и приступая к новым. - В литературе много описываются темные и ужасные дела, и тут уместно заметить, что в литературе русской подобные описания сосредоточены больше в произведениях прекрасных, но не слишком известных, чем в тех, где вовсю гремит правда о подлинных народных бедах. Так, в поэме Случевского человек, если не ошибаюсь, чиновник, что-то там заподозрив в связи со своей покойной женой, темной ночью, словно обезумевший, растерявший всякое понятие о мере вещей и нравственные ориентиры, раскапывает ее могилу, ищет, да, помнится, ищет какой-то ларец, помеченный и в названии поэмы, обозначенный, так сказать. Иными словами, что-то из области знаков, о которых вы, как я теперь вижу, любите потолковать.
  - Так это потому, что дыма без огня не бывает, - вскинулся мой друг.
  - Согласен, не бывает. И могу добавить, что в другой поэме того же автора женщина, заскочившая куда-то в снежную пустыню и обогревшаяся в хижине одиноко живущего старика, чуть ли не инородца, а там же затем и помершая, кается опять-таки в преступлении, ею некогда совершенном. Случевский мрачен, тяготеет к мраку и ужасам, рассказывает о злых и часто просто абсурдных делах. Атлантиду, как она показана в поэме очень интересного автора, Голохвастова, губит грех соития между братом и сестрой, а подталкивает юношу и девушку к ужасу грехопадения тамошний не то жрец, не то колдун, питавшийся, однако, высокими помыслами и весь погруженный в духовные искания.
  Иннокентий Петрович глухо, скомкано и, с полным правом можно это сказать, темно волновался:
  - Атлантическая поэма... очень интересно! Голохвастов, говорите? Не слыхал о таком. Почему?
  - Благими намерениями, как известно, вымощена дорога в ад. Впрочем, нас сейчас волнует не это.
  - Можно ли, однако, причислить Голохвастова к достойным внимания, он... в плеяде?
  - Сейчас нас в нашем положении в первую голову должен занимать вопрос о том, как поданы все эти грехи и ужасы перечисленными поэтами, как описаны ими разные жуткие преступления и абсурдные, чудовищные поступки. Вчитываясь, мы и сами погружаемся в некий мрак, а зачитавшись, не прочь уж вообразить, что прелести наших сестер при определенных условиях могут произвести на нас большое впечатление, вовсе не оставить нас равнодушными. Такова сила воздействия со стороны большого таланта. Эти поэты и их поэмы неизгладимы. А наш автор, этот, которого вы нарекли ябедой, он бездарен и изгладим. Но что особенно отличает его от тех, это то, что он темнит и, как вы уверяете, наводит тень на плетень, а те говорят прямо, и рука таких, как они, не дрогнет, когда выпадает надобность указать на кошмары или непотребства, на страшные деяния, которых - и мы это отлично знаем - не чуждается наш мир. Вы чувствуете разницу, Иннокентий? Я думаю, чувствуете. Но это не мешает вам утверждать, что наш автор, будучи писателем неумелым и даже вовсе не писателем, просто запутался в сюжетных линиях и, думая написать одно, написал другое, а в результате сюжет у него наполнился событиями, о которых он и не помышлял, которых совершенно не предполагал.
  Иннокентий Петрович уже собрался с духом, перестал терять ориентиры, и это побудило его нахмуриться.
  - Но мы не знаем ничего ясного о достоверности этих событий и можем только путано перебирать догадки, - сказал он.
  - О достоверности? Мы говорим о повести, которая может быть фантастической, абсурдной, просто-напросто приключенческой, - какая уж тут достоверность! Я, Иннокентий, уступчив, но все же до известного предела. И когда касается достоверности... Суть в том, что автор, пусть он хоть трижды фантаст, пусть он нам черти что нагородит, пусть хоть гору разной небывальщины насыплет, автор должен оставаться в своих писаниях предельно убедительным. Не о достоверности речь, мы ее сейчас не касаемся. Но если автор намекает на некую жуть, на что-то темное и ужасное, то намекать должен так, чтобы мы почувствовали всей душой и до дрожи, да, там действительно что-то есть, там страшно, там жутко, нам туда, может быть, лучше и не соваться. А по вашему выходит, что наш автор только ходит вокруг да около, только тужится указать на какую-то страшную, может быть, действительность, а ничего не умеет в писательстве и так и остается при слабых и нелепых намеках, прикрываясь тем, что вы называете знаками. Вот и получается, что дым есть, дым идет, дым чуть ли не коромыслом, а огня-то не видать, его, может, вовсе нет. Вы сейчас станете меня уверять, что дыма без огня не бывает, стало быть, есть огонь, а я вам говорю, и в этом заключается моя мысль, моя правда, что вместо огня - приключения и похождения, которых в данной повести быть не должно, и налицо не люди, а тени, неспособные достичь статуса достойных персонажей подлинного, в литературном смысле, произведения.
  - Нет, Василий, - возразил старик, - вы не правы. Я должен оговорить, должен указать на ваши ошибки, на места, где вы дали маху. Не по моему выходит, а по воле автора...
  - Но в таком случае, - перебил я, - он водит нас за нос, вы это хотите сказать? Он темнит не из-за неопытности, а сознательно желает скрыть некую правду и делает это весьма искусно?
  - Я бы не торопился с выводами... Разумеется, опытным этого автора, до чего бы мы тут с вами ни договорились, назвать нам ни в коем случае не придется. Ни даже искусным. Тут что-то другое... Хочет он что-то скрыть? Ну да, несомненно, и это факт. Но, скрывая, он это скрываемое тем не менее жаждет выложить как на духу, и это тоже факт. И факты противоречат друг другу. И среди этих противоречий я хочу, Василий, указать еще на одну вашу ошибку. Вы рассуждаете так, как будто речь у нас исключительно о повести. Я понимаю, литературоведение, анализ текста, может быть, даже формализм, концептуализм или постмодернизм. Но ведь я намекал на кое-какие обстоятельства реального, отнюдь не повествовательного характера, а вы уклоняетесь.
  - Не посадите же вы меня за это на цепь?
  - Не смешно... то есть вы выразились забавно, но в действительности не до смеха.
  - Так скажите прямо, как Случевский, как Голохвастов. Что у вас? Ларец? Инцест? Будем раскапывать могилы? Или нас ждет катастрофа, потоп, гибель, забвение?
  - Вы продолжаете смеяться?
  - Нисколько. Я пытаюсь подбодрить вас.
  Старик опустил голову и горестно выговорил:
  - Скорее второе, хотя и не совсем ясно...
  - Значит, инцест?
  - Во всяком случае, ларца никакого нет и, думаю, не предвидится, а катастрофа действительно возможна.
  - Говорите же наконец прямо!
  
  ***
  
  - Эх, Василий, не случайно, видит Бог, не случайно высказали вы однажды любопытную мысль, высказались в том смысле, что в кризисные времена литература, как будто ее толкает что, понукает, бросается описывать всякие отклонения, извращения, уродства...
  - Я высказал такую мысль?
  - А кто же, если не вы? От кого еще, если не от вас, я мог услыхать подобное? Я ей не сразу придал значение, тогда вообще никакого, поскольку отклонениями не интересуюсь и на всякие уродства, если они благоприобретенные, а не касаются отсутствия тех или иных жизненно важных органов, смотрю, знаете ли, с отвращением. Так уж мне присуще. Теперь же... Что сказать теперь? Я не знаю насчет нынешних времен, настолько ли они кризисные, чтобы коверкать литературу, как не возьму на себя смелость судить, кто больше виноват, писатели или эпоха... писатели тоже, известно, бывают еще теми прохвостами, и что они себя величают элитой, это вздор один!.. В смутное время мы живем или нет, Бог весть, но определенная смутность налицо, этого не отрицаю. Поэтому трусики, из повести-то, и то, что исключать инцест мы не вправе, я смотрю сейчас на это как человек, понимающий, просвещенный, ну, посвященный вами в некоторые тайны мира сего... Пружины, подбрасывающие литературу, словно она хлам или вся из себя тряпичная кукла, и что на нашего автора тоже могла такая пружина подействовать... Жаль, но ничего не поделаешь, приходится, видимо, признать, что время в определенном смысле дрянное, хотя факт ли, что достаточно дрянное для умопомрачающего давления на литературу, и не будем забывать, что каждое время, в сущности, со своим дрянцом, с душком... Но в чем острота и принципиальность вопроса, как он теперь у нас стоит? Мы тут можем еще в своей сельской идиллии жить в неведении и в ус не дуть, а уже зародилась у писателей убийственная и необоримая потребность удариться в нечистоплотность, исследование неслыханных, противоестественных, леденящих душу вещей. Уже они, может быть, забыв обо всем на свете, теряя почву под ногами, копаются в грязном белье, и никуда от этого не денешься, даже если это чистой воды цинизм, грязь несусветная, непотребство и требует немедленного изгнания из нашей действительности. Но мы тоже не лыком шиты, не сегодня родились и кое-что разумеем. И если бы только созерцание и изучение эпохи... Не одно созерцание приводит меня к нынешнему состоянию несколько неожиданной лояльности и фактически нового строя мыслей. Не в том дело, что я как Радищев. Если я и впрямь огляделся и если моя душа теперь уязвлена, это еще не все, и ни к чему одно это привести бы не могло, ибо по-настоящему я разглядел безобразия, творящиеся не окрест, а в ближайшем окружении. Как не понять, что автор ухватился за трусики и последующее не из какого-то каприза, и, наверно, не из соображений, что как кризис, то за это в первую голову хватайся, и, вполне вероятно, не только потому, что описывать подобные вещи стало вдруг модно. Да так оно, скорее всего, и есть, что потребность писать связалась у него не с писательским зудом, дарованием неким, искрой Божьей, а с событиями личного характера, с потрясением и ужасом всего его восприятия и невозможностью стерпеть без быстрого реагирования, без возбужденного описания, менее всего заботящегося о красотах стиля и законах логики. И как у него личное, так и у меня. И не о дальних моя речь, но о ближних. Ну а может ли быть задача потруднее моей теперешней, вот этой, как я ее вам высказал? Красоты стиля, законы логики... зачем вы мне, Василий, об этом говорите? Что мне в этом? Любить человечество или ненавидеть его - дело, если вникнуть, нехитрое. Различать вселенское благо и вселенское зло - это вам не какой-нибудь такой уж непосильный труд. А вот среди своих уличить, распознать, изведать, своих преследовать, карать, близких, образно выражаясь, ставить к стенке... В пределах ближнего круга внезапно столкнуться с человеком, оказывающимся вовсе не тем, кем ты его всегда представлял и числил. Он выдавал себя за того, кто как все, а неожиданно раскрывается так и с такой стороны, в таком свете, что ты с ужасом, буквально оторопев, видишь у него не то что намеки на странности и отклонения, а и то, что в повести символизируют, попадая прямо в точку, безобидные, как кажется на первый взгляд, трусики... Вот что, Василий, нехорошо и страшно, вот о каких обстоятельствах мне приходится теперь говорить. А вы смеетесь...
  - Я не смеюсь. Если в какой-то момент усмехнулся, что с того? - сказал я, после чего усмехнулся, не удержавшись. - Людям нечто подобное свойственно, они усмехаются кстати и некстати, и, будем откровенны, редко какие обстоятельства их останавливают. Но ничего зловещего в моих усмешках нет. Так вы хотите сказать, что есть некая девушка, чьи трусики не только в повести, но и в жизни вдруг вышли на первый план, и эта девушка была изнасилована?
  - Есть такая девушка. - Иннокентий Петрович вперился в меня сверлящим взглядом, готовый бушевать и безобразничать, если я вновь позволю себе усмешку. - Ее зовут Наташей, и она приходится мне дальней родственницей. Я знал ее с детства, держал, случалось, на коленях и гладил по головке... Не буду всего перечислять, одним словом, всегда любил. А вы просто представьте себе милейшего ребенка, великолепную девушку, приплюсуйте блестящие задатки, тепличные условия, в которых знай себе произрастай да развивайся, воспитывайся без всяких затруднений... Ей двадцать с небольшим. Она хороша собой, чиста душой, целомудрие и тому подобное, прямодушие например, чистосердечие, - все вроде как на месте, но... какая-то она загадочная, я бы так определил. Порадуешься ей от души, от чистого сердца, и вдруг - хвать! что такое? - спохватишься, иными словами, а простодушия этого самого и не видать, напротив, что-то словно пакостное, то есть, если помягче выразиться, без преувеличений, - подозрительное. Много в ней скрытности, и не знаешь, как с этой ее скрытностью уживаться, и тоже, как вы, усмехается, кстати и некстати. Это конкретные, достоверные и не нуждающиеся в дополнительной проверке данные, а насчет изнасилования не следует торопиться, вот как раз о нем-то ничего доподлинно не известно.
  - Даже Наташе?
  - Ей, может, известно, но... молчит. Молчит. И все усмехается. А ведь там может оказаться замешанным не только ее жених, но и брат, понимаете?
  - Валерьян?
  - Вроде того.
  - Отчего такая неопределенность? Не любите Валерьяна?
  - Не люблю и даже не знаю его толком. Если вдуматься, я бы, пожалуй, его на улице, случайно встретив, не узнал. Я никогда им не интересовался. А почему, Бог весть.
  - Как же ее жениха зовут?
  - Не знаю, - пожал плечами старик. - Это что-то вовсе незначительное, есть ли он - еще вопрос, но едва ли такой, чтоб мы им занимались. Вернемся к Валерьяну. Если вдуматься еще раз, то есть снова и снова, меня как бы отклонение какое-то всегда заставляло избегать этого человека. Взъелся на бедного малого. Да и не взъелся, с чего бы вдруг, он мне ничего плохого не сделал, нет, просто я к нему раз и навсегда остался равнодушен. Таковым и пребуду. Но если он, если он... сестру... По старческому размышлению, в сочетании с мудростью, приходящей на склоне лет, выходит это равнодушие чудовищным, этаким крупным моим недостатком. Но в свете некоторых событий и возникших подозрений видится, что мало равнодушия, оказывается, и приложить его теперь не к чему, а нужна неистощимая ненависть, неутолимая... потому как если он, сестру... тогда точно не обойтись без неутолимой ярости, понимаете? Вы сочувствуете мне, Василий? Поверьте, у меня наберется достаточно неистовства, чтобы прямо в зале суда расстрелять преступника из автомата.
  Представилось, что с этой выдумкой о расстреле в зале суда мой приятель ступает на скользкую почву, а все еще хотелось обтекаемости, и я, гладко минуя опасную тему, осведомился с напускной отвлеченностью, показательно нейтральным тоном:
  - В каком вы все-таки родстве с ней, с Наташей, нельзя ли поточнее?
  - Не знаю. Говорили что-то, да я забыл. Не единоутробная, это факт. То ли что-то сводное, то ли по части свойственности, то ли троичная племянница. Насчет единокровности, - юлил и ерничал Иннокентий Петрович (а зачем?), - совершенно ничего не могу сказать, не разбираюсь я в этом, бабы разбираются, это у них бабий интерес и единственное четкое понимание вопросов бытия. А я просто прикипел.
  
  ***
  
  До суда, который в пылком воображении моего дачного друга сочетался с возможностью или даже неизбежностью расстрела, было еще далеко и, не исключено, вообще не дойдет. Вечно таинственно усмехающаяся красавица Наташа что-то скрывала; пытали ее так и этак, но она отмалчивалась. Весь сыр-бор разгорелся из-за Бог весть как и почему сложившегося подозрения, что Наташа была изнасилована, или ввязалась в какие-то темные делишки, или оказалась втянутой в одну из нынешних погибельных сект. Что послужило основанием для столь глубокого и мрачного подозрения, Иннокентий Петрович не удосужился мне поведать, как не рассказал решительно ничего и о вскользь упомянутом женихе, а ведь тот-то вполне мог оказаться господином, которого совершенно основательные чувства, а следовательно и причины, побудили взяться за перо и, опираясь, так сказать, на материал Наташиных вероятных, если не вовсе гипотетических, похождений, разразиться откровенно бездарной, дурацкой повестью.
  Другой вопрос, как, с какой стати докатилась до меня эта странная и, судя по всему, бедственная история совершенно незнакомых мне людей. Иннокентий Петрович утверждал, что ларчика нет, а в моих представлениях он был и в данном случае, и открывался он просто. Это к вопросу о моем вовлечении и о сомнительной необходимости моего участия. Оказывается, Наташу отправляют в нашу деревню на исправление и еще в надежде, что уж Иннокентий-то Петрович выпытает у нее правду, сам же Иннокентий Петрович, отмечу попутно, изрядно и продолжительное время протестовал, не находя для себя возможным разыгрывать роль следователя или хотя бы только опекуна взрослой, самостоятельной девицы. Но его жена, а также наведывающиеся по выходным сыновья, дочери и внуки настояли, что принять надо, и он в отчаянии бросился за помощью ко мне. Он хочет, чтобы я разделил с ним его отчаяние, не понятое домашними, близкой и дальней родней. А все его отчаяние состоит в том, что он решительно продолжает не видеть себя в роли дознавателя и воспитателя, но апологеты Наташиного приезда неугомонны и все так же наседают на него, и он вынужден капитулировать. Он погибает, но не сдается; вместе с тем он сдается, но не погибает. В таком душераздирании у него не было иного выхода, кроме как взглянуть на меня словно на бога из машины, словно на проникнутого античным духом человека, который чудесным образом создаст все условия для его быстрейшего возрождения. Его домашние не возражали против моего участия, я им мил, им нравятся мои манеры, культура моего поведения, интеллектуальный способ моего мышления. Сам Иннокентий Петрович настолько самобытен, прихотлив и склонен к фантазиям, что ему взбрело на ум для моего вовлечения разыграть целый литературоведческий фарс, а не ограничиться простой просьбой. В своей оригинальности он дошел до того, что и после, когда проблема, отмеченная в повести знаками и символами, уже по-настоящему всплыла перед нами на поверхность, обрела черты подлинной реальности и увязла (но не стушевалась, не думайте) в массе животрепещущих вопросов, продолжал меня терроризировать той повестью и, обыгрывая разные ее детали, заставлял жить в условиях некой читки, корректуры и литературного редактирования.
  Мы отправились на станцию встречать Наташу. Был чистенький свежий вечер, заходило солнце, нежно ласкал ветерок. Расслабившись и возлюбив ближнего, каким был сейчас для меня не кто иной, как Иннокентий Петрович, я решил, что пришло время изложить кое-какие сокровенные, а вообще-то более или менее тщательно выпестованные мысли и, если повезет, не шутя коснуться высокого царства идей.
  - В материи, а материи всюду хоть отбавляй, материя - наше все, и все - материя, так я и говорю, Иннокентий, в материи сила, то ли своя, то ли извне полученная, оттуда, например, - я задвигал глазным яблоком, то есть обоими, раз уж их у меня, как и положено, два, задвигал вниз-вверх, вверх-вниз, пытаясь хоть так приподнять старика к небесам, подтянуть его, слишком озабоченного земным, - из царства, которое еще Платон называл царством идей... но оттуда ли, из другого ли какого-нибудь места, это не мне, дорогой, решать, во всяком случае, не сию минуту... Правильнее будет, согласитесь, погодить, стараясь улучить действительно подходящий момент... Но вот когда откроется пресловутый третий глаз...
  Я увидел, однако, что мой друг по-прежнему витает в облаках, но все еще так, как это обычно и происходит с погрязшими в рутине, напрочь приземленными людьми, а они попусту витают, просто вспучиваются внезапно в какой-то пустоте и ничего не питают, ничем по существу не пробавляются. Они богатейшие возможности, заложенные в каждого, никак не используют, даже в те мгновения своей жизни, которые можно назвать высшими. Не удалось мне обратить помыслы Иннокентий Петровича к высоким истинам, к последним инстанциям. По сути, он кувыркался в мыльных пузырях, выдутых злополучной повестью, и, расстроенный этим зрелищем, я решил прямо и в лоб поставленным вопросом пресечь его упражнения:
  - А все-таки, как и почему вдруг случилось, что Наташу заподозрили?
  Мой вопрос потонул в его криках, ибо он увидел вынырнувший из-за поворота поезд, из-за чего и возбудился невероятно, чрезвычайно, до смешного. Он кричал, размахивал руками, всякая краска сошла с его дряблых щек, и мертвенная бледность покрыла их.
  Этот почти фантастический всплеск чувств заставил меня с большим, чем прежде, вниманием присмотреться к другу. Хорошо ли я его изучил? И каким, собственно, я его вижу, как трактую, какое отношение к нему вошло у меня в привычку? Он громко и подробно рассказывает о своих былых грандиозных издательских подвигах, а я убежден - и нет у меня понимания, откуда взялось это убеждение, - что корпел и потел он, протирал штаны в захудалых редакциях, в лучшем случае подвизался в каком-нибудь сатирическом журнальчике, - следовательно, я считаю его вралем? Между тем то, что он враль, как нельзя лучше скрепляет нашу дружбу, а также каким-то образом сдабривает мои чувства к нему, сдабривает и приправляет, добавляет перцу, и в результате я считаю его безупречным человеком, добрейшим и честнейшим, разве что для красного словца иной раз изобретательно привирающим. Он безусловно лжет, уверяя, что не ведает, в каком родстве с Наташей состоит, но мне и с этим удобно, это курьез, нечто водевильное, как если бы мой друг всерьез настроился сыграть роль шута или в самом деле решил заделаться чудаком, но мне и это как-то роднее и больше, лучше ложится на душу, чем когда б он жестко, грубо и жутко резал правду-матку.
  По всему заметно было, что я мысленно пытаюсь создать портрет Иннокентия Петровича, но работа удается плохо, изображения возникают словно ниоткуда, и не успеваю я выбрать одно, как на смену ему идет другое, и это в лучшем случае, потому как идут, внося путаницу, и группы. Но что массами надвигаются некие Иннокентии Петровича, это не вина Иннокентия Петровича как такового, а скорее следствие моей расхлябанности и неубедительности. Признаю; и добавлю еще: не для этой работы я очутился на перроне, стало быть, и работа неубедительна и в соответствии с этим можно и даже следует говорить о моей несостоятельности. Я питаюсь двусмысленностями? Меня можно назвать двуличным? Но и призрачное что-то... Я не успел толком разобраться в характеристиках и свойствах истории, рассказанной в повести, не говоря уже о литературных достоинствах последней, не успел не то что поверить в ее достоверность, а хотя бы только предположить в ней некое правдоподобие, а между тем, как видим, включился и заработал так, будто нет ничего на свете вернее и убедительнее этой истории и от меня ни крошки, ни капельки не убудет в самом что ни на есть материальном смысле, если я буду крутиться, как заводной, и трудиться на износ. Это самообман? Чьи-то чары? Колдовство? Фантасмагория? Признаюсь, не без воодушевления поспешил за своим дачным другом на перрон, может быть, даже и весь в поту туда примчался. Природа этого воодушевления, само собой, не вполне ясна, можно сказать, что не ясна вовсе. Но вот, работая на износ или только воображая это, результатом вижу уже свои портреты, возникновение ниоткуда уже моих изображений, и, как ни вглядываюсь в них, не нахожу, чтобы был хоть сколько-то уловим. О чем это говорит?
  Это может говорить лишь о том, что, будь я укоренен в действительности с той же наглостью, с какой внезапно укоренился, бездумно и безапелляционно, неизвестный (мне) автор повести, мне яснее и понятнее была бы и природа этой повести, и природа моего воодушевления, и переход от кое-как рассказанной истории к некой яви, уже не без моего участия совершающейся, не показался бы мне фантастическим. И я укоренен, но все равно как одуванчик - дунет ветерок, я и разлетаюсь в разные стороны. Словно тень; я и говорю: призрачное что-то. Это не исключает мощи, и я, разумеется, обладаю известной мощью, она заключена в моей собственной природе, в каком-то моем внутреннем содержании, как и в том уже, что это содержание носит особый характер, не всякому известный и доступный, но в отношении действительности, то есть если каким-то образом глянуть мне на себя со стороны так называемой объективной реальности, я, выходит дело, неуловим, в некотором роде никто и даже ничто. Будь иначе, я был бы первопричиной и творил бы такое, что человеку и помыслить невозможно, но вместо этого сижу в самом себе, как матрешка, собранием последовательно уменьшающихся фигурок, постоянно становлюсь жертвой неумолимо текущего времени и в настоящий момент, наблюдая, простодушно изумляюсь, до чего странное, сокрушительно возбужденное, едва ли не исступленное, припадочное отношение у Иннокентия Петровича к дальней родственнице. А поскольку что-то неожиданно дрогнуло и во мне, да так, что я чуть было тоже не вскрикнул, то мне и пришла в голову удивительная мысль. О, я, когда б мне довелось вот так горячиться, отчаиваться и Бог весть отчего страдать, мог бы не то что фарсы устраивать, но самое ту мерзкую повестушку состряпать за один присест, не выходя из затвора, не снимая цепей и кормясь разве что исключительно с Наташиных рук! Восторг накатил и сотряс меня. Бог мой, неужели не чем иным, как любовью, питаются и ни что иное, как любовь, символизируют пленение Попукина, тумаки, отвешенные безымянной и лишь в силу необъяснимых причин не уносимой ветром или уличным потоком бабой, безрассудное и безудержное стремление Николая Александровича искать почти призрачного и скорее всего почти окарикатуренного Шнуркова и его же, Николая Александровича, стремление усыновлять, раздавать имение, писать завещание в чью угодно пользу, даже, наверное, в пользу людей, абсолютно этого недостойных?
  Остановившийся у самого края платформы Иннокентий Петрович повернул ко мне бледное лицо и сдавленным голосом спросил:
  - Как вы думаете, трудно нам с ней будет, с этой девушкой, нелегко придется?
  Ответить мне ему было нечего, разве что молвить, старик, а и уже нелегко мне, хотя с чего, казалось бы... Впрочем, сам вопрос заставил призадуматься, только мысли зароились не настоящие, не твердые. Не алмазы, пыль одна, благо еще, что минута выдалась, как ни крути, необыкновенная и что-то знаменующая, и раз определенно продирался к свету, горячо ощущая: близко, уже, вот, вот оно, - то как могла бы озадачить и смутить такая пыль? Легко сходила мне с рук. И вот она, преступная, приговоренная к испытаниям в нашей деревеньке, вышла из вагона, мягко и вкрадчиво ступая, то ли плюшевая страдалица, безутешная и смиренная, отчасти посмеивающаяся куколка, то ли добродушная на вид львица, несущая, однако, в мир неизмеримое зло. Иннокентий Петрович взметнул вверх указательный палец, приветствуя родственницу, но со стороны могло показаться, что он подкрепляет и усиливает мое впечатление: ни с чем не сопоставимое зло! Родители наградили ее именем, которое я всегда любил больше других, честь и хвала им за это. И такая красота! Пройдет год-другой, ну, лет десять, и ее красота померкнет, словно она как все прочие тетки и бабенки, тысячами, толпами скитающиеся по пыльным дорогам нашего мира, и мне это известно, но она-то полагает, что будет сиять вечно. И я увлеченно говорю, это ее сияние великолепно, наилучшим образом ослепляет и одурманивает, нет ничего почетнее и похвальнее, чем купаться в лучах подобной красоты и вместе с ее божественной носительницей воображать ее неугасимой. Не будем топтаться на месте; мысль летит вперед, заглядывает в обозримое будущее. Иннокентий Петрович - он уж обнимает, целует. Эти двое стискивают друг друга в объятиях, сливаются в поцелуе. Неужели наступит вдруг момент, когда Наташа, глядя на меня с холодной усмешкой, скажет, что я уже стою одной ногой в могиле и оттого неприятно тускл, а она только начинает жить и блистать, и мое желание очутиться в наличной комбинации где-то посередине, поближе к ней, к расцвету ее бытия - желание глупое, бесперспективное, недостойное подлинной мудрости иных старых людей, на которых отчего бы и не равняться тебе, глупец? И еще она предскажет, что я ничего не выиграю, сколько бы к ней ни подкрадывался; хоть в преддверии сердца окажусь, и пусть уже ее дыхание почувствую на своем челе или на шее, может быть и на самой груди, - пустое! - все равно никаких преимуществ мне не видать, не добуду. Я, кажется, уже отмечал, разговорившись с кем-то, что вышколенные в одной кинематографической школе актеры в сценах страсти, в наиболее шумных и чувствительных местах дико выпучивают глаза, стараются придать им вид бездонности, а на экранах некоторых других школ, или, допустим, академий, они, напротив, щурятся, не позволяя выплеснуться внутреннему огню, и оттого выглядят таинственными и даже жутковатыми, в общем и целом - убедительными. Пожалуй, это ничем не подкрепленное и никак не доказанное утверждение, быстрая и беспочвенная выдумка праздного ума, но если все же отдавать кому-то из актерской братии предпочтение, то отдаю я его именно тем, которые щурятся. Лавры им, фанфары в их честь! И не пора ли мне прищуриться? Не заузить ли глаза уже сейчас, когда богиня только-только прибыла и величаво покидает вагон, когда она еще только ставит стройную ногу на перрон? В то же время Иннокентий Петрович обнимается уже, целуется уже, и все как-то странно из-за невесть где набирающегося силы впечатления, будто Наташа ставит ногу на его вовремя подставленную руку и преображается в миниатюрную, чрезвычайно милую статуэтку, застывшую в изящном пируэте на его раскрытой ладони. Минуту или две (хотя время, похоже, утратило уже какое-либо значение, кроме того, конечно, какое могла придать ему Наташа в рассуждении о разнице наших положений) я держался смахивающего на озарение убеждения, что весьма полезно включаться, как включились мы с Иннокентием Петровичем, в анализ художественных творений. Изучив повесть неизвестного автора, мы знаем теперь, что нашли себе занятие по душе и само по себе это занятие в высшей степени полезное, разумное и продуктивное, и не так уж плохо быть Николаем Александровичем, что бы с настоящим Николаем Александровичем ни происходило, и, добавлю уже от себя, кто знает, не я ли тот самый Шнурков, которого с большим рвением и не проясненным до конца намерением ищут герои полюбившегося мне повествования. И разве, если понадобится, не выкрикнем мы нынче там, на перроне, что и баба по-своему хороша, несмотря на грубые ухватки и чудовищные планы в отношении Николая Александровича? Я, может быть, стану в следующее мгновение, в каком-то временном промежутке, дарующем знак безвременья, ибо дыма без огня не бывает, стану одним из авторов множества опусов, удивительно похожих на тщательно изучаемую нами повесть неведомого, по крайней мере мне, автора, скрывшегося за псевдонимом, который я, судя по всему, еще не успел придумать. И название... разве дело в названии?.. но не произойдет чуда, если выдумать, некоторым образом вообразить его наспех, впопыхах, пока Наташа еще только ставит ногу на выщербленный, но безусловно крепкий, вполне способный ее удержать перрон... однако и без названия оставить нельзя! грех! ужасное литературно-художественное грехопадение!.. Мне пришло в голову, что еще шаг - и я свалюсь в пропасть. Нельзя так поддаваться, отдаваться, уступать, отступать, влечься, пятиться, ничего не понимая, утратив соображение, которое как раз совершенно некстати раскрошилось и приняло вид крох, в уже наблюдаемом случае последних. Щуриться, щуриться! Превращать глаза в щелочки, пока не поздно. И не пора ли объяснить, что же дальше произошло в той повести, которая по неизвестной причине до того поникла в моем воображении, что представляется мне злополучной. А представление... это ведь целый мир, то есть порой выходит так, что оглянуться не успеешь, схватиться за голову не успеешь, сон разума стряхнуть не успеешь, а некое представление уже подменяет собой бывшее прежде, то, что было до тебя и будет после. Необходимо переместиться в мир больших форм, гигантских мыслей и необъятных чувств, неподражаемых страстей. Материя обладает силой, и это непреложно, иначе не объяснить, как получается, что всюду упругость и изгибы, в женских случаях порой на редкость изящные, всюду откровенная или скрытая, но обязательная непроницаемость, а не равнодушная, ничего не выражающая водянистая гладь, и отовсюду давление, данное нам в ощущениях. И очень похоже на то, что в указанной силе заключен дух, научающий и приобщающий нас к идеальным вещам, к идеализму, но складывается впечатление, что бывают случаи, и даже нередко, когда материя остается и есть и силой по-прежнему обладает, а духа как не бывало. Что же делать? Как быть, если настигает такая беда? Усиливаться, подниматься, уж не только щуриться, но и хмуриться ужасно, даже если это возможно разве что в какой-то немыслимой школе, где-то выше облаков и среди звезд. Вставать в полный рост, поводить плечами, распрямлять их, может быть, скрестить руки на груди. И этой груди коснется дыхание прелестной девушки, струя, выпущенная в отверстие, с идеальной округлостью сложенное ее тонкими и нежными, как шелк, губами? Интересно, как понимает Наташа соотношение духа и материи, как трактует? Воспринимает себя олицетворением природы и воплощением Афины или Артемиды, воспринимает ли это так, словно она сама по себе есть не что иное, как нимало не поддающийся развенчанию, научно обоснованный и легко усваиваемый людскими массами пантеизм? А мой друг Иннокентий Петрович? Размышляет ли он уже о том, насколько мое увлечение его родственницей сходится с реалиями штудируемой нами повести и в какой мере оно поспособствует усилению дальнейшего изучения этого труда, принадлежащего перу неизвестного автора. А я хочу, чтобы последний так и остался неизвестным; я, может быть, предпочту выставить себя в качестве кандидатуры, этаким претендентом на авторство, вполне способным заменить того, все еще остающегося в тени, и всех ему подобных. Вопрос стоит так: сумею ли я, поднявшись и выпрямившись, возродив в стиснувших нас со всех сторон изгибах материи элемент духовности, одушевившись, дав собственным ощущениям некий новый импульс, задав и ощутимый толчок им, порадовать Иннокентия Петровича новыми открытиями в измучившей, но и осчастливившей нас повести, покончить с поименованием ее достоинств и недостатков, перейти к ее сокровенностям, заглянуть в сердцевину, добраться до корней? Я вдруг некоторым образом крепко почувствовал, что присутствие Наташи может быть чрезвычайно тяжело для меня. И не таково ли оно уже, вот где начинается истинная сущность вопроса.
  
  Глава третья
  
  Не путаница, нет. Разумеется, по-прежнему без названия. Но все на своих местах, и никаких утрат не наблюдается, что есть недурно и является своего рода достижением. А вообще-то, если по справедливости, ну, как-то там по человечеству, а философски выражаясь, по существу дела, дал слово - исполняй, и будь бдителен, не допускай разрыва между отображенной в повести и достраиваемой нами реальностью и тем, что происходит в облюбованной дачниками деревеньке; происходит с нами, уже приведенными в качестве примера действующих лиц, а другие словно вымерли, редко кого увидишь, да и то где-то вдалеке. Относительно бдительности - правило, может быть наказ, сорвавшийся с уст Иннокентия Петровича, а возможно, что и сложившийся исторически закон. Он эхом отдается в моем сердце, и странно было на столь впечатляющем фоне забыть, обещал ли я закончить пересказ навязшей в зубах повести, впрочем, раз уж отношения с этим фоном складывались непросто, было ясно, что он, образно выражаясь, не отвяжется, и я непременно закончу, - цель этого предприятия мне непонятна и неизвестна, но она безусловно важна для моего дачного друга, а в некотором смысле и для меня, в этом я уверен. Оговорить бы только, что с самого начала то был не вольный пересказ, а дословная передача, но, думаю, это и так понятно, как и то, что труд это неблагодарный, поскольку повесть плоха и как-то не вяжется с тем, что мне на самом деле хотелось бы рассказать. Но ничего не поделаешь, раз надо, значит надо. Я ознакомился с несчастной повестью, если не ошибаюсь, 21 августа, а на следующий день дословно пересказал ее, выпустив в мир в виде облачка, как на карикатурах, но покрошил или сам угас на полпути, так или иначе не огласил сказку в полном объеме, увлекшись дневником, хотя был немало увлечен им и накануне, затем я оборвал за ненужностью дневник. Оборвал я, однако, и самый пересказ, что определенно явствует из моих слов. Скрывать нечего, изнемог, заскучал. Теперь же, 25 или 26 августа, когда уже сидит в моей голове превосходная красавица Наташа, готов, предполагаю и желаю спокойно и по мере возможности вдумчиво разъяснить, что там произошло дальше.
  Властвует тишина, светает или смеркается, тени едва различимы, не то что люди. Вроде как закричала, втискивая грубый голос в ткань повествования, толстощекая баба:
  - Не втирайте мне очки!
  Более чем вероятно, что произошло это гораздо позже, если вообще произошло и не произошло куда раньше описываемых событий и вне всякой связи с ними, а тем временем Попукин стал угрюм и спросил Валерьяна мрачно:
  - И что же сестра с ее трусиками?
  - Ты чего это о них вспомнил и для чего напоминаешь мне? - скверно, как бы с затаенной угрозой, завозился Валерьян, взъерошился.
  - Не копошись, не запугивай, оставь ты эти воинственные приготовления. - Отойдя от навевающей всякие подозрения пытливости вопроса о трусиках, Попукин перешел к другим, для него более острым и болезненным, лично его касающимся вопросам. - Кто этот старик, тебя усыновивший, как его зовут? И что за баба отвешивает мне в подвале этакие, знаешь ли, знатные оплеухи, затрещины... гул от них в голове! - крикнул он в сторону, адресуясь, видимо, притаившейся где-то бабе.
  - С сестрой все в порядке, а старика зовут Николаем Александровичем, он доцент, начинавший привратником. Баба - его сестра. Женись на ней, и ведь обязательно женишься, если не окажется, что она его, старика, жена. - Тут Валерьян уточнил: - Кличка у старика такая, Доцент, с большой буквы. Его в кафе только Доцентом с большой буквы и зовут, а он без кафе словно не существует и в этом смысле скорее персонаж, чем живой человек вроде нас с тобой. А кстати, послушай, Попукин, или как там тебя теперь величать... может, впрямь Тюрингом заделался, а? Скажи, друг, зачем тебе чужие края, некие палестины? Брехать оттудова хочешь, поливать меня и мою сестру грязью? За такие проделки тебе головы точно не сносить.
  - Я не говорил, что она мне нужна, чужбина какая-то там надуманная, допотопная, из пальца высосанная - возразил Попукин. - Что мне действительно нужно, так это исчезнуть...
  - Я же, как видишь, исчез. И все-таки я здесь, а не Бог знает где. Совсем не обязательно ехать за тридевять земель. Да и не убежишь от себя... Неужели тебе по душе быть каким-то беглецом, бродягой, прохвостом? Вечно, куда ни кинешься и как расторопен ни будешь, оказываться на нулевом километре, словно другого и не бывает? Посмотри на меня. Я без пяти минут усыновлен достойным человеком, живу неплохо. Фактически я счастлив.
  - Я слышал, кажется, что батька с мамкой у тебя живы и здоровы, так что это за усыновление при живых-то родителях?
  - Нельзя легко переделывается в можно, если не подходить к делу формально, а я никогда формалистом не был. И вообще, формально я человек лишь тогда, когда отображаюсь и отлично смотрюсь в зеркале, а так я, по сути, без документов, без лекал и параметров разных, все равно что дух, и прокрустово ложе ко мне не применимо. Пока ты на нулевом километре или ниже плинтуса, как в этом доме, где ты в руках у страшной бабы-яги, тебе не вырваться из тяжких объятий материи, а я всегда как облачко, как ветерок или брызги морского прибоя. Знаешь, мне в моем раздвоении, а взять шире, так и в размножении, нужен как бы соратник, и важно, чтобы это был человек с нюансами и недоразумениями, похожими на мои. В тебе я, можно сказать, не сомневаюсь, не вижу причин сомневаться, хотя они, естественно, есть. Понимаю, твои обстоятельства... И некие обязательства, а также надежды, тебя согревающие. Однако не так-то просто загнать старика в угол, попробуй-ка выжать из него обещанную вторую половину, а заодно прихватить и первую! Но если очень постараться... И вот уже яснее ясного, что мы с тобой крепко-накрепко связаны многочисленными нитями и одной цепью.
  - В тех нюансах и недоразумениях, которые ты так здорово описал, нам не разобраться до скончания века, и говоря об исчезновении, я подразумеваю надобность поскорее выскочить отсюда, ускользнуть от той бабы... Хоть к Сукову, хоть к черту на кулички, только бы не видеть ее мерзкой рожи и не охать от ее пинков! А материализм меня не пугает. Лишь бы сойти уже на другой станции.
  - Ты немножко утрируешь, или вовсе не так все трактуешь. На твоем месте ни Наполеон, ни Чернышевский не раздували бы историю из-за какой-то бабы, знали бы, что делать. А ведь мы имеем дело с вещами более тонкими, чем снились в их вещих снах этим давно отошедшим в вечность господам. Давай не будем строить из себя метафизиков, время благородных взлетов, парений и революций напрочь миновало, и на виду лишь мутная рябь. Так что не будем... хотя мистифицировать до некоторой степени можно. Я и как мумия могу, и как кашалот. Главное, чтоб очки были в нашу пользу. Может статься, старик усыновит не меня, а тебя, чего я искренне не желаю. Ни минуты не сомневаюсь, что будущим наследством ты, в таком случае, распорядишься своенравно, даже и мысли хоть чуть-чуть не подумав, чтоб со мной поделиться.
  - Что бы я ни делал в этом доме, а тем более в подвале, где меня держат на цепи, Тюрингом мне не стать и никакого истинного Валерьяна не найти.
  - Но в этом смысле тебе и бегство не поможет. Это иллюзии, парень. Дескать, убежать бы только от бабы, дескать, вдали от родного очага забудется все пережитое... Не будет этого!
  Попукин грустно покачал головой, устало прикрыл глаза ладонью, а в щель между пальцами внимательно присмотрелся к Валерьяну, и не подумавшему увернуться от его пристального взгляда.
  - Возможно... Но я не вижу другого выхода. Предки задумали очаг и, ни минуты не сомневаясь, привязали меня к нему, тем не менее я должен бежать, учитывая, между прочим, и то, что очаг, может быть, лишь задумывался, а исполнен не был.
  - Это речи декадента, негодяя, очковтирателя.
  - Я убегу, даже если для этого мне придется убить тебя и перешагнуть через твой труп, - сказал Попукин сурово.
  Тогда уже Валерьян покачал головой, затем опустил ее и сжал на столе кулаки. Разговор тяготил его.
  Попукин протяжно скрипнул расшатанными зубами и скрестил руки на груди. Как бы не замечая настроения собеседника, отнюдь не свойственного облачку или ветерку, он сказал с некоторой мечтательностью:
  - Мы уже высказали кое-что о предках, а хотелось бы взглянуть и на потомков. Каково им будет эдак лет через двести-триста?
  - Ты хочешь вместе с ними прожить эти двести лет? Мечта красивая, но тщетная! Ты умрешь, а они останутся.
  - Останутся и недоразумения, нам не избавиться от них уже никогда. Так я полагаю, но... не сидеть же сложа руки! Надо все сделать ради того, чтобы подобное никогда впредь не повторялось, чтобы человека больше не сажали ни за что ни про что на цепь в подвале, не кормили тухлятиной, не мучили всякими дурацкими вымыслами!
  - Вымыслами? Что ты называешь вымыслами, дикий человек?
  - А разве не придумал ты, что я могу и даже должен жениться на этой гнусной бабе, сестре, а то и жене твоего благодетеля? Это чистой воды вымысел!
  - И ты готов убить меня, лишь бы избежать этой женитьбы?
  Горькая усмешка скривила выпяченные, как у раздосадованного ребенка, губы Попукина.
  - Я, - сказал он, - уже вышел из возраста, когда разбиваются иллюзии, у меня их давно нет, Валерьян. У меня выбор такой: либо не жить вовсе, либо жить, забыв обо всем, что со мной произошло. Большое тебе, конечно, спасибо за заботу, за интересное предложение... Но нет, не могу. Не смогу быть твоим соратником. Хочу все это забыть. И просто жить... Не знаю, что буду делать дальше. И попаду ли я в какое-нибудь приличное место. Кстати, в одной из стран, где я успел побывать, есть девушка, русская, но приютившаяся там, прижившаяся. Чем сильнее я сейчас о ней вспоминаю, тем больше она мне нравится. Забавная такая девушка... Надеюсь, она поможет мне выкинуть из памяти все лишнее...
  - А как у нее с трусиками?
  - Трусики, если речь идет о такой девушке, - нечто лишнее.
  - Это твой окончательный ответ?
  - Да.
  Валерьян рассмеялся; отсмеявшись, вымолвил сухо:
  - Жаль, очень жаль... Все можно было устроить наилучшим образом.
  - Получи, свинья! - истерически выкрикнул Попукин и ударил Валерьяна глиняной вазой.
  
  ***
  
  Напоминаю общеизвестное: обещанного три года ждут. Но не прошло и дня, ну, скажем, двух, как я терпеливо и добросовестно выполняю данное слово, данное в слове обещание запустить на всю катушку мотор и вместе с вероятными слушателями, очутившимися под рукой современниками, полюбоваться работой гигантских маховиков повести, зрелищем неких скрижалей. Не подмена происходит и не торжествует безумие, нет и следа обмана, пагубного влияния извне или внутренней экзальтации, порождающей грезы и видения, а запечатленная где-то действительность, нарисованная в некоем удалении жизнь, с мягким колыханием приближаясь, обволакивает, поглощает меня, оцепеневшего. Главная задача в складывающихся обстоятельствах состоит в том, чтобы осознать и признать, на примере повести в порядке приобретения ею характера зрелища, что жизнь - это движение, и, дав печальную оценку парадоксу собственной неподвижности, не без торопливости исполниться восторга перед лицом своей новой реальности. Мертвечина, образовавшаяся под ногами от моих долгих хождений по земле, сдабривается парами и туманами, окутывающими слаженное, там, вдалеке, без моего еще участия, а равно и становящееся уже на моих глазах, и размягчается капающей из шумного нутра трудяги мотора, обеспечивающего движение, ароматной, но и серой в иных случаях отдающей влагой, а со временем обольется, быть может, свежей, живящей и обновляющей кровью, - не знаю только, замечают ли все это действующие лица и исполнители, есть ли у них на то причины, воля и свободная минутка. Наташа, в одном из явлений вышедшая на первый план, с перрона, где мы ее трепетно встречали, ступившая прямиком на авансцену, она и олицетворение тайны, и хранилище тайн, и ящик Пандоры. Упражняющийся в навязанной ему роли судьи и педагога родич уже наверняка пытается низвести ее на уровень подследственной, но я-то вижу, она несгибаемо и величаво возвышается над нашей здешней действительностью, и с ее ладоней красиво взлетают, словно голуби, разнообразные картинки и одна за другой расплываются в светящийся экран. В человеке все должно быть красиво, и это было сказано не всуе, у нашей гостьи все именно так и обстоит, все красиво, по крайней мере пока. Тем временем, пока ее красота нетронута, не обезображена нашими опытами крючкотворства и вольно торжествует, разливается по округе, Попукин, зверски ударивший своего вероятного друга и потенциального соратника, взлетел голубком с уютной ладошки и обрисовался на экране. Он выбежал, тяжело дыша и стараясь не вслушиваться в оглушительные стоны Валерьяна, в соседнюю комнату, и там ужасное существо схватило его. Как на пажитях этой загадочной вселенной, в лоне цивилизации, определенно желающей выглядеть высокоразвитой, могла зародиться и выкормиться столь невиданная, звероподобная баба? Попукин, прекрасно зная, что встречается с ней не впервые, все же испытал невольное изумление. В его сердце жил образ Наташи, и он, несмотря на испуг и отчаяние, пробовал по своему обыкновению воззриться на него как на икону, однако баба мешала. Она отнюдь не сочла бы большой бедой бегство Попукина, но в ее роль входило с величайшим уважением относиться к планам Николая Александровича на этого человека, что и объясняло чинимые ею препоны. Между тем об упомянутых планах она ничего толком не ведала; в ее голове царил кромешный мрак, это было нечто бессмысленно чадящее. Ударом кулака разъяренный Попукин сшиб глупую старуху с ног.
  Сочувствуя этой не вполне понятной бабе - роль ее, что ни говорите, весьма невразумительна и в своей видимой части слишком, до нарочитости, груба, чтобы ее можно было с легким сердцем и без колебаний отвести женщине пусть не утонченной, но ведь пожилой, видавшей виды и безусловно умудряющейся зрелищем близкой могилы, - я долго ворочался вместе с ней на полу, стремясь, однако, подняться на ноги раньше, чем это сделает она: если уж не избежать мне вовлечения в перипетии повести, пусть это совершится в компании более приятных персонажей.
  Овеянную некой романтикой нравственную назидательность внес Попукин в расправу над старухой и, глубоко удовлетворенный этим, очутился, ринувшись вниз с буйной в своем весеннем возрождении улочки, на узкой набережной, накрытой тенями - они сползали с красиво опадающей к реке выпуклости, густо уставленной высокими роскошными соснами и елями, а также робкими в этом живописном месте березками. Беглец увидел бывшего привратника, ставшего завсегдатаем кафе и Доцентом с большой буквы, и своего полузабытого классного руководителя Петра Николаевича, - благообразные старцы прогуливались в солнечном сиянии и мирно беседовали. Подбежав к ним, Попукин с дрожью, как бы слезящимся голосом проблеял:
  - Эта баба, Николай Александрович, она вам сестра или жена? Меня Валерьян за нее сватает...
  - Доцент, что говорит этот человек? - отшатнулся в недоумении Петр Николаевич, давно сносивший свою былую молодцеватость, но не утративший выправку и громогласие прирожденного наставника юных душ.
  Николай Александрович, подхватывая недоумение приятеля, развел руки в стороны. Петр Николаевич повторил его жест, и, добавляя выразительности, оба они, эти гораздые на выдумку старики, присели друг перед другом, отклячив тощие зады.
  - Нет у меня ни жены, ни сестры, - с важной невозмутимостью возразил Николай Александрович, - есть где-то в далеких неведомых краях блудный сын, а баба, если действительно имеется, так только приходящая. Я вам ее с легкостью уступлю. Вот и весь сказ. А теперь нам пора в кафе.
  - О ваших темных делишках, Николай Александрович, мы еще поговорим, а я много чего раскусил, пока вы держали меня на привязи. Под предлогом специфического вероисповедания, под видом секты, якобы во имя спасения заблудших душ... Да-да, мы все это обсудим, но не здесь и не сейчас. Найдется более подходящее местечко! А это, - указал Попукин на другого старика, - мой бывший классный руководитель. Я вижу, вы тут заняты интеллектуальной беседой...
  - Как дела, молодой человек? - перебивая и заглушая, громко заговорил Петр Николаевич. - Как успехи? Многого добились в жизни?
  - Я вам, Петр Николаевич, обязан сообщить, что этот человек, - указал теперь Попукин на Николая Александровича, - еще тот негодяй. Он держал меня в подвале на цепи, а баба, приходящая или кто она там ему, подкармливая, чтобы я не испустил дух, не скупилась на тычки.
  - Я вас, милый мой, - обаятельно улыбнулся Петр Николаевич, - начинаю отчетливо вспоминать, я вам преподавал русский язык и русскую литературу, а вы накапали клею на стул, чтобы преподавательница языка английского, сев, уже не могла оторваться от того стула. Так кто же после этого негодяй?
  Николай Александрович улыбнулся пленительно, но он был возмущен поведением школьника Попукина и потому сказал, сокрушенно покачивая головой:
  - С клеем... касательно преподавательницы... Представляю, как она, с ее мягкими ягодицами и в целом аппетитным задиком... элегантная, отлично подготовившаяся к уроку, с бантиком или галстучком на шее... Воображаю даже и чресла ее в тот роковой момент... И вот, с ее утонченными манерами, на эмпирических тонкостях выкованным взглядом на суетную и мелочную мировую действительность, отправиться внезапно в отнюдь не сентиментальное путешествие... Какая мрачная и жуткая история!
  - Заметьте, ее написал не Диккенс! - с пылом, весь уже в азарте предстоящей литературной дискуссии, вставил Петр Николаевич.
  - Как много она говорит о творящемся в душе молодого человека, начинающего сознательную жизнь с пакостей, с непотребного отношения к школьным учителям. Вы спрашиваете, кто мог дельно и со вкусом описать подобное. Я отвечаю не задумываясь: лишь Федор Сологуб, и если после всего сказанного Передонов - не вы, друг мой Петр Николаевич, мне остается разве что умыть руки и, послав нашего молодого оппонента к черту, отправиться поскорее в кафе.
  - А вы думаете, он один такой? - подхватил Петр Николаевич.
  - Эх, Петя, старый и верный друг мой, знай же, сейчас и за границей никто не видит, чтобы у нас был хоть один кто-то, достойный славы и величия Толстого или Достоевского. Слабый ты был, выходит дело, учитель и классный руководитель, если до сих пор не осознал этого.
  Петр Николаевич ударился в амбицию:
  - А у них, значит, есть достойные?
  - У них есть романисты, чьи романы не стоят одного отдельно взятого абзаца из сочинений Достоевского, но сами по себе они авторы вполне приличные и чего-то да стоящие. Так утверждается в одном произведении драматургии, которому я готов от всей души рукоплескать. И уже от себя мы можем добавить, что нынче у нас даже таких малоценных, хоть чего-то там стоящих, не сыскать. В ситуации до 1930 года, начавшейся, примерно сказать, почти сразу после небезызвестного переворота, у нас были отличные писатели, прошедшие великолепную школу предшествующего периода, притом что имелись уже, после рокового 17-го, и расстрелянные, и изгнанные в зарубежье. У меня на этот счет, Петя, детально выработанный взгляд и тщательно разработанная теория. Я ее когда-нибудь изложу. Я еще выскажусь относительно нашей глобальной и непоправимой катастрофы. Пока вкратце. После 30-го - полный провал, крах, тьма. Кого-то расстреляли, кому-то заткнули рот, и наступила эпоха исключительной серости, а на вершине пирамиды невежественный пепельнолицый повелитель, овеянный подтасованной славой всечеловеческого кумира и что-то якобы тоже пишущий. Куда подевался читатель, некогда знававший символистов, футуристов и прочих? Оставшийся читатель утратил вкус, разумение, интерес, он практически вымер как индивидуум, а как класс и подавно, пришедшие же на смену прежним писатели - имя им легион, и легион это бесовский. Караул, Петя! Нынче мы в царстве свободы, но чего же требовать и ждать от нынешних бумагомарателей, если у них нет настоящей выучки, нет школы, а традиции загублены и брошены в прах?
  - Да ты, Доцент, - уродливо, как бы шлепками извивающихся губ, мракобесно ухмылялся Петя, - и впрямь как образ описанного Константином Николаевичем кабинетного ученого. Кого-то уничтожают, кого-то изгоняют, сам Александр Македонский уходит в мировой поход, надев пернатый шлем, а ты знай себе сидишь в своем теплом уютном кабинете да разрабатываешь теории на великих костях... ты бы еще пиджачок надел!
  - Так ведь не холодно!
  - А для пущей буржуазности, для европейской уравниловки!
  - А заграничные тем временем, - гремел Николай Александрович, - довольно далеко ушли, следуя законам изящной словесности. И заметную умственность вносят! У них за указанное время произросли и процвели Анри Барбюс, Анри де Ренье, Анри де Монтерлан - это, так сказать, навскидку. И кого, как ты думаешь, коснулось процветание? Ха! Главным образом смуглых народов романской группы. И это объяснимо! У прочих, пробавляющихся протестантством и его ответвлениями, всегда чувствовалась и продолжает чувствоваться недостача художественности, утонченности и воображения. Они свое скудное воображение растрачивают на шпионские происки в Багдаде и бросая косые взгляды на северные широты. Так что поклонись папским святым, оставившим след и в поэзии, поклонись Сервету, на протестантском костре отдавшему жизнь за грядущее торжество мистики, средиземноморской мистики, над расползающейся с севера бездуховностью!
  Петр Николаевич сробел перед задумкой приятеля поставить его на колени, переминался он с ноги на ногу и, думая ребячливо сунуть пальчик в рот, но стесняясь сделать это, утвердил его на уровне своего носа и смотрел на него ошалело.
  - А идеализм? Новалис? Фенимор Купер... - лепетал он. - А Кьеркегор, проливавший горькие слезы в датских туманах?
  - И последнее, после чего больше не будем, успокоимся и поспешим в кафе, - сказал Николай Александрович. - Коли такая рать перечисленных и еще многие другие на подхвате, куда уж нам, серым и сирым, с ними тягаться? Смирись, Петя. Ты - говно, если брать тебя в сравнении хотя бы только с ихним писакой средней руки.
  Смешные люди! В моей груди нарастает ропот. Смуглые! Смуглые мистики, поэты, ревнители веры... Они чудо как хороши, спору нет, и среди них попадаются истинные жемчужины, в некоторой массе своей они действительно все равно что золотые россыпи, но этот несносный Доцент, как он их подал, не знаю, согласитесь ли вы со мной, однако вслушайтесь и согласитесь, что так подать мог лишь первостатейный простак. А Петя, он кто, этот якобы педагог? Он песьеголовый? Случись ему оказаться за Уралом, у него вырастут рожки? А когда это в самом деле случится, я, не делая особой скидки на курьезность, предупредительно закрывая на нее глаза, должен буду все-таки принять близко к сердцу?
  Петр Николаевич первый из собравшихся и так или иначе присутствующих сообразил, что пора выйти из мрака. Вдвинувшись в дымящийся пылью и сияющий столб солнечного луча, он угрюмо и отчужденно смотрел на разговорившегося друга, ему уже до рвоты, до опасного сердцебиения не нравилась отходная, которую тот пел отечественной словесности.
  - Я с некоторых пор пишу роман, но не забываю и книжки почитывать, - сказал он сурово, наставительно, ничего доброго не сулящим тоном. - Беру наугад, хватаю первую попавшуюся, и каждый раз - прямо в точку, точно в яблочко. И я имею все основания, - возвысил Петр Николаевич голос, - имею веские причины заявить, что попадаются в Европе писатели, которые не чета, которые посильнее будут перечисленных тобой. Но в чем я действительно хочу упрекнуть тебя, и сильно упрекнуть, донельзя... так это в том, что ты упустил из виду таких, как Яновский или, скажем, Горбов. Кто они, спросишь ты? Авторы, брат. Писатели, тоже писатели, как и мы с тобой, как Крымов, как Бунин, и сколько их ни зажимали генералы от литературы, предполагая затереть и незаметно утратить, они выстояли. Ты спросишь еще, в чем их главное преимущество. А выкусить, - затрубил оратор, - выкусить не хочешь за незнание? Да в том, брат, что они, живя в эмиграции, оставались живыми людьми и, внешне представая шоферней, рассыльными или почтовыми служащими, располагали внутренней свободной возможностью впитывать наисильнейшие тенденции новейшей европейской литературы и за счет этого прибавлять к нашей, отечественной, новые изумительные черты.
  Николай Александрович презрительно прищурился и свысока бросил:
  - Ты очень хорошо высказался и на многие вещи заставил меня взглянуть по-новому, но меня удивляет, однако, как это тебе пришло в голову назвать меня писателем.
  - Как то, что ты назвал меня говном, попахивает Лениным, - достойно отпарировал Петр Николаевич, - так твой интерес к перечисленным тобой писателям определенно свидетельствует, что ты наверняка пописываешь. Но, пиша, ты озираешься не на нас, твоих потенциальных читателей, а фактически и героев твоих повествований. Нет, не мы у тебя на уме. Ты так и косишься на них, на этих бесконечных Анри, думая, как бы от них не отстать, как бы что-нибудь невзначай подтибрить... Душа моя, Доцент родненький, это нехорошо, это даже гадко, мерзко, подло, ты безумен. Помни святое правило и твердо держись его: всегда и всюду следует оставаться самобытным, глубоко оригинальным, неповторимым, неподражаемым...
  - А тебе это удается? - раздраженно выкрикнул Николай Александрович.
  - Всегда и всюду в родной стороне разгребай пепел в поисках алмаза и будешь вознагражден...
  - Что кому удается, а кому что нет, рассудит время, - вмешался Попукин, - а пока надо бы разобраться со мной, пояснить, как это я угодил в подвал и с какой стати меня раздвоили на Попукина и какого-то, с позволения сказать, Тюринга.
  Петр Николаевич пожал плечами.
  - Я в этом не замешан, - сказал он, - так что с меня спроса нет. Одно могу сказать, мой молодой друг, учились бы хорошо в школе, интересовались бы литературой, не шутили бы дурно над своей учительницей - сейчас, может быть, уже стали бы корифеем нашей словесности, тем ее светилом, которого мы с Николаем Александровичем с таким нетерпением ждем.
  - Да что ты ему втолковываешь, Петя?! - встрепенулся Николай Александрович. - Что он понимает? Это баран. Где ему понять твою боль, наше отчаяние и наши книжки? Разве он не рос тупицей, не был второгодником, не стал Тюрингом? Тебе ли не знать, сколько серости и мерзости привносят в мир подобные создания? И что ты будешь делать, если завтра он улизнет-таки, рассеется как дым или переоденется в какую-нибудь неродственную нам душу, станет педерастом, певцом черных и желтых, источником заразы, рупором злословия и примером зубоскальства, примется голословно поносить нашу литературу, ставить ее, и без того обездоленную, ни во что?
  - А у тебя какой выход, если все это случится?
  - Думаешь, у меня нет выхода? Напрасно ты так думаешь. Что крайне важно в создавшемся положении, так это то, что я от природы обладаю тонким чувством юмора. В этом отношении я полностью превосхожу тебя и рядом с тобой могу смотреться как Гималай рядом с кабинкой городского нужника. Все потому, что юмора ты лишен начисто. В этом твое родство с такими, как этот опостылевший паренек, как малый сей, и это твоя беда, твоя трагедия. Экзистенциалисты писали, что удел подобных тебе людей - боль, трепет, страх и много еще всяких скверных ощущений и переживаний. А я выкручусь. Как только положение начнет ухудшаться, я вооружусь пером сатиры. Еще посмотрим, кто тогда посоревнуется со мной по части острословия! Уж я-то наподдам!
  
  ***
  
  Ничего не смог поделать Попукин с этими говорливыми, словесно-юркими, вздорными стариками, беспомощно смотрел, как они удаляются, лавируя между столбами солнечного света (а в одном из них с особенностями, как на балующей огнями эстраде, получил внезапно освещение Петя и из него вышел навстречу другу) и продолжая свою уютную беседу. Он вынужден сойти со сцены. Я бы ушел с ними, посмеиваясь; мысленно возражал бы я, отстаивая свое право считать великой лишь испытанную временем, грандиозно возвышающуюся над моей бедной головой словесность, а не ту, что стряпается проворными и оборотистыми головастиками, которые сегодня здесь и заходятся в скрежете зубовном, а завтра жируют далече, с наглым безразличием предавая отечество как оно описано в лучших произведениях нашей литературы. Но мой долг состоял теперь в том, чтобы оставаться с Попукиным, а у него ни малейшего не было основания заподозрить, что отнюдь не на его отныне, а на будто бы благополучного Николая Александровича долю очень скоро выпадут ужасные испытания. Тем временем перед моими глазами шевелилась в сети куча пойманных рыбешек, и среди разной мелочи, среди попукиных, Доцент с большой буквы крупно вскидывался, яростно выбивался на первый план. Ничего не попишешь, прогадал! Уже послушно и безнадежно Попукин безмолвствовал и вскоре ударился в некую прозрачность и невзрачность, истончился и вовсе исчез, а что касается разбушевавшейся рыбины, так нет, не желала она угомониться и не теряла волю к некой победоносности, - и вот, не успел старик попрощаться с приятелем или отлично провести с ним время в кафе, а затем благополучно вернуться домой, как перед ним подавляющей глыбой выросла баба. С убедительной наглядностью приобретала она черты существа вездесущего и непомерно грозного.
  - А, домработница! - воскликнул Николай Александрович со свойственным ему безграничным простодушием, с беззаботным смехом. - Как ты меня нашла? Ну, пошли к домашнему очагу...
  В пути баба сказала ему:
  - Которого в подвале содержали, он сбежал, и Валерьяну от него досталось. Валерьян тоже куда-то смылся, а как этот, который беглец, огрел меня неожиданно и свалил на пол, так у меня, едва я грянула оземь, как-то вроде бы в голове прояснилось, и я стала думать, я задумалась, и у меня возникли вопросы. Что же все это, происходившее здесь у нас, значит, и кто он такой, этот человек, сидевший на цепи, и Валерьян, он действительно ли Валерьян, а наконец также и обо мне тоже вопрос, потому как по ощущениям я что-то не то в последнее время делала и впечатление такое, будто меня нагло использовали...
  Старик преобразился и, на ходу подбоченившись, хохотал с беспечностью прожженного плута, слушая свою домработницу. Баба чудовищно ощерилась, сурово крякнула, словно вызывая хозяина на бой, и вдруг залепила ему способную кого угодно сшибить с ног пощечину. Парочка случайных прохожих испуганно шарахнулась в сторону.
  - Дай пройтись, проветриться, - лепетал он, очнувшись, и тряс головой, пытаясь вытряхнуть звон, - не исключено, что я все же пойду домой, только должно пройти какое-то время. То самое, которое лечит... И если тогда твой вопрос останется в силе, я попытаюсь ответить. А вообще-то... - Николай Александрович запнулся. Затем, взглянув на бабу, не без колебаний заговорил снова: - Вообще-то я пугаюсь, я начинаю бояться тебя...
  - Понимаю... - сказала баба. - Но и мне страшно, страшно оттого, что я не понимаю происходившего еще какой-то час назад, и я тоже боюсь, боюсь, как бы не случилось так, что я всего этого вообще никогда не пойму.
  Старик покачал головой.
  - Нет, мой страх другой, не такой значительный и красивый, как твой. Ты боишься за себя, за свою сущность, опасаешься, что она, погрузившись во тьму неведения, принесет человечеству небывалые беды и разные прочие горькие плоды. Мол, выйдет еще хуже, чем когда ты не только подавала пищу оказавшемуся у нас в руках человеку, но обращалась с ним как с ветошкой, проявляла по отношению к нему не всегда оправданную жестокость. А мой страх проще, грубее. Я не думаю о душе и боюсь лишь за свою шкуру. - Его рот оскалился в неприятной ухмылке, и он добавил: - А не била бы меня по щеке, я, может быть, так и остался бы птицей высокого полета, недосягаемой для тебя и тебе подобных.
  - Как не бить, если я должна выбить из вас правду? - возразила домработница. - Вот мы и дома, в роскошном вашем особняке. - Она огляделась, прикидывая, как ей пристроить старика таким образом, чтобы удобнее было его бить. - Мне правда теперь позарез нужна. Послушайте, старый, давайте я вам сразу, без проволочек наподдам. Без этого я уже не смыслю себя и почти не сознаю окружающего, стало быть, не знаю, ни как мне жить, ни что мне делать дальше.
  (Напустить бы эту бабу, а она мотор, вепрь, не только сфинкс, она ружье, которое еще непременно выстрелит, напустить бы ее на замешкавшегося Иннокентия Петровича, оторопевшего, сдается мне, перед обрушившейся на него надобностью, чтобы не сказать миссией, выжать из Наташи правду, в случае необходимости - выбить, ведь не случайно зашла речь о трусиках, и мы обязательно должны узнать, что стоит за ними, иными словами, в каком отношении находится их появление на сцене к роли Наташи как в исследуемой нами повести, так и в жизни, и что последовало за их неожиданным, несколько даже воинственным и напрягающим, а может быть, и катастрофическим становлением в качестве принципиально важного и подлежащего изучению объекта)
  После приведенного выше, разъясненного и прокомментированного разговора старик сделался странноват, словно ни жив не мертв.
  - Вы уж ответьте доходчиво, я все равно спрашивать не брошу, - вещала баба, сжимая громадные кулаки. - А то, знаете, уму непостижимо, как это я могла измываться над человеком в темном вонючем подвале, с какой стати, когда еще бывало, спрашивается, чтоб я так чудила... Я прослежу за последовательностью вопросов и ответов, и вы ответите мне таки, и если что, я буду с вами строга.
  - Считай, что ты сбросила старую шкуру и примеряешь новую, - предложил Николай Александрович. - А вместе со старой шкурой ты сбросила и все свои беды. Все самое худшее позади...
  - Какие беды? - перебила баба. - У меня были беды?
  - Какие? - хозяин снисходительно усмехнулся. - А тупость, невежество, умственная слепота, душевная глухота, лакейские замашки, наушничество, невоспитанность, заскорузлость? Какие... И она еще спрашивает! Да те, от которых ты очнулась нынче как от страшного сна. Беды и опасности. И вполне ли ты очнулась? Я не сую нос в твои дела, но понимаю, что просто так, от нечего делать, ты не стала бы менять подлинную биографию на вымышленную. Так чем же ты руководствуешься? Что означают твои метаморфозы? Некогда ты была отличной, примерной домработницей, покладистой старушкой, просто добрым, отзывчивым, любезным и аккуратным человеком, а теперь стала вульгарной бабищей, вздумавшей бить своего хозяина по щеке.
  Женщина промолчала. Хозяин не мог знать о ней всего, и все же знал достаточно, чтобы полагать, будто она находится в его власти. Он вполне способен создать ей дурную славу, а тем, что она ударила его по щеке, даже шантажировать ее, ущемлять в заработках, запугивать, унижать. Стало быть, возможны два варианта: либо умолять его простить ее, либо сразу дать ему почувствовать, что он не на ту напал, ее не согнуть, соплей ее не перешибешь. Чем дальше забиралась она в гущу каких-то загадок и ребусов, тем с большим интересом всматривался в нее хозяин; и чудилось ей уже, что он с трудом выносит ее присутствие.
  И снова баба ударила несчастного, уже достаточно потрясенного старика. Он с душераздирающим визгом упал на пол. И вот он уже в подвале, на цепи. Его пробирает дрожь оттого, что баба устало и отчасти презрительно смотрит на него, оттого, что она стоит ужасающе близко и он испытывает на себе ее смрадное, заполонившее все помещение дыхание.
  Вдруг она зажала между пальцами его нос и сдавила больно. Голова Николая Александровича стала двигаться по замысловатой траектории, диктуемой рукой бабы, и он взвыл. Звенели, пищали, громыхали, вулканической лавой катились его вопли.
  - Молчите! - прикрикнула она.
  Николай Александрович внял этому указанию. По его щекам катились слезы. Повесив голову, безвольный, он слушал бабьи наставления.
  - Когда мы станем друзьями, - говорила она, - а не так, чтоб вы меня и дальше эксплуатировали, я с удовольствием разъясню вам, какова я в действительности и чего могла бы добиться, сложись моя судьба иначе. Но пока я вынуждена возиться с вами, как с глупым школьником, который отказывается делать уроки. Итак, вы будете говорить?
  Николай Александрович оптимистически выдохнул:
  - Сколько угодно!.. С дорогой душой!..
  Баба отпустила его. Старик, шмыгая носом, размазывал по лицу кровь и слезы. Он выпучил глаза на свою мучительницу, тупо и простодушно ожидая, что еще у него спросят или что еще сделают с ним.
  - Ну! - поторопила она.
  Николай Александрович, торопясь и путаясь, выложил все, что ему было известно о Валерьяне и Попукине, об их удивительных превращениях, о примкнувшем, странно вписавшемся в историю этих превращений Тюринге. (Расскажи и мне, добрый старик, я тоже ужас как хочу знать все о Попукине и прочих и им подобных) Баба слушала внимательно, не перебивая, и только в конце взволнованной речи старика выразила некоторое недоумение:
  - Получается, Валерьян сильно переменился или даже изменил внешность и теперь является как бы вашим сыном?
  - Именно так... или почти так... а главное, я все сказал, выложил как на духу... и это чистая правда от меня, от Доцента с большой буквы... - подтвердил уже преданный бабе, завоевавшей место его повелительницы, и едва не плачущий от своей преданности Николай Александрович.
  (Ничего не понимаю, перестаю владеть собой, я уж сам не свой нынче, 25 или 26 августа...)
  - И где мы его теперь найдем?
  - Да где угодно!.. На рабочем месте или на рынке... в кинотеатре... Спросим у Сукова... Обязательно найдем, ты только не бей меня больше, милая женщина, и не таскай меня за волосы, не дави на нос мой...
  - Хорошо.
  Баба вытащила из недр облекавшей ее хламиды фотографию, запечатлевшую Николая Александровича в позе ученого мужа, удобно развалившегося за письменным столом, фотография эта была ею любима, и сейчас она о чем-то зашепталась с ней.
  Возможно, на той фотографии предстал перед бабой я собственной персоной. Возможно все...
  Старик ясно видел, что для бабы его изображение авторитетно, как крылатый ангел на иконе, - но о чем же она шепчется с этим безответным кумиром? Отправляет его на поиски Валерьяна? Хочет взять парня, подумал он, загнать где-нибудь здесь в угол, припугнуть, заставить поработать на нее. Пусть поработает... Он, Николай Александрович, уже поработал, сделал все что мог. Неясно, правда, чего еще хочет от него эта взбесившаяся мегера, почему не отпускает. А может быть, и не думает отпускать? Боится, что Николай Александрович проболтается?
  Но, зная, что не проболтается, Николай Александрович был более или менее спокоен. Он сумеет убедить бабу в своей лояльности, докажет, что у него нет никакого резона болтать об этом общении в подвале, где еще недавно томился на цепи Попукин, а теперь он показывает себя трусом и размазней. Николай Александрович понимал, что ему гордиться теперь нечем, а следовательно, самое разумное в его положении - поскорее забыть всю эту печальную историю.
  - Так, - сказала баба, - Валерьян, он же Тюринг...
  - Нет, - вскрикнул старик, -Тюринг это другой, это как бы Попукин...
  - Как зовут Попукина?
  - Если не ошибаюсь, Василием.
  - Но я про Валерьяна... зачем нам его искать? - мерзко зашипела баба.
  - Да в том-то и дело, что незачем! Достаточно сделать вид, что мы о нем и не слыхали никогда.
  - Однако вы только что сказали, что усыновили его...
  - Еще только собирался усыновить, - торопливо перебил старик.
  - И что, мол, отдадите ему половину выручки за проданный дом...
  - Да это всего лишь проект... и вообще что-то шуточное, так, для красного словца...
  - И будто бы завещание... вы что, составили уже завещание? И в нем ни словечка обо мне? Ни копеечки мне? Мне, которая много лет служила вам верой и правдой?
  - О! Милая, удивительная, божественная, ты об этом? ты на этот счет? в такую сворачиваешь сторону? Так я мигом перепишу на тебя львиную долю, только сними цепь и дай мне уйти из этого подвала!
  - Я, может, вас убью и здесь закопаю, чтобы вы потом не передумали, не написали противоречащее моей задумке завещание, - возразила баба...
  
  ***
  
  Надо же, как завернула, скрутила и выкрутилась: "противоречащее моей задумке завещание", - не всякий умудренный и изощрившийся стилист так скажет. С филигранностью работы и сопутствующих чувств отливает пули, остается разве что завидовать и больше ничего, и вся она, может быть, отточенная, ладная из себя - картинка высшего разряда, да и только. Старики, развязавшие литературную беседу, чем лишили остроты попукинские нападки на них, упустили благоприятную возможность отметить великие достоинства именно изящной словесности и подчеркнуть ее превосходство над многими прочими видами художественной деятельности, но баба не проворонила, не растерялась. Своевременно дополнила их, пустозвонов, и этим нам, жаждущим свежего глотка воздуха на литературном поле, подала надежду на большие сдвиги и достижения в будущем.
  Меня пригласили на чествование Наташи. Съехались сыновья, дочери и внуки, и всем было весело, а никого из дачников, кроме меня, не позвали, и правильно, народ пустой, истинной красоте не поклоняется, звать таких незачем. Веселье, подтверждаю и готов упрямо свидетельствовать, царило искреннее, и оно хлестало через край, преисполненное простодушия, чистосердечия и неуемного стремления во всем угодить Наташе и развеселить ее сверх всякой меры. Надевали шутовские колпаки, скакали, ржали, блеяли, валялись на полу, делая какие-то гимнастические упражнения, суетливо рукодельничали, мастеря комические маски, и в них, масках, метались как угорелые, Наташу на руках носили. У меня не могло не сложиться мнение, и я не мог не укрепиться в нем, что большинству присутствующих нравится, что она загадочна, что ее трудно расшевелить до того, чтобы встрепенулось и заплясало самое ее сердце, и что от нее неустранимо исходит дух некоторой преступности. Я рассчитывал, вернувшись в свою избу, возобновить дневник и описать этот праздник, в первую очередь проанализировать, описывая, все эти нюансы пусть несколько странного, но несомненно честного и возвышенного отношения к Наташе со стороны ее здешней родни и разобраться, сколько в нем действительно прочного, отнюдь не шаткого, не способного в любой миг рассеяться, великодушия и в какой мере я прав, склоняясь к готовности порассуждать об этом великодушии как о довлеющей теперь надо мной и оказывающей на меня благотворное влияние силе. Мог ли я примкнуть к этой ликующей родне, стать ее дополнением?
  Я опасался, однако, что дневниковые записи, если я действительно их возобновлю, внезапно и, не исключено, против моей воли сплетутся и спутаются с фрагментами повести или даже вольются в ее целое, хотя, скорее, если что, так просто заслонят или подменят собой эпизоды, некие сценки, не вполне, на мой взгляд, в эту повесть вписывающиеся, случайно в нее попавшие. И это наводило на вопрос, всю ли повесть предоставил Иннокентий Петрович в мое распоряжение, не в отрывках ли, а ведь в самом деле могло статься, что хитрый старик, преследуя свои цели, сунул мне лишь, так сказать, избранные места, как у Гоголя, и сделал он это, как можно догадываться, для привлечения моего внимания к какому-то отдельному и особому, с его точки зрения, исключительному, нуждающемуся в специальной проработке эпизоду. Трусики? О, вполне возможно, более чем вероятно! Но тогда зачем все остальное, зачем баба, разговоры с Петей, поиски какого-то Шнуркова? Зачем-то понадобилось слегка размыть картину, затуманить? Внимание мое привлечь, но не допустить, чтобы я слишком уж увлекся, потерял голову? Предположено кем-то (самим Иннокентием Петровичем?), что я, сосредоточившись на трусиках, заработаюсь и переусердствую, и потому следует предоставить мне и досуг, даровать отдохновение и праздник, как раз в виде случайных сценок и словно бы лишних эпизодов? Вместе с тем меня беспокоила проблема продолжения, ибо, как я, помнится, говорил, повесть не имела конца, и я все сосредоточившееся в моих руках рукописание усвоил и огласил, а старик не спешил с доставкой последующих глав и явно уклонялся от ответа на вопрос, существуют ли они вообще.
  Представляете теперь, что будет, если заветных глав нет или старик откажется дать их мне, и я, разгорячившись, пущусь заполнять своими записями разные там пробелы, все это великое отсутствие, уже кажущееся мне опасным не только в литературном отношении, а между тем продолжится прежде всего жизнь как она явлена в посещении Наташей наших мест, и это продолжение странным, да что там, чудовищным, вот как следует выразиться, чудовищным образом разойдется с тем, за которое возьмусь я, предположим, даже и с одержимостью, как за правое дело? Но все эти опасения, тревоги, беспокойства должны смолкнуть и фактически истаять при виде плясок в шутовских колпаках - разве не бодрят наблюдения за человеческой глупостью? Мне кажется, еще как бодрят! А если не следует мешать людям, когда им приходит в голову от души повеселиться, не следует в такие минуты думать о них плохо и смотреть на них как на глупцов, - тем лучше, тем вернее взбодришься и отметешь наглую неправду тех, кто все и вся видит исключительно в черном цвете. Ба! А ведь это что-то весьма интересное взбрело мне на ум, то есть относительно так называемых пессимистов и мизантропов, среди которых, известное дело, как всякая доморощенная визгливая мелочь, так и те, кто от подлинно высокой разумности, от нее произошел и с ее позиций проповедует, у кого, добавлю, даже небезызвестное умственное горе. Я уже сменил тон в отношении истерзанной нами и нас истерзавшей повести, я уже не холодный и не беспощадный ее критик, хотя, если вдуматься, задача, выросшая, по крайней мере для меня, именно из этой повести, подразумевает дело, которое способно привести и не к такому критицизму. Но что, если я тоже надену шутовской колпак и очертя голову кинусь в кучу безмерно, безрассудно веселящихся возле Наташи людей? Я забуду обо всем на свете? Мой взгляд на мир изменится? Что тогда я буду думать о Чехове, о Горбове, о Сенеке, да хотя бы даже и о Пете? Как стану воспринимать пессимистов и мракобесов, не упертых, тупоголовых, бестрепетных, - с ними все ясно, - а великих умом, сердцем и душой?
  Ответа не было, я только чувствовал, что тут как раз рискую впрямь соскользнуть, положим, не так, как это могло случиться на перроне, когда мы встречали Наташу, и, возможно, еще случится, если я все-таки потеряю голову, не так, говорю я, но все же скверно, иными словами, рискую, ей-богу, соскользнуть во что-то сомнительное, лишь на вид гладкое и комфортное, а на поверку вязкое, болотистое, топкое. Еще из подробностей того праздничного угара, из случившегося в тамошней атмосфере безграничного великодушия следует особо упомянуть, что Иннокентий Петрович заметил, как я краснею и бледнею, не спуская при этом глаз с Наташи, и издали с коварной усмешкой погрозил мне пальцем. Что тут скажешь... Я усмехнулся в ответ; вышло наверняка криво. Конечно, он недостаточно понимает меня, куда ему, и в данном вопросе такие же пробелы и та же незавершенность, что и в повести, но тут мне жутковато ударило в голову, что я разделяю с ним это печальное недопонимание, что это, скорее, я плохо, с пропусками и недочетами, понимаю себя, он же в этом случае и вовсе не при чем. Что он, что этот в сущности простой, несмотря на все его затеи, выкладки и липовое остроумие, старик! Он довольствуется тем, что он собой представляет, ему этого достаточно, хватает с лихвой. А вот мне... Вдруг Павловна, жена моего друга, знавшая, что я присовокуплен к ее старику, чтобы выпытать у Наташи правду и заняться ее воспитанием, довести ее до ума, отвела меня в сторону и принялась рассказывать о подстерегающих повсюду юных девиц ужасных опасностях. Это получилось, надо признать, очень и очень кстати, я был уже в каком-то чаду; я чадил, и было правильно вывести меня на свежий воздух. С Павловной я мог быть на короткую ногу, во всяком случае ни к чему мне было бы краснеть и бледнеть перед ней, и в саду, куда она меня в конце концов увлекла, я смотрелся уже вполне солидным, серьезным и с подчеркнутым вниманием слушающим даму господином. Юных девиц, вещала она, подстерегают неслыханные опасности, везде их ожидают невероятные эксцессы, всюду они подвергаются баснословным испытаниям. Например, пьянство, свойственное некоторым. Что стоит выпивающему цинику устроить так, чтобы девушка, начав с глотка огненной воды, в мгновение ока превратилась в исхудалую, потасканную, пришибленную тень прежнего человека, - ничего не стоит, ему это только в удовольствие. Он хоть каждый день готов заниматься подобными вещами, и он никогда не устанет, и даже если девица попадется ему стойкая, изворотливая, героически выскальзывающая из его загребущих лап, он все равно добьется своего. И масса ушлепков будет рукоплескать ему, принадлежа к категории граждан, не ведающих, что они творят. Имеются, кстати, и писатели, которые и сами выпивают и девушек, показавшихся им беззаботными или беззащитными, втягивают, заставляют спускаться от употребления ромов и дорогих коньяков к безудержному, напрочь лишенному мысли и смыслообразующих потуг истреблению дешевого пойла. Наркотики, сказала Павловна, не забудем и о них. Достаточно одной пробы - и все, девушке конец. И нужно как нельзя бережнее и осторожнее касаться этой темы, брать из нее ценное, способное послужить пользе подведения итогов, доводов рассудка, морального просвещения и торжества добра над злом, и безоговорочно отметать вредоносное, а между тем среди господ, объявляющих себя интеллектуальной элитой, находятся гнусные острословы, уподобляющие кадящих попов курильщикам опиума. Им охота посмеяться над попами, что ж, дело ихнее, и отчего бы в самом деле не посмеяться, но нельзя ли сделать это потоньше, не валяя попов и веру в грязи и не присобачивая тут еще этих отвратительных курильщиков, не упоминая опиума вовсе? А иностранцы? Вы только посмотрите на них! Вы только прикиньте, что у них на уме! Они предстают обаятельными субъектами, в чем искусны, очаровывают, нашептывают нежно-таинственные словечки и увозят девушек за тридевять земель, а там, оставив воркование, бьют их, лишают новорожденных детишек, изгоняют в бездомовность, в неизвестность, лишенную будущего и перспектив. К тому же они постоянно грозят нападением, ужасающей агрессией, а это значит, что в случае атак пострадают, и далеко не в последнюю очередь, все те же девушки и среди них рискует пасть жертвой чудовищного вероломства и произвола даже такая хрупкая, стройная и прекрасная особа, как Наташа, не в пример всем этим пропойцам, горе-интеллектуалам и хитрованам иностранцам обладающая впечатляющим строем души, тонким вкусом и широкими познаниями в самых разных мыслимых и немыслимых областях. Ох уж эти нибелунги разные, а между ними и тюнинги, спасу от них нет. Вы не думайте, что я слышала звон, да не знаю, где он. Я знаю, что говорю, я ту повесть полистала и в некоторые ее отрасли углубилась, шевеля извилинами. Я усердна. А Наташа не железная, может и пасть. Народ возьмем. Народ терпеливо и последовательно обустраивается, и возникают бастионы, неприступные для врага, для извращенцев и растлителей всех мастей, но не дремлет и враг, искушенный, кроме всего прочего, и в бесовской пронырливости. Казалось бы, пустяшное дело сыскать у нас места, где тишь да гладь, но это лишь кажется, ибо какая ни есть пастораль, а только вдруг забурлит с диким неистовством, вспенится нечто, пойдут громадные пузыри, и вот уже вместо прелестной картинки - омут, а глянешь в него, что там за пропаганда и буча, так чего только не бывает, и бабищи-перевертыши, еще вчера бывшие мужиками, и резво промышляющие в каком-то скрытом от посторонних глаз мирке реформаторы, и шпионы, и распространяющие токсины зверьки, и негры с европейским обличьем, и сектанты, запродавшие душу чуждым вероисповеданиям. На этом удручающем и возбуждающем закономерные опасения фоне возникают трусики, может быть, только их отпечаток, их, если можно так выразиться, отголосок, во всяком случае, ставится вопрос о них, и вопрос этот звучит, по вполне понятным причинам, приглушенно, как бы с приставленной к слушающему уху кистью руки, поданной на манер рупора, тем не менее тревожно, как набат или отнесенный на неопределенное расстояние тамтам. Особую тревогу внушает опасность сектантского вторжения, внезапное и как бы непредвиденное вмешательство в решение прозвучавшего вопроса недомыслов, характеризующихся стремлением не столько поступиться истинной верой, сколько погреть руки, поживиться. Вы не поверите, Василий, сказала Павловна, но в действительности сектантом может стать любой и даже некоторые из знакомых нам и выглядящих уважаемыми лиц очень и очень рискуют в этом отношении. Сегодня ты никто или просто человек, а завтра - сектант, загребающий жар чужими руками. А происходит это в силу недомыслия. Сектантами потому и называют, что налицо ограниченность, узость кругозора и неразвитость интересов, мелкотравчатая механичность в достижении активно для участников этого движения и нехорошо для окружающих, для сотен и тысяч невинных и ни в чем не замешанных людей, поставленной цели. Они как крысы, и если вспомнить о пугающей нас, с нашей доброй волей и гуманными позывами, гонке вооружений, тотчас станет яснее ясного, что причина этого прискорбного явления кроется в господах, с готовностью принявших облик крыс. Вы спросите, почему я заговорила о гонке и как это связано с пресловутыми трусиками, и при чем тут крысы, и как, собственно, отличать законченную крысу от человека, принявшего, добровольно или принудительно, крысиную наружность и суть. И я вам отвечу, дорогой Василий, отвечу на все ваши вопросы. Прежде всего, о гонке не я первая заговорила, а с трусиками наша отнюдь не праздная беседа связана уже тем, что по определению не бывает дыма без огня, и если дым возник, да еще какой, знай, товарищ, прозвучал сигнал и подан знак, мол, что-то там кроется, кутается в сумрак и обстряпывает свои грязные делишки, и что же другое, как не эта подлая, отвратительная крысиная порода... Кроется, может быть, в свернутом виде, и, может быть, разворачивать даже и опасно, но когда дым сочетается с девушкой или когда она вкрапляется в него символом беды, а то и изображением всякого рода предосудительных поступков и неизвестно кем совершенного насилия, изображенного в виде дымно-угрожающих извивов, рискованных пируэтов и внезапного бессовестного попрания, то как же не взять на себя смелость, не набраться храбрости, не собраться с духом...
  
  ***
  
  В сновидении, моем исключительно, знаете ли, не с потолка взятом, отнюдь не вычитанном в непотребной и такой прилипчивой повести неизвестного автора, явился мне Николай Александрович и выразил неудовольствие: это он-то не указал, в непринужденной беседе с Петей, школьным учителем, на великие достоинства изящной словесности? И не будь бабы...
  Что все это значит? Откуда взялся Николай Александрович? А я, то есть, что происходит со мной? Я невнимательно прочитал повесть? И вышла промашка? А может быть, не кто иной, как я, внес в ткань изучаемого произведения умную беседу Николая Александровича с Петей, но сделал это небрежно, в иных местах оступаясь и промахиваясь, как человек, чья литературная сноровка хуже даже, чем у литератора средней руки?
  Повесть перегружена фактами и домыслами, не имеющими никакого отношения к Наташе, мои дни перегружены садово-огородными трудами, моя озабоченность происходящим во сне и наяву перегружена нездоровым, во всяком случае, слишком трепетным интересом к каким-то неизвестным, лишь смутно обрисовывающимся в тумане величинам, к вещам, о которых я не имею, а может быть, и не хочу иметь четкого представления.
  - Доцент, - крикнул я, мало-помалу просыпаясь, - не в свои сани не садись!
  Все это довольно тоскливо и скучно, даже изящная словесность как таковая не вдохновляет и не притягивает, не служит магнитом, если соотносить ее с высказываниями Николая Александровича в моем сне и в разговоре с Петей. Не я ее, эту словесность, придумал, и когда люди рассуждают о законах, будущих направлениях или давних заветах искусства ради искусства, нечего думать, будто к тому побуждаю и поощряю их я, даже притом, что это я, де, сунул Николая Александровича, сунул в некий зазор, что я впрямь мог придумать его и вставить в проклятую повесть. Во-первых, ничего изящного в том, чтобы придумать Николая Александровича, нет... И если это так, то есть если я действительно сделал это, то сделал исключительно оттого, что устал от всех прочих персонажей повести, утомился их скудоумием и их дурацкими проблемами, и даже от Николая Александровича, каким он явился или мог явиться в этой повести, устал, как от ежедневной надобности чистить зубы и готовить себе ничем не отличимый от вчерашнего завтрак. От чего я не устал, так это от жизни, и ничего я действительно так не желаю, как поскорее достичь мира больших форм и больших мыслей и уже беспрепятственно торжествовать в нем. Я думал об этом, ну, созревал до такого намерения и чаяния в минуту, когда Наташа выходила к нам из поезда, и с тех пор, а прошел не один день, мечта осуществить задуманное не покидала меня. Но тогда же, на перроне, ощущая нарастающую близость Наташиной красоты, я чувствовал, что рискую соскользнуть в бездну, откуда нет возврата. Это было ужасно, страшно и заманчиво. Подобный эффект известен людям, реально стоявшим на краю пропасти или на пирсе, в который билась морская волна, но вряд ли найдется кто-либо, способный разделить со мной другой ужас - ужас подозрения, что я придумал Николая Александровича или подпихнул ему Петю, желая на его хребте повлечься как можно дальше от тошнотворной возни с Попукиным и бабой, хотя бы на миг отвести душу в разговоре о куда более близких мне материях. Разве я недостаточен в качестве своего личного собеседника? А думать, будто он устал, этот бедный Николай Александрович, от нескончаемой вереницы преступников, глуповатых людишек, мелких служащих, наглых чиновников, пугливых обывателей, бессмысленных прожектеров, устал от политических дрязг и интриг, от сбивчивого процесса усыновлений и переписываний завещания, от супружеских измен и автокатастроф, с которых начинаются неимоверно многие книжные и кинематографические истории, в которые, глядишь, еще взбредет кому-то на ум втянуть и его, устал, - вот я его и придумал... Присочинил, а и забыл потом, как бы вычеркнул из памяти, вообразив, что мог бы придумать и получше, посвежее что-нибудь, например, о трусиках в связи с греховными помыслами, Николая Александровича безусловно посещающими. И оскорбленному в лучших его чувствах старичку пришлось встряхнуть мою память в сонном видении, которое он сам, не исключено, и устроил. Я схожу с ума? И виной тому Наташа, ее красота, ее таинственность, ее вероятная преступность?
  Нет, я не сошел с ума, и дневник не воскресил, и повесть у неизвестного ябеды, по слову Иннокентия Петровича, клеветника и мнимого обличителя, по слову Павловны - сектанта, проходимца, писателя-пропойцы, писателя-растлителя, вероломного чужеземца - повесть не перехватил, не украл. А если и придумал что-то или кого-то, то разве что самого себя - и отдал в распоряжение не мной придуманного Николая Александровича, пусть отдохнет бедолага, пусть развеется, побеседует с умным человеком, распрямится, расправит плечи, а то вон как горбится... Мрачный, недовольный происходящим со мной куда больше, чем мог бы, при ином стечении обстоятельств, оказаться недоволен Николай Александрович, например моей забывчивостью и моими промашками, я отправился в лес. У меня свои грибные места, хотя, к сожалению, они известны не одному мне; столкновений и споров, однако, не происходит. А ведь приезжают к нам и издалека, полагая, будто у нас прямо-таки неистощимое грибное изобилие. Но мирно протекает процесс собирания, говорю, не случается какого-либо ожесточения. И прекрасно, прекрасно на мягкой и захламленной почве, плавно поникающей к небольшому и по-своему очаровательному болоту, где я обычно с особой зоркостью прирожденного грибника протискиваю свою тушку между мшистыми, гниловатыми на вид стволами. В окрестностях этого болотца, служащего одним из центров, и весьма своеобразным, моей дачной вселенной, высится и здоровый, крепкий, чрезвычайно живописный лес, и везде у меня почти верный шанс собрать превосходный урожай. В иные минуты долгих блужданий и представляющейся стабильной зоркости я начинаю сдавать, плестись уже с некоторой унылостью, особенно налегая при этом почему-то на соображение, что зад-то, зад у меня неприемлемо для всех этих стройных сосен и березок мясист. Огорчение немалое, и всегда мне удается его победить, а заодно и сбросить с себя давление усталости, я даже, повеселев, позволяю себе юмористически повертеть этим пресловутым задом туда-сюда, мол, смотрите, да, я такой, и что вы мне сделаете, уж какой есть, таким и принимайте, однако в этот раз, то есть нынче, какого-то там августа, мне словно с неба что-то ухнуло в голову, в мякиш мозга: да куда же это ты суешься, разве примет тебя, с таким-то задом, Наташа, не посмеется? И горько мне стало, что я, если я действительно пускаюсь уже в область выдумок и фантазий, не выдумал никого краше, умнее и перспективнее Николая Александровича, не обрисовал чисто-положительного, не замешанного в темных делишках и не опускающегося до неубедительных и фактически нелепых бесед с Петей человека, уверенно и интересно для Наташи владеющего молодым прекрасным телом, быстрым на мысль умом и растущим, как на дрожжах, литературным дарованием.
  На фоне этого огорчения, готового распространиться на весь лес и сделать его пепельно-серым, печально умирающим, меня ждало испытание, которое еще вчера, или какого-то там августа, то есть до встречи с Наташей, я поставил бы ни во что. В лесу полно неожиданностей, сказано в повести, а в связи с чем - Бог весть, лесом на убористо исписанных страничках ее и не пахнет, разве что в символическом смысле, в том самом, что-де человеческие страсти сродни джунглям с их разнообразными скверностями. Я вдруг увидел парочку юных ладных кабанчиков, шествовавших мне навстречу, вытянув далеко вперед - если я правильно, не с помешательством от испуга увидел - узенькие носы и выпучив крошечные глазенки. Шагали они бодро на своих миниатюрных ножках, ловко и красиво переставляли в траве копытца. Меня они не замечали, но вполне могла заметить их мамаша, а она наверняка находилась где-то поблизости, и это было опасно. Я впервые встречал детенышей, так что случай выдался примечательный, но все же ничего экстраординарного не следовало бы мне в нем находить, и разве что тайное, однако в любое мгновение могущее стать явным присутствие мамаши служило достаточным основанием, чтобы смутить меня и направить мои помыслы к видам на обретение безопасности. Обычно в подобной ситуации я тихо отхожу в сторонку и продолжаю заниматься своим делом, но в этот день что-то случилось с моим испугом несуразное, животные навели на меня неподдельный и неописуемый ужас (я толком и не уловил, как и в какой момент это произошло), и я, можно сказать, да и нужно сказать, ничего не поделаешь, я помчался без оглядки и не чуя под собой ног. Не испугал ли я поднятым мной шумом бедных кабанчиков? Впереди в кустарнике, как на экране, с некоторой судорожностью обрисовались темные контуры, сложились черные тени, одна из них была велика, могла показаться даже громадной. Я едва не потерял сознание. А тени шарахнулись, исчезли с быстротой молнии.
  - Ау, Петя! Ау, Николай Александрович! - закричал я и разразился истерическим смехом, в умоисступлении заулюлюкал.
  Старости как не бывало, легкость движения получилась необыкновенная, меня несло, словно пушинку. Выбежав к волнистому полю, я пошел напролом через стоявшие стеной сорняки, через злую крапиву. В таком пути есть о чем призадуматься, особенно если в глубине души уже немного стыдишься себя. Главное, не увлекаться этими кстати и некстати всплывающими августовскими числами, - допустим, сегодня 27-е или 28-е, отлично, и достаточно, и с какой же стати доводить до того, чтобы пошли 35-е, 40-е, 61-е? Не стоит заигрываться в становление какого-нибудь 55 августа, находя в этом некий мистический смысл, а то и, чего доброго, относя к этой воображаемой дате свою метафизическую сущность, всю целиком, относя с нелепым упованием, что тогда-то, дескать, и раскроется вся ее упоительная иррациональность, вспыхнут и засверкают ее великие тайны и необычайные возможности. Во-первых, эта игра уже давно не оригинальна, и кто только не принимался за нее и не вооружался заготовленными в ней орудиями, наивно воображая, что первый берется за них и у него они непременно претворятся в преотлично разящие, преисполненные блеска и художественной мощи литературные приемы. Во-вторых, наверняка сложится впечатление, будто я впрямь не в себе и даже до решающего объяснения с Наташей не дотяну хоть сколько-то вменяемым и сохраняющим четкость в связях с логикой его поступков человеком.
  О другом следует мне думать и заботиться, не о числах, и иначе истолковывать лесной ужас, так могущественно и позорно мной овладевший. Иначе, это значит не о кабанчиках толковать, не о том, как они теперь живут, впервые, может быть, столкнувшись с человеком, как они пережили испуг, вызванный столь резко поднятым мной шумом. Я, кажется, вновь соскальзываю в бездну, уготованную мне появлением Наташи, и это говорит о безумии, но путь моего бегства, пролегший через сорняки и крапиву, некоторым образом свидетельствует еще о том, что как ни бежал я большую часть пути по солнечной стороне, в открытом поле, остался я все же и там, в тени и прохладе леса, возле болота, где встретил милых, даже аппетитных на вид зверьков. Не на солнцепеке и не в путанице дат, а в прохладной тени и на тонкой грани между реальной опасностью и чудесным образом сохраняющейся безмятежностью души помещается мир больших форм и больших мыслей, ставший моей целью. И дорога, а я в ней и падал, обжигался в проклятущей крапиве, напоминала мне о первых порывах к этому миру, захвативших меня на перроне, когда Наташа, покидая вагон, еще только ставила на него свою стройную ножку, еще только начинала попирать, но и это не все. Она указывала, поучала, что главным, при всей жизненности Наташи и моих чувств к ней, главным и надо всем царящим остается нечто вечное, и известно ведь, что от смерти не убежишь, но как раз вопрос о смерти и есть тот человечески важный вопрос, который волей-неволей приобщает нас к вечности, а стало быть, к заветному миру больших форм и больших мыслей. Ждем теперь великих побед? Великих побед на указанной стезе ожидать не приходится, мелкими остаются догадки, гипотезы и прозрения, но когда вместо подготовки к неизбежному концу, обязательной для каждого живущего и которая, уместно тут заметить, с некоторых пор превратилась у нас в нечто отвлеченное, сознательно и бессознательно отодвигаемое в сторону, подальше от злободневных хлопот, резко и категорически ставится вопрос о смерти, а дыма без огня не бывает, и кабанчики превосходно ознаменовали, обозначили некое наличие моего вероятного небытия, это что-нибудь да значит. О, это очень многое значит! Это настолько большой вопрос, что он даже, как я погляжу, не умещается в моей голове, расплескивая по сторонам какую-то темную бахрому, что-то, возможно, махровое, некие волокна или щупальца, и как же в таком случае обретаться в мире больших форм и больших мыслей - тоже вопрос. Есть, есть о чем подумать, напористо, с дерзновением пренебрегая при этом повседневностью!
  Между тем дорога пролегала и мимо дома Иннокентия Петровича. Внезапно мой друг сунул в роскошный растительный хаос живой изгороди свою румяную нынче, лукавую, как добродушно и панибратски выставленный кукиш, физиономию, глянул на меня с белозубой улыбкой и сказал:
  - Ну, ну, не надо так волноваться, ишь, раскраснелись даже...
  Что он, собственно, имел в виду? Ну, пес!.. Буквально сторожевым псом выскочил и подсунулся, и хорошо еще, что не облаял...
  
  ***
  
  Было очевидно, что сыновья, дочери и внуки, как и Павловна, не те люди, на которых Иннокентий Петрович мог положиться в деле познания, исправления, а то и обуздания Наташи. Они слишком легкомысленны и далеки от усидчивости, встреча с Наташей виделась им быстрым и мимолетным праздником, каковым и обернулась, для упорной, кропотливой работы, тонкого, изящного расследования и верной, основательной оценки личности испытуемой, ее деяний и возможных проблем, чреватых Бог знает какими опасностями, они непригодны. Поэтому логично и справедливо, что выбор старика, когда он подыскивал подходящего кандидата на роль его сподвижника, пал на меня. А о том, чтобы судить Наташу всей нашей по-своему могучей и хваткой, крепенько цепляющейся за жизнь дачной общиной, и речь, естественно, не заходила. Мы далеко ушли от времен, когда творилось подобное, и что касается нас лично, меня и Иннокентия Петровича, что ж, мы исполняли свою миссию секретно, фронт познавательно-исправительных работ у нас был невидимый, никто из непосвященных и догадаться не должен был, для чего девушку сунули нам в наши старческие руки.
  Почти случайно завязался разговор, и я спросил Иннокентия Петровича, подразумевая загадки Наташи и открытое в связи с ними дело: а если что не так, не по-вашему, вы готовы действовать с позиции силы? Он ответил, как я и ожидал, - я, собственно, не столько вызывал его на откровенность, сколько, можно сказать, подначивал, - утвердительно; а у меня, само собой, тут же и возражение, я уже во всеоружии: но самосуд, разве он приемлем, в наше-то время, и не лучше ли придерживаться буквы закона? Иннокентий Петрович усмехнулся, и я не знаю, догадался ли он о моих маневрах, раскусил ли подвох, без всякой задней мысли, ей-богу, мной изготовленный, без специального нажима, просто с юмором, но вот усмешка у него вышла загадочная, и это затревожило меня больше, чем быстрое и хаотическое мелькание в моей голове соображений, как бы я сам поступил на его месте. Все смотря по обстоятельствам, ответил он.
  В получасе езды от нашей деревни расположен славный городок, полный исторических воспоминаний и на века утвердившихся памятников седой старины; он буквально набит церквами, а многие домики деревянной архитектуры, красочно в нем выглядывающие там и сям, возбуждают веселые кружевные фантазии, такими затейливыми вихрями проносятся среди прочих строений, в иных случаях, к сожалению, не достойных внимания и даже располагающих к негодованию, что голова идет кругом. Центр городка с древним храмом в середине едва ли не идеально круглой площади и с чередой церквушек, причудливых каменных павильонов и почерневших от времени бревенчатых двухэтажных домин, иногда, впрочем, опирающихся на кирпичный первый этаж, просто великолепен, изумителен. Порой у меня воспаляется довольно странное умственное прибавление к размеренно, уныло текущей действительности, заканчивающееся не лишенным иронии пожеланием: если я все-таки помешаюсь, если мной овладеет та или иная мания, пусть уж я буду воображать себя основателем этого прелестного городка, пусть с пеной у рта кинусь отстаивать право выглядеть величавым всадником, с лошадиного крупа указывающим верноподданным, где закладывать первый камень, где, что и как строить, где возводить интересные в архитектурном отношении стены деревянного кремля. Не беда, что этого кремля давно нет, и другой, какой-нибудь, например, каменный, витиеватый, на его месте не поднялся... главное - идея, перлы воображения, юность, даже младенчество души, выразительные жесты, картины, оживающие в памяти...
  Иннокентий Петрович, прекрасный водитель, с утра пораньше повез нас в это милое местечко, прибежище моих идей, грез и будущего безумия, и это было путешествие, которое он задумал как важный, если не главный, этап в нашем расследовании. Старик очень, я бы сказал, чересчур бурно, рассчитывал на меня, а Наташа, конечно, догадывалась, с какой целью ее вывезли из деревенского дома, где она, надо сказать, уже порядочно устроилась и прижилась, и что ей предстоит, но ему, то есть доброму старику, это явно было нипочем. Он твердо и неукоснительно следовал правилу: раз взялся за гуж...
  Я сидел на заднем сиденье рядом с Наташей, и мне доставляло великое беспокойство, что она полна жизнью, которую описывал, как умел, неизвестный. Последний распространял эту жизнь, распространял, разумеется, и на меня тоже, устраивая из нее какие-то эманации, но одно дело было читать и впитывать повесть, даже некоторым образом рефлексировать над ней, и другое - сидеть рядом с ее потаенной героиней: на прекрасной, гордой, неторопливой, словно снежная гора важной девушке, как на какой-то непознаваемой сущности, распространение обрывалось, сворачивалось, вставало неодолимой, непроницаемой стеной. Надеюсь, я понятно выражаюсь, а в настоящий момент я пытаюсь передать поразившее меня впечатление какого-то мрачного столкновения стихий, ибо вместо стены уже представала перед моим мысленным взором ошеломляющая панорама затора, превращавшего запечатленную неизвестным историю в огромный сгусток, в темное нагромождение неясных вещей и человекообразных фигурок, и разве могло это зрелище не испугать, не обеспокоить, не смутить даже такого бывалого, видавшего виды человека, как я? А если без преувеличений, это было ужас как тошно, досадно, неприятно и обеспечивало какой-то заведомый холодок в наших отношениях, распространявшийся, уже вместо повествования анонима, и на мои отношения с Иннокентием Петровичем. Я готов снова кричать о бесталанности автора и неправде его творения, о фальсификациях и подтасовках, о гнусных экспериментах, которые проделывает литература выскочек, незваных гостей в литературном мире с живой жизнью.
  Разыгрывая роль знатока и гида, эпизодическую для него, Иннокентий Петрович устроил экскурсию, естественно, не для меня, знавшего городок, как свои пять пальцев. Я, наверное, преувеличиваю, как это мне порой свойственно, - откуда мне было знать этот город, откуда эта уверенность, что я его отлично знаю, если я не так уж часто в нем бываю и почти всегда с какой-нибудь определенной, далекой от исторического или архитектурного познавания целью? Но в данном случае гораздо интереснее обратить внимание на поведение Наташи, попавшей в жернова все знающего и все громко, веско и основательно толкующего родича. Старик знал, что девушке городок знаком, но поставил дело так, будто она попала сюда впервые и его долг - все ей показать и объяснить. Как ни странно, Наташа сразу смирилась, причем до того тихо и уютно, что на время словно бы и рассеялся окружающий ее ореол загадочности и некой преступности. Кстати, об этом ореоле и особенно о преступности, с легендой о которой Наташа и прибыла к нам. Можно было подумать, что при распределении ролей, а должно же оно было каким-то образом состояться, Наташе, завидевшей "дедушку Кешу" словно бы среди воронья и в судейской мантии, ничего не оставалось, как настоять в груди до твердости и замерзания сказку о ее криминальном прошлом и без энтузиазма, с вялым сопротивлением, но в сущности покорно и обреченно ждать часа, когда эта сказка будет перемолота уже приведенными судьей в движение жерновами. И вот этот час, судя по всему, наступил. А моя роль - подтявкивать? подпевать доброму дачному другу? В кафе, куда мы зашли перевести дух, я долго хмурился, все соображая что-то о незавидности своего положения.
  А заведение давало возможность хорошо провести время, и мы в приятной атмосфере выпили по чашечке кофе, а когда по-мужски - я да наш главный, этот самый дедушка Кеша - вышли покурить, оставив красавицу Наташу кушать мороженное, я спросил своего друга, глядя на недавно выстроенный огромный и, разумеется, чрезвычайно дорогой магазин, облик которого не смутил бы в столичном городе, а здесь, в тихой, мечтательной и словно соскользнувшей со страниц стопроцентной изящной словесности провинции, несколько пугал:
  - Допустим, - начал я предварявший вопрос разговор, - мы уже кое-как разобрались в похождениях Попукина и Валерьяна и уяснили, что дела там темные, загадочные и в целом нам не по зубам без того, чтобы объяснились наконец и сами участники... но мне бы о Пете, о Пете, ведь действительно вопрос, кто он такой и откуда взялся... а есть еще, черт побери, ниша, которую занимает баба... И эта баба наводит ужас на окружающих... Она дерется, боюсь, она не из тех, кого смутит площадная брань, и странно, что автор не приписывает ей использование нецензурной лексики... а главное, она нагло вымогает завещание, ну, чтоб в ее пользу. - И тут я, взглянув на Иннокентия Петровича испытующе, осведомился: - И как же нам быть? Что нам делать? Как эта часть повести... часть, в которой действует баба... согласуется с тем, что мы хоть с грехом пополам, но все же поняли из предшествующего?
  - Не заглядывайте, Василий, так далеко, - с деланной легкостью тона ответил старик, - эта часть нам, возможно, вовсе не пригодится, как нельзя исключить и того, что она вообще, так сказать, из другой оперы.
  - Эх, Иннокентий, - воодушевился я и воскликнул с чувством, затягиваясь покрепче табачной отравой, - не смотрите на меня как на молодцеватого! Я неплохо сохранился, недурно управляюсь с хозяйством, в огороде там и с плодово-ягодными культурами и даже сильно гоняю еще на велосипеде, это правда, но я думаю о смерти, и это более чем правда, это судьба, это истина в последней инстанции. И если укоренение вопроса о смерти - это положение, означающее, что я в этом вопросе укоренился, то какое же, позвольте спросить, мне дело до паскудной бабы с пудовыми кулаками, до ее проделок, до ее потуг добиться завещания в свою пользу?
  - А! Интересно! - хрипло прокричал Иннокентий Петрович, тоже пользующийся правом на помыслы о неизбежном конце. - Зато вам есть дело до Наташи, не правда ли?
  - Не отрицаю, но мой интерес к Наташе пока никак не отражается на ходе нашего расследования... И даже не в том дело. Дело, скорее, в том, что пока я не путаю явь с разными нереальностями и не начинаю по-настоящему вводить в ту мерзкую повесть свои замечания, предложения и целые главы, я остаюсь человеком двусторонним, но отнюдь не двоедушным. С одной стороны, я весь погружен в вопрос о близящейся смерти и о том, что ждет меня за гробом, с другой - довольно-таки полноценно занимаюсь литературными изысканиями и прочими исследованиями, заняться которыми мне предложил не кто иной, как вы. А душа у меня по-прежнему одна. Вот в чем реальность, Иннокентий! Это вам не люди с душком, не политики с двойными стандартами, не муже-женский организм! И как человек реальный, но перекидывающийся с одной стороны на другую и обратно, я вправе спросить вас, как инициатора, как человека, вовлекшего меня в череду не совсем понятных событий и явлений, - так что же, некая баба в самом деле сажала на цепь Николая Александровича? И этот последний переписал завещание в ее пользу? Но погодите-ка, не совсем и то понятно, почему я его вижу куда яснее, чем всех прочих персонажей? Он и есть автор повести? А может быть, вы сознательно прячете от меня конец, некие заключительные сцены, считая, что хватит с меня пыток, доставшихся Николаю Александровичу? Но это неправильно, тут вы неправы... И Петя мог бы вам это объяснить. Я вам так скажу, Иннокентий. В какой-то момент мне с лихвой хватило трусиков и появления Валерьяна, этого скользкого типа, а беседа с Петей и Николай Александрович на цепи показались уже излишними. Тем не менее вы сочли возможным вручить мне эти эпизоды. С какой же целью? Какой вы вкладывали в это смысл? Чисто литературно-ознакомительный? А заботил вас скорый приезд Наташи... я хочу спросить, понимали ли вы, что как только она прикатит, сойдет с поезда, ступит на перрон, все эти бабы, мирно беседующие или сидящие на цепи старички, а с ними и Шнурков, опадут, как увядшие листья, исчезнут, как ночные тени, как никчемные существа из призрачного мира?
  - Милый мой...
  Он смотрел на меня сочувственно, и, выведенный этим из себя, я крикнул:
  - Знаю, знаю! Вы скажете сейчас, что дыма без огня не бывает!
  - Не только это. Скажу еще, что бабы и старички со временем нам тоже понадобятся, и что я сказал, будто не следует заглядывать далеко, так это мы, может быть, просто ошибаемся в своих расчетах, а на самом деле время баб и старичков даже ближе, чем мы думаем. Мы вот курим себе тут беззаботно и в ус не дуем, а время баб и старичков, может быть, уже невероятно близко, уже буквально у нас под ногами, и от нас требуется предельная осторожность, напряженная бдительность, чтобы не оступиться, не сверзиться ненароком, а мы такие беспечные, такие...
  - Я, Иннокентий, - прервал я его, вздыхая, - в последнее время, в противность вашим словам, даже не курю беззаботно, а о беспечности в чем-либо прочем и вовсе речь не идет. Вы уже знаете, какой, помимо малых, большой вопрос меня одолевает, а ведь будут и другие, будут еще отнюдь не меньшие вопросы... Но скажите, вы намекаете, что Наташа нам откроет, для чего Петя, Николай Александрович и баба и в чем их роль? И это случится сегодня, сейчас?
  - Вполне вероятно, Василий.
  - Почему же вы сказали, что незачем мне заглядывать далеко?
  - Но я уже объяснил, это наша возможная ошибка.
  - Вы приписываете мне свои ошибки?
  - У нас с вами нынче общее дело, и моя ошибка - ваша ошибка, как ваша - моя.
  - Хитро! Двойные стандарты!
  - Если вы хорошенько подумаете, вы придете, Василий, к выводу, что сказали это исключительно по запальчивости, в пылу полемики. И это при том, что мы ведь вовсе не полемизировали. Возьмите себя в руки, друг мой.
  Мы вернулись к Наташе. Прогулка продолжилась, и старик завел нас в чудеснейший уголок, где на обоих берегах реки виднелось далеко простирающееся разнообразие дивных, еще свежих или недавно укрепленных и подкрашенных домиков, порой и чрезмерно вычурных особняков, плавали в тине и среди кувшинок лодки, у подножия церкви, стройно высившейся на противоположном берегу, на каком-то помосте безостановочно копошились загорелые купальщики, а чуть дальше река впадала в обширное озеро. Когда ветерок принимался нагибать прибрежный строй камыша, почему-то казалось, что церковь утопает в озере, купальщики же, прыгающие с помоста в очищенный от тины, темный, испещренный тенями деревьев круг воды, спокойно и, наверное, бездушно низвергаются в тесноту выбора между скукой рая и не столь уж плачевными развлечениями преисподней. Мы словно очутились в радующем глаз уголке прошлого, среди тихих и отрадных чудес, на мягком дне остановившегося времени.
  Иннокентий Петрович по узкой тропке сбежал к реке, проворный как уличный кот, остановился у мелко подмывающей берег воды, огляделся, скрестив руки на груди, вдохнул воздух, выдохнул и громко провозгласил:
  - Хороша, ой хороша Россия!
  
  Глава четвертая
  
  Наш гид не суетился, не поторапливал, он, как явствовало из моих наблюдений, не обнаруживал никакой готовности покинуть уголок, где мы так наслаждались отдыхом от прожитых - кто как сумел и у кого как вышло - лет и прикосновением к какой-то едва ли не сказочной действительности. Напротив, он словно замышлял чудесным образом продлить удовольствие или даже как-то по-обывательски грузно и плотно утвердиться здесь. Но из камерных углублений и выемок в отрадной картине его благодушия выглядывали в нетерпеливом ожидании своего часа бесенята. Вдруг все переменилось, и старик пафосно растоптал утвердившееся было затишье.
  - Теперь, Наташа, - с места в карьер взял он нарочито строгий, менторский тон, - поговорим с тобой и о тебе. Ты не против?
  - Пожалуйста, - пожала плечами девушка, определенно не напуганная, нисколько не съежившаяся от дедушкина наскока.
  - Смотри, душа моя, что ты делаешь, ты выбираешь в жизни непростые, весьма замысловатые пути, а мы с Василием предпочитаем... как бы это выразить?.. прямолинейность, вот как. По прихоти ума ты окружаешь себя тайнами, а мы...
  Иннокентий Петрович был немножко смешон с того самого мгновения, как вздумал прямо здесь, в райском уголке, насесть на повинную, как он думал, во многих грехах смертных родственницу, и не удивительно, что она не удержалась от смеха.
  - А вы разоблачаете!
  - Можно и так сказать.
  Он уже и хмурился, и это тоже была его ошибка. Он, по всей видимости, предполагал, что Наташа будет отвечать ему уклончиво, хитро, дерзко и, главное, умно, а какого ума можно ожидать от девицы, которой еще совсем недавно исполнилось двадцать лет? Она скинула туфельку, приподняла штанину и принялась баламутить воду. Я не мог оторвать глаз от ее пальчиков. От противоположного берега, от помоста приплыл человек, и без того плоский, а тут и вовсе измельчавший, и, застыв над солнечным пейзажем илистого дна, выпучился на нашу подследственную. Наташа ткнула его ногой в нос, и он уплыл в сторону озера. Иннокентий Петрович думал, что Наташа будет плести хитроумные речи, отливать пули, в общем, делать все, чтобы запутать нас и лишний раз окунуть - для смеха ведь, ей-богу! - наше хилое естество в туманившую ее ауру загадочности и предположительной преступности, а она отделывалась простенькими замечаниями, бесцельными вскриками и шутками упорствующей в легкомыслии девчонки. Старик не справится, решил я, он избрал неверную тактику, и девчонка просто-напросто засмеет его. Да она и раскусила его давно, подготовилась и с легкостью отразит все его атаки. Но я не собирался вмешиваться, как-то мешать их игре. Я думал о том, что смерть в этом месте, где мы все еще маячили праздными туристами, скорее всего не мучительна, бесхитростна и похожа на незатейливое исчезновение облачка, а жизнь, даже если она только дурашливо выдает себя за некое благостное буколическое повествование и к чему уж совершенно не приводит, так это к обитанию среди больших форм и к овладению большими мыслями, бесконечно приятна и упоительна.
  - Вот ты отмалчиваешься, не посвящаешь нас, не приглашаешь, - выдержав паузу, снова заговорил Иннокентий Петрович; у меня даже мелькнула нелепая мысль, что он не только накапливал доктринерскую и нравственную строгость, но и обдумал, как внести жизнь в заключительные главы терзающей нас повести и, наконец, пристроить к делу бабу с ее намерением посадить на цепь благородного, однако постыдно не искушенного в изящной словесности старика. - А могла бы пригласить. И посвятить...
  Укоризненно взглянул он на девушку; и снова она пожала плечами.
  - Да я понимала, что темы не избежать, и просто ждала, когда ты заговоришь сам.
  - Для тебя это всего лишь тема... отчасти и для меня... а для Василия - тайна за семью печатями! Как ты думаешь, Василий, в чем дело? А вот в чем. У нашей Наташеньки в этом городишке собственность, жилье, - сообщил мне старик и, мельком взглянув на меня, осклабился.
  - А-а... и что с того? - пробормотал я.
  - Да то, что я сам узнал об этом практически случайно, окольными, можно сказать, путями.
  - Никакой тайны в этом нет, - в третий раз, уже дежурно, пожала своими роскошными плечами Наташа.
  - Почему же твои родители так неохотно об этом говорят, как бы что-то скрывая, недоговаривая? О чем вы умалчиваете?
  - Я ни о чем, а что там на уме у моих родителей, это у них надо спрашивать.
  Иннокентий Петрович скрестил руки на груди. Как бы с какой-то высоты смотрел он на упорствующую, не склонную усваивать прямолинейность родственницу.
  - Значит, они раздувают, делают из мухи слона, а ты чиста, как горный хрусталь, как бриллиант, некое золото высшей пробы?
  - Ну, я так сразу не сказала бы за всю себя, зачем же бросать на ветер громкие фразы, они, эти фразы, чем громче, тем больше требуют подтверждения и доказательств. Есть и на мне разное. А кто без греха? Ты, дядя, мог бы сказать за себя, за всего себя, что-нибудь абсолютное и при этом никак не смутиться?
  - Отчего бы и нет?
  - А как же ответственность, как же совесть?..
  - Ты за себя отвечай, - прервал старик девушку, недовольно поморщившись. - И не называй меня дядей, я дедушка.
  - В отношении собственности, о которой ты, дедушка, упомянул и, похоже, сильно печешься, ни у кого никаких претензий ко мне нет, так что я в этом плане чиста. Я вообще девчонка как будто вчера только родившаяся, не успевшая наследить. Со мной хорошо добросердечным простакам и оптимистически настроенным людям. Но и сумасбродам вроде тебя тужить не приходится, когда я рядом.
  - И ты готова нас пригласить?
  - Дедушка Кеша! Конечно! Я вас обоих приглашаю. И даже с удовольствием. Я знала, что это будет, и захватила ключ. Смотри! - Она вытащила из кармана брюк связку ключей и позвенела ими. - Айда, здесь близко.
  В дороге старик ворчал, жалуясь на недопонимание, на дурацкое положение, в котором он очутился, на невозможность охватить быстрым и четким разумением сложившуюся ситуацию. Не смеются ли над ним? Как это получается, что у Наташи в порядке ее владения жильем все чисто, родителям же ее неспокойно, и проговаривают они о вступлении дочери в права собственности как о деле темном и сомнительном, ну, такое складывается впечатление, если их послушать... И при этом еще некоторые берут на себя смелость уверять, будто он, известный своими заслугами, вполне беспорочный старик, человек безукоризненного поведения, самой отвлеченно взятой, абстрактной совестью ограничен в правах и не может выставить себя напоказ как нечто абсолютное, как некий пример для подражания, - это он-то? Он, издавший массу душеполезных книг? Всегда поклонявшийся высоким идеалам, а не мамоне, и никогда ничего положительного не думавший о чистогане, о теоретической возможности интриг, о том, чтобы подсидеть того или иного ближнего. Только книги, книги, и среди них, между прочим, как о целом ряде отечественных святых, так и о вкусной и здоровой пище. В горниле, где он... А наблюдался и водоворот страстей... Правые обзывались, левые подзуживали... И все, как один, воры... Он же выстоял, и любо-дорого глазами памяти взглянуть, как высился цитаделью... Типография, помнится, была на скорую руку оборудована, разместились в сыром подвале и печатали все подряд, без разбора, хотя бы даже и листовки провокационного характера и разные там сектантские прокламации, а что поделаешь, деньгу-то надо зашибать, кушать-то надо... Да, так вот, если что-то и мешает ему с гордостью высказаться о себе, то разве что скромность и мудрость старика, предпочитающего отметать шелуху и углубленно размышлять о важнейшем в жизни каждого событии, о смерти, думать о ней как о чем-то глобальном и подавляющем злостную необходимость быть суетным, хлопотливым, безоглядно отдающимся пустым и ничтожным заботам. Но если надо... Тем более перед лицом вздорной и, похоже, нагловатой особы, как некоторые здесь присутствующие... Не будем называть имен, но и без того ясно, о ком речь... И если действительно надо...
  Между мной и Наташей установилась связь, робкая и непрочная, как бы временная. Слушая околесицу, которую нес старик, мы переглядывались и улыбались, оповещая друг друга о понимании, что надо потерпеть, у старика просто небольшая истерика, а скоро он выправится и станет снова добрейшим старичком, нашим вполне разумным и сведущим проводником, первоклассным водителем, славным соседом, заботливым и, если уместно так выразиться, незаменимым родственником.
  Наташа привела нас в роскошный особняк. Мы расположились, разумеется, с удобствами, о которых я в своем деревенском доме не мог и мечтать. Выпили по чашечке кофе, закусили пирожными, купленными по дороге Иннокентием Петровичем. Эти двое, добрый старик и хозяйка особняка, поговорили о том, что вот, бывает же так, что человек, к тому же великолепная, баснословной красоты женщина, владеет огромным, добротным и наверняка вытягивающим на астрономическую сумму домом, а в кармане пусто, гуляет ветер. Мы еще в пути, шагая от речушки к особняку, на узких улочках, в изобилии демонстрирующих знаки зажиточности, между сурового вида оградами, выяснили, что Наташа бедна, как церковная мышь; или вроде как бедна. Она не шутя уверяла нас в своей убийственной бедности и даже демонстративно - на фоне все не кончавшейся нигде вокруг зажиточности - выворачивала карманы брюк. Манифестация несколько подзатянулась: возвращала вывороченное на положенное место и снова выворачивала. Кончай комедию, крикнул дедушка Кеша. А ты чего играешь тут своим пресловутым прошлым, возразила девушка, пудришь нам мозги, у меня же, добавила она, нищета отменно честная, и я показываю все как есть. Иннокентий Петрович негодовал. Но Наташа щипала и щекотала его, и он хохотал, извивался и высоко подбрасывал ноги, показывая, что будто бы убегает. В особняке Наташа, зайдя в одну из комнаток, сняла брюки с их показательно пустыми карманами, надела крошечную юбчонку и за кофе продолжила рассказ о своей нищете, определенно бросающейся в глаза и вообще слишком очевидной, чтобы имело смысл долго о ней распространяться, но, между прочим, не сбивающей с ног, а соответственно и с шага, с уверенной поступи, отнюдь не приводящей к отчаянию и жалобам. Главное, что она вольная птица; вольной же птице и полагается жить в бедности. Можем, пока досуг, станцевать, я музыку заведу, сказала она. Старик отрицательно покачал головой. Он уже сонно хлопал веками, а я бы и впрямь станцевал. Из окна открывался прекрасный вид на озеро. Поглядывая на те самые ноги, с которыми ничего не могла поделать убийственная нищета, а они, я уже говорил, стройны даже необыкновенно, редкостно, я тихо и сбивчиво, с пропусками, с провалами в пустоту, думал о вероятии постельных сцен с их обладательницей, о том, что в просторном особняке найдется, возможно, уголок, где мой любовный пыл получит достойный выход. От нечистых мыслей отвлек меня Иннокентий Петрович, ибо он вновь освоил тон грозного судьи; я поневоле прислушался.
  - Ты хочешь сказать, - загудел старик, - что живешь впроголодь, что тебе бывает не на что купить кусок хлеба и никто не заботится о тебе?
  Он только что засыпал, и вот, поди ж ты, он уже словно бессмертный, ни в каком сне не нуждающийся.
  - О нет, ничего такого не бывает, - защебетала в ответ девица, - я питаюсь хорошо и заботятся обо мне многие, в том числе родители и разные друзья-приятели, ну, то есть подружки прежде всего. А раз заботятся, отчего же мне не жить как Бог на душу положит? Я и болтаюсь там и сям, мотаюсь туда-сюда.
  - Припеваючи, хотела ты сказать, припеваючи живешь?
  - Почему бы и нет, предположим, что в самом деле припеваючи, а вообще-то просто так, без денег, без работы, нигде не учась, никуда без причины не всовываясь...
  - Наташа, - возвысил голос Иннокентий Петрович, - хватит валять дурочку. Владеть таким домом...
  - Половиной, всего лишь половиной.
  - А хоть бы и половиной. И почему половиной? Настоящие бедняки даже толикой, даже крошечным кусочком чего-либо подобного не владеют. И ты нам хочешь внушить, будто ты бессребреница, бесприданница, чуть ли не сирота, нищенка, живущая подаянием, и в сущности практически святая? Хватит, дорогая! Это у тебя пьеса Островского, но у нас этот номер не пройдет. Давай Достоевского лучше! Мы в типографии... Да! Так где вторая половина? Кто владелец? Или что... или ты до тех пор будешь пускать нам пыль в глаза, пока мы не примем тебя за юродивую? Но зачем это тебе? И почему история приобретения этого дома окружена тайной?
  - Дедушка, остепенись, - выставила ладошки Наташа, - не гони волну. Никакой тайной истории нет, совершенно обычная история, даже типичная для нашего времени.
  - Дедушка остепенился. Ты нам расскажешь? Дедушка слушает!
  - Я с удовольствием расскажу. В этом доме жил один уже немолодой человек, не помню, как его звали, кажется Колей...
  - Николаем Александровичем? - загорелся я.
  - Возможно. Я его никогда не видела. Говорят, усатый был человек, с порядочным гонором и еще тот путаник. Все идеи разные бродили в башке, и он в них путался, увязши. Ему дом купил сын, который затем не то сгинул где-то в безвестности, не то прочно и безвозвратно обосновался в тридевятых царствах. Мой брат...
  - Ага, наконец-то мы услышим что-то о Валерьяне! - восторжествовал старик. - Ну-ка, продолжай.
  Насторожилась, подумал я, украдкой присмотревшись к Наташе.
  - А что тебе Валерьян? Что в нем такого?
  - Есть кое-что любопытное... После поговорим. Ты продолжай. Дедушка очень даже настроен выслушать тебя до конца.
  - Не знаю как, но Валерьян сошелся с тем Колей, завозился с ним и в конце концов надоумил его организовать здесь что-то вроде секты. Ну, дурачили разных простецов и, сдается мне, намыли немалые денежки, загребли-таки суммы. Но некто Шнурков, тершийся возле них, правда, как говорил Валерьян, не очень-то приметно, просто как один из многих и вообще случайный попутчик, взял на имя Валерьяна большой кредит и был таков.
  - Шнурков... Кредит... Так... - Барабанил Иннокентий Петрович пальцами неожиданно - при его-то субтильности - большой руки по столу, словно лопатой дрыгал, и жгуче всматривался в девушку.
  - Можно продолжать?
  - Нужно!
  - Валерьян заскулил, что свои прибыли он растряс, а расплачиваться надо, иначе - труба, и найти бы Шнуркова, но где же его сыщешь, так что беда и только, хоть в петлю лезь. Коля, как старый добряк, отживший свое и мало в чем уже нуждающийся, унял гонор, снизил темперамент... а распалился поначалу, думал отыскать Шнуркова и всеми средствами на него обрушиться... в общем, расчувствовался и отдал моему брату свою прибыль, чтобы он расплатился, что тот и сделал. А ведь, по слухам, Шнуркова запросто сыскал, да и встряхнул его хорошенько, потряс, как говорится, до основания. Мошенник, Шнурков этот, он, говорят, быстренько возместил убытки, струхнул то бишь. Но мой братец по-прежнему ныл. Мол, из-за подлеца Шнуркова и вообще по жизни остался без гроша в кармане, а дел невпроворот, и всюду надо вкладывать, но как, и кто бы, спрашивается, вложил в него, в его незадачливую жизнь, инвестировал в его горестную судьбу, желая хоть немного ее поправить. Тогда Коля, заслушавшись и весь отдавшись желанию утешить своего молодого друга, завещал ему этот особняк. Колина домработница, пронюхав, куда задул ветер, возмутилась до глубины души и, пока Валерьян пребывал в отлучке, хорошенько промыла мозги своему хозяину. Он и переписал завещание на нее. Но эта старуха не успела вволю насладиться своим положением перспективной наследницы, померла. А как появился опять Валерьян, Коля выправил бумаги обратно в его пользу, после чего внезапно уехал к сыну, у которого на руках и отдал Богу душу. Так дом достался моему брату, и никто его права не оспаривал, даже заграничный сын покойного, хотя мог, естественно, и, возможно, еще опомнится и оспорит. Если не окажется поздно... Мы же пока здесь благоденствуем, я и Валерьян...
  - Ты и Валерьян? - вскинулся Иннокентий Петрович.
  - Да, я и Валерьян. Что-то тебя удивляет?
  - Продолжай!
  Я был разочарован и даже глубоко уязвлен. Жалкая история, примитивная сказка, нелепая жизнь; даже повесть лучше. В повести чувствуется хоть какая-то борьба с серостью, неприглядностью, незавидностью, в ней звучит, пусть тоненько, едва слышно, жалоба на жизнь, принявшую форму убогого существования.
  - Валерьян, будучи братцем, какого еще надо поискать, отписал мне половину дома.
  - И это все? - выкрикнули мы с Иннокентием Петровичем в один голос, как бы хором.
  - Все. Мало, что ли?
  
  ***
  
  - Ну что ж, - сказал я спустя какое-то время, после непродолжительной паузы и после того, как Иннокентий Петрович несколько раз бросил на меня выразительный взгляд, как бы настаивая, что именно я должен по поводу услышанного нами высказаться первым, - вы рассказали, Наташа, и рассказанное в общем и целом соответствует тексту повести. Я только хочу отметить... и это не для протокола, это личное, это похвала... хочу отметить, Наташа, что вы рассказали куда лучше, красочнее, художественнее, чем в повести.
  - Я ни в какой повести ничего не рассказывала.
  - Цыц! - прикрикнул на бедняжку старик.
  - Сразу видно, - я ободряюще улыбнулся ей, - что не вы написали. Повесть-то ерундовая, автор то и дело блефует, только получается это у него слабо, по-детски, беззубо вообще все получается, а вот у вас... Я о том, Наташа, что ваш рассказ по-настоящему сочен и блещет. Другое дело, что жизнь... все эти события, грызня, дрязги, кредит еще зачем-то приплели, и что-то там про домработницу, про завещания... В каком-то отношении повесть выше, да, не столь заурядна и низменна, как описанная вами жизнь, хотя тоже не многого стоит.
  - Но если я жила в бедности, ни на что не надеясь, не уповая, и вдруг получила в дар половину отличного дома, разве это не многого стоит?
  - Я говорю об отличии текстов, письменного и устного, от условий жизни, причем не только вашей, а не о том, какое место в жизни человека занимает чудо.
  - Ты никогда не жила в бедности, твои родители не бедняки, - суетно вклинился Иннокентий Петрович.
  - Ах, Боже мой! - притворно возмутилась девушка, глядя на меня в упор широко раскрытыми глазами. - Вы, значит, не находите ничего выдающегося и чудесного в том, что мне достались эти хоромы, так не значит ли это, что и вся моя жизнь, по-вашему, не многого стоит?
  - Бывает, что человек ценен уже тем, что красив, до того красив, что... все хотят с ним целоваться. Вы красивы. Поэтому было бы смешно не видеть смысла в том, как вы живете, - разъяснил я.
  - Ты слушай, внимательно слушай этого человека, - указал девушке старик, - он знает, что говорит. Ты, может быть, сомневаешься, что он по праву занимает место в нашей компании. Напрасные сомнения! Он нужен, как никто другой. Это романист, романтик и литературовед.
  - Но я не романист! - протестующе замахал я руками.
  - А вы что, хотите со мной целоваться? - спросила меня, ухмыляясь, Наташа.
  Мне в грудь что-то стукнуло от ее слов, так что и в хребте отдалось, но я сдюжил, зажмурился лишь на мгновение; поджав губы, сказал, по мере возможности хладнокровно:
  - Позвольте мне уклониться от ответа.
  - Здесь спрашиваем мы! - крикнул Иннокентий Петрович. - Ты не провоцируй, голубушка, не на того напала. Василий сдуру ничего не сделает. А ты свое кокетство можешь засунуть себе... ну, там...
  - Иннокентий, - возвысил я голос, - вы меня, пожалуйста, не защищайте и не выгораживайте. Как по мне, то девушки, даже и завзятые, азартные, это не беда, и угроза от них минимальная.
  - Чего это вдруг вы здесь одни спрашиваете и разговариваете, да еще о девушках? - произнесла Наташа с вызовом, продолжая усмехаться. - У меня тоже право голоса, никто пока не отнял. Я, кстати, уже не первый раз слышу о какой-то повести, и мне любопытно, а когда я прошу дать ее мне, все уворачиваются и говорят, что нельзя. Это свинство. Получается, меня выложили на бумаге и меня же не подпускают.
  Старик предпочитал обдумывать мои слова, и делал он это старательно, сводил брови на переносице и затем внезапно ставил их домиком, а Наташиными замечаниями пренебрег пока.
  - Я вас не защищаю и тем более не выгораживаю, - сказал он мне, - я воздаю вам должное. Вы, как романист, романтик...
  - Говорю же, никакой я не романист! Да и это что такое... романтик да романтик... но что за романтик из меня в мои-то годы!..
  - Никто тебя не выкладывал, ты в повести, если уж на то пошло, не фигурируешь, - объяснился теперь с девушкой Иннокентий Петрович.
  - Это не совсем так, - возразил я.
  Наташа бросила на меня насмешливый взгляд:
  - А заявили, что не литературовед.
  - Я заявил, что не романист, а от литературоведения не то чтобы вполне отрекаюсь, скорее наоборот, по ряду причин примыкаю к нему, хотя без должного звания и не в профессиональном смысле. Мне бы по-настоящему думать, как вернуть литературе литературу, я бы тогда на коне был. И я думаю, но как дилетант.
  - Он, - стал разъяснять меня Наташе мой друг, - увлеченный без меры читатель, и ему не свести концы с концами, он и в гроб ляжет с какой-нибудь недочитанной книжкой. И это не черный юмор, это прекрасная характеристика. Костьми ляжет, а дочитает, хоть на том свете, а дочитает, он такой, это упорный и целеустремленный человек.
  - Это все про ту повесть? Ее никак не дочитаете?
  - Молчи! - отмахнулся старик. - Он всю отечественную и мировую литературу превзошел, всю от корки до корки перелопатил. И какая хватка, какая глубина проникновения в предмет, какая мощь анализа! Все это нам очень пригодится, когда мы приступим, когда по-настоящему возьмемся...
  Видя, что старик, перескочив от славословий в мой адрес к делу Наташи, готов зайтись в своем увлечении нашим расследованием и, конечно же, не посчитаться с известной неприкосновенностью Наташиной личности, я прервал его:
  - Действительно, я постоянный, неуемный читатель. Я только и знаю что читать книжки, и моей жажде не утолиться, я буду читать до тех пор, пока окончательно не выйду в тираж. Да, я перелопачиваю мировую литературу, перечитываю давно читанное и хватаю все новое, только что вышедшее из-под пера. Но в последнем случае я действую осторожно, с разборчивостью. Самое время сказать, что нашу литературу я люблю, как никакую другую, но получается, что прежнюю, былую, а в нынешней не нахожу ничего путного и ставлю ее ни во что.
  - И не бывает исключений? - воскликнула Наташа слишком звонко, чтобы я мог поверить в искренность ее изумления.
  - Бывают, но редко, о них как-нибудь в другой раз.
  - Должна ли я заключить, что вам и повесть не понравилась?
  Тут уж я пожал плечами, достаточно выразительно, с указанием, что пришло время прекратить пустые расспросы.
  - Я уже имел случай заметить, что она выеденного яйца не стоит, эта повесть. И с чего бы мне вдруг отказаться от своих слов, переменить мнение? Добавлю следующее... Все эти жанры, отдающие бульварщиной, - говорил я как в бреду, - и несусветная развязность, присущая нынче почти всем поголовно авторам, отсутствие у них отчетливых понятий и твердых мнений, а нередко и логики, не говоря уже о философских навыках... Где Лотреамон? - взвизгнул я как бы между прочим. - Склонность к убогим фантазиям... Каша в головах... Стремление во что бы то ни стало добиться успеха, славы и денег при очевидном отсутствии таланта... Сто лет назад некоторые говорили о том же и так же печалились, но они упускали из виду мощь Серебряного века и частое появление замечательных творений, а я ничего не упускаю, и если все же проморгал что-то достойное, положение дел в целом это никак не меняет. Увы... Увы... Но сказанное не означает, что я такой уж великий аналитик и психолог, чтобы всюду и по всякому поводу судить и рядить и при этом свято верить, что я вовсе не выгляжу смешно или даже глупо. Вы напрасно пропели мне дифирамбы, Иннокентий. Никакой я не романист, и какой же это из меня романтик, и в смысле въедливости, требующейся в неких исследованиях, особенно когда доходит до психологических сцен, опытов и чуть ли не прямых допросов, я довольно слаб, да и литературовед, по большому счету, из меня дутый.
  Я говорил уверенно - это была минута безумия, и говорил я как сумасшедший, - я чеканил слова и воображал, что они - на вес золота, а было все-таки страшно, мучил вопрос, не догадываются ли слушатели, что в моей голове не меньшей густоты и несъедобности каша, чем у тех бедных писателей, на которых я горько жаловался, которым столь гордо и солидно посылал анафему. Иннокентию Петровичу, конечно, не набраться - неоткуда - такой изощренной, хитрой прозорливости, чтобы, прославляя меня, в то же время видеть меня насквозь. Те несколько случаев, когда некоторые его внезапные высказывания заставляли думать, что у него гораздо больше ума и проницательности, чем я привык считать, на самом деле, полагаю, никакого особого значения не имеют. Тем не менее приезд Наташи внес кое-какие принципиальные и, разумеется, неожиданные, в определенном смысле даже опасные коррективы. Наташа впрямь загадочна и хищна, я для нее, может быть, все равно что на ладони, и можно ли исключать, что старик, приглядывая за ней, присматриваясь к ней, начинает мало-помалу прозревать что-то на мой счет. Можно ли не считаться с такой возможностью?
  С появлением Наташи, с ее, так сказать, вхождением в мою жизнь я заметно растаял и существенно растекся, и где уж мне теперь ручаться, что в прежнем своем состоянии я впрямь представлял собой видного мыслителя, человека большого ума, несокрушимого логика, мастера парадоксов, тонких суждений и дерзких выводов. Если я все-таки блистал, и еще совсем недавно, то ныне вдруг стало не до того, так что ситуация складывалась в своем роде взрывоопасная, и далеко не одно то обстоятельство, что мне теперь надлежало постоянно быть настороже, памятуя, что я поставлен на край пропасти и рискую в любой миг соскользнуть Бог весть в какую пучину, могло сыграть со мной скверную шутку уже в обозримом будущем. Любая случайность, неосторожный шаг, невзначай и фактически без злого умысла оброненное слово, да мало ли что могло нарушить хрупкое равновесие, безобразно прервать мое смехотворное балансирование над той пучиной, пусть даже только воображаемой! Я это чувствовал, то есть провидел что-то, а ведь я еще не знал и даже представить себе не мог, что Иннокентий Петрович вот-вот реально обрушит меня, и не куда-нибудь, а в бездну стыда; он опозорит меня, ославит, и вот тогда-то будет невероятно, дико, жутко, что я не догадался своевременно и не предотвратил.
  Я, когда следовало, говорил о своих муках рядом с Наташей в машине, пока старик вез нас в увлекательное, по сути, путешествие, присутствие Наташи действительно мучило, мне было душно рядом с ней, и я впрямь задыхался, мне казалось, и, видимо, не без оснований, что она враждебна и тяжела во всех своих проявлениях, весомы, нехорошо, одуряюще весомы флюиды и эманации, от нее исходящие, ее дыхание - дыхание прекрасного, но страшного зверя. Все так... Тем не менее с раннего утра, с первой же минуты отъезда из деревни Наташа была поразительно хороша с нами. Посмотреть на нее - проста и весела. Я смущался, как мальчишка, колебался и ерзал, прежде чем решиться взглянуть на нее, и когда осмеливался, давался диву, такая она была, чудо природы, иначе не скажешь, небесное создание, ангел. Странные мысли приходили мне в голову: когда б не наша поездка, она бы очутилась в каких-то нечеловеческих обстоятельствах, в немыслимых дебрях и напиталась невообразимыми ужасами, а путешествует с нами, вот и задорна, человечна и не прочь выказать себя сущим ребенком. Все шло отлично, мои страдания в машине были каким-то минутным лирическим отступлением, так их следовало тогда назвать в насмешку над ними и над некоторыми еще иными поползновениями моей души, и я уже начинал думать, что никогда еще так удачно не путешествовал. Даже расспросы о доме не застали Наташу врасплох и не испортили ей настроение. И это была не маска, то есть ее веселость и некоторая лихость, я бы добавил, что и развязность, но не внушающая естественное отвращение, а как бы балующая нас, желающая распотешить; я даже готов предположить, что с другими, особенно с ровесниками, она всегда открыта и непосредственна, и только с нами, обремененными странной миссией по отношению к ней, вынуждена замыкаться в себе. Это так. И это далеко не так. Я не сомневался, что за ее сиянием, за испускаемыми ею лучами с прежней неизменностью скрывается тьма, так и теснится там, до чертиков непроглядная. В данном случае речь не о чем-то непременно злом, жутком, шевелящемся и копошащемся в беспрерывном накоплении чудовищной агрессии, скорее о чем-то ночном, ибо, вспомним, ночь умеет обволакивать и очаровывать, она и пугает слегка, но разве что как-то фольклорно, ночь вообще-то ласкает и нежит человека, манит всякими миражами и уводит наши мысли в нечто неизмеримое, - тем не менее она темна, она и есть вечная тьма, прообраз небытия, и в ней легко затеряться, соскользнуть безвозвратно в бездну, которой я с той самой минуты, как Наташа сошла к нам с поезда, не очень-то осмысленно, но бескомпромиссно боюсь. Что все это означает? Что тут дым, а что огонь? - и где он, этот огонь?
  Да все дело в ее красоте. Я по-прежнему о Наташе; я готов рассуждать о ней до упаду, и, сами видите, не в последнюю очередь о беспримерной ее красоте. А между тем зарождалось в моей душе подозрение, что об этой красоте можно и нехорошо помыслить, что именно она, может быть, представляет собой нечто чуждое, враждебное мне как человеку. Не скользкое, нет, смешно, даже учитывая ее непроницаемость, было бы уподоблять эту красоту льду, воображать, что сейчас, де, опрокинешься на ней и расшибешь башку. Это было бы из области детских представлений, а Наташа, несмотря на ее юный вид и молодую здоровую сущность, имеет какой-то геологический возраст, превосходящий в этом отношении все известное об ископаемых, и я вынужден равняться на нее, рискуя, естественно, очутиться в роли допотопного чудища. Ведь что хорошо и совершенно не смешно для нее, то вполне может обернуться фарсом и жалкой пародией в моем случае. Так вот, ее красота - это твердь, сплав неизвестных науке пород, что само по себе способно смутить и напугать не только какого-нибудь кабинетного ученого, но и такого прославленного моим дачным другом "романиста", романтика и литературоведа, как я. Во все это я и сам еще утыкаюсь как в неразрешимую загадку, тычусь слепым котенком. Наташа, строил я догадки, вынырнула из неизвестного нам мира, и этот ее чудовищно далекий и невероятно развитый мир прекрасен и даже, может быть, добр для себя, но нехорош по отношению к нам, смотрит на нас свысока, с презрением и отвращением, готов, не сдержавшись, раздавить нас, унизить, уничтожить... И вот тут-то дачный друг и выкинул зловещую штуку.
  - Да, самое время поставить в известность. Василий, говорю я тебе, Наташа, Василий, между прочим, очень интересуется некоторыми трусиками, - вдруг произнес он мрачно.
  Мне так и ударило в голову, я чуть не захлебнулся в собственном соку, в каких-то воображаемых потоках крови. Стул, на котором я сидел, поплыл подо мной.
  - Вы будете выдавать меня?.. сейчас... сейчас сдадите со всеми моими потрохами?.. - лепетал я, но сам себя не слышал, и, думаю, другие тоже не слышали за невыносимым скрипом стула, на котором я теперь вертелся как на раскаленной сковороде.
  В первое мгновение промелькнула у меня мысль, что вот оно, приоткрывается истинное отношение старика ко мне и уже почти ясно, что он меня Бог знает почему и за что ненавидит, но я быстро откинул эту мысль, сообразив, что он просто ведет дальше следствие и высказал то, что представляется ему наиболее важным из всех накипевших вопросов, абсолютно не имея в виду сконфузить меня или оскорбить. Дело, однако, было сделано: меня вдруг как бы вывели на чистую воду, и я мгновенно одряхлел, поражаясь, до чего жалким и ничтожным выгляжу в свете небрежно брошенного по моему адресу указания на некие постыдные задатки и нездоровый интерес.
  - Ну, не надо... - промямлил я. - Зачем это?.. И вы, что ли, не интересуетесь?
  - Если и интересуюсь, то несколько иначе, чем вы, в ином русле и направлении, - строго ответил старик.
  - Но вы таки очень интересуетесь, настоятельно, принципиально... признайте хоть это...
  Наташа хохотала:
  - Вы сбрендили, старички? Какие трусики?
  Старик отрезал:
  - Ничего смешного. Трусики упоминаются в повести, и как раз в контексте, да таком, что невольно напрашивается подозрение...
  - Там такой контекст, что сам черт ногу сломит, - запротестовал я с внезапной горячностью. - Нельзя обвинять человека, не имея никаких доказательств.
  - А я не обвиняю, по крайней мере пока, я пока только подозреваю, чему причиной контекст, и потому спрашиваю, было ли что такое... Пора поставить вопрос ребром!
  Теперь Наташа нахмурилась и нехорошо помрачнела, возвращая себе истинное обличье. А я предвидел...
  - Я понимаю, о каком контексте вы тут талдычите, - сказала Наташа с непомерной сухостью, даже высокомерно, что было с ее стороны несколько опрометчиво в сущности, если принять во внимание нашу с Иннокентием Петровичем схожесть со столетними дубами, внутреннее родство с их непрошибаемостью и укорененностью; и это особенно касалось в настоящую минуту Иннокентия Петровича, я-то плыл на стуле и отвратительно скрипел стулом и готов был мотаться, как ванька-встанька, он же смотрелся Зевсом. - Я с самого начала догадывалась, что и до этого дойдет, - продолжала девушка. - Ну так не надо мне вашей повести, не надо ее глупостей, не буду читать, в руки не возьму, хоть в ногах у меня валяйтесь, а не возьму, потому что надоело, потому что не вы первые лезете ко мне с этими гнусными намеками...
  - Послушай, Наташа, - перебил Иннокентий Петрович, - как-то очень уж ловко сходится у тебя одно с другим, подлаживается одно под другое, а потом - концы в воду. Взять хотя бы этот дом, эту историю приобретения тобой собственности. И какой собственности! Хоромы! Дворец! А что предшествовало твоей удаче? Некий Коля, или как он там называется, сентиментален и не в меру отзывчив, прохвосту Шнуркову ну никак не сбежать, не скрыться, баба, как ни расторопна, помирает и как раз весьма своевременно, Коля снова готов расчувствоваться и вообще, раздав имение, куда-то отбывает, словно без вести пропавший, добрый брат с беспримерной щедростью делится с сестрой добычей... Ай как ловко, ай как успешно! Но, в конце концов, пусть это остается на твоей совести. Ты, может, и не виновата. Тебе предложили, ты и взяла, и отчего же было не взять, если само шло в руки? А что будет дальше - посмотрим. Собственно говоря, это ты посмотришь, а мы готовы отойти в сторону и вообще, может, помрем прежде, чем начнутся последствия. Наша дело тут - сторона.
  - Но Николай Александрович все-таки любопытная фигура, - вставил я.
  Иннокентий Петрович пропустил мое замечание мимо ушей.
  - Есть, однако, вещи, - сказал он, - без нашего внимания к которым не обойтись, вещи, на которые мы просто обязаны взглянуть вместе с тобой, да так, что ты нас не отгонишь, смотреть, Наташа, будем до конца. Вышло так, что я приставлен. И мой друг Василий тоже приставлен, и не спрашивай, с какого это боку, приставлен, вот и все. Считай, что человек любезно согласился поучаствовать, за что ему честь и хвала. Ну там почин, задел и остальное в том же роде - все уже имеется, налицо, и все-таки кое-что неясно... А дело, из-за которого выходит такая заваруха, может получить резонанс, оно и сейчас уже резонансное. Так ты нам скажи положа руку на сердце, ты хочешь, чтобы дошло до общественности? Или лучше уберечь в тесном кругу посвященных? В любом случае побьют, но если в тесном кругу своих, выйдет не очень больно, а если за дело возьмется общественность - достанется по первое число. Конечно, если что, кое-какой огласки, скорее всего, не избежать, тем более что уже предостаточно слухов, но в случае тесного круга мы воспользуемся возможностью поступать жестко, отделяя зерна от плевел, и Валерьян получится у нас прирожденным преступником и негодяем, а ты без вины виноватой, пострадавшей, что называется жертвой. В случае же общественности, которая, поверь мне, обязательно учтет твой скверный нрав, твою строптивость, твои замашки надменной львицы и роковой особы, наподдадут вам обоим. И если в первом случае Валерьян отделается клеймом, пятном позора и некоторым отлучением, а ты и вовсе выйдешь сухой из воды, то во втором Валерьяну, может быть, и тюрьмы не миновать, ты же навсегда снискаешь славу бесстыжей твари и позорного явления, сделаешься пугалом для начинающих с естественной невинности девиц. Выбирай, что тебе больше по душе. Но чтобы мы принялись действовать в том или ином направлении, ты должна честно нам обо всем рассказать, снять, как говорится, покрова с тайны и сама сбросить маску.
  Впервые, кажется, довелось старику так складно, так отлично говорить, во всяком случае в моем присутствии, и я не мог не заслушаться, не воззриться на него с изумлением, как если бы он разодрал грудь и теперь можно было видеть в его недрах нетронутые и жаждущие делания залежи нешуточных литературных задатков.
  - Не знаю, - сказала Наташа, - с чего это возникли слухи и с чего бы им действительно возникать, если преступникам, когда таковые имеются, логичнее как раз держать язык за зубами. Все преступники тем отличаются, что у них на физиономии написано: как в рот воды набрали. А тут вроде как расхвастались? Ну а если это клевета со стороны, что, если кто-то просто возводит напраслину?
  - Давай, Наташа, ты не будешь выкручиваться, - досадливо скривился старик.
  - А я не выкручиваюсь, я всего лишь недоумеваю. И еще я вижу, дядя, ах, прости!.. дедушка!.. я вижу, что ты преувеличиваешь свою задачу и не совсем верно понимаешь свою роль, даже как-то превратно, с искажениями, понимаешь. Можно подумать, дедушка, что у тебя завихрения. Ты красно только что говорил, вон Василий, посмотри на него, буквально утопает в удовольствии и до сих пор пережевывает в уме твою речь. Но ты был ужасен, ты возомнил себя цербером и напустился на меня. Ты лаял, сотрясал воздух, поднимал бурю в стакане. Меня прислали к тебе в деревню побыть в условиях гостьи, а ты вообразил, будто я послана на какое-то судилище, и взвалил на свои худенькие плечи роль следователя, прокурора.
  - Нет, условия твоей присылки были другие, и они носили, поверь мне на слово, и продолжают носить жесткий характер.
  - Ты не разобрался, тебя подвел слух, и что же после этого ты можешь понимать в моей девичьей жизни? Уж не идет ли к тому, чтобы я сняла трусики и показывала их тут вам? Какая безответственность! Старые люди, а залезли в такую чепуху!
  - Опять валяешь дурака?
  - Знаешь что, дядя, я останусь здесь, а вы поезжайте себе в свою деревню.
  - Этот номер не пройдет.
  - Хорошо, тогда окончательно объяснимся. Я скажу так. Уже приставали ко мне с расспросами... ну, относительно некоторых особенностей моей дружбы с братом... и я всегда отвечала просто, без затей: идите к черту, не ваше дело. Они лезут, а я только усмехаюсь или, опять же, посылаю их к такой-то матери. Так что отцепись, дядя.
  - Это не ответ, ты выкручиваешься, - закипятился старик, - это никакое не объяснение, и тем более не окончательное, я истинно тебе говорю, такому концу не бывать, не надейся.
  - Ой, дядя, смотри, у тебя лицо пошло пятнами, такие, знаешь ли, багровые пятна... Ты того, ты не окочуриться собрался? Ты смотри мне...
  - Я не дядя, я дедушка. Я себя хорошо знаю. Себя и свои возможности, и если они не безграничны, беспокоиться нечего, потому как я знаю, где можно идти напролом, а где и когда следует остановиться. У меня права, у меня обязанности. Если угодно, я из тех, кого называют столпами общества. Я человек простой, но на таких, как я, держится мир. И что же получилось? А мне четко мою задачу очертили, я и взялся за дело. И действую я безошибочно, так что если глянуть на нас с Василием, сразу ясно - вот люди без страха и упрека, и я, поверь, о, поверь, Наташенька, не стану я заблуждаться на твой счет только потому, что ты тут пускаешь мне пыль в глаза и ребячишься, фокусничаешь по-дурацки... Прекратить... я требую!.. Шутки в сторону! - Последовал вопль, заставивший меня и Наташу вздрогнуть и насторожиться; скверно, опасно завопил Иннокентий Петрович в воцарившейся на миг тишине. - Крой, Вася! - вдруг крикнул он.
  - А? - завертелся я на стуле пуще прежнего.
  - Крой, Вася! - снова крикнул Иннокентий Петрович; на нем лица не было.
  Страшно было смотреть на этого человека. Я не знал, куда деваться от смущения, стыда и тоски, и, слабо поводя рукой, указывал Наташе на повредившегося рассудком старика, а скорее просто отображал невозможность как-то сообразоваться с новым положением дел и что-либо предпринять в сложившихся обстоятельствах.
  - Вы, Иннокентий... вы сошли с ума?.. В чем дело? Мы, видимо, чего-то не поняли, мы с Наташей, но войдите в наше положение, такой вскрик, где уж понять... Ничего, кроме испуга... Мы за вас испугались. Вы хотите сказать, что Бога нет? Это присловье такое? Вы не заставляйте меня строить догадки, я и без того...
  Снова наступила пауза, похожая на ту, из которой старик вывинтился с ужасающим воплем. Я торопливо пояснил Наташе:
  - Все пустое, я напрасно трачу время, мои комментарии ломаного гроша не стоят. Вы же видите, тут дело не во мне, и не от меня зависит, как-то оно сложится дальше...
  - Я извелся, - сказал старик.
  Я подхватил:
  - И я! К тому же мы, кажется, выглядим шутами... Но что же делать? Вы скажите прямо...
  - Давай, Наташенька, давай, милая, - зачастил старик, - выкладывай как на духу, будет нас мучить...
  - Ничего я вам не скажу! - воскликнула Наташа. - Вы мизинца моего не стоите!
  - Но романист, но романтик... как можно! Ты оскорблять вздумала? Заслуженного, уважаемого... и меня заодно? Мизинцем? Мизинцем чернить и в грязи вывалять? Мизинцем нас своим решила взять? А ну давай, пакостная, давай сейчас же, не тяни резину, не мотай душу...
  - Иди к черту, - выговорила девушка, и ее лицо окаменело. Ее слова прозвучали таким образом, словно ветер пустыни ударил нам в лицо или какой-то рокот донесся из каменного века, из неисповедимых толщ веков и мрачных земляных погребений. После этого Иннокентий Петрович не мог не умолкнуть; не знаю, достаточно ли он почувствовал, что есть повод не на шутку ужаснуться, а я и так уже предпочитал, с некоторых пор, помалкивать. Я отозвался, конечно, когда он издал вопль, словно раненый зверь, и как же было не отозваться, но происходило это, скорее, в каком-то другом мире. Там мы еще могли переговариваться, и, кстати, если бы я сразу сообразил, что его вопля пугаться нечего, я бы и тогда промолчал, и, промолчи я, не вышла бы очередная комедия. Я испугался за него, а он просто чудил. Я так и не понял, что он хотел сказать этим "крой, Вася", - что это, аллегория? и он действительно сообщал нам, мне в особенности, что Бога нет? Откуда это, из водевиля какого-то? Понять невозможно. Особенно мое дополнение, то, как я развил его фразу, с такой страстью им высказанную... Как я мог догадаться, что вывернулся откуда ни возьмись водевиль, а напрашивается и аллегория, и что если в самом деле крыть, то нечем, кроме как вопросом о Боге? Ну, это уже мистификация и, кроме всего прочего, откровенное, наглое плутовство, просто-напросто паскудство... Правильно Наташа сделала, послав нас к черту. Она послала его, старика, но и меня тоже.
  
  ***
  
  Мы заночевали, такая изначально была договоренность (едва удалось вырвать у Наташи первые признания, относительно ее здешней собственности, в городке), в доме, в этом особняке с прекрасным видом на озеро, не берусь, однако, судить, на чьей именно половине, Наташи или ее брата. Не знаю и знать не хочу, как они произвели раздел и кому что досталось. Ночь прошла беспокойно, я то и дело просыпался, ворочался с боку на бок, это можно назвать бессонницей, бывают же, черт побери, такие ночи. Иннокентий Петрович, спавший со мной в одной комнате, тихонько посапывал, иной раз и стонал, ему, насколько я мог судить, спалось недурно, хотя, наверное, снились дурные сны, а вот Наташе, уединившейся в одной из бесчисленных комнат, похоже, тоже не очень-то удавалось должным образом сомкнуть веки. Во всяком случае, мне слышались какие-то шаги в коридорах, вздохи за стенами. А ведь, если вдуматься, странно: приехали в дом, явно стоящий на продолжительной паузе в смысле чьего-либо обитания, а тут тебе и кофе, и вино, и закуска, конфеты разные, шоколадки, прямо скатерть-самобранка, иначе не скажешь. Тут и одежда на смену (Иннокентию Петровичу, чтоб барственнее спалось, пижама досталась, мне новенький халат подкинули), и постели есть чем застелить, - как будто кто-то все приготовил к нашему приезду, а затем спрятался, чтобы не мозолить глаза таким важным господам, как мы, спрятался, но, не исключено, тайно наблюдает. Как тут не вспомнить о прежних владельцах, о почти уже мифическом (если жить подданным Наташей в виде исторического воспоминания доказательством ее невиновности и незапятнанности) Коле, которому тоже, наверное, кто-то предшествовал, о бабе, успевшей рьяно побиться за наследство, но не успевшей получить его: Бог прибрал. Мы бродим, спорим, посапываем нынче в этих стенах, а прежде среди них жили чудаковатый Коля и его расторопная домработница, сюда, предположим, приходил потолковать о литературе школьный учитель Петя, здесь вообще бушевали страсти, кипела некая работа, витали и парили идеи, устраивалась секта, текли в карманы легкие денежки. А потом все они сгинули, эти неизвестные и словно выдуманные люди, и все, что с ними происходило некогда, пропало без следа, именно без следа, потому как если и остались в доме их следы, то сам дом следом, оставленным ими в жизни, назвать никак нельзя. Ведь новые хозяева, новые страсти, новые затеи, а проблемы, оставленные теми людьми нам в наследство, ровным счетом ничего не стоят в наших глазах, то есть это по большому счету, и, если вдуматься, так в самом деле, что нам до них... Да, скверная выдалась ночка. Мерещился Николай Александрович.
  
  ***
  
  Интересно, не преподавал ли Петя литературу и Наташе? Что с того, что они жили и живут удаленно друг от друга, может, и не знакомы между собой, а они, похоже, действительно не знакомы. Если ссылаться на это как на причину, по которой Петя не мог ей, Наташе, преподавать, это никакой не ответ. Существенным, чуть ли не главным, раз уж пытливость повернула в таком направлении, выходит вопрос, знает ли наша бойкая, спесивая, загадочная, преступная девушка литературу. Читала ли она Лукиана? Бомарше? Нарежного? С подъемом вопроса на новый, более высокий уровень, спрашивается уже, насколько хорошо она знает и положен ли предел ее знанию. И венец всему вопрос, как наградим мы ее за отличное знание.
  
  ***
  
  На следующее утро Иннокентий Петрович не обнаружил в себе энергии, необходимой для продолжения экскурсии, и сразу после завтрака прилег отдохнуть и набраться сил перед возвращением в деревню, а меня и Наташу отослал за дополнениями к вчерашним впечатлениям. Желаю удачного дня и жду комментариев, пробормотал он нам вдогонку. Я пошел неохотно, как из-под палки, и, положим, на тихих и пыльных улочках городка гордился тем, что у меня такая сногсшибательная спутница и, многие, покосившись на нас, явно мне завидуют, а все-таки было тяжело. Отяжелело сердце, и что-то громоздкое довлело над умом. На краю площади, недалеко от собора, а я уже упоминал это место, и в дальнейших комментариях в связи с ним мой дачный друг не нуждается, мы зашли в кафе. В тесном и уютном помещении я наблюдал, как Наташа кушает пирожное и аккуратно потягивает кофе, пьет мелкими глоточками, и мои мысли разбегались, я опирался лишь на ощущение ее невыносимой для меня тяжести.
  - Да мы уже были здесь, вчера! Или я ошибаюсь? - вскрикнула она и для выразительности всплеснула руками. Ей хотелось развеселиться.
  Я не ответил, ограничившись неопределенной улыбкой. Со временем, впрочем, ответил.
  - Да, мы были здесь вчера, и вы это отлично помните, но почему-то решили притвориться, будто забыли, - сказал я.
  - А чего это вы с таким ожесточением, чем это я вам не угодила? - Она раздула щеки, показывая, что с трудом удерживает смех, и затем прыснула.
  Мне пришло в голову, что Наташа не девушка из плоти и крови, не явившийся таинственными путями образ женщины или величайший символ женственности, а некая первобытная субстанция, первозданная материя, исторгнутая непостижимой первопричиной. Я уже высказывал догадку, своего рода гипотезу, что она из другого, далекого, совершенно чуждого нам мира, но теперь я ставил дело на несколько иной манер. Мол, упомянутая материя лишь при моем появлении, в силу моих попыток созерцания и необходимости иметь представления приобретает человеческие черты, выполненные, естественно, с божественным размахом. У Иннокентия Петровича свое расследование, у меня - свое, и пора нам разделиться. И, конечно же, вопросы, вопросы, например: на кой ляд ей приобретать человеческие черты? И почему при моем появлении? Зачем эти уловки, и зачем все так окружено тайной? Вижу, дело нечисто... Но для чего-то это нужно. Так вот, означенный процесс похож на колдовство, но в моем случае он прежде всего технически помогает медленно организующейся устойчивости моего представления о ней (надо полагать, как о девушке), поддерживает это несомненно ущербное представление, хотя оно, сколько бы не отстаивалось и не выдерживалось, все равно остается представлением о чем-то тяжелом и невыносимом. С Валерьяном, если между ними что-то есть, кроме родственной связи и сообщничества в приобретении роскошного особняка, она, очевидно, бывает весело смеющейся девчонкой, даже простушкой, баловницей, несмышленышем, душечкой. Со мной она, случись интимность, была бы, скажем, глыбой, по какой-то особой необходимости вырезавшей в себе человеческие черты, которую я бы поборол, которой овладел бы как женщиной. А женщинами можно и порой нужно овладевать страшно, нимало не считаясь с их потугами на эмансипацию, с этим их нелепым и жалким феминизмом. Но она никогда не будет со мной, по крайней мере в смысле, причитающемся только что высказанной грезе, и потому она останется для меня фантастическим организмом, сказочным персонажем, камнем, стеной, грандиозным и непостижимым для нас, простых смертных, сооружением на неведомой планете; попытавшись переменить представление, я мог бы думать о ней и как о фантоме, бесцельно и бессмысленно силящемся начертать себя и даже норовящем влезть в мою душу. А то ведь что получается - время пусть краткое, но все же миновало, а и представление остается, и стена, и даже непостижимое сооружение, и остался где-то в доме на берегу озера без присмотра мой дачный друг и неизвестно чем занимается; не осталось также без внимания, заметьте, ночное посещение Николая Александровича. Так почему бы не быть, в самом деле, и фантому? Но подобному распорядку соображений немножко мешает то обстоятельство, что дачный друг слишком покорил меня идее преследования, погони за правдой из жизни Наташи, этого все еще юного, если не вечно юного, создания.
  
  ***
  
  Я пожал плечами, усмехнулся и сказал, после чего мы разговорились:
  - Ну, давайте разговаривать, как Николай Александрович с Петей.
  - А они разговаривали? Что ж, любопытно... Только сначала хотелось бы узнать, кто они такие, особенно Петя. И еще откройте секрет: кого вы копируете, постоянно пожимая плечами?
  - Хорошо, но в таком случае поведайте и вы, кому подражаете, то и дело усмехаясь. А Николай Александрович и Петя, они всего лишь из повести. Но иногда мне кажется, что это я их придумал.
  - А, из повести! Мне кажется, я правильно поступила вчера, зарекшись читать ее.
  - Вы даже попытались представить дело таким образом, будто мы валяемся у вас в ногах, умоляя прочитать. Что вы отказались, это правильно, повесть, повторяю, выеденного яйца не стоит. Но уговаривать, валяться в ногах нам ни к чему, вы завтра опять пожелаете ее прочитать.
  - Думаете? Ее сочинил какой-нибудь дурень, приударивший за мной, получивший поворот от ворот и решивший отомстить. Таких пруд пруди. Они буквально под ногами валяются.
  - Может, Попукин? Неправдоподобная, надуманная и якобы говорящая фамилия как нельзя лучше изобличает, что под ней-то, скорее всего, и скрывается настоящий автор.
  - А ненастоящий кто?
  - Да хоть Иннокентий Петрович, хоть я. Любой, кого Бог, желая лишить разума, усадил или еще усадит в будущем читать подобный вздор.
  - Меня точно не усадит. А вы, значит, обезумели?
  - Есть такой грех.
  Она засмеялась, и нам стало весело. Надолго ли?
  
  ***
  
  Ну вот, Иннокентий Петрович утверждал, что не даст испытуемой повесть, даже если она будет валяться у него в ногах, а оказывается, это мы валялись у нее в ногах, уговаривая прочитать. Возможно, мой добрый друг имел в виду, что несчастная валяется в ногах и у меня, раз уж я его верный сподвижник. Интересно было бы глянуть, случись это на самом деле.
  
  ***
  
  А еще странно, что я извелся, терзая себя сомнениями, измучил свою душу, решая, преподавал ли Петя испытуемой литературу и вообще, знакомы ли они, тогда как все очень просто разрешается. Наташа по-настоящему совершенно не удивилась, когда я назвал Петино имя, значит, они знакомы. Она притворилась несведущей лишь для того, чтобы скрыть радость, охватившую ее, когда она поняла, что мои богатейшее, вселенское знание литературы - от Пети. Да, вздорно работает ее головенка, такое придумать! От Пети! От человека, который, может быть, только в моем воображении и существует. Остается снять вопрос, как мы наградим эту сумасбродку, если выяснится, что ее литературные познания весьма любопытны.
  
  ***
  
  В довольно запущенном скверике мы присели на скамейку, Наташа закинула ногу на ногу и той, что легла сверху, принялась рассеянно болтать. Вчера, когда случалось подобное, брючки тонко и соблазнительно принимали форму ее прелестей. Сегодня девушка малость провалилась в объемный изгиб скамейки, и юбка, которую она надела взамен вчерашних брюк, но не та, которой она шокировала нас вечером в своих хоромах, подскочила, изрядно обнажились высоко, из-за провала в изгиб, задравшиеся ноги, и вышло зрелище уже совершенно внушительное, что-то в духе... Не знаю, в каком духе, может, Пушкин и выразил бы, а я - пас. Благо, конечно, что в этот действительно запущенный, не лучший скверик редко кто заглядывал, но я-то видел и, что и говорить, смотрел, так что соблазнялся. Бочком она близко теснилась, я его чувствовал. Вряд ли она меня вздумала соблазнять, с какой бы стати, разве что в порядке эксперимента или шутки, издевательства... С нее станется! А мысли мне все еще не удавалось собрать, скучковать надлежащим образом, тем не менее я был при сознании и достаточно сознателен. В результате более или менее плодотворных усилий я сознавал, что моя спутница и собеседница, сегодня не щебечущая, почти молчаливая, но не строгая и не похоже чтобы принципиально и категорически замкнувшаяся в себе, может коснуться меня даже и с большей определенностью, чем это происходило до сих пор, и я не почувствую ничего необыкновенного, стало быть, она девушка, каких тысячи, только самая красивая, самая хорошенькая. И ножки, как у нее, еще надо поискать. Почему же я думаю о ней как о непомерной и неподъемной тяжести, нисколько не подразумевая легкокрылости, отрыва от земли, вольного птичьего полета? Да потому, что моя мысль сурово и беспристрастно подчиняется правилам свободного мышления, она не догматична, но непреклонна и всегда верна самой себе, а если не понятно, о чем я толкую, взгляните на морской прибой - так, подобным образом, моя мысль бьется в твердь неизменных канонов и принципов, взметываясь фейерверком, разлетаясь тысячью брызг, и не нужно глазу быть наметанным, чтобы различить в этом нескончаемом движении, в этих как бы судорогах светлую и кипучую массу страсти. Но правила и принципы - это одно, свобода и произвольность - другое, и в описываемом случае никакие законы и каноны не ограничивают свободу. И свобода, естественно, обременяет, но ее иго легко, и она способна объять необъятное и завести куда угодно. Следовательно, я создан таким и устроен так, что, видя перед собой эту девушку, а ее нельзя не заметить, легко - и с каким-то запасом, с явным преимуществом - обегаю стороной все, что думают о ней другие, и вижу в ней то, чего, возможно, не видит никто.
  Однако эту последнюю догадку еще надо хорошенько обдумать, только в более спокойной обстановке, как-нибудь после, когда уляжется пыл и я уже не буду кстати и некстати припоминать, как дачный друг осрамил меня замечанием о некоем моем интересе к трусикам. Я и сейчас вспыхнул и залился краской, вспомнив.
  - Чего это вы поползли? - осведомилась девушка, быстро сверкнув на меня глазками.
  - Я? Разве похоже?..
  - Пошли весь пятнами, как дедушка вчера.
  Все видит, все подмечает, а кажется невнимательной, неосмотрительной, не обдумывающей, иной раз и равнодушной к окружающему, ни к чему не причастной.
  - Так, разрумянился, но не весь же... вы не можете знать, Наташа, что у меня внутри, в частности под одеждой, и обобщаете напрасно...
  - Но и вы не знаете. Разве пожившие люди знают и понимают молоденьких девушек?
  - Жарко... Скоро осень, сентябрь, я здесь еще часть сентября захвачу, а там в город, зимовать и Бог знает чем заниматься... У нас тут, на дачах, бывают и в середине лета холодные дни и ночи, а в конце августа подавно, но пока тепло, чтобы не сказать жарко, есть повод раскраснеться.
  Надо же, такое ввернуть! Я о дачном друге, когда он вчера, экзаменуя, подвергая испытанию нашу спутницу, о трусиках... И без всяких поправок, ссылок на злосчастную повесть, просто как голый факт! Правда, потом источник моего интереса более или менее достаточно выяснился, но скверный осадок от вступительного заявления старика на душе остался.
  Поскольку не последовало вопроса, чем я конкретно занимаюсь на даче и на что жалуюсь, намекая, что в городе мне нечем будет заняться, я пожелал немного рассказать о себе, приоткрыться, но не в форме быстрых и поверхностных зарисовок, как сделала вчера она, Наташа, а в созвучии с философскими размышлениями и рассуждении.
  - Сидим... - начал я. - А что собой представляем? Что вообще представляет собой человек? И зададимся вопросом о жизни, о бытии. Я вас вижу такой, какой вижу только я, но и вы видите меня по-своему, и уже одно это говорит о возможных заблуждениях, о том, что не всегда мы видим то, что есть на самом деле. Я не знаю, стоит ли бояться заблуждений. Да и всех, что ли? Думаю, что не всех. Материалисты заблуждаются, но это не значит, что материи нет, и тем более не зовет к страху перед всевозможными, в том числе и фантастическими, представлениями о ней. Выразиться яснее? Да ради Бога! Первобытный хаос тоже должен из чего-то состоять, и из чего же, если не из каких-то там материальных частиц, элементов... И прекрасные города, статуи, музеи с их картинами, на которых так часто изображены давно умершие люди, причем совершенно разные, одних мы не прочь оживить и вступить с ними в общение, даже, скажем, в связь, а о других думаем, что лучше не надо, мы ими хоть и любуемся, а все-таки они для нас как-то неприемлемы... В общем, везде и всюду материя, но еще говорят: всюду жизнь. И как раз это означает, что материя, как она ни выглядит бездушной, каменной, просто пылью, а в иных случаях проточной, несущейся невесть куда в космических пространствах, должна заключать в себе особую, в своем роде живую силу. А порой и впрямь оживает эта сила, и не может быть иначе, особенно когда речь идет о тех, кого мы называем одушевленными, о тех, кто уже по-настоящему существует и при определенных условиях сознает себя. То есть мы это по себе знаем, мы это в себе видим и чувствуем. Но опять же, разве можно называть наше видение безошибочным? Всегда ли мы видим то, что есть на самом деле? Почему одни видят одно, а другие другое? И почему бывают странности, когда видишь в другом почти или совсем то же, что видишь в себе, а на поверку выходит, что этот другой совершенно чужд тебе, невыносим, досаден, мучителен для тебя и даже все так обстоит, словно ты ненавидишь его всей душой, а, каково?.. Всей душой! Но еще и на этом точку не поставить. Так, аккорд, даже надрывный, раз касается души, однако есть еще знаменатель. И в знаменателе оказывается, что любишь, и это заставляет тебя не только совершать нелепые поступки, но и постоянно замечать, что ходишь и живешь под угрозой падения в бездну...
  Я вошел в раж, разговорился и готов был выпучиться в горячем ожидании ответа, а Наташа шевельнулась, легко и отнюдь не вульгарно, не разнузданно как-нибудь положила свою руку на мою, сказав при этом:
  - У меня смешное...
  - В чем же дело? Говорите, - откликнулся я живо.
  - Не выспалась, и мне бы соснуть минут десять... с вашего позволения...
  - Как же это требуется мое позволение или непозволение, - пробормотал я, - что я могу решать в таких ваших потребностях?
  - Но ведь это поползновение.
  - Вот как?
  - Я о том, что мне бы прислониться к чему-то. Усталость, переживания, хлебнуть вчера пришлось всякого. Я очень испугалась за дедушку, вдруг помрет... - произнесла она задумчиво, морща лобик; до пышности, до шарообразности были взбиты ее темные волосы и крутыми волнами катились по щекам, от лобика оставалось для внешнего обозрения всего ничего, но вот когда под этой узкой светлой полоской начинали сверкать и что-то неиссякаемо излучать из мрачной глубины глаза, цвета которых я так и не разгадал, это было уже нечто, даже устрашало. - Видели, как он взбеленился и как тут же ослабел? Я всю ночь из-за этого не сомкнула глаз.
  - Как не видеть, видел, разумеется. Мне и самому стало не по себе. Да к тому же вы еще так загадочно и тяжело на меня смотрели, когда спрашивали, не собираюсь ли я с вами целоваться...
  - Вы опять бредите? - воскликнула Наташа. - Ничего загадочного не было, смотрела и смотрела. Но дедушка... Сейчас у нас тут какая-то все-таки утонченность между нами, но он вчерашний... Его поведение...
  - А вы поймите, Наташа, что у меня тоже чувства и переживания, и вот до чего дошло, вот уже какая ситуация, а вы все зацикливаетесь на своем дедушке! Это не годится... Я, что ли, спал ночью? Это он храпел, а у меня ни в одном глазу...
  Она сжала мою руку. Этим она утверждала и подчеркивала, наверное, свою честность и искренность, внушала мне, что ее тревога за дедушку чиста и не подлежит сомнению.
  - Пусть лучше он храпит, чем наседает на меня и путается под ногами. Я его люблю, обожаю, но его поведение порой ни в какие ворота не лезет. И ведь не скажешь, что он глуп. Чего ему не хватает, так это души, у него ее совсем нет, и он это нам вчера доказал. Вот вчера бы нам его и осадить, скрутить, немного пошлепать, чтоб вошел в разум, но вы с ним, а не со мной, и это, я вам скажу, очень жаль. Я не могла уснуть. Я же ночью всегда такого храпака даю, что как туша какая-то бессмысленная давлю бесчувственно котят, если они забираются ко мне в постель, а минувшей ни в какую. А доходило и до дрожи, так мне хотелось выскочить в темноте из своей комнатки и вас обоих убить. Вы такие мерзавцы, такие обыватели, вы совсем не смотрите в перспективу и не жаждете обновления. Старые, противные... Я могла отравить вас газом, ударить молотком или растоптать, как нечисть, как пресмыкающихся. Как бы все это прекратить? Как мне от него, от этого дедушки, вырваться? Разве можно так жить? И в чем, собственно, смысл жизни? Я спать хочу. Так что, вас не смутит, если головку... вам на плечо?
  Она покосилась на меня, вздернув бровь в знак вопроса.
  - Нет... думаю, по-настоящему не смутит, - выговорил я неуверенно.
  Однако смутило, а главное, подействовало отрезвляюще, когда она проделала свой фокус, поместила-таки головку.
  - Вот моя головка, - шепча, с изящным наклоном посунулась она ко мне всей своей копной, придвинулась совсем уже вплотную, создавая мучительную тесноту. Щекотливая ситуация, подумал я. - Вам удобно?
  - Удобно... а вам?
  - Вы стройнее дедушки, приятнее, как-то даже элегантнее, хотя немного и с пузом, вы, уверяю вас, очень неплохо для своих лет сохранились, мне с вами все удобно.
  Умилительно, спору нет, но как все это выглядит со стороны? Я тревожно заозирался. Скверик, как он ни выглядел оставленным людьми и забытым Богом, могли все же посетить, и что подумают, увидев ее головку, ее фантастическую копну на моем плече? Впрочем, когда она поерзала, устраиваясь поудобнее, и ее голова действительно поместилась на моем плече, я решил, что причина моей досады не в вольностях устроенной нами комбинации, а в том, что девушка безапелляционно прервала меня, сунулась со своим нуждами и даже не подумала хоть сколько-то ответить на выдвинутые мной вопросы. И что это за сонливость такая? Какого она характера? Сонливость... в ее-то годы! Соврала! С какой целью? Все как-то примитивно, грубо, хотя в начале этой своей сомнительной выходки, то есть когда легко и мило положила свою руку на мою, она была еще сдержанно-изысканна, женственна и никак не подавала виду, что через минуту-другую станет похожа на торговку, где-то в своем темном закутке утомленно завалившуюся на мешки с картошкой или на карикатурные капустные холмы.
  С другой стороны, нас можно поместить в рамочку. Как голубки... Она засопела. Я уже не помнил, какие вопросы ей задавал и каких ответов ждал и требовал от нее. Очень понятно мое замешательство и его причины. Эта непредвиденная близость, столь неожиданно скомбинированная, возбуждала. Решительность, с какой она поискала во мне опору, трогала и окрыляла, доверительность, с какой, я бы сказал, ребячески и таинственно прильнула к моим ветхим телесам, в каком-то смысле делая меня не только средством для минутного отдыха, но и соучастником, сообщником, героем ее повести, пусть всего лишь эпизодическим, эта доверительность безусловно умиляла, но... мне было не по себе. Она уснула, как животное, как кошка, забравшаяся на колени к хозяину, а что делать мне? Она соблазнительна, и в моей голове копошились - греха не утаить - тревожные помыслы о куда более развитых и изощренных, чем уже проделанная нами, комбинациях, но в то же время я испытывал к ней едва ли не отвращение, не сомневаясь в ее чуждости мне, хотя, скашивая глаза, я видел, что она в сущности трогательна. Попросилась, бедняжка, головкой мне на плечо... А как же духовность? Где она у этой бедняжки, и как быть с тем, что жизнь пошла нынче у меня неправильная, и бедняжка, посланная не иначе как мне в испытание, глядится в меня словно в зеркало? Ей-то что, ей ничего, ей, может быть, лишь бы покрасоваться и на ходу полюбоваться собой, а каково мне быть нынешним, зеркалом, отражающей и изображающей материей, на поверхности которой она вырезает и выпиливает себя такой, наверное, какая она и есть, и в потаенные недра которой, однако, проталкивает и запихивает, к моему неудовольствию, на мою беду, невероятно искаженные пропорции своего образа, немыслимо отяжеленные, габариты, предполагающие некий карьерный рост в моих внутренностях и претендующие на особые привилегии, на царственность, на властность, на абсолютное погашение моего ропота и мое полное подчинение.
  А ничего другого от первобытного хаоса, как и от всякого рода туманных образований, демонстрирующих внешний вид некой упорядоченности, ждать не приходится. Я, когда сидели в кафе и потом на площади, еще до скверика, присматривался к другим девушкам, так вот, все они были мелко подстрижены, а у этой копна, словно она бросает вызов времени, неким устоям девичьего мирка. Она чужая... Хаос! Он деятелен, он напирает, он исполнен силы, но еще вопрос, таит ли в себе и порождает ли в конце концов его сила то, что мы в минуты одинокой поэтичности и бесхребетно разливающихся мечтаний называем духовностью. Этот вопрос мучит меня, и стоит скосить глаза на спящую, так даже захватывает дух, хочется вскочить, потрясти кулаками, сотрясти воздух воплем, как вчера сотряс Иннокентий Петрович, однако страшно хотя бы только слегка пошевелиться, вдруг это разбудит бедняжку, прервет ее здоровый сон. Вот и получается, что сидит на лавочке в заброшенном сквере старичок, а у него на плече головка спящей молоденькой девушки - словно дедушка и дочка или внучка.
  Глупее ситуацию не придумать, я попал в дурацкое положение. Сила материи должна, просто обязана производить элементы сознания, а из этих элементов следует складываться картинам и пафосу высокой духовности, однако я не замечаю, чтобы со мной происходило что-то подобное. И Петя с Николаем Александровичем, беседуя о высоком, ошибочно полагали, будто могут с полным правом называть себя высокодуховными существами, это у них от самомнения, и я не удивлюсь, если они в конце концов сядут в лужу - с гордыней, когда она тебя душит, далеко не уйдешь. И я, может быть, тоже где-то тут сел ненароком не в свои сани... но что есть сани? что они представляли бы собой, действительно появившись? и что могли бы подразумевать, возвещать или замещать, когда б им случилось не остаться всего лишь фигурой речи? А я уже говорил, что как-то нехорошо, как-то подозрительно, когда то или другое по тем или иным причинам или вовсе без причины остается. Стало быть, без изменений? Разве я хотел бы остаться прежним, каким был до приезда Наташи? Оно было бы и неплохо, если брать в рассуждении остановки возраста и сопутствующего ему быстрого увядания, но все же подозрительно, вышло бы, что нельзя считаться с прожитыми днями, и непонятно стало бы, где и в чем искать следы развития и как, наконец, оценивать в таком случае эффекты изощренности, предназначенные, насколько известно, мыслить человека, господина своей судьбы, энергично и бесцельно скребущимся в своей норке.
  Я увел взгляд подальше от спящей, вдруг поднял глаза и увидел, что довольно близкий купол церкви, увенчанный стройным и в своей массивности крестом, освещен солнцем и золотится уже не так, как несколько времени назад, когда я наблюдал его вполне обыденно возвышающимся над купой деревьев, ограждающих скверик. Купол теперь насыщенно пузатился, весь в светло-золотистой зелени, а крест буквально источал золото, сиял, испускал плотно сбитые лучи на фоне чистого, беспредельно ясного неба. Мне сразу стало странно, что я неустойчив, до сих пор, несмотря на возраст, внутренне не определился и выгляжу человеком, не прибившимся ни к какому берегу. И это притом, что я неплох и полезен в дачном хозяйстве, а Иннокентий Петрович счел меня господином, пригодным быть судьей замеченной в предосудительных поступках девушки, а в будущем, возможно, и ее наставником, добрым и с умеренной целесообразностью пророчествующим пастырем. Но жизнь пожелала не только забавляться изображениями, показывающими, что она непроста и трудна, а и потребовать от меня подвига, прямого взлета, туманно намекая, что я, как пить дать, соскользну в бездну, если не потороплюсь с исполнением неких ее распоряжений и назиданий. Для этого здесь Наташа, поторапливать меня и подстегивать меня; сама же не поспешает, у нее, видите ли, сонливость, к тому же вся жизнь, вся судьба впереди. И я - тоже сама жизнь, но мне почему-то надо устроить так, чтобы отдающий команды голос доносился со стороны, хотя бы от Пети с его необъятными познаниями в литературе, а не раздавался непосредственно в моем сердце. Игра, что ли? Я желаю воспарить даже повыше того сияющего в небе креста, а по слову Наташи выходит, что пополз, подползаю, причем, можно сказать, бесполезно и некачественно, без определенно и ярко выраженных свойств, в заведомом бессилии. Она этого не сказала, не высказалась до конца и даже не додумала, но ей ясно, что я по уши влюблен в нее, как для меня не секрет, что я люблю ее до безумия. И что недоступно разумению, как ее, так и моему, так это то, почему же ее естественное, но отчасти и подчеркнутое, нарочитое равнодушие ко мне побуждает меня не любить ее еще горячее, а напротив, ненавидеть. Она совершенно, напрочь не понимает, как это может быть, что я по-взрослому, то есть напряженно, концентрированно, даже обдуманно, словно ожесточенный или донельзя закаленный в житейских перипетиях человек, испытываю неприязнь к ее плоти, к ее составу, к тем скрепам, которые сделали ее монолитом, этаким неистребимым сфинксом; она и не думает об этом, не чует необходимости, не предполагает, что подобное возможно. И коль у нее неведение, а неведение в своих важнейших пунктах, по крайней мере в отношении невидимого, иррационального и действительно недоступного разумению, свято, я в ее власти, и допустимо предположение, что там и пребуду до тех пор, пока она не прозреет чудесным образом. Но с этим пора кончать. Теснота норки, да и сидения на лавочке с прелестной головкой на плече, порождает вовсе не ту узость, что способна обернуться благословенным и благодатным узким путем и привести в мир больших форм и больших мыслей.
  
  Глава пятая
  
  Я выехал на велосипеде за клюквой, и, начав эту новую, осеннюю уже главу, как бы между прочим отмечаю в своем заброшенном, но мысленно ведущемся дневнике: надо признать, ягодка еще не поспела. Разве что с одного, удачно подставленного живительным солнечным лучам, бочка закраснелась, а попадаются и вовсе пока не расположенные к зрелости, неприятно бледные, как будто чахлые, вроде подростков болезненного вида; но иной раз как-то строго вдруг выставляются преуспевшие, и тогда почему-то разбирает сомнение, тянешь руку с осторожностью, раздумывая, как Фома неверующий, колеблешься над болотом глухо, болезненно и пугливо. Сам уже весь отравлен страхом отравиться, безвольно поддавшись обману, на который лес, как представляется в такую минуту, горазд. В подобные минуты человек не ценнее, как с объективной точки зрения, так и по собственному, интимному ощущению себя, трухи, а ее, если уместно здесь такие подробности отмечать, в лесу хоть отбавляй. Беспокоит также навязчивый, суетно протискивающийся ботанико-зоологический юмор: а клюква разве ягода? а клюква разве не россыпь зверьков хитрых? это разве не забавные круглые человечки облепили кочку? Этот дурацкий юмор вызывается к жизни лихорадочностью работы, ее безумным темпом, нездоровой увлеченностью, а когда заработаешься до ломоты в спине и неразберихи в голове, полезет в эту самую голову и не такое. Не следует забывать также о возрасте; мозги, как ни крути, затупились и заплесневели, и где теперь мое былое остроумие, ответит ли кто, хотя сам я, кстати, из тех редких, редчайших обитателей этой планеты, кого не слишком-то смущает и тревожит старость. Я все-таки больше лесной человек, чем городской, я в некотором роде дремуч, и пусть я этим не горжусь, что ж с того, я и повода для недоумения и досады в этом не вижу.
  Лекарствами я редко пользуюсь, ну, например, когда поранишься, а так-то я даже в названиях их полный профан, чему многие не верят, воображая, будто я кичусь своей крепостью, живучестью и внешним молодцеватым видом. Велосипед у меня старенький, расшатанный и скрипучий, и, хотя я часто пренебрегаю должным уходом за ним (так что он словно старее меня и, вообще, очень уныл, когда стоит в сарае позабытый и одинокий), он мой верный, самоотверженный товарищ, чья преданность испытана временем. Решительно не думая пускать пыль в глаза скажу, что довелось побывать с ним в переделках, не то чтобы по-настоящему опасных, но лес сам по себе опасен, и если я по каким-то причинам не в состоянии быстро и ловко подобрать наименование для более или менее точного определения характера упомянутых переделок, достаточно представить себе глухую чащу или попытаться вообразить жуткую правду таящегося в немыслимых трущобах болота - и соответствующее духу какого угодно лесного события имя, пожалуй, явится само. Со странностями усваиваются эти "в состоянии", "не в состоянии", иной раз по делу сокрушаешься, когда что-то не улаживается и тебе, по всему видать, не под силу, а бывают случаи, что именно в состоянии и совсем не плохо получается, ты же почему-то дуешься, раздражаешься, клянешь все на свете. В моем случае выходит, как бы в итоге, то есть получается вроде бы так, что я недоволен всем на свете и, как ни повернется дело, всегда найду повод для ворчания и критики. Когда меня за это распекают, ставят мне на вид, что я, мол, оппортунист и бузотер, по крайней мере на словах, я-де чуть ли не мракобес, который нигде и ни в чем не видит ничего хорошего, - я, после небольшого размышления, как бы опомнившись и, главное, подавив стихийный порыв запениться протестом и возражениями или трусливо отскочить в сторонку, с праздничным чувством восклицаю: как же, а велосипед, чем он плох, я вижу в нем только хорошее! Найдутся чудаки, готовые опротестовывать и высмеивать мой ранний выезд, но у меня свое мнение и свои расчеты. Я знаю, что и собранная на болоте недозревшей клюква не пропадет у меня, отлежится и почти вся целиком в конце концов достигнет зрелости и будет выглядеть превосходно. Известное дело, что пугают, я хочу сказать, разные опасливые и думающие прожить незаметно, неярко люди, вообще предпочитающие тихо прятаться в тени, предостерегают: сунешь руку на том болоте за клюковкой, а тебя и куснет гадюка, и тогда не спастись, на велосипеде, пока будешь возиться с ним на разбитых лесных дорогах, карабкаться с ним на горки, преодолевая такие частые в здешних краях подъемы, на велосипеде этом твоем ветхом и слабом не опередить действие яда, не предотвратить злой и печальный исход, который, между прочим, недвусмысленно читался в суровых глазах змеи, когда она на тебя смотрела с угрожающим шипением, прежде чем укусить. Так пугают некоторые, изображая, чтобы вернее произвести на меня впечатление, хотя никакого дела им до меня в действительности нет, и шипение, и ужасающе грозный взгляд, и бесполезное верчение педалей теряющим последние силы, отравленным, гибнущим человеком.
  Жалкие шептуны, нелепые душонки! Как я, выбежав из нарисованных вами чудовищных картин, прочту что-то в глазах гадюки, если она, сволочь этакая, прячется в траве, вообще-то не собираясь, кажется, нападать и таясь в ожидании, что я пройду себе мимо, и только когда я, утративший бдительность, тяну все-таки руку к ее головенке, вонзает зубы с быстротой молнии, так что ни руки не отдернуть, ни отскочить, пока не поздно, - сам вопрос, прозвучавший в начале моего высказывания, совершенно потеряется в перипетиях указанной ситуации, абсолютно не располагающей к чтению, не говоря уже о том, чтобы ясно провидеть последствия и настраиваться на поэтапное предотвращение плачевного исхода. Тогда уже просто гонишь бездумно велосипед или бросаешь его, бежишь на своих двоих, истерически размахивая руками, несешься над полями и холмами с криком: помогите, помогите! Но со мной этого пока не случалось. Я всегда согласен поддержать разговор об ответственности, как и поразмыслить о ней наедине с самим собой, и не что иное, как ответственность, заговорила в полный голос в ответ на призыв Иннокентия Петровича поучаствовать в его педагогической затее. Не много же, следует признать, потребовалось времени для уяснения, как на самом деле мало я смыслю в этой теме. И вот на болоте оказывается, что я, в сущности, не отвечаю за себя. А оно огромно, я отнюдь не исходил его вдоль и поперек, да это и не реально, когда ты не налегке, а обременен велосипедом. Для начала я впитываю его своеобразную, суровую, мрачную красоту. Там и сям стоят высохшие деревья, кое-где громоздятся подобия рощиц, трава поразительно изукрашена, разноцветна, но лишена подлинного разнообразия, которое бывает, когда она буйно идет в рост; эта трава гнусно свалялась и лежит изумительным по дикости узоров ковром. Она пожухла, и все-таки, при всей изумительности красок, слишком приметен на ней налет какой-то серости. К подготовительным мерам следует отнести внезапные проявления осторожности, проблески бдительности: я зорко, нахмурившись, осматриваюсь, пронзая пристальным взглядом вероятные риски, стараюсь высверлить в них дыры, в которые, с Божьей помощью и сам юркий, прыткий, проскользну безопасно. Но это у меня довольно экспериментально, похоже на примерку портным наполовину готового костюма или на выдумывание беллетристом хотя бы относительно нового сюжета. Это я, можно сказать, выдуваю мыльные пузыри над болотом. Едва мысли сосредоточатся на истинной цели моего похода и внезапно под солнцем выстелится россыпь чудесных ягод или поднимется унизанная ими кочка, я забываю обо всем на свете. Я работаю энергично, тупо, как отлично налаженная и совершенно бездушная машина, и опоминаюсь немного только когда начинает ломить спину или холодная болотная вода проникает в сапог. В голове больше ни единой мысли, одно лишь рассеяние, растворение в природных условиях, естественный пантеизм с приправой выходящего у меня несколько слащавым, сюсюкающим руссоизма, да еще наглый и глупый юмор, о котором я уже упомянул. Неужели всякое дело обезмысливает меня, и никакое из них не приводит к чего-либо стоящим размышлениям? А ведь я всегда при делах, не сижу сложа руки, мне некогда даже по-настоящему пугаться змей и кабанов, я причастен к течению многих событий, имею отношение к разным происшествиям, а когда Иннокентий Петрович позвал меня судить и воспитывать его прелестную родственницу, я тотчас включился в эту новую и несколько неожиданную для меня работу, читал сверхъестественную по своим, обусловленным бездарностью автора, недостаткам и упущениям повесть, затем и впрямь судил и, как мог, воспитывал. И все это бездумно? Размышляю ли я, когда читаю книжки, хотя бы как-то параллельно прочитанному? Мне кажется, я только тогда и размышляю, когда читаю, более того, когда действительно вчитываюсь, и думаю я при этом совместно с автором, нет, не в унисон, по-своему, но в самом деле что-то такое существенное крутится в голове, прокручивается, заставляя где-то витать. Впрочем, не следует нарушать порядок, в каком развивался процесс, называемый у нас дачным сезоном, то есть, если брать конкретно, как он, этот порядок, начал складываться под занавес, когда дачный сосед всучил мне повесть и - это следует подчеркнуть особо - только со временем заговорил о девушке, о вынырнувших в связи с ней проблемах, о заявившей себя повесткой дня необходимости исследовать личность этой красавицы, поработать с ней в частностях и пропесочить в целом, в общем, вывести на чистую воду. Вот в каком порядке шло дело, но что же это меняет? Чем-то и как-то я отличился? Преобразилась ли моя сущность, изменилась в лучшую сторону? Да, я работал; без надрыва, но и сил не щадил, только вышло, что повесть изрядно заслонила от меня все, что происходило или могло происходить с Наташей в ее еще короткой, но уже яркой и бурной жизни. Верно и то, что саму Наташу не заслонили от меня ни повесть, ни ее собственные признания, схожие, если опираться в выводах на так называемое послевкусие, с баснями и сочинениями в духе полуправды, и что случались мгновения, когда я ради нее не пощадил бы и своего живота. Но когда же выпадала минута подумать, осмыслить? Когда и как я с крепкой сознательностью уцепился мыслью за странно возникшее впечатление, что Николай Александрович не так прост и однозначен, как могло показаться в начале повествования, когда он держал (или якобы держал) на цепи Попукина? Уже тогда нельзя было не заметить, что его простота сомнительна и даже подозрительна, что впоследствии и подтвердилось, особенно в минуту, когда зародилась догадка, что Попукин, возможно, и есть искомый автор повести, а держать на цепи писателя - последнее дело... Да, это вопрос, но еще больше вопрос, когда ж это я всерьез оценивал автора злополучной повести как искомого, а равным образом и то, что Николай Александрович оппонентом в споре с таким знатоком литературы, как Петя, обернулся, пожалуй, не без моего вмешательства, с моей, так сказать, подачи, но как (вот в чем вопрос) это могло произойти, если я работал как сумасшедший, был горячо бездумен, до одержимости и бессодержательности беден мыслью, на мысль, если правильно выразиться...
  Вот так и с клюквой, с грибами, с картошкой. Но Николая Александровича, в рассказе Наташи представшего сентиментальным, отданным на попрание грубоватому люду, в том числе и его собственной домработнице, и помершим в неведомых краях, а мной явленного поклонником изящной словесности, просто так не сорвешь с ягодного кустика, не положишь в лукошко, не закопаешь в землю на прозябание. Или вот обещал я обдумать кое-что на свой счет; и самое время сказать себе: пора. Между тем Наташа, в связи с неким соображением о котором я и обещал, доходя едва ли не до клятвы, если не сошла с небосклона, то во всяком случае ушла в тень. Как же быть? А не до невыносимости она в самом деле тяжела, и даже, как видим теперь, не дальнобойна и, скрывшись с глаз, не в состоянии слать снаряды из-за оградивших меня от нее горизонтов. Это я сам такой, что вижу ее неподъемной и грузной по силе ее давления и влияния на меня и безалаберно ставлю себя в зависимость от расположения собственной души, от неких царящих или только чадящих в ней правил, надиктовавших невозможность, если не просто нежелание, выносить ее, девчушки, вес. И тоже еще, однако, сорвалось с языка... вес! Это безответственно, тогда как надо бы ответственно рассудить, что вбирает в себя указанное вещество (вес - вещество, это факт, как вещество, скажем, основательная, плодотворная мысль и в особенности складывающийся, по важным причинам, образ, например, то и дело оказывающегося под рукой Николая Александровича) из нравственности, что из всяких материальных надобностей и что из многих и многих прочих вещей и явлений, в тех или иных обстоятельствах и при некоторых условиях даже, не исключено, и постыдных. Так вот, следует с веществом обращаться бережно, но и строго, не позволяя ему лишнего, и только в специально оговоренных случаях беспристрастно. А имея должную внимательность к веществу, вес ли это, вопрос ли какой, или же непосредственно тот другой, о котором любят потолковать философы, ты внимателен и к себе, к своему сердцу, к здоровью своей души, даже, если уж на то пошло, и к мыслям своим, к оттенкам разных соображений, к развернутой панораме всякого рода домыслов, грез и мысленных клятв, умственных заверений. Другой на моем месте ничего особенного, чрезмерного не заметил бы в Наташе или только порадовался бы, что она так хороша собой, а меня скрючивало, корежило. В сущности, мне жизнь невыносима, а она, девица, с которой у нас с Иннокентием Петровичем, можно сказать, наскочила коса на камень, и есть сама жизнь. Меня всегда бросало от дела к делу, от книжки к книжке, от человека к человеку, от соображения к соображению, и всякий раз в какой-то момент образовывалась болезненность соприкосновения, отсекавшая возможное продолжение, заставлявшая отскочить в сторону, скрыться. С Наташи, с ее лица, стати и поступи, я сразу с предельной ясностью считал, что лучше не медлить, иначе соскользну без возврата. И если бы не настырный Иннокентий Петрович с его судейскими задачами и педагогической миссией... Но теперь с этим покончено. Клюква...
  
  ***
  
  Иннокентий Петрович не отстает, он все еще надеется на меня и верит, что я не брошу дело на полпути. Вернее, он по-прежнему настроен использовать меня как соратника, но в том-то и дело, что его виды на мою покладистость больше не осуществляются, потому как я прячусь от него, и, замечу попутно, в этом своем новом занятии я сумел организовать серьезный, куда как изобретательный камуфляж. Это дело так у меня и называется: камуфляж, - звучит, не правда ли? - и представляет оно собой своего рода подполье; и уже из этого краткого рассуждения видно, сколько у меня дел, до чего я обременен. А Иннокентий Петрович, он, должно быть, не размышляет над своим поведением и над тем, как выглядит со стороны, особенно в роли деятеля, призванного на исследовательскую стезю доброхотами, все что-то пытающимися прояснить в жизни, перспективах, поступках и судьбе Наташи. Глядя на него со стороны, легко разгадать казус, явленный нам в повести, когда некая особа сосредоточилась на своих трусиках, загляделась, а в ответ на вопрос брата, чем вызван столь повышенный интерес, залепетала что-то о гонке вооружений. Жизнь полна и не такими абсурдными неожиданностями. Но думать после этого или после чего-то подобного, что брату скорее всего тут же взбрело на ум попользоваться прелестями сестры и что я способен тоже вдруг сосредоточиться на каких-то трусиках, обезуметь из-за них, безоглядно и беспрекословно включиться в гонку, касается ли дело вооружений, допросов ли некоторым образом подозреваемой и обвиняемой, или уже прямо тех же прелестей, мчаться куда-то, забыв о собственных заботах и обязанностях перед хозяйством, перед огородом и садом, ночевать в чужих домах, томиться на лавочке в запущенном сквере с чудесной головенкой на плече?!..
  Ему не удается поймать меня. Он ищет и, наверное, выслеживает, но он меня, клянусь всеми святыми, не ухватит, не выловит, не возьмет за жабры. Однажды он перед моей избой что-то доказывал, как безумный размахивая руками, маленькой старушке, а я смотрел в окно, успешно мимикрируя с помощью занавески, не узнавал старушки и выстраивал догадку, что мой друг подцепил ее на крючок словоблудия и охоты совать нос в чужие дела и теперь ей втолковывает свои истины, красочно расписывает историю своей борьбы за честь и достоинство очаровательной родственницы. Ему уже безразлично, что я, скорее всего, погружен в чтение умной, прекрасно написанной книги и отрывать меня от этого благородного занятия неправильно, даже преступно в известном отношении. Но... чу! Я вижу в окно веранды, как он открывает калитку и входит, решительно шагает к дому, поднимается на крыльцо. По нему заметно, что его преследуют неудачи, расследование ни на йоту не продвинулось и по-прежнему далеко не только от подведения итогов, но и от вступления в решающую фазу. Он измучен, состарился, сгорбился, и следует определить окончательно, что он не ступил, а просочился, робко, убого и скорбно, в мой огород и, пока перемещался, его руки высохли и уменьшились. Когда он протягивает их, чтобы постучаться в дверь моего дома, они кажутся слабо, без всякой уже затейливости шевелящимися клешнями погибающего рака. Тем не менее он преисполнен решимости достучаться до меня, схватить, вовлечь снова в водоворот, в некую пучину. Он стучит раз и другой. Я должен вернуться в историю Наташи, в повесть, но я отлично помню, что повесть предшествует наташиной истории, а не наоборот, как думает он, и вижу в этом повод не возвращаться; памятно мне и утверждение, что в одну реку нельзя войти дважды.
  Я откладываю книгу, вжимаюсь в кресло, и вся моя надежда на старенькие занавески, они, мол, помешают преследователю разглядеть меня, обнаружить мое присутствие, постичь до конца, как я от него скрываюсь, и обличить, горько при этом жалуясь на недобросовестность и отступничество тех, кого еще вчера можно было со спокойной душой называть верными друзьями. И чтоб ни звука, ни шороха, никак и ничем не выдать себя, только так я спасусь и уберегусь, ускользну. Он уходит не солоно хлебавши. Думает, что я перешел на сторону дьявольских сил и стал их пособником, но это у него экзальтация и преувеличение, поскольку я всего лишь трусливо жался к спинке ветхого креслица, таращил из своего укрытия глаза на него, понурого, безнадежно стучавшего в мою дверь, и молил Бога превратить меня в невидимку.
  Мне жалко его и стыдно за себя. Я показал себя непревзойденным, безграничным трусом, вина которого только возрастает от сознания малости и фактической безопасности дела, в которое его снова и снова пытаются втянуть. Ну что мне стоило... Почему я не откликнулся? Теперь главное перестать думать о себе скверно и уничижительно, ибо, например, думая, что я струсил там, где вполне мог без труда выказать великое бесстрашие и где впрямь нечего было мне бояться, я тем самым ставлю себя в моральную зависимость от людей, которые полагают мое участие в их делах, затеях и историях совершенно приемлемым и уместным и даже воображают его своего рода культурным событием, тогда как я ничего так не желаю, как отойти от них и больше никогда с ними не встречаться. Им самим еще надо уяснить важность происходящего с ними, а в таком случае, то есть если им это происходящие впрямь покажется чем-то существенным, и важность моей роли, моего участия, или неучастия, и лишь тогда у них сложится возможность обличить во мне труса, - а мне-то зачем этого дожидаться? Не томиться же в самом деле в ожидании какого-то пустяшного приговора? И потом, еще не факт, что они не шутя станут анализировать эту важность или неважность, следовательно, происходящее с ними, а происходить что-то непременно будет, само собой отделится от происходящего со мной, и это уже мое полное освобождение, после чего каяться и думать гадко о своей борьбе за свободу, как бы она там ни выглядела, - все равно что ломиться в открытую дверь. Ну, осадок останется, некий душок... И чему удивляться, ведь дыма без огня не бывает. Но пропадет душок, и исчезнут с глаз долой и дым, и даже огонь - дай только Бог удачно спрятаться.
  
  ***
  
  В стене, за деревянной обшивкой, сработанной мастеровитым человеком, прежним хозяином, возились с шуршанием и царапаньем летучие мыши. Я их беспощадно травил, и одна из них просунулась изнутри в щель, чая глотнуть свежего воздуха. Мерзкие твари! В стене они перевелись, но в природе уцелели, и еще одна залетела в мою комнату, спряталась где-то, а когда я собирался прилечь и отрадно забыться сном, принялась стремительно перелетать с одного предмета моей скромной обстановки на другой. Я защитно пригибал голову, опасаясь, что она вцепится в мои волосы. Высмотрев, где она прилепилась, сделав остановку, я поймал ее сачком и пока нес на крыльцо, чтобы кинуть куда подальше, она жалобно, по-детски пищала. В специальный, предусмотренный и назначенный свыше, день, а если таковой наступит, то непременно придется на 47 августа, моя изба начнет медленно и неотвратимо расплываться, и вся ее конструкция со временем превратится в причудливое рыжее пятно на отсутствующем фоне, исполосованное мрачными тенями деревьев, а мыши, те, крылатые, окажутся не мышами, но персонажами измучившей меня своей бесталанностью повести. И вообще, доселе скрывающийся под летуче-мышиной наружностью Николай Александрович - самый важный из них, самый знающий себе цену; мышь, пустяк, дрянь, а интеллектуален, и ничего с этим не поделаешь.
  - В своем литературном рассмотрении отечественной словесности, - вещает он, подбоченившись, насколько это возможно в случае летучей и всякой прочей мыши, - я различаю не букет, нет, но пучок, да, пучок разной длины и несовпадающего достоинства линий. Причем есть линии, состоящие непосредственно из писателей и их великих произведений, - таковую различаю, например, в лице Говорухи-Отрока. Присовокупите Гилярова-Платонова, вот и готова линия девятнадцатого века из близких между собой по духу пишущих, ну, писавших некогда, товарищей, и ее запросто можно продолжать, прикладывая других замечательных литераторов откровенно патриотической направленности. С должным вниманием относясь к начатому исследованию, обнаруживаем линию, говорящую не столько о писателях, сколько о том, что с ними вытворяли в эпоху их жизни, а это уже страшно и навевает ужас. Образцом этой линии служит пролегающая от жутких 30-х линия физического истребления авторов, последовательного затыкания им ртов и изъятия у читателя, и без того уже достаточно простодушного к тому времени, всякого понятия о литературе высокого достоинства. Я не пугаю, я просто привожу факты, но кровь, разумеется, леденеет в моих жилах, когда факты таковы. А вот и кое-что из автобиографического расклада. Ознакомление с книгами, созданными до 30-х, исправило меня, до той поры балбеса, зубоскала, бессмысленного бунтовщика, привратника, одиозного мещанина, ругавшего свое время и не испытывавшего волнения и никакой дрожи, когда ему говорили, что бывали времена и похуже. Им же на все плевать, этим мещанам, им бы только самим пожить на всем готовеньком, и вечно у них выходит, что хорошо там, где их нет, и нужно туда изо всех сил стремиться. А я научился лучше понимать отечественные литературные процессы и давать им надлежащую оценку, я стал хорошо плавать в нашем литературном море, что в конечном счете привело меня к полному просвещению и доцентству. Но я говорю, ярким и самобытным писателям, продолжателям великой литературы Серебряного века, заткнули рты, а лучших в большинстве своем убили, и как тут не подумать, что последствия этого преступления столь же чудовищны, как само преступление. Действительно, мы видим вычлененную линию пролегающей вплоть до нынешнего состояния вопиющей пустынности и одичания, а поскольку у меня знание и неразрывно связанная с ним горечь, я вижу с особой отчетливостью, следовательно, лучше других. Я часто беседую на эту тему с Петей, хотя он, как известно любой собаке здесь, в округе, далеко не семи пядей во лбу. Мы с ним говорим о людях, которым старались внушить схожие с нашими мысли, чтобы они тоже горевали, плакали об утраченных сокровищах и загубленных жизнях, а они пожимали плечами и равнодушно отворачивались, будучи сами нередко тех воззрений, что раз отстреливали, так, стало быть, за дело. Но сейчас я расположен поговорить о Попукине, ибо, как ни странно, есть такой парень. Он все блуждал и шатался, как пьяный, страдая от похожих на припадки эксцессов слабоумия и малодушия, мотался где ни попадя и задавался вопросом, не мышь ли он летучая, которую нещадно гонят, травят и ловят сачком, способен ли на значительные, а то и великие дела рук своих. Ну и струхнул же он, однако, когда я посадил его на цепь беспристрастной и бескомпромиссной критики и направил ему в лицо и в душу сатирические стрелы. Я объявил, что лучше бы он поискал кого-нибудь другого, кто стал бы безропотно воображать себя мерзкой тварью, а сам занялся разумным и полезным делом. Мои нотации и советы буквально перевернули его душу, тем более что и моя домработница не осталась в стороне и внесла свою лепту в совершающееся у нас на глазах преображение.
  Происходило все следующим образом. Каждый раз, входя в гостиную, где его поджидал Николай Александрович, Попукин дрожал в неуемном страхе, опасаясь, что температура критического настроения поднимется у старика чрезвычайно высоко, и он, сбросив маску радушного хозяина, высоколобого умника и благовоспитанного резонера, сыграет с ним злую шутку. Вполне мог старик внезапно увлечься всякими грубостями, сочтя целесообразным синхронизироваться и образовать диптих со своей домработницей, чьи повадки говорили сами за себя. В конце концов Попукин рассудил, что в плане реальности кого-то искать и чем-то заниматься, делая то и другое одновременно, ему не под силу, поэтому он обяжет придуманного им Шнуркова воображать себя летучей мышью, а сам займется сочинением повести, живописующей среди прочих и того же Шнуркова.
  - Но зачем же, - удивился старик, - придумывать Шнуркова, если он и так уже существует и даже взял кредит от имени Валерьяна. Мы его ищем, думая примерно наказать, и ты, если ты человек чести, сделаешь все, чтобы наши поиски как можно скорее увенчались успехом.
  - Хорошо, поищем Шнуркова, а вообще-то Валерьян - сволочь, наглец и плут. Он охоч до баб, а девчонок, какая ни подвернется, и вовсе без раздумий отбивает у друзей и приятелей.
  Так ответил своему сатирику и критику его прежних умонастроений Попукин, а Николай Александрович подумал, что этот малый дал согласие на участие в поисках задним числом, поскольку давно в них участвует и, не исключено, в глубине души это понимает. Но понимание не мешает ему сочинять отвратительный пасквиль, и верить, следовательно, никому нельзя, ни Попукину, ни даже Валерьяну, который, может быть, всего лишь придумал Шнуркова и кредит, рассчитывая таким путем выманить у него, доброго старика, крупную сумму.
  - Ах ты Боже мой! - мгновенно впав в отчаяние, завопил он старческим дребезжащим голосом; хватался за голову, закрывал лицо руками, как-то странно - убедительно, но и словно лишь для комизма - продавливая в щель между пальцами красный от прилившей крови, пропитавшийся этой кровью и отвратительно мокрый от нее нос. - Вот оно, лицо нашей нынешней словесности!
  - Что? Где? - испуганно завертел головенкой и запрыгал, как цыпленок, Попукин.
  - Ты спрашиваешь? Ты?! А посмотрись, скотина, в зеркало!
  
  ***
  
  В аду меня за брюзжание, которое по тем или иным причинам могло показаться кому-то беспрерывным и нескончаемым, а в результате несносным, помещают в пустыню, где некому внимать рассказу о моих похождениях. Там два домика, и между ними смахивающее на труху пространство, я бы сказал, труху собой и представляющее. Я это пространство то и дело с трудом и с непонятной целью преодолеваю, мотаюсь из домика в домик, а в них живут, вернее сказать, постоянно меняются многие люди, и просто беда с ними. Опять же, с постоянством, с завидным упорством они всякий раз оказываются прибывшими из дальнего невразумительного далека и отнюдь не ко мне, чужими и не желающими меня слушать. Не жильцы, не публика, а колода карт, и тасует ее кто-то неведомый и как бы что-то неуклонно замышляющий, да так и не осуществляющий ничего определенного, меня же, выходит дело, в порядке наказания пристроили жить при этом и с этим; любопытство, понятно, разбирает, все-таки ситуация из ряда вон выходящая, аховая, а спросить некого. Даже жена, неплохо обосновавшаяся в одном из домиков, ощутившая всем своим составом, что можно, черт возьми, пригреться, повеселевшая, отмахивается, когда я прибегаю к ней с жалобой, что, вставший поутру, хочу кофе и сигарет, но за ночь прибавилось какого-то старого и нахального, тертого народа, все подчистую выедено, выпито и выкурено, а от меня воротят носы и в виде препятствий выставляют конечности, как только я пробую протолкаться и взять свое. Я выбиваюсь из сил. На последнем издыхании; от домика к домику плетусь как контуженный, подгибаются колени, боль в натруженной спине, вот-вот рухну в труху, исчезну в ней. Внезапно некая пожилая дама - вчера ее не было, сегодня она тут как тут и уже вовсю хозяйничает, гремит тарелками, то бишь мисками, какие в том месте тарелки, и не слыхали там, поди, о них, - изъявляет пожелание, если не больше - намерение, возможно, кем-то ей продиктованное, разъяснить мне, как следует жить. Сразу становится теплее на душе, сердце бьется учащенно, я предвкушаю изобильно следующие за вступительной речью пирожки, может быть, пирожные, ну и, разумеется, кофе, да с доброй моей, щедро набитой душистым табаком трубочкой, и подставляю даме ухо, готовый ее внимательно выслушать. Но только она открывает рот - все рассыпается в прах, окружающего как не бывало. Вот и живи после этого. А умное и до некоторой степени доброе лицо дамы вспоминается. Во рту у нее - я успел заметить - всего один зуб, но какой!
  Пора разобраться в сущности вещей. Пусть Николай Александрович, как он есть из породы летучих мышей, уродлив (ничтожество, мразь, добавят иные, но это, на мой взгляд, уже слишком), пусть он эгоистичен, не в меру болтлив, навязчив и слишком многое берет на себя, слишком много на свой счет воображает, а под шумок не прочь загребать жар чужими руками. Но ведь правда же, что в 30-е писатели гибли целыми направлениями, объединениями и фракциями, колеблющихся, сомневающихся и все еще как-то пытающихся выразить себя в идущем от души слове клеймили попутчиками и сталкивали на обочину, а некоторых сгубили еще прежде, в преддверии 30-х, - и кому теперь до этого дело? Я не возьму на себя смелость судить обо всех, но в тех двух сумрачных домиках Николай Александрович точно не нашел бы заинтересованных, не равнодушных слушателей, туда приходят наспех все выесть, выпить и выкурить, поболтать о текущих делах и жгучих проблемах современности и исчезнуть, уступая место новым пришельцам. Им там есть дело до разных восходящих звезд, многообещающих психоаналитиков и преуспевающих дельцов, даже, к примеру сказать, до Наполеона, до Черчилля, а судьба писателей родной литературной стихии и выучки их не занимает. И этот величайший эгоист, толстокожий господин, никого не желающий слушать демагог и догматик Николай Александрович, чьи недостатки можно перечислять до скончания века, в конце концов, глядишь, нутром прочувствует и пустой своей головой подумает, что он ведь, пожалуй, этим удручающим невниманием и безразличием окружающих оскорблен в своих чувствах, причем, может быть, не худших, и непонятно, что ему делать, и, наверное, лучше убраться куда подальше из той пустыни, поискать уголок, где его все-таки услышат, а то и вовсе рвануть в мир иной, взаправду иной, без обмана, там-то уж он точно будет наилучшим образом понят и оценен по достоинству.
  
  ***
  
  Почему же за ночь успевают смениться целые поколения и даже, как представляется, народы, успевая при этом все съесть и все выкурить, а он каждое утро неизменно просыпается в одном из домиков и всякий раз тут же окунается в откровенную чепуху? Словно кто-то играет с ним, забавляется его положением горемыки, лишенного доступа к предметам первой необходимости, обреченного на невозможность добыть хоть что-то, могущее удовлетворить его естественным потребностям. Разве это справедливо? Или существует параграф, запрещающий относить потребность в кофе и табаке к естественным и заслуживающим первоочередного удовлетворения? Похоже на то, но в том смысле, что запрещено именно ему, а другие успевают ведь выпить и покурить, прежде чем еще более другие придут им на смену. Он мечтает нащупать философию забравшей над ним такую угнетающую власть проблемы. Остается, однако, лишь справлять нужду, не ясно, из каких запасов и ресурсов, но приходится, причем на трухе - в домике толкотня, стоять на двух ногах негде, не то что присесть. Так-то, если бросить поверхностный взгляд, а сами эти вещи, в сущности которых пора разобраться, скомканы, раскиданы кое-как или даже разложены по полочкам в идеальном порядке, но темны и скрытны, как Наташа, как непроницаемая монада, ничего они, вещи-то, не скажут о своем сокровенном, оставаясь обособленными и неприступными. Но мы видим, в озаряющих или проникающих насквозь лучах света образуется и творится красота, о чем писал еще Соловьев, и складывается из завидневшихся вдруг нюансов и штук изумительное многообразие, требующее серьезной подготовки от всякого, кто пожелает его не просто засвидетельствовать, а всесторонне изучить. Листик, обычный, на первый взгляд, пожелтевший листик, уже опавший или еще цепляющийся за веточку. Если взять его, если поднести к свету, к какому-нибудь впечатляющему источнику... Я не очень-то расположен к Соловьеву, он и сам представляется мне темным и скрытным, человеком с двойным дном, но предложенный им метод засвидетельствования не внешности одной, а красоты, раскрывающейся в играх света, заслуживает внимания и освоения, и я истинно говорю, вещь на свету - это вам уже не унылое нечто, не прах, не отбросы, не мыльный пузырь. Возможно, приблизительно идентичный или даже абсолютно тождественный метод предлагал кто-то и задолго до Соловьева, я не в курсе, зато знаю, что многие из тех, кто рассматривал листик на свет, добрым словом поминая при этом Соловьева или самого Платона, уже давно лежат в могиле, и равным образом, как знаток, уверен, что листик, пронизанный солнечным светом, удивительно, упоительно хорош, воистину прекрасен, а вот Иннокентию Петровичу до этого нет никакого дела. Ему лишь бы покопаться в Наташином грязном бельишке, он завел дело и не отступится, пока не доведет его до конца; или пока в одном из двух домиков его не подпустят к кофе и табачку, а в окружающей пустыне властный голос не возвестит, что пора окончательно выходить в тираж.
  Если расположить листик против солнца и глянуть, я хочу сказать, если этот обычный листик из-за неких встречных лучей получится как стекло, образует прозрачность, увидеть тогда можно невиданное и небывалое, пусть даже и не устраняющее реальность как таковую. Желтизна уже какая-то жизнерадостная, и вспоминается, что вещество есть, в частности, и сила, эта сила по природе своей животворна и в известных случаях порождает силу духовную, направляющую в мир больших форм и больших мыслей. Имеют место бурые пятна причудливых очертаний, выставляющие напоказ внутреннее движение распада и гниения, - словно атлас съежился, словно вся земная география сжилась с миниатюрностью изображения и предстала произведением тончайшего искусства. Филигранность в высшей степени убедительная! Складочки, черточки, грациозно разбегающиеся жилочки; не обходится и без схематизма, но как он точен, аккуратен и непререкаем, прямо универсальность в чистом виде, абсолютное как оно есть. Понимаете ли вы, узкие души повседневного спроса, темные и скрытные греховодники, валерьяны всех мастей, резонеры, попукины, готовы ли внимать неземной правде? Стоит взглянуть на дырочку, случившуюся в результате хаотичного разрыва тканей и плоского беспорядочного расползания, следует заглянуть в отверстие, словно помещенное в нарочито искаженную рамку. В этом последнем странно переплетаются крошечные деревья. Ба, видна и наша деревенька, главная и, собственно говоря, единственная улица, домики. А может, это окошко в другой мир, туда, где невидимое становится видимым и то и дело приключается небывалое? Гадать уже нечего, поздно. Все приметы, надобные для становления и вскрытия понятия, столь же ясного и непреложного, как провозглашение, что тайное всегда в конце концов становится явным, все признаки пристроены, не толкаются, не толпятся ненужно, соединены в гармонию высшего единства, и с этим не поспоришь, просто любуйся, просто внимай.
  Сущность - как на ладони, хотя, само собой, найдутся скептики, которые скажут, что налицо одна затейливость и чуточку схемы, с малой к тому же очевидностью отражающей будто бы задавшую ее идею. А касательно существенного, иронизирует скептик, с ним как и где оно, почему я не вижу? Ничего, представляющего собой помещенное в ярко выраженный центр ядро или, скажем, пропагандирующего и демонстрирующего просветляющее движение от наших мрачных, тесных и, как на грех, непрозрачных жилищ к чудесным верхним слоям атмосферы, по-прежнему не видать, умозаключает он.
  
  ***
  
  Строго говоря, пучок линий, намалевавшийся в мышином воображении Николая Александровича, геометрически представляет собой сущий вздор, а в социально-нравственном смысле подразумевает, что каждое новое поколение в своем умоисступлении стремится подвести черту под прошлым или даже вовсе перечеркнуть его и творить по-своему, но чаще всего попадает пальцем в небо и, проиграв, профукав по-настоящему дивные перспективы, вынужденно ютиться среди обломков старины. Научно-технический прогресс возвращает Николая Александровича, вообразившего себя человеком и персонажем единственной в своем роде книги жизни и, может быть, какого-то магического бытия, обратно в скудное состояние мыши, а сам убегает вперед с опережением всего и вся, и невозможно предвидеть, куда это его приведет.
  
  ***
  
  Своевременно услышав шаги и заметив мелькание тени в солнечной пыли, я шмыгнул в сарай и заперся изнутри, затаил дыхание, прильнул к щели и воззрился на свой сад и огород в их зауженном виде. Сомневаться не приходилось, что Наташа дерзко войдет в дом и пройдет по всем углам, отыскивая меня. Иннокентий Петрович нервничал, деликатничал, робко стучался, а она не будет, она и мысли не допускает, что ей придется уйти не солоно хлебавши. Ей решимости не занимать. Ей нипочем правила приличий, пренебрегает она мелочами жизни, для нее не существует преград; возможно, она пришла к выводу, что мне следует завещать ей свой дом, - о-о! - но как же в таком случае, а это случай вполне вероятный, Иннокентий Петрович и Павловна, разве они не объяснили меднолобой фантазерке, что я не единственный владелец? У меня жена, и еще неизвестно, как она посмотрит, если я, потворствуя капризам наглой девицы, начну раздавать имение, разорять хозяйство. А можно без особого риска ошибиться сказать, что жена посмотрит неодобрительно. Пока же я осмотрелся в сарае и покачал головой, настолько там все было хаотично, беспорядочно, запущено. Как попало сваленные дрова, давно вышедшие из строя механизмы, пустые бутылки, запыленные баночки, проржавевшие кастрюльки, ведра с загадочным наполнением, приставленная к стене деревянная разболтанная лестница, щели в крыше, балки опоры и для подпорки, по которым можно пробраться на чердак - зияла там дыра лаза, - и если рискнуть... Воспользоваться лестницей... На чердаке, знаю, пыльно и как-то гадко, все так и гнется под ногами, того и гляди провалишься, аккурат в комнату, где как раз рыщет незваная гостья, но все-таки укрытие, прибежище, можно переждать грозу. Из кухни дверь ведет в крохотное промежуточное помещение, а оттуда другая дверь раскрывается прямо в сарай, но я надеюсь и верю, что Наташа, обыскав комнату и кухню, не додумается пройти и этот путь. Впрочем, я не прочь, пусть найдет меня, пусть обнаружит, притаившегося, сжавшегося, мечтающего рассеяться в воздухе. Я бы прильнул к ней, пряча у нее на груди тоненькую улыбку смущения, тихо признаваясь в некой своей вине... Море, море любви, нежно воркуя, поглощало меня. А вообще-то в сарае в изобилии способы, как спрятаться, есть во что зарыться, масса возможностей, распластавшись, слиться с поверхностью вещей, упрямо остающихся темными и скрытными.
  Но зачем она пришла, вот вопрос. Иннокентий Петрович измучил ее, довел до истерики и бешенства, и она ищет защиты у меня? Вряд ли ее удовлетворят, по крайней мере в желанной ей форме, мои услуги, ведь если я и готов прийти ей на выручку, то лишь потому, что не прочь побыть с ней, тогда как вмешиваться в ее тяжбу и войну с Иннокентием Петровичем и прочими родичами я не хочу. Это ясно как Божий день; прячась от нее, я прячусь и от ее гонителей. Она с ними, как ни верти, кучна, а мной они все думают манипулировать, и она хочет воспользоваться мной по случаю, загрести меня под себя и на моей спине выехать, да, хороши планы, ничего не скажешь, но, полагаю, все это у них не выйдет. Нашла, однако, заступника! Может быть, Павловну уже скрутила в бараний рог и самим Иннокентием Петровичем помыкает, а теперь вздумала взяться и за меня... Да ты расскажи сначала, что за фокусы такие творила с братцем, чем это так всполошила родню, за что тебя сослали в нашу убогую деревеньку...
  Смутная догадка, робкие проникновения в область фантастических предположений, что она могла и полюбить меня за время пребывания под жестким крылом у здешней родни, распирали мою голову и заставляли вздрагивать душу. Уже и ноги подрагивали, я беспокоился о животе, как бы не стал он дергаться, трястись и звучать, полагал, что это было бы особенно неприглядно и в каком-то смысле опасно. Я не понимал, где нахожусь. То ли в одном домике, то ли в другом, то ли на трухе между ними... Положим, находился я в сарае, но в какой его точке? и что место, в котором я очутился, скрываясь, символизирует? Между тем я серьезнейшим образом отличался от того, каким был, когда совершал свою поисковую экспедицию Иннокентий Петрович, не мельчал, не ужимался, не смотрел жалобно, словно затравленный зверек. Сейчас, когда не то глубоко обиженная, не то разгневанная девушка рыщет в моем доме, я все-таки по-своему мобилизован, жестковат, если меня попробовать на зубок, в некотором роде строен; я и вовсе мог бы стать вдруг хоть куда. И я не противился искушению выбежать из сарая, броситься в дом, схватить девушку в объятия, устроить так, чтобы она не плакала и не выкрикивала некие филиппики, разные проклятия по адресу Иннокентия Петровича, а смеялась и пела мне дифирамбы, - я просто не делал этого, стоял где стоял и не собирался хотя бы для виду пальцем о палец ударить, стоял и менее всего задумывался, как бы мне объяснить свою неподвижность и омертвелость. А в то же время, когда я был так смел, воздержан и окрылен, мне была страшна упитанность разгорячившейся и, может быть, уже переворачивающей вверх дном мой дом девушки, несколько, конечно, преувеличенная моим воображением, но для того и нарисованная им, чтобы я никогда не забывал о принадлежности этой особы к миру не столько больших, сколько тяжелых и мрачных, угрюмых форм, о некой ее циклопичности, величавой, конечно, но начисто лишенной мысли и духовного содержания. В самом деле, где тут мысль? Где прозрачность листка, озаренного и пронзенного солнечными лучами? Я стою на истомленных, слабеющих ногах в сарае и среди затхлости дрожу от нетерпения, предвкушения и разных опасений, а предмет моих вожделений и страхов мечется в комнате и кухне, топает, под его тяжестью скрипят половицы, - что же тут способствует исходу из пещерного мрака и содействует преображению эроса?
  Наконец она ушла, и я вздохнул с облегчением. И уже рисовалось моему воображению, что она искала меня с жутким звериным воем и рыком. Вот уже срывались с моих губ суровые клятвы их-то, Иннокентия Петровича, Павловну и гостью-жертву их Наташу, облагодетельствовать, не довести до срама, не загнать в подполье, чтобы они там стенали, громко жаловались на злую судьбу, пока я на верхних ярусах летучей мышью перепархиваю с предмета на предмет их отнюдь не скромной обстановки, сую всюду драконьи головы и дышу пламенем, издаю вопли неразумной и не ведающей жалости первобытности.
  
  ***
  
  В комнате между окнами, выходящими на улицу, пришпилена к обшивке фотография моей жены и ее первого мужа, с одной улыбкой на двоих прильнувших друг к другу. Вид у них был потрясающий некогда, оба молоды, красивы, породисты, очей очарованье да и только, хотя порой мелькала мыслишка, зачем же это напоминание о давно ушедшем в мир иной мужчине в комнате, которую мы делим с женой на двоих, когда она приезжает. Мы в этой комнате ютимся, а со стены взирает, обнимая мою жену, улыбчивый, слишком улыбчивый субъект. И вот начинаются какие-то дикие контрасты. Шум, едва ли не грохот под окном - по ту сторону от меня - заставил вздрогнуть и встрепенуться, и я выбежал в прохладу уже почти осеннего дня. Зверек с хищной мордочкой, изогнутый до худобы, с впалым животом и спиной горбиком - Бог его знает, что за зверек, - разделывал ежа, уже умерщвляюще выел его голову, а теперь просто наслаждался трапезой, если можно назвать наслаждением то, как он совал окровавленные уста в рану и судорожным движением выхватывал из нее куски. Наверное, это был тот еж, с которым я встречался, и недавно, то есть в бытность его еще живым, питающимся в моем саду и по-своему наделенным душой, веселой, бесхитростной и совершенно не возвышенной, ибо он всегда утыкался носом в землю, вынюхивал, подбирал что-то и не смотрел на птиц, не увлекался их замысловатыми виражами. Однажды он прошествовал почти до самых моих ног и только тогда поднял на меня, встречавшего его доброжелательной улыбкой, взор своих крошечных глазок, не то чтобы пустой, но не заключающий в себе ни вопроса, ни желаний, ни даже мудрого безразличия, какое в лесу читается у иных животных, правда, более крупных, чем этот экземпляр. И все же он был прекрасен, а теперь голова с тем его лесным отрешенным взглядом уже исчезла и серое тело его пожирала изголодавшаяся хищная тварь, не побоявшаяся охотиться у человеческого жилья, не напуганная и моим появлением. Ну и дела! Я сжался в сгусток гнева и скорби и принялся палкой отгонять, отталкивать зверька от его добычи, но куда там, он и не подумал уйти, пока не насытился. Если бы Наташа, сойдя с поезда и тотчас угадав, какой невыносимо тяжелой отразилась она в моем пылком воображении, стала палкой или просто рукой гнать меня с перрона, я бы, что ж, я бы там на месте и соскользнул в пропасть, разверзшуюся у меня под ногами, а воспитанный в естественных условиях зверек и ухом не повел, он, прямо скажем, пантеист, ему нипочем такая мелюзга, как я, цивилизованно вооружившийся палкой и деликатно, боясь поранить, выпроваживающий его. Я ушел в дом дожидаться конца жесточайшей трапезы. Ежику уже не помочь, его уже не спасти, его душа теперь в неких эмпиреях, и мне остается лишь собрать его останки и бросить в бурьян за оградой. Жаль его. Я могу забираться на заоблачные вершины пессимизма и тешиться эсхатологическими пророчествами, но я необычайно терпелив и лоялен, я никому не желаю гибели, даже пожравшему моего ежика зверьку, тем более Иннокентию Петровичу и Павловне, сколько бы они там не обижали и не гнули бедную Наташу. Мне и Наташу жалко. Я беспощадно травил летучих мышей, это правда, но очень уж они отвратительны и так пакостно шуршали. В вопросе об этих тварях выбора нет, или, можно сказать, одно из двух: либо мы, либо они. Мы-то куда приятнее на вид будем, особенно если поднести нас к источнику света и рассмотреть в подробностях, так что война до победного конца, до полного их изгнания. Я, между прочим, не жалею прежде всего себя самого, я не только читаю книжки, но и работаю на износ в огороде, на болоте и в грибных местах, и это следует учитывать, да, следует принимать во внимание, что моя суть человека, окруженного некоторым количеством знакомых и близких, определяется в первую голову нежеланием дожить до времен, когда придется их хоронить, предпочтением собственной смерти, которая убережет меня от минут невыразимого горя и сделает спокойным, умиротворенным, этаким по-своему счастливым одиночкой в могиле.
  
  ***
  
  В своем новом, куда как неожиданном и потрясающем основы, положении человека убегающего, обязанного постоянно быть начеку, я поневоле острее и внимательнее, зорче присматриваюсь к окружающему, к деревеньке и ее обитателям (когда примечаю их из своего укрытия), бережно воспроизвожу с помощью памяти образы Иннокентия Петровича, Павловны, даже Наташи, коль она еще никуда не подевалась. Я нахожу это занятие полезным и плодотворным, образы необходимо, думаю, и затвердить с особой тщательностью. Они помогут мне со временем уразуметь, с кем я все-таки имел дело в закружившем меня под занавес лета фарсе, а в отношении Наташи даже совершенно правильно было бы окончательно, как говорится, раз и навсегда, уяснить, что она собой представляет и отчего ее появление, ее вторжение в мое с некоторых пор весьма бедное событиями существование, так меня встряхнуло и в каком-то смысле поставило с ног на голову. Нет-нет, а взгляну и на себя в зеркале из опасения пропустить те или иные серьезные изменения болезненного характера, хотя, скорее, просто все же в надежде высмотреть что-то удивительное, жизнеутверждающее, обнадеживающее. Что сказать, положим, все более или менее пристойно. Деревенька не так уж худа, порой смотрится вполне весело, Иннокентий Петрович и его супруга, как они видятся в припоминаниях, в своей вальяжности симпатичны, а Павловна и забавна, Наташа действительно красавица из несравненных и писаных, я последовательно и без нездоровых уклонений старюсь и при этом по-прежнему сносно одет в горячие минуты садово-огородной страды и тем более в минуты досуга, не хожу в рваной обуви и сыт. Когда с книгой в руках, над книгой задумчиво склоняюсь - это, ясное дело, все равно что парадный портрет. Тем не менее положение мое - аховое. Хорошо, что я стал внимательнее к людям и пусть натужно, как бы в условиях какого-то ига, а все же думаю теперь не об одном себе, но эта абсурдная надобность прятаться... Куда я шмыгну в следующий раз, где скроюсь? Нырну в подпол? А там сырость, ужи, может быть крысы. Стыдно! Ужей стыдно... Перед крысами совестно... Еще странностью выглядит то, что, как ни удачливо я прячусь, как ни произвожу, некоторым образом, впечатление без вести пропавшего, на виду оказываться так или иначе приходится, поскольку выхожу в огород, и в сортир, и к автолавке за продуктами, и за клюквой на велосипеде гоняю, так что попасться рискую в любой момент, но если бы только это, я же говорю о странности, и она, как я думаю, в том, что меня наверняка уже давно выследили, только не говорят об этом, не кричат. Тайно присматриваются, и важно кивает головой первенствующий, самый остроглазый, или, упершись друг в друга лбами, мотают головенками радостно, торжествующе: ага, видим, и все, решительно все нам понятно. Ведут наблюдение и Иннокентий Петрович с супругой, и даже Петя, с которым меня связывает убеждение некоторых, что он преподавал мне в школе литературу, хотя я предпочитаю думать, что он будто бы всего лишь страшно похож на одного из тех, кто мне ее действительно преподавал, а то и на всех сразу. Ей-ей, пора кончать, пора отмести все это! Несолидно бегать от симпатичного Иннокентия Петровича и его очаровательной гостьи, а Петя и некие удручающие мою память педагоги - разве этично, морально оправданно, спрашиваю я, уличать их в сходстве и даже, допустим, моральном родстве, притом, что Петино ужасающее сходство начинает обретать смысл лишь в случае сопоставления этого Пети с личностями мне совершенно не известными, более того, кажущимися мне чудовищными, связавшими свое бытие с подозрительной возней и опасными играми. Это так перекликается с рассыпанными на страницах повести, от которой меня, к счастью, уже избавили, намеками на сомнительные похождения, грязные делишки и безобразные сцены, что приходится думать о толпе безумцев, вобравшей в себя и Петю, с тем разве условием, что он все же несколько выделяется, немного выдается на их зловещем фоне, хотя это вовсе не мешает ему кануть вместе с ними в лету. Как видим, к педагогике высказанное не имеет ни малейшего отношения, если только не искать опоры для прозвучавшего суждения в прилаженных к басням нравоучительных выводах. Какой же резон скрываться от Пети и влекущейся за ним толпы призраков? И сколько нечто подобное может продолжаться, и сколько будет? Как долго я смогу находиться в столь нелепом и жалком положении? Решительно заявляю, должен быть выход.
  
  ***
  
  Нежданно-негаданно нагрянула жена. Я бы это событие отметил в дневнике, когда б все еще вел его. И скажу, я не очень-то растерялся, завидев Лизу, то есть в первую же минуту, как только она грянула, словно свалившись с неба, как-то хитро, далеко не от чистого сердца и порешил не мешкая взяться за старое, опять завести летопись и возиться с хронологией, опираясь на пример из недавнего прошлого. А разве забудешь, как я поступил и вообще действовал на первых порах, когда Иннокентий Петрович усиленно потащил меня в свое баснословие? Но в конечном счете приезд жены все же не подстегнул, не вдохновил на дневниково-творческие потуги. Она не надумала как-то проконтролировать или растормошить меня, просто решила отдохнуть от городской сутолоки и подышать лесным воздухом. И никакой особой роли мне с ее приездом не предназначалось, я в каком-то смысле даже и не входил в ее планы, в общем, предполагалось, что все пойдет по-старому, как уж повелось между нами, однако для меня ее внезапное появление стало не только сюрпризом, но и новой реальностью, своего рода откровением. Сразу отпала необходимость прятаться - пока Лиза здесь, Иннокентий Петрович, рассудил я, меня не тронет, - зато возникла надобность скрывать, что мои отношения с Наташей зашли в тупик, иными словами, прежде всего скрыть, что этому предшествовали обстоятельства, в которых эти отношения и сложились, и что даже кое-что было, имело место. Лиза возвращала обыденность, и что мне не удается рассказать об этом просто, без вывертов, свидетельствует, насколько я все же был смущен.
  Я, если начистоту, вообще-то надеялся, учитывая особое отношение Иннокентия Петровича к Лизе, что он, этот старый почтенный человек, не рискнет сунуться к нам, тем более со своими проблемами, и если случай сведет нас, а в деревенской тесноте ожидать другого трудно, то все ограничится приветствиями и обменом пустяковыми новостями. Поэтому я не спешил исповедоваться, излагать жене некую правду о том, что можно назвать моими похождениями, а точнее, моими дачными, сезонными, летними похождениями. Мою жену зовут Лизой, и я полагаю, что звучит это немножко по-детски, но приятно и умиротворяюще. Атмосфера с ее приездом сделалась, по ряду причин, от нее не зависящих, строже, несколько мрачнее, причем в общем, характеризующем все и вся, а не меня одного, смысле - словно небо не играючи насупилось; однако и свет забрезжил: Лиза увезет меня в город, и это станет развязкой, благополучным концом по-настоящему не задавшейся, так и не состоявшейся истории.
  Вдумайтесь, что я мог ей, женушке, рассказать? Из чего сплести сказание, соответствующее моему положению не юноши, но мужа? Из обрывков, лоскутков, каких-то заготовок? В общем, я поостерегся. Я не описал себя, каким я не только старелся в ее отсутствие, но и крутился возле Наташи, помогая нашему доброму соседу Иннокентию Петровичу вытянуть из этой странной и все как будто темнящей, скрытничающей, непомерно гордой и не по статусу важной девушки разгадки разных сомнительных и, может быть, нас вовсе не касающихся, если брать по большому счету, ребусов. Разве не было других тем? Разве мне не о чем было поговорить с женой? А собранный урожай смородины, яблок, крыжовника, а картошка, а клюква...
  Кстати, есть кое-что в связи с клюквой. Из последней своей вылазки на болото я едва вернулся, так худо у меня вдруг обернулось с сердцем; пришлось несколько раз слезать с велосипеда и прислоняться к дереву, повесив голову и как-то напрочь расслабив плечи. И вот уже все вокруг заволакивается туманом, и я в этом тумане медленно опадаю в сумрак, а сам я сгустился и сузился до этого неприятного сумрака или неопознанная и явно непримиримая внешняя сила словно взяла меня в клещи - Бог весть. Близость смерти не устрашила, и я не возвысился до выспренних дум о том, что помирать надо в своей постели, а не на какой-то опушке, не близ лужи сомнительной чистоты. Но я понимал, что раз нехорошо, то это ведет к тому смыслу, что следует, покуда я жив, выпутываться и нехороший порядок вещей по мере сил преображать в сносный, терпимый, следует, говоря вообще, предпринимать всяческие попытки для улучшения своего состояния. И я выпутался, выскользнул-таки из тех потрясающих воображение ежовых рукавиц, в которые костлявая захватила было меня, но рассказывать об этом происшествии жене решительно незачем, она тотчас начнет хмуриться, ругать меня за неосмотрительность и пренебрежительное отношение к собственному здоровью, начинять советами медицинского характера, сулить мне теперь уже будто бы неотвратимый поход к врачам. А это скучно; Лиза умеет быть на редкость скучной. Я предпочитал обмозговывать ситуацию ее неизбежной встречи с Иннокентием Петровичем, и сомневаться в этой неизбежности у меня не было оснований, но я не тревожился, веря в Иннокентия Петровича... ей-богу, я свято верил, что он обуздает себя, ну, познакомит Лизу с Наташей, а углубиться в разные там вопросы и проблемы не отважится, постесняется зайти далеко. Может быть, Лиза даже подружится с Наташей на несколько оставшихся дней дачного сезона. Не исключено, Наташа порасскажет Лизе гораздо больше, чем рассказала Иннокентию Петровичу, Павловне и мне. Хотя, если вдуматься, много ли она лично мне открыла? Роль Шнуркова по-прежнему неясна. Если что-то было у нее с ним, то что именно? И почему присутствие Попукина в доме Николая Александровича и общение с этим надуманно-вальяжным (куда ему до Иннокентия Петровича, даже до Павловны!) старцем, сводилось не только к литературным беседам, впрямь содержательным и интересным, но и к содержанию под стражей, чуть ли не в подвале, где домработница не могла - и это выглядит вопросом решенным - не вести себя как понаторевшая в грубостях баба, как крыса, как монстр? Разве трудно допустить, что о становлении Попукина на писательской стезе Наташе известно гораздо больше, чем она нам говорит, и, уверяя, будто не читала злополучную повесть, она намеренно вводит нас в заблуждения, утаивая в особенности то, что вышло или могло выйти в качестве последствий из упомянутого становления? Уж не рассчитывает ли она довести нас до белого каления, не ждет ли, что мы разгорячимся донельзя и станем слезно умолять ее открыть нам настоящее имя этого ничтожного Попукина? Поведай о нынешнем его положении и вероятном будущем, ответь на мучительный вопрос, не в ряду ли он уже блестящих нынешних литературных плеяд и созвездий, не теснится ли в многообилии живых классиков, - этого она ждет, Бог мой, неужели она и впрямь томится в том пакостном ожидании, что мы, забыв обо всем на свете, подрядимся выкрикивать нечто подобное? Не дождется, по крайней мере от меня. Я взглянул на нее отчужденно.
  
  ***
  
  Итак, почему Иннокентий Петрович не явился один или с Павловной? Зачем привел Наташу? Мне это не понравилось. Возможно, в будущем создадут карту, на которой четко и добросовестно укажут, где и когда участники игры обманут наши ожидания. Конфуза избежать не посчастливилось, и я в очередной раз оказался не готов снести удар с полным достоинством, а потому нахожу возможным некоторым образом махнуть рукой на свое, так сказать, реноме и отличиться парочкой поучительных и в равной степени дурацких замечаний. Употребляя слово "игра", не обязательно раскрывать, о чем идет речь: не о тех или иных игровых моментах и не о конкретных случаях играющего человека мы все чаще говорим, о, мы теперь почти всегда подразумевает ту печальную истину, что игра все больше, все заметнее, все ужаснее подменяет, что бы она при этом собой не представляла, самое жизнь. Спасительной карты никогда не создадут - зачем? - кругом одни игроки, затейники, ловкачи, и никому из них не нужно, чтобы какая-то карта заблаговременно и удачно для соперника разоблачала их. Поэтому лучше с ранних лет, еще, пожалуй, и до вступления в сознательный возраст, учиться искусству самообладания, которое поможет тебе, когда ты окажешься в дураках, успешно показать, что, мол, и это нипочем, все хорошо и даже просто-напросто прекрасно и по-прежнему нет на свете ничего, что способно обескуражить тебя и вогнать в краску. Опережая события, замечу, что я как раз был вогнан, и еще как, и сказать, что был обескуражен, значит ничего не сказать. А вывод гласит: хорошая мина при плохой игре - великое дело.
  Я напрасно понадеялся на деликатность своего дачного друга, не учел, насколько он мог спутаться, смешаться и даже повредиться в уме за время моего уклонения от встреч с ним. Случилась вещь ужасная, и я сейчас расскажу. Вальяжно вошел Иннокентий Петрович, важно ступил на нашу территорию, как человек, которому и в голову не приходит, что ему могут быть не рады. За ним вяло плелась Наташа, и таким было начало.
  Он явился к нам под вечер и, как уже ясно, привел с собой девушку. Я засуетился, предлагая гостям чай, кофе. А может, вина? Девушка пьет вино? - спрашивал я с видом полного простодушия и неведения, как бы ничего не зная о Наташе. Впрочем, пьет ли она вино, я действительно не знал, во всяком случае, не помнил, чтобы она пила его в моем присутствии, хотя в особняке у озера она, кажется, все-таки это делала. Пью, но сейчас не буду, ответила Наташа мрачно и после этого надолго умолкла, окутавшись какой-то туманной, болотной неприступностью. Но не так уж она была сильна, непреклонна и неподатлива, коль Иннокентий Петрович заставил ее тащиться за ним на это разбирательство. Следствие ведь продолжалось! И старик задумал всю свою нехитрую, ребяческую юриспруденцию перенести в нашу с Лизой избу, причем очень скоро он знаменитую свою вальяжность сбросил с себя, как отработанную шкуру, и предстал перед нами непоседливым, но достаточно уже изнуренным и вымотанным старичком, с явными, я бы сказал, признаками некоторой призрачности. Мы расположились в кухне за столом, и он поведал:
  - Кое-какие обстоятельства... и загадочный характер иных из них, о чем, возможно, вам, Елизавета Федоровна, - он всегда с каким-то особым почтением относился к моей жене и, обращаясь к ней, взглядывал на нее уважительно и пытливо, почти любовно, - уже доложили, донесли... Как хорошо всем известно, я не из тех, кто выносит сор из избы и носится с ним где ни попадя, но бывают случаи, бывает и так, что ситуация - бац! - в корне меняет положение, то есть уклад, уложения всякие и законы, прежде незыблемые, и требует... Да, именно требует! Поэтому разрешите приступить непосредственно к рассмотрению дела и сути его...
  - Но я что-то не понимаю... - завозилась Лиза, поглядывая в мою сторону и уже, возможно, ища у меня поддержки. Ей непонятен был строгий, почти официальный тон, взятый стариком, и, я думаю, в ее уме взметнулась пугливая мыслишка, что мы как-то скверно провинились перед ним, а может быть, и перед всем его семейством.
  - Принцип, лежащий в основе моих действий, - говорил тем временем выступивший в ореоле таинственности гость, - более чем понятен, сложна и загадочна причина, а что же в данном случае может служить причиной, как не поведение присутствующей здесь насупившейся девицы... Или, скажем, небезызвестный Валерьян... - вдруг сменил он тон и уже с трудом и как бы лишь по случайности выдавил из себя, с придыханием, болезненно: - Вы предлагаете его допросить, раз он вроде как замешан? Как же, ищи ветра в поле! Валерьян! Звучит гордо, а под маской положительного и внушающего доверие обличья скрывается, между тем, обыкновенный разнузданный вертопрах. А вертопрахи, они, как правило, ничтожества... Совсем от дома отбился... Родители... Сначала от рук у них отбился, потом вообще... Сноб! Нет, я не то сказал... Но и не пострел... Ничего себе пострел! В общем, найти подходящее слово было бы нетрудно, когда б я был по-прежнему вменяем и в своей тарелке, но я что-то совсем запутался... А все потому, что есть люди, о которых и не смекнуть, что они такое. Не сходятся концы с концами...
  Лиза помаленьку начала терять терпение, выходить из себя:
  - Так что же? В чем дело? Я ничего не понимаю!
  Иннокентий Петрович усмехнулся; сложилась у него, в сущности, ухмылка. И последовало разъяснение:
  - Как я стал посвящать, как начал разворачивать перед вашим мужем, Елизавета Федоровна, всю картину случившегося и происходящего, он, Василий-то наш, не без оснований заинтересовался сразу же трусиками. Понимаете теперь? - Повернув ко мне... не лицо, нет, маску!.. маску, изображавшую человека смятого, исковерканного и обезумевшего, старик с какой-то внезапно брызнувшей веселостью выкрикнул: - Крой, Вася!
  
  ***
  
  Снова этот дикий, пожалуй, что и неприличный призыв. Что крыть? Как? Чем? Откуда это у него? И почему у меня тотчас, едва я услыхал эти глупые слова, возникло почти безудержное желание спросить о Боге? Очень подмывало, и примерно следующим образом: так значит, Бога нет? И все дозволено? Как у Достоевского?
  Старик не то чтобы играл, а все же получалось что-то на манер литературной игры, организованной, допускаю такую мысль, такое предположение, с массой подтасовок, подвохов, не лишенных остроумия - а как иначе, если речь наверняка идет о превосходных, достойнейших писателях? - изысков и всевозможных словесных ловушек. Поэтому я промолчал, удержался от вопроса, сходу исключил вероятие моего участия в забаве. Хотя, конечно, не только поэтому.
  Ответ на ужасающее, нелепое, абсурдное заявление старика позвучал быстро, практически мгновенно, но должен же он был быть как-то подготовлен всеми доступными человеку, даже и в крайних, пиковых положениях, средствами, и, естественно, за один миг не расскажешь, как шла подготовка и в каком - позволю себе метафору - порядке расположились в результате фигуры на шахматной доске.
  Седые его, растрепанные нынче волосы, всклокоченный он, и лицо морщинистое, и в морщины ящерицей ныряет идиотская улыбка, а оттуда как брызнет фонтанчиком... Навеки запечатлевая эту картину, этот, скажем, убедительно правдоподобный портрет, я встал, вышел из-за стола, отступил на шаг, на другой, а состоялось все это в кухне, там приняли гостей. Повисла зловещая тишина, по крайней мере в моем сознании. Я стоял ни жив ни мертв, можно было подумать, что моя жизнь рушится. Все было гораздо хуже и постыднее, чем помирать возле лесной лужи. Ах, почему я не умер, не сгинул тогда? Я готов был коршуном напуститься на своего обидчика, на этого ужасного, зловредного, как насекомое, несносного и определенно не вписывающегося в приличное общество Иннокентия Петровича, а в то же время плавал и колыхался в собственном бессилии, как медуза в слабых колебаниях морской волны. Мне мечталось очутиться внезапно в темной пещере первобытных времен, грубо выдвинуться на первый план диким волосатым человеком, человекообразным существом, вооруженным корявой дубиной... Но тут-то, в рассуждении первого плана, выходило, что проблема и необходимость ее решения, необходимость как-то действовать, обрушившись на меня, задели и ударили больше все-таки Лизу, мою жену.
  Я сразу, еще когда Наташа только вошла, почувствовал, что Лизу поразила эта девушка, произвела на нее впечатление создания странного, фантастического и, разумеется, величавого, как бы не от мира сего, и ничем это не может быть удивительно, Наташа, с ее копной, с выразительным лицом, обеспеченным на будущее быть лицом роковой женщины, и на меня произвела сильное, неотразимое впечатление. Оно, впрочем, было отягощено ощущением некой "грузности" девушки и, главное, чуждости мне, а возможно, и большинству других человеков, и я думаю, у Лизы это ощущение тоже возникло. В сложившейся таким образом атмосфере, пронизанной многими и многими впечатлениями, ощущениями и прочим, внезапное высказывание о трусиках, уверен, должно было показаться моей жене чем-то вроде грубой натяжки, вздорного анекдота или шаловливой, но совершенно неуместной попытки выдернуть из-под нее стул. Но есть и другая сторона медали. Если не преминула моя жена сочетать в недрах своего достаточно развитого образного мышления сидевшую перед ней девицу, действительно на редкость величавую, и эти злополучные трусики, не мог анекдот не смениться представлением о грянувшем вдруг кошмаре, не мог не смениться зрелищем этой девицы в неких обескураживающих, можно сказать, трусиках и девицы без оных, то есть фактически в чем мать родила, хотя, не исключено, с помянутой не раз - и так некстати, а все этот проклятый старик... - вещью в руках. И такое зрелище, скажу я вам, непременно должно было показаться моей благоверной подавляющим, унижающим ее не столько материально, как-то там порнографически, сколько нравственно, безумной мощью энергии, заключенной в тесные и как бы чугунные на вид рамки составившей его композиции.
  - Что-о? - закричала она; ну, скорее, воскликнула и даже, может быть, просто шепнула, если не прошипела, а все-таки было похоже на крик, на невольно вырвавшийся стон. Подготовка, уложившаяся в несколько секунд, а меня толкнувшая на витийства, привела мою жену к страданиям.
  - Василий - мой друг, ему можно доверять, - забормотал старик, - ему можно что угодно доверить...
  - Но трусики... трусики, да? Я не ослышалась?
  Бездушный старик говорил:
  - Ну, в обиходе... Я, может, не так выразился или поторопился... а вообще-то предмет, пользующийся заслуженной популярностью... В простых хатах и в больших особняках, в роскошных дворцах... А Василий помогал, причем он не такой человек, чтобы быть всего лишь на подхвате, нет...
  - Так значит, по-вашему, Бога нет? - выдохнул я наконец.
  - Он действовал и проявлял большую человеческую участливость, - не слушал меня рассказчик, определенно увлеченный тем, что Лиза, как ему казалось, близко к сердцу, до чрезмерности, принимает его историю, - он был в азарте... Ни малейшей халатности... Но в последнее время отошел, а внутрисемейно, в келейном, так сказать, порядке, кулуарно решить не удается. И я подумал о вас двоих как о чете, как о парочке умнейших людей, которые и не такие задачи решали, не такие узлы развязывали. А если где девчоночья заносчивость, строптивость и несговорчивость, там ведь вам все равно что раз плюнуть, не правда ли? Я с восторгом, как только вас заметил... Вы женщина особенная, Елизавета Федоровна, выдающаяся, на вас можно положиться. На вас рассчитываю... Упования мои... Они все в том, что вы, опираясь на Василия и на собственную мудрость, и я с вами... что мы целокупно сломаем упорство девицы... Поприветствуй, Наташа, поприветствуй как следует этих прекрасных людей и достойных супругов, поклонись им!..
  - Еще чего, - буркнула Наташа.
  - Давайте не будем... - вступил я, но жена не дала мне договорить:
  - Нет, давайте будем, - проговорила она с нажимом, с готовностью змеино шипеть и страшно извиваться перед нами, в нервных телодвижениях репетировать скорое нападение.
  - Про Бога, - я развернул и резким движением выставил перед ней ладошки, как бы отодвигая подальше от души ответственность за возможное развитие событий, - уже сказано.
  - Слава Богу! - вновь не заметил Иннокентий Петрович нарастающей бури. - Я верил! А в одиночку я загибался и был на грани... В Павловне какой прок? Словеса одни и безмозглость...
  - Итак, трусики. Чьи же? Вы мне их покажете? Укажите на носителя?
  - Лиза, ты сразу забредила, - замахал я руками. - Расчувствовалась уже? А разве ты не должна понимать, что все было бы иначе, если бы речь шла о чем-то скверном, позорном, гадком... Интерес у меня был невинный, всего лишь литературный...
  - Вы не втяните меня в мерзости! - крикнула Лиза.
  Старик оторопел:
  - Вы кому это?
  - Вам и всем, кто тут, всем прочим... Я не для того приехала... Я ехала как обычно, и с какой стати мне было ожидать чего-то из ряда вон выходящего, а у вас тут, оказывается, выкрутасы, штуки разные, комикование...
  - Вы неправильно истолковали! Елизавета Федоровна, вы...
  - Я даже не требую объяснений. Не хочу больше ничего слышать.
  - Вы отказываетесь, что ли? Вот уж не ожидал такого протеста!
  - Действительно, Лиза, зачем же торопиться с выводами, пороть горячку... - опять влез я. - Бога, думают некоторые, нет, но мы об этом не будем. Даже если все позволено... Я так скажу, Лиза, обычно ты деликатнее, и подход у тебя ко всему гибкий...
  - А сегодня ни деликатности, ни гибкости, - перебила она меня с каким-то странным торжеством, может быть, отчасти и болезненным. - Я уже наслушалась. Мне все ясно. Варитесь вы тут в собственном соку, и мне места в ваших играх нет, а к тому же вы как-то неприличны... Я лучше отодвинусь, незачем мараться, а свои подозрения оставлю при себе. Да и не стоят эти подозрения ломаного гроша. Просто я еще, никогда раньше, не сталкивалась с таким отчуждением, вот что мне больно!
  - Елизавета Федоровна, это мы-то отчуждены? Да мы вас привлекаем!
  - Чтоб я вместе с вами интересовалась какими-то трусиками? Какая глупость! Какая наглость! Какое насилие над вкусом, над подлинными интересами, над эстетическим началом, над личностью наконец!
  - У вас странные выводы... И как же нам без вас? Послушайте! - Старик вскочил на ноги, запрокинул голову и вперился в потолок. - Я же несчастнейший из смертных! Выслушайте меня!
  Я печально усмехнулся, видя неожиданное падение своего друга на водевильный уровень. До чего же обнаружилось, как извела его Наташа ее предполагаемым мракобесием и какую непомерную цену он платит за свою ошибку, заключавшуюся в том, что он уступил и взял непокорную девицу в судебно-воспитательную обработку. А если бы он устоял, показывая образец силы воли и душевной стойкости... Но что теперь сетовать и сокрушаться? К тому же я тогда и сам был крепко смят его уговорами и просьбами, а сейчас очутился, опять же по его вине, в дурацком положении. Разгневанная жена косилась на меня, как на провинившегося школьника. Ее позиция была мне ясна. Известно, многие трагедии вырастали из пустяка, в связи с носовым платочком и тому подобными ничтожными вещицами, отчего же не раздуть пожар, не утруждая себя при этом вниманием к деталям и разным подробностям, из-за моего интереса к чьим-то трусикам? Но Иннокентий Петрович, сам того не желая, сломал ей игру - вред исходил от того, что он отважился назвать себя несчастнейшим на свете существом. Она поверила в искренность его заявления уже потому и просто потому, что с полной искренностью верила: нет на свете никого несчастнее ее. И тотчас сделалась глубоко и несокрушимо несчастна. Слезы выступили на ее глазах. Робкой походкой присмиревшего ежика, успевшего и выставить свои иголки, и осознать, что они не защитят его, она удалилась в комнату, просеменила, уползла, вынуждая меня с уже не раз испытанной неприязнью глянуть ей вслед; бросал еще негодующие взгляды на захлопнувшуюся за ней дверь.
  - Вот как... Вот оно что... - зашептал Иннокентий Петрович.
  - Дверь, - возразил я.
  - То есть?
  - Захлопнулась? Лопнула? В любом случае - мыльный пузырь. Дунуть, и его как не бывало...
  - Возможно, друг мой... Но... Да, дела... Что ж, нам лучше уйти, пошли, Наташенька...
  И последнее, что в связи... Или все-таки что-то новое начинается в моей жизни, некая новая глава?
  
  Глава шестая
  
  Способы моего существования, как они обнаруживают себя в дачный период, явно не требуют новой главы в их описании, то же можно сказать о прочих условиях и обстоятельствах, а конец моего участия в "деле Наташи" - это когда я, смешно сказать, суетился и чуть ли не в лепешку расшибался - дарует мне право вернуться к нормальной жизни. Хотел сказать: имею полное право умыть руки, - но кстати спохватился. Странная штука, чем очевиднее, да еще, к примеру сказать, с ликованием, вообще-то непостижимым, возвращаешься к этой самой нормальной жизни, тем гуще окружают тебя избитые выражения и тем чаще сам их употребляешь. Нужно, напротив, избегать, наверняка не им учил меня Петя, если он действительно меня чему-то учил. Звонко, важно, солидно это звучит - "дело Наташи" - и можно, полагаю, обойтись без кавычек. Суть дела я, войдя в комнату, изложил жене, начав с того, что все, мол, улажено, с Иннокентием Петровичем я разумно и гладко объяснился, и он не затаил в сердце обиды, понял, с моих слов, что у Елизаветы Федоровны некоторый срыв, а ведь до каких, бывает, катавасий доходит, и иной раз хоть руки на себя накладывай, такая заваривается каша. Послушай, женщина... Мы еще должны благодарить Бога, что в данном случае отделались легким испугом и роковое упоминание трусиков довольно-таки удачно сошло нам с рук. Старик, увлекая за собой Наташу, ушел утешенный и обнадеженный (что здоровье Елизаветы Федоровны не пошатнется, кризис быстро пройдет, и она поправится), и, кстати, им теперь властно завладела мысль, какая-то даже греза. Он проникся мечтой о самостоятельном ведении дела его непослушной и вроде как мутящей воду родственницы, так что процесс, в который эти олухи пытались нас втянуть, мы вправе считать чем-то сторонним и нас совершенно не касающимся, и вся эта история должна быть нами забыта. Давай же возблагодарим Господа, родная... Ей-ей, в нашего доброго соседа словно бес вселился, и, сам заболев, он заразил и меня, да, не обошлось без казуса, я, сначала опешив, поддался затем, и мы оба, как два глупца, как два клоуна, пустились разыгрывать вокруг Наташи недостойную комедию. Одна из веских причин такого нашего поведения заключается в том, что некий господин, назовем его Попукиным, не придумал лучшего применения для своих сил и дарований, чем сфабриковать бестолковейшее повествование, а в нем фрагмент, вместивший в свое содержание эпизодически промелькнувшую девушку. Ну, что сказать, подзанялась девушка изучением своих трусиков, разглядывала их так и этак, а в результате разгорелся сыр-бор, ибо в девушке заподозрили почему-то Наташу. Забегали, как оглашенные, ударились, словно бесноватые, в крик: ах, так?! Вспомним, родная, рассыпанные по страницам классики образцы пустяковых причин... Отелло... И то же, примерно, у Лермонтова, который, кстати, доживи он до седых волос... Впрочем, об этом в другой раз. Подозрения простерлись до того, что девушку, эту самую Наташу, вдруг узрели в качестве исполняющей весьма неприглядную роль, а может быть, и трагическую роль жертвы, но тотчас вынести приговор поостереглись, и вот тогда-то на бедного Иннокентия Петровича и возложили обязанность докопаться до истины. И этот бедный старичок... но он, надо сказать откровенно, он, который поначалу отнекивался и отбрыкивался, вошел-таки в раж, взметнулся экзальтированно, и я имел несчастье присутствовать, когда он выглядел уже вполне сумасшедшим, имел несчастье наблюдать сцены его упадка и деградации...
  Я рассказывал с допустимым интеллигентным юмором, не перегибая палку, то есть щадя Лизу в ее огорчении, еще далеко не изжитом, но я не забыл, с каким раздражением встретил первые признаки этого ее огорчения, следовательно, слегка лицедействовал, сообразив, что нет лучшего средства предотвратить худшее, чем разыграть роль заботливого и добросовестно кающегося в своих оплошностях супруга. Естественно, я оставлял за бортом своего рассказа всякое упоминание о страстях и муках, пережитых мной из-за невиданной красоты Наташи, а вернее, в силу внезапно (пустынная станция, перрон, она, царственно покидающая вагон) обуявшего меня представления об этой красоте, скорее всего превратного и, не исключено, на поверку именно таковым и оказавшегося. Лиза слушала молча, не перебивая, но под занавес, когда я уже не без игривости подводил черту, вдруг сказала:
  - Мне мало нужно, мои требования скромны, но это важные для меня требования, я хочу, чтобы меня любили, и я же не обожания домогаюсь, только самой обыкновенной любви, но ты, Васька, и такой малости мне не даешь. Ты не любишь. Кеша больше любит, но я с ним дела иметь не желаю, особенно теперь, - и, полненькая, едва ли не круглая, перекатилась в своей постели на бок, отворачиваясь от меня, утыкаясь большим лбом в стену.
  Напрашивалось: вот так вывод! какого черта! Но я попридержал язык, очень уж горестна она была и поразительно, словно колдуя, а то и всколыхнувшись на гребне какого-то истинного, отнюдь не бутафорского священнодействия, свела себя к образу трагической фигурки. И еще это - назвала Васькой. Раньше, случалось, называла так меня в шутку или в каком-то лирическом порыве, но сейчас, когда положение сложилось у нас отнюдь не простое, не шутейное, сейчас почему? Что это взбрело ей на ум? Начала хорошо, с чувством, я уже стал проникаться, даже немного вздрогнул, уловив сердцем, какую она показывает неподдельность, и вдруг - Васька... Так ей вздумалось выразить презрение ко мне?
  
  ***
  
  Кого из нас в пору рассеянной юности не пугали: ты кончишь под забором, - образ впечатляющий, из тех, что намертво вкладываются в сознание, в память. Или в подсознание? Но я о другом: кончить "Васькой" - это тоже образ? И если да, то что за ним стоит и что в нем подразумевается? Хотя не ко времени входить тут в обсуждение; ну, задет за живое, а только есть кое-что поважнее. Есть один любопытный момент, о котором я теперь немало поговорю, подавая его, если угодно, в виде лирического отступления. Я ведь все еще неорганизованный господин, склонен к бестолковостям и к неким шалостям, ребячлив, умеренно безрассуден, гибок, вполне парадоксален, и если Лизу, при всей ее забавности, не повернется язык назвать вздорной старушонкой, то меня называть, когда угодно и где угодно, вздорным старичком, думаю, сам Бог положил. Известно, человек мучается и сам любит помучить. Но это, так сказать, внешние признаки, симптомы общечеловеческого заболевания, а случаются вещи особого характера, целиком погруженные в специальную интимность, и как те вещи, так и характер их интимности до сих пор, я бы сказал, мало изучены, следовательно, загадочны, и беда еще в том, что в пору безвременья, а мы, возможно, как раз такую пору переживаем, они редко кого волнуют. Бывает, повернет человек к тебе голову, или только затылок почешет, плечом поведет или оступится смешно, или почему-то начнет кататься по земле, в траве или в какой-то бессмысленной куче, - а тебе вдруг приходит на ум: ага, я видел это в музее, что-то подобное изображено на картине знаменитого мастера, вот только дай Бог памяти, вспомнить бы его имечко... Ну, Иванов, допустим, или... впрочем, зачем же ляпать кого ни попадя?.. Разбор теперь серьезный у меня пошел. Человек, предположим, не просто так катается в какой-то неопределенной массе, он терпит бедствие, мучается, гибнет. Ты же упорно гнешь свое, мол, на той картине все это, что я нынче вижу в связи с этим человеком, не то насилуемым, не то забедовавшим от чего своего, внутреннего, неожиданно давшего сбой или восставшего, было давно уже выявлено, осмыслено и изображено великим художником. И выстраивается череда ассоциаций, аналогий, прокручиваются соображения о частном и общем, скажем, об универсалиях, о мыслимых и немыслимых атрибутах, а как заберется мысль в отрасли ее собственного производства и воспроизводства, смахивающие на машинный зал, на домну или невероятно мощный реактор, то возможны тогда лирические отступления, смягчающие сердце и область ума избавляющие от чрезмерного фонтанирования. Эта способность ловко, порой и блестяще использовать понятия, а они прямо бесовски похожи на детали отлично налаженной и отменно работающей машины, может говорить о чем угодно, о каких угодно моих достоинствах и недостатках, например, указывать на ассоциативный ряд, будто бы помещенный в моей голове, свидетельствовать о большой моей склонности к аналитической работе, трезвости мышления, бессердечии, свинском отношении к окружающим, творческих задатках, не будь которых, не было бы и этих ярких вспышек сознания и памяти, крепко поворачивающих меня лицом к музеям и полотнам замечательных мастеров. Среди качеств и свойств, обусловленных указанной способностью, а между ними попадаются очень даже похвальные, не найти, однако, дара, о котором сильно пекутся иные философы и явное отсутствие которого в том или ином конкретном случае производит на них весьма удручающее впечатление. Речь тут действительно печальна. Приходится говорить о том, что способность не наделена и особой еще, внутренней способностью, а именно - чувствовать боль другого как свою собственную. Мир стоит на возможностях, а тут, при указанном только что упущении, оказывается вероятной возможность ущербная, не идеальная, лишенная силы благодатного действия, предполагающего в идеале развитие и осуществление массы самых разнообразных и всегда удивительных, прекрасных вещей и явлений. Это все равно что недовоплощенная идея, недоработанное воплощение; и бросает уродец тень на реализовавшуюся в нем чудесную идею. Не стоит перегибать палку, так уж и тень, так уж и уродец, но кто мне, спрашиваю я, внушит, кто докажет, что проводить аналогии - занятие, в общем-то, приятное - действительно приятно, когда речь зашла уже об отсутствии особой, специальной чувствительности? Оглянуться не успеешь, а эти аналогии, как и навязываемые ими игры ума, страшно разочаруют тебя в человеке, в свойствах такого организма, как человеческая душа, от которой, если верить разным свидетельствам и доказательствам, мы вправе ждать больших достижений и фантастических взлетов.
  Некоторые философы даже приводят примеры, вернее, конструируют образцы, взглядывая или всем своим существом опираясь на которые можно добиться надежды, что свинская нечувствительность будет все же побеждена. Так, у твоего друга болит зуб - не пасуй, действуй, не разводи дипломатию показного сочувствия, а пойми, прочувствуй, сделай все возможное для того, чтобы, и не испытывая по-настоящему боли, все же полноценно страдать, разделять мучение с близким тебе человеком. Потрясающе, и я готов много об этом говорить, но, конечно, прежде всего потому, что у меня имеется свой пример, не годящийся, может быть, в образцы для подражания или хотя бы только в предмет пылкой проповеди, но для моего мятущегося ума достаточно убедительный. И далеко ходить не надо; замечу еще вскользь, что для того, чтобы этот пример как-то действовал, надо - и это звучит как наказ - действительно надо умерять красноречие и побольше думать и познавать себя, но когда и где, кроме разве что сказаний о великих молчальниках, о попирающих глупые страсти анахоретах, видано, чтобы человек взволнованный и ошеломленный не кричал на весь мир о своем потрясении? Я не очень-то потрясен и совсем, наверно, не схожу за ошеломленного человека, но одно это еще не снижает качество моего примера. Так вот, когда Лиза, высказавшись горько, отвернулась от меня к стене, мне тотчас пришло в голову что-то о сравнительном ее сходстве с бабами, упорно чередующимися на картинах и рисунках Василия Ситникова. Этот замечательный художник любил изображать толстозадых баб, не исключено, любил их и в жизни. В особенности поселилась в моем уме мысль о сходстве Лизе с той из ситниковских баб, которая, согнувшись пополам и предоставив зрителю на обозрение свой могучий зад, стоит в какой-то смазанной, небрежными мазками поданной массе, но она все-таки, если я верно помню, поворачивает к нам свое лицо, и это рожа монстра, а Лиза лица ко мне так и не повернула, отстранившись от меня намертво, а когда б все же повернула, ничего жуткого, нечеловеческого я бы, разумеется, не увидал. И вообще, о каком сходстве тут можно говорить? Та баба действительно принадлежит, скорее, миру монстров и чудищ, а Лиза - милое и забавное создание. И если что-то общее, более или менее гармонически совокупляющееся в некое единство во всем этом можно найти, то это разве что тот факт, что Ситников - великий художник, а я - большой мастер поставлять убедительные, глубоко обдуманные и прочувствованные примеры.
  Тем не менее! Я не зашел в машинный зал, не повел себя с ассоциациями и атрибутами как токарь возле станка, принявший все необходимые меры для собственной защиты от опасно разлетающихся в разные стороны щепок, стружек и искр и вооруженный всякого рода полезными инструментами. Нет, я не обернулся безусловно выдающимся господином, достоверно, в высшей степени правдоподобно разделяющим с другом его зубные страдания... Но боль пронзила! Баба с картины Ситникова безобразна, а Лиза всего лишь забавна и слишком уж взвалила на свои покатые плечики роль несчастной, всеми обижаемой дамочки, но до чего же прекрасно с болью вдруг ощутить, что и баба, с ее похожим на комод задом, баба, внезапно повернувшая к зрителю свое ужасное лицо монстра, и Лиза, отвернувшаяся от меня к стене, может быть, всплакнувшая укромно, по-настоящему страдают! И разве что-то мешает это ощутить, разве почему-либо нельзя? Очень даже можно, я и почувствовал, а вообще-то в этом много невыразимого, сама боль по существу невыразима; не скажу, что понял, но почувствовал, причем вне какой-либо зависимости от того, что по-настоящему так и не понял. Возможно, приди мне в голову сравнить Лизу с какой-нибудь женской личностью работы Рафаэля или Тулуз-Лотрека, да вот хотя бы Айвазовского, если у него было что-то про баб, я бы так и остался без понимания, в некоем бесчувствии, при одном лишь свинстве, но я достиг фантастических высот, поставив рядом кругленькую Лизу и толстозадого монстра, и пусть это не дало мне понимания, никак не определило, что мне делать дальше на тех высотах, но прочувствовать этих двоих, мою жену и рисованную бабу, я прочувствовал, и даже, смею надеяться, сполна. Пусть это всего на миг и дальше никуда не пойдет, не получит никакого - ни должного, ни надуманного, ни мистического - развития, пусть их боль, какое-то внутреннее, не очень-то познаваемое страдание, заключенное в тесноте и мраке их внешне бесформенной массы, по-настоящему не передались мне, я все же ощутил и успел вздрогнуть, меня все же пронзило, как молния, даже отчасти и напугало, как гром с ясного неба. Я не понимаю, что общего между моей женой и той бабой, что, наконец, объединяет меня и великого художника, написавшего эту бабу, как не понимаю и того, зачем в моем уме возникли все эти ассоциации, атрибуты, токари, универсалии, но я пережил упоительное мгновение душевного трепета, жутковатого сердцебиения, взлета к догадкам, едва ли не прозрению, что мне еще, возможно, предстоит обливаться слезами из-за этих двоих или, по крайней мере, из-за какой-то одной из них. И вот тогда-то, если это случится, я в совершенстве познаю и свою малость, и свою теплоту, и неожиданно образовавшуюся способность проходить узкими коридорами и чудовищными лабиринтами, которых даже на самую малость не хотел ни воображать, ни представлять себе, пока был крепок и бодр.
  
  ***
  
  А когда б не всплыла в памяти картина и не образовалась таинственная нужда сравнить мою жену с изображенной на этой картине бабой, почувствовал бы я так глубоко Лизу? Я же говорю, здесь тайна, сущность этого процесса, может быть, еще вовсе не затронута исследователями, во всяком случае, я не нахожу ничего, что объяснило бы мне, как я затесался в ряд сравнений, ассоциаций, домыслов и прозрений и каким образом вышел из него потрясенным и обновленным. Казалось бы, это только начало... но всплыло и кое-что другое. Повестка дня нынче, стало быть, ознаменована вопросом, кто с кем хочет вступать в отношения, кто не хочет. Дело последовательного преображения приходится отложить, и хорошо бы, не в долгий ящик. Другое дело, еще недавно настоятельное, Наташино, для меня закрыто окончательно, это я отлично усвоил, что же касается пристрастий и увлечений Иннокентия Петровича... ну что ж, он, пожалуй, впрямь немножко влюблен по-своему в мою жену. Вроде бы ясно, а ясности нет. Лиза сказала бы, потребуй я ответа, что нет любви и в этом вся проблема.
  На следующее утро, позавтракав, Лиза объявила, взглянув на меня пусто, как некогда ежик, чью славную мордочку выел потом хищный собрат по лесной жизни:
  - Я уезжаю, а ты как хочешь.
  Потрясения проходят бесследно для моей души, не меняют меня. Я поставил рядышком Лизу и бабу с картины Ситникова в силу какой-то их трогательной комичности, несмотря на которую они, как оказывалось, способны страдать и даже, если брать эту тему отвлеченно, некоторым образом передавать мне свой опыт, учить меня боли, вероятию того, что и я когда-нибудь испытаю ее в полной мере. Это прекрасно, но себя я не думал и не предполагал ставить рядом с кем-либо, исходя прежде всего из убеждения, что, как бы интересно ни смотрелся я в паре с тем или иным ближним, хотя бы и рисованным, не найдется достойного наблюдателя, могущего для собственной пользы или даже в целях общего развития письменности воспринять опыт - ни парный, ни личный. Я, стало быть, в состоянии правильно оценить и даже прочувствовать чужой опыт, а для себя, для своего личного, не вижу никого, достаточно наблюдательного, точного в неких измерениях, впечатлительного, понимающего, авторитетного, способного к общему и, если брать только мой случай, частному руководству. Я вчера до того воспалился и воспламенился из-за Лизы и картинной бабы с их вероятием внутреннего, чуть-чуть приоткрывающегося мне страдания, что едва не сгорел, а сегодня благополучно вышел из огня, возродился, как феникс, и не нужны мне наблюдатели, большие и малые рисовальщики, руководители, вожди, проповедники. Конечно, люди отлично умеют навязываться, и разным наблюдателям и руководителям ничего не стоит явиться без спроса, но я в любом случае не согласен. Я, по большому счету, кремень, не само совершенство, даже не законченная, великолепно сложившаяся личность, но - глыба, меня просто так, за здорово живешь, не сшибить, не разломать и не раскусить. Это не очень понятно даже мне самому, и, не исключено, в таком моем подходе к себе больше бреда и чересчур свободной фантазии, чем ясного, отточенного и в каком-то смысле выстраданного представления. Но стоит мне вообразить, что я - ничто и, стало быть, как есть все, и я уже счастлив. Вот и складывается из лоскутков, обрывков и судорог самопознания довольно высокое знание, что я обособлен, самодостаточен, узок, сжат, ограничен, положим, не туп, но безусловно недалек, по отношению к Лизе я, в лучшем случае, попутчик, а ту рисованную бабу и вовсе ставлю ни во что, в ее случае признавая лишь великое мастерство, с каким она написана. Все это ужасно, но, поскольку так уж оно есть и никуда от этого не денешься, и прекрасно в силу своей естественности. Оставалось только решить проблему отклика на громкое заявление жены. Она уезжает, а я? Как мне быть? Ехать с ней? Остаться? Бросить ее, прервать с ней всякие сношения?
  Тогда же утром, после завтрака, выдалась и минута крайнего озлобления, Лиза, повернув ко мне мгновенно раскрасневшееся лицо, задыхаясь, выговорила:
  - Имей ввиду, если ты думаешь, что все пойдет по-старому, то напрасно, не надейся. Я порву и выкину все твои книжки. С твоими привычками будет покончено раз и навсегда, я разрушу твой мирок, ты больше не будешь сидеть у меня на шее.
  Но это лишний шум и пустые угрозы, особенно в отношении книг, которые "во мне" - я как бы неотделим в ее разумении и вполне больном воображении от книг - ее сильнее всего прочего раздражают и которые она сама не прочь почитать. А привычки... какие у меня привычки? Нет у меня ярко выраженных привычек и тем более вредных, достойных бескомпромиссного пресечения. К тому же все, что происходило со мной прежде и что скрепляло нас в семейный союз, не имеет явного, что-либо определяющего отношения к тому, что стало происходить со мной, особенно в ее воображении, как только добрый сосед приподнял перед ней завесу над "тайной" моего интереса к его родственнице и некоторым деталям ее туалета. С этим нужно сообразовываться, это необходимо пережевать и проглотить или выплюнуть, а зажить вдруг так, будто из-за некой девушки нельзя не жить по-новому, нельзя не выстраивать какой-то новый фундамент и уже на нем располагать наши еще сколько-то возможные в будущем отношения, - затея, глупее которой и не придумать ничего.
  Может, лучше было бы вообще ей не рассказывать об этих странных и, может быть, достойных сожаления августовских приключениях? Я и не рассказывал, однако нагрянул Иннокентий Петрович, забил копытами, поднял пыль, вздумал с места в карьер брать, нимало не сомневаясь, что у Лизы от восторга случится головокружение и она так и кинется, словно безмозглая рыбешка, в расставленные им сети, в его безумные авантюры, а вышло, что оборвал тонкую нить, прикреплявшую меня к семейной жизни, и даже не с кого мне теперь за это спрашивать. Но Иннокентий Петрович, конечно, виновен, чего уж там. Пришлось изложить сюжет, в его, так сказать, основе, избегая слишком задевающих мою репутацию фактов и выставляющих меня в невыгодном свете подробностей, но Лизе и этого усеченного изложения хватило для превратных толкований. Вот и вышло у нее, что я кругом виноват, а она в очередной раз пала жертвой моего нигилизма и авантюризма, моего безразличия, так и пышущего презрением к ней, ничего так агрессивно не выказывающего, как беспредельную незаинтересованность в ее бытии. Чьими-то трусиками заинтересовался, а есть она, нет ее, чем она дышит, как живет, на что надеется и во что верит, - к этому ни малейшего внимания. И что же дальше? Оправдываться? Каяться? Но какой же из меня авантюрист? Разумеется, следовало с самого начала отвертеться, ответить Иннокентию Петровичем отказом, а он-то и оказался авантюристом, и нужно было бежать от него как от бешеной собаки, но я, размягченный уже давно сложившимися условиями мирной жизни, уступил, и ничего с этим теперь не поделаешь, дал слабину, за что достоин упрека. Но еще надо хорошенько подумать, много ли толку в подобных упреках. А в целом-то очевидно, что всему виной Иннокентий Петрович. Без него не видать бы нам никакого дела Наташи. Что-то там творилось бы с Наташей, не без того, и не исключено, что даже и настоящее дело на нее завели бы, и потом, бумагомарательная повесть, искажающая факты и попирающая принципы высокой литературы, - это разве не дело, ну, в своем роде? Однако все это оставалось бы за горизонтами моего видения, моих действительных интересов и умствований, если бы Иннокентий Петрович не раздул. Так что же теперь? Как быть? И еще вот... Иннокентий Петрович, он, может, от меня, как знающего толк, скрывает, а вообще-то без зазрения совести ставит автора нашумевшей у нас с ним повести в один ряд с такими людьми, как Тургенев, Эдгар По, Август Стриндберг?
  Все эти вопросы, отголоски их и слабые подобия ответа проносились в моей голове и исчезали без следа, никак не рассеивая главного недоумения: как мне выкрутиться, не теряя при этом достоинства, оставаясь, хотя бы мысленно, в ранге личности, во многих, если не во всех, отношениях превосходящей жену. А мне, признаться, только сейчас, после стольких лет семейной жизни и чтения книг, пришло в голову, что в мире хрестоматий и антологий, попади в него каким-то образом моя жена, к ней тотчас приложили бы карамзинское "бедная". И вот этой бедной Лизе взбрело на ум играть мной, ставить меня перед выбором, с иронической усмешкой и несколько примятым, приглушенным пафосом глубоко трагической и бедственной особы наблюдая, как же я в самом деле буду выкручиваться, и я мог повернуться и выйти, хлопнув дверью, продолжить существование в своей дачной избе. Но как я тогда выберусь в город, со всем своим скарбом, с собранным урожаем, с мешками картошки, с прочими заготовками на зиму, как выкарабкаюсь? У Лизы машина, она шофер, и опытный, бывалый, а мне и в снах не снится, что я сажусь за руль. Кроме того, разве Иннокентий Петрович, да и Наташа, заметив мои усилия продлить дачный сезон, не ударятся снова в свои происки? И могу ли я поручиться, что это не заведет меня слишком далеко? Они серьезные бойцы, они ожесточены и безумны, когда этого требуют от них обстоятельства, и в своем ожесточении не оставят меня в покое, пока не выпотрошат, пока не доведут до полного ничтожества.
  - Ладно, поехали, - сказал я. Зима на носу, а зимой в нашей деревушке делать нечего. Я это прекрасно сознавал.
  Мы принялись уныло собираться в дорогу. Вечером того же дня я отправился к добрым соседям попрощаться. Грядущее зимнее бытие представлялось сущим адом, и по вине этой троицы я прежде времени отправлялся в адскую печь; да и могло бы обойтись, мог устроиться зимний сезон не так уж, черт побери, плохо, если бы они не испортили мне Лизу, не влили в нее отраву. Теперь ликуют. Но как же, восклицают, нужен прощальный жест, завершающий аккорд - о-о! - не обойтись, ну никак не обойтись без главного действа... Так мы сейчас спроворим, мы сейчас разведем костерок, чтобы отправить вас в последний путь как полагается, с очищенной совестью и душой, чтоб все чин-чином, и вы как огурчик будете на страшном суде, мы постараемся, мы для того и живем, для того приставлены. И Наташа, с кочергой в черной от сажи руке... Иннокентий Петрович в маске с прорезями для глаз, он палач, у него необычайно мускулистые руки, обнаженные по локоть, а по совместительству он трудится в издательстве, печатающем сочинения Попукина... Павловна, добродушно усмехаясь, подбрасывает дровишки в костер... Николай Александрович, невесть откуда вынырнувший, разъясняет, что была еще в литературе линия, на которой во всех бедах человечества обвинялись господа, унижавшие и оскорблявшие маленьких людей, пока не оборвалась, ибо маленькие люди сами принялись унижать и оскорблять кого ни попадя, всех подряд, в том числе и больших людей, и в настоящий момент... Петя комментирует Николая Александровича и, комментируя, жарко оспаривает, создавая пыл полемики, и по его словам выходит, что в настоящий момент... Ах, уже уезжаете, вскрикивает Павловна, и тут же на ее лицо ложатся отблески каких-то радужных, даже веселых перспектив: зимний сезон пролетит быстро и незаметно, снова наступит сезон дачный, и мы, как уже много лет подряд, как это у нас повелось, вновь отлично проведем время. Иннокентий Петрович обеспокоен, не вызван ли столь спешный отъезд досадой Елизаветы Федоровны на его неудачное вторжение. Я уверяю: ничуть не бывало, все в порядке, от вчерашнего замешательства и следа не осталось, жена выправляется, ей с каждой минутой все лучше и лучше. Растет человек, развивается, я ей рекомендую душеполезные книжки, и из нее выйдет толк, и мне, кстати, полезно быть при ней, есть чему поучиться. Научила она меня любить животных и приохотила к дачному хозяйству, без ее наблюдений и советов не росла бы у меня картошка, не падали в мешок яблоки, не гонял бы я на велосипеде как угорелый. Тут у Иннокентия Петровича начинает ум заходить за разум и до того очевидным образом, что он, как бы для пущей достоверности, даже меняется в лице, в общем, тоже развивается человек, но как-то суетно и в сторону фанатизма. Делу - время, потехе - час. Баба, знай свое место! Павловна поджимает губы и вытягивается в струнку. А то бы не торопились, с отъездом-то, шепчут оба, мы бы, глядишь, тут еще потрудились, порезвились, ведь Наташа совсем от рук отбивается, управы на нее больше нет. Пробежала собака, пугливо покосилась на меня. Нам ее, девицу эту, шепчут старики, отдали на суд, это верно, но ведь не на растерзание, и мы только и можем, что беспомощно наблюдать, как она в своем безграничном упорстве падает в наших глазах все ниже и ниже. На глазах превращается в фурор, в форс-мажор, в фактор неприкрытого насилия над нашим трезвым подходом к положению вещей и оптимистическим воззрением на мир в его целом, в полном объеме его исторических эпох и плавных переходов от формации к формации. Говорят, Пришвин что-то писал о перевоспитании девушек. Мы бы почитали. Но чтоб там без изысков, без напрасной художественности, в нашем случае неуместной. Лучше молот ведьм, как у немцев, которые с присущей им прямотой описывали превращение девушек в создания кощунственные, греховные и богомерзкие и рекомендовали, достигая области морали, разные способы наказаний за подобные штуки. Своей упертостью в вопросе ее невиновности и вероятного сохранения девственности, по крайней мере успешного уклонения от возможных братних козней на половом пути, девушка... а это мы теперь снова про Наташу, наболело очень, знаете ли... девушка наносит невосполнимый урон приютившему ее дому, так и долбит, так и точит, так и пробивает брешь, и есть риск, что корабль пойдет ко дну. Встает проблема спасения, а вместе с ней встают волосы дыбом, и что-то его не видать, этого спасения. Помощи ждать неоткуда. Айвазовский... вы ведь упоминали Айвазовского, было дело?.. так вот, он нарисовал ужас девятого вала и к этому ужасу присовокупил проблеск немеркнущей надежды на помощь и спасение, но какой прок от его начертаний в действительности, до отказа заполненной Наташей с ее манией отрицать почти очевидные вещи и втихомолку все вокруг растлевать, - проку никакого, так что снова и снова опускаются руки. Начинаем смотреть на мир мрачно, пессимистически, как заповедали некоторые суровые, беспощадные умы. Не думаем, что они наперечет, эти умы, не зря ведь говорят, что уже в ветхозаветные времена кое-кто предпочитал смотреть на этот мир отнюдь не сквозь розовые очки. Мы же оглянулись только, ну, малость самую присмотрелись, а чтоб оглядеться основательно, с должной постановкой охвата и масштабного мировоззрения - куда там, и вот поди-ка, и малости хватило, душа уязвлена и вообще все оба тут, глядишь, как есть целиком свалимся замертво. Наташа не появилась; я ее больше никогда не увижу.
  
  ***
  
  Ехали молча, Лиза за рулем смотрелась особой величавой и немножко каменной бабой, я же, главным образом, пялился на окрестности, мимо которых мы проносились, да вжимался порой в машинное креслице, пугаясь потенциальной неосторожности водителя, осечки - и тогда уже неизбежного столкновения с текущим навстречу транспортом. Время от времени меня посещало соображение, что в безотрадные минуты, когда я не читаю написанную каким-нибудь гением, - не знаю, будет ли случай огласить весь список славных имен, назову пока Сервантеса, Достоевского, - книгу, я поневоле, и почти вслух, рассказываю что-то о себе и, заглядывая в будущее, охотно предстающее вполне обозримым, должен ясно отдавать себе отчет, что закругляться с этим рассказом, прямо скажем, подзатянувшимся, мне придется в некотором бреду. А настроиться на полубредовый или безусловно бредовый рассказ, как и вообще на своеобразный и, естественно, своенравный творческий бред, тем более при сознании, что вышел уже на финишную прямую и нужно мобилизоваться и постараться, нужно непременно свести концы с концами, куда как непросто. Я беспутен, и истолковывается это в том смысле, что у меня словно не было и нет пути. Чем дальше от дачи, от недавно пережитого, тем отчетливей я сознаю, что был в этом недавнем прошлом, кроме всего прочего, и распутен, то есть, конечно, в мыслях. Ну, был, как всегда, невоздержан на язык, был, по своему обыкновению, глуповат, недостаточно отесан, в иных случаях неуклюж и при этом почти неизменно вертляв, как-то вертляв, в особом роде, не то чтобы с фиглярскими скачками, с кривлянием, а так, словно почувствовал неуклонное измельчание в поднявшейся вокруг Наташи суматохе и судорожно зашевелился, задергался в болезненном порыве к спасению, иногда даже как бы и пританцовывая. Раскрылся также во всем объеме своей нераспорядительности, неумения приспосабливаться к обстоятельствам, приноравливаться к условиям, которые для многих других то же, что вода для рыбы; наглядно показал, как все это странно, если человеку уйма лет и давно надлежало остепениться, и в конечном счете не сделал ничего плохого, но в мыслях распутничал гадко, с излишествами.
  По всему видно, что пришло время попридержать язык, поменьше болтать, особенно о себе, потому я и тороплюсь рассказать побольше, не опасаясь, что рискую впопыхах сболтнуть лишнее, даже возвести на себя напраслину; потому и распинаюсь, кучно вываливаю, как бы в безумной надежде обнаружить под пеплом алмаз, свои странности, достоинства, недостатки и разное прочее. В сущности, я люблю себя послушать, причем всякого, даже толкующего о чем угодно и о ком угодно, а не только копающегося в собственном грязном белье. Мне бы только не терять из виду давно усвоенную истину: самое прекрасное и достойное уважения на старости лет это глубокая убежденность, что никакого алмаза не сыщешь, - а она так и норовит, эта проворная истина, утечь в какую-то умственную мглу. Голова затуманена, словно схвачена уже вполне и сдавлена пресловутым городским смогом. Несмотря ни на что, я тверд в убеждении, что нет смысла ни обманывать себя радужными перспективами, ни обременяться аналитическим и грустным разглядыванием собственного прошлого. О-о! о нет, нет, нет ничего вернее и надежнее, чем наслаждаться жизнью как она есть, замечая при этом кое-что за другими и не обязательно делая при этом глубокомысленные выводы. Великое счастье, например, уличить Петю в сходстве с множеством сомнительных субъектов, служащем одновременно и отличием его от них, поскольку они в массе своей фактически неразличимы. И в жизни, если ты неутолим и достаточно расторопен, всегда есть шанс заметить нечто подобное, а будь это не так, я не уверился бы вдруг с таким торжеством, что борьба противоположностей, явленных моей женой Лизой и жутковатой бабой с картины Ситникова, есть в своей сущности единство. Дальнейшее трудностей не представляет, там уже, можно сказать, без препятствий...Единство заключается не в чем ином, как в видимой почти, едва ли не бросающейся в глаза тоске, обнимающей этих бабенок. Куда как вероятно, что они буквально заточены и неизбывно пребывают в темном и тесном кругу какого-то страдания и что они не будут спасены. Но от чего бы, собственно, им спасаться? От сознания, что все мы теснимся и толпимся в указанном кругу, спасения нет.
  Едем... Банальны до какой-то выпуклости, как будто вымачиваемся в некоей вообще-то тошнотворной среде, разбухаем и цветем пышным цветом, с трудом даже и умещаясь в рамках этой нашей коснеющей, давно опротивевшей банальности. Умещаемся, как говорится, с грехом пополам, и тут уж не скроешь, что Лиза толста, и я с животиком, а грехов у нас на совести ничуть не меньше, чем у всякого смертного, если не больше, мало ли что, может, и превосходим мы в этом смысле. Наташа, правда, делала, специально для меня, скидку, ссылалась на некую мою элегантность как на повод ей, еще юной красавице, чувствовать себя со мной свободно и непринужденно, так что я не только на других, а и на самое Лизу вправе поглядывать несколько свысока, но это, если вдуматься и, опять же, всмотреться в обозримое будущее, ни к чему. Не представляется исполнимой задача впрямь устранить всякие воспоминания, и выход видится разве что в том, чтобы скверные, этак подло закрадывающиеся в самом деле решительно отметать, а хорошим давать полную волю и, напитываясь ими, напитываться, между прочим, и все большей и большей жизнеспособностью, на склоне лет отнюдь не менее полезной, чем на заре бытия, когда еще ни о пользе, ни о дурном чем-либо не думается вовсе. Я не говорю вздор, а подвожу к тому, что у нас с Лизой как раз имеется довольно богатый материал для приятных и по-настоящему достойных воспоминаний, в жизни друг друга, говорю как на духу, мы успели сыграть положительную роль. Во времена нашего знакомства и сближения, уже фантастически давние, Лиза, хотя и мнила себя профессионалом знаний, просвещенной дамой и завзятым книголюбом, практически не знала мировую литературу, и я терпеливо, с медленным упорством, последовательно вводил ее в курс, буквально насаждал понимание. И она у меня действительно подтянулась, возросла и вышла на широкую дорогу, став достаточно изощрившейся в просвещении женщиной, гибкой во всем, что требует умственности. Ее старость немало озарена мудростью, и если бы не опасное сверкание грозы на далеких еще горизонтах, если бы не близящееся зловоние чудовищных провалов, подстерегающих все старое и угасающее... Мне она привила любовь - сначала расположение, симпатию, затем и впрямь любовь - к разным домашним животным, кошечкам и собачкам, о которых я раньше совершенно не задумывался. И когда я уже с недоумением и ужасом думал о своем былом равнодушии к бытующей рядом с нами флоре и фауне, она обратила мое внимание на тот еще факт, что можно размышлять и тревожиться о зверях, мерзнущих зимой в лесу, как и о том несчастном скоте, которому предназначен путь на бойню. Что мысли подобного рода обречены на бесплодие, мы оба хорошо понимали, а потому Лиза быстро перескочила на человечество и закончила мое воспитание и формирование указанием на необходимость заботы о людях, в особенности о ближних, рядом со мной обитающих. В этом последнем пункте понемногу вскрылась некоторая болезненность. Лиза от бодрящих встрясок юности перешла к сомневающейся молодости, а там и к бедственности, нередко сопутствующей зрелости и тем более пожилому возрасту. Жизнь не удалась, все не так хорошо, как у других, как, во всяком случае, у некоторых, и все, если вдуматься, хуже некуда. Тяготило и гнуло к земле также понимание, что женщины редко бывают умны как мужчины, а к старости у них от ума и вовсе остаются крохи, и это, кстати, очень интересно, на редкость любопытно. Это у Лизы все равно как наблюдение, она с ним носилась уже в молодости, может быть, даже с весьма ранних лет, и поди разберись, откуда оно у нее взялось, кто ей вдолбил его в голову или как это она до него додумалась. И она великолепна, когда так думает; в эти мгновения она приносит мне настоящую радость. Но кто и когда признавал себя недостаточно умным или даже всецело неумным? Может, для виду, для форсу иной и делал это, но ведь пока не зайдется, не запенится. Уж если этот иной вступит в спор, начнет излагать свои истины и делиться своими открытиями - хоть кувалдой его по башке лупи, он ни на миг в себе не усомнится, у него тогда в принципе невозможна догадка, что он говорит глупости и оппонент гораздо его умнее. Всем это вроде как известно, а все-таки что-то не видать никого, кто, выступив со своими воззрениями и аргументами, вдруг как-то призадумался бы об истинной силе своих возможностей. И у Лизы, наверно, эта свобода мысли о способностях ума не беспредельна, и у нее нет-нет, а мелькнет, думаю, соображение, что она хоть и женщина, но способна выдать еще тот эффект разума, блеснуть изрядно. Особенно поразительна та ловкость и изворотливость, с какой она сваливает вину за свои поражения на других. Вынося себе печальный диагноз, она вдумывается в него воистину как сущий больной, так и потрошит его, так и копошится, корчится в нем, и частенько у нее выходит, что, мол, задатков и перспектив было хоть отбавляй, Бог отлично над ней потрудился, вылепил ее в наилучшем виде и наделил огромными дарованиями, и ей бы жить да жить, припеваючи жить, однако грешный и злой земной народец постарался преградить ей путь, усеять его терниями, а тут еще Василий с его апатией, бесхребетностью, с его сумасшедшей любовью к чтению, благодаря которой складывается организованная обломовщина, абсолютная неприспособляемость, преступная асоциальность, циничное пренебрежение к претензиям, чаяниям и аппетитам жены. Приходится ли удивляться, что кончил Василий внезапным интересом к каким-то трусикам, иными словами, кончил совсем плохо?
  Эрн интересно и, не могу исключить, справедливо рассуждает о перемене чувств, преображении умонастроений и становлении нового человечества вследствие той или иной глобальной катастрофы, но взять нас... Наша катастрофа невелика, в ее основе лежат всего лишь трусики, и перемен особых ждать не приходится, но все же, хотя бы что-то, просто для примера, для догадки, смутного подозрения, что, дескать, в рассуждениях Эрна что-то есть. О, отнюдь не ревность мучила мою жену. Ей показалось дико и страшно, что когда она так бедствует, тоскует и скорбит, вдруг выпало ей на долю очутиться лицом к лицу с мирком, где люди, не мудрствуя лукаво, веселятся, беснуются, заявляют себя живо чем-то интересующимися, ведут себя как последние чудаки, возлагают на себя какие-то немыслимые задачи, атакуют девушку, что-то там совершившую, вроде как запятнавшуюся неким грешком. Ну а что было бы, размышляю я, когда б она, подобно мне, оказалась среди всяких скользких вещей, среди, я бы сказал, осклизлостей, где так легко подвергнуться всевозможным рискам, оступиться, соскользнуть, полететь вверх тормашками? Или, как мы с Иннокентием Петровичем, очутилась в сомнительном особняке, где трудно избежать ощущения и подозрения, что рядом, за хрупкой преградой, за стеночкой или в подвале угрюмо снует и темно промышляет жулье, что где-то в непосредственной близости берут на чужое имя кредиты, кроят вредоносные секты, заставляют бездумного и беспомощного старика писать и переписывать завещание, опрокидывают в литературное рабство никак не приобщенного к литературе человека, вынуждают его писать, высасывая из пальца, в надежде на успех в деле более или менее правдоподобного отображения скрытой и не подлежащей огласке действительности?
  Но Лизе для страданий и полнокровного обретения права на обличения достаточно того, что она почувствовала. Высосанные из пальца истории ей без надобности. Пусть хоть исполняется в тех особняках то, чем она мне так неловко и нелепо пригрозила, - пусть рвут книжки и это у них там даже в порядке вещей, - что ей до того? Она остается в отведенной ей или ею посильно отвоеванной реальности, и вот в ней-то, подумать только, в ней она вдруг чувствует, что ее вытесняют, она-де отверженная, ее отбрасывают, не пускают на маскарад. А что Иннокентий Петрович приглашал, пожалуйста, участвуй, раздели с нами судьбу, поварись с нами в этом ужасном котле, так это для виду, это розыгрыш, подкоп, чтобы затем проделать злую шутку, рассмеяться в лицо и окончательно оттолкнуть. Ее унижают, ее оскорбляют. Она бы поверила Иннокентию Петровичу, с присущей ей деликатностью, отзывчивостью и мягкотелостью поспешила бы к нему под крыло, даже совершенно поддалась бы его чарам, когда б в шабаше не участвовал слишком хорошо известный и понятный ей Василий. Этот человек не любит ее и оттого мрачен, и ему бы так уж и быть навсегда удрученным и как бы пришибленным, а он вон как преуспел, он, едва выпав из поля ее зрения, уже и трусиками (будем надеяться, пока еще только дамскими) заинтригован, дело сомнительной девицы разбирает, в роскошных особняках ночует. Так почему бы ему не освободить ее от тягостных забот о нем, не перейти на иждивение к Иннокентию Петровичу, не попроситься на довольствие к пресловутому Николаю Александровичу, с которым он, кажется, уже недурно спелся? Статочное ли дело, ее мужа, мужа выбивающейся из сил женщины, отягощенной неисчислимыми болезнями, живущей под угрозой старческого маразма, беспамятства, забвения простейших правил проживания в обычных и еще недавно понятных условиях, обернули шутом, а затем и ее приглашают, дескать, присоединяйся, повеселимся, а там посмотрим, может, мы и над тобой потешимся вволю!
  
  ***
  
  Рискую нарваться на ожесточение, могут осыпать упреками, что я, мол, продолжаю глупо иронизировать и предаваться шутовству и еще что я, скажем, разглядев муку у бабы, повернувшей к зрителям свою рожу монстра, почти в то же время несправедливо обошелся с Иннокентием Петровичем и Павловной, не признав и за ними, при их-то страстях по Наташе, права называться и, если уж на то пошло, быть несчастными. Но коль я проникся горечью в своем внезапном чувствовании какого-то невысказанного и несомненного бедования моей жены в нашей юдоли слез и вовсе не утратил ее оттого, что Иннокентий Петрович и Павловна показались мне смешными, когда я пришел с ними прощаться, значит, эта горечь простирается и на них и тем самым отводит толику моего сочувствия им тоже. А вообще-то я снова в тупике, и это, как и в прошлый раз, как еще недавно, когда Иннокентий Петрович и Наташа выслеживали меня, вынуждает присматриваться к действительности, к жене. Она, эта последняя, все еще хороша собой. Мы совместно пожили очень даже неплохо. Когда прошлой изящно раскрашенной, превосходно расцвеченной осенью она в городском парке уселась на... (не помню, что там было, бревнышко, должно быть, какое-то) и глянула с улыбкой, как нельзя лучше повернув ко мне голову, в просвет между деревьями, а я ее сфотографировал, вышло поэтично, и так она хороша, так трогательна на той фотографии, что у меня захватывает дух и слезы подступают к глазам, когда я вытаскиваю ее из бокового кармана своего поношенного пиджака и подолгу рассматриваю.
  
  ***
  
  Все, довольно переливать из пустого в порожнее, но и голову, однако, терять, терять нить повествования... в общем, без того, чтобы рассказывать, придерживаясь некоторого порядка, не обойтись, иначе я не буду понят. С самого начала, а я беру тут отправной точкой наше прибытие из деревни в город, она дулась, отгораживалась от меня стеной молчания и печали, что в какой-то момент стало особенно неприятно потому, что делалось слишком по-домашнему, она уже облачилась в замызганный халат, часто ходила растрепанная и порой вдруг подбоченивалась с хозяйским видом. И так до конца, о конце же я говорю в том смысле, что ее увезли в больницу, и я не знаю, как она поведет себя со мной, когда вернется или когда я навещу ее в той больнице. Разумеется, это еще вовсе не тот конец, которого все мы так страшимся и перед которым трепещем, просто резко, чересчур резко вдруг все как-то оборвалось, вот что я, если говорить приблизительно, хочу выразить, а при буквальном подходе и требовании полной точности должно быть ясно, что я, в сущности, продолжаю распространяться о крепко озадачившем меня эпизоде изъятия из дачного бытия и водворения в сезон зимнего коротания дней. Хотя еще далеко не зима; просто все это, резкое ухудшение здоровья, приступ, срочный вызов эскулапов, больница и все такое - все это, на мой взгляд, равносильно зимней тоске. Но мы не стерлись, понятно? И я не думаю, что Лиза, попав в такой переплет, станет еще как-то заботиться о сбережении разделившего нас умственного и сердечного конфликта и, если уместно так выразиться, продолжать уже по-своему, не как мы с Иннокентием Петровичем, дело Наташи, поэтому я толкую о конце, имея в виду, что одно явно закончилось, а другое начинается, вот только что именно - поди разберись. Конечно, многое из творящегося нынче в моей голове напоминает мне вычитанное некогда в "Кроткой" Достоевского, и я полагаю, любой согласится, что это не так уж плохо, напротив, это хорошо и нужно, и мне можно было бы позавидовать, когда б я, бросившись записывать, сразу каким-то образом, словно в высшей степени послушный адепт, взял тон знаменитой повести и отлично с этим справился, сохранив при этом собственное неповторимое лицо. Но в той повести все стремительно и будто с самого начала разрешилось и для ее героев уже не было никакого секрета в том, что всех нас ждет, а мы, говорю я, говорю и повторяю, не стерлись вдруг, не уничтожились. Вот разве что умоисступление, которое имело место там, то есть у тех персонажей, и которое до некоторой степени завязалось, занялось у меня, когда мне в больнице сообщили, мол, приступ, сердце подкачало и "все такое", ну да, именно так и выразились, подразумевая, видимо, что положение крайне серьезное и одному Богу известно, чем все закончится. Положим, мне и без Бога известно... А может быть, они посчитали, что раз уж дела обстоят настолько тяжело, то мне лучше не знать или что я не пойму, мне, мол, дай Бог справиться с лихорадочным состоянием, которое, как они, конечно же, заметили, мной овладело, едва я стал им внимать. Но можно обратиться к достойному обостренного внимания, а в каком-то смысле и подражания эпизоду, в котором Дон-Кихот, пожелав провести ночь рыцарского бдения под окнами неких воображаемых дам, был подцеплен за руку и провисел до утра на веревочке, мечтающий, страдающий и ни в чем не разуверившийся. Сколько всего в этом эпизоде сосредоточенно на самоотверженности, преданности идеалам и мечте, невероятной утонченности и высшей правде любовного чувства, вовсе не ищущего определенной цели и обнимающего мироздание! Если как шелуху сбросить с себя все грубое, вульгарное и пошлое, можно тоже так провисеть где-нибудь от зари до зари и не почувствовать, что пал жертвой обмана, будто ты, де, сам не зная как, заделался героем фарса. При таком условии можно жизнь прожить, ни в чем или почти ни в чем не разуверившись, хотя и понимая, что как раз проще простого разувериться во всем, как говорится, во всем что ни есть и даже в чем-то большем.
  "И все такое" составляет, конечно, не столько попытку расширения моего сознания и понимания, сколько все же довольно точное отражение какого-то совершенно ясного им, людям в белых халатах, пункта в диагнозе, это часть диагноза, который прозвучал, надо отдать больничному персоналу должное, вполне убедительно. Выслушав этих людей, я отправился домой. Почему-то пошел пешком. Меня захватила уверенность, что я получил, видимо от врачей, некий мандат, удостоверяющий мое право продолжать свой рассказ во всеоружии мастерства, и прежде бесспорного, как и бесспорно свободного, но все же знающего ограничения и претензии на овладение прочной формой, а теперь допускающего риски, вызовы, срывы, некоторую хаотичность, откровенное усиление тех его сторон, которые и сам я еще недавно ни за какие коврижки не нашел бы похвальными. День выдался серенький. Я шел и думал о том, что врачи теперь, вероятно, надолго сделаются моими собеседниками, единственными посредниками между мной и Лизой, и усиление, концентрация недостатков, акцент на разных очевидных изъянах и промахах - об этом я тоже размышлял, и не без признаков болезненности, в пути - должны сказаться на диалоге с ними. А это люди, которым, как я слышал не раз, полагается вручать кое-что в конвертике, ну "и все такое", а как же я с этим управлюсь, если я никогда ничего подобного не делал, если мне, собственно говоря, воспитание не позволяет. Войти в кабинет лечащего врача и протянуть ему тощую пачечку ассигнаций - это, насколько я понимаю, прямая фальсификация, искажение картины бытия, нечто вроде искривления пространства, о котором я слышал от разных ученых фантазеров. Попросить кого-нибудь? - выйдет смешно. Займись я поиском других посредников, это стало бы фантастикой и безумием. Вот если бы овладело мистическое настроение, причем в разумных пределах, без излишеств, с тем чтобы в последующем устаканиться в рамках здорового образа жизни... "И все такое". Я усмехнулся, определив, что божественное уже откликается откуда-то из глубины, попроще сказать, с картин внешнего мира, возникавших предо мной. А я уже говорил, бывает, и часто, а со мной в последнее время даже слишком часто, бывают такие ситуации, когда начинаешь острее присматриваться к окружающему и производишь впечатление человека, который стукнет сейчас себя по лбу, восклицая: ба! ба! вот как? вот оно что! а я-то думал!..
  Дело вот в чем. Я шел по улице, полагая себя преподносящим встречным некие литературные ассоциации, романные реминисценции, в общем, думая о себе как о персонаже увлекательной, под завязку набитой драматическим содержанием книги, и вдруг выяснилось, что я нахожусь на возвышенности, возможно, на одном из тех холмов, на которых стоит наш город. Кстати! Почему кто-то, то ли Николай Александрович, то ли его оппонент Петя, назвал всех поголовно средиземноморских жителей смуглыми? Разве Дон-Кихот был смугл? Я думаю, он был вполне белолиц, а смуглыми были те исчадия ада, с которыми он беспощадно бился, которых неизменно побивал своей могущественной дланью. Но это так, к слову пришлось; мне теперь дела нет до тех спевшихся оппонентов, пустоголовых спорщиков, очаровавших Попукина до того, что он так и не решился их отшлепать. Да, явно мне теперь не до Пети и его литературной схватки с резонером Николаем Александровичем, зато я вправе распуститься, распоясаться, могу рассказывать как исчезнувший невесть где и когда Попукин, тот самый, он, может, до сих пор рассказывает, и кто знает, не услышим ли мы его еще когда-нибудь. А улица, по которой я шел, в некоторых своих частях была выстроена в подражание отечественному архитектурному классицизму и смотрелась чудесно. Само это подражание, я думаю, намекало на принадлежность к модерну, протаскивало его смысл и всяческие резоны. Дойдя до конца улицы, я очутился на краю обрыва и увидел внизу серую ленту реки и какие-то фабрики на противоположном берегу, а ближе, как бы у моих ног, красивые и словно новенькие строения монастыря, обнесенного высокой оградой, тоже весьма живописной, с вкраплением зданий особой, как мне представляется, монастырской архитектуры. Компактно, четко, в меру сумрачно, а увенчанный крестом шпиль горделиво вонзается в небо, - примерно таким образом он выглядел, этот монастырь, и вокруг миловидные, если можно так выразиться, домики, отнюдь не обветшалые, не казенные, в некоторых случаях как будто лишь вчера изготовленные, причем, надо отметить, с претенциозной вычурностью, как оно порой бывает, когда действуют очень уж на современный лад, то есть с вызовом и изворотливостью. Колокольня, судя по всему, располагалась над входом, во всяком случае, там будто на какой-то миниатюрной галерее чернели маленькие колокола, я их разглядел прямо с горы. Вела к монастырю еще не подновленная, но вполне проходимая тропа. Мне, если взять по существу, было уже не до шуток. В этом монастыре я несколько лет назад хоронил одного своего приятеля, присутствовал на отпевании, и, поскольку явился раньше всех, мне пришлось в компании с попом и еще каким-то человеком переставлять с места на место гроб с его телом: поп нашел прежнее местоположение неприемлемым. Это потом собралась толпа.
  Спустился к монастырю, и никакой значительности в том, что я очутился перед входом в него, не было. Вернее, ничего многозначительного, а чтоб не было никакого смысла, если, конечно, я сам по себе чего-то стою, это элементарный нонсенс. Меня переполняло удивление, поскольку предстояло сделать что-то интересное и даже просто важное и в предшествующем размышлении, особенно под занавес его, выяснилось, что именно, решительно определилось, но случился обрыв, и я теперь не помнил предшествующего размышления, прежде всего такого существенного его завершения. Нет ничего хуже, чем стоять на пороге больших свершений, а итоги и умозаключения, приведшие к этому, растерять, забыть, - с чем же браться за дело? в чем, собственно, суть этого дела? Изумляло и ошеломляло отсутствие тезисов... Сплошной кошмар! Ситуация сбивала с ног, и оказаться в ситуации, когда у тебя из-под ног выбивают почву... Что-то баснословное!
  Что, разве правильно, если в минуты, когда я у меня забрали жену и сказали относительно ее состояния "все такое", перед глазами возникает монастырь, где я уже прощался с довольно-таки близким мне человеком, можно сказать другом, жизнерадостным малым, о котором я до последних его мгновений, мне, впрочем, неизвестных из-за утраты связи и прежнего дружеского расположения, решительно не мог подумать, что он умрет раньше меня? Подобное любого собьет с толку. Но так рассудили высшие силы, так решил управляющий нами высший разум, и хорошо еще, что не подцепили за руку, не заставили провисеть до рассвета в пустоте или в закутке, где не найти надежной опоры, ничего бодрящего, если не творится там вообще все самое предосудительное, что только бывает в нашем мире. Мой покойный приятель перед концом думал, возможно, о таящемся в подражании рациональном зерне, о крайне любопытных случаях, когда классицизм сбрасывает маску и оказывается модерном. Мне бы рвануть в сторону, поспешить домой, выпить кофе, накуриться табачком от души (а я зимой обычно курю трубку; и другим советую), посмотреть телевизор, как он показывает творящиеся в нашем нынешнем мире глупости, но я пошел вниз к монастырю, и даже с ускорением, почти побежал, невзирая на старческие немощи. Но, надо сказать, с горки бежать легко - подразумеваю: такому еще вполне бодрому старичку, как я, тем более накрытому внезапно молодящим и подстегивающим страхом. Я зимой обычно курю трубку, с важностью и сопением трудового человека затягиваясь, еще порой и заглядывая в книжку для пущей солидности, и вот, спускаясь с горки, я вспомнил трубку и недочитанные книжки и загоревал, затосковал, в особенности по трубке, понимая, что она мне сейчас позарез нужна. Эх! Но на улице курить трубку я, как это ни странно звучит, стесняюсь. Поэтому результатом стало то, что перед входом в монастырь выкурил сигарету, и странно еще, что на даче я тоже почему-то ограничиваюсь, как правило, сигаретами. Но там все в спешке, в суете, словно сиюминутность довлеет и кует, постукивая в голову молоточками, а на вечность и смотреть нечего, она все равно предстоит и никуда не денется...
  
  ***
  
  Я выкурил сигарету перед входом в монастырь, с какой-то большой и замкнутой в себе, самодовольной, что ли, значительностью сознавая, что следовало бы трубку. Но я на улице стесняюсь трубки, хотя, казалось бы, что в ней особенного и критического, трубка и трубка, зачем прятать ее, для чего прятаться от посторонних глаз, когда я из нее потягиваю? А вход представлял собой, без чрезмерной фигуральности выражаясь, вполне мрачную подворотню, и я не ошибся, предположив, созерцая с горки, целое сооружение специально церковного типа над ним, другой вопрос - колокольня, так ли. Бывают ли колокольни прямо над входом? Странно, что я не сообразил все это еще в прошлое посещение или не постиг каким-нибудь иным опытно-исследовательским путем, а сейчас некогда было разбираться.
  В монастырском дворе, имевшем, как мне, может быть, всего лишь показалось, форму квадрата, меня встретили пустота и чистота, дворник как будто только что убежал, так свежо и невероятно везде там было подметено. Прибирал, мурлыча что-то себе под нос, размахивал метелкой, а заметив меня, спрятался, убрался подальше от соблазнов и греха, - вот как было дело; и было от чего мне легонько растянуть губы в улыбке, усмехнуться удовлетворенно. Посреди двора возвышался выкрашенный в желтый цвет стройный храм, а тот, где отпевали моего приятеля, жался в угол и был больше желтого, но и определенно непритязательнее в архитектурном отношении, даже уродлив в своей грубой, как бы раздутой основательности. Он был темно-красного цвета; я, помнится, где-то читал относительно красного многие и многозначительные зловещие слова, поминающие и быков, и женщин, воображающих себя роковыми, и кровавые деяния революций, но говорилось ли что о внедрении черного в красный, прилагающем оттенки сумеречности, тьмы и навевающем некое ощущение краха, уже, наверное, никогда не вспомню. Здания, не то примыкавшие к ограде, не то встроенные в нее, украшались крыльцами и лестничками, и на их этажах располагались, сдается мне, разные церковные учреждения и организации, по крайней мере, было очень на то похоже. Идти в темно-красный я зарекся, едва миновал подворотню, или даже еще когда курил перед входом, еще тогда зародилась у меня идея отрицания, мол, ни под каким видом не пойду. Но, похоже, оставалось все меньше разумных объяснений, вкладывающих сколько-то определенный смысл в те или иные поступки, и все сужалась, превращалась в пятнышки островков почва, на которой еще недавно, двигаясь из одного указанного в примере пункта в другой, тоже обозначенный буквой, можно было воочию наблюдать последовательность движения и даже упиваться сознанием своего превосходства, наглядно сказавшегося в четком усвоении поставленной перед тобой задачи. И вот ты уже как курица, как глокая куздра, которую ощипывают, а она думает: о чем только я думала, так доверчиво отдаваясь этим грубым, этим жестоким рукам?!.. Как бы то ни было, когда я обогнул желтый, ноги сами понесли меня к темно-красному. Куда, куда несете меня, вопил я мысленно от всей души, а он, тот самый, мощно и требовательно возвысился надо мной.
  Я вошел; там была сбоку и в самом низу обычная, домашнего вида, входная дверь, а внутри пришлось подниматься по широкой лестнице. Старуха, должным образом освещенная, ибо была погружена в мрачноватое таинство торговли иконками, свечками, душеполезными книжками, воззрилась на меня словно из пещеры и сразу опустила голову, после чего я остался один. Просторные пустые коридоры, обширное пространство перед иконостасом, к тому же слишком светлое, несмотря на пасмурность дня. Я люблю погруженные в полумрак тесные церковки, с узкими таинственными проходами и низкими потолками, с некоторой мелкой извилистостью, с внезапными выбросами архитектурной изощренности, они как раз по мне и вообще, если брать мой случай, больше соответствуют моему росту, возрасту, а в известном смысле и ничтожеству. В этом храме было плоско, прямоугольно, смахивало на архитектурный примитив, указывало на суетность людей, что-то наспех соорудивших для своих нужд, которые они тут же объявили духовными. Я бы еще сказал о тех, любимых, что они касаются не меня одного, они и в прочем, то есть куда ни кинь взгляд и кого ни возьми, как нельзя лучше подобают человеческим возможностям, а человек, чего уж греха таить, почти всегда и во всем обыкновенен, так что эти словно игрушечные церквушки гораздо полезнее в деле отображения правды нашего бытия, чем разные другие... А то вон как прославлены, как воспеты виршеплетами некоторые громады! Проку же в них - подавляют и без того подавленных. Но вернемся к нашим баранам. В приютившем меня нынче, в трудную годину, храме намек на желательное мне, а сейчас и достаточно глубоко потребное, производила разве что торгующая старуха - ее удачно поглощал полумрак, делал ее картинной, - и даже старательно развешенные по стенам иконы были перегружены светлыми красками, так что я, взглянув на них, скривился, будто задетый за живое. Но я не уходил. Бог знает что за сила внезапно прикрепила меня к этому месту, но правда и то, что стоит чуть дать волю воображению, придумается и несусветное, тогда как вернее ограничиться соображениями об усталости, сковавшей мои члены и лишившей желания куда-либо еще перемещаться.
  За широкими окнами переливались и плавали в какой-то дымке фабричные трубы, скупые на выразительность здания. Я сел на притиснутую к стене лавочку, думается - лакированную; очень она была ровной, гладкой и странно блестела. "И все такое", говорят они. Что же мне с этим делать? Торгующая старушка уже, наверное, выдумала в своей голове, что я бродяга, лишний человек и не пристало мне находиться в помещении, за которым она некоторым образом присматривает. Решил же поп, что моему приятелю не следует лежать там, где его кто-то опрометчиво, как вздумалось этому попу, пристроил, взял да положил; нет, решил поп, на мгновение приложив пальчик ко лбу или обхватив ладонью подбородок, не годится, мы это сейчас переиначим. Меня привлек, и с любопытством, с некоторой пытливостью, между прочим, взглядывал на меня, как бы пытаясь вспомнить, где он меня видел. Я ему чуть было не сказал, чуть было не брякнул: а не в гробу. Вышло бы грубо, убого, недостойно, Бог не попустил. У меня внутреннее противление, если только где поп, но я, как правило, не балую, тем более что преобладает сознание неотделимости от нашей первенствующей, титульной религии. Еще хороши, на мой взгляд, храмы, где потолки низки да низки, а затем как рванет вдруг вверх некая словно труба, какое-то круглое образование тоннельного характера, с накиданными внутри отверстиями, окошечками, скорее всего слепыми, - в таких и уютно, всегда есть о чем пошептаться с собой, ибо разбирает, и несколько возносишься духом. А в этом я, согнувшись, хватался за края гроба, чтобы таскать его по указанию попа, и близко видел серое лицо своего крепко и как бы в каком-то неудовольствии зажмурившегося друга. Вон то место, там происходило, поп, надо сказать, тоже участвовал, не отлынивал и вообще был энергичен. В одном католическом храме я вдруг увидел, и не без ужаса, в проникшем в некую дыру на громадной высоте солнечном луче скульптурную группу прилепившихся к потолку людей, задиравших лица к дыре, ужасно стремившихся к свету и только, казалось, в том луче и оживших, оживившихся, и сейчас мне пришло в голову, что мы с попом примерно так же возились, только нам приходилось нагибаться, а не выпрямляться в некоем устремлении, гнуться к земле, к мертвому, а не истончаться в каком-то стартующем полете. Потом, если продолжать о моем почившем приятеле, собралась толпа, и было, я бы сказал, празднично, многие, отойдя подальше от основного места действия с тамошними возглашениями, болтали о всяких пустяках, вертелись и протискивались из ряда в ряд уже выпившие по случаю. Помню, уже давно, в годы расцвета, моего и жены, я увидел Лизу слушающей серьезную музыку, которой я сам не интересуюсь и не понимаю. У меня, опять же, противление, я вообще многое не приветствую в жизни. Она сидела в кресле, положив ногу на ногу, маленькая, полненькая, и на ее красивом лице блуждала улыбка полного блаженства. Она вся и была как блаженная. И сама собой родилась в моей груди торжественная, несколько даже давящая на слезу клятва, что я этого человека никогда не предам, не брошу его, буду с ним до конца. А теперь непонятно было, что делать с брошенным вскользь, а тяжело меня ударившим "и все такое", как с этим управиться, как добраться до существа дела, до самой сущности. Отпихивает, отталкивает что-то, однако... Отторгают меня, как мы с Иннокентием Петровичем отторгали Лизу? Но мы понарошку, да и вовсе не отторгали, ей только показалось или захотелось, чтоб показалось, а тут...
  Вот очевидно, что в силу этого "и все такое" запросто выкинешь из головы и дело Наташи, и дела куда более важные или жуткие, и трубку с табаком забудешь, а как быть с Лизой, когда оно отовсюду высовывается и даже погромыхивает, будто ураганный ветер на крыше, в уме не укладывается успешно решенной задачкой. Впрочем, наблюдается порой в действиях людей особая сноровка и даже, пожалуй, оборотистость, и я это уже давно приметил. Глядишь, вроде бы делают невероятное, невозможное, однако сходится и слаживается, все равно как одно к одному, и острые углы удачно обходятся стороной, и венчающий дельце конец удается как нельзя лучше. Не приметить подобные людские штуки трудно, даже если сам выбит из колеи. Положим, не совсем подходящий напрашивается пример, но рассказать нужно, пример же не из давности. Прошлой зимой окончательно расхворалась наша кошечка, мы отвезли ее в клинику и там оставили для прохождения обследования, но в тот же день оттуда прозвучал у нас, затаившихся, телефонный звонок, и мы выслушали сообщение, что кошечка безнадежно больна и ее лучше, в порядке благоразумия, усыпить. Сообщившие были не те, кто только и думает, как бы нас, старичков, надуть, провести на мякине, всучить нам втридорога завалящий или попросту липовый товар, лишить жилья, сжить со свету. Сообщали люди, любящие животных, и в данном случае была высказана совершенно справедливая мысль, что больное животное правильнее безболезненно отправить в иной мир, чем обрекать на последние напрасные страдания в нашем. Они и приговор вынесли сразу, а не хитрили и не виляли, не изображали, чтобы вытянуть из нас денежки, разные фикции лечебных процедур. И мы в небольшой светлой комнате собрались вокруг стола, я и жена, девушка, сообщившая нам печальную новость, и ее помощница - все, смею думать, прекрасные люди, а кошечку положили на стол. Она неуверенно, такая исхудавшая и все такая же прекрасная, как в не далекие еще дни, приподнялась и осторожно осмотрелась. Лиза склонилась к ней, взяла ее лапку в свою руку. В какой-то момент аккуратная ушастая головка с гладко лежащей на верхней части и немного встопорщенной на щеках разноцветной шерстью медленно повернулась в мою сторону, зеленые, уже несколько потускневшие глаза поднялись ко мне, и я увидел в них неопределенный, не складывающийся вопрос, томное и словно равнодушное предчувствие конца, усталость, пережитую, а в клинике поунятую боль, какую-то одушевленную тоску. Немыслимо высокой в своей сути показалась мне эта тоска. Она не спрашивала, что теперь будет и чего я жду, стоя посреди загадочного помещения и таращась на нее, только напоминала поверхностно о проведенных нами вместе днях и годах, и хотя была в те минуты какая-то невыразимая глубина в ее взгляде, сама она уже ничего от меня не ждала и не требовала. Что Лиза, она уж обливалась слезами и потом еще долго плакала, закрыв лицо руками, но ведь потекло и из моих глаз. Не впервой мне было видеть умирающее животное, да и людей... не видел я, что ли, головы, прошитой начинявшими снаряд гвоздями, шурупами, разными металлическими кусками? Гробы, взорванные дома, кресты над разлетевшимися в клочья телами... А тут переступал с ноги на ногу и отворачивался в смущении, полагая, что в этом тесном и жутком царстве действующих баб каким-то образом остался без дела и нет у меня иной задачи, кроме как держать себя в руках, показывать мужество. Приговоренную положили на бок, и она не забилась, легла покорно, совсем уже худенькая; девушка сделала ей укол. Вскоре мы, сносно все вытерпев, оставили то незабываемое помещение.
  А наш город красив, его страшно покинуть. Лиза, вечно озабоченная всякой текучкой, всегда мало интересовалась его красотами, я же, подолгу сидя на даче, все равно знал, что он есть и будет, он со мной в моих мыслях. Я говорил, что Лиза то и дело заводила домашних животных, и мне уже было известно, что после, как кончится собачка или кошечка, почему-то с особой силой, даже с пристрастием, постигается и впитывается красота окрестных или там и сям пролегающих улиц и расположенных домов. А теперь Лиза в больнице, и если так выпадаешь и обрываешься, до того, что образуется "и все такое", то прежде всего даже подумать страшно, что рискуешь больше никогда не увидеть всех этих величественных строений, памятников седой старины, роскошных монастырей, реки, неторопливо текущей между прекрасно отделанными берегами. Не вздумай, мысленно обратился я к жене.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"