Иисус Христос у ворот стоит, с хлебом, с солью, со скатертью, со скотинкою-животинкою, слава Дево, слава, радуйся! Летит сокол с башенки, соколинка с высоких палат, сизые крыла сочетают, птицей четвероглазой становятся, единой плотью вдвоем. Идет Смерть по нашей улице, несет иглу острую, в зубах молочных кольцо обручальное, за пазухой блин горячий, Христу кланяется,в окна пальцем грозит, соколов в подол берет, швы распарывает, тело рвет на лоскуты, никого не милует - кому вынет, тому сбудется, кому сбудется, тому не минуется.
Созрела пресненская осень, пожарный урожай никем не знаемый собрали, холостая зима к Москве семихолмной посваталась, Иван Великий с поклонным подарком пришел к Сухаревой башенке - все сломанное срослось, все задолженное - выплакалось, все обещанное в тонком сне привиделось.
Жимолость, черемуха, верба и персидская сирень закричали без цвета и листвы по садам, обнажились до костей алые кустарники. Вороны взлетели над колокольнями и повисли в высоте снеговой крест на крест с охриплым граем.
Тяжеловозные колеса в расступице завертелись, жернова мельничные мололи медленно и перемалывали все, на ноги поднимались новые чужие дети, хлыстовские полосы рассвета на востоке восставляли из праха три города, а четвертому не бывать.
Приезжали к Анне чаевничать случайные подружки, желчно хвалили мебельную обивку и наряды, зеркало туалетное ливонской работы, да горностаевый палантин с хвостиками, женихов последний подарок.
Уж такие милостивые и добросовестные советчицы, что и копеечку задолженную вернут и мушку полудохлую в форточку с нравоучением отпустят, и мураша раздавленного оплачут, но взамен будут знать, кто Божий, кто не Божий, кому в раю духовные канты петь, кому в аду черным смрадом опозорят, кто в пустоте и бесславии трын-травой из собственных костей прорастет, кого и Господь за трапезой отрыгнет, не помилует.
Повзрослела Анна, стала неулыбчива, рассеянно каштановую косу против желтого оконного света заплетала, подруг слушала вполуха, что они там мяукали, хрустели бисквитами, сдобные патрикеевны замоскворецкие, отцветшие до срока сплетницы, сводни и грязнобайки.
Слишком рано поняла Анна неладное. И не хотела слушать, а слышала.
Трепались о Кавалере, все, кому не лень было губы разомкнуть.
Всколыхнулась зыбуха, болотная, деревенская зырянская грязная дюжина - Москва-теснина, угрофинская Макошь. Заковыляли весело мертвые переулки, собачьи площадки, разгуляи и сетуньские станы хитровывихнутые, светелки шерстопрядные, сраные теремки, христорадные просвирные пекаренки, кладовки затхлые да девичьи комнаты, что лет двести в полусне пыльном простояли.
Бороды псивые, царским топором не дорубленные, затопорщились; червивые скуфьи монашенок мирских полиняли. Паучихи, постницы, сухопарые сидодомицы загоношились, забулькали масляными голосами. Любит Москва с пылу-жару сплетенку, язык не лопатка, разведает, где кисло, где сладко, кто с кем на сеновале сговорился, кто потом дитя качал, кто о том молчал.
Околесицу несли москвички-лисички, как язвенную заразу с целованием, от крыльца к крыльцу.
За кого ты замуж собралась, Анна, Анна, опомнись, не плачь, охолони, откажись, на "нет" суда нет. Слепа ты, Анна, молода-зелена, где он твой Кавалер, кому ручку целует, на кого персидскую бирюзу очей своих тратит?
Нет его больше среди люда крещеного, и память о нем непристойна, прислуга врет, что по щучьему велению, обновилось лицо его, будто старая кожа сошла в одну ночь, прославилась северным сиянием по всей Москве красота беспокойная.
Не смотрит под ноги Кавалер,по-людски не кланяется свысока старшим, нам-то, посторонним, на него засматриваться боязно - а каково тебе будет, на рассвете с ним одну подушку делить? Господь человека в последние времена преисподней красотой карает, ты не выдержишь с ним, рудой истечешь, черной сухотой иссохнешь, как головешка, а он переступит, он дальше пойдет, на тебя, Анна, не оглянется.
Отказала подружкам от дома Анна. Велела рабе комнатной каждой сплетнице напоследок подарить полотенце из приданого сундука.
Утрись, Москва.
Не поверю, пока сама не увижу. А сама увижу - не поверю.
Глубокие придворные реверансы разучивала Анна перед ростовым зеркалом в материнской спальне, где со смертного дня белье не перестилали и не проветривали. Даже собачонку фарфоровую с ночного столика не убрали, вот протрубит Михайла, вернется матушка, что ей скажем? Что юбки и безделушки ее по неимущим роздали, что лишний стул от стола отодвинули, блюдце и столовый прибор в людскую отдали. Как же мы тогда перед мертвой матушкой оправдаемся?
Пресненской осенью постарели в шереметьевском доме стекла оконные, посуда повседневная и праздничные хрустали, будто сглазили.
Чертила Анна в одиночестве ногтем отображение свое по домашней тонкой пыли на зеркале - брови, скулы, зрачки, окоем подбородка, излуку невеселого рта.
Без умысла ставила точку над верхней губой слева.
Будто и не себя очерчивала. Отвернувшись отчаянно, всей ладонью смахивала нарисованный образ.
- Снег! Первый снег! - с утра перекликались домочадцы на дворе, поздравляли друг друга с первой порошей в этом году, козьего пуха варежками хлопали по плечам, шоркали по наледи скребки дворницкие, так зима началась.
- Слава Богу. - самой себе сказала Анна, не просыпаясь в двуоконной девичьей комнате, на груди - фамильный образок, руки сложены, как у отпетой, близорука стала, как подросла, снежная слепота застила малахитовые незоркие глаза.
- Дожили. Если снег, значит - чисто. Ночью будет светло.
Всю осень да ползимы не виделась Анна с Кавалером.
Быстро отпраздновали Рождество, не запомнила ни подарков, ни иллюминации, ни хвойного запаха, ни желтого цитруса на белом столе. Покатился фрукт заморский и упал с угла, кислым соком в очи брызнул, старший брат по скатерти вино разлил - будто по всей Москве Рождество в красном кафтане из Красных ворот по красным дорогам босиком побежало и на заставах остыло. Рождество в одежке рыжей - суждено пожарное лето.
Святки!
Бессовская неделя грянула в россыпь, разгорелась, как спирт. И нищий кубышку разбил, чтобы отпраздновать. Жженкой, гвоздикой, ванилью, арабским кофием и картежным пуншем со всех дворянских хором понесло.
Сытного кесаретского поросенка Москва съела, обсосала косточки. Скорый пост закончился, жирное разговение с жару понесли на сковородах.
Полосатые версты замело наискось. На северном ветру город горел ледяным огнем, чистым сечением золоченых звезд колядных. Паперти опустели, пасеки монастырские в сон беспросветный впали, на Красных воротах праздничный базар лотки расставил, торговали дотемна пустяками.
Солнце два часа в день прожигало пустоту небосклона. Народился Сын Господень, в облаках несли подарки халдеи-волочебнички, в небесах фонарь держал им в правой ручке Отец.
Снегопады сменялись просинью хрусальной.
Себя не помнили московские обыватели, маскарады устраивали, рядились мужчины в женское, женщины в мужское, коза в медведя, медведь в козу, стелили овсяную солому под скатерти на счастье, коровам в хлевах на окраинах сухие венки из бессмертников и вереска повязывали, чтобы доились, чтобы телят от сосцов не отталкивали.
Верный признак - если матушка-корова ударила первенца рогами и молока сосать не дала - суждена война или разлука. Не суеверствуй, Москва, пестрая коровушка, не пророчь беды, слышишь, брешут псы из подворотен, рысаки строптиво ступают по Тверским досточкам, островом ты стала, град безмолвный, град холодный, сорвали с тебя венец свадебный, столичный, спасибо - так голове легче, не дай Господи, назад тебя, Москва, царстовать позовут, как мы тогда перед тобой оправдаемся?
На кухне господ Шереметьевых взвар кислосладкий варили из инжира, пальчиков финикийских и райских яблок. Ромом сдабривали сладость горькую.
Посулили Анне на Святочной неделе скороспелое веселье невестино, обещался жених быть, а батюшка со свекровью будущей улыбались, довольно Вам, ровесникам, по холостой воле ходить, уж и венчание заказали, икону к случаю в Андрониевом монатыре зограф болгарский пишет для вас - Пророчицу Анну, Христоприемницу, чадолюбицу, и Николу из Мир Ликийских, на одной доске, щека к щеке, ладонь к ладони. Византийской темномедовой живописи.
Анна-пророчица у очага дитя нянчила и в окно на дорогу выглядывала - не идет ли единственный, в снегу по пояс, седой до срока, пути не знает, варежки потерял.
А Никола странников и грешников безвозвратных берег, к теплу и спасению выводил на ровный северный наст.
Поедем Анна, кататься. Чем еще заняться на червонной Москве, если целоваться недосуг.
Прадеды с прабабками святочное катание благословили, в Орловском Нескучном саду, в Сокольниках, в Царицыне, проклятом месте, по предместьям да выгонам.
Много соблазнов на Святки - на все поглазеть охота, народец непутевый на улицы повылез, легкий товар повынес, пьяненькие шатались по деревянным мостовым, красные носы, бубенцы, ленты, грешнички на морозе, постным маслом политые, раскаление и балагурство.
Пряничники, сбитенщики, старухи-плясуньи, питейные шатры, увенчанные зелеными кудрявыми елками и потешными двухвостыми флагами, ледяные горы Воробьевы, клюква в сахаре, что угодно для души.
Швейцарец в женской шляпке показывал пляски курьезных мосек, француз- пройдоха привез с острова Мартиник дикого человека, и брал за смотрение целковый.
В палатке у храма Ивана Воина палатку француз поставил - дотемна толпились раззявы - в полутьме не то мужик, не то еловая шишка, и все то бродил сутуло, все то вздыхал, кашлял. Сырой курятинкой в пере, бывало, пообедает, и снова из угла в угол мается. Все ему не то, ему бы обратно на свой Мартиник, но нельзя, надо людям московским смех и любопытство делать.
На Тверскую стравуса доставили прямоходом из Африки, бегал стравус скорее лошади, на бегу булыгы ногой ловил и назад кидал, глотал залпом железо, разного рода деньги и горячие угли, у латиниста Еременки из Воспитательного дома на спор ужрал карманный хронометр с репетицией и по сей день не отдал. Маленький безрукий человек Павло Выкрутас, карла Черниговский, зубами кисть держал и картины на снегу рисовал, да так верно, что всяк свою персону узнавал. Снег не таял, только горел на сухом морозном солнце, карла плакал, рисовал Москву, зубы стискивал, а рядом вращала свои колеса судьбоносные, неумолимыми письменами испещренные Настоящая Машина Оракул.
Кричал сорванец-зазывала против ветра, что в Мещанской улице ученая лошадь Машка своим искусством поражает, до пяти считает и всегда угадает, чья жена не чиста сей ночью была.
Весело.
Санки беговые, двухместные запряжены были чубарой парой рысачков-катырей, вскачь не ходят, рысью машут, как полотно меряют, на крупе клеймеца затейливые выжжены - коня от коня не отличишь-близнецы, головы высокими перьевыми султанами украшены.
Санки внутри шерстяным бархатом обиты, отделаны пышно, с бронзы, с янтаря балтийского, оба полоза летучих сходились высоко и радостно. У кого - голова Горгонеи Медузы слепая, у кого - амур с колчаном, у кого - медведь с ушами сквозными для пропуска вожжей.
А на наших санках, Аннушка, краше всех - птица Сирин, исполненная очей, золотые мокрые власы по плечам, груди круглые полны зимним молоком, венец остробрамский на челе, крылья стоцветные раскинуты, в устах продух сделан со струнами - для ветра.
Взвизгнул возница, хлестом бросил санки в лёт, полетели санки на Москву, завыла эолова арфа в устах диво-птицы, да так, что снега с высот древесных осыпались звездопадом, солнцем зрение пронзено, кони приложили уши, озлились, стали змеями, кровь в щеки бросилась, сжались добела кулаки - быстро, слишком быстро земля из под ног ушла.
Припекло сердце под ребрами, теперь только кричать, только лететь, ни о чем не думать, во мглу, в святки, в скрип насаленных салазок, в московскую стоглазую пустоту.
Бросили Анне и Кавалеру на плечи шубы розового камчатского соболя и темной бурмитской белки, грели руки молодым одинаковые муфты-маньки, пуфы из подпушки ангорской козочки.
Сам Кавалер чубарой парой по легкому льду правил. На запятках егерь держал по ветру факел-негасимку, и в два пальца присвистывал.
Птица Сирин выла по-вдовьи, оглядывалась на ездоков Москва и крестилась в страхе.
Оцепенела Анна на мягкой барской скамье.
Не узнавала Анна Кавалера.
Перекрасила пресненская осень жениха, переломала, как паяца бескостного, изнутри выгрызла.
Не солгали сплетницы - нечистая красота пятнами на его лице проступила, из поддельных румян - собственная кровяная краснота на скулах расцвела. Дурной гость посетил шереметьевский дом, чулки шелковые со стрелками, башмаки на розовых каблуках с большими пряжками, имел при себе лорнет, по нескольку золотых табакерок с анакреонскими непристойными миниатюрами, на пальцах множество перстней, в руках - трость, иначе на женских каблуках да по вощеному паркету не удержаться было. Сукин сын.
Парик распудренный, наглая шпажонка с золочеными изяществами - не оружие, а привеска дамская, сердоликовые брелочки на часах, французский камзолец тесный со златошвейством, на одежде - золота, что у миторополита на ризе, без парадных галунов, моя душа, душа чистая, в свет и не покажешься. А на крепостной вышивке все хмель да вьюнки, ветряные мельнички да зодиаки. Сукин сын. Говорил развязно, будто загодя отталкивал, будь умницей, Анна Шереметьева, разуй глаза, не ходи за меня, Москва зря не оговорит.
Закинул ногу на ногу, развалился в креслах, почти лежал, сделай это другой - невежливо вышло бы, а Кавалеру все к лицу, в каждом жесте грация да прелесть читалась. Улыбался. Сукин сын.
Говорил сладостные слова.
- Есть такое лакомство, голубушка, в Париже называют его Roti a l"imperatrice .
Возьми лучшую мясистую оливку, вынь из нее косточку, а на место ее положи кусочек анчоуса, начини оливкой жаворонка, испеки, заложи в жирную перепелку, перепелку в куропатку, куропатку в каплуна, каплуна - в поросенка, изжарь поросенка до румяна. И все оболочки выбрось псам. Оливочка, напитанная соками земными и снадобьями и есть истинный деликат, не многим достается, вот так я и хочу жить, не жить, а в ы ж а т ь, досуха выжать, до седьмого пота...
И так кругло говорил - будто маслинку изысканную меж пальчиками тискал, пока масло не брызнет в уста.
Летели санки-бегунки в Кусково припеваючи под бичем.
Привставал Кавалер, опасно вожжи на запястье наматывал, лихачил на поворотах, останови нас, Господи.
Пруды замерзли, до весны не вскроются. Ельник зеленью сквозь снега благовестил опечаленно. Конские следы серповидные все тропки в лесу отметили грош-копеечками. Красный голландский домик черепичные скаты над гладью ледяной склонил, белогрудые девки сфинксы-привратницы, эллинка безголовая в колоннаде.
Огни, огни дневные цепью китайской на липовой аллее расточительно горели.
На большом пруду каток расчистили и залили. Посреди катка - ивовый насыпной островок. Скамьи по краям с гнутыми покойными спинками.
Одними глазами спрашивал Кавалер на лету - Марья Моревна, якиманская королевна, хочешь буду с тобой всегда, закую босые ножки в алый сафьян, проведу иранской хной, что ценится по тыще на золотник, по твои бровям, поведу под белы руки, лебедушку, суженую, ряженую, в порфирные анфилады, и будут обдувать нас тяжелые имперские снега, под которыми и родного лица не различишь. Сведу тебя за руку из саней на неверный лед, под стопы брошу хорасанский ковер с именем Пророка, унизана упряжь чудо-коней бубенцами из волшебной страны Гюлистан. Хочешь - сбудется. Взамен - откажись.
Сорвались лошади в смертельный галоп и стали, еле дыша, струнными ножками в перебор, смертный снег взрыли.
Здесь.
Острый конек амстердамский, на скамье сидя, примеряла Анна к белому мягкому сапожку равнодушно. Кавалер, как всегда, отворачиваясь, затягивал ремешки на голени невестиной. На треуголке яшмовая застежка тлела волчьим оком.
Чертили муэдзинские узоры красивые конькобежцы рука об руку. Много фигурок на льду резвилось - красные, синие, зеленые, долговязые тени на катке перепутались стрекозами. Кто падал, оскользнувшись, кто в снежки с озорством баловался, молодым смехом наполнили Кусково пары -шерочки с моншерочками, снег испестрили, яблоки зимние грызли, лёд лезвиями изрезали, в гроте целовались, смяли под мехом малые груди сверху вниз.
Далеким хором колоколен напоминала о себе Москва.
Оранжевое несносное небо над кованой оградой металось, громоздило вековечные вьючные облака, молчало в кровоточивости вечерней.
На острове белели фартухи холуев расторопных, дичь жарили на корице и гвоздике вместо дров, на пылком морозе расставили таганцы, варили пунш и глинтвейн.
Накаталась досыта Анна, закружилась голова, и близко померещилась черная подледная водица, Анна обронила муфту и в общей веренице потеряла спутника. Еле-еле сама сняла коньки, побрела на остров.
И нашла Кавалера, там, у жаровен.
Стоял он на ровном убитом снегу, простоволосый, закраснелся лицом. Жирно горела жаровня, шипели на угольном пылу мясные куски. И пепельные хлопья летели ворохом в небо.
А Кавалер эти пепельные хлопья ловил в ладонь и скалился от удовольствия.
Глаза лубяные, оловянные, пустые без отсвета. Когтистые глаза, наизнаку вывернутые. Смотрит - будто только свое видит. Пепельные хлопья - хвать-похвать. Пальцы будто жвалы паучьи - тесно смыкались щипцами акушерскими.
Испугалась Анна, отшатнулась. Окликнула его по имени. Не услышал. Хапал пепел. Отошла прочь Анна, будто запрещенное подслушала, отерла чуть не до крови глазетовым подолом лицо, не мешала ему пепел ловить, застыла в тошном оцепенинии. Небеса на снег повернулись - посыпался мягко из высоты снежный - высеребрило карминную пелерину Аннушки, колпаки лакейские, конскую сбрую, вороньи гнезда в пустом саду.
Дома под утро заснула Анна.
Увидела.
Золотая ограда, а узоры все грустные, райские глаза да больное виноградие.
За оградой - зеленый сад. Полутемно в саду - все заросло, без хозяйского взора: мшаники, плевелы, грибы слизневые, ползучие ядовитые муравы и ночные цветы-дурманы.
На лысых валунах сидели змеи и ящерицы, пили солнце, раскрыв пасти, и грелись. Знала Анна, что солнце красное сосать - перед Господом преступление.
Бродила Анна по сонному саду босиком, без пояса, в посконной рубашке до земли, как мужичка, тосковала, искала пропажу, а найти не могла. Раздвигала рогатым прутиком мокрые травы, висячие лозы, крапивицу могильную в рост. Пахло в ответ так, уж и не поймешь чем, сладко и жутко, не садовые ароматы - а будто франты душатся - привозными снадобьями, дотошно знакомый запах.
Большая пропажа у Анны во сне. Одна надежда - на рогатый яблочный прутик, может быть воду искала, давно батюшка хотел новый колодец рыть, старые то все повысохли, лягушиной икрой запакостились.
Бросила бы все Анна, бежала бы из сада без души, а нельзя - на воротах башкир сторожил в войлочной шапке, и у башкира - нож в сапоге, а рожа косая. Одним глазом башкир дозорничал, вторым - спал.
Ограда высока, узоры частые - не перелезть, не протиснуться. Зелень так растет и растет на глазах -как наяву не бывает - тут усик завился, тут отросток землю вспорол, там почка лопнула, а прямо - кусты стеной поднялись - колючие - и все смородина, гроздями перепуталась - манили из темноты зеленой духовитой ягоды - красные, белые, черные.
Жестоко жаждала Анна, на языке плохой желчный налет, смородина в рот так и просится, щекотно даже - взять бы красную гроздь, окунуть в губы, да сорвать круглые ягоды, раздавить кисленькие, вынуть вон пустую веточку с черешками.
Но нельзя ягоду брать - в колючих лозах сидели звери.
Орел подстреленный, телец заколотый, лев курчавенький, медный лоб, будто не живой, а из плюша нарочно сшитый. Смотрели звери на Аннушку, молча, не мигали. У зверей под армянскими древними излуками бровей мерцали глаза человеческие.
Анна во сне силилась вспомнить - чьи глаза и не могла.
Шаг. Другой. Просвет. Вынрнула Анна из орешника и обмерла - лужок круглый перед ней открылся, проплешинка, напоследок солнцем залитая.
За оградой, за земляным раскатом сада текла кольцом замкнутая безобразная Яуза, несла коромыслами мосты горбоносые, на вязком чугунном плесе плыли краснобокие яблоки - подавилась яблоками Яуза.
А на том берегу Андрониев монастырь по колено в живом городе тонул, солнечные маковицы с крестами ослепили Анну.
Знакомое место - вся родня в подполе холодном у пят Андрония от века лежит и матушка.
Нет, не лежала матушка, встала, на костяных ногах полезла на колокольню, на голове голой - косынка черная в белый горох, какую никогда матушка не повязывала. К крестовому оплечью примостилась покойница и махала ручкой - остерегись, не ходи по саду, не смотри, дочка!
Пошла и посмотрела.
На травке гусиной лежала белая рука - от локотка отсеченная, пальчики маленькие, девичьи, и на безымянном - свадебный перстенек. Ногти посинели. На отрубе - косой скол кости торчал.
Рогатый прутик в руках у Анны так и завертелся, как живой петрушка, ёкнул и указал находку. Бери. Твоё.
Бросила Анна прутик, подняла с травы холодную руку. Свининкой сырой пахнет. Не крикнула, только щеку внутри прикусила. Понесла. Заблудилась в саду босая, в двух руках третью руку убаюкивала, завернув в полу рубахи - ноги заголились до срама, а ей что - поет, теперь нет стыда - Анна во сне с ума сошла, черным ртом ухмылялась, баю-баюшки, гули-люлюшки.
Взглянула на мертвую руку и улыбнулась. То не мертвая рука на руках ее гнила. То спросонок поплакивал и гулил сын - первенец. На руках у Анны - младенец без пелен баловался. Желанное, негаданное дитя. Чернобровый и горький - в мать, в отца - одержимый, нежный и счастливый. Сызмала в глазницах - синева москворецкая, крымское золото, невского ледостава петропавловское лезвие. Последний сын. Никому не отдам.
В полдень вошла Анна в батюшкин кабинет. Села напротив. И сказала, спокойно, без страсти, как гвоздь ладонью забила.
- Не пойду за него.
Взвился батюшка, Борис Шереметьев, по столешнице кулаком постучал- дурит девка-супротивница, уж все сговорено, все слажено, выкуп приготовлен, кони кормлены, сыченым медом поены, венцы позолочены, наряд подвенечный булавками сколот по талии, а тут - здравствуйте, пожалуйста, выскочила неурочная девичья причуда.
Позор на всю Москву, меж семействами вечная ссора и раздор, и думать не моги, сумасбродка, прокляну.
Молчала Анна. Улыбалась, как усталая роженица, после.
Зеленоватые глазища, виноградные, не закрыла, не отвела, скулы бронзовые ожесточились, откуда бы такие - рассеннно в пылу ссоры подумал батюшка - ах, да, мы же все при ордынской крови, кровь на кровь - брань да смерть, не сольется орда с ордой, выйдет смертное дело, уродилась Анна в мать - нравная и мудрая. Уж давно про себя жалел Борис о сговоре, и женишка-то в стилице не приветили, сызмала в молодом червоточина, и брата старшего, слышно, из фавора турнули, да и родня чванная, скупая да злопамятная.
А ведь права девка. Если бы кричала, слезы точила, ножкой топала, не поверил бы.
Встала Анна. Плечи в сетчатую шаль тесно укутала, концы на груди стиснула. В дверях обернулась и отсекла пресным голосом:
- На косе удавлюсь.
Бояре, а зачем пришли? Молодые, а зачем пришли? Бояре, нам невеста нужна, молодые, нам невеста нужна! Бояре, а какая вам мила, молодые, а какая вам мила? Бояре, нам вот эта мила, молодые, нам вот эта мила. Бояре, она дурочка у нас, молодые, она дурочка у нас. Бояре, а мы плеточкой ее, молодые, а мы плеточкой ее. Бояре, а мы пряничком ее, молодые, а мы пряничком ее. Бояре, у ней зубки болят, молодые, у ней зубки болят. Бояре, не валяйте дурака, отдавайте нам невесту навсегда.
Ранним утром снарядили на вороньем дворе крытый возок, неказистую калмыцкую кибиточку. Поставили в оглобли конька пузатого мужицкой породы, такого бородатенького мохнаяка - который везет не шибко, да увозит далеко.
Как от пожара бежала из Москвы Анна Шереметьева, не следила, какое барахло в скатки да баулы сонные барские барыни укладывали.
Куда Господь пошлет, туда и поеду - в Тверь, в Саратов, в Рязань, в Чухлому, лишь бы подальше от Харитоньева переулка.
Отец и братья средние торопливо провожали, крестили мелко, придумывали, как свадебный отказ преподать несбывшимся сродникам, Анна стояла в сенях, грызла на добрую дорогу черствую просфору.
Села на скамью, резко полог задернула.
Лоб горячий сдавила пальцами. Ёкнул конек селезенкой, тронул рсцой с места, взвизгнули смазные оси, замесили ободья расступицу вселенскую.
Пророчица Анна и Николай Чудотворец на двойной доске запеклись недописанные. Отступил зограф болгарский. Уронил кисти, устал и заснул на сквозняке.
Вся Москва вслед Анне Шереметьевой из лабазов, да келеек девичьими и бабьими голосами запричитала, расстелила стон: