Та зима для меня - слишком уж давняя, пожалуй что и запредельная, и видится она мне мягкой, набрасывающей на город какие-то благостные паутинки из снега и тумана. По вполне уважительной причине отсутствия на свете я ее помнить не могу: мир, с моей точки зрения, тогда еще вовсе не существовал. Читателю, не равнодушному к явлениям природы и литературы, легко представить себе, что такое тихие, порой даже ясные и солнечные зимние деньки, закрадывающиеся на еще чистый лист едва начатой повести, труднее зато другое, а именно вдруг, как бы ни с того, ни с сего, переключить внимание на столь отвлеченное, практически чуждое для него явление, как моя жизнь. Зима между тем в разгаре. Сразу за поворотом тесно обставленной старыми двухэтажными домами улочки, непринужденно взбегающей на мост, в ту пору, может быть, еще деревянный, взблескивает спокойная, как будто приплюснутая тяжестью вечерних красок гладь какой-то неопределенной проточной воды. Солнце пронзительной желтой трещиной растекается над насмешливо искривленной, как тонкогубый рот, линией горизонта, и длинные тени уязвлено, не уязвляя, ползут по мостовой; меня нет на свете, и некому сожалеть об этом; играя, Мария прыгает на одной ноге, на тонкой кривой ножке, и тень вслед за ней суетно, смешно и причудливо извивается.
- Не отставай, малышка, - крикнула ей Симочка. Кричит Симочка, моя будущая приемная мать. На этой картине ее раскрытый рот занимает не вполне подобающее ему место в самом центре, обретает статус точки, на которой, может статься, глядишь, кто знает, сосредоточится внимание неких эзотериков, всякого рода духовидцев. Подумают: вот оно! загадка, таинство! ангел во плоти, да только не вступил ли безстудно бес душетленный в сии славные ложесна? Рот не мал, но и не пасть. Не отставай, не отставай, малышка! Но слабоумной Марии, как бы она ни старалась, никогда не достичь центра картины, не проникнуть в него.
У Марии с недавних пор слабоумие, с которым не в силах совладать светила врачевания, оно, не исключено, было у нее всегда, но отчетливо проявилось в той биографической фазе, когда Марии решительно уже следовало перестать числиться ребенком, а из этого ничего не вышло. Высокая, стройная, приятной наружности, как все мы, грешные, но, в общем-то, неказистая малышка бросила забаву и подбежала, тряся похожим на скатанное в ком тесто задом, к сестрам, однако не сделала с ними и несколько шагов, как снова отвлеклась, на сей раз ее взгляд приковался к довольно-таки странной персоне. Ее внимание - отнюдь не эзотерическое, не несущее в себе ничего пророческого - привлек мой будущий дедушка. Впрочем, она еще по-настоящему не задалась целью изучить его, пьяного, вывалявшегося в снегу человека, ужившегося в пьянстве старика.
- Ну что ты там опять высматриваешь? - нетерпеливо окликнула ее Симочка.
Ах, если бы Мария могла объяснить, могла достойно ответить на этот более или менее непраздный вопрос! Она взяла за руку мою будущую мать. Вот она, Офелия Ветрогонска, подумала Симочка, с каким-то внезапным недоумением уставившись на Марию. В ее взгляде читалась и раздраженная зависть: отчего дурочка доверила свою руку не ей?
- Не рано еще? - спросила моя будущая мать, украдкой оглядываясь по сторонам.
Симочка не ответила, пожала плечами, ее взгляд был устремлен куда-то за мост, туда, где в густой массе голых деревьев безмолвно и невыразительно застыли покатые крыши низеньких домиков. Веяло грустью.
- Смотрите! - воскликнула Мария.
Теперь они поравнялись с пьяным стариком, т. е., собственно говоря, с моим будущим дедушкой, и на него указывала сестрам блаженная. У винного подвала, в измятом и грязном полушубке, сидел этот старик, приткнувшись горбатой спиной к стволу дерева. Мария могла бы сказать, что горбатого исправит могила, ибо знала, что так оно и есть, но не понимала сейчас, достаточно ли это остроумная шутка, шутка ли вообще и стоит ли говорить. Старик еще не спал, однако тупая дрема помаленьку одолевала его и, сражаясь с ней из чистой прихоти, сражаясь доблестно, бросая ей вызов, он время от времени взмахивал нетвердой рукой перед слипающимися глазами, как бы отгоняя наваждение.
- К черту... - бормотал он. - Не для того я пришел и теперь тут... Мне нужно, ой как нужно...
- Спустимся в подвальчик, - предложила Симочка.
Оторванная от каких-то своих размышлений, моя будущая мать пристально красивыми глазами всмотрелась в сестру, словно силясь разгадать ее тайну, впрочем, не то чтобы вполне и тайну, скорее причину той чувственности, с какой та говорила о самых обыкновенных вещах.
- Зачем? Думаешь, нам понадобится вино?
Симочка не знала определенного ответа. Она видела перед собой тщедушного пьяного старца, который жил и хотел уснуть на земле славного города Ветрогонска, где не принято думать о воображаемом. Но Симочке хотелось вообразить пенящееся в бокале вино, и ей это почти удалось.
В винном погребке испокон веку трудился толстяк, которого Ветрогонск прозвал Сухим за угрюмую привычку никогда не пить ничего, кроме воды, за то, что он недовольно морщился, когда в его заведение спускался новый клиент и, бросая деньги на прилавок, требовал наполнить ему стакан. Сестры предстали перед Сухим, весело, без робости взглянули на него, и это окончательно смутило моего будущего отца, который как раз от них и прятался в тесном, пропитанном тошнотворными запахами подвальчике. Он пришел за стариком, моим будущим дедушкой, чтобы отчитать его, возмущенно, забавно ломающимся от пылкого волнения голоском выкрикнуть: старый негодяй! старый дурак! пропойца!, и отвести домой, а тут сестры показались на перекрестке, и бедолага, смутно и отнюдь не взыскующе влюбленный в одну из чих, трусливо покатился вниз к Сухому, не желая проделывать свою печальную и, может быть, в некотором роде постыдную работу у них на глазах.
- Возьмем сухого? - осведомилась моя будущая мать, указывая на медные краники за спиной продавца. Краники, возможно, были вовсе не медными, но гляделись именно таковыми. Они убедительно блестели, начищенные заботливым вершителем винной торговли.
- Два рубля, - с абстрактным видом подбил какие-то итоги Сухой.
- Дайте мне крепкого! - требовательно и капризно вскричала Мария, и слезы выступили у нее на глазах, она ведь знала, что вина ей не дадут, разве что дома, да и то не больше, чем смочить губы, как умирающей, ну да, что-то в таком роде: как если бы она умирает, ее мучит жажда, а пить ей при этом нельзя. И никто не догадывается, что это пьяный старик забрался в ее душу, развалился там в изнеможении и требует доброго глотка бодрящей жидкости. Ему надо, а не Марии.
- Смешаем крепкое с сухим, - решила Симочка.
У сестер была сетка (вещь в наше время красиво размалеванных пакетов и добротных сумок фактически неизвестная), и когда бидон (тоже нечто почти забытое из числа домашней утвари) был наполнен Сухим смесью сухого с крепким, а затем помещен в сетку, перемещение этого драгоценного груза в пространстве доверили Марии. Сухой был предельно учтив.
Вглядываясь немножко снисходительным взглядом потомка в эту картину, я вижу насущную необходимость сделать вывод, что в человеческом мире с наименьшей поспешностью меняются только очертания городов. Улица все та же, хотя погребка Сухого давно нет и в помине. К счастью, маленькие городки, вроде нашего Ветрогонска, особенно, в каком-то смысле даже категорически не склонны к торопливым и безоглядным переменам и в этом их главное отличие от больших городов, приятное, радующее глаз, наводящее на философские размышления отличие. Легкая, ни к чему никого не обязывающая прогулка по Ветрогонску откроет много нового и неожиданного даже взыскательному и видавшему виды путешественнику, во всяком случае не будет ему в тягость, на бесхитростных улочках, плетущих быстрый и не претендующий на загадочность узор вокруг громады собора (имеется, между прочим, и дурачок, который изо дня в день приходит к этому величавому сооружению с мыслью поднять его на смех, в то время как собор возводится, вступает в период своего расцвета, закрывается, разрушается, реставрируется, блещет новыми невиданными красками), еще можно разглядеть физиономию давно исчезнувших эпох. Люди, они всегда другие, и прежде всего это касается лиц.
Так вот, учтивый, обаятельный, доброжелательно улыбающийся Сухой говорит своим милым покупательницам:
- Возьмите сдачу. - Звон монет на прилавке ужасным грохотом отдается в голове, в рыхлом и зыбком воображении моего будущего отца.
Длинными и гибкими пальчиками одна из девушек сгребает с прилавка медяки. Затем человек, готовящийся - он сам еще об этом не подозревает - стать виновником моих дней, видит в окно, как странная троица тесно прижавшихся друг к другу девушек, миновав пьяного старика, все еще бьющегося с навязчивым сном, по унылой мостовой забытого Богом и людьми городка поднимается на мост; на мосту они остановились и посмотрели на воду. То была не река вовсе, а какая-то струящаяся грязь. Моему будущему предку казалось, что он видит эту клоаку глазами девушек и готов вместе с ними принимать ее за широкую, вольную реку, гордость ветрогонцев. Пьяный старик изъявлял волю подняться на ноги, но каждый раз его ноги подкашивались, и он с внезапным изображением грузности валился на землю. Он издавал протяжный стон. Где-то далеко, на другом конце города, возник, как будто отвечая старику, некий тягучий звук, он быстро нарастал, поглощая в себе иные звуки, потом вдруг с громким уханьем лопнул.
- Что будете пить? - спросил Сухой.
Медленно, как бы в глубокой задумчивости обратил на него взор посетитель, до сих пор не вымолвивший ни слова. Да, вопрос закономерный, ибо коль ты спустился в винный погребок, ты не должен пребывать там с отсутствующим видом, как бы не понимая, чем занимаются в подобных местах.
В самом деле пить, что ли? - лихорадочно соображал юноша. Выпить сухого? Нет! Скажу больше! Вообще не хочу пить! А если выпить сухого, так потом захочется крепкого... Непременно вставит свое слово судьба, сыграет со мной злую шутку.
- Странно, - пробормотал вслух Сухой.
Напрасно мой будущий отец воображал, будто внимание толстяка целиком и полностью сосредоточено на нем. Он подумал, что ничего странного или необъяснимого на самом деле нет, даже было бы странно, отзовись он на бессмысленное, по всей видимости, замечание продавца, на его нелепую и неизвестно к чему относящуюся реплику, однако он был сейчас до некоторой степени в руках этого человека, и потому принужденно отозвался:
- А о чем это вы?
Толстяк, вытирай полотенцем свои на диво тонкие и, что гораздо естественнее при его профессии, пахнущие вином руки, вышел из-за прилавка и уставился на мост, непропорционально маленький и скудный в рамке окна.
- Эти девочки, девушки, эти, собственно, уже женщины, - сказал он, - вы их видите... вон они, на мосту. Они часто приходят сюда, проходят мимо.
- А кто они, эти девочки? - с торопящейся включиться в беседу любознательностью - не подобострастной ли? - спросил юноша.
- Вы меня спрашиваете? Вы так спрашиваете, будто я должен знать. Вменяете мне в обязанность... А правильно ли это? Я могу не знать вообще ничего.
- Что ж, это резонно.
- Странно, однако, - продолжал Сухой. - Никогда раньше они не спускались сюда, не брали вина, не приходили сюда, ко мне.
- К вам? Действительно странно... Какую же в таком случае вы играете роль во всей этой истории?
И мой будущий отец приготовился выслушать моего будущего приемного отца, одобрить или осудить его поведение, те правила, по которым он строил свою жизнь.
- Вы обратили внимание на их лица? - рассуждал Сухой. - Сущие ангелочки... откуда они только взялись на этой древней земле... особенно та, младшенькая, Мария, уж она-то, такая белая и нежная... такая лепешка! Взгляните хотя бы на меня - куда мне до нее!
Юноша подумал: неспроста разглагольствует этот человек. Трудно ему было благополучно выпутаться из положения, в которое он сам себя загнал, стремясь проделать свою грязную работу втайне от возлюбленной. Значит, крепкого, к примеру сказать - не больше стаканчика? Если же вовсе ничего не взять, этот лавочник будет строить на мой счет догадки, одна другой глупее и оскорбительнее. Проклятый торгаш! Глуп я был бы, когда б усомнился в наличии у меня свободы выбора, а вот он, однако, мешает ей проявиться.
К чему это он развел всю эту болтовню о девочках, об их будто бы ангельских лицах? Восхищается юродивой... Странно еще и вот что, странно и подозрительно: разгар дня, а в пивную никто не заглядывает, это сюда-то, где всегда толпится и беснуется народ.
Вы слышали? Юноша, бедно одетый, смешной, наивный - а в ту пору все, сдается мне, были такими, достаточно взглянуть на фотографии тех лет, - рассуждает как заправский философ. Ну, пытается выглядеть таковым. Он поднимает вопрос о свободе воли. Не станет ли этот вопрос главным для меня, когда я с помощью того несчастного, который пытался решить его в грязной забегаловке, возникну на свете Божьем?
- Я ничего не знаю о них, - гнул свое Сухой. - Я вижу только, что руки у них гладкие, ухоженные, непривычные к грубой работе. А вы как думаете?
- Я думаю, у них тут романчик,
И они сразу почувствовали, что между ними прозвучала ужасная глупость. Моему будущему отцу даже почудилось, что какое-то мстительное злорадство пронеслось в скрытой усмешке Сухого. Крепости много в крепком, свалит меня, подумал юноша и затосковал оттого, что теперь-то уже нельзя было больше откладывать решение рокового вопроса, как нельзя было и просто повернуться и уйти, не попросив ничего из медных краников. Девушки взяли смесь сухого с крепким, вспомнил он, последую-ка я их примеру, возьму сначала сухого, а затем крепкого, и все это смешается... - и тут оборвал пока еще более или менее здравую мысль, но внутренняя готовность к образному мышлению дополнила: - смешается у меня в желудке, как у них в бидоне.
С презрением глядя на незадачливого клиента, Сухой наполнял и наполнял стакан. Мой будущий отец пил, без жадности, с достоинством, но ведь пьянея. Ему казалось, что продавец громким свистящим шепотом забрасывает в его правое ухо язвительное словцо "рохля", а возле левого ловит его раскрытой ладонью и заталкивает обратно, в гудящую голову, не давая исчезнуть из памяти. На самом деле тот, стоя за прилавком, бешено отбивал на последнем тонкими красноватыми пальцами некие такты, чтобы показать своему сопернику в борьбе за женщину, как сестры, вернувшись домой и выпив немного вина, немного смеси сухого с крепким, с воистину прекрасным воодушевлением играют на рояле. По его предположениям, это было их главным занятием в жизни.
Те две, которые нормальные, играют в четыре руки, а блаженная поет - ты лети, печаль моя! средь шумного бала! как увидел вас! - или забирается в чрево рояля, где быстро и нервно стучат молоточки, и там нежнейшим голоском вытягивает нечто ангельское, не переводимое на грубый человеческий язык. Вино превращается в мед. Рояль - в кисельные берега. Простушка Мария, складывая рот в полумесяц улыбки, растекается молочной рекой. Так видит все это толстяк, разливающий в смрадном подвале вино, видит то, чего у девушек нет даже в мечтах и снах, и невозможно понять, на которую из них обращен его любящий взор. С наибольшей охотой он говорит о Марии, но разве не логично допустить, что любит он другую, а безумие Марии служит всего лишь прикрытием для безумия обуревающей его страсти?
Девушки на мосту стояли неподвижно. Как они хороши в этот закатный час, трусливо подумал юноша, какие ангельские у них лица, особенно у той, которую давно уже избрало мое сердце...
- Я возьму крепенького, - выговорил он едва повинующимся языком. - Женаты ли вы, друг мой?
Затем мой будущий отец шел по улице, поблевывая, и вел старика, моего будущего дедушку, о которого впору было вытирать ноги. Вдруг из-за угла вышла моя будущая мать. Ненавязчивая старина улочки, прогоняя свой тихий шумок сквозь вихри истории, не хочет угасать вместе с подзатянувшимся днем, имевшим решающее значение для моего будущего, и старательно держится фоном для дорогих мне лиц, делая их яркими и свежими.
- Негоже вам так напиваться, - сказала девушка назидательно. - Я давно вас приметила.
- Не обошли, значит, вниманием?.. - пробормотал юноша.
Девушка усмехнулась.
- А трудно мне было бы это сделать, - ответила она. - Вон вы какой чистенький, аккуратный, ладный.
Неисправимые идеалисты, они облекали друг друга в первозданную чистоту, уподобляли ангелам, - из сказанного ясно, что я имею в виду не только моих бедных родителей, но и Сухого, который много мечтал и грезил, выглядывая в грязное оконце своего подвала.
- Разбитые штиблеты да прохудившийся костюм, дранное пальтишко - вот что я такое, - скромно осознал и обнаружил себя перед девушкой мой будущий отец. - Весь мой скарб помещается в облезлом чемоданчике, - отнюдь не утрировал он. Его искренность заслуживала всяческой похвалы. - Будете ли вы любить такого? - вот вопрос, который уже мучил его; бедность, полуголодное существование, худая одежка - все это было чепухой, особенно в виду того, как стояла на снегу девушка, как она переминалась с ноги на ногу, как маячили ее ножки в черных ботиках. Он знал, что его нищета не отпугнет ее, а вот ответит ли она на его вопрос положительно - это еще бабушка надвое сказала. Неизвестно, как оно повернется в рассуждении чувств. И мой будущий отец смиренно и с дрожью в членах ждал решения своей участи, ждал, опустив голову и позволяя как бы уже ночующему папаше медленно и, казалось бы, неотвратимо заходить на посадку.
- Вы перескакиваете с одного на другое, слишком стремительно перескакиваете, - сказала девушка с улыбкой. - С трезвости на пьянство, с пальтишка на любовь...
- Вы любите меня? - в глубочайшей тревоге за свое, а в некотором смысле и за мое будущее спросил юноша.
Неужели они до конца выдержат свою роль ни в малейшей мере не затронутых корыстью и расчетливостью людей? Вместо ответа девушка разлепила парочку поддерживающих друг друга пьяниц, отца и сына, взяла под руку моего будущего отца и взяла под руку моего будущего дедушку и повела их по улице, как коренная в упряжке.
Они поженились. Жили в кособоком деревянном домике на окраине Ветрогонска, домик этот принадлежал моему дедушке, он даже уверял, будто построил его собственными руками. Однажды решили отпраздновать очередной мой юбилей, а на первом году моей жизни такие юбилеи, само собой, можно было праздновать хоть каждую неделю. В жарко натопленной избе - я и этого ни по каким знакам припоминать не имею возможности, поскольку после того юбилея в отцовском доме, построенном якобы руками его отца, больше не жил, а может быть, и не только поэтому, - разворачивается исполненная открытости, чистосердечия феерия. Слышу крохотным ухом младенца, как топают ноги в грубой обувке. Симочка толстеет, или, как оно будет пристойнее выразиться, полнеет, и кое-кто в городе посматривает на нее сальными глазками, словно бы прокручивая в своем рациональном уме идею пустить ее на колбасу. Мой дедушка, уединенный в сказке о строительстве дома, приложился к бидону с купленным у Сухого вином (смесь крепкого и сухого), и вот он уже клонится долу, чем выше поднимается дно бидона, тем заметнее кренится в сторону пола его кривенькая горбом и узкая спина, он не то пошатнулся, не то отступил от чего-то увиденного в бидоне, и очень, надо сказать удачно, поскольку за спиной его кстати оказалась кровать и упал он на нее, а не на дощатый пол, скрипевший под ногами собутыльников. Бидон застрял в его зубах, края его зацепились за те желтые клыки, которые торчали в пасти этого всегда благожелательного человека. Мой дедушка худ и ростом не вышел. Его кости с художественной беспорядочностью, не поднимающей, к сожалению, прозу ветрогонской жизни на иной, более высокий и поэтический уровень, выпирают в разные стороны и острыми углами с легкой жадностью перетирают даже самую грубошерстную одежду; нет шинели, камзола или зипуна, который дедушка не сносил бы в считанные дни, поэтому он всегда глядит ветхим человеком. Затем на сцену выходит мой отец, еще молоденький, свежий, румяный, с тонким станом, с веселой щеточкой усов под звонко заостренным носом. Другим ему уже не бывать. На его круглом безбородом лице улыбка от уха до уха, в глазах плещется смех, он растягивает меха баяна, он поет и пляшет, громко топая сапогами. Сапоги велики для него, он гнется и извивается в их огромных формах, раздваивается, ибо каждый сапог хочет жить своей отдельной, независимой от товарища и тем более от надевшего их человека жизнью, хочет выдвинуться на первый план, убедить в своей самостоятельности и, может быть, единственности, хочет организовать собственную самодеятельность, так что стройное тело моего отца колеблется, как нарисованное, почти разрывается на части, и все-таки танец его хорош, чудо как хорош. Упитанные гости - а это сестры моей матери - аплодируют ему, подбадривают его оглушительными взвизгами, которые будят меня, покоящегося в люльке. Я поднимаю крик, и это, не знаю почему, вызывает общий смех. Смеются все, кроме дедушки, которому для того, чтобы рассмеяться, надо было бы проснуться и выпустить изо рта бидон, а он не собирается этого делать уже до конца своих дней.
В какой-то момент сестры занялись картишками. Перекидываются. С упорством, которое можно представить и как осеняющую некоторых счастливцев благодать, не склонные по пустякам терять благоразумие сестры раз за разом дают Марии задание бросать карты на стол, но блаженная пренебрегает уроком и в неистовстве бьет своими тузами то гладко блестящий лоб моей матери, то роскошную грудь моей тетки. В тесном и темном пространстве в голове моей родительницы, где вино Сухого, растекаясь ручьями, оживляет работу мысли, постепенно складывается понимание, что так играть нельзя. Она хмурится, она пытается уклониться от очередного туза, с недовольным видом следит за быстро снующими руками сумасшедшей, краешком глаз замечает без устали двигающего самодостаточными сапогами мужа, одаривает его улыбкой любящей жены, получает очередной щелчок по лбу, переглядывается с Симочкой, берет со стола полный до краев стакан, - и Симочка тоже берет; берет и Мария, не подозревая, что ей вместо вина налили подкрашенной каким-то сиропом воды. Выпивают. Я умолкаю. На миг воцаряется тишина, и в ней картина жизни приобретает некоторое сходство со старинным, не очень-то умелой рукой выполненным натюрмортом. Мой отец тоже осушает стаканчик. Странные фантазии овладевают им. Он садится за стол, словно бы в намерении присовокупиться к игре, даже если это обернется для него мукой, причинять которую нынче горазда Мария, но его руки заняты, и он не может играть, не может взять карты, одной рукой он берет под столом руку жены, а другую запускает под юбку Симочки, которая нервно поеживается, говорит что-то о том, что вино-де не согрелось и от него сводит скулы, хихикает, раздвигая ляжки, чтобы если уж не вино, так хотя бы рука моего отца согрелась там, где выходит наружу ее собственный, нимало не зависящий от беспрерывно топящейся печи жар. Такого еще никогда не делал мой отец, и новизна, обнаружившаяся у Симочки и беспрепятственно дающаяся ему в руку, мешает бедняге понять, что по отношению к моей матери он выступает или отчасти начинает выступать изменником, нарушителем супружеской верности. Человек этот наивен, чист и словно девственен даже в высшей точке своего предательства.
Ну, может быть, кое-кто из тех, кто проходил школу жизни в приближенных к действительности условиях, уже догадался, что вино в конце концов надломило даже молодые силы моих родителей и моей тетки и они завалились спать кто где успел, упустив из виду риск того, что Мария, невольница трезвости, оставлена ими в неподконтрольном состоянии бдения. Ничего этого они уже не сознавали. Мария же, считавшая как раз, что она очень даже немало хлебнула огненной жидкости, отчего ей весело и хорошо, вообразила, будто она, как самая выносливая, поставлена охранять покой и сон своих собутыльников. Ей даже пришло на ум провозгласить себя хозяйкой этого дома, что она сделала с некоторой торжественностью речи, обращенной к стенам и неким подданным, внимавшим ей в таинственных закутках огромных хором, после чего, приступая к исполнению своих обязанностей, задвинула заслонку - ну там, в печке, только совершила она это прежде времени и тем обрекла моих бедных родителей и моего дедушку, не выпускавшего бидон из зубов, на тихую и в каком-то смысле завидную смерть. Они потихоньку угорали, и не думая просыпаться, а я среди ночи расплакался в своей постельке голодным взыскующим плачем. Мария - ей хоть бы что, ни угар, ни мой плач не производили на нее ни малейшего впечатления, ибо она, хорошо потрудившись, улучив минутку заслуженного отдыха, медленно кружилась в танце посреди тускло освещенной настольной лампой комнаты, и единственное, чего ей не хватало, так это партнера.
Правду сказать, я не думаю, что то невидимое вещество, которое газообразно и смертоносно полилось в комнату из печи, представляло для меня опасность большую, чем для моей чудаковатой тетки. Плакал-то я от голода. Мой крик разбудил Симочку, и она, приподняв тяжелую голову над столом, за которым ее взял сон, поцыкала на меня, в хмельном простодушии своем надеясь этим успокоить настырного дитятю. Не вышло. Мария, вместе с которой я в эту тяжкую годину испытаний был отмечен печатью защищенности от смертельного исхода, готова была терпеть абсурд, заключавшийся в том, что роскошь устроенного ею танцевального вечера ни в какую не желала производить для нее напарника, я же смотрел на дело проще и требовал немедленного удовлетворения моих пожеланий. Добрая от природы, а по отношению ко мне, беспомощному и забавному, бесконечно добрая, Симочка не выдержала моих криков, встала, вытащила меня из люльки и принялась баюкать. Она ходила по комнате и не обращала внимания на танец сестры. Не до того ей было. Вместе с навалившейся на нее тяжестью, которую она считала единственно следствием неумеренного возлияния, к ней подкатилась какая-то странная задумчивость, навевавшая уже не сны, а грезы наяву, среди которых сразу далеко не последнее место заняла мысль, что великодушие, проявленное ею и могущее послужить примером для моей беспечной матери, способно простереться гораздо дальше известных пределов обыденности и накормить меня, накормить и тем заткнуть мне рот. Иными словами, она вообразила себя если не матерью, то по крайней мере кормилицей, той, чья грудь полна молоком. Она и вытащила эту грудь, сунула ее мне, но я, после быстрой и жадной пробы, отклонил ее как явный и наглый обман. Симочка озадаченно хмыкнула. Между тем ей все труднее становилось переносить то состояние, которое она принимала за похмелье, и Симочка выползла в сени, чтобы глотнуть свежего воздуха. Там ей сделалось полегче, да и я умолк, цепко прихваченный свежестью ночи, так что моя дорогая и бесценная тетушка решила не торопиться назад в комнату.
Обратите внимание! Меня не взял угар, нипочем мне был и холод, безраздельно властвовавший в сенях. Туда же вышла Мария. Симочка не протестовала, когда сестра попыталась вовлечь ее в свое танцевальное веселье, они зашевелились, заерзали, закружились в темноте, а я, тепло зажатый между ними, успокоился совершенно и даже задремал. Смерть, проскользнув в дом на кончике лунного луча, обошла нас, танцующих, стороной и принялась творить свою бесшумную работу в комнате.
Марию отправили в лечебницу, а меня приняла под крыло к себе Симочка, к которой однажды явился Сухой с предложением руки и сердца и торжественным обещанием стать мне настоящим любящим отцом. Не знаю, что он имел в виду, говоря, что может стать настоящим моим отцом, но то, что он оказался человеком добрым и заботливым, растил меня хорошо и отдал моему воспитанию немало сил, я готов признать и подтвердить. Тут может возникнуть вопрос о кладбище, в частности, уделял ли я необходимое внимание могилам моих родителей и дедушки. Во-первых, какое-то время я просто не мог не посещать место их вечного успокоения, ибо Симочка часто, не спрашивая моего согласия, брала меня за руку и вела туда, а там, среди крестов, заставляла работать без скидок на мой малый возраст, из воспитательных целей вынуждала делать все, чтобы дорогие нашим сердцам могилки выглядели получше прочих. Во-вторых, скажу больше: я полюбил ходить на кладбище, и эта любовь даже в более поздние времена нередко давала вдруг удивительный чувственный гудок во всем моем существе, после чего я словно большой 6елый пароход отваливал от берега своих будней и по шумящей всплесками воспоминаний реке стремительно спускался в мир призраков, соблазнительно улыбавшихся мне с обелисков. Симочка почему-то не замечала моей тяги, той охотки, с какой я поспешал к ограде погоста. Ей казалось, что я склонен этаким малолетним циником увернуться от исполнения своего долга перед покойными, и потому наши походы на кладбище оборачивались для меня некоторыми проявлениями суровости с ее стороны, чего не бывало ни в каких иных обстоятельствах, даже когда я заслуживал порицания, а то и настоящей взбучки. Когда мы трудились, украшая могилки, Симочка покрикивала на меня и даже сильно дергала за руку или толкала в спину, если ей представлялось, будто я делаю что-то не так. Нравилось мне это и воображалось чем-то вроде тайного мистического обряда, и в такие моменты я видел в Симочке не приемную мать, не тетку, а прежде всего большую, красивую и властную женщину, я бы даже сказал, какого-то мощного зверя, который вертится в тесноте между могилами и держит меня при себе как в плену. Я и специально оступался, нарушал заведенный ею порядок, желая вызвать у нее недовольство, провоцируя на то, чтобы она простерла над моей бедовой головой воспитующую длань и дрожащим от сдерживаемого с трудом негодования голосом высказала пару-другую крепких упреков, а то и задала мне легкий подзатыльник. Я был весь в ожидании минуты, когда мы, покончив с работой, в молчании остановимся над могилами, и она обнимет меня, а я свободно прильну к ней, медленно гасящей в себе пустую суетность.
Переваливаясь из возраста в возраст по направлению к зрелости, я никогда не терял своей привязанности к кладбищу и весьма ярких и своеобразных представлений о том, какую форму принимает там наша жизнь, наша необходимость существовать. Я не хочу здесь развивать никакой особой философии, я полагаю, достаточно сказать или просто напомнить, что если от жизни, когда она становится нам в тягость, мы имеем возможность уйти, то от кладбища, от гниения в земле нам ни при каких мыслимых условиях и обстоятельствах не увернуться. Ветрогонское кладбище не блещет красотой и не поражает богатством, но в его простоте, порой опускающейся и до убожества, сквозит печаль, проводящая душу посередине между торжеством продолжающейся жизни и сознанием неизбежности конца.
И на этом срединном пути, а не в глупой эгоистической радости, которую иные брюходумы выдают за радость бытия, или в тупом страхе перед небытием ждут глубокую натуру самые доподлинные и точные, сам достойные откровения. Поэтому разумному человеку, верил я, нужен Ветрогонск и менее всего - модные города. Шествуя по сереньким аллеям ветрогонского кладбища и читая имена на незатейливых памятниках, я сопоставляю предполагаемую жизнь этого бывшего населения нашего города с теми знаниями, что мне дает мой собственный жизненный опыт, и ясно как никогда понимаю истинное значение всех тех собирательных образов знаменитых книжек, в которых только и продолжает жить дух былого. Благой обман - вот их истинное значение. Никогда эти люди, лежащие в земле и смутно улыбающиеся с фотографий на памятниках, никогда и те, что окружают меня ныне, не были и не могли быть теми сложными, мятущимися натурами, какими они - а кто же еще, если не они? - изображены в книгах. Где здесь, спрашиваю, отдается в пищу червям Печорин? Кто здесь наследовал Мышкину? Впрочем, в этом вопросе я особенно далек от желания философствовать. Просто эта мысль гложет меня, причиняет какую-то тупую, в своем роде даже животную боль. Не спорю, среди моих безгласных и, собственно, безымянных ответчиков найдется парочка заслуживающих внимания и изучения личностей, но ведь этого ужас как мало в сравнении с богатством, сосредоточенным в библиотеках, в сравнении с тем сложным миром, который явлен нам литературой. Даже простейшие движения души своих персонажей иной автор выписывает в замысловатую, причудливую, жутковато изломанную линию, а откуда это у него взялось? Он взял это из собственной души. Он взял это из своей способности нанизывать слово на слово, мысль на мысль, из того состояния собственного духа и ума, когда одна мысль тянет за собой другую, пока необходимость придерживаться некой формы не вынуждает пишущего стискивать и уплотнять поток, приводя путаницу в вид некой более или менее поддающейся расшифровке сложности. Возможно, и я когда-нибудь возьмусь по-настоящему за перо. А пока я говорю, что реальность запутанной и усложненной мысли, она тоже заслуживает внимания, по-своему правдива и имеет право на существование, но она уже вне мира подлинной действительности и потому в сущности ложна, что мы видим на простом и очевидном примере: куда зашла литература? - это вопрос, и мы видим: наиболее удачны, гладки и заметны и наибольшим успехом пользуются произведения с ловко и парадоксально, загадочно и изящно закрученным сюжетом. Никого уже не смущает, что к действительности они имеют очень мало отношения. Литература вполне стала игрой. Она проваливается в пустоту читательской души и становится в ней пустой, хотя и приятной забавой. Она всегда была игрой, но нынче это выразилось со всей определенностью. И это должно было случиться. Те, кто в книгах терзался проклятыми вопросами или укорами совести, - вот они, лежат под могильными плитами, вот они, бродят вокруг меня на улицах и разговаривают со мной за чаркой водки; и мой рот искривляет саркастическая усмешка, потому как подлог слишком очевиден. Те, кто пускает нам пыль в глаза, исполнены той же горькой иронии, но у них есть выход, способ самоутверждения, а у меня его нет, и ничего нет, кроме разве что слепой привязанности к их сочинениям, самоотверженной привычки заглатывать один за другим обманные плоды их творчества. Тот, кем остаюсь я или кому пытаюсь уподобиться в тот или иной момент своей жизни, бредет в собственной притворной сложности и воображаемом мученичестве, роскошный на кладбище еще сохраняющимся шансом переиначить себя, пересилить в будущем собственную простоту и никчемность и чувствующий в обыденности, как растворяются в никому не видимом прошлом краски любимых, на мгновение взволновавших книг.
Естественно, я видел тут не пропасть, а всего лишь двойственность, заполненную не только обманом, но и относительной пригодностью для существования. Да и как бы я мог оставаться самим собой и кем бы вообще мог быть, если бы в этом впрямь заключалась чрезмерная острота и мне даже пришлось бы выбирать между противоположностями? Но что бы я в тот или иной момент ни думал или ни воображал о несоответствии мира и его отражения в литературе, я тотчас же убеждал себя в собственной правоте, а затем начинал и страдать; фактически это было постоянное, неизбывное страдание, другое дело, что порой я достигал в нем какого-то провинциального пафоса и, сознавая это, не мог удержаться от улыбки. Ей-богу, было на что посмотреть. Вот я покидаю кладбище - с застрявшим в горле криком, трепетный, понимающий свою наивность и малость, но понимающий и то, что именно в них моя последняя, моя глубочайшая подлинность. Меня ужасает пустота жизни, пустота бытия, пустота вселенной. Все эти люди, добросовестно или с каким-нибудь небольшим плутовством отжившие свое и превратившиеся в прах, для чего они возникли в свое время, для чего топтали землю и коптили небо? Сложная форма романов заставляет меня выделывать из своей жизни какое-то мечтание, а истинный образ бытия во всей его простоте и незатейливости побуждает считать за благо, что я влекусь сквозь пустоту по крайней мере без особенных невзгод, без непомерных затрат на материальные лишения и физические страдания, которых не удалось избежать другим. Мое назначение, твержу я себе, выскальзывая за кладбищенскую ограду, быть никем и ничем и вместе с тем отсюда, из Ветрогонска, охватывать разумением все и чувствовать близкое дыхание абсолюта.
Умение Ветрогонска мудро удерживаться от скоропалительных перемен помогает мне выжить. Как не в состоянии я, при своем глубоком и страшном понимании бессмысленности бытия, вообразить себя продолжающим жить и в нищете, в голоде, в оборванности и бесприютности, так не голословен я и в минуту, когда вслух сознаю, что, скажем, исчезновение церквушки напротив нашего с Симочкой и Сухим жилища совершенно выбило бы меня из колеи. Я хорошо все это представляю себе. Иные скажут, что я предаюсь бесплодным умствованиям, но я-то знаю, что заключен сокровенный смысл в моих попытках мысленно изобразить себя и свое вероятное нравственное состояние в ситуации, когда б, например, старинный вычурный домишко сугубо провинциальной архитектуры, который я тоже привык видеть из нашего окна, вдруг сменился какой-нибудь современной коробкой. Словами не передать то ощущение потери, которое довелось бы мне пережить в таком случае. Исчезает дом, к которому привык, как привыкаешь к собственному телу, как луна привыкла к темноте, - исчезает и основательность. Пустота жизни, она где-то там, где царствует высший смысл, где роет для себя окопы высшая логика нравственного поиска, а в жилищах и на улице ищешь прежде всего основательности, уверенности в праве твердо ступать по земле и проходить даже там, где тебя никто не ожидает увидеть. Каково же людям вроде меня, когда по прихоти провидения исчезают с лица земли их города или даже их страны?
Раз уж речь зашла, так сказать, о городах и весях, уместно будет поведать немного о Ветрогонске, я думаю, вы слышали о таком населенном пункте. Конечно, только что я толковал о вероятных случаях ненадежности человеческих творений, а теперь явно намерен рассказывать о своем городе как бы в полной уверенности, что он был, есть и пребудет всегда. Есть ли в этом переходе путаница? Может быть, какая-нибудь натужность? Я полагаю, нет ни того, ни другого. Вряд ли мне можно поставить в упрек, что я-де бросаюсь из крайности в крайность. А если и бросаюсь, что же иное мне остается? Что вообще остается человеку, как не изображать уверенность в себе и в окружающем даже посреди самой что ни на есть баснословной ненадежности, зыбкости, среди хотя бы и целого океана случайностей? И все же, когда я сейчас пишу о Ветрогонске, у меня такое чувство, будто он остался в прошлом и его история закончилась, скорее всего, конец ее наступил вместе с концом моей молодости. В этом я, разумеется, несправедлив к его нынешним обитателям, а отчасти и к себе, поскольку моя собственная жизнь тоже еще далеко не кончена. Впрочем, что об этом толковать? Писать надо так, как если бы никакого времени нет вовсе, а что до смен эпох, так ведь они есть не что иное, как преходящий результат человеческой комедии. В любой истории нашего города, кем бы и с какой целью она ни писалась, отправным пунктом является близость Ветрогонска к столице; можно сказать, наше сознание во многом определяется мыслью, что пока жива столица, живы и мы. Эта близость оказывает на нас благотворное влияние, даруя нам счастливую возможность ощущать себя не совсем уж провинциалами, даже и участниками большого исторического процесса, вхожими в некую всемирность людьми. Ветрогонск вообще-то видный городок. Правда, на окраинах у нас неказисто, там мазут и какая-то слизь, облака фабричного изготовления, а затем еще длинная череда однообразных домов новейшей конструкции и старых деревянных домиков с садами-огородами вокруг. Зато небольшой исторический центр города, а он у нас имеется и с ним все в порядке, поражает, у вас, действительно поражает и радует глаз уютом тихих коротких улочек, заполненных резьбой по дереву на фасадах и немалой культурой каменных строений, принадлежащих той поре, когда процветали изыск, пестрота и милая надуманность. Без улицы длинной, пересекающей город из конца в конец, тоже, естественно, не обошлось, и мы для нее, можно сказать, представляем собой нечто обитающее на обочине. Несомненно обратят на себя внимание путешественника торговые ряды, явно рассчитанные на грандиозный размах товарно-денежных отношений, но если они все-таки похожи на таковые же в похожих на Ветрогонск городках, то монументальность и изысканность зданий, где гнездятся умные науки и искусства, у нас целиком служит подтверждению ветрогонской исключительности и самобытности. Не приведи Господь подумает кто, будто я шучу! Согласен, жизнь в Ветрогонске не вполне как-то и жизнь, а нечто вяло колышущееся. Вон, видна ороговелость внешняя. И все же сохраняется внутренняя подвижность, в общем, впечатление такое, словно нечто явилось вдруг среди бела дня на наш солнцепек и в нашу стужу, повисло в густом воздухе и шевелится невнятно, помавает ужасными толстенными щупальцами. Иными словами, некий сухопутный спрут. Но это уже от людей. От злоумышленников, которым у нас несть числа. Строения здесь ни при чем.
Я придаю большое значение тому обстоятельству, что в нашем городе есть трамвай - пусть всего лишь одна-единственная линия, кольцом охватывающая весь Ветрогонск, но все же. Важность я тут вижу не в том, что это-де придает Ветрогонску вид большого города, а в красоте, таинственности, некой метафизике самого трамвая. При этом можно по пальцам сосчитать случаи, когда я пользовался им по его прямому назначению. Ведь для меня главным всегда было увидеть его (а это происходит весьма редко), проследить за его движением и в особенности за тем, как он изящно сворачивает в какую-нибудь улочку и исчезает из поля моего зрения. В такие минуты я полнокровно ощущаю, как хорош Ветрогонск, может быть, далеко не самый красивый и гармоничный город на земле, может быть, даже и не город, а просто разросшаяся деревня с кое-какой вычурностью посередке, но, как никакой другой, уютный, приспособленный для тихого, созерцательного существования. А добраться в любой конец Ветрогонска я могу и пешком, для этого мне трамвай не нужен, более того, я почел бы за свинство совершать в нем какие-то экскурсии и рассматривать город через вагонное стекло.
Что-то есть до крайности узколобое, сомнительное, провинциальное в облике улицы, на которой я живу, хотя на поверхности она смотрится естественным продолжением упомянутого исторического центра, даже весьма живописной и упорядоченной его частью. Дома здесь стоят резные, как правило, с каменным первым и деревянным вторым этажом, и пристальные глаза начальников следят, чтобы они не теряли своего лица, хотя бы внешней липовой красочности. Но я помню время, когда между этими домами, в гуще текущей жизни, то и дело приносили кого-нибудь в жертву, обрекали на роль козла отпущения, и не могу исключить вероятия того, что подобные вещи происходят здесь и поныне. Святых, подобных тем, которыми славилась некогда Русь, теперь у нас не стало, но в каком-то смысле можно искать их продолжение в людях, с покорной печалью принимающих незавидную участь мальчиков для битья, можно даже вообразить, что они, смиренно позволившие драчливой скорби мира обрушиться на их головы, достойны художественного запечатления в иконах, ибо они, так или иначе, оставляют след на земле и в памяти народа. Одно время, в пору, когда я еще слишком смутно представлял себе, что бывает другая жизнь, не похожая на ту, какую мы ведем в Ветрогонске, я чуть было тоже не угодил на этот едва ли почетный иконостас, надо мной потешались и нехорошо шутили. В печали я недостатка не испытывал, однако до уровня блаженного дотянуть явно не мог, поскольку очень уж остро сознавал физическое уродство атаковавших меня субъектов. Красоты в них не было никакой, напротив, это были в высшей степени раздавленные, искалеченные люди с очевидными признаками вырождения.
Выскажу как бесспорную истину следующее: я с ранних лет и совершенно независимо от получаемого воспитания двигался в своем развитии в ту сторону, где за туманами и миражами сияли огромные вершины культуры, подпирающие небесные чертоги, озаренные светом горнего мира. Не имея решительного и открытого сознания для выбора между добром и злом, я инстинктивно, но вполне свято верил в устроенную самой природой добродетель красоты. И со всем уродливым я старался поскорее свести счеты, действуя словом, презрительной гримаской или кулаком. Особенно усердствовал против меня паренек по прозвищу Рослый, инвалид, как у нас говорили: инвалид руки, - правая рука у него завершалась острием, как сабля, не было кисти. Если разобраться в этом Рослом более детально, если снять с него одежды, раскидать его как капусту, мы увидим, что многих атрибутов не хватает ему для осуществления права называться человеком. Недовоплощенец в чистом виде, он дышал необходимостью быть помещенным в кунсткамеру. С равным успехом можно назвать его и инвалидом мозга, ибо тот у него вовсе никак не начинался и ничем не завершался, а попросту отсутствовал, это был на редкость посредственный, бестолковый, бессмысленный человек, и я с отвращением вспоминаю его морщинистую физиономию с заплывшими глазками, не отражавшими ничего, кроме его удручающей душевной пустоты, подлости и злобы. Вот тут, мучаясь этими неотступными воспоминаниями о своем позднем (или, можно сказать, подзатянувшемся) отрочестве, в котором недотянувший до реальности Рослый пытался устроить себе ячейку с перспективой последующего развития, обустроить кукольный домик, где комизм его несовершенства сподобился бы, по крайней мере, обнадеживающего артистизма, я и достигаю долгожданной простоты выражений. Рослый был рабом по натуре и по фактическому положению, он лебезил перед всей шпаной на нашей улице, меня же он почему-то решил превратить в козла отпущения.
Он плодотворно пользовался своей инвалидностью как некой лакмусовой бумажкой, которую он, осторожно экспериментируя, опускал в море греха и насилия в расчете, что ему будет дозволено более или менее безнаказанно в этом море курсировать. Скажу яснее. Рослый высматривал тех, кому его культя внушала жалость, чтобы тут же сесть этим простакам на голову. Он всюду настырно сновал и протискивался, всюду слышался его дикий хохот, один звук которого приводил меня в бешенство. С неприятным изумлением я слушал рассуждение некоторых моих знакомых, что, дескать, Рослый не так уж плох, совсем не скверный в сущности парнишка и даже совершенно простой человечище и мировой парень; под этим подразумевалась некая даже народность Рослого, а именно что он вышел из глубины народной жизни и олицетворяет собой ее суть. Милые мои, на минуточку предположим, что это верное суждение, не что иное как тонкое наблюдение. Но ведь тогда я в настоящее мгновение крупный и своевременно подоспевший к замечательной теме писатель, раскрывающий в образе Рослого правду большого народа, - а я себя таковым отнюдь не ощущаю.
Рослый придумывал мне прозвища, одно другого обиднее и загадочнее: тезка пса, кавалер ордена гниды, - и это еще самые приличные из его изобретений, и я до сих пор не знаю, что означают эти прозвища и способны ли они вообще что-либо означать. Рослый беспрестанно, неумолимо выкрикивал их в мой адрес, хохотал, запрокидывая свою гнусную физиономию, и все вокруг тоже хохотали, удивляясь и радуясь изобретательности этого болвана. Все это, безусловно, крепко смущало мой дух. Ясно и с болью я видел, что Рослый задался целью сделать на мне карьеру, безжалостно меня оседлал и имеет внушительный успех. Славные и ободряющие названия книжек, которые мы читаем на заре сознательности, превращались когда он выхватывал их из моих рук и устремлял на обложку свой ядовитый взгляд, в отвратительные, чудовищные, непосильные для детского ума словесные огрызки, и это вредное волшебство, неизменно ему удававшееся, сильно смиряло меня перед ним и заставляло до поры до времени терпеть его дикие выходки. В конце концов у него от этого успеха закружилась голова, и он решил показать, что восторжествовал безоговорочно, навсегда, что бояться ему меня нечего и остается только презирать. Он был на вершине блаженства и славы, а я с моей доморощенной, никчемной, жалкой жалостью к инвалидам - в сточной канаве, в заднице. Усмехнувшись с лукавым прищуром, прицелившись, подпрыгнув на месте, этот мастодонт на глазах хохочущей публики (дело происходило в торговых рядах, где мы частенько выпивали, развалившись на мешках с картошкой) ткнул меня в лоб тонкой и острой культей.
Я взвыл от боли, однако я уже знал, что тут у наглеца, покусившегося на меня в минуту благородной растерянности перед заключенной в винной бутылке силой, нашла коса на камень. Взбеленившись, я вышвырнул из своего сердца терпимость и зарычал. Я замахнулся на негодяя. Он испуганно шарахнулся в сторону, поджал хвост, вытаращил глаза, потрясенный моим восстанием. Впрочем, он сейчас же подтянулся, собрал все свои силенки для еще более грубого обращения со мной, взметнулся вдруг и с построжавшим до лютости лицом ударил меня кулачком здоровой руки по скуле, а этот кулачок у него был немногим толще культи и такой же острый. Производимые мной звуки наконец выпутались из плена неопределенности, в который их загнали боль, страх и ярость, и слились в единый поток чистого, пронзительного, нечеловеческого крика. Не скрою, мне стало не по себе, когда с губ Рослого, все еще надеявшегося обуздать меня, закапала желтая пена. Но я преодолел ужас и отвращение, более того, я не дремал, не дремал ни минуты, ни мгновения в течение всей этой потрясающей воображение сцены. Вопрос о сострадании к немощам Рослого для меня больше не стоял, я понял, что пустое дело церемониться с этим скороспелым подлецом и пусть он трижды калека, а проучить его надо на славу. Я взъярился, помню, что под жарким солнцем, в мареве зноя эта сцена - о том, как ее следует воспринимать, я сказал выше, - выглядела ужасно, как обглоданные кости, черепа, скелеты в глухом подземелье, а вокруг нас люди завывали, как шакалы, поощряя к настоящей драке, взыскуя побоища. Мы с Рослым громко кричали, страсть, что и говорить, била через край. Я сцепил обе свои образцово здоровые руки в единую мощь, в единую волю и с таким усилием въехал противнику в живот, в его впалую, вонючую труху, что он беззвучно свалился на землю и долго корчился, подгибая под себя ноги, как младенец.
Моя исповедь непотребным образом утратила бы светоносную пронзительность, если бы я забыл сказать, что в минуту, когда я разрушал карьеру Рослого, у меня дрожали колени от восторга и сладкого ужаса, а моя героическая удаль, взиравшая, насмешливо округлив глаза, на поверженного паренька, посылала в мозг тихие, но настойчивые сигналы, предлагая ему забыться безмятежным сном, выделяла густой сок, который пропитывал и утеплял желудок, пропитывал и хорошо смазывал суставы для последующей, столь же резкой и захватывающей работы. Я принялся методично добивать Рослого. Рослый, получив отпор, с лихвой воздавший ему за все его оскорбительные выдумки и выпады, отошел в тень, исчез с моих горизонтов, а меня оставили в покое все, кроме малого по фамилии Дементьев, который либо прошляпил знаменательный момент перемены моего положения в ветрогонской иерархии, либо даже вообще никак не соображал и не соотносил свои действия с реальностью.
В нем действительно сквозило что-то бредовое. Угловатый, шероховатый, заскорузлый человек. Мрачность у него доходила до какого-то фосфорического мерцания. Осознайте ограниченность круга слов, которыми вы привыкли пользоваться в повседневности, оглянитесь вокруг и откройте в ком-то из ближних того, кто своей неудобоваримостью вынудит-таки вас вытащить из тайников памяти как бы редкие, знакомые, но звучащие откровением слова, - и тогда вы поймете, что такое Дементьев. Красивый и гладкий, тяготеющий к готовым формулам стиль, выработанный опытом создания образа Рослого, не пригодится мне, если я в самом деле хочу сказать истинную правду о Дементьеве. Вопрос только в том, хочу ли я этого. Его присутствие действовало на меня, как инструмент плотника или столяра на дерево, в его обработке я сам превращался в неправду, в какое-то искусственное, похожее на газ, на вонь вещество, способное одурачить кого угодно, замутить чье угодно сознание. Он нередко говорил с собой вслух, словно бы совершенно не замечая окружающих. Возможно, его посещали видения, и если это так, наверняка их содержание было далеко от нравственной поучительности. Но люди с такими темными, закопченными, словно изъятыми из какого-то угольного подвала лицами, как у него, часто говорят с собой вслух и как бы терзаются особыми мыслями, содрогаются от ужаса внезапных видений, а на самом деле у них нет ничего за душой. Рослый по крайней мере не без своеобразия хохотал. Случившееся с Рослым, задрыгавшим ногами на видавшей и не такие виды арене торговых рядов, значило для Дементьева не больше, чем, скажем, смысл и историческая правда картины "Последний день Помпеи", ибо стихия, метавшаяся в его незрячей душе, была дикой, необузданной и не оставляла места для понимания величайших или хотя бы только близких, обыденных мгновений человеческой боли. Меня он не преследовал с иезуитской настырностью и не вышучивал, вовсе не чувствуя юмора, игры, притягательной силы развлечений, зато мог в любую минуту ударить просто для утверждения своей правоты (которую я, может быть, в тот момент и не думал оспаривать), и я держал с ним ухо востро. Конечно, никакая ярость или принципиальность не заставила бы его поднять руку на наших ветрогонских воротил и заправил, но мое право на небитость он не считал нужным соблюдать, он, кажется, и впрямь не уловил, что мой авторитет в Ветрогонске значительно повысился после того, как я наказал зарвавшегося Рослого.
Мы с ним имели свое маленькое дело. Трудно понять после сказанного о нем, как между нами вышла некая совместность. Пожалуй, он пообтесал меня до того, что я стал его компаньоном, и это факт моей биографии, который я не собираюсь отрицать или замалчивать. Мы приторговывали ради выживания и даже относительного благополучия, была у нас, коротко говоря, своя мелочная торговлишка, причем он всегда норовил меня надуть, но так, мимоходом, с милой и грубоватой небрежностью. В нем только и было смешного, что, обмишулив меня, он радовался куда больше, чем когда ему удавалось всучить дохлый товар какому-нибудь простодушному чужаку. В таких случаях он приходил в доброе расположение духа, широко ухмылялся и разыгрывал из себя моего покровителя и наставника. Я же, со своей стороны, хотел лишь, чтобы он не ударил меня, ибо угадывал в нем нечеловеческую силу, а что он меня обманывал и что он гордился такого рода своей ловкостью, на это я старался смотреть сквозь пальцы.
Однажды мы с ним пособляли старшим в ремонте частного дома, и Дементьев, как всегда, пытался взвалить на меня самую трудную и грязную работу, чтобы потом, выдав себя за главного в нашем совместном труде, отхватить первый куш. Из-за частичной потери в этом деле самостоятельности и вынужденного подчинения более опытным мастерам он вдруг решил выступить по отношению ко мне не рубанком, фуганком или наждаком, а тружеником, пользующим меня самого в качестве рабочего инструмента. Пусть так. Это меня не очень смущало, ведь я привык к его туповатым аллегориям. Я не без поэтического взвизгивания что-то там просверлил, распилил и разутюжил. Но труженик не делится заработком со своим инструментом, а с этим я, окрепший и познавший тщеславие после испытания Рослым, согласиться не мог. Я твердо заявил моему чугуннолобому напарнику, что не потерплю его карикатурного стремления сделать мой труд безвозмездным и согласен сотрудничать с ним лишь на равных условиях. Это получилось вдруг. В конце концов просто неожиданные слова сорвались с уст, вырвались из горла, родились где-то в потаенных глубинах души и не осознали, что им лучше не жить. В искусстве метафор о якобы не упущенных возможностях насладиться прелестями вашей матушки Дементьев не знал себе равных. Он смачно выругался и ударил меня ребром ладони по шее, показывая, каким ему представляется равенство между нами, а пока я нагибался и ставил на пол ведро с известью, или что там было, собираясь достойно ответить моему не иначе как спятившему компаньону, он сурово пнул меня ногой в зад. Вместе с ведром, которое так и не успел поставить, я скатился по ступеням во двор. Там мое эксцентрическое появление восприняли по-разному: кто смеялся, кто сочувствовал - что ни человек, у каждого свой взгляд на борения ближнего с судьбой, а у иных и вовсе никакого взгляда. С Дементьевым после его грубой выходки я избегал общаться.
Правду сказать, дорогу наверх я себе все-таки не пробил, верхушка ветрогонского спрута осталась для меня недосягаемой, сливки нашего общества не приняли меня. О том, что был период, когда это огорчало меня, говорит уже тот факт, что я готов подобрать тысячу и книжных и уличных оборотов, вливающих в яркую и выразительную форму сообщение о моем провале. Но не буду утомлять ваше внимание. Почему меня не приняли, вопрос отдельный. Случаи, о которых я поведал выше, убеждают, с одной стороны, что с такими людьми, как Рослый и Дементьев, нелегко объясняться на человеческом языке, а с другой, что закон кулака занимает в жизни Ветрогонска весьма почетное место. В высших кругах хотя и избегают в открытую одобрять и почитать этот суровый, зато действенный закон и с презрительной усмешкой косятся на низы, где он процветает вовсю, ломая одних и возвышая других, однако не брезгуют применять его. Ничего не поделаешь. Спорные проблемы возникают на каждом шагу, необходимость в материальных подробностях прояснить отношения в сущности одинакова для всех нас.
Скажем, у нашего знаменитого Вараксы среди его бесчисленных похождений произошел эпизод - я не прочь рассказать о нем, но меня мучит опасение, что после этого вас уже не покинет интерес к жизни Вараксы и равнодушие к моей, - эпизод, о котором впоследствии говорили, что он отменил бы всякую правду бытия, вообще действительность, если бы наш герой не продемонстрировал силу своего удара. Хорошо бил Варакса, человек, попутно замечу, просвещенный и думающий, начитанный, но не книжник, не фарисей, а в высшей степени живая натура. Профессиями, одна другой загадочнее, он был вооружен в избытке и промышлял ловко, всякий раз отточенными приемами водя за нос бесчисленных простаков, стало быть, славу ветрогонского спрута он приумножал, а среди его подвигов отнюдь не замыкающими были проникнутые профессиональной страстью совращения чужих жен. Сбивая их, по сути, с пути истинного, он вовсе ничего не проповедовал, не творил искусством какого-нибудь там злого, дьявольского обольщения. Зачем это понадобилось бы ему? О нет, он просто и вдруг отделял их от мужей, словно некую долю от пирога, и брал изящно, невозмутимо, так, как если бы они были его законной добычей. Поди пойми, как и почему ему всегда удавалась эта бесхитростная на вид ворожба, однако же он был в этом неотразим и вызывал у нас восхищение, смешанное с завистью. Когда Варакса этаким заправским героем-любовником обрабатывал очередную жертву, можно было подумать, что этот человек ничего иного не ведает и не умеет, кроме как увиваться за бабенками, так он весь зримо зажигался и воодушевлялся, храня при этом непобедимую внутреннюю безмятежность. Он был грозой всех женатых мужчин Ветрогонска, даже тех, у кого не было оснований гордиться красотой своих жен, потому что в данном случае Варакса явно предпочитал качеству количество и закрывал глаза даже на самое досадное уродство. Все наши женатики были у него под колпаком, и кто уже прошел момент, когда б надо было возмутиться, воспылать ревностью, кто жил ожиданием этой страшной и горькой минуты, но все они помалкивали, да, помалкивали и делали вид, будто ничего не происходит. Никого так не боялись в Ветрогонске, как боялись Вараксы. Скажу вам вот что: он мог бы соблазнять чужих жен на виду у их мужей, и лишь природная деликатность не позволяла ему идти на подобное, лишь гуманная мысль, что высокое положение не дает ему, в сущности, права в открытую, беззастенчиво попирать слабых и беззащитных, побуждала его действовать тайно, при закрытых дверях спален.
Ничто не предвещало, что именно на этом поприще, исполненном утонченности и живой игры, Вараксе придется употребить физическое насилие, но так и случилось, когда он вступил в интимную близость с женой одного своего довольно-таки уважаемого приятеля. С самой женщиной у него все быстро и гладко сладилось, и иначе, пожалуй, быть не могло, однако новоявленный рогоносец вернулся домой в самый неподходящий момент. Варакса спрятался за дверью, размышляя, как выпутаться из щекотливого положения. Он наставил парню рога, но в этом парне он уважал дружескую, искреннюю привязанность к нему, Вараксе, он знал, что парень предан ему и готов идти за ним в огонь и воду; зная это, Варакса мудростью провидел, что поругания чести друг, пусть даже лучший, может все-таки не перенести. Улизнуть незаметно не было никакой возможности, а тут еще неверная жена сердила Вараксу тем, что, бродя по комнате, лукаво усмехалась, воображая, какой ребус приходится распутывать ему, стоя в ненадежном укрытии. Тогда Варакса вышел из-за двери, неслышно приблизился сзади к приятелю и ударом кулака свалил его на пол. Несчастный потерял сознание и, по сути дела, навсегда остался в недоумении, так и не разгадав, что сокрушительный толчок исходил от его друга Вараксы, который, если осмыслить ситуацию в целом, поступил весьма дипломатично.
Я стремлюсь к объективности, и она принуждает меня сказать, что не глупые и неповоротливые люди, не всякого рода романтики и идеалисты определяли лицо нашего высшего круга. Напротив, его красой и славой были, по крайней мере в ту пору, люди раскрепощенные, не обремененные предрассудками, улыбчивые, легкие в общении, люди, чей дух предполагал торжество оригинальной, в своем роде тонкой и изысканной культуры преступлений, плутней, удовольствий и бессмыслицы. Человеку, воспитанному в тепличных условиях, непросто понять, о чем я толкую. В высшие сферы спрута входило немалое количество аристократических натур, художников обмана и аферы, умельцев, достигших в искусстве сажать в лужу и облегчать карманы обывателя такого незаурядного мастерства, что в них можно заподозрить скрытых бесов, работающих под покровительством самого сатаны. Эти люди любили себя и любили доставлять себе нескончаемые удовольствия, они знали, что удовольствия не достаются даром, они привыкли смотреть правде в глаза не мигая, не притворяясь, будто чего-то не понимают. Нет, они понимали все, знали, какой ценой добываются деньги, и хотели добыть как можно больше денег. Не случайно их изощренная культура в своей философской части венчается столь примечательными словами:
- Если речь идет о ста тысячах, можно и пришить человечка, а ради меньшего не стоит мараться.
Слова эти произнес Варакса. Сто тысяч! Ну и заломил, скажете вы... Куда ж это такая пропасть денег, как ее хотя бы только вообразить нашему не избалованному сказками ветрогонскому уму? Но здесь главное не названная сумма, не деньги как таковые, а слова. Именно они поставили Вараксу в центр внимания всего Ветрогонска, в сердце и мозг ветрогонского спрута. Перед нашим мысленным взором возник образ человека с обагренными кровью руками, но с приглаженной и умиротворенной совестью, которую никому не придет в голову гладить против шерстки. Ведь за сто тысяч, за огромные деньги! Мы понимали, что в этом образе собраны идеология и тайны духа, какие-то приметы неисповедимого будущего, а не конкретные черты того или иного человека. Мы понимали, что убийства из-за ста тысяч не будет, что наш век уже долог, но не отмечен великими несчастьями, как то почти всегда случалось с поколениями прошлого, а раз так, то мы и не привычны к ним, к несчастьям, а раз непривычны, то их и не может быть. Нет, на наш век хватит спокойной, нетребовательной жизни, и даже самый горячий и нетерпеливый в конечном счете обойдется без провозглашенной Вараксой суммы, не пожертвует ради нее своим внутренним равновесием, некой гармонией в общении с миром. Другое дело, что в четких, точно отмеренных словах о ста тысячах отлилась в законченную форму, в девиз эпохи, выразилась скрытая цель нашего общества, тот идеал, к которому оно постоянно и неуклонно стремится. В этих словах теплилась наша мечта, и прогремевшие, огненными брызгами начертавшиеся в воздухе "сто тысяч" можно было применить к чему угодно, шла ли речь о воинах, которых не грех положить на поле брани ради великой идеи, или о толпах, вредящих счастью будущего освобожденного человека труда, или о рубликах, которые один хранит мертвым грузом, а другой знал бы, как растратить с превеликой пользой для себя. Величие проблем, замыслов и чувств с тех пор измерялось совершенно определенно указанной цифрой. Но в нашем случае речь шла, естественно, только о деньгах.
Ветрогонская элита оценила человеческую жизнь в сто тысяч. Собственное существование она считала бесценным, зная, какие чудесные и неисчерпаемые переживания возбуждает в ней приобщение к разнообразным благам и удовольствиям, умея веселиться, пить, буянить, развлекаться с дамами. Тут я вынужден опираться на свидетельства других людей, ибо во времена Вараксы стоял в тени. Говорят, деньги лились рекой, сотнями выпархивали из карманов пирующих крезов ценные бумажки, парили в небе, вытесняя птиц. И в самой сердцевине пира сидел серьезный, сдержанный и мудро-лукавый Варакса, произнесший знаменательные и роковые слова, бренчал на гитаре, недурно пел незатейливые песенки и вообще был, как это у нас водится, высоким, стройным, приятной наружности молодым человеком. В каждом его глазу, в изумрудном болотце, корчилась своя отдельная продувная бестия, в каждом его движении и жесте проглядывал, едко подхихикивая, свой бесенок, в каждом его слове чувствовался подвох, и стоит ли удивляться, что слабый пол питал к этому человеку неодолимое влечение.
Проходит время. Лысиной неожиданно взблеснула круглая, растопырившая уши голова нашего Вараксы. Он резко состарился и быстро сдал. (Недосуг было заниматься людишками, как вдруг облик, принятый ныне минувших дней героем, навел меня на вопрос, куда спешит слава земная и что это за цыплячьи следы она оставляет на былых кумирах, - заметил о нем еще один человек-тень, поэт, затронутый тяжелой ночью забвения). В парке, где Варакса шаркает по аллеям, смутно одолеваемый желанием подцепить девчонку, останавливает его возле засушливо съежившегося фонтана тучный, каким-то намеком знакомый господин в отливающем красками поздней осени костюме с иголочки.
- Сейчас популярно, слышишь, перестраиваться, - говорит он, попыхивая на вараксово увядание сигаретным дымком. - Все перестраиваются. Делаем это в ускоренном темпе. Некогда обращать внимания на кадры, отсюда быстро и как бы чудесным образом возникающие вакансии. И деньги, они носятся прямо в воздухе. А ты человек все-таки известный, у тебя за плечами былая слава. Соглашайся на предложение.
- А секретарша будет? - спрашивает сидящий в Вараксе неугомонный острослов, весельчак, покоритель женских сердец.
- Она есть.
Так Варакса на кончик оставшегося ему времени занял пост начальника мелкого предприятия, вызванного к жизни не иначе как безрассудной погоней за диккенсовскими фабричными ужасами и кряхтевшего на окраине города. Производство вскоре остановилось. Варакса оправдывал свой гибельный для нашей промышленности стиль правления демагогической брехней о стремлении новых поколений упрочить над Ветрогонском бездымное, чистое небо. Едва вступив в должность, он положил глаз на секретаршу, юную, хорошенькую, в не скрывавшей ее превосходные формы одежке, девицу, которая на своем рабочем месте клала нога на ногу медленно и осторожно, словно укладывала детишек в коляску. Она предостерегла замышлявшего любовную игру директора:
- С тебя песок сыпется, папаша, отойди, не туши мне сияние окрестностей. Не подкатывайся, ничего у тебя не выйдет, - усмехаясь, вербовала она из своего небогатого лексикона одно отрицание за другим: в сущности, отрицала сам факт существования Вараксы. - А будешь лезть, я тебя так пихну, что костей не соберешь.
Кто знает, может, эта девчонка вовсе не пускала пыль в глаза, отгораживаясь от начальника нарочито громкой угрозой. Варакса не внял предостережению, да и как он мог внять, если все еще силился верить в свое могущество, в тот свой масштаб, который еще недавно ни у кого не вызывал ни малейшего сомнения. Он ведь спал и видел, что с прежней мужской силой черпает наслаждения в постели с красотками. В общем, он с кривой усмешечкой двинулся по направлению к столу, за которым, отвечая на редкие телефонные звонки, восседала секретарша, и та, видя, что от парня просто так не отвязаться, выставила вперед ладошки и сказала:
- Ладно, твоя взяла, начальник, но здесь не место для забав, приходи вечерком на Болотную, там еще сохранился кое-какой жилой фонд, так что ты меня найдешь запросто.
Варакса поверил, что девица не вводит его в заблуждение, а действительно назначает свидание. К тому же она, мол, минуя фазу токования, сразу перекидывает мостик к решительным действиям. Дома он привел себя в бравый вид, подкрутил усы бывший гусар, побрился папаша, приоделся старый хрыч, но едва вышел на улицу, поспешая на это так называемое свидание, его пинками погнала в неизвестность демонстрация. Могла и убить, растерзать, разорвать на части, на усы и все остальное. Черной тучей поднялась окраина Ветрогонска, возмущенная недомоганием отечества, и Варакса, заделавшийся начальником, был для этих буйных людей одним из погубителей былого благополучия. Он упал под ударами. Его голова вмялась в дорожную пыль и покрылась ее тонким слоем, словно пародийным отголоском прически. Среди крикунов, среди тех, кто с особой яростью пинал его, свежеиспеченного директора, Варакса узнавал тех, кто еще вчера ходил перед ним по струнке и с благоговейным восторгом пересказывал истории о его приключениях. Это было приметой времени, но Варакса, барахтаясь в канаве и безуспешно заслоняя руками лицо от грубых башмаков трудящихся, еще не понял, что у думающего и тонко чувствующего человека только одна возможность противостоять растущему, по мере его собственного роста и становления, натиску действительности: беспрерывно и в равной степени тщетно пытаться повернуть время вспять.
Он осознал это уже на Болотной, когда ему удалось вырваться из лап мучителей и прибежать к единственному оставшемуся обитаемым дому на этой улице, где он надеялся привести себя в порядок, стряхнуть пыль, счистить грязь, подлечить раны, а затем и предаться любви с красавицей секретаршей. Вся Болотная прежде занимала собой не более квартала, но зато какой ровный и стройный, какой чарующий и уютный на вид был этот квартал! С одной стороны там тянулась полоса чего-то встроенного в архитектурные россыпи на манер бульвара, но не о ней мы ведем речь, а о выстроившихся напротив в линию домах, которые прежде были чудом деревянного зодчества, - кому они, спрашивается, помешали? Кому помешали добротные двухэтажные особняки, чистенькие дворики с голубятнями, цветниками и лавочками для старого люда? От домов тех, кроме одного, сохранились только почерневшие провалившиеся фасады с пустыми глазницами на месте выбитых окон. Разруха была столь полной и ужасной и так печально озаряли ее лучи заходящего солнца, что пораженный Варакса застыл - был такой эпизод в его внезапном приобщении к пронзительной правде текущего момента, - замер в самом начале квартала, не решаясь ступить на эту несчастную территорию. Таинственная судьба улицы уже мешала ему мыслить себя душой, изобилующей предвкушениями скорого счастья под крылом у красивой женщины. Похоже, теперь душа должна была поумерить пыл и ужаться единственно до способности, отмеченной вытаращенными глазами притворно существующего в ней разума, более или менее адекватно воспринимать действительность и вписываться в нее, пусть даже и с обреченностью на шутовство. Но Варакса не находил объяснения постигшему Болотную несчастью, и потому душа, как бы под предлогом насмешки над своим оторопевшим хозяином, вертелась волчком, ускользая от навязываемой ей одномерности, и намекала на возможность непредсказуемых решений. Вараксе казалось, что он попал в какой-то неизвестный ему прежде уголок города, или даже вообще в другой город, а может быть, и на другую планету, где не то чтобы сподручно жить в развалинах, а просто не бывает иначе. И ему даже стало бы не по себе, когда б хоть что-то вдруг все-таки подало среди руин голос тоски по разумной и полноценной жизни, а с другой стороны, он ждал этого как сигнала об окончательной безнадежности и неисправимости положения, иначе говоря, хотел, чтобы беда обозначилась в полной мере, до края, даже если бы и для него самого это внезапно обернулось какой-то напастью или страшным испытанием.
Жилой дом, как и говорила секретарша, действительно сохранился в глубине Болотной, но когда Варакса подошел к нему и присел напротив освещенных окон на поваленное дерево, он менее всего был настроен оповещать девушку, что явился на свидание и ждет от нее обещанных радостей. Дом жил, шумел, в нем даже играла музыка, и это делало улицу узнаваемой, вырывая из плена у миражей и чудовищных фантазий, и до некоторой степени возвращало нашего героя в прошлое, когда он был парнем хоть куда, а Болотная казалась райским уголком. Но Варакса не принял этого послабления и не пожелал расстаться с духовным напряжением, в которое впал, не утешился он иллюзией возвращения, да и жаждал теперь даже не собственного возврата в былые свои расцветы, а настоящего и мощного возрождения улицы. Конечно, спору нет, возжелала этого именно его непокорная душа, а сам он скрутился в тонкий фитилек над ее одержимостью и не то испепелился каким-то образом, не то побледнел донельзя и затем - если наблюдать за ним и в последовавшие за этой маленькой психологической драмой периоды - был заметен прежде всего нерабочим состоянием этого возникшего в нем образа фитилька и нараставшим оскудением красок, пока не превратился, собственно говоря, в призрак. Варакса стал действовать против времени, и сознание бесплодности этого занятия только зло радовало его в его безмерной слабости. Вернется ли улица к прежнему облику или станет новей, еще краше и живописней, этот вопрос мало его занимал, Варакса был против того, чтобы Болотная выглядела так, какой он увидел ее в тот вечерний час, когда, избитый, с поддельной прической на голове, прибежал сюда на свидание с последней в длинной череде его на скорую руку сотворенных возлюбленных. Все они уже давно освободились от глины, с помощью которой он в мнимой своей божественности пытался переиначить их, и жили так, будто мир никогда не знал выдумок и ловкости вараксовой любви, а он погрузился в размышления. Человек этот и не заметил, как наступила ночь. Ночь миновала. Варакса не пошел на службу, а занялся благоустройством улицы. Ну, он не мог, разумеется, восстановить всю Болотную, не мог отремонтировать дома или возвести на их месте новые, и задумал он разве что устранить следы разрухи и заново разбить цветники перед домом, где жила девушка разгоревшейся было в приемной директора романтики. Он трудился не покладая рук. Жильцы смеялись над ним; как раньше им была безразлична прелесть уголка, в котором им выпало жить, так теперь плевать они хотели на воцарившееся вокруг запустение. И одна лишь секретарша одобряла действия Вараксы.
- Он пожалел вас за то, что вы живете как свиньи, - говорила она соседям, выходя из дома и глядя на копошение Вараксы, - а вы смеетесь над ним. Скоты вы неразумные, вот кто вы есть.
Она подкармливала Вараксу, который иначе быстро загнулся бы от голода. Начальником он быть перестал, и секретарша пристроила на его место своего дружка, с которым они в мгновение ока прибрали заводишко к рукам, вновь завели на нем трудовой коллектив и принялись безжалостно выжимать из него соки. Варакса же ночевал дома, где, посмотревшись в зеркало, мог обнаружить, что в темную пору еще виден, а утром, ни свет ни заря, приходил на Болотную, изучал вред, нанесенный за ночь недоброжелателями его построениям, и снова брался за работу, надеясь если не довести ее до конца в этих неподходящих для чего-либо окончательного и стабильного условиях, то по крайней мере заслужить очередную улыбку у секретарши, а может быть, в конце концов даже и завоевать ее любовь. Вот это последнее - это было напрасно, из области, можно сказать, бесплодных мечтаний, несбыточных грез, поскольку девицу он менее всего интересовал как мужчина, а его труд она приветствовала исключительно по стихийной доброте сердца и еще с тем, чтобы досадить прочим жильцам дома. В высшем смысле девушка рассматривала Вараксу как способ, теряющий видимость в материальном мире, зато громадно вырастающий в духовном, искупать через жалость и сострадание грехи, которым она безудержно предавалась в промышленном секторе. Сколько раз бывало, что она, на капиталистический лад опившаяся кровью рабочих, позволяла себе, заметив где-нибудь в кустах перед домом смутные очертания руки или ноги труженика, улыбку неомраченного религиозным дурманом гуманизма, и оттого мгновенно, хотя и ненадолго, да и не подозревая о том, приобщалась к сонму душ, обнадежено толпившихся в чертогах небесного чистилища.
В общем-то, Варакса загибался на своей новой работе, и иначе не скажешь, потому что человек, изо дня в день восстанавливая малость из того, что за ночь мощно вытаптывали толпы бездельников, т. е. работая нечто призрачное, сам невольно превращался в тень. Ну, Бог с ним. Добавлю только, что у жильцов дома завелась мода приговаривать: когда мы видели этого парня в последний раз... - намек на то, что он уже и сгинул, и даже, кажется, говорившие это не вполне и лгали, не присочиняли, единственное, что внушало изумление, это разница у каждого из них во времени, поскольку кто-то в последний раз видел Вараксу, предположим, месяц назад, а кто-то вчера...
Трудился ли там еще некто Варакса, или всего лишь его призрак бродил по руинам, так или иначе бесплодность починки обнаружилась со всей ясностью очень скоро в пересчете на краткость человеческой жизни. Жильцов из единственного уцелевшего дома переселили в новый дом на окраине, развалюхи снесли, и на их месте быстро, даже быстрее, чем оттуда выветрилось столь слабое вещество, как дух старого заштатного фантазера Вараксы, вознеслось к ветрогонским небесам сооружение наподобие дворца. У кого водились деньги, тот покупал в нем квартиру. Говорят, секретарша с ее предприимчивым дружком приобрели себе там едва ли не целый этаж, я же и близко не подходил к этому чуду восьмого света, как называли его у нас острословы, тонко чувствующие торопливость людей в историческом времени.
Наступила, однако, для меня пора некоторых размышлений над природой влияния, оказываемого возрастом на понятия и представления, и первое, что я разглядел на этом пути, была жажда большей упорядоченности по части обедов, стирки и культурного распределения сексуальной потенции, стало быть, не удивительно, что я поспешил более или менее основательно сойтись с женщиной. Ее звали Викторией. Она была костлявой, юркой, истерической и слезливой особой. Собственно, я поселился у этой животрепещущей бабенки, поскольку мы затеяли что-то вроде семейной жизни. Хотелось бы мне перечислить все пусть мелкие, но несомненно страстные подробности ее внешности и существования, но стоит ли? Я даже толком не знаю, почему мне этого хочется. Может быть, меня удивляет и вводит в соблазн то, что это именно страстные подробности. Может быть, я, книжный червь, терзающий и углубляющий свою личность мечтой составить полный, поучительно прокомментированный список достойных прочтения книг, втайне желаю отличиться и участием хоть к кому-то из живых существ? Скажу, между прочим, что порой не что иное как хмель подогревает чувства Виктории, бередит ей душу, которая в такие мгновения ощущает себя ветераном, потертым и закаленным всевозможными происшествиями в каких-то странных, дымных местах нашего города. Устав и вернувшись из этих мест домой (вернувшись душой, сердцем, мыслью, призрак-то ее всегда там оставался), Виктория лежит на диване тихо и задумчиво, без деятельности, с почти горделивой убежденностью, что и угроза гибели не заставила бы ее теперь покинуть дом, снова окунуться в ненадежный мир. Бог ее разберет, где она вечно витала, ради чего и как отрешалась, в какие области, сферы, а может быть и выси абстрагировалась. Она творила миф о непризнанности ее дарований, вдвойне ложный, потому что, во-первых, никаких дарований за ней сроду не водилось, а с другой стороны, все, напротив, с превеликой охотой признавали за ней дар особой, трогательной и слегка навязчивой глупости. Но и в дни отдыха, в затяжные времена расслабленности и праздности она легко возбудима, для возбуждения ей достаточно подумать, как сложно и противоречиво она устроена, как гнусно и нехорошо все вокруг и как хороша, умна и красива она, Вика. Возбужденной, ей хочется драм, страстей человеческих, даже, в особенности, чтобы какой-нибудь пытливый, подвижный человек надрывался перед ней от тягот и лишений, оплакивал кровавыми слезами свое несовершенство. Пришелся ли я кстати? Обеды, стирка - ха-ха! Какое там! Ей нужна была игрушка. Тщетно я что-то проповедовал по поводу домашних обязанностей супруги; а ведь тяга к усовершенствованию этой проповеди сделала Вику даже необходимой мне. Тонким, как жало змеи, пальчиком она брала с моей кожи пыльцу и наносила ее на сотканный из воздуха холст, надеясь получить не просто реалистический, а добротным и бесспорно вещественным куском вырванный из жизни рисунок миниатюрной клетки с весело щебечущей канарейкой. Виктория помечтала превратить меня в клоуна, который беспрерывно клялся бы ей в вечной любви и которого она укоряла бы за то, что он ее как раз не любит, не понимает и не ценит.
Да, я не слишком ее любил. Понять же ее было нетрудно. А ценить я ее как раз ценил, и не спрашивайте за что, наверное просто потому, что хотел быть добрым, светлым, гуманным. Даже и веселым. Иной раз я собственной персоной крутил перед ней огненные колеса и сам же прыгал в них всеми видами и разновидностями способных к прыжкам животных, и не спрашивайте, по какой причине и с какой целью я это делал. По ее словам, я пришел оттуда, где все нехорошо и сам, естественно, тоже нехорош, я не понимаю ее, бедняжку, не сочувствую ей, не прилагаю по-настоящему усилий, чтобы сделать ее жизнь радостной и беззаботной, к тому же не преуспел в смысле карьеры, остался всего лишь каким-то подносчиком и разносчиком при молочном магазинчике, мальчиком на побегушках. Но моя начитанность ее глубоко волновала, воображалась ей на глазах увеличивающимся мыльным пузырем, который вопреки всем законам природы не лопается, когда его пробуют проткнуть подходящим для этой цели предметом. Теперь о ведущих к кончинам ближних стежках-дорожках. Матушку - была там такая тупая старая карга - не устраивал стиль Викиной жизни, из ее пространных рассуждений вытекало, что Вика обязана трудиться безудержно и приносить в дом непрерывные средства к существованию, старуха была недовольна тем, что дочь сидит у нее на шее. Правда, Вика шьет и вяжет, продает свои изделия и каждый месяц отваливает раздраженной матушке некоторую сумму, но это не смягчает старуху, да и самой Вике тяжко, ей хотелось бы только лежать, а не вязать еще и шить при этом. С неодобрением примечала старушка за дочерью и склонность к поставленному на конвейер грехопадению, еще в незапамятные времена послужившему причиной отлучения человеческого рода от безукоризненной чистоты рая. Я, по наблюдениям матушки, как-то не очень годился на роль сладострастника, к тому же она нашла во мне покладистого слушателя ее критических замечаний, я поддакивал, соглашался, когда она твердила, что Вика ведет себя неразумно и недостойно и вряд ли сыщется дурак, который возьмет в жены такую ленивую и похотливую бестию. Я и старая перечница, мы, можно сказать, спелись. Что есть наша жизнь? - заскорузло поднимала старуха услышанное где-то, а я принимал вид человека кряжистого, способного нести любую ношу и громко подхватывал: мир катится в пропасть! Ты тоже хорош! как бы на миг прозревая, бросала старуха обвинение мне в лицо. Я стыдливо заслонялся руками от ее нечеловеческой проницательности и делал порыв исчезнуть с глаз ее долой, но не тут-то было. Она подозревала во мне жениха и лелеяла мечту, что я не только пожелаю жениться на ее дочери, но даже и займусь воспитанием, формированием ершистой Викиной личности. Тогда я изготовлял строгий, бескомпромиссный облик учителя, величавого наставника, а старуха смотрела на мои руки, и туманно-мечтательная мысль о ежовых рукавицах для дочери разливалась по ее лицу, которое само по себе терялось в сединах и складках древности и могло существовать, или хотя бы отчасти напоминать о своем существовании, в лишь изредка посещавших его гримасах. Она полагала, что вокруг все хорошо и все трудятся, живут полнокровной, целеустремленной жизнью, как и подобает жить в близком к столице городе, и только Виктория нехороша, ленива и беспутна. Вершиной ее рассуждений была идея, что Вику следует пороть.
Когда подобные моей подружке люди заметны в жизни, это свидетельствует об оскудении. Я не очень удивился, обнаружив, что в душе Вики есть свое ликование. Еще бы, когда кошечкой лежишь на диване, убежденный в своей правоте и в своих оригинальных достоинствах, когда снуешь из дома в дом и всюду только и заняты, что ждут тебя послушать твои разглагольствования и назидания, так отчего же не принять в душу радость и благодать, а на лице не выпуклить нравственную лепоту? и как ни гадок мир, отчего же не проникнуться душе вселенской даже любовью? Бог тоже знает, что мир гадок, но ведь любит же он это свое творение, нерадивых своих чад, и вот она, Вика, тоже так, смотрит и она с известной высоты на копошащийся внизу мир, смотрит с нравственной высоты, с высоты дивана и жалеет людишек, исполнена печалования и любви.
- О чем, - бойко она рассказывала мне, - думает писатель истинной литературы, приступая к очередному творению? Он думает лишь о том, как бы жестче и размашистее поставить вопрос: существует ли Бог? А о чем думает человек на краю своей жизни или перед тем, как совершить дурной поступок? Да о том же: а вдруг что-то есть, а вдруг я не весь умру, а вдруг высшая сила покарает меня за мои грехи? Это, научно выражаясь, кардинальнейший вопрос всех времен. Красной нитью, Ванюшка, красной нитью проходит он через все наше бытие. А вот я твердо и непреложно знаю, Бог есть. Как я знаю, откуда? Как мне удалось решить вопрос, который всегда только ставили ребром, но по-настоящему не решали? Да потому и знаю, Ванюшка, что чувствую его заботу. Бог заботится обо мне, оберегает меня. Сколько раз я ощущала на себе его заботу и внимание! Он бдит, Ванюшка, он мой пастух, и я не чувствую себя одинокой и несчастной, нет, Ванюшка, нет, наоборот, я счастлива, мне есть на кого опереться, от кого ждать помощи, и потому в моей душе горит какой-то свет, есть какой-то в ней светильник. Не подведи и ты, будь таким же заботливым и внимательным. Мне тепло и хорошо. Я вижу, сколько всего плохого в людях, но я не презираю толпу, не ругаю наше бедное отечество, я стараюсь видеть в людях не только скверное, но и хорошее, и мне хорошо, что я стараюсь так поступать. Мне хорошо, когда даже в скверных людях я различаю хорошее, я рада и счастлива. Мне больно видеть плохое, я печальна тогда и страдаю, но ведь я умею видеть за плохим и хорошее, и потому я больше счастлива, чем несчастна, есть в моей душе какой-то особенный неугасимый огонек... И для тебя же будет хуже, если ты по отношению ко мне займешь позицию чужого и постороннего человека. Обними меня, миленький Ванюшка, приголубь свою голубку. Будь человеком, Ванюшка! Почему ты отворачиваешься? Не гони меня! Зачем ты меня гонишь?
Гнал ли я ее? Куда я мог гнать ее из ее же собственного царства? После подобных речей она всегда ждала, что я не мешкая войду в нее. Ослепленная страстью, дрожащей рукой искала мое мужское богатство. Нуждаемся, мол, в упражнениях на предмет посильного стирания половых различий посредством их безудержного и безоглядного соединения. Я считал, что у меня с Викой не только любовная интрижка, но и значительные духовные борения, и когда то, что я называл кочергой чувственности, чересчур расшевеливало в ней любовный жар, мне представлялось, что лишь в сотую долю этого жаркого полыхания вмещается истинная потребность моей подруги в нежности, а все остальное уходит на потуги идеологического насилия. В такие минуты я старался быть начеку и давать отпор. Я ссылался на усталость, на сонливость, на особые обстоятельства, однако, надо сказать, Вика отличалась какой-то нечеловеческой назойливостью, страшной, животной, кровожадной прилипчивостью. Странно и отвратительно она посмеивалась, когда я отмахивался от нее, и, с криком зайдя с другой стороны, где я еще не успел выстроить оборону, надвигалась и наваливалась все той же убойной липкостью. Жутко извивалось в ней что-то гнусное, ползучее, подлое; становясь говорящей массой, она лепетала о высоких чувствах, слыхивал я и то, как это достигнувшее желеобразности существо требовало любовной поэзии, и, вынужденный, казенно читывал неведомых мне прежде греков и персов, голосисто декламировал трубадуров и ронсаров, суетливо отыскивая в их строфах душеспасительную культуру противостояния ужасу желающего расплодиться и размножиться бытия. Пока с моих губ срывались слова доведенного до отчаяния человека, может быть на ходу выдуманные, но с наглостью истины в последней инстанции зависающие золотыми плодами на древе мирового стихосложения, вокруг упомянутого человека, в коем я больше не видел оснований узнавать самого себя, гадюкой ползала моя шьюще-вяжущая подружка, в апофеозе страсти и страстного страдания забиралась во все его уголки и, сама намереваясь восстать из своего самозабвения человеком, выбирала наиболее потаенные из них, с наибольшей наглядностью помеченные знаком особой любви и специфического промышления их творца, пересчитывала ребра в поисках счастливого для нее нумера, на невинности которого уже красовалась печать принесения в жертву. Человек - проследим за его мероприятиями - отворачивался, гнал ее или даже умолял пощадить его, но она словно не слышала ничего, не видела, не понимала. Она постанывала, кряхтела, причмокивала губами и всем своим видом выражала большую увлеченность тем, что делала и о чем стыдливость принуждает меня умолчать. Она добывала себе несказанные удовольствия, а я думал среди тьмы, в которую меня загоняла сумасшедшая первозданность этой истории: вон как взбунтовалась естеством, дрянь этакая, обратный ход к истокам вздумала дать! Но мне, отшагавшему изрядный кусок жизненного пути (жаль только, что лишен возможности рассказать о его завершении), поздно было интересоваться истоками, меня занимали и возбуждали источники готового знания, и, тут же отклоняясь к ним, я снимал с полки увесистый том и отбивался им от ребристой особы, отводил от себя ее жесткое трение и бил ее той полезной во всех отношениях книгой по голове, приговаривая: не вводи во искушение, сучка.
Все чаще меня посещала и беспокоила мысль, что положение в Ветрогонске переменилось радикально, представления людей сузились и стали жестче и жизнь человека оценивается уже гораздо меньше, чем в сто тысяч. Нам подарили свободу, и я мог теперь свободно, без смущения и страха смотреть, скажем, на извивы женского тела у пламенеющих ног моего духа. Многие, протерши глаза после долгой спячки, воспели дары вольницы, тем ускоряя их приближение к условиям нашей небогатой, но теплой и задушевной жизни, я тоже подал голос, став на минуточку в хор. Окрыленный, я вытягивал шею, чтобы не пропустить появление той горы, которая наконец уступила ровному и настойчивому терпению нашей воли и должна была вот-вот прийти из-за отдаленных горизонтов. Но свобода сыграла с нами недостойную ее высокого положения и ее вероятной мудрости шутку. С тревогой я нащупываю в себе микроскопичность, не способную вместить знаменитые сто тысяч, прозреваю крошечную опухоль, откуда расползается ядовитое сознание, что за жизнь такой, как Вика, я не дал бы теперь и копейки, да и пафос собственного существования не взялся бы мерить баснословными трофеями и жертвами идеологически допустимых битв. Рушатся не царства, не империи и не собиравшиеся веками земли - на землях тех ведь все равно живут не те, кто больше достоин упоминания, чем я, Викин Ванiошка, - рушится идея, собравшая человека, и не увидев поутру кем-то разрушенного за ночь дома напротив, я никогда уже, ни при каких условиях и обстоятельствах не увижу и поспешающей к нам горы. Озадаченный, я вжимаю голову в плечи, и тропы, по которым уходят от нас в небытие ближние, ударяют мне в глаза сырой и влажной чернотой, сливаются в единый путь, - уж он-то не плодится как попало, не множит иллюзии и мечты.
Старуха мать умерла, и накануне похорон мы с Викой ночью лежали рядышком в постели, она прильнула ко мне и сказала:
- Не я тебя отпугиваю, а страх перед животностью. Ты не дурачок, который боится женщин, но и не девственник, знаешь, на этот счет ты не очень-то обольщайся. Просто ты находишься на перепутье, на развилке дорог, откуда можно свернуть туда, сюда, в любом направлении. Это попытка нравственной чистоты, вот как я понимаю дело, то есть когда ты морщишься на мою любвеобильность. Но пока ты не находишь ей применения, этой самой чистоте. И дело не только в ограниченности выбора, в том-де, - разъясняла Вика, - что с одной стороны я - сосуд греха, а с другой - замшелое, глупое, варварское общество, а больше ничего и нет. Твоя беда в том как раз, что ты сам ни на что не способен решиться. Но вечно так продолжаться не может. Что же до аскетизма в плотской жизни, это не путь для здравомыслящего человека. Его надо сразу отвергнуть, к тому же я не могу позволить тебе уклоняться от удовлетворения моих желаний. Но мне жаль, мне до боли жаль, что твоя чистота застряла в тебе без всякого толку или даже растрачивается понапрасну. Может быть, завтра ты увидишь что-то важное для себя на кладбище. Не могу сказать точно, что это будет, но смутно чувствую, что что-то действительно важное, по-настоящему значительное. Не практическое, отнюдь не связанное с работой могильщика или директора кладбища, нет, нечто высокое... Возможно, тебе покажется идеальным занятием участвовать в похоронах. Ну, наряду, естественно, со счастьем нашей супружеской жизни.
Я подумал, что она заговаривается, что ее напугала смерть матери и теперь она бредит, но, может быть, драгоценным, пророческим бредом.
- Я никогда не любил конкретной смерти и всяких там процедур, связанных с ней, но бывать на кладбище люблю, - ответил я.
- Почему? Чем тебя привлекает кладбище?
- Я вижу там, что жизнь совсем не такова, какой ее представляют в книжках.
Она рассмеялась.
- Дурень! дурень! как можно увидеть это на кладбище, где возможен только взгляд постороннего, а изнутри ничего, ну так-таки ничегошеньки не увидишь!
И она рисовала в своем воображении тупик, в котором я блуждаю, мелкими шажочками перебегаю от одной глухой стены к другой. В котором я тем более оказываюсь, когда мне в книжках попадаются описания кладбища, заведомо превосходящие, и правдивостью, и художественной силой фантазии, все, что в состоянии сказать по их поводу я. В общем, она не дала мне возможности и времени объясниться, но тем не менее сделала вывод, что я, мол, забиваю себе голову всякой чепухой, уже основательно забил; решила, что предыдущие посещения кладбища, в сущности случайные и нелепые, поскольку никак не были связаны со смертью ее дорогой, незабвенной мамочки, наполнили мое сознание вредными идеями. Жизнь? Книжки? О чем я только думаю! На кладбище необходимо бывать с пониманием его отдельности и исключительности, бывать как в мире, который ни в малейшей степени не связан с вещами и явлениями привычного мне, слишком даже привычного обыденного мира. Продолжая посмеиваться, она выразила надежду, что завтра, когда я увижу летящие на крышку гроба ее матери комья сырой земли, а затем от дна могилы переведу взгляд к высокому, залитому летним солнцем небу, тот тупой и безысходный материализм, в объятиях которого я вертелся на похоронах прежде, будет наконец побежден и ему на смену придет глубокая, подлинная, грустная романтика.
Втайне я ждал только, чтобы старуха поскорее и уже окончательно устранилась из нашей жизни, но знал я и то, что в любой момент траурной церемонии буду действительно нравственно чист и этой чистоты достигну тем, что все мои действия обретут уютную ловкость и мобильность. Как будто кто-то изначально вложил в меня умение хоронить других и в силу того, что у меня это здорово получается, без паники и чрезмерных усилий, а как бы само собой, мне остается лишь выглядеть в высшей степени доброжелательным человеком, уважительно и ностальгически улыбающимся вдогонку тому, кто покидает наши ряды. Было очевидно, я не только поучаствую в похоронах, но и возьму на себя основные хлопоты, связанные с ними, даже если мне это не по душе.
Однако вышло нечто совсем другое. Случай внес свои коррективы. Утром я отправился за венком с черной лентой - "дорогой, незабвенной... от скорбящих..." - а когда возвращался, меня в сквере остановил наш знаменитый писатель Перестарков. Он сидел на скамейке, погруженный в раздумья, и обратившись ко мне, смотрел, в сущности, сквозь меня. Разумеется, человек он величественного вида. Меня он не узнал, но с какой стати он должен был узнать меня? Я был для него один из множества почитателей его таланта.
- Милок, не отнесете ли вы, за скромное вознаграждение, письмецо даме? - спросил он.
Я с удивлением взглянул на этого старого, убеленного сединами господина. Было чему удивляться. Во-первых, на каком основании он принял меня за мальчишку, который за пару монет готов служить посыльным? Почему по крайней мере не выдвинул в качестве предлога для такого служения факт своего величия, а обратился ко мне как какой-нибудь подвыпивший балагур? Во-вторых, как это он пренебрег венком в моих руках, не сообразил, чем я занят и что меня лучше не отвлекать? В-третьих, что такое разыгрывает он сам? Маститый, известный всему городу литератор - и вдруг такое мальчишество, наивное юношество, записки, робость, надежды на благосклонность ветреницы, на свидание... В-четвертых... что же в-четвертых? Пожалуй, следует начать новый список недоумений, и первым же пунктом выставить величайшую и едва ли разрешимую загадку, которая подразумевала не что иное как мое согласие доставить его послание. Он указывал мне на дом, называл адрес, нимало не сомневаясь, похоже, что я помчусь туда быстрее ветра. Снова я возвращаюсь к тому обстоятельству, что Перестарков не узнал меня и что быть иначе не могло. Кто я в его глазах, если не случайный прохожий, малый, которому можно дать незначительное поручение? И вот в этом зародилась надежда на перемену участи, на новую и неожиданную, блестящую страницу в моей пока все еще захудалой жизни. Тут мне страстно захотелось обернуться перед маститым стариком чем-то более впечатляющим. Но как? Он частенько публиковал в нашей местной газете "Ветрогонское время Икс" замысловатые рассказы, будоражившие воображение читателей. Скажу без обиняков: он был нашим местным Борхесом, ветрогонским Геноном; надеюсь, я ничего не напутал и не напутаю в последующем, когда, может быть, решусь высказать догадку, что наш литературный лев даже слишком вдохновляется художественными теоретизированиями Борхеса, а практические знания почерпает у Генона с беззастенчивостью, заставляющей подозревать у него уверенность, что об этом никто из наших земляков, кроме разве что одного-двух книжных тружеников вроде меня, все равно никогда не проведает. С беспечностью выбалтываю маленькую тайну ветрогонской литературы просто потому, что упомянутые гении уже мертвы и никакого иска предъявить не смогут, а сам я в тот момент еще был вполне причастен похоронному процессу и не чурался даже игривой мыслишки, что и того же Перестаркова сумел бы с замечательной непринужденностью проводить в последний путь. Но против старика я ничего не имею, напротив, совсем напротив! Перестарков давно перестал быть просто Перестарковым, лучшим нашим писателем, идущим своим оригинальным и самобытным путем, и превратился в нашего неподражаемого и непревзойденного мастера зеркал, отражающих едва-едва знакомые Ветрогонску литературные веяния. А это, что ни говори, просветительская деятельность. Это эпоха просвещения, эпоха, сосредоточенная в одном- единственном человеке, созданная исключительно его усилиями, мощью его грандиозной личности. Следовательно, по отношению ко всем нам, прочим, даже и ко мне, подозревающему его в литературном воровстве, он живет словно в своей отдельной эре или вообще вне времени.
Но теперь у меня появился шанс стать другом этого удивительного человека, и мог ли я, вправе ли я был его упустить? Стать его доверенным лицом, тем, кому он будет поверять свои мысли и растолковывать то, что оставалось неясным в его рассказах, разве этого мало? Разве этого не достаточно для человека, который уже никогда не вырвется за пределы Ветрогонска, не достигнет какого-то более высокого уровня? Я постигну, слушая его, что и Ветрогонск - вполне приличный масштаб. Среда, коллектив, где есть место для любви и для выделения, даже возвеличивания того, кто этой любви достоин. Если уже сейчас, обменявшись с писателем всего парой слов, я начинаю понимать, что и он сам отнюдь не больше и не выше ветрогонского масштаба, что и он никогда не вырвется за пределы нашего города и, скажем, в столице, которая близка и одновременно недосягаема, очень быстро сел бы в лужу, не обещает ли это мне в самом ближайшем будущем новых, еще более приятных и выводящих меня на иной уровень открытий?
Ну вот, кажется, сказал все, что следовало сказать о встряхнувшей меня психологической подготовке к деянию. Сделать шаг в высшее ветрогонское общество в данном случае означало помчаться, сломя голову и позабыв о похоронах, по указанному адресу. В одной руке венок, в другой - записка. Глаза вытаращены от восторга, от упоения минутой, которой, как мне представляется теперь, я ждал всю жизнь. Звоню, забываю оторвать палец от кнопки, звонок разливается за дверью ручейком, рекой, бескрайним морем.
Мне открыла женщина. Она с удивлением посмотрела на венок, я же, ожидавший юной прелестной особы, подивился ее засушенно-ученому, мало вдохновляющему на романтические ухаживания облику. Впрочем, это меня не касается, пусть остается на совести амуров, сновавших, по всей видимости, где-то здесь со своими стрелами и луками. Я прошел в комнату и ждал, пока женщина ознакомится с посланием, а затем напишет ответ. В мои планы не входило, чтобы ее возвратный глагол, если можно так выразиться, обескуражил моего нового друга и он перестал уделять мне внимание, напротив, я хотел принести ему благую весть, что могло побудить его тут же включить меня в круг своих приближенных. Поэтому я позволил себе вопрос:
- Надеюсь, ваш ответ будет положительным?
Я ухмылялся. Это не понравилось женщине. Она явно сочла меня развязным.
- Вы, кажется, не в курсе, а между тем не прочь сунуть свой нос? - заметила она холодно.
- То есть?
- Разносите венки, любовные письма, ученые записки... У людей вашего сорта - я имею в виду посыльных - очень часто создается впечатление, будто они причастны ко всему на свете и никаких тайн для них не существует. Знаете, я буду чувствовать себя не в своей тарелке, если оставлю вас в этом приятном для вашего мелкого тщеславия заблуждении. Вон как вы думаете: старые дураки разыгрывают любовную интрижку...
- Ради бога... не приписывайте мне то, чего нет! - перебил я ее. - Я так вовсе не думаю. Вы, кажется, клоните к тому, что мне не помешало бы знать содержание вашей переписки, и я начинаю думать, что это действительно так, более того, теперь я прошу и настаиваю: прочтите мне поскорее записку профессора... неужели я заблуждался? Я не посыльный... не просто и не только посыльный... я именно должен быть в курсе! это очень важно для меня!
Высокомерная, она усмехнулась над моим замешательством, осклабилась, да так, что верхняя часть ее головы, с хрупкостью ветхой, безжизненной вещи громоздившаяся над довольно-таки слабой прорисью рта, откинулась назад, как крышка в игрушке с выскакивающим чертиком. Она пожала плечами и стала изнуряюще монотонным голосом читать.
"Многоуважаемая, та, которую я уважал бы со всей присущей мне искренностью, если бы мог назвать своей коллегой, - писал Перестарков. - Создавшееся положение требует спешной развязки, и я начинаю с прямого обвинения: вы не просто подражаете мне, что я, как истинный талант и первопроходец, еще мог бы принять и в некотором роде одобрить, вы намерены ободрать меня как липку, оголить мое творчество, содрать мясо с каркаса и пожрать его. Мы знаем из эзотерических учений о смысле лабиринта и о том, что древние города можно воспринимать как такие лабиринты, которые, с одной стороны, служили лучшей их защите от внешних врагов, а с другой, вели терпеливого путника к мистическому центру, где он постигал картину всего мироздания, всего сущего. А Ветрогонск как будто не имеет ко всему этому никакого отношения, потому как ничем не напоминает лабиринт, и даже если принять за центр имеющийся в нем собор, то и из этого мало что выжмешь, поскольку дойти до этого собора, заметного с любой точки, не составит труда и слепцу. Но я был так терпелив в своем творческом путешествии, что по мере своих скромных сил исправил это неправильное положение и заделал в нашем городе свой лабиринт, хотя находится немало умников, указывающих на его воображаемый характер. Но ведь надо понимать лабиринт не только в его реальном, но и в его символическом смысле, а в этом смысле Ветрогонск подходит ничем не меньше, чем любой другой город, где человек вроде меня нашел бы пути и средства для выражения своих мистических умонастроений.
Но тут появились вы. Зашли бы с другого входа, так я бы промолчал. В туалет вы входите туда, где Ж., не правда ли? Почему же в данном случае вы заскочили в отделение, где находился я? Влезли в газету, где у меня давно обжитая ниша, пустили пыль в глаза редактору, заморочили ему голову, и давай стряпать о лабиринте так, как если бы до вас о нем ничего не было слышно и вы его открыли. Но вы не открыли его, а присвоили себе мои знания и откровения о нем, нагло покусились на мои творческие достижения, выдавая их за свои. И так далее. Что вы на все это ответите? С нетерпением жду. Но знайте, отвечать вам придется не только мне, но и на суде более высокой инстанции, ибо вы своим вероломством задели не только меня, но и силы высшей справедливости".
Вот такие дела. У меня голова пошла кругом. Ученые люди! Я думал, у них шашни, а они, оказывается, делили эзотерику и это плохо им удавалось. Надо спешно к этому перескакивать. Я бросился в сквер с ответом, с которым высокоученая дама тоже меня ознакомила.
"Окончательно вставший на путь утраты моего уважения, - язвила она ветрогонского тайновидца. - Что я вам отвечу, вы сейчас узнаете и поймете. Мне совсем не нужно ничего у вас заголять, тем более что вы сами, судя по всему, это сделали, уподобив свое творчество местонахождению в М. Даже неинтересно смотреть в вашу сторону. Да, я обнаружила лабиринт в нашем городе, и сразу оговорюсь, что я сделала это совершенно самостоятельно, без оглядки на вас, и отправилась в путешествие по нему, используя любезно предоставленную в мое распоряжение литературную страницу газеты "Ветрогонское время Икс". Я не собираюсь вытеснять вас с этой страницы хотя бы уже потому, что мое путешествие не имеет ничего общего с вашим, как я сама с вами. Вы мужчина, а я женщина, я, следовательно, другая, и мои представления о лабиринте - совсем не то, что ваши. Поэтому нам нечего делить, и мы можем продолжать наши путешествия, не обращая друг на друга внимания и совершая каждый свои открытия. Так я предлагаю вам мирный исход некстати затеянного вами диспута. Но если вы до сих пор еще, при ваших-то сединах, не способны выкарабкаться из детской привычки опираться на всякие сравнения и аналогии - а об этой привычке говорит ваше замечание о нашем соседстве в сортире - то я вам без ложной скромности предлагаю считать меня Ариадной, которая, глядишь, и бросит спасительную нить иному заплутавшему путнику. На большее не надейтесь!"
Перестарков, наливаясь багрянцем, читал отповедь конкурирующей стороны. Попутно отмечу сделанное мной открытие: я не иду на кладбище, хотя и не расстался еще с венком. Но в споре этих двоих у меня не было своего голоса. Разве что втайне от них я мог занять реалистическую позицию, включающую в себя осмысление символизма их ветрогонских скитаний, а главное - уверенность, или почти уверенность, что имею право указать им на мою запутанность, выставить себя иллюстрацией искомого лабиринта. В сущности, я был готов предложить им себя в качестве не только посыльного и миротворца, но и подопытного кролика в их мистическом эксперименте.
"Нужны не ваши ссылки на какую-то там вашу женскую природу, как и себе я не простил бы ограничивающих простор моих исканий кивков на свое мужское происхождение, - отвечал писатель. - Нужны твердые и блестящие знания. И раз уж вы поставили вопрос ребром и увели проблему в разделочную, где все принуждает нас вспомнить притчу о происхождении женщины от ребра задремавшего мужчины и где от вас только и остается что ребро, а от меня все-таки большое и качественное тело, я считаю своим долгом напомнить вам, что ни истинных знаний, ни подлинной творческой энергии не бывает у женщин. Поэтому освободите литературную страницу от зловонного дыхания ваших глупых выдумок и не мешайте читателю и дальше наслаждаться чистотой и полезностью моих вдохновенных перлов. А если вы не прислушаетесь к этому голосу рассудка, я вынужден буду вынести нашу переписку на страницы газеты и предоставить читательскому суду выбор между нами, которым, кажется, не ужиться под единственным ветрогонским солнцем".
Вскоре в моей левой руке (правая была по-прежнему занята скорбным венком) зашуршали реплики попроще: "сука!", "старый козел!". Я чувствовал, что разгорячившиеся писатели уже вполне истощили открытый ими лабиринт. Колокольня собора видна была и с лавки, на которой Перестарков писал свои восклицания, и из окна, возле которого их читала скелетообразная дама, но они ни на йоту к нему не приближались. Центр, к которому они понеслись, все отчетливее вырисовывался как вход в ад, куда я рисковал провалиться вместе с ними. Мои надежды на дружбу с писателями, на дружеские и откровенные беседы под луной таяли. Я опоздал на похороны! Честно говоря, я забыл о них, хотя венок с его золотисто тиснутым напутствием покойной, с моей стороны совершенно искренним, жег мне руку. Я хорошо освоил дорогу от писателя к писательнице и обратно, я сделал ее прямой и легкой, она и была прямой, в ней не было ничего, что напоминало бы о древних мистериях, 3олотом веке или сложнейших и загадочных инициациях. И в моей душе не осталось ничего, что я мог бы предложить этим людям в качестве поля для их исследований. Но! Я получал записку, нес ее, ждал ответ, получал его и опять же нес, и - не странное ли дело? - я не сворачивал в сторону, не убегал прочь, не смел, даже если на этот счет у меня и были кое-какие соображения. Похоже, лабиринт вырастал теперь непосредственно из той прямизны и заданности, которым я следовал, и каждый мой шаг на этом уже проверенном и испытанном пути каким-то образом - не чудесным ли? - становился невообразимой, неразрешимой путаницей, узлом, в который, не имея под рукой более подходящего материала, заплетался я сам.
Под занавес повествования своего расскажу, какой странный, однако, произошел случай. Не дойдя до Перестаркова, которому должен был вручить очередную писульку, я повернул назад, воображая, будто уже получил у него ответ. Сразу возникает вопрос, было ли известно мне содержание этого ответа. Конечно, хотя, не скрою, лишь отчасти. Вытянув перед собой руку, я мог разглядеть на смутно белевшем клочке бумаги выведенные торопливой, горячечной рукой писателя диковатые каракули. "Ключевое слово, которое обеспечит мне победу в нашем затянувшемся споре..." - писал он. Разобрать это ключевое слово мне не удавалось. Я усиленно вглядывался, беспомощно шевелил губами.
Писатель, взбешенный, - ему, должно быть, показалось, что я некстати замешкался или даже замышляю что-то худое против него, - догнал меня и как безумный крикнул мне в ухо:
- И не пытайся прочесть, олух! Делай что тебе велят, а куда не следует нос совать нечего!
Я ускорил шаг, пожалуй, что и отскочил от старого прохвоста, словно ужаленный. Но телодвижение все-таки вышло у меня не слишком приметное. По моему виду даже столь проницательному человеку, как он, Перестарков, не угадать, что я думаю о происходящем.