Мечтой Ничутева было написать объемистый роман с прологом и эпилогом, а затем жить чувством исполненного долга и уверенности в себе. Задача вроде бы не из хитрых для вполне овладевшего писательским ремеслом человека, однако он все как-то не испытывал внутренней готовности к ее выполнению. Вместе со всеми мистически мыслящими людьми охваченный, в виду приближающегося рубежа столетий, тонкой тревогой, он как будто воочию видел большие весы, с помощью которых его воля к созиданию решала, когда браться за дело, сейчас ли, накануне перелома, или потом, уже в начале нового тысячелетия. Но был и момент более грубого и практического беспокойства: взявшись за перо, доведет ли он свой труд до победного конца? Ведь жизнь неизменно принуждает его удерживать равновесие на шаткой, уходящей из-под ног почве. Смешно и думать при такой балансировке о какой-то обстоятельности повествования, о достижении уверенности в себе! Странная это штука - смена веков, но еще страннее - жить в ожидании этой смены, в смутной готовности к удивительному, как представляется издали, переходу в третье тысячелетие. В прологе может возникнуть, например, крестьянин, сей ходячий рудимент, в нынешнюю эпоху почти метафизических Вавилонов не удостоенный вниманием думающих персон. Жизнь последних прочерчивает свои траектории между звезд, во всяком случае сияет на фоне звездного неба, а он, т. е. упомянутый пейзанин, до того обветшал и обмельчал, что принужден видеть в преувеличенном виде крылатых насекомых, суетящихся вокруг его сизого носа. Эти твари, едва различимые для других, насмешливо щурят на него свои выпуклые глаза, презрительно пожимают плечами. В глухом лесу, собирая валежник, обиженный новым мировым порядком потребитель кваса и квашеной капусты находит по странной случайности оказавшийся там обрывок рукописи и в ней читает - разумеется, по слогам и в помощь себе шевеля обветренными губами - следующее: "Людям нашего времени тем легче смириться с всевластием бездарных политиков и пошлых законодателей всякого рода мод, что встреча смирения - его вместилищем долгие века считали ступни и сугубо подошвы, воображая, что именно оно, смирение, позволяет твердо стоять на ногах, - с природной кашей в их головах, лишь слегка подогретой так называемыми властителями дум, прошла как нельзя лучше и привела к быстрому образованию некоего подобия творческого союза". (Чудны дела твои, Господи, шепчет дитя природы и боязливо крестится). Подобную сентенцию, если это как-то похоже на сентенцию, мог бы выкроить какой-нибудь насмешник Вольтер, но именно в таких выражениях приходится изъясняться и вдумчивому исследователю современных нравов. Рука Ничутева, обитающего в одном из Вавилонов, узнается в приведенном выше отрывке; постепенно человек этот, написавший дюжину невостребованных романов, сам становится героем повествования. Между прочим, люди утонченные, с оригинальным образом мысли, превосходные наблюдатели, добавляют еще, что пятидесятилетние в преддверии рубежа столетий и тем более тысячелетий смущены и встревожены больше, чем кто бы то ни было, поскольку на этом переломе времен с чуткостью животных к природным катаклизмам видят, как юбилейность сталкивает основной кусок их жизни в глубокое и слишком очевидно безвозвратное прошлое, а на будущее припасает им разве что жалкий остаток. Вот в такую эпоху, напоминающую некий по-своему таинственный предбанник, мы и начинаем повествование о Шелехове и Ничутеве, которым исполнилось соответственно пятьдесят три и пятьдесят. А лет двадцать с лишком назад они сидели однажды летней ночью в подмосковном лесу у костра и говорили о всякой всячине, о сокровенном. Общество, в ту пору всецело довольное, особенно по части питья и закусок, и умевшее злой строгостью усмирять нарушителей его покоя, за инакомыслие лишило этих двоих, как и вообще весь узкий круг их единомышленников, возможности занимать в нем достойное место, и они, и сейчас еще отнюдь не изнуренные, а тогда и вовсе полные сил молодые люди, хлеб насущный добывали себе лесными работами. Шелехов работал добросовестно, заботясь о благополучии своей семьи, а Ничутев, заботившийся только о себе, - спустя рукава.
- Главное - внутренне раскрепоститься, - сказал Шелехов наставительно; он разъяснял принципы, которых, по его мнению, следует держаться людям их круга. - Почувствовать себя свободным человеком. Сначала освобождение духа, а потом уже идеи, доктрины, направления и школы.
В огненном сумраке остро взблескивали стекла его очков. Но не это придавало всей картине сходство с кузницей Вулкана, как она изображается на некоторых знаменитых и не очень полотнах и запечатлевается в воображении писателей вроде Ничутева, а словно плавящаяся в костре черная борода молодого и стойкого бунтаря.
- А не случайность ли, что ты раскрепостился, потерял из-за этого хорошую должность и обрек себя на всевозможные лишения и испытания? - издалека повел атаку писатель, хотя и сам еще толком не знал, на какую из шелеховских позиций обрушится его пытливость.
- Что ты этим хочешь сказать?
- Ну, может быть, это всего лишь дело случая? И все могло сложиться иначе? Я ведь вижу, что по складу характера ты лидер, начальник, и, раз это тебе присуще, ты мог бы остаться на прежнем месте, решить, что это и есть настоящее раскрепощение, и в конце концов достичь высокого поста.
- Тогда я не был бы свободен, - возразил Шелехов.
Спрашивающий потому и пытлив, что чего-то не знает, и это незнание невольно заставляет числить его выходцем из темной стороны мира, тогда как отвечающий, если голос его льется спокойно и уверенно, представляется бесспорным обитателем светлой. Ничутев принял бы такое распределение мест, хотя, пожалуй, с условием, что оно поможет ему окончательно во всем разобраться и расставить все по местам. Ему, человеку крайностей, в ту пору отчаянному максималисту, позарез была нужна эта последняя ясность. Отношения с Шелеховым принимали в его глазах смысл и характер какого-то магического ритуала, эзотерического таинства. Ему важно было различить в то и дело возникающих связях между людьми нечто прочное и в своей основательности фактически святое, некий оплот, даруемый раз и навсегда.
Писатель отмахнулся от потянувшейся в его сторону струйки дыма.
- Ну, если бы ты принял существующий порядок вещей и достигал всяких почестей и вообще почитал наше общество за образец для подражания, ты, наверное, и не подозревал бы, что несвободен, - сказал он, - или делал бы вид, будто не догадываешься.
- Я не нахожу никакой случайности в том, что со мной произошло. Если все это лишь случайный выбор, то откуда же я беру силы, чтобы не уступать нажиму извне, не сдаваться, оставаться самим собой? Случай играет большую роль в жизни человека, я согласен, но есть вещи и явления, из которых он должен быть исключен, иначе они перестают быть благородными и красивыми. А вот эти вещи, о которых мы говорим, эти явления, требующие выбора и перемены участи, я вижу красивыми и благородными. Уже поэтому мой выбор нельзя назвать случайным и надо назвать сознательным. Это был глубоко прочувствованный и осмысленный выбор, - заключил Шелехов.
В отдалении резко подало голос животное. Прошуршало в листве пернатое. С чуткой и вместе с тем малоосмысленной тревогой вслушивалось городское ухо в неисповедимые звуки леса. Размышляя о том, что у Шелехова завидно чистый лик и причина этого - царящая в голове ясность, Ничутев снял с костра закипевший чайник и всыпал в него пачку чая. Он потому и допытывался до каких-то последних инстанций шелеховского духа, а тем самым испытывал его, что любил своего друга и хотел окончательно поверить, что они встретились не зря и им еще предстоит долгая и чудесная совместность. И если они сейчас находились на пороге прекрасного будущего, то следовало бы все же Шелехову хоть чуточку приоткрыться, показывая, что и он вовсе не однообразно монолитен, следовало бы ему расшевелить гнездо своих слабостей, не скрывая больше противоречивости своей натуры.
- Я толком не знаю, можно ли назвать меня писателем, - сказал Ничутев, пожимая плечами. - Но многие хвалят мои писания, значит на что-то я все-таки гожусь в литературе. А стал писателем я по чистой случайности. Просто на улице услышал, как двое прохожих говорят о литературе, и вдруг подумал: надо написать книгу! Мне было тогда восемнадцать лет.
- Трудно судить, была ли это случайность. Кто знает, не шел ли ты к этому с самого рождения, а подслушанный разговор, возможно, стал всего лишь последним толчком. И еще. Дело ведь не только в том, чтобы сесть и написать книгу. О чем книга - вот что надо сообразить. Совершить выбор. Осознать, кто ты - свободный творец или тот, кто всегда своевременно прибегает снимать пенки. И если ты идешь путем свободного писателя, следовательно, ты совершил сознательный выбор.
- Тебе очень трудно не то что бы понять, а как-то увидеть мою жизнь. Ведь я рос в провинциальном городе, а не в Москве, как ты. Там были иные люди, иные улицы, иные кинотеатры.
- Выпью-ка я чаю! - воскликнул Шелехов, как будто лишь сейчас уяснив, что готовится чаепитие.
Писатель держал в руках горячую кружку, время от времени отхлебывал из нее и говорил:
- Там было все другое, и мне даже странно, что при всем своем скудном провинциальном воспитании я говорю на одном с тобой языке. Для меня большая удача переезд в Москву. Я теперь другой человек. Не представляю, кем и чем я был бы, если бы вырос на московских улицах. Когда я смотрю на тебя и твоих друзей, тоже выросших в Москве, у меня такое ощущение, будто вы всегда наперед знаете, что вам делать, понимаете друг друга с полуслова. А у меня, хотя я уже и не тот, что был прежде, перед каждым делом в голове все застилает непроглядный туман, и сомнения, сомнения такие, что... Но, может быть, это что-то мое, личное? Знаешь, в Москве все действительно широко, просторно... или это сейчас так - просто потому, что мы сами выросли и расширились? Свое прошлое, свое детство я помню странно и таинственно проходящим в тесных темных углах, возле узенькой речки, на пыльных улочках, среди каких-то замшелых, плохо одетых, небогато мыслящих людей. Помню, как сиживал у печки, о чем-то тоскуя. У меня есть капля мудрости, и я предвижу, что когда-нибудь на эту картину прольется свет, и мне будет казаться, что он бьет изнутри, а стало быть, все эти давние улочки и люди окажутся очень важными и для моего творчества, и для меня лично. Но пока я думаю больше о том, как много в моей жизни случайностей и что, может быть, случайно даже мое рождение. И если я вновь поставлю вопрос, с которого начал, кто знает, не ответишь ли ты иначе.
- В лесу хорошо, - сказал Шелехов. - Вольно дышится. Надо умело использовать этот фактор внешней свободы.
Он сладко потянулся, затем расправил плечи, словно бы играя в себе какой-то богатырской силой. Его руки были натружены, привыкли к топору. Удивлялся Ничутев, что внезапное и, кажется, чуждое их разговору слово "фактор" не застряло костью в горле у его друга.
- Мне, - продолжал он о своем, - проще простого поймать себя на том, что мои суждения поверхностны, а мнения изменчивы. Недолго заподозрить, что никаких мнений у меня нет и вовсе. Как же можно говорить о сознательном выборе?
- Люди наших с тобой убеждений часто демонстрируют огромное мужество, сказочный героизм. Их сажают в тюрьмы и лагеря, а они не сдаются, крепко держатся своих воззрений. Это главное. А как они пришли к этим своим убеждениям, не так уж, наверное, и важно. Конечно, в том был элемент случайности. Я мог остаться в институте, где у меня была отличная должность, делать карьеру, добиваться чинов и званий и при этом воображать себя свободным человеком. Но что-то заставило меня бросить все это и стать, можно сказать, человеком из подполья.
- Я хочу написать бесспорную книгу. Понимаешь, о чем я? В сущности, великую книгу. Меня потрясает, когда в жизни людей виден как бы навязанный им извне план, некая предопределенность. Это и люди уже какие-то особенные, меченые. Видишь, что многое, если не все, в их жизни предопределено, и кровь стынет в жилах. Мне кажется, я действительно встречал подобных людей. К примеру, гибнет вся семья. Члены семьи, один за другим, по разным причинам отправляются в лучший мир. Для нашего разговора не существенно, взял ли я это из жизни или придумал как сюжет для будущего романа. Меня интересует, что ты скажешь по поводу такого сюжета. Великий это сюжет?
- Нет, - ответил Шелехов и усмехнулся.
Ничутев обиженно поджал губы. Надо бы расспросить друга, почему он столь безапелляционно отверг его проект, но обида мешала это сделать. Шелехов сказал:
- Все живут себе как ни в чем не бывало, едят, пьют, развлекаются...
- Мы тоже иногда развлекаемся, - перебил сердито Ничутев. Его лицо за языками пламени хотело надуваться, наливаться кровью, подчиняясь велениям распиравшего этого человека гнева, но достигало чего-то совсем иного, становясь плоским и белея в темноте, как листик бумаги.
- А разве ты не хочешь развлекаться по-настоящему?
- Как это?
- Ну, поехать за границу, посмотреть чужие города, посетить музеи и бары, которые не чета нашим. Красивые бары. Там, говорят, тротуары моют с мылом. А что у нас? Мы живем бедно и убого. Россия катится в бездну... А населению нашему на это плевать. Мало кому приходит в голову, что их обокрали, унизили, обездолили, вынудили жить в государстве, где правит беззаконие, где в самой основе существующего порядка лежит безнравственность. Но вдруг находится кто-то прозревший, который говорит, что он отказывается так жить. И тогда общество сбрасывает его за борт. Хочет общество, чтобы он утонул, этот человек, пропал, сгинул. Иногда это и происходит, но иногда человек все-таки удерживается на плаву. Его подталкивают к водовороту, а он упорно держится. Его только что не распинают на кресте, а он упрямо и гордо стоит на своем. Он стал борцом. Хоть всю жизнь продержи его в узилище, он останется борцом и вовсе не будет думать, что прожил зря, лишил себя разных там радостей бытия и всяческих удовольствий. А ведь и в самом деле лишил. Почему же? Что его заставило пойти на это? Почему он выбрал для себя именно этот трудный и, на первый взгляд, даже безнадежный путь?
- Ты и сейчас будешь говорить о сознательности его выбора?
- Человек сложная натура, - произнес Шелехов задумчиво. - Никто толком не знает, почему он выбирает одно и лишает себя другого. Если в жизни важна не только свобода, но и музеи, и даже бары, как выходит, что человек вдруг выбирает странный способ доказывать свою свободу тем, что готов всю жизнь сидеть в тюрьме, а от музеев и баров отказывается? Тут есть что-то стихийное, а сознательного мало, по крайней мере в первый и самый решающий момент выбора. Человек словно не владеет собой, какая-то сила ведет его... Что же это за сознательность? Но и случайным его выбор не назовешь. Это судьба. Значит, человеку на роду было написано выбрать борьбу за свободу, лишения и испытания во имя свободы, а сытой и безмятежной жизнью пренебречь.
Ничутев выплеснул остатки чая в темноту и снова потянулся за чайником.
- Выходит, - проговорил он раздумчиво, - в моем будущем романе судьба должна играть главную роль, как в древнегреческой трагедии? Даже больше чем судьба - рок?
- Насчет романа не знаю. Представляется, что впереди еще длинная жизнь. Но где гарантия, что мы будем живы завтра? Или может быть так, что ты возьмешься за свой великий роман, а тебя посадят и лишат возможности писать. Давай лучше спать, завтра тяжелый день.
Они легли в палатке, их тела, упакованные каждое в свой спальный мешок, создали неприхотливую тесноту общежития, Шелехов сразу уснул, а Ничутев еще долго ворочался без сна. Жуткая тишина ночного леса обступала его со всех сторон. Мерещились бесчисленные опасности, и перед ними терялась надежда на собственные силы, зато росла уверенность, что в случае чего можно будет положиться на друга и тот не подведет.
Глава первая
Глядя, как пухлые руки жены срывают листки календаря, Ничутев и в свои пятьдесят находил не лишним воображать некую точку во времени, где наконец-то пробудившийся в обществе интерес к его творчеству преображающе смоет с его наружности вяловатый рисунок потасканности и разочарования и обнажит его вечно молодую душу. Но поскольку при взгляде на жену он всякий раз как бы заново сводил с нею знакомство и с приятным изумлением открывал в ней по-своему даже баснословные достоинства, писателя не покидали печальная мысль, что странная привычка изменять этой женщине говорит больше о его неосновательности, ничтожестве и, если уж на то пошло, глупости, чем о романтической и утешительной страсти быть всегда молодым. Девушку, с которой случай познакомил его и Шелехова, звали Полиной, и ее никто не приглашал на вечер памяти безвременно ушедшего поэта. Прежде она никогда не слышала об этом поэте и нынче не чувствовала себя из-за этого обделенной, разве так: ее не поставили в известность, а ей и плевать! И вот стихи полились с эстрады плохонького клуба на окраине Москвы. Их пронизывал пафос борьбы с существующим строем, который, впрочем, существовать уже перестал, и большими художественными достоинствами они не отличались.
Полине двадцать три года, она хорошо сложена, приехала недавно из провинции, ничего не знает о культурной жизни столицы, но мнит себя особой более чем уместной в этом клубе, в обществе замечательных, а часто даже и известных людей, избранных, которые уже не первый год наслаждаются свободой, свалившейся на них, как манна небесная. На лице девушки лежит печать доброй, правильной веселости, но точно так же мог бы лежать на нем слой пудры или румян, а может быть, она и была всего лишь искусно нанесенным гримом. Хотя Полина, для пущей важности и солидности, и переставляла свои стройные, сильные ноги с резкой угловатостью движений курицы, она не выглядела столь же чопорной и немножко деланной, как сгрудившиеся в том клубе герои былых дней. Они уже как будто подзабыли, что обретение свободы было в сущности сродни чуду, которого они, правду сказать, и не ждали, подзабыв же это, они вели себя так, словно были свободны всегда. Некоторые даже показывали сытость, обрисовывались наетые животы. Склонность к полноте, проявившаяся в старости? Некогда, лет двадцать назад, Шелехов и Ничутев говорили о необходимости свободы для того, чтобы беспрепятственно развивались искусства во всем их многообразии, а политические партии могли скрестить оружие в бескомпромиссной борьбе мнений, и сейчас, на закате века, все это было достигнуто в полной мере, но не было неизбежного, на давний взгляд Шелехова и Ничутева, процветания отечества в царстве свободы. В изумлении округлив глаза, смотрел Ничутев на повсеместный рост пошлости вместо искусств, в боязни оступиться на краю трясины он зажмуривался, с ужасом сознавая, что в прорванные плотины хлынули восставшие массы, затапливая все своими ничтожными потребностями и дурным вкусом, опошляя искусство, профанируя политические движения. Лишь теперь он вполне осознал таинственность закалки своего друга Шелехова, который и прежде, в пору лесных костров, принимал вид твердого, несокрушимого человека, и сейчас как будто имел внутри железный каркас, не позволяющий ему делать ничего лишнего и вообще обладать чем-либо еще, кроме потрясающей выдержки перед лицом хаоса, развала и вырождения.
На переднем плане вилась, как это уже стало обыкновением на подобных вечерах, претендующая на неразлучность парочка: Плуховитинов и Лебедушкин. Оба щедро улыбались. О таких людях думается, что непременно следует подробно описать их, даже дать описание их внешности, вот только не сию минуту, а как-нибудь потом, на досуге. Ничутев мечтал добиться от них какой-нибудь ощутимой помощи, полагая, что как их давний товарищ имеет на нее право, но стеснительность мешала ему организовать хотя бы туманные намеки на просьбы, и он лишь бессмысленно ухмылялся им в ответ. Все и здесь, думал он, приводит меня к мелочности, а ведь это встреча с людьми, рядом с которыми я некогда чувствовал себя сильным и несгибаемым. Давление возраста, а оно было сродни дурной погоде, побуждало Ничутева некоторым образом подводить итоги почти прожитой жизни, и результаты оказывались малоутешительными: несколько повестей в захудалых журналах, повестей этих никто не заметил. Отклика не слышалось, и диалога с просвещенным обществом не было и в помине, а Ничутев верил, что заслуживает большего. И столь печальные итоги частенько наводили его на мысли о бесполезности продолжения существования. Если бы не кое-какая вера, что судьба специально испытывает его, чтобы затем в конце концов знатно вознаградить, он, не исключено, впрямь наложил бы на себя руки. Так что этот маленький фатализм, эта смутная и зыбкая вера в судьбу были хоть и пустяковыми, а все же до некоторой степени полезными, потому что остерегали незадачливого писателя от самоубийства.
На эстраду вышел худосочный мохнатый человек, червяком изогнулся в поклоне и, не вполне еще выйдя из него, истерически завопил под гитару; вопила лишь его память о друге, и весь он был памятливый, на вид совершенно опрокинутый в прошлое, изначально у него, пожалуй, морщинистое и дряблое, но уверить кого-либо в красоте исторгаемых им песен мешала ему правда поэзии как таковой, да он на это и не рассчитывал. Разобрать слова, которые несомненно имелись в его пении, было невозможно. Полина загадочно улыбалась и ходила повсюду, все увереннее переставляя сильные, стройные ноги. Заметив девушку в самом начале вечера, Шелехов и Ничутев уже не переставали любоваться ею. Полина и сама не знала, для чего пришла сюда, но вела себя так, как будто здесь у нее было важное и выгодное дело.
- Вы что-то ищете? - спросил Шелехов, когда она в очередной раз проходила мимо них, стоявших у высокой, увенчанной нелепыми гипсовыми лепестками колонны.
- А что? Почему вы спрашиваете? - приветливо удивилась Полина с улыбкой, в которой не было ни малейшего удивления.
- У вас такой вид, - пояснил Шелехов.
У самого Шелехова был вид солидного, глубокомысленного человека, который вдруг решил позволить себе минутку невзыскательного отдыха. Его глаза за стеклами очков ширила озорная усмешка, а в серебристой бороде раскраснелись, посочнели губы. Девушка осталась с ними, но при некоторой подаче напряженной и смело приоткрытой груди вперед, как бы в готовности к немедленному отплытию, если только оно понадобится. Впрочем, и все в ней пребывало в неком движении, в жарком беспокойстве, в нетерпеливом развитии. Она с любопытством, таящим в себе угрозу выбора, рассматривала активно худого директора "Обновления", небезызвестной организации, поднимавшей на щит права заключенных, и склонного к унылой полноте писателя. Соображение, что Шелехов богат, а Ничутев беден и совершенно бесполезен для нее, она вывела из того, что первый красовался в довольно-таки приличном, модном костюме, а второй был одет хотя и чистенько, да кое-как. Но ничутевская наружность была, конечно, привлекательнее - то есть на ее взгляд. Поэтому она с особым значением улыбнулась писателю. Полина не знала, в чем конкретно состоит различие между истовостью и неистовостью, но питала твердую уверенность, что оно существует, и вот сейчас, глядя на этого человека и нимало не сомневаясь в поэтическом символизме его облика, она то вычисляла какую-то едва ли не религиозную истовость по изборожденной морщинами маске его лица, то, словно бы в разительном противоречии с этой первой находкой, обнаруживала признаки затаенного неистовства его души. Ничутев волновался под ее испытующим взглядом. Он, который находил, что грех сохранять спокойствие, когда страну накрывает волна пошлости, чуждых обычаев и бесполезного существования, был раздражен и решил в некоторой степени сорвать зло на невесть откуда возникшей девице.
- Я за культуру, - провозгласил он и строго взглянул на девушку.
Полина начала понимать, что эти люди, с которыми она неожиданно подружилась в клубе, и в голоде, и в холоде, и в кипении страстей не оставляют помыслов о своей идейности. Она смягчила остроту волчьего искания любовных утех, которое слишком уж отпечаталось на ее прелестном личике после шелеховской удачной заявки на знакомство, и с приятной улыбкой осведомилась у готового зайтись в наставническом крике оратора:
- А этот поэт, о котором тут столько говорят, он был культурным человеком?
Но Ничутев не слушал ее. Он говорил о том, что он не против цивилизации, но если все-таки четко разделять их, то есть культуру и цивилизацию, то он настолько за культуру, что фактически не может не быть против цивилизации.
- Да вы как дитя какое-то, - тихонько рассмеялась Полина. - Такие рассуждения!
- Какие это такие? - вдруг все услышал и рассердился писатель.
- Детские, простодушные.
- Мне пятьдесят лет. И я писатель. Я собаку съел...
- Провинциальные рассуждения, - бездушно, беззаботно прервала его Полина.
Ничутев возразил:
- Из провинции в столицу я перебрался больше двадцати лет назад, так что...
- А я только-только приехала в Москву, - весело откликнулась девушка, - но и то лучше понимаю, где, как, кому и что говорить!
- Значит, вам не нравятся мои рассуждения?
- Очень нравятся.
- В чем же дело?
- Я вас похвалила, а вы почему-то обиделись... Вы славный, и эта ваша наивность только красит вас.
И снова зашелся Ничутев, позабыв о девушке. Но Шелехов интересовался не его демагогией, которую считал чем-то вроде выпускания паров, неизбежного у перебравшего культурных ценностей человека, а ею, одиноко и растерянно, как ему казалось, застывшей на пороге нового, неведомого для нее мира. Желая подбодрить бедняжку, он украдкой взял ее руку и со значением пожал. Полина одарила его благодарным взглядом. Перед прыжком в яркую заманчивость столичной жизни в ней именно из-за этого короткого и столь выразительного пожатия совершился стремительный и необходимый духовный взлет. Она усвоила, что с новыми друзьями следует вести себя так, будто их идейность касается и ее, и даже быстро нашла немало действительных точек соприкосновения, хотя еще не представляла себе толком, в чем, собственно, эта их идейность заключается.
- Вот что я вам всем скажу, - говорил Ничутев, обращаясь как будто к Полине, но видя перед собой какую-то необозримую аудиторию. - Вы ведь наверняка и не слышали о философском различии между культурой и цивилизацией. Ученые люди говорят о нем, и они совершенно правы.
- Ей-богу, - прошептала Полина, - мне кажется, что все это уже со мной было, что все это я уже слышала...
- Культура - это книги, картины, цивилизация - это шампуни, удобные унитазы. Посмотрите на толстопузых людей! Их тут много.
- Еще больше толстозадых! - подхватила девушка.
- Боюсь, они отдают предпочтение цивилизации, даже если принадлежат к сильному полу.
- А имеет какое-то значение их пол? - удивилась Полина.
- Безусловно. Создавать культурные ценности - удел, главным образом, мужчин. А из чего возникла цивилизация? Из нетяжелого, но беспредельного господства женщин. Что-то в этом духе утверждал еще философ Федоров.
- Значит, я над вами господствую?
- Федоров до такой степени не конкретизировал... Вы вправе думать все, что вам угодно. Думайте, что господствуете надо мной. Вам приятно так думать? Было бы приятно в самом деле господствовать? Поймите меня правильно, Полина. Дело не в наших частных отношениях, не в том, кто из нас кого и в чем превосходит. Дело в том, что побудительный мотив возникновения цивилизации - жажда женщин иметь побольше удовольствий, их неутолимое стремление поддерживать свою красоту и пленять ею доверчивых, уступчивых мужчин. Отсюда все эти шампуни, помады, лосьоны, ради создания которых трудится промышленность. И Запад, он едва не весь целиком в подчинении у женских прихотей. Не следует ему доверять.
***
Как ни странно, директор Шелехов, при всей его величавости, питал склонность к тесным закоулкам, задворкам, подсобным помещениям. Но поиск в них вело отнюдь не пристрастие к романтическому и таинственному, а желание немного отдохнуть от себя, на мгновение сбросить личину важности, которой он оброс, как лесной пенек мхом. В подсобном помещении клуба, где разворачивались описываемые события, готовили угощение для тех, кого сам покойный поэт называл наиболее близкими ему людьми, и Шелехов ушел туда подкрепить силы рюмочкой водки. Шагая по пустынному коридору, он остепенял себя, переводил из состояния слабоумной восторженности перед прелестью случайной девушки в более соответствующее его статусу состояние строгой нетерпимости к окружающим, которые в своем большинстве и не думали разделять с ним его воззрения. Но в глубине души затвердевало, не переставая излучать свет драгоценного камня, что-то новое. Он чувствовал это, он знал, что не выдержал перед девушкой своей директорской роли, что зарождающийся внутри свет вполне может оказаться фальшивым и что когда он теперь спешит освежить силы горячительным напитком, эта загудевшая в нем борьба между солидностью и идиотизмом выглядит на редкость комически.
Евгений Петрович не боялся смерти, думая, что многое успел и его след на земле не скоро затопчут ноги новых поколений. Но перед молодостью Полины у него возникло ощущение какой-то общей недоделанности, неуспевания, даже неудачи, и он подумал, что если умрет прямо сейчас, не успев побыть с ней, это будет преждевременная, почти неестественная и насильственная смерть, в силу которой он станет неугомонным, гнусным мертвецом, не дающим покоя живым. Когда он вошел в подсобку, толпившиеся в ней выпивохи посмотрели на него с тревожным удивлением, как если бы облик будущего упыря уже частью передался его благообразному, бережно несущему на себе брошенную Полиной тень лицу.
Выныривали из толпы люди, которых Ничутев не встречал уже много лет, давно потеряв из виду, они сейчас с преувеличенным восторгом улыбались ему, пожимали на ходу руку и, исчезая снова, спрашивали, доволен ли он своей жизнью. Ничутев доволен не был. Точно отвечать на вопрос было незачем, но и только отделываться каким-нибудь лживым восклицанием он не желал, а потому издавал безобразный и бессмысленный петушиный вскрик. Между тем настолько глубоко вошло в него мнение о собственной жизни как незадавшейся, что он даже считал лишним да и неприятным ответно проявлять вежливую любознательность в отношении своих мимолетных собеседников. Он и Полина остались вдвоем.
- У меня нет образованности, как у вас, я не читала философов, - сказала Полина. - Но своим природным умом, а я вовсе не глупа, я вижу, что... а вернее сказать, не вижу оснований говорить о превосходстве наших людей над западными. Пусть они там на Западе слишком избалованны, изнежены и томны, а мы не такие, но и мы не сильны духом. Мужественных мало.
- Вы молоды и не можете об этом судить, - насупился Ничутев.
- Как человек свободный, я имею право высказывать суждения. Другой вопрос, насколько они верны.
- Неплохо сказано, - согласился писатель.
Полине показалось мало просто сидеть на банкетке, она приняла полулежачее положение, и в один из тех моментов, когда она устраивалась поудобнее, ее округлые ягодицы, слишком отчетливо обтянутые тоненькой юбчонкой, поднялись выше куда-то запрокинувшейся головы. От такого зрелища у Ничутева перехватило дыхание. Взволнованный разговором, а еще больше своей влюбленностью в девушку, молодившей его, он нервно прохаживался перед этой вызывающе развалившейся красоткой и бросал на нее пытливые взгляды.
- Сядьте здесь, рядом со мной, у меня под рукой, - предложила Полина.
- У вас под рукой? Зачем это? Вы еще скажите - у ваших ног! Вы предлагаете мне зоологию, предлагаете мне закрывать глаза на скудное состояние вашего духа и думать только о вашей плотской красоте!
- Ну, это было бы очень любезно с вашей стороны... - проговорила Полина мечтательно. - Вы такой умный и возвышенный, такой отвлеченный и почти что абстрактный, что если бы вы хоть чем-то заинтересовались во мне, я была бы страшно польщена. Ах, не сердитесь, - кротко улыбнулась она. - Я хочу вам кое-что рассказать, но не могу же я кричать на весь зал, чтобы вы меня услышали. Поэтому вам надо находиться поближе.
- Что же вы мне собираетесь рассказать? - Ничутев сел, и его бедро более или менее тесно соприкоснулось с мягкими частями крепко сбитой девицы.
- Правдивую и причудливую историю, одну из тех, что произошла со мной. Вам как подать ее, с длинным предисловием? Нет, подам-ка сжато, хотя мы там, в глубинке, и привыкли к многословию. Итак! В городе, где я жила до недавнего времени, скука смертная, и я задыхалась, сами понимаете, мне, с моими данными, и вдруг какая-то затхлая атмосфера! Вот мне исполнилось двадцать три, а жизнь нашего города вынуждала меня оставаться на уровне семнадцатилетней барышни. Понимаете ли вы, как это тяжело и прискорбно? Грубое торможение прогресса, вынужденная задержка в развитии... Я вся была в напряжении от прочитанных книг, ну и от столкновения с реальностью, всегда обидной и дурацкой в глазах подрастающего человека. Не с кем было перепихнуться, не то что пофлиртовать.
- Неужто? - усомнился писатель.
- Истинно говорю вам, не с кем. Все там такие противные, такие одиозные! Все вокруг было до жути тусклое, и люди, конечно, люди самые что ни на есть однообразные и унылые. Я, однако, не теряла надежду зажить как в старом добром романе, в общем, чтоб с неистовством страстей, и от своей искренности и непосредственности так внутренне взбеленилась, ожидая чего-то подлинного, что даже как бы затворилась, стала отшельницей. В скит я не ушла, но и из дома почти не выходила, затворилась в своей комнате. Родители только попискивали за дверью: выходи! что ты там делаешь? Я их впускала, чтобы они посмотрели. Увидят, что ничего плохого я не делаю, пожимают плечами и уходят. Я опять запираюсь. Они мне ставили еду под дверью, и это продолжалось с неделю, даже с две недели.
Позвали какого-то знахаря, а он, не допущенный мной, издали определил, что у меня-де возрастной кризис или что-то в таком духе. Но ничего духовного. Мы жили в маленьком деревянном доме, у меня была крошечная комнатка со столом, кроватью, полочкой для книг и зеркалом, опять же, тесно и ничего яркого. Но эта теснота была двоякой, если можно так выразиться: с одной стороны, пространства точь-в-точь хватало для семнадцатилетней девушки, а вот двадцатитрехлетний человек - это уже с другой стороны - развернуться там мог лишь при наличии огромной гибкости, невероятной приспособляемости. Лишь в том я и находила яркое, что становилась голая перед зеркалом и любовалась своей красотой. Описать ее мне не под силу. Попробуйте вообразить... Я переминаюсь с ноги на ноги и смотрю, как это красиво, завораживающе получается, когда у тебя такие стройные ноги, такое все белое и нежное, как будто сверкающее тело. Ко мне повадился ходить один парень, мой ровесник, если брать меня за девушку семнадцати лет. Я его впускала, хотя сама не знаю почему, точнее говоря, не сразу это сообразила, а сначала у меня были только смутные подозрения, что он мне зачем-то нужен, как-то я хочу использовать его. Он был не очень умный и не умел толком меня развлечь, но оттого, что я ото всех отделалась, а его терплю, сижу с ним, слушаю его болтовню, поддерживаю разговор, вообразил себя героем какого-то особого мира, где все складывается на редкость хорошо, и участником исключительно ладящихся дел. Вот он и приходил всегда возбужденный, в постоянно радостном настроении, вечно, знаете ли, окрыленный. Садился и говорил: прочитал книжку Джона Голсуорси, отличная книжка. Хороший мотоцикл купил парень, тот, помнишь, который живет со мной по соседству. Красивую вывеску сделали над парикмахерской тут, за углом. И так далее. Любил он порассуждать и о параметрах моей комнаты. Пока ты подросток, угловатая девчонка, говорил, тебе здесь уютно, иными словами, эти параметры приемлемы для габаритов как они есть в семнадцать лет, но когда ты вытянешься, подрастешь, заматереешь, тебе понадобятся совсем другие хоромы. И смотрел так, как будто обдумывал, как он обеспечит меня в скором будущем всем необходимым.
Что ж это такое? - подумала я в конце концов. - Все вокруг словно болото, я зато чудо как хороша, а этот парень - это же верх глупости и пошлости! Как быть? И я поняла, что должна показать своему дружку, как великолепно выгляжу, когда я голая. Только это придаст смысл нашей жизни. Но как перейти от слов к делу? Он, чего доброго, испугается и ничего не поймет. Он ведь был не из тех, кто рано все познал, просто наивный дурачок. И вот когда он однажды пришел и заговорил о всяких чудесах, будто бы творящихся в нашем городе, я спросила его: мог бы ты меня полюбить? Он ужасно смутился и что-то забормотал, что-то вроде: почему и нет... я и так люблю... А что ты готов сделать, чтобы завоевать меня? - спросила я. - Только знай, завоевывать есть что, видел бы ты меня голой! Он говорит, что готов сделать все что угодно, а уж на счет моей наготы, так это такое волшебство и такая фантастика, что он наверняка попал бы в другое измерение и пропал в нем совсем, если бы я разрешила ему взглянуть хоть одним глазком. Значит, ты готов быть даже моим рабом? - спросила я. - Ну, то есть ради всех этих вероятных в твоей жизни чудес и удовольствий?
И почувствовала я, как все во мне налилось могуществом, туго и выпукло обозначилось, а на губах заиграла улыбка, как у Джоконды. Парень же, слушатель мой, услыхавший все это, он опустил голову, задумался, однако я видела, что он вовсе не думает, не решает заданную мной задачку, а просто боится и стесняется вымолвить, что и без слов ведь все понятно о его готовности быть тряпкой у моих ног. И такая сила готовности на все и еще такая мощь ужаса перед предстоящим ему ликованием была в нем, что он не справился и поник на стуле без чувств. Долго он сидел, не приходя в себя...
- Вот какие сказки рассказывают в вашем городе? - перебил Ничутев, пережевывая в серебристой бороде ироническую ухмылку.
- Это не сказка. И вы лучше все поймете, когда услышите о моем дяде Филиппе.
Ничутев, сознавая, что от него требуются какие-то выводы в ответ на вызов, прозвучавший в рассказе девушки, но не ведая, как вернее присоединить свой голос к предполагаемому хору возмущенных тяжеловесной, вымученной развращенностью провинции, встал и с мрачной вопросительностью огляделся, как бы не вполне уверенный, что по-прежнему находится в столице, где много блеска, ума и перспектив.
- Впрочем, я вижу, вам не очень нравится моя история, - заметила Полина. - А ведь мне казалось, что уж вы-то будете рады услышать подобное.
- Ваша история не типична.
- Вы уверены?
- Абсолютно.
Полина изобразила крайнее изумление. Нетипична? Вот оно что! А она-то думала...
Однако не стоит огорчаться. Поблекшие было краски снова заиграли на ее свежем, задорном личике. Не прошла эта история, не удалось поразить Москву, что ж, получится в следующий раз.
- А если так?.. Как бы другой вариант. Хотя суть та же. Приходит мой дядя Филипп...
- Погодите, - перебил Ничутев, - а что же тот угнетенный вами паренек?
- Я запихнула его под кровать, как ненужный хлам.
- Он все еще был без сознания?
- Нет, он пришел в себя, конечно... Теперь-то я все вспомнила! Хорошо, исключим парня из нашего рассказа, пусть он нам не мешает. Я прогнала его.
- Мне, - проворчал писатель, - этот ваш парень совсем не мешает. Это ваша забота.
- Итак, приходит дядя, и я его впустила, поскольку он мне всегда казался немножко оригиналом, даже замечательным человеком в сравнении с другими. Я, по своему обыкновению, крутилась голая перед зеркалом и едва успела одеться перед его приходом. Он вошел, сел на стул, низко опустил голову, замычал и стал бить кулаком правой руки в ладонь левой, а кулаки у него - будь здоров! Человек явно страдал. Я смотрела на него, а он встал и вышел, пробыв у меня несколько минут. Я принюхалась: не осталось ли после него наследия в виде перегарного душка? Нет, все чисто.
На следующий день он опять пришел, трезвый как стеклышко. Все повторилось. Дядя Филипп издавал скрежет зубовный. Ну, рассказывай, - потребовала я, - а бессловесности не надо, откуда она у тебя вообще? Не могу так жить, - ответил он, - посмотри, оглянись, кругом столько перемен, страна вздрогнула, пошла, стронулась с места, начинает жить по-новому, а я... мне тридцать четыре года, а я как есть никчемный, и моя жизнь пуста, я только и знаю что дом, быт, семья, жена, ребенок, и это в то время, когда полно возможностей заниматься чем-то важным и нужным людям, например политикой или литературой, когда можно стать большим человеком, играть судьбоносную роль, вершить судьбы мира, посвятить себя пользе человечества... Мне надоело жизнеобеспечение! - выкрикнул он. Чем же это оно тебе надоело? - вылила я на него, фигурально выражаясь, ушат холодной воды. - Без него нельзя.
Все равно его поглощают они, домашние мои, - сказал он горько, - отбирают начисто, а я остаюсь ни с чем, и к тому же отсутствие духовности, сколько-нибудь серьезной проблематики, иными словами, проблемы если и ставятся, то мелкие. Как же ты предполагаешь изменить свою жизнь? - спросила я. Думаю бросить все и уехать в Москву, - ответил он с прямотой, выдававшей его тайные планы, но, как мне показалось, мало что говорившей о достаточности его решимости. И я поняла, что должна без обиняков толкнуть его на придуманный им путь, иначе все обернется сплошной болтовней, он будет ходить ко мне, мычать, плакаться и никогда никуда не уедет. В таком случае сделай это немедленно, - сказала я, - поезд уходит через час. Но я не собрал вещи, - возразил он, - не взял зубную щетку и крем, который после бритья, и таблетки, которые когда головная боль. Ты начинаешь с ноля, - возразила я, - и вещи тебе не нужны, бриться тоже, допустим, без надобности, и пусть у тебя обо всем этом не болит голова, а щетку я дам тебе свою, у тебя будет моя щетка - как память обо мне и, если хочешь, как символ начала новой жизни. Со следами твоего кариеса? - воскликнул он. - Символ с отпечатками налета на твоих зубах?
Но он в конечном счете принял мой дар, и мы вышли на улицу, я решила проводить его до вокзала. Жаркие лучи солнца отупляли, и дядя в своей усталости и безысходном страдании повесил нос. Он спотыкался, и мне приходилось его поддерживать, иначе бы он упал. Чтобы попасть на вокзал, нам надо было пройти по мосту, а прежде миновать церковь, на ступенях которой вечно сидел местный дурачок, прозванный у нас Гунькой. И вот этот Гунька, когда мы приблизились, пристально посмотрел на дядю Филиппа, встал, преградил нам путь и спросил: идешь? Иду, - ответил дядя Филипп и потупился, явно чего-то испугавшись. Погоди-ка, - велел юродивый, поднял руку, в которой откуда ни возьмись появилась маленькая красивая птичка, и на мгновение приложил ее к уху моего дяди, после чего сказал: - А вот теперь иди! Дядя проделал несколько шагов, но вдруг повернул назад и зашагал со всей быстротой, на какую только был способен. Я догнала его. В чем дело? Ты передумал ехать? А разве я могу ехать в таких обстоятельствах? - воскликнул он. Какие ж это такие обстоятельства? - усмехнулась я. - Ничего особенного не случилось! Он говорит: а эта птичка, куда она подевалась? ты видела, чтобы она, например, осталась в кулаке у Гуньки или улетела куда-нибудь из моего уха? Не видела, - честно призналась я. Следовательно, - говорит дядя с полной серьезностью, - я не могу исключить того, что она проникла в мою голову. Как проникла, так и удалилась, - возразила я, - в одно ухо влетела, в другое вылетела, это так называется. Но дядя был неумолим, ни в какую не хотел ехать, перенес отъезд на следующий день.
- И что же? - осведомился Ничутев, позевывая. Его клонило в сладкий, мечтательный сон, пригревшегося у бока рассказчицы, как возле печки.
- Только я успела надеть платье, вошел дядя Филипп, сел на стул и, опустив голову, застонал. Он страдал оттого, что его жизнь не складывалась так, как ему хотелось. Ты собрал вещи? - спросила я. Нет, - ответил он, - но у меня есть твоя зубная щетка, и это дает мне надежду, что все мои планы осуществятся, а кроме того, в моей голове сидит дятел и стучит, стучит... Этого дятла, - прервала я его, - ты изобрел потому, что в кулаке у Гуньки была птичка? Совершенно верно, - ответил дядя Филипп, и мы отправились в путь. Еще издали можно было различить сидящего на ступенях церкви Гуньку. Когда мы поравнялись с ним, он внезапно вскинул глаза и внимательно посмотрел на дядю Филиппа. И тот в страхе бросился назад...
Шелехов выпил рюмку водки, осушил ее до дна, закусил бутербродом с сыром и ощутил приятную горячую влажность внутри, почувствовал, как удобно и оптимистически закруглился его живот. Он снова прошел коридором, остановился на пороге зала, где шумно действовала память об усопшем барде, и сделал приглашающий жест. Полина увидела это, а Ничутев не заметил ничего, размышляя над вопросом, куда ведут его фантазии девушки.
- Ждите меня здесь, - сказала ему Полина и отправилась к Шелехову.
Ничутев ждать не стал. Выйдя на улицу, в освежающую темноту, он побрел в сторону метро, снова и снова прокручивая в голове несчастного парня, которого Полина в своем рассказе поставила в неловкое положение, а потом не знала, как от него избавиться, стремительно переходя к истории гротескного дяди Филиппа и сказочного дурачка. Ничутев тоже собирался перейти к этой странной, не законченной девушкой истории, но с первого же шага его походка принимала уродливый, неестественный характер, как у напрочь вышибленного из привычной колеи человека, и причину этого сбоя он искал где-то в том сне, в который чуть было не погрузился под сенью провинциальной красавицы. Должно быть, дремал и паренек, которому она прописала беспрекословное повиновение ее самовлюбленной наготе, дремал, а во сне любовался красотами окружающей жизни, не существовавшими в действительности. Перейти же к осмыслению дяди не удавалось. Случившееся с тем парнем, думал Ничутев, могло бы стать сжатым, спрессованным сюжетом, чем-то узко локальным и даже интимным. В своеобразной поэтике, которую порождает народная фантазия, этот парень мог бы до сих пор оставаться без чувств, находиться в летаргии, лежать в глубоком сне, как зачарованный молодец. Шествуя из века в век, он в медлительных сказаниях преображался бы то в спящего принца, то внимающую беспокойным снам лягушку, и этим питались бы лучшие творческие силы страны. Но наше время все превратило в массовую продукцию, даже интимное, и, опошленная тем, что эпоха пошла именно таким путем, а не каким-нибудь другим, эта история предполагает ввергнуть нас в состояние, когда плачешь на свадьбе и смеешься на похоронах; в результате вся надежда лишь на неправдоподобие услышанного. Да и было ли что слышать, был ли рассказ? Мне пятьдесят лет, напомнил звездам, притихшим домам и равнодушно мерцающим фонарям Ничутев, а я влюбился в девчонку, которая годится мне в дочери. Что сказала бы, узнав об этом, моя жена?
***
Преуспевающий писатель Кулебякин пригласил Шелехова и Ничутева на свою дачу; она далековато от Москвы, эта дача, но оно и приятно, говаривал писатель, пейзажи там дивно хороши и покой как у черепахи под панцирем. Приехал Шелехов с Полиной, однако Ничутеву не пришло в голову, что между этими двумя установилось что-то серьезное, Шелехов представлялся ему слишком старым и как бы замороченным жизнью человеком, чтобы вдруг стал волочиться за молодой, пышущей здоровьем бабенкой, да и был, конечно же, далеко не таким видным мужчиной, как он. Полина посверкивала хитро-насмешливыми глазками, ее нос заострился от сознания, что она преуспевает в обществе утонченных и знаменитых людей. Их знаменитость не соотносилась в ее разумении с чем-то чересчур уж конкретным, а в воображении она и вовсе наделяла ее, не мудрствуя лукаво, свойствами прямизны, как если бы из овеянного славой человека в конечном счете непременно изготовляется настоящий сильный гвоздь и чем больше знаменитости, тем усерднее, стало быть, украшена несгибаемая стать этого гвоздя позолотой. Глядишь, и видится Полине иной известный господин этаким крепко вбитым в землю сверкающим металлическим клином, хорошо же девушке потому, что она, благодаря своей пленительной наружности, все равно как бы на равной ноге с ним.
Шелехов не прибыл на дачу бездельником, уединяясь в чистенькой и уютной комнатке, он писал статьи, отчеты, программы, проекты, творил всякого рода материалы, словесно облегчающие работу его любимого детища "Обновления". Кулебякин посиживал на веранде в плетеном кресле, курил огромную трубку с искусно вырезанной на ее фасаде бесовской рожей и, однообразный, не снимал пестрый халат, подобающий женщине. Двумя змейками изливались на землю, причудливо извивались его необыкновенно подвижные и фантастическим образом умещавшие на себе густую волосатость ножки. Долговязый, неописуемо карикатурный, он как будто даже подрагивал от радости видеть у себя столь великого человека, как Шелехов, каждая его жилочка трепетала, тощий, он как бы реял наподобие стяга в тех освежающих дуновениях, которые испускал на него директор. До чего занят человек, до чего занят, не уставал восторженно повторять он, мне бы такую работоспособность, но куда там, я человек не деловой и даже совсем не дельный. Ничутеву было досадно слышать эти славословия по адресу Шелехова и в особенности внимать кулебякинскому самоуничижению. Всего за несколько лет Кулебякин добился для себя благ, которые и не снились ему в его прежней действительно униженной жизни, а к тому же и кое-какая слава окружала его имя. Он пользовался известностью, его охотно публиковали, платили ему гонорары, и еще разные суммы словно сами плыли ему в руки неизвестно откуда, и в результате произошли превосходная квартира в Москве, дача в живописной местности, машина, беспечное существование всем довольного господина, погрязшего в кутежах, в оргиях, о которых молва разносила самые невероятные слухи. Ничутев столь прекрасной жизни был лишен, а потому некое словно бы горе ослепляло его и он, совершенно не смеясь над шутовством Кулебякина, представлял себе дело таким образом, будто каждое слово этого человека, даже вполне случайное и безобидное, вонзается занозой в его сердце. Уводя жену Зину подальше от дачи, он выстреливал фейерверком обвинений: лицемерие!.. ханжество!.. фарисейство!..
Зина, пухленькая, в эти дачные дни удивительно спокойная и благостная, после каждого гневного выброса из глотки мужа на манер легкого шарика откатывалась в сторону и уже оттуда кротко, умиротворяюще возражала:
- Он работает, старается, пишет то, что пользуется спросом, ему хорошо платят.
- Он пишет для невзыскательной публики.
- Разве? Разве? - Далеко уже была отброшенная силой правдивых слов Ничутева Зина и в отдалении глуповато круглила глаза. - Я и не знала. Боже мой! Интеллектуалы его, однако, уважают.
- Я не уважаю! Следует моде, подлец, следит за конъюнктурой. Он больше не писатель! Раньше был им. Теперь - нет!
- Зато у него есть все, а ты сидишь у разбитого корыта, - издали глумливо кричала женщина.
По вечерам все собирались на веранде. Шелехов, выходя из своей комнатки, вещал:
- У меня такого в заводе нет, чтобы я бил баклуши только потому, что переехал с места на место. Если я хоть на минуту остановлюсь, остановится все дело.
При этом он выразительно смотрел на Ничутева, который тоже был "в деле", а определенно ничем не утруждал себя в эти дни. Надо сказать, Ничутев полагал, что видным представителем "Обновления" его делает уже сама дружба с директором, и это была страшная наивность, ибо сознание директора давно сместилось в сторону, где старые привязанности не играли той же значительной роли, какую играли в душе писателя.
Кулебякин однажды в тихую утреннюю минуту усадил Ничутева рядом с собой и, выпустив ему в лицо струю табачного дыма, воскликнул:
- Как нам быть? Что с нами будет? Евгений Петрович Шелехов в конце концов умрет, как и полагается человеку неизлечимо больному работой и вообще многострадальному. Что же потом? Что мы будем собой представлять в таком случае?
- Я тоже часто думаю об этом, - встревожено прошептал Ничутев, отводя взгляд в сторону; взглянул он на кулебякинский сад - там высокая трава росла еще отнюдь не из праха почившего друга; но столько было хрупкости во всем, что не казалось возможным еще долго выкручиваться и оставаться уцелевшим. - Сейчас у меня, благодаря его конторе, есть хоть какой-то кусок хлеба, а вот если... Все чертовски ненадежно... Но тебе-то чего беспокоиться? Ты не пропадешь!
- Я от Евгения Петровича завишу не в материальном, а в идеальном плане, как от воплощенного идеала, к которому всей душой и всеми силами стремлюсь. Я - безмолвие, в котором затаилась всякая злобная нечисть, он - вопль истинного человека. Я не пропаду, говоришь? И ты не пропадешь, тебя выручит жена, поддержит, прокормит. Вон она у тебя какая... в летах, а сдобная!
Ничутев, не принимая шутейного оптимизма приятеля, уныло покачал головой.
- Она не будет обо мне задарма заботиться, я не маленький ребенок - вот ее мысль.
- Отдай ее мне.
- С какой стати?
- В наше время, когда все выставлено на продажу...
- Не все, однако, бросились на торжище, - перебил Ничутев с улыбкой. - Есть еще чудаки, которые блюдут себя, свою честь... есть еще, понимаешь, настоящие идеалисты...
- Так то себя. Сохраняют душу, целостность личности - неплохо, очень даже неплохо, но что-то можно и уступить, особенно если в чем нет большой нужды. А она, женушка, получается, тебе мало нужна. Кусок хлеба тебе дает Евгений Петрович, и любишь ты не ее, а Полину.
Ничутев отшатнулся:
- Это заметно?
- Еще как!
- Не так уж и люблю я Полину, я хочу сказать, сегодня люблю, а завтра не буду любить, и снова для меня жена будет самый необходимый человек, единственная на свете.
- Тогда я тебе ее отдам назад.
- Перестань, хватит! - выкрикнул Ничутев с досадой. - Ты еще недавно как будто лишь играл в клоуна, а теперь уже хватил через край и утратил чувство реальности.
- Я за ней ухаживаю, и она реагирует на это приятным изумлением. Ведь я в ее глазах парень что надо.
- На здоровье!
Кулебякин искушающе усмехнулся, а в игре света и тени усмехнулся и черт на его трубке.
- А ведь я серьезно, я с предложением, с соблазнами всякими, понимаешь? Полина не будет твоей, если я тебе не помогу.
- Чем же ты можешь мне помочь?
- Я помогу тебе лишь в том случае, если ты будешь сквозь пальцы смотреть на мои ухаживания за твоей женой.
Ничутева чисто психологически, в смысле сюжета, как бы расстановки фигур на шахматной доске, заинтересовало, каким образом Кулебякин способен помочь ему в пленении сердца Полины, но выпытать это он не успел, поскольку их позвали в гостиную обедать. За обедом, пока остальные проясняли для себя, пребывает ли литература в кризисе и если да, то каким путем его преодолеть, Ничутев перешептывался с Зиной. Он внушал жене мысль держаться подальше от человека, предавшего идеалы творчества, за которые они некогда с отчаянным мужеством боролись. А! Слышишь? Слышишь? Они уже утвердились во мнении, что кризис есть и кризису быть. Литература умирает. Вот оно как! Держись подальше, деточка... Это поможет литературе преодолеть кризис, если этот кризис имеет место в действительности, а не только в головах людей, готовых видеть плохое во всем, что непосредственно их не касается. Никто не говорит: я плох, я не умею поправить жизнь, усовершенствовать общество, я непригоден к работе на благо людей и отечества; зато от каждого второго услышишь: все в России скверно, всюду грязь, народ на грани вымирания, дороги плохие, никто не хочет работать, все пьют, литература гибнет. А вот он, Ничутев, судит прежде всего не других, но самого себя, и в результате у него выходит, что все обстоит отнюдь не безнадежно худо, потому что он-то как создавал духовные ценности, так и продолжает, с завидным упорством и неистощимым профессионализмом, создавать их. Таким образом, можно смело утверждать, что подлинная литература существует, живет и здравствует, но на нее ведут наступление пошлость и жажда наживы, и в авангарде этого наступления шествуют господа кулебякины. Роль Кулебякина втройне ужасна потому, что на службу дьяволу он поставил не какие-нибудь ничтожные силенки, а несомненный талант, данный ему от рождения. И первейшая задача всех думающих и глубоко чувствующих людей - защитить слово от комьев грязи, которые бросают в него людишки, вздумавшие наживаться на литературе, вместо того чтобы приторговывать менее ценным и хрупким товаром, в частности, задача Зины - не уступать домогательствам Кулебякина, не обольщаться им, не терять присутствия духа, сколько бы его положение ни выглядело предпочтительнее положения иного истинного творца.
- Для многих наших писателей было громом с ясного неба, когда они увидели, что их писания уже давно не нужны народу, - разглагольствовал Кулебякин. Тени падали на его худое, богато испещренное морщинами лицо, и оно казалось и серым, и зеленым одновременно, как если бы этот человек внезапно вылетел из какой-то несусветной мглы и тотчас влез в болотную ряску. - Народ жаждет развлекаться, а они все еще полагают, что им можно манипулировать, выискивая какую-то мифическую народную мудрость. Все грезится этим писакам, как они выходят в поле, где трудятся живописные пейзане, и, задумчиво покачивая головой, шепчут: да, истина только в земле, правду знают лишь люди от земли, те, кто выращивает хлеб. И вчера, когда народу тоже было плевать на этих горе-мудрецов, но им хорошо платили за их писания, они лепетали о неизреченной и неувядающей народной духовности. А сегодня, когда им не платят, поскольку платить стали лишь за ходовой товар, они вопят: Господи Боже мой, народ обманут детьми сатаны, народу прививают ложные принципы, учат лжи и всяким прочим мерзостям, Россия гибнет!
***
Полина в микроскопическом купальнике загорала на берегу милой речушки, протекавшей за оградой кулебякинской дачи, над ее опущенными веками курился дымок, свидетельствуя, что вулканы под ними не дремлют. Ленивыми взмахами руки она отгоняла назойливых комаров, задирая ногу, била тех из них, что успевали поверить в удачу, вонзив жало в ее бедро. Когда подошел Ничутев, она, прикрывая ладонью глаза от солнца, посмотрела на него, присевшего рядышком несмело, и вздыхающе выговорила:
- Как оно романтично и фотогенично выглядит в кино, когда красивая женщина вывернется на траве, раскидает, курва, члены свои... чресла там... вся в наготе своей, гордая своими прелестями. А тут насекомые! - Остро, ножом, блеснула в воздухе ее узкая рука, рассекая невидимого врага. - Объект восхищения и поклонения зрителей осаждается проклятыми комарами. Или изнутри точит какая-то болезнь. И среди этих мелких неудобств как-то быстрее подбирается старость.
- Зачем же ты лежишь здесь, если это трудно? - Слегка подумав, Ничутев добавил с какой-то сумрачной, эпической проникновенностью: - Ты ждешь мужчину?
Девушка словно в беспомощном недоумении от его слов уронила ладошку на глаза и обессилено прошептала:
- Почему ты это спросил? Из соображения, что женщина всегда ждет мужчину?
- Я хочу перевести разговор в определенное русло.
- Сам-то ты понимаешь, что за причина влечет тебя ко мне?
- Конечно, - уверенно ответил Ничутев. - Ты мне нравишься.
- Но мы с тобой взрослые люди, - подтолкнула Полина разговор в сторону большей серьезности; глаза ее вновь открылись, не отражая ничего, кроме небесной прозрачности. - Собственно говоря, твой возраст, если сравнить его с моим, уже все равно что библейский возраст, и, как ни странно, именно поэтому мне в общении с тобой трудно разыгрывать из себя девочку, плохо понимающую, почему она всегда окружена вниманием мужчин.
- А с Шелеховым ты чувствуешь себя именно такой девочкой?
- Вовсе нет.
- Мне нелегко говорить о нем... Понимаешь, какой-то страх, что скажу лишнее, и даже не лишнее, а просто не то... чего нельзя просто потому, что он мой друг. И все же... Мне кажется, он настолько выключен из реальности, что ты поневоле вынуждена изображать из себя перед ним наивную и вздорную девочку, тогда как на самом деле усвоила по отношению к нему функции матери.
Полина рассмеялась.
- Функции матери! Вон куда тебя повело! Говорю тебе, ты заблуждаешься, он очень даже недурно ориентируется в действительности. Если бы дело обстояло иначе, как бы я попала в поле его зрения? Какой интерес я, малообразованная девица, которой совершенно чужды его идеи, могу представлять для него?
Писатель насторожился:
- Тебе чужды его идеи?
- Оставь это! - раздраженно выкрикнула Полина.
И тут Ничутева понесло, он заговорил глухо, неистово, монотонно, с затаенным надрывом:
- Он весь ушел в эти свои идеи и фактически стал бумажным человеком. Я тоже имею дело с бумагами, но я писатель, и пока я остаюсь им, у меня преобладает интерес к живым людям, а не к идеям. Он в своем воображении управляется не иначе как с целыми массами, размышляет, как все разом переменить на нашей земле и устроить наилучшим образом. А я думаю о конкретном живом существе с его радостями и бедами, страдающем, жаждущем, просящем есть и пить...
- Ты думаешь, эта разница между вами хоть чем-то да важна для меня?
- Это очень важно. Он смотрит на тебя в просвет между бумагами, видит в лучшем случае лишь твой смутный силуэт, просвечивающий сквозь лист. А я способен охватить взглядом тебя всю, вычленить тебя из прочего, увидеть так, словно ничего другого на свете и не существует. Допустим, это не всегда мне удается, но, кстати сказать, причина, почему это происходит, может быть самой простой, а вместе с тем удивительно жизненной. Например, ты пьешь из стакана, а во мне что-то с пронзительной остротой уже кричит: потребности! у этой красивой, но слабой, как и все люди, девушки потребности! мы можем думать о ней все что угодно, можем какие угодно планы строить на ее счет, можем даже ненавидеть ее, а у нее свои маленькие, нужные только ей одной и неистребимые потребности, и прежде всего потребность жить!
Полина снова вздохнула.
- Звучит красиво, и по всему заметно, что ты поэт, поэт в самом настоящем смысле этого слова, - сказала она. - Но на мой счет, пожалуйста, не перебарщивай. Мне тоже подавай идеальное, идейное! Если я буду сознавать в себе только те маленькие и обычные для всех потребности, о которых ты говоришь, я не далеко уйду. А без этого что я буду? Скотина бессловесная! Видеть человека так, как хочешь ты, лучше всего в минуты, когда его мучают, избивают, а он валяется на земле, беспомощный, жалкий, и все-таки хочет сохранить себе жизнь. Но сам человек не может и не должен жить представлением, что в его жизни возможны такие минуты, иначе он ничего не добьется и на всю жизнь останется сидеть в тени, в болоте, в дерьме.
- А, ты здорово это сказала! - Ничутев восхищенно, с поздравляющим видом посмотрел на лежащую перед ним девушку. - В тебе есть глубина... глубокие мысли и переживания! И чего ты хочешь добиться?
- С Шелеховым я скорее, чем с тобой, добьюсь желаемого. Потому что сам он кое-чего уже добился... А ты? Никому не известный писатель.
- Есть люди, добившееся гораздо большего, чем он, - пробормотал Ничутев обескуражено.
- В настоящий момент мой выбор, к сожалению, ограничен.
- А Кулебякин?
- Кулебякину нравится твоя жена.
После короткой паузы Ничутев сказал, успев подавить в себе недовольство чересчур откровенным высказыванием Полины на его счет:
- Знаешь, я считаю, что людей всегда связывают нити, хотя бы и невидимые. Одни обрываются, другие держатся долго. Но поговорим о тебе, мне хочется этого... В тебе есть загадка... эти твои неожиданные мысли, глубокие и смелые высказывания... Это мешает мне говорить с тобой, как обычно говорят взрослые с детьми, более того, это привязывает меня к тебе. Но моя привязанность, судя по всему, мало что для тебя значит. О, вот он, пункт, в котором ты отторгаешь меня, а я только сильнее привязываюсь. И между нами, как я вижу, сохраняется еще только одна видимая нить.
- Какая же?
- Твой рассказ о прошлом, о дяде Филиппе, - сказал Ничутев, заведомо усмехаясь над тем, что будет рассказывать Полина.
- Это длинный рассказ, - отмахнулась она.
- Ничего, время у нас есть.
- Выходит, дядя Филипп без меня, вне моего прошлого - пустое место? Как бы лишился собственного существования и стал героем моего рассказа?
- В прошлый раз я чуть было не уснул, слушая тебя. Возможно, так будет и сегодня. Сон и явь перемешиваются, и это хорошо. Для меня твой дядя важен прежде всего тем, что слушая о нем, я слушаю тебя, вижу, как двигаются твои губы, открывается и закрывается твой прелестный ротик, как слетают слова... Ты так хороша, Полина! Рассказывай дальше, прошу тебя.
Полина села, обхватив колени руками. Ее взгляд уперся в речушку, в быстрое темное течение, проносившее перед ее мысленным взором картины уже пройденного ею пути.
- Прикрой мне спину, нельзя, чтобы она сгорела на солнце. Сделай мне шалашик, пока я буду рассказывать, - обеспокоено попросила она.
- Для шалашика я не пригоден, не являюсь, иначе говоря, пригодным материалом... но я что-нибудь придумаю, - сказал, тоже взволнованный, Ничутев, как крылья развешивая над собеседницей длинные тонкие руки.
- А ведь в какой-то момент, - уже рассказывала она, - я решила забросить своего дядю. Я же не подрядилась каждый день провожать его на поезд и наблюдать, как его пугает встреча с дурачком. Решение, согласна, жестокое, потому что дядя, как никто другой, нуждался в помощи, но у меня были веские основания принять его: если он из-за той птички, которую будто бы сунул ему в ухо Гунька, терял рассудок, то я в этой зависимости от его ежедневных выходов теряла себя, свою личность, самостоятельность. Я становилась не очень-то необходимым, но привычным элементом странной и, в сущности, бессмысленной картины. А мне больше нравится, когда я сознаю себя и когда мое поведение определяется тем, что нужно мне, а не другим. Так что я решила больше не провожать дядю на вокзал. Он пришел, как обычно, уселся и застонал, а я делаю вид, будто его планы меня нимало не занимают и что я словно и не слышала никогда о его намерениях уехать в Москву. Сначала он спокойно предавался своим мукам, бил кулаком в раскрытую ладонь и жаловался на убожество своей жизни, но когда время стало поджимать, а я и ухом не вела, он встревожился. Спросил: ты что, не собираешься на вокзал? Тут я вообще отключилась. То есть повела себя так, как если бы дядя ни о чем меня не спрашивал и никакого дяди в комнате вовсе нет. Он по-настоящему испугался, вскочил на ноги, молитвенно сложил руки на груди и закричал: Полина, Богом тебя заклинаю, не покидай меня! я безмерно одинок! Но у меня продолжалась самостоятельность даже и после того, как он активно поставил меня перед необходимостью либо ответить, либо и дальше разыгрывать комедию. Сказать правду, ломать комедию мне не очень-то нравилось. Но и отвечать ему я как будто лишила себя права. И тогда мне пришло в голову, что я должна обострить ситуацию, помешать ей окончательно превратиться в комическую. А что для этого следовало предпринять? Да раздеться и повертеться перед зеркалом! Сделать то, что я частенько делала, оставаясь наедине с собой, то, что было моим интимным, глубоко сокровенным делом. Дядя Филипп тем временем уже едва ли не впал в истерику. Я же подошла к зеркалу, посмотрела с улыбкой на свое отражение и принялась расстегивать платье на груди...
Рассказчица указывала пальцем на свою голову, куда и сейчас прилила кровь, как это бывало у нее перед зеркалом, но Ничутев, больше не слушая ее, встревожено огляделся. Ему послышались, почудились шаги. Кто-то выслеживает их, подслушивает. Только этого не хватало! В полусотне шагов от них возникла на холме Зина. Она издала смешок, высмеивая бессмысленность ухаживаний ее мужа за ветреной девицей. Набежавший ветерок игриво задрал юбку, и теперь хорошо видны были ее мощные ляжки, в своей массивности как бы отделенные от широко расставленных ног; ее колени круглились как лбы шествующих рядышком слонов.
- Андрей! - позвала женщина. - Иди сюда, нам нужно поговорить. - А когда муж присоединился к ней и они углубились в лес, она сказала: - Ты бы так откровенно не увивался за этой девкой!
Ее потемневшее от гнева лицо сделалось будто большой ком пережаренной картошки.
В невозможности справиться с охватившим его изумлением Ничутев поднял руки на уровень груди и пошевелил пальцами, как бы сигнализируя кому-то о своем бессилии.
- Неужели заметно? - воскликнул он.
- А ты как думал! Но ты знаешь, я человек широких и свободных взглядов, я всегда готова закрыть глаза на твои измены. Я не хочу только, чтобы ты подхватил и затащил ко мне в постель какую-нибудь болезнь, которых в наше время...
- Погоди-ка, - живо перебил Ничутев, - если ты боишься болезней, то это одно, но начала-то ты с упрека, что я-де слишком откровенно волочусь за бабенкой... а это, знаешь, доказывает, что тебе совсем не безразлично мнение общества. Так где же хваленная широта твоих взглядов?! - закончил он с торжеством, весь охваченный полемическим задором.
- Я что хочу, то и говорю, ты мне рот не затыкай. Хочу - упрекаю тебя, хочу - говорю о болезнях. Я непредсказуемая. Понял? На меня хомут не наденешь. Неуправляемая я!
Писатель с уважением взглянул на жену. Ему хотелось вернуться к Полине и дослушать ее рассказ, но страшно было потерять Зину в нынешней ее роли страстной и грозной мегеры. Он знал, что через минуту-другую возвышенное кончится и она станет опять неинтересной, а поскольку в своих занятиях женой ценил ее редкие жанровые, если можно так выразиться, удачи, ему был небезразличен даже этот неизбежный и столь похожий на падение переход от дерзкого парения в заоблачных высях к унылому ползанию по земле.
Глава вторая
В квартире, где поселился Шелехов, Полина вкрадчиво, по-кошачьи, прошла в комнату, которую он отвел себе под кабинет, остановилась на пороге, задумчиво посмотрела в пол, а затем подняла голову с длинными, аккуратно уложенными светлыми волосами и, рисуя пухлыми губами сердечко, принялась лепетать:
- Ты мне нравишься, Женя, даже больше, гораздо больше, чем просто нравишься. Хотя любовь... стоит ли нам, дельным, думать и говорить о ней? Говорить ли о ней нам, занятым делом? Но вот вопрос, разумно ли я поступаю, отметая ухаживания всяких других субъектов? Ты действительно устроишь мне правильную жизнь? А то знаешь, у меня ведь отбоя нет от ухажеров!
Евгений Петрович внутренне усмехнулся, но сохранил наружную серьезность, да и не счел он слова своей подруги за полный пустяк. Перед приходом Полины он с мрачной напряженностью бескрайне вовлеченного в работу человека смотрел на мерцающий экран компьютера, а когда она вошла, чистенькая, в белом передничке, пышущая здоровьем, повернулся к ней на вертящемся кресле и уставился на нее с каким-то подневольным, старческим обожанием. Оно не ускользнуло от внимания Полины, и, может быть, впервые она отметила про себя, что Евгений Петрович, в сущности, нешуточно староват для нее, хотя своей подвижностью, как и всей своей подтянутостью на манер выставленного в анатомическом театре скелета производит впечатление беспокойно шныряющего юноши.
- И кто же это за тобой ухаживает? - спросил он нежно.
- Есть такие, находятся, - ответила девушка уклончиво, - там, на родине, насилу вырвалась из мужских лап, и тут, вижу, то же самое. Оно, может, не так уж тебе и понятно, ты ведь человек рассеянный, научный, но ты все-таки на меня, согласись, клюнул, заметил меня, не прошел мимо. А все потому, что я девушка эффектная.
- Так кто же... назови поименно! - потребовал директор Шелехов с притворной свирепостью.
- Я первая задала вопрос. Давай условимся: я буду задавать вопросы, ты - отвечать. Пожилой, умудренный богатым житейским опытом педагог отвечает на вопросы неискушенной девушки, поучает ее. Это будет естественно и гармонично.
Евгений Петрович, если ему случалось разыгрывать фарс, всегда делал это неуклюже. Кривя рот в стремлении составить из него какой-то взбесившийся рупор, тараща в зевсовой пылкости глаза, он промычал:
- Нет, ты мне ответь, ответь мне, как ревнивому мужику ответь!
Полина, которой было скучно в квартире, где все овевалось однообразной поэзией шелеховского труда, охотно поддержала игру:
- Ты мне не муж, чтобы допытываться. Женись сначала, а потом пытай! Возьмешь меня в жены? А то если как нынче... получается беспредметность.
- В тебе много народного... эпического! Это отрадно. Провинция все еще поставляет в наш столичный заповедник живых экземпляров, самобытных личностей. А что до правильной жизни, Полечка, так это ведь смотря что понимать под правильной жизнью.
Полине хотелось стать одной из тех всемирного стиля московских штучек, которые теперь попадались ей на каждом шагу, внушая зависть, однако слова Евгения Петровича, представляющие ее девицей, которая будто бы только что скинула сарафан и поднялась от самовара, не показались ей обидными. Свидетельствовали они, что поражает она его воображение чем-то и помимо роскошных форм.
- Объясни, - сказала Полина, уже играя героиню какой-то народной трагикомедии, хотя именно теперь, когда взялась за дело с такой стороны, толком не знала, как и что ей говорить.
- Если ты предлагаешь себя мне прежде всего как женщину, - пояснил Шелехов с улыбкой, - это одно, а если еще и как верного друга и соратника, помощника мне в моей работе, это нечто совсем другое.
- Прежде всего как женщину, - сразу нашлась Полина.
- А разве тебе не интересно узнать, что подразумевает другой вариант?
- Отчего же, интересно, вот только работать без продыху, пахать на твою фирму я не согласна... хотя и не отказываюсь по мере возможности помочь.
- Не в том суть, чтобы пахать, а в том, чтобы понимать мои мысли и разделять со мной мои идеи. Мне нужны единомышленники, Полина. Нужны люди, захваченные моими идеями, одержимые ими, готовые воплощать их в жизнь. Ты спросишь, что для этого требуется. Вовсе не надо заглядывать мне в рот, ловить каждое мое слово. Достоинствами моего работника должны быть трудолюбие и талант. А уж талантливого человека я всегда сумею поддержать!
- Талант? - переспросила девушка. - Вот он, мой талант, - смазливая мордашка, роскошная грудь. Поддержи, пожалуйста! А других талантов у меня, пожалуй, и нет, я девушка не ученая, звезд с неба не хватающая. Философы, понимаешь ли, все у нас тут делят на культуру и цивилизацию, так я тебе скажу, что если эта самая культура требует от меня образованности и глубокомыслия, а цивилизация подразумевает, что я буду с удобствами нежиться в ванной и срать в унитаз со всякой заграничной эстетикой развлечения при этом, то я все-таки останавливаю выбор на унитазе...
- Не надо заходить так далеко, - прервал ее Евгений Петрович, недовольно поморщившись, - все эти подробности ни к чему. Я вон в лагере жил среди страшных неудобств и насмотрелся всякой грязи, а только это не значит, будто я действовал совершенно по собственному выбору или что то само по себе и было окончательным выбором. Нет, ты пошла в своих рассуждениях по неправильному пути. Жизнь чаще всего делает человека существом подневольным. Он может выбрать одно, а жить вынужден будет совсем иначе. Однако я тебя все же понял. Ты женщина молодая, красивая и жить хочешь... как бы это выразить?
- Припеваючи.
- Пусть так. Деньги у меня есть. И я тебя обеспечу. Не знаю, насколько это удовлетворит твоим аппетитам, но... я буду стараться.
Евгений Петрович, полагая, что весьма убедительно провел концовку разговора, счел даже возможным проделать жест, показывающий, что его вниманию пора вновь сосредоточиться на работе. Он, ясное дело, недурно вывернулся, развеивая сомнения Полины. Однако после этого разговора у него остался неприятный осадок, в глубине души он сознавал, что в его отношениях с девицей не все ладно и еще наступит минута, когда ему будет нелегко убедить свою капризную подружку, что его возможности вполне соответствуют ее претензиям.
Романтическая заря богемы, выплывая из забвения, напоминала о себе иной раз в рисунках, которые давала простодушно-энергичная работа мимики Полины, и Евгений Петрович в эти мгновения ощущал себя обитателем первобытной пещеры, куда он не иначе как по недоразумению привел на жительство светскую львицу. В последнее время его вообще мучило, что он, создатель и директор серьезной и крайне необходимой стране организации, бывалый и в определенных кругах пользующийся громкой славой человек, все очевиднее становится жертвой какого-то глупого бытового абсурда. В прежние годы он страдал от несправедливостей общественного строя и непосредственно от охранки, но отнюдь не чувствовал себя униженным и обманутым. Тогда он занимал, с точки зрения людей преуспевших, более чем скромное положение, зато его гордость неизменно подогревалась сознанием, что он твердо хранит верность идеалам демократии, и в высшем смысле это означало, что он играет сильную, значительную роль, что бы об этом ни думали его гонители и недруги. Наказанный за строптивость тремя годами лишения свободы, он и в лагере держался, несмотря на минутные слабости и сомнения, этой отличной роли. Теперь же Евгений Петрович и положение в обществе отвоевал себе заметное, и за идеалы свои не ведал ни преследований, ни, собственно говоря, ответственности, и вместе со зрелым своим возрастом (все-таки пятьдесят три года!) достиг немалой мудрости, а вот, однако, его заедала проза жизни, явно насмехалась над ним бытовщина!
Не всякий при том стиле общения, который задавала идейная одержимость Евгения Петровича, успевал разглядеть и сообразить, что представляет собой его личная жизнь. Разве только смутно догадывались, что она складывается как-то не так, как пристало бы великому человеку, что-то в ней неправильно и многое выглядит убого и скудно. Не кстати ли будет сделать вывод, что Евгений Петрович не кто иной как бедняк? Обогатился он всего лишь машиной, да и то старенькой, неказистой. Практически порвав с женой (той самой, что стойко ждала его возвращения из лагерных странствий) и оставшись без жилья, мог бы, наверное, он - как-никак директор организации, на счет которой заморские благотворители переводили значительные суммы, - разжиться сносным углом, но не сделал этого, предпочитая обитать в двухкомнатной квартире, которую на время оставила ему двоюродная сестра, сама переселившаяся в деревню. В этой квартире все выглядело жалко, неопрятно, бедно и создавало впечатление, что директор живет по-походному и питается от случая к случаю. Так оно в сущности и было, пока не появилась Полина, взявшаяся наводить в жизни Евгения Петровича порядок. Директору не надо было ни сытных и в определенные часы подаваемых обедов, ни удобного ложа для отдыха, он жил идеями. Но вскоре оказалось, что жить без Полины ему не хочется и не можется, а следовательно, ему и не остается иного, как подчиниться ее воле.
Но не Полина первой стала вовлекать Евгения Петровича в абсурд, сначала этим занимался его собственный сын, пожелавший жить с отцом, а не с матерью. Парень был, казалось бы, совсем не глупее других, к тому же отличался приятной молчаливостью, но в самые драматические или умственные для его отца минуты вдруг принимался с полной беспечностью распевать какие-то дурацкие песенки, как бы спеша убедить, что в голове его пусто. Затем он завел девицу, которую называл своей женой и в столкновении с которой Евгений Петрович впервые осознал, что чем очевиднее растет его общественный престиж, тем больше уступает он всяким напастям и нелепостям в частной жизни. Это внешне тихое создание чудило страшно, как бы задавшись целью превратить жизнь директора в ад. Говорила девица очень слабенько, и Евгению Петровичу приходилось постоянно переспрашивать, если он хотел понять, чего она добивается от него. У нее выработался целый комплекс вопросов, которые она робко ставила перед директором, и это были такие вопросы: можно ли ей выйти из комнаты? можно ли ей пройти в кухню? можно ли ей почтить своим присутствием туалет? Вначале директор, не лишенный чувства юмора, забавлялся этими несуразно робкими запросами и отвечал торжественно, как если бы речь шла о чем-то серьезном и он не шутя раздумывает, какое принять решение. Но когда он стал натыкаться на кучки дерьма в своей обуви и на повернутые острием вверх кнопки на своем стуле, желание потешаться у него пропало. Девица оправдание всех своих необыкновенных выходок видела в наличии у нее справки из психиатрической клиники, на которую она ссылалась при малейших признаках грозы. Поначалу она в восприятии директора преобразилась из девушки его сына в некую абстрактную особу, но со временем ее развивающаяся по медицинским канонам деятельность убедила его, что он имеет дело с какой-то малочеловеческой особью. Хуже всего приходилось Евгению Петровичу, когда особь вдруг исчезала, и он вынужден был, бросив все свои бесчисленные и неотложные дела, устремляться на ее поиски. Сын в этих поисках не участвовал, ибо в такие дни объявлял своего рода забастовку, не выходил из дому, твердил, что его жизнь кончена, и вызывал к себе знакомого гуру, который творил иллюзию возвращения несчастного в действительность заклинаниями, стаканом водки и снотворным. Тем временем Евгений Петрович последовательно обходил один за другим московские вокзалы и, когда находил беглянку, на законных, как он считал, основаниях давал волю чувствам, честил и только что не бил проклятую девицу.
- За что мне эта мука? - восклицал он, лунатиком подбредая к очередному вокзалу, и ему казалось, что гораздо большее страдание, чем даже былые лагерные мытарства, вносит в его жизнь эта вынужденная, насильственная, проклятием ложащаяся на него оторванность от работы. А ради чего? Этого он не знал, не знал, для чего ищет девицу и возвращает ее сыну. Он ведь вовсе не хотел, чтобы у его сына была такая жена, и даже до смешного мало вообще думал, как сложится будущее его отпрыска.
Наконец сын со своей условной женой зажили отдельно, а в жизнь Евгения Петровича вошла Полина. Она тоже любила попеть, налегая, правда, больше на темный репертуар тюрем и подворотен, и из дому исчезала не реже, чем это делала ее предшественница в подобного рода делах, вот только в облике ее было куда больше осмысленности, какой-то жесткой сознательности. Она никогда не снисходила до попыток как-либо объяснить причины своих поступков. Уходила и возвращалась как ни в чем не бывало, а когда Евгений Петрович пробовал внести некоторую ясность в их отношения, Полина пожимала плечами, таинственно усмехалась и объявляла, что она свободная женщина и сколько бы ни связывала свою судьбу с Шелеховым или ему подобными, все равно у нее остается большой, можно даже сказать огромный уголок частной жизни, куда она ни при каких обстоятельствах никого не допустит.
У Евгения Петровича колоссальный жизненный опыт, мудрость, влияние на многие умы, и вот надо же, прибирала его к рукам особа, которой едва стукнуло двадцать три и которая еще ничего толком не видела в жизни. С ужасом Евгений Петрович представлял себе минуту, когда и Полина доведет отношения между ними до того, что он будет думать о ней как о ничтожной и подлой особи. Он все понимал. Понимал, что она вертит им. Он догадывался, что если не хочет упустить ее, ему придется позволить ей вертеть им еще больше. А есть ли из этого благополучный выход? Вряд ли. Директор уже сознавал, что если он важен и солиден в глазах своих подчиненных, на экране телевизора, даже в кабинетах власть предержащих, то перед Полиной совсем не важен и не солиден. Достаточно сравнить их. Достаточно осознать, что тут сошлись старый, хилый, изнуренный недомоганиями человек и молодая, полная сил, красивая женщина. Евгений Петрович маленькой и глупой радостью радовался уже тому, что еще способен как-то показать себя в постели и доставить своей подруге удовольствие.
Он был влюблен в нее, как мальчишка, и эта влюбленность заставляла его разве что в беспомощном недоумении разводить руками перед ее безудержным стремлением пожить всласть и на широкую ногу, тогда как по-настоящему восстать на ее непомерные запросы и таинственные чудачества было выше его сил. Полина, прибыв откуда-то из глубокой провинции, совершала в Москве, собственно говоря, некую карьеру. И Евгений Петрович отдавал себе отчет, что она, скорее всего, рассматривает его как первую ступеньку на лестнице своего восхождения.