Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

В тупике оказаться легко

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
  Михаил Литов
  
  
   В ТУПИКЕ ОКАЗАТЬСЯ ЛЕГКО
  
   Разъезжая по окрестностям Москвы, Шипов последовательно и твердо осуществлял какой-то большой план познания. В один прекрасный день произошло и быстрое, как бы немножко случайное путешествие в Шахматово. Специально Блоком Шипов никогда не занимался, а только что и сам сочинял стихи и вообще был с головой погружен в так называемый культурный слой, который в его воображении, а может быть, даже и понимании, сделался достаточно объемистым, чтобы целиком поглотить его и чтобы он уже мало обращал внимания на все прочее. Он любил посещать монастыри, скиты и пустыни, интересуясь их архитектурой; в старых усадьбах волновался печалью, лежавшей на кое-как уцелевшей обстановке аристократических жилищ и некогда возделанных парковых видах, а Шахматово произносилось сведущими людьми с серьезным уважением, так что Шипов не мог его обойти стороной в своем упорном странничестве. А за то, что местоположение, окрестности, внешний дух занимали его больше внутреннего устройства этой усадьбы, то бишь Шахматова, говорило такое обстоятельство, что днем посещения он вдруг выбрал какой-то из праздничных дней, когда вряд ли можно было ожидать найти двери музея открытыми.
   - И в другие знаменитые усадьбы тоже наобум ездишь? - спросил Ловенков с легкой строгостью предполагаемого осуждения. - Все равно тебе, попадешь внутрь или нет?
   Породистый Шипов, сидя за рулем машины и поделывая на лице всякие благородные гримасы, возразил:
   - Не всегда все равно, иногда езжу именно с тем, чтобы попасть внутрь. Например, в Мелихово или в Ивановское ехал с точным расчетом, чтобы попасть.
   - А почему?
   - А Бог его знает, - пожал плечами Шипов.
   - Почему в Мелихово, например, тебе обязательно нужно было посмотреть все внутри, а в Шахматово тебе это все равно? Это что-то означает в твоем отношении к Чехову и к Блоку?
   - Не знаю. Не задумывался даже. Просто такие внутренние установки. А никакого особо восторженного отношения к Чехову и пренебрежительного к Блоку у меня нет. Ну, если хочешь, несет меня от одного имени к другому... Мне надо всех их знать, всех, благодаря кому у нас теперь имеются хорошие книжки. Это что касается писателей, поэтов. А в сущности монастыри, скиты, усадьбы, музеи - это и есть моя среда обитания. Без нее мне не жить, - заключил Шипов гордо.
   Ловенков долго размышлял, каким окончательным вопросом, похожим больше на утверждение, загнать Шипова в угол и там, возясь уже торжествующим паукообразным победителем, доказать его интеллектуальную несостоятельность и обнажить душевную пустоту. То-то бы хохотал он! Однако в принципе Ловенков был не то что не смешлив, но и совершенно мрачен от постоянной необходимости разыскивать и уличать среди пишущей братии тех, кто и при всех скидках и оговорках не соответствовал меркам истинного, идеального литератора. Он нынче попал в спутники к Шипову тоже как будто прямиком из ряда случайностей этого дня. Ловенков Бог знает как и для чего вырвался из целого, в котором тесно жил с себе подобными упырьками, присосавшимися к литературе, и очутился возле Шипова, и у Шипова вырвалось, да еще с печальным вздохом: поеду в Шахматово! Казалось в этот момент, что нет правды в его словах и говорит он совсем не то, что у него на уме.
   Ловенкову хотелось бы сейчас страшно расхохотаться в лицо Шипову. Но какой-то последней улики, решающего доказательства его несостоятельности он все не мог найти, и вместо вопроса или утверждения в его сознании внезапно стали тяжело громоздиться краснокирпичные храмы и глыбистые монастырские башни, против которых сказать он совсем уже ничего не имел. А еще и как будто человек пророческого склада темно и жутко заглядывал, склонившись, в его душу, и напрасно пытался Ловенков перетолкнуть его к Шипову, чтобы лучше с тем происходила вся эта несуразица.
   Разъезжал Шипов по примечательным местам обычно в одиночестве, а затем рассказывал об увиденном сдержанно и торжественно, с каким-то затаенным намеком на растянувшееся во времени совершение им полезного и нужного подвига. Он садился в машину и ехал, сверяясь с затертой до дыр картой. Машина была у него старенькая, но крепкая, даже, если можно так выразиться, уверенная, и Шипов за рулем обретал облик человека прочного, как тот металл, в который облекалось его стремительное, под свист ветра, продвижение по дороге. Видя эту величавость Шипова, Ловенков проникся мелочной, неприятной ему самому завистью.
   А вообще-то Ловенков был неизменным угрюмым гонителем Шипова. Происходило это, разумеется, в литературном мире, где Ловенков был уже вполне самозабвенным обитателем, и не могло происходить, скажем, в монастырях или усадьбах, в пространстве которых он уверенно себя не чувствовал. Ловенков лишь для того, чтобы выглядеть объективным в своей критике, с извечной готовностью и всегда громко заявлял о питаемых им дружеских чувствах к Шипову, но как только последний изловчался где-нибудь приткнуть свое стихотворение или рассказ, Ловенков тут же говорил или писал о бессодержательности нового шиповского творения, даже о внутренней пустоте самого автора. А если от Ловенкова зависело, публиковаться ли стихотворению или рассказу Шипова, он всячески препятствовал и, более поворотливый и предприимчивый в литературном море, почти всегда добивался своего. Писал и говорил Ловенков о Шипове глуповато, и все это понимали, но ведь внимать Ловенкову было легче, беззаботней, чем читать Шипова, а потому Ловенкову все-таки более или менее удавалось бросать тень на Шипова. Опирался критик Ловенков не на личное неприятие творческих изысков Шипова и вовсе уж не на неприязненное отношение к нему, а на разные идеи, по которым выходило, что у Шипова одни только декадентские узоры, сплошь искусство ради искусства, а в наше время, мол, нет более верной и нужной задачи, чем изгонять подобное со страниц журналов и книг. Ловенков полагал, собственно, что он не только наставляет и сортирует авторов, но и вообще создает новую, необходимую людям литературу, вполне отвечающую духу времени и готовящую на будущее большие достижения. Но Шипов знал, что в действительности Ловенков не что иное, как бездарь, примазавшаяся к литературе и возомнившая себя вершителем литературных судеб. Нет в литературе ничего более скверного и подлого, чем критик.
   Слишком гнал Шипов машину. Ловенков пугался. Он подумал: что же это за человек, этот Шипов? И у него сложилось убеждение, что Шипов праздно болтается по монастырям, по скитам разным, туристом входит в церкви, едва ли различающими что-то глубинное глазами смотрит на монахов, а потом, не преображенный, ничего в этих путешествиях не нарастивший, из пальца высасывает эстетские стишонки.
   - А все подмосковные скиты посетил? - вдруг загрубевшим голосом спросил Ловенков.
   - Не только скиты.
   - Но скиты - все?
   - Нет, не все. Но почему ты спрашиваешь именно о скитах?
   - Я только о тех, где ты бывал.
   - Во многих бывал.
   - Например?
   - Названия тебе мало что скажут.
   - Вот именно! - с жаром подтвердил Ловенков. - Был бы я верующим, я бы тоже по ним скитался. А так - не надо мне этого.
   - Я в Гефсиманском Черниговском скиту бывал, и не один раз, - сказал Шипов внушительно.
   Ловенков осклабился.
   - Это все от воображения. А как же вера в Бога? Бог есть любовь. А что ты в ней понимаешь? Или, к примеру, такой вопрос: думаешь ты о Боге? ищешь ты его? Нет, ты думаешь, что в том Гефсиманском скиту у тебя начинается важное поэтическое вдохновение. А оно там никак не может начаться, раз ты не верующий.
   - В Гефсиманском скиту могилы Леонтьева и Розанова, - возразил Шипов, с презрением косясь на то, как гадок сейчас был его спутник.
   Ловенков понял, что сел в лужу, слегка, может быть, но все же сел. Он не воспринимал Леонтьева и Розанова близкими ему литераторами, но, как причастный литературе человек, он должен был, наверное, знать, где они похоронены. Во всяком случае, на это явно намекал Шипов.
   Итак, Шипов бывал в Гефсиманском скиту, это для него святое место, там похоронены Леонтьев и Розанов, он поклоняется Леонтьеву и Розанову. Что-то языческое почудилось в этом Ловенкову. Что-то языческое рассмотрел он вдруг в Розанове, Леонтьеве и Шипове, в том, как они правят некий замогильный бал в стенах неизвестного, но каким-то образом уже неприятного ему, Ловенкову, скита.
   - А о самом ските почитай у Муравьева, - посоветовал Шипов.
   Ловенков промолчал. Ненавистным представилось ему христианство. А Муравьевым был, может быть, всего лишь какой-то дружок Шипова, который тоже пописывал искусственные стишата и которого Шипов, известное дело, ставил гораздо выше его, Ловенкова, выше во всех отношениях. Осталась позади Москва, за окном машины пролетали старые деревеньки, раздираемые новыми, определенно коммерческими строениями, вдали часто и грубо теснились заповедными каменными рощами особняки толстосумов, думала задержать на себе взгляд продажа ветряков и иной раз проплывала над прочерками нарядных весенних рощиц легкая церквушка. Все это мало отвлекало Ловенкова от внутренней борьбы с Шиповым, не рассеивало его негодования на вредную деятельность тех, кто созидал искусство ради искусства. Непреклонно и густо, до беспросветности, он думал, что знает жизнь народа, глубоко проник в ее суть и патриотически ею живет.
   Не надо ему набираться впечатлений в монастырях и скитах, не требует этого народная правда. Высказывается она им просто оттого, что у него ясный и трезвый взгляд на положение вещей. Ему не до эстетских уловок. Времена-то смутные, тревожные, для народа тяжелые; даже о крепостной неволюшке народ сочинял и пел песни, а теперь и этого нет, так придавила людей тягость новой неожиданной жизни, так расплющила в них творческую жилку эпоха торгашей и проходимцев. Между тем мощно и сурово вырастает из пучин этого времени дьявольского наваждения народный поэт, писатель, прямо говорящий о людских нуждах, а эстеты, сочинители всевозможных темных мережковских стихий, плетуны набоковских золотистых паутин, они все отодвигаются в тень и уходят практически в небытие.
   Скажут: дайте-ка нам прежде всего законченное произведение изящной словесности! Ан нет, не его надобно давать, когда в смуте нет и, разумеется, не должно быть законченности, а лишь начинается какое-то важное будущее. И не изящный стишок нужен и вообще попросту затребован духом времени, не опыт от аристократического духа, не психологическая зарисовка, а фактический материал, накопительное сокровище свидетельств. Ловенков ищет и дает такой материал.
   Красиво петляла в лесу дорога на подступах к Шахматово. Затем, оставив машину у подножия холма, на вершине которого с грубоватой грацией корявилось деревянное строение усадьбы, они пошли на холм по тропе, высокий осанистый Шипов и Ловенков, который был на голову ниже своего спутника и весь, от природы не умея хранить стройности, извивался, пучился, волдырился каким-то затертым, испитым чинушей. Можно было ясно и надежно ожидать, что Шипов в этой поездке действительно вдохновится на что-то, может быть, стоящее, а Ловенков ничего путного так и не скажет уже никогда о Блоке.
   - Ну что же ты мечешься, носишься с места на место, как неприкаянный? Оттого только, что тебе досталась машина? - воскликнул критик с досадой.
   Шипов равнодушно усмехнулся:
   - А и Блок носился, в частности, вот по этим холмам. Только он делал это на лошади. У меня быстрее получается. А у Блока спроси: для чего ты, брат Блок, метался? Нужно это человеку. Поэту нужно. Но теперь помолчи. Просто посмотри на эти холмы и на этот лес, сообрази, однако, что их видел Блок.
   Ловенков затих. Глазами Блока смотреть на окружающий лес и на горки зеленые, на вольно улегшиеся поля получалось у него не слишком, и он что-то смутно, даже муторно соображал о том, что жил поэт в довольно-таки скромной усадьбе, у него же, Ловенкова, и вовсе обыкновенная жалкая московская квартира, и разница тут та, что он еще и в этой ничем не примечательной квартире скажет и напишет много нужного, тогда как с Блоком все уже давно покончено. На величие Блока Ловенков посягать не думал, а только оно его мало трогало и волновало, поскольку там была какая-то темная история пьянства и нелепых отношений с женой, история, мало ему известная, но сейчас особенно неприятная, потому как могло статься, что как раз в том месте, куда нынче ступала нога его, Ловенкова, некогда поэт с особой остротой чудил. Досадно было критику, что он не способен воспринимать грехи, слабости, излишества, заблуждения поэта так же спокойно, как, судя по всему, делал это Шипов. А тогда для чего же он подался сюда, в эти края? зачем очутился в этой не очень-то интересной для него усадьбе?
   Шипов, тот работал; он эти свои путешествия превратил в работу и всегда знает, что и как и для чего воспринимать. А Ловенкову было неуютно. Нехорошо было и то, что в этот выходной день усадьба была пуста и Ловенкову пришлось остаться полностью наедине с Шиповым, который напряженно трудился, постигая Шахматово, глядя на окрестности глазами ее давнишнего великого обитателя. Не умел встроиться в это Ловенков. То же было бы с ним в Гефсиманском скиту. Но если он, не имея об этом ските ни малейшего четкого представления, попросту с легким сердцем лишний раз отверг христианство - за одно то, что как бы на его фоне единился Шипов в скиту с покойными философами, то не мог он, разумеется, так же вдруг здесь возмутиться поэзией и наплевать на нее, поскольку она, как ни верти, была его хлебом, была тем, чем он, отбирая ее у поэтов, их же и мучил.
   Что мне христианство, Библия и Бог? - размышлял Ловенков. - Действительно плюю я на них как на несуществующее, как на ничто. А поэзию надо из несуществующего в руках всяких праздных и легкомысленных поэтов превратить в нечто объемное и действенное для людей, верящих в силу слова. Это моя задача.
   Все не удавалось критику толком взглянуть на дом. Но окрестные пейзажи привлекали его внимание, потому, может быть, что он забрался на высоту, а земля просторно, свежо и мирно лежала перед ним внизу. Нигде вокруг не виднелось жилья, но за дальними горизонтами находились, конечно, люди. Это была Родина, интересами которой он жил, и Ловенкову радостно было сознавать, что его неожиданно вынесло на простор, где мысли об отечестве должны посещать непременно и даже сами приходят в голову. А Шипов всего лишь перебегает из монастыря в усадьбу, из музея в скит, и ему некогда волноваться мыслями о безбрежности и непостижимости России, хотя в таком месте и ему в голову они не могут не приходить. В промежутках же между своими поездками он сидит дома и, напившись кофе, все в той же праздности сочиняет стихи и рассказы. Хочет этот Шипов написать некое поэтическое повторение книги Греча. Но Греч сидел на Соловках, под охраной, и не имел возможности разъезжать по своим излюбленным местам, и книга об усадьбах стала для него неким миражем, воспоминанием, выражением смертной тоски узника и светлой мечты идеалиста. Греч был оправдан в глазах Ловенкова, а оправдания Шипову ему было бы даже и стыдно искать.
   А еще чувствовал Ловенков, что Шипов и не может быть другим - слишком строен, гладок, породист и, не исключено, происходит из дворян. И он, Ловенков, не может быть другим, потому что неуклюж, шишковат, некрасив, невыразителен, не похож на поэта, ни даже на критика. Ему были отвратительны его отличия от Шипова. Но с ними можно было смириться, можно было и бороться, только исходить нужно не из сомнительной материи исторического или генетического происхождения, а из реального положения вещей, из которого явствует, что критик Ловенков вправе без обиняков истерзать и зарубить любое творение поэта Шипова. Вот только блоковская усадьба каким-то странным образом мешала Ловенкову пользоваться этим положением и твердо стоять на нем. Можно пренебречь возможностью взглянуть на дом, отдаленные пейзажи счесть за общенародные и свои, а будущее творение Шипова, какое он там высосет из этой поездки, заведомо признать никчемным, да вот, однако, делалось что-то шаткое с трезвостью Ловенкова на хитроумном, нелепом и как бы смеющемся рисунке шахматовских аллеек. Они раздражали критика. В них заключалось нечто надуманное, игрушечное, человек на них оказывался словно бы клопом на лысине, а между тем Шипов устремился на них с важностью совершающего обряд человека, с серьезностью проходящего инициацию юноши. Ловенков тревожно взглядывал на него, он хотел, чтобы их взгляды встретились и чтобы Шипову передалась его тревога. Шипов рассмеялся.
   - Ну, вижу, тебе неймется высказаться... так выскажись!
   Шипов громко и нагло смеялся человеком, который без затруднений прочитал сокровенное в своем ближнем и милостиво разрешил проболтнуть пару слов об этом сокровенном.
   - Мне сорок лет, как и тебе, - стал, устало опустившись на лавку, как будто повествовать Ловенков. - У меня в жизни не менее твердая линия, чем у тебя. А у Блока, как я теперь думаю, ее не было. И мою догадку подтверждают эти нелепые аллеи. Для чего придумывать такие мелкие хитрости?
   - Скажем, для красоты, - ответил Шипов, остановился и сел рядом с Ловенковым.
   - Это красота бесполезная! Если человек, проходя мимо, посмотрит на нее из-за забора, она ему ничего не скажет.
   - Но в красоте есть сила и заключается действие, - возразил Шипов. - Так, Ростопчин сжег красивейшую усадьбу, чтобы она не досталась французам.
   - Блок в поэме вывел Христа, шагающего впереди революционных матросов. Думал, что этим он приблизится к народным стихиям. И тем не менее он и после этого остался эстетом.
   - Конечно, - подтвердил Шипов серьезно. - Вот послушай!
   Он вскочил на ноги, пробежал к крыльцу дома и на ступенях с некоторой истеричностью продекламировал, размахивая руками:
   И серый дом, и в мезонине
   Венецианское окно,
   Цвет стекол - красный, желтый, синий,
   Как будто так и быть должно.
   - Об этом доме как раз стих, - объяснил Шипов, возвращаясь к Ловенкову.
   - Смотри-ка, и дом сразу виднее стал, а то я ходил и не замечал ничего. Стекла вон, и цвет действительно как в стихотворении. А крыша? Что это за такой зеленый у нее цвет? Откуда это взяли? Цвет неестественный. Загляни из-за забора, и ты сразу скажешь, что такой цвет - не как у людей. Потому-то ты и декламировал как сумасшедший, что сам не веришь во все это.
   - В стихотворении указан зеленый.
   Ловенков сказал, загнав пятерню в свои жесткие волосы и озабоченно шевеля их до какого-то электрического потрескивания:
   - Блока не надо списывать. Сбрасывать за борт современности и все такое - этого вовсе не надо. Но Блок и ему подобные эстеты отступают в тень перед трезвомыслящими поэтами.
   - Сколько же они уже отступают? - как бы подивился Шипов. - Долго это тянется, а? То Пушкин с Тургеневым отступали, то теперь...
   - А кто тебе сказал, что так было с Пушкиным и Тургеневым? - перебил Ловенков.
   - Твой собрат по перу, критик Шелгунов, писал, что Пушкин с Тургеневым смиренно отступают в тень перед трезвым собирателем материала Решетниковым.
   - Ну, прямо так уж и написал! - крикнул Ловенков. - Насчет тени, насчет собирания материала... врешь ты, не может этого быть!
   - Странно, что ты не знаешь своего предшественника. Ведь ты профессионал, не так ли? Значит, должен знать.
   Задумался критик, решал, как вышло, что он в мыслях и писаниях повторяет Шелгунова, о котором действительно почти ничего не знал, и решения никакого принять не мог.
   - По Шелгунову, - говорил Шипов, - эстетствующие аристократы сошли с арены, а нужное литературе дело стали делать Решетников с Помяловским. Ну, я был бы большой чудак, если бы эти шелгуновские витийства дочитал до конца. Мне достаточно знать, что Пушкина с Тургеневым все-таки читают до сих пор, а о Решетникове с Помяловским мало кто и слыхивал. А ты вон даже самого Шелгунова не удосужился почитать.
   Ловенков уныло глядел в землю и бормотал:
   - Нет, ну надо же... и про тень, и про материалы...
   - Я еще насчет Блока тебе скажу, что зря он про революционных матросов писал, зря по тюрьмам с комиссиями какими-то ходил, в комитетах заседал. Надо было ему в этом доме пить помаленьку водку, смотреть в окна на дождь или на заходящее солнце, скакать по холмам, чтоб с дочкой Менделеева повидаться, да стихи творить.
   - Про прекрасных дам? - взвился Ловенков. - А когда крестьяне эту его усадьбу сожгли, он тогда уж точно о народе не мог не подумать! Небось, жалко стало усадебку барину! Не до прекрасных дам стало!
   Шипов развел руками в недоумении перед яростью собеседника, а тот сказал:
   - Хорошо, пусть у меня случайно получилось, что я повторил Шелгунова. То есть в чем-то, в частностях. А ты сознательно хочешь быть таким, как все эти эстеты, аристократы духа, как Апухтин хочешь быть, как Полонский. Но тебе не удается их повторить. Потому что за их стихами все же что-то да стояло, а за твоими не стоит ничего.
   - Не повторить я кого-то хочу, а хочу я, чтобы твердо отныне подлежало восстановлению все, что у нас было в культуре и что было разрушено дураками и негодяями.
   Ловенков кричал:
   - Что это за "отныне"? После того, как ты сказал? Не выйдет! Нет! Многих еще надо списать, скинуть за борт как ненужный балласт! И ты не о других, а о себе побеспокойся, как бы и тебя не скинули!
   - Да не во мне дело, - возразил Шипов, - а в поэте вообще. В том, каким ему быть. Дело еще даже и в человеке как таковом. Вот спрашивают: для чего человек рождается? Один говорит: для того, чтобы кушать, спать, пить водку. Другой утверждает: чтобы приносить пользу людям. У третьего же такое мнение на этот счет: рождается человек для того, чтобы создавать произведения искусства. И я тоже говорю, что именно для этого, для того, чтобы создавать произведения искусства.
   - Надо соединить это умение создавать произведения искусства с сочувствием простым людям, с необходимостью отстаивать и воспевать правду народной жизни, - сказал Ловенков свою быстро и кстати народившуюся догму.
   - Может быть, кто-то уже и соединил. Может, тот же Пушкин, которого Шелгунов задвинул в тень, давно уже соединил. Но у Пушкина не было надобности смущаться и тревожиться мыслью, что народ, глядишь, совсем не то благодушное стадо, которое можно беззаботно с чем-то там еще объединить. А мы, с другим опытом за плечами, уже имеем мысль, что народ, пожалуй, больше похож на зверя. И потому за нами, поэтами, остается право жить и творить так, как если бы с тем, что критики называют народом, нас по-настоящему ничто не связывает. Вот что определяет наше эстетство.
   - Ну, это когда обжираются люди, даже и простые. А когда они живут впроголодь, едва сводят концы с концами, а правители над ними издеваются, пьют из них соки да используют их как пушечное мясо для своих войн, тогда людей жалко и думаешь не о красотах стиля, а о народе, об отечестве.
   - Как не подумать! Но должны же быть правила игры. А что такое литература, если не игра? И ее нельзя приспосабливать к текущему моменту. Положим, допустим на минутку, я в иных случаясь сокрушаюсь оттого, что человек недоедает и что лицо у него от голода жалобное. Но я все же должен сознавать, что завтра, наевшись, этот человек возьмет почитать не твои глубокомысленные статьи, не мои чистенькие стихотворения, даже, наверное, не Пушкина, а глупую газету, а то и чтиво про голых баб или стреляющих во все стороны гангстеров. Так что мне за дело до этого человека? Такому человеку не грамотным надо быть, а работать. Потому что свою грамотность он использует во вред настоящей литературе, а если пишет доносы и кляузы, так, значит, и во вред ближнему.
   Сильно поразило Ловенкова это будто невзначай проскочившее у Шипова указание на надобность труда; оно стояло как будто не совсем в связи с тем, что вообще говорил Шипов и вдруг утвердилось в своей загадочной обособленности, и от него сразу повеяло как бы даже могильным холодом. Ловенков подавленно молчал. Он почти что потерял нить разговора и думал не о том, чтобы защитить, как следовало бы, необходимость образования и грамотности, если не всеобщей, то по крайней мере максимально расширенной, а о том, как ему разобраться в ненароком и страшно услышанном словце. Не имел ли Шипов в виду, что среди прочих и ему, Ловенкову, трудиться надо иначе, не так, как он трудится ныне, т. е. делать не то, что он делает в литературе, а что-то совершенно далекое от литературы, не только не делающее ее, но разве что лишь и могущее что быть в ней изображенным, да и то в скорбных, сожалительных и опять же как бы даже замогильных красках? Жутко стало критику от невозможности добраться до корней мысли Шипова, до истинной причины его высказывания, уличить его в стремлении оскорбить собеседника. А тому словно все равно было, какое впечатление произвело его небрежно брошенное слово, и, не мучаясь оттого, что Ловенков внезапно и как-то ослаблено, погибельно замолчал, он снова занялся домом, бегая везде и осматриваясь. В этот момент как опасный непорядок осознал Ловенков то обстоятельство, что в усадьбе, брошенной всеми ради выходного дня, заперт дом и окна закрыты ставнями, а можно, однако, беспрепятственно ходить по двору и даже декламировать с крыльца. Это так характерно для бесхозяйственных людей, для нерадивых хозяев, для тех, кто мнит себя причастным культуре, но в то же время не способен организовать простое дело охраны культурного наследия. Отсюда и расхлябанные эстетские стишки, делал выводы критик. И еще эта яркая зеленью крыша... Пусть это всего лишь восстановление в первоначальном виде, но тот, кто организовал сам первоначальный вид, тоже страдал отсутствием вкуса и не имел большого правильного соображения, - почему же не исправили? Только для того, чтобы не портить стиха, который тут декламировал Шипов? не обидеть классики? Э, какие аккуратные!
   Вздор! - чуть было не выкрикнул Ловенков вслух. Если б все так правильно и четко расставляли они в своем охранительном отношении к культурному наследию, то какую же анафему должны были бы выразить эти охранители по адресу сжегших некогда усадьбу! Как мощно, сурово и убийственно звучало бы их проклятие! А не звучит, и не слыхать никакой анафемы, и даже нет у мнимых стражей решимости определиться в этом вопросе, и есть одна только зыбкость, интеллигентская безвольность, рыхлость образованцев. Только и хватило им воли, что взвалить на себя некую вину за то, что народ вдруг жестоко и глупо обошелся с культурным наследием, а теперь их на то лишь хватает, чтобы среди кое-как возрожденного слабыми, лепечущими голосками читать стихи былых кумиров.
   Чувствовал Ловенков потребность отпихнуться от слабого, оттолкнуться от навязывающего ему нечто изжитое и примкнуть к сильному, и коль уж его занесло в Шахматово, то, более или менее зная судьбу этого места, он не мог не сознавать, что силой здесь, как ни крути, выступает некогда сжегший усадьбу народ, а не ее восстановители с этой их дурацкой зеленой крышей. Сам он в поджоге предпочел бы не участвовать и, как культурный человек, вправе эту выходку народа осудить, и тем не менее восхищает его жестко и властно сказанное народом слово. Это не обронить что-то там насчет труда...
   Смелее взглянул Ловенков на Шипова; его глаза сверкнули среди насупившихся и словно пеплом присыпанных нагромождений лица. Прийти и сжечь усадьбу своих угнетателей - это куда существеннее, чем разводить туманную философию, пустословить на обломках былого, навсегда погибшего мира. Ловенков мог гордиться своим народом. Он встал с лавки и пошел к Шипову, думая, что теперь ему нечего опасаться общества этого человека. Но от его заносчивости не осталось и следа, когда он вслед за Шиповым снова забегал по игрушечному лабиринту аллей. Шипов, похоже, нарочно мучил его этими аллеями. Но теперь все же не в них была беда Ловенкова, за них, в конце концов, он расквитается с Шиповым, осмеяв очередное его творение, по-настоящему же пугающей и мертвящей была необходимость продолжать разговор, и не наобум, а именно с точки, в которой все еще зловещим огоньком мерцало шиповское слово о труде. И словно не бродил теплым солнечным весенним днем Ловенков по блоковской усадьбе, по безопасному и, собственно говоря, уютному парку, а неумолимо продвигался навстречу гибели, уже сейчас, попадая то в тень деревьев, то в солнечные круги, находился едва ли не на краю бездны.
   Шипов разглядывал, изучал, размышлял, вдумывался в увиденное, кто знает, может быть, сличал увиденное здесь с виденным прежде в других местах, где тоже хранилась память о неких знаменитостях, а Ловенков плелся за ним, как привязанный, с лицом, которое казалось слишком землистым для столь веселого, высоко солнечного дня весны или, может быть, было вообще слишком бледным и изнуренным, непригодным для той цветущей, вдохновенной жизни, которую подразумевало организованное Шиповым приобщение к миру знаменитого поэта. Наконец они вышли за ограду и спустились с холма к озерцу. Там, в маленьком ущелье, где под ногами валялись пустые водочные бутылки, Ловенков нашел поддержку в красоте природы, в том, как стройно и смирно стояли дерева на более или менее крутых берегах. Нашел бы он там и отраду, когда б все у него уже было покончено с Шиповым, с неясностями, которые тот создал. На тихой воде лежала словно бы пыльная тень холмов. Деревья внезапно начинали какой-то рокот, треск и скрип, но и это не разрушало тишину. Теперь, как и в самом начале пути, Ловенков мог ощутить себя рядом с Шиповым путешественником, а не борцом за правду, в иные мгновения едва ли и уловимую. Усадьба исчезла из виду, а вместе с ней отошло и то, что, бросаясь в глаза скромной прелестью, разделяло Шипова и Ловенкова на некое забавное подобие двух враждебных лагерей.
   Они сели на лавочку и стали смотреть на воду. Возникла лягушка и поплыла, смешно двигая кривыми лапками. Похоже, Шипов наслаждался созерцанием этой твари. Экий Пришвин! - подумал Ловенков злобно. И сейчас он только понимал царящую вокруг красоту, а впитывать ее или так просто и беззаботно наслаждаться ею, как это делал Шипов, возможности не имел. Он привез сюда с собой все тревоги и тяготы эпохи, и даже если здесь, в этом тихом и мирном уголке, они превратились в его личную задерганность, их правда от того не уменьшилась и не исчезла. Но при таком высоком сознании ответственности не складывалось внутри Ловенкова ничего нового и сколько-нибудь существенного, кроме в общем-то не обязательной мысли, что его спутник, этот Шипов, не привез сюда как раз ничего, ни тревог каких-нибудь, ни обид, ни чаяний, а только озирается да насыщается, обдумывая на ходу очередной стишок. И было это в Шипове непробиваемо, несокрушимо, а присутствие внутренне суетящегося и даже беснующегося Ловенкова нисколько не сбивало его, ничуть не мешало ему спокойно и невозмутимо идти своим путем, выделывать свою обычную в таких случаях программу. Сколько уже подобных усадеб, подобных пейзажей уже повидал он! - внутренне кричал Ловенков. - Сколько прошел всяких скитов и пустыней! А что же в нем хотя бы на самую малость изменилось, преобразилось? И можно ли сказать, что увиденное и впитанное хоть как-то внятно и очевидно преобразовалось у него в творческое возрастание?
   Казалось Ловенкову, что он, по случайности вырвавшийся из города и попавший в начиненную историческими достопримечательностями глушь, получил важный опыт, достаточный, чтобы по возвращении в город с еще большей основательностью излагать свои мысли и убеждения. Но представлялась ему уже неустранимой помехой присутствие Шипова, которое из нынешнего перерастет в будущее, в вечное, преследующее как наваждение, а оттого почти что уже ясно, с убийственной лаконичностью воображалось ему, что в действительности нет у него мыслей и идей, а есть только ошибки, нелепые повторения какого-то Шелгунова, тоска по близкой красоте и отчаяние из-за невозможности дотянуться до нее. Вся злободневность, в которой дрались, обижали друг друга, лгали, в которой властвовал культ продажных голых баб, а правители считали за правило не кормить простой народ, здесь вдруг стала для него мелкой и глупой встряской, непотребным его умоисступлением. Он почувствовал себя Адамом в райском уголке, обманутым без змея и Евы, просто потому, что внутренне не справился с заданиями благочестия и захмелел тоской и отчаянием, никуда не ведущими и не могущими вести в этом ограниченном, не подвластном ему мирке.
   Да как же это Шипов справляется с бесконечными монастырями и скитами, не имея веры, как это он сохраняет спокойствие и некую целостность в этих усадьбах великих поэтов и писателей, если сам, наверное, все-таки не рассчитывает присоединиться к их славе?! Покосился Ловенков на Шипова, и в его глазах читалась мольба, надежда на чудо. Но ничего не ответил Шипов, не заметил он движения своего спутника, он сидел и хладнокровно любовался окрестностями. Ловенкова возвращало в реальность подозрение, что Шипов, кажется, все же мнит себя великим. И в этих усадьбах Шипов, судя по всему, сживается с мыслью: а вот мы с Чеховым... вот как бы мы с Блоком... я бы с Тургеневым...
   Но и тут не ошибиться бы насчет шиповских соображений, ведь и тут легко впасть в противоречие. Каков же тогда Шипов в монастырях и скитах? Не мнит же он там себя паломником? Или мнит? А может быть, он даже воображает себя попом?
   Трудно оказалось Ловенкову и на привычной почве подозрений, среди обычных его прозрений в изменчивую и вероломную, фактически дьявольскую сущность Шипова. Ему хотелось поскорее уехать отсюда, вернуться домой, засесть за работу, забыть, как он не сошелся с Шиповым на, казалось бы, заезженном, изученном вдоль и поперек, полностью понятном Блоке. Но пока все обещало ему незавидное будущее: будет он, дрожа от возмущения и брызгаясь слюной, строчить памфлеты на Шипова. И только-то? Не хотелось этого, но и ничего другого не хотелось, а вернее сказать, не знал нынче Ловенков, чего он хочет и чего ему желать.
   - Давно уже мы с тобой ни о чем не говорим, - сказал вдруг Шипов. - Что-то ты затаился.
   Была, конечно, насмешка в словах Шипова, но Ловенкову и в голову не пришло придать ей значение. Он сразу встрепенулся и выкрикнул:
   - А что это тебе за труд нужен от людей? Что это ты выдумал вместо грамотности?
   - Очень просто. Я за всеобщий труд и против всеобщей грамотности.
   - Это путаница!
   - Никакой путаницы. Я бываю в хороших местах, читаю умные книги и пишу изысканные стихи и рассказы. А толпа, вкусив грамотности, очень быстро принялась навязывать всем и вся свои понятия и вкусы. Ей не до умных книг, она хочет, чтобы я писал для нее дрянные книжки. Она готова платить мне за такие книжки, а за мои изысканные стихи и рассказы она не платит мне ничего. Это эксплуатация. Эксплуатация избранного меньшинства тупым, бездарным, неразборчивым большинством.
   - Так, я готов признать... это есть! - воскликнул Ловенков. - Это и есть признаки капитализма. Ты обрисовал капитализм.
   - Да не капитализм это, а оскудение, деградация, торжество черни, восстание масс.
   - Выводов не надо.
   - Нет, выводы как раз нужны, - строго возразил Шипов. - Почему же и не задуматься, какой из этого возможен выход? Естественно, выхода никакого уже нет, ибо эта наша деградация необратима, и ничто уже и никогда не поднимет человеческий род из оскудения. Ну, разве что новый потоп. Но о потопе как-нибудь в другой раз, а пока я для себя выводы все-таки сделать должен, потому что как бы то ни было остаюсь принадлежащим к избранному меньшинству и без выводов мне никак нельзя. И вот я говорил себе, а теперь говорю и тебе, что по справедливости и ради спасения человечества... а последнее означает не что иное, как ради спасения человеческой культуры... надо бы, чтоб толпа не книжки читала, не телевизор смотрела, не водку в ресторанах пила, а ходила в лаптях, работала на барей и жила в крепостной от них зависимости. Без этого - уличная демократия, в которой истинному творцу уготована верная гибель. Нет, ты этому творцу устрой духовную иерархию, тогда-то он развернется! А церковь пусть молится за то, чтобы господа не зло обходились со своими крепостными.
   Обмер Ловенков. Такие вещи ему говорили! И нового ничего в них нет, слыхивали уже подобные рассуждения, а только вдул их Шипов Ловенкову в ухо вдруг до того с близи и жутко, что они буквально взорвались в голове Ловенкова да и застыли там этим беспросветным взрывом. Ловенков завозился, отодвигаясь от Шипова, вырываясь из сотворенной тем области тьмы. Шипов же... Словно грандиозный паук, угрожающе двигая челюстями, выдвинулся из темного угла с какой-то ненавистнической философией. Шипов усмехался на то, что Ловенков не находится с ответом и сидит, словно проглотив язык.
   Ловенков стал сейчас совершенно одинок в этом уголке возле озерца, с какой-то подозрительной, как бы намечающей сумасшествие глухотой отделенном не только от привычной, для Ловенкова рабочей Москвы, но и от совсем близкого Шахматова. Он, однако, не знал, как сохранить это спасительное одиночество, когда отовсюду вкрадывалось разрушительное присутствие Шипова, и уже готов был смешно дергаться в неких защитных гримасах и даже кричать клоуном, как вдруг Шипов все-таки сам и подсказал ему выход, предложив собираться в обратный путь.
   - А я с тобой не поеду! - звонко и как будто торжествующе выкрикнул Ловенков. - С таким, как ты, человеком не поеду! Одним воздухом с тобой не буду в машине дышать!
   Он с огромным напряжением труда скалил зубы, рисуя гордую улыбку. Шипов пожал плечами.
   - Как хочешь, - сказал он, встал, повернулся к Ловенкову спиной и пошел обходной дорогой вокруг холма к машине.
   Все правильно, Шипов действительно должен был уйти без него, потому что сам он, Ловенков, этого хотел и, собственно, даже требовал. Он ни за что на свете не поехал бы с Шиповым, у которого на уме чудовищные бредни против человечества и совести. Так что уход Шипова был в порядке вещей. Но когда поэт скрылся за поворотом, критик подумал, что тут опять несправедливость и беззаконие, ибо Шипов все же должен был попытаться уговорить его ехать вместе с ним, и что это вообще вне всяких правил и нарушение всяких приличий, вот так бросить в лесу человека, которого сам же сюда и привез.
   Но чего другого было ожидать? Можно ли было Ловенкову чего-то другого ожидать от Шипова, который высказал страшную идею и, конечно, имел в виду, что Ловенкова тоже надо бы обречь на крепостную зависимость? И все только за одно то, что Ловенков не отзывается одобрительно об изысканных шиповских стихах и рассказах и это, по мысли Шипова, относит его к толпе, к черни. Не имея действительной возможности превратить Ловенкова в крепостного, Шипов отыгрался на том, что с видимым пренебрежением бросил его в лесу. Он этим намекнул, что так же поступил бы барин со своим слугой.
   Ведь после той страшной точки, которую Шипов поставил в их разговоре, Ловенков не просто задерган и потаскан жизнью, как почти всякий интеллигентный московский человек, нет, он нынче уже чудовищно ранен прямо в сердце. Куда ему идти в таком состоянии? А холодный и жестокий Шипов преобразовал ситуацию в некий рисунок отношений между сытым и здоровым барином и раненым, обессилевшим слугой, которого он без колебаний и без малейшего сожаления бросает на произвол судьбы.
   Но от этого навязанного Шиповым представления надо поскорее избавиться, как он избавился от самого Шипова. Наконец-то Ловенков вздохнул с облегчением. Он остался один и получил шанс по-настоящему разобраться с красотой природы, надышаться чистым воздухом, поразмыслить над тем, что на самом деле представлял собой Блок, который некогда обретался здесь и видел все здешнее. А главное, он ясно дал понять Шипову, что он о нем думает. Он не просто отбился от Шипова, а заставил его уехать с мыслью, что далеко не каждый согласен без сопротивления и отвращения слушать его бредовые идеи. Какой отвратительный! - подумал Ловенков вдогонку Шипову. - Какой мерзавец, настоящий негодяй, враг!
   Он прислушивался, не услышит ли шум машины, может быть, даже призывающий гудок; в глубине души он и хотел, чтобы Шипов вернулся за ним. Но все было тихо. Вскоре Ловенков понял, что Шипов уже далеко и не вернется. Вот это выдержка! Как будто он, Ловенков, вовсе не существует для Шипова.
   День только начинал клониться к вечеру. Понемногу Ловенков успокоился и впал в какое-то мягкое, ватное оцепенение. Он нашел опору в желании хорошенько продумать мысли, опровергающие бесчеловечное и фактически глупое высказывание Шипова, на крыльях этого желания, немножко взлетев на них над тихой здесь и нежной землей, он перестал сознавать себя униженным шиповским высокомерием, его жуткой выдержкой. А мысли тут были очень нужны, ведь ему в будущем еще предстоят встречи с Шиповым, и будет еще необходимость смотреть Шипову в глаза, общаться с ним. Ловенков должен быть к этому готов, должен заблаговременно вооружиться четким и продуманным отношением к Шипову. Уже дело не в том, что Шипов только человек, выразивший вдруг свои дурацкие соображения, а в том, что в Шипове оказался бывший прежде в свернутом виде целый человеческий тип, можно сказать - класс, который неожиданно развернулся, показал свое истинное лицо, обнажил всю свою чудовищность. И Ловенкову предстоит не столько общаться с каким-то конкретным Шиповым, сколько биться в его лице с целым классом, с подлой и наглой идеей этого класса.
   Но продумывать мысли Ловенкову не довелось. Оно ведь и без того было понятно, что именно тут нужно думать и говорить, а продумать все необходимо было только для полноты успокоения и уверенности в себе, но не успел Ловенков вполне успокоиться и в чем-то увериться, как у него начались тревожные соображения о месте, где он очутился. Внезапный страх вытряхнул его из убаюкивающего оцепенения, как кучу мусора из мешка. Теперь Шипов не защитит его, если из чащи выйдет дикий голодный зверь. А потом, что это все-таки за место? На вид оно очень пустынно. Ходили по усадьбе - и никого не встретили, даже сторожа. А между тем вон сколько окурков валяется под ногами, следовательно, люди здесь бывают, еще как бывают! Допустим, в иные дни в усадьбе много туристов, их возят сюда, они любуются видами, задумчиво курят на берегу озерца. Но бутылки, они-то почему валяются там и сям, и какое отношение к туризму имеют они? Нет, это уже не туристы, а значит, сюда приходят из окрестностей какие-то все отлично в этом краю знающие люди, чувствуют себя здесь как дома, распивают водку и, напившись, теряют человеческий облик. А ну как такая компания заявится сюда сейчас! Что будет тогда с Ловенковым?
   Они увидят его, посмеются, что он одинокий турист и как бы мечтатель, начнут задевать его, издеваться над ним. Всего можно ожидать, и даже самого худшего. Ловенков поежился и подозрительно всмотрелся, не наблюдают ли уже сейчас чьи-то внимательные и предвкушающие будущее зло глаза за ним из лесной чащи. Огляделся он, но ничего опасного не увидел. Жутковато заскрипело опять дерево, не нарушая, впрочем, царящего вокруг очарования. Не по себе было Ловенкову, и это при том, что теперь он твердо знал, что более красивого уголка природы, чем здешний, нет на свете и что по высшей справедливости нельзя, чтобы люди, проходящие тут с их бутылками, окурками и нравственной неразборчивостью, хотя бы только краешком ума подумали обидеть его. А ему казалось, что люди на этих холмах постоянно присутствуют, и не только как нечто, способное возбудить в нем подозрения, а как некая действительно, хотя и невидимо, проходящая толпа. Откуда взялось у него такое представление, Ловенков и не пытался разгадать. Оно просто было, и опасность состоялась в том, что эти люди могли, внезапно проявившись, пренебречь той высшей справедливостью, по которой нельзя было обижать его, Ловенкова, а если кого и можно было, так это бросившего его на произвол судьбы Шипова.
   Следовало поскорее убраться отсюда, вообще как-то выбираться из этой глуши и ехать домой, а Ловенков помнил, что они с Шиповым довольно-таки долго ехали от шоссе по каким-то пустынным местам, и это обстоятельство отнюдь не придавало ему решимости. Придумал он, что лучше дождется у озерца темноты и только тогда выйдет на дорогу, когда уже можно будет надеяться, что он незамеченным проберется к шоссе с его настоящей цивилизацией. Все-таки возле озерца ощущается какое-то защищающее укрытие, а между ним и шоссе лежит таинственное, Бог знает какие каверзы подбрасывающее пространство. Ловенков стал ждать. Уже и проголодался он. Сумерки медленно завладевали деревьями на холмах и утонувшим в низине озерцом. Ловенков подумал, что в сумерках-то, наверное, как раз и придут сюда люди, станут жечь костры на холмах, и пить водку, и шуметь, и издеваться над ним. Тревожась, он пожимался с легкостью выжатого, выскобленного человека и втягивал в плечи уподобившуюся пушинке голову.
   Вдруг, не соображая больше никаких вероятных выгод или опасностей того или иного пребывания его в пространстве, он вскочил на ноги и быстрым шагом зашагал по дороге, по которой перед тем ушел Шипов. Наверху, как бы у него над головой, проплыла усадьба, но Ловенков взглянул на нее только с тем, чтобы убедиться, что там не копятся нежелательные элементы. Быстрая ходьба успокоила его. А может быть, дело было в том, что он вышел из заповедного уголка и удалился от него на порядочное расстояние. Похоже, опасность сосредоточена в той теснинке с лежащим сжато на дне озерцом, не случайны те окурки и бутылки, именно там собираются вечерами отбросы общества, подонки. А на дороге, в большой и чистой пустоте между селами и не в таком уж непомерном удалении от шоссе с его цивилизацией, какая же может быть опасность? Подонки уходят в щели и теснины, прячутся в них, а люди, мирные селяне, они остаются в домах или гуляют по улицам своих сел, не замышляя ничего дурного. Да и чего бояться ему, человеку, который любит жизнь народа, не отделяет себя от ее забот и нужд и хочет, чтобы писатели высказывали глубокие мысли об этой жизни?
   И хорошо, видит Бог, хорошо, что он отделался от этого злого искусителя Шипова, не поддался соблазну только из видов собственной безопасности остаться в обществе этого врага простых людей, тружеников, народа и решился на одиночество. И нужно, действительно нужно было в какой-то из дней его жизни случиться этой кажущейся заброшенности и потерянности, которая на самом деле приобретает уже смысл просветляющего, укрепляющего дух путешествия по родной земле. Не все же гнездиться в каком-то затвердевшем академизме! Не все же питаться кабинетными мыслишками о народе, не видя его! А видеть народ надо в таком вот внезапном, непредвиденном странничестве по родным просторам, в лоне сельского обитания.
   Он шел по дороге и отдыхал душой, хотя и не наслаждался; и отдых этот от загруженной идейностью жизни был суров своим целенаправленным трудом исправления души, освобождения ее от всего надуманного и условного. А воздух все быстрее наливался вечерней свинцовостью. Куда как откровенней становилась внешняя четкость предметов. Бог знает еще чего боялся в глубине сердца критик. Вдруг в каком-то особом вакууме между плотно улегшейся землей и отдаляющимся небом закричали со смехом мужские и женские голоса, и при безветрии их стал странно носить легкий ураган над головой мгновенно опешившего Ловенкова: словно кто-то рукой сгребал эти голоса в кучу и насмешливо швырял в его заалевшее в постыдном жару страха лицо. Ловенков забредил. Остановившись, он чуть было не закричал тоже, просто оттого, что не мог понять, как же это он не видит расшумевшихся людей, слишком ясно их слыша. Он поднял лицо, запрокинул его и смотрел вверх выпученными глазами. В шишки и натертости его кожи бросилась кровь. Но это длилось всего мгновение. О чем кричат и смеются неизвестные, он не мог разобрать. Видимо, где-то впереди на дороге, и скорее всего за ближайшим поворотом, собралась толпа. Ловенков свернул в лес и пошел осторожно, стараясь не сделать никакого лишнего звука. Его вело не любопытство, а стремление предупредить опасность, для чего нужно было увидеть ее источник.
   Ойкнула женщина, а в ответ дружно грянул взрыв смеха. Беснуются, подумал Ловенков. А не следовало бы никому так бездумно коротать время на дороге, где только-только начал проливаться истинный свет в его душу, но ведь было это, и нечего было ему этому противопоставить. Отчетливо прозвучала и матерная речь. Ловенков остановился, смотря во все глаза. На дороге возле старенькой понурой машины стояла толпа людей неопределенного возраста, подвыпившие, краснолицые, они размахивали руками и кривили губы в неуемном желании что-то высказать, мужчины игриво толкали в мясистые бока женщин, а женщины, с нелепой пестротой разодетые, топтались на месте как курицы. Страшно показалось Ловенкову очутиться в таком кругу, где бы и его сразу кто-нибудь грубо толкнул, а он чересчур близко увидел бы лоснящееся от пота круглое лицо женщины, бессмысленно смеющейся ему в глаза. Его нога с тонкой стремительностью, бесшумно съехала с кочки в жижу какой-то лесной лужицы и увязла в ней. В дрянь я попал, мелькнуло у Ловенкова. Однако боялся он тотчас, без предварительных мер, выдернуться на сухое, потому что это могло прозвучать, и тогда бы его услышали на дороге. Он стоял и смотрел, стыдясь того, что видит и слышит. Не те люди стали, подумал он, смутно определяя в уме каких-то других людей, в сравнении с которыми нынешние сильно проигрывали. Эти не пойдут штурмовать Зимний, а если и пойдут, - путался и бредил Ловенков, - то будет совсем не как в кино, выйдет гадко, тупо будет и вонько.
   Ловенков ждал. Люди на дороге тоже чего-то ждали, но если он знал, чего ждет, то ожидание этих людей, уверял себя критик, бессмысленно и бесцельно, ни о чем, вызвано безделием, праздностью дня, который они не сумели провести с толком. Они пили водку, передавая бутылку по кругу, и взрывались смехом на очередное брошенное кем-то словцо. И внимание, и стремления, и всякий смысл существования этих людей обтекали Ловенкова, не замечая его, и притаившимся критиком в конце концов овладело равнодушие. Люди эти не думали причинить ему неприятность хотя бы просто потому, что не подозревали о его присутствии, он не был их мишенью, не был целью их стояния и ожидания, более того, эта цель тоже обтекала его как нечто несущественное, а затем, бросаясь в некие перспективы, вообще терялась там в грандиозной пустоте, - чем же еще было ему отвечать на такое состояние дел, если не безразличием и, может быть, некоторым даже презрением? Но и выйти, продолжить свой путь он не решался. Тогда Ловенков, чтобы скоротать время, сел на кочку.
   Он опустил лицо в сложенные на коленях лодочкой ладони и уже не вслушивался в доносившиеся с дороги голоса, не смотрел на возбужденно гогочущих мужчин и внушавших ему отвращение баб. Надеясь позабыть их, он перебирал в сознании Бог знает что, какие-то обрывочные воспоминания, сюжеты прошлой жизни, которая, пропав вместе с быстро текущим временем, уже казалась ему чужой, не им прожитой или кем-то отнятой у него. И оттого, что он занимался таким пустяком, а вместе с тем не мог уловить и утвердить в этом небрежно, сумбурно перебираемом прошлом, или в том, как он сидел на кочке, дремотно мысля, или хотя бы вокруг себя что-то важное, все дельно и с окончательной серьезностью разъясняющее, у него вдруг возникло ощущение, что можно жить куда более глубокой жизнью, чем та, которой жил он или, прямо сказать, на кончике которой болтался, как кукла ни ниточке. Можно взглядывать поверх обыденных вещей, всякой мирской суеты и, поднявшись над ними, видеть уже не частности, не отдельные чепуховины вроде тех, какие подворачивались ему под руку сейчас, а все в целом, даже и весь мир словно той точкой, той искрой, какой он со всеми своими бурями и страстями мелькает перед Богом.
   Это было возможно, в чем критик с изумлением убедился, но нужно ли, он не знал. Он не в состоянии был утвердиться в мысли, что это необходимо, а если внушал себе или допускал только, что действительно необходимо, то тут же решительно, с полемической яростью требовал доказательств, а то и пояснений со стороны. Ведь он хотел знать, что именно будет делать в той глубине, которую оказывалось возможным достичь, т. е. знать не по формулам, которые ему могли предложить чужие опыты подобного прохождения, а собственным знанием, собственной уверенностью, что он пошел в нужном направлении. Он хотел быть уверен, что не ошибется, ступив в эту новую для него область, не попадет пальцем в небо, не потратит время зря, в ущерб занятиям, ждавшим его в Москве. А это как раз и не получалось. Ниоткуда ему не давалась уверенность в нужности мелькнувшей перед его мысленным взором другой жизни, и неоткуда было изнутри, из себя почерпнуть силу, крепко порождающую такую уверенность.
   Стал он мысленно кричать, звать на помощь, и не кого-нибудь, а Шипова, ибо тот, как Ловенкову внезапно представилось, куда более его искушен в подобных вещах. Не живет, конечно, Шипов глубоко и нужно, видя мир как искру, но каким-то образом знает многое об опыте такой жизни, то ли книг начитавшись, то проникшись общением с действительно умудренными людьми. Знает же Шипов то, что полагалось, скорее, знать ему, Ловенкову, например о Шелгунове. Следовательно, в состоянии Шипов подсказать и тут, более или менее основательно определить, сформулировать искомую нужность, а может быть, веско указать, что Ловенкову как раз это абсолютно ни к чему. А тогда уже дело самого Ловенкова, слушаться ли, не поступить ли совершенно наоборот, как бы из предположения, что Шипов хочет его обмануть, лишить истины и потому надо его указания аккуратно и без колебаний переворачивать на противоположное.
   Но откуда и как здесь было взяться теперь Шипову! Внезапно из примолкшего было мира с особенной близостью ударил Ловенкову в лицо хохот и визг, грянул в его ушах вихрем диких звуков. От неожиданности и ужаса, тоскуя, он выкрикнул что-то, как бы в ответ, но вышло не человеческое, а как если бы зверь вдруг протрубил в чаще, чуя некую тревогу или пробуя свою мощь. Люди на дороге тревожно переглянулись, гадая, что бы это могло быть, и один из них, с остервенением сорвавшись с места, бросился бежать, топая быстрее и чаще, чем прикасались к дороге его ботинки. Пьянел он страхом и обжигающе дышал выпитым, пыхтел, как взбесившийся дракон. Остальные потянулись к машине, толкались, запрыгивая в нее какими-то мясными обрубками и страшно скучиваясь внутри. Они старались побыстрее убраться, подальше от этого ставшего опасным места, а Ловенков смотрел на происходящее непонимающими глазами, выпучив их словно в усилии все еще трубить свой ответ.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"