Аннотация: Не более чем фантазия на тему. Черновик.
"Лают собаки,
В город во мраке
Идет попрошаек стая:
Кто в рваной одежке,
Кто в драной рогожке,
Кто в бархате и горностае..."
Считалочка из английского сборника " Рифмы Матушки Гусыни"
" ... В Средние Века использовались и заменители часов, которые не измеряли время в цифрах, но определяли краткие временные вехи: ночь разделялась на "три свечи" ...
Это были неточные инструменты, целиком зависящие от непредвиденной случайности, вроде облака, слишком крупной песчинки или мороза, а также от умысла человека, который мог удлинить или укоротить свечу..."
Жак Ле Гофф " Цивилизация Средневекового Запада"
13.. год. 29 сентября праздник святого Михаила - архангела
Свеча первая. Чума.
Все - тебе.
Тебе, лукавой и прихотливой тонкопряхе из города Льежа,
Тебе, плясавшей о полночи в грибном кругу,
Тебе, преданной церковному и мирскому проклятию.
Тебе и только тебе, я говорю, что небо сегодня разделено перистыми облаками, как гриф ребека - ладами, и в закоулках Ньюкасла северный ветер тушит сальные плошки и брызжет ворванью в скулы ночного дозора.
На окраинах варят пиво, взошел Люцифер - и я вспомнил, как некогда следил горделивый ход утренней звезды сквозь пряди твоих волос.
Всю жизнь мы держим в клетке ребер жестокого хищника - человеческое сердце, воспоминания его - резцы, со временем сердце прогрызает нас изнутри, как лисица - живот маленького спартанца.
Сегодня резцы моего сердца особенно остры.
Слуга принес мне свечу, перо и пергамен не самого лучшего свойства - хозяева здесь скупеньки, но ждут моего писания, примерно, как старухи - обмывалки нового покойника.
Так извольте, я буду писать, пока не окоченеют пальцы и не потянет к фляжке с бордосским вином и холодной бараньей ноге - нынче домохозяева кормят и поят на славу.
Сейчас ты, верно, уже разделась и легла под полог, как всегда без молитвы, стиснув пальцы в вечный замок на груди.
Баюкая тебя, я буду вспоминать, облекая бедра твои в слова непрочные, как звенья йеменской цепочки.
Слушай, желанная.
Земля, где я был рожден, потерялась на болотистых берегах великой лимонно-зеленой реки, текущей на юго-восток.
Ложась на ветер, ворон облетает графство от края до края за три четверти часа, ни разу не взмахнув крылом.
Теперь я с легкостью могу рассказать о моих угодьях - жалкие проплешины паровых полей, луговины, где лежащий скот неотличим от камней, трясины, изрыгающие болотный газ и миазмы лихорадки, вызывающей жар и причудливые грезы, старые гари заросшие кипреем и чабрецом, малолюдные деревеньки, где на тростниковых крышах хижин козы щиплют траву.
Над зеленой, как вязкий сок, заводью взлетают позвонки римского виадука.
Город, несколько поселков, кладбища - покойникам было принято класть в головах валун без надписи, чтоб не встали: все это уже давно пережевано молодым подлеском, сквозь крыши безбожных церквей проросли яворы, оплетенные сатировыми бородами колючего плюща.
Если спросишь крестьянина в Шпессарте или Брабанте, какая из дорог ведет в маркграфство Малегрин - вряд ли указчик пожелает тебе доброго пути.
На месте сгинувших сел не строят нового жилья.
Деревья, как подъяремные звери, колышут тяжелыми кадыками крон, на том месте, где сгнила моя колыбель, терновый куст бесстыдно подставил мохнатую развилку побегам вьюнка.
Кстати, почему-то в житиях святых и монархов всегда стыдливо обходят обстоятельства зачатия оных, что зря, во всяком случае, я грешник и любитель века своего, не премину заметить, что когда должники и обиженные пришли в имение моего отца - он, не будь дурак заперся в кладовке вместе с первой попавшейся скотницей. И там, от нечего делать, они смастерили меня.
Отец был большим искусником, в этой каморе можно было разве что стоять навытяжку.
Мое крестильное имя - Даниель, титулы, данные мне при рождении вряд ли уместятся на могильной плите. Желанная, перед тобой склонился граф фан Малегрин, владыка Биттерланда, бастард горы Кармель.
Мы появляемся на свет между мочой и калом - не спеши морщиться, моя привередница, так выразился святой Августин, которого Христос лелеет в раю, в закуте агнчем, в доме горличьем, как и подобает праведному и блаженному.
Тем не менее, я благодарен и родильной слизи и податливым костям роженицы, сжимавшим мои мягкие еще виски, как тесный венец.
Я рожден, чтобы черпать наслаждения века своего - все эти пышные грозди кабацких грехов, обглоданные мослы схоластических умозаключений, колокола и виселицы на холмах, священные походы, мало отличные от грабежей.
Отец мой с великим умением и рвением продолжил дело деда и прадеда - он вверг Малегрин в крайнюю нищету, продолжил долгую распрю с соседями - баронами Окс, растерял гвардию, и годами сидел на горе Кармель, не удосуживаясь даже выбраться в город.
Нас кормил лес и отупевшие от бесконечного голода и страха крепостные деревни. Мой дед умер, когда мне было лет шесть, я боялся его и прятался, как выдра, как только он приезжал погостить. Он и сейчас, из могилы пугает меня - призраком умопомешательства, дело в том, что старый маркграф Малегрина к концу жизни спятил. Мне было жутко сознавать, что этот сальный плоскостопный старик влил в отчие жилы свою отравленную кровь, а значит, и в мои... Но его снесли на погост и отвратительное видение отступило, заросло теплыми сорными травами детства.
Безусловно, ты поймешь меня, моя тонкопряха, в наше время у людей не бывает детства: пятилетних смердов ставят пасти гусей и свиней - и бурые хряки часто вгрызаются в нежную детскую мякоть.
Юных князей заковывают в латы, так что трещат неокрепшие хрящики, а пьяный, как тамплиер, отец втолковывает, что мы -
великий народ, потомки готов, глодавших теплые сердца врагов, нас много - нас тысяча сто пятьдесят человек, не считая детей, женщин, калек и евреев.
И язык Малегрина, похожий на карканье подавившейся мякишем галки - на самом деле - речь Вавилонского Царства, всемирный язык ангелов до разделения наречий.
Когда пришел срок - меня привязали к седлу арагонской лошади, и пустили вскачь с откоса.
Отец свистел в два пальца, и вздрагивала полная бочка конского крупа, швыряя мне в лицо комья чернозема и обрывки небес.
Двенадцати лет, я резал скользкие трубы горла затравленной важенки и глотал ее кровь, сын ключницы убедил меня что от охотничьего напитка быстрее растут волосы в паху.
Монах - наставник, прибившийся к отцу, как собутыльник и балагур, стал творцом моей сердечной смуты, по его словам познания умножали скорбь - но при этом он выучил меня греческому, латыни и провансальскому наречию.
Вечерами он шептал со стариковской алчностью, что греки отвергали земной круг, утверждая, что земля шаровидна. Он поносил женский пол так, словно сам был ревнивой женщиной, и при этом рыдал от умиления перед ликом Богоматери и по ночам ему снилось, что Пречистая, сжав грудь, пускает ему в рот струйку молока.
В его спальне валялись на полу бесценные карты на коже и дереве - я зачитывался сочинением Джиованни дель Плано Карпини о далеком государстве монгалов, верящих в бесконечное синее небо. Я все больше запутывался во множестве земных правд.
Почему в Пасхальном кондаке Христа - Спасителя называют Люцифером - Свет Несущим, Утренней звездой?
Почему Песня Песней Соломоновых переполняет меня любовью плотской?
Где разница между смертью и сном? Почему оскал смертного часа и извержения
семени одинаков?
Я испугался и начал молиться - я намолил мозоли на коленях, и заработал изжогу и голодный понос от постов.
А наставник приглашал меня по вечерам на мост над запрудой и медленно бичевал по заду - багровея и трясясь, как он уверял, от молитвенного экстаза. Правда, он всегда просил меня не рассказывать ничего отцу - видишь ли, таинство не терпит праздной болтовни.
Лукавые святые валились из ниш домовой церкви, пестрой чередой вставали из сумрака перед моими неверящими глазами: святой Рох - кокетливо выставлял изнанку ляжки с чумными нарывами,
Екатерина медленно совлекала виссоновые полотна с нетронутого тела перед советом языческих философов.
Олалья несла на блюде вырезанные палачами груди, как стряпуха - два пирога.
Они навязывали мне лохмотья содранной кожи, пыточные решетки, зубодерные клещи, в глазах рябило от всевозможных орудий достижения святости, крутилась и морочила гигантская кухня, и запоздало втискивалась чья - то голова с забытой в черепе пилой.
Святые торговали своими смертями, бесстыдно и шумно, как старьевщики.
Лишь испуганная Черная Богоматерь вызывала во мне сострадание и желание увидеть ее голой, несущей первоцветы грудей сквозь заросли прибрежного рогоза.
Так я встретил свой пятнадцатый август.
Стояли знойные засушливые дни. Торф горел по всему Графству, раскаленные земли курились и ревели, словно запертые на бойнях быки.
Перед рассветом в стрельчатые бойницы тюремного моего дома входил запах волглой гари и дрожала в мареве вишневая ветка - ягоды ее были сморщены и черны, как соски старухи - их не трогали скворцы.
Это случилось рано утром.
Издали грянул горловой распев, разбуженные шумом челядинцы и родные мои подошли к окнам.
Замок наш, под названием Кармель, стоял на взгорье, мы видели как в низинной деревне справляют неурочный праздник - они все были наги в утро совершеннолетия августа.
Нагие плясали на обочинах дорог.
Нагие безобразные танцоры - на кольях тащили взнузданные конские и собачьи черепа, винный осадок марал мысы подбородков, стекал через чрево в пах плясунов.
Безумие росло: черно и жирно горела вызревшая рожь, коровьи вымена разрывались от молока, караваи обугливались в печах.
Из подвалов винокурни выкатили бочки девственного вина, моего ровесника, сорвали печати, вышибли днища, лакали прямо с земли, вперемешку с грязью и навозом, умирали, опившись, давая место новым.
Разозленный отец послал людей узнать в чем дело - масленица давно миновала и веселиться было не с чего - но никто из посланных не возвратился, им тоже захотелось поплясать напоследок.
Ответ отцу дал сам Господь, одеваясь, он заметил под мышкой у себя багровое затвердение, похожее на сучье вымя - к вечеру мать уже металась в горячке на простынях.
Может быть виной тому стала его первая за двадцать лет поездка в город, соседний Таурген стоял на реке, на его рынки попадали товары с торговых барок, позже я слышал, что чума завезена была вместе с гулящими женщинами и штуками парчи из южного города Кафы, сомневаюсь, что моего отца могли привлечь ткани, пусть даже и роскошные. Из Таургена зараза лениво повлеклась вниз по течению сонной реки Ламанд.
Вскоре бубоны размером с голубиное яйцо расцвели из пляшущих и совокупляющихся тел жителей графства Малегрин.
Да, моя яблонька, нас посетило поветрие - болели не только люди, но и животные.
Прекрасная болезнь, она стала второй наставницей моей: ребенком я учился любви у Библии, отроком - у чумы.
Вся мерзость и величие человечьего рода на крохотном лоскуте земли - лучшее из наглядных пособий.
Руки из одной и той же плоти обнимают распухшего и сизого мертвеца и обирают опустевший дом.
Любовники, которые ложатся в одну постель, деля язвы, гной и поцелуи, и мать, швырнувшая вон с крыльца зараженную девочку - трехлетку - они все из одной глины, из белой глины Малегрина, которая при обжиге становится красной.
Где еврей, где дворянин? Где женщина, где мужчина? Где ты, Господи?
Когда на одном подворье справляли неурочное Рождество, в соседнем саду прилаживали к плодовым ветвям пасхальные качели. Девочки сжигали соломенных чертиков, а женщины вплетали в космы плющ и ежевику.
На замковом подворье копыта скользили в крови, густо повисал хоровой невыносимый визг убиваемых животных - это конюхи закалывали наших жеребцов и кобыл, рубили парные окорока, тащили жарить прямо с ворсом волос и роговыми "каштанами" на бабках. Выволокли на люди все припасы, нечего стяжать, нужно успеть прокутить и промотать все, все, ради чумного праздника.
Выносили из церкви хоругви и статуи, могильная труха мощей шелестела за стеклами дарохранительниц - я не пошел на Крестный ход.
Слуги перестали бояться, разбежались кто куда, и если низины веселились, то в замке установилась тишина склепа.
Вот странность - описания чумных бедствий, многолюдная, как ярмарка, смерть всегда одинакова - хронисты и мастера Плясок Смерти пользуются трафаретными ужасами, оскал которых не может напугать и трехлетка. Я ничего нового тебе не скажу.
Я просидел голодный полдня в своей комнате, вечером меня навестил отец, от него несло перегаром, одет он был по - зимнему, в меха.
- Иди за мной, сын.
По лунной лестнице мы поднялись в родительскую опочивальню - на тулузском полотне посреди кровати лежала моя мать, прикрытая шалью.
На резном распятии в изголовье Христос беспомощно разводил руками. Не выпуская моего запястья, отец лег сам и заставил меня лечь между ними.
То что мать мертва я понял сразу и начал рваться, но старик держал меня, как амбарный засов, бесполезно было звать людей или Бога - все были заняты своим делом - Бог карал, люди умирали, деловито выполняя его волю.
Скоро я затих, отец влил мне в глотку остатки вина, бормоча что мы умрем, как подобает князьям, потомкам великого народа, и ни один из нас не встанет с ложа живым, а коль я попытаюсь улизнуть, он перережет мне горло.
Я отупел и окаменел, неволя, неволя, моя беззаконница, что она делает с нами.
Меня спас монах - наставник, тот самый, любитель Псалмов и порки, когда отец и я почти одновременно заснули - он подкрался ко мне - зажал рот и на руках вынес во внутренний двор.
- Дитятко мое, ангел, возьми все, книги, карты, вот деньги есть, пойдем со мной, я тебя выведу, про устав забуду. Станем гольярдами, пойдем по дворам!
Монах торопил меня, озирался. Приходя в себя, я понял, что если выберусь, буду считать врагом любого, кто скажет "иди за мной".
Он взнуздал для меня уцелевшего коня, подкинул в седло и повел на восток из душных садовых зарослей, сквозь испарения и стеклянный клекот жерлянок в прудовой тине.
Ночь плыла навылет тучная, липкая, миллиарды звезд запорошили высоту - мне чудилось, что мы бредем сквозь них, а они - сквозь нас.
Вдалеке тускло щерились огни.
Нас никто не задержал - на песчаном берегу реки монах попрощался со мной, обслюнявил мне колено - не решался целовать руку, всюду ему чудилась зараза.
Он все сомневался, кряхтел, и вдруг его осенило:
- Раздевайся, Даниель, все шматье прочь - и давай на другой берег. Вот только нож оставь - я прокалил его на огне, да сумку - в ней порошки и кое - какие бумаги. Смотри, не промочи их, да не потеряй золотой, он зашит в подкладку. Не поеду я с тобой... Не поеду. Возраст не тот - старикам пропадать...
Голый, как кочерыжка, всадник, загнал лошадь в звездную воду - и стремнина забилась белым у конского подгрудка - жеребец поплыл - я утратил вес.
С топкого берега, я до рассвета смотрел на зарево - горели вдалеке перекрытия замковых башен.
Не стоит открывать перед тобой пандорина сундучка моих бедствий, упомяну лишь, что я покинул пределы графства и скитался по Германии и Лотарингии больше полугода - до наступления февральских холодов.
Я возвращался домой без коня и прежнего барчуковского лоска. Чумные камни - пологие валуны с выемкой для подаяния встречали меня. Начинались безлюдные волчьи места. Дороги замело - и нигде я не встречал человеческих следов.
Бог весть, почему меня тянуло в родные места, в деревнях уже не было жилого духа, снег проник в горницы, неубранные в срок, почернели яблоки и груши, побитые морозом.
Даже самые отчаянные мародеры обходили графство Малегрин стороной - в добротных домах я находил подчас весьма дорогие вещицы - и присваивал столь же равнодушно, как собирал клюкву и очищал пчелиные дупла от сотов с диким медом.
В погребах я находил объеденные крысами трупы. Они уже не пугали - мореные, пыльные, невесомые. Если, роясь в сундуке, я сбрасывал мертвеца, тело падало с сухим грохотцем, как пустая коробка.
Многие деревни были опустошены лесными пожарами. Я уже отчаялся встретить выживших - наверняка немногие счастливчики побросали пожитки и ударились в бега. На их месте я поступил бы также.
Лесистая верхушка горы Кармель, с угольным остовом замка показалась мне таким же трупом, как и те, жители погребов и запертых церквей.
В храмах мертвецы валялись на скамьях и в проходах. Пестрядь платьев откормленных деревянных угодников и сладенькие жемчуга Мадонн казались форменным
издевательством над теми, которые лежали внизу крестом и молчали.
При виде разрушенного дома я не испытывал горечи. Ночная река, отделившая меня от чумного края, смыла напрочь и воспоминания и слезы.
Если я хотел есть, я искал еду. Если замерзал - искал хворост для костра. Если скучал - плел лыковые опорки и пояса. Если хотел женщину - запускал руку в штаны.
Я приучил себя не думать и не сожалеть ни о чем. Даже тело мое притихло, кроме бурчания в брюхе, усталости, да любовного зуда не напоминало о себе ни одной хворью. От одного я не мог избавиться - каждый раз, поев, или затоптав костер, я долго закапывал в землю или снег объедки и уголья, или старался так поправить разворошенный на ночь стог, словно никто не ночевал в нем.
Я не хотел оставлять по себе ни малейшего следа.
В развалинах замковых стен я и стал жить. Вовсе не затем, чтобы быть поближе к отеческим гробам - никаких гробов у моих родных не было, но из удобства. Рядом родник, стены укрывают от ветра, сохранился соломенный навес повети. В лесу я заметил довольно звериных троп - было где расставить силки.
Описывать житие "святого пустынника" нет нужды.
Главное - ни о чем не думать, заполнить день сотнями изнуряющих забот: следить, чтобы полые воды не подмыли мою постройку, успеть раньше лисицы достать кролика из силка, сварить птичий клей, смастерить и пристрелять лук, выдубить шкуру, вечером свалиться без рук, без ног у хитро сложенного костра - нодьи.
Я не молился. Не осуждай меня. Думаю, что Бог и так уставал от моих бесконечных разговоров - в моем отшельничестве Он был моим единственным компаньоном и собеседником.
Хорошо было бы, конечно, приручить какую-нибудь бедную шавку, белку или говорящую ворону...
Но одичавшие собаки были наглее и хуже волков - они не боялись огня и окриков, а лесная мелочь совершенно правильно мне не доверяла - и вороне неприятно узнать, что она вполне съедобна.
С горы Кармель в ясные дни я видел табуны серой масти тарпанов - низкорослых лошаденок с бородатыми квадратными мордами, они были лакомой добычей, среди них я замечал и одичавших крестьянских коняг.
Лишь однажды мне посчастливилось подбить камнем из пращи одного жеребчика. Я жил один три года, поветрие не возвращалось больше - на вторую осень мне удалось голодом приучить жеребца к уздечке и телеге, которую я нашел в деревне.
Ездить по окрестностям и охотиться стало легче - но я баловал себя вылазками нечасто. Меня беспокоил пару раз виденный в лесу дым - с людьми встречаться не хотелось.
Одиночество порождает чудачества. В лунные ночи я позволял себе развлечься - нагишом гонял по мокрым пустошам неоседланную лошадь, ложился на круп, пялясь в звездное небо.
В одну из таких прогулок меня и вынесло к людям, то были расположившиеся на отлогом берегу реки цыгане.
Первой меня заметила замарашка, чистившая речным песком котел. Дуреха подняла крик, набежали ее сородичи, залопотали, хватаясь за ножи. Часто повторялись слова "мануш - лоло", позже я узнал, что таково цыганское прозвище дьявола, что значит "Красный человек".
Мне стало весело, я и вправду возомнил себя существом высшим и для железа неуязвимым, цыгане лопотали, как обезьяны, и загоняли детей под покрышки фургонов. Я заставил жеребчика плясать, гикнул и снял серебряное запястье - из тех, что нашел в развалинах.
Запястье я швырнул девке - судомойке, бесстыжая задрала юбки, закрываясь от меня - и взамен сверкнула голыми бедрами и лобком.
Но, помедлив, метнулась, схватила серебро и быстро надвинула мой браслет чуть не до локтя.
Ее родичи шарахнулись - никто не отнимал подарка - теперь она была отмечена и неприкосновенна. Я бы еще долго куражился над бродягами, но тут от костра поднялся человек, наряженный в студенческую мантию, - он крикнул по-немецки с сильным южным придыханием:
- Дурачье! Это - человек!
Тут негодяй метнул камень, рассек мне висок, кровь залила левый глаз и я поспешил убраться.
Человеческим обществом я насладился еще года на три, разве что долго потом, в полусне вспоминал о греческих налитых бедрах цыганки в тонкой патине сыпучего речного песка.
Продлевая воспоминания, я смастерил свирель, наподобие птичьего манка, и часами сочинял мелодии, которые сделали бы честь знаменитому Крысолову, который лет тридцать назад избавил Гаммельн от крыс и детей. Вся разница в том, что от моих наигрышей крысы бежали бы прочь что есть духу.
Свирель и выдала меня. На пятую ночь меня разбудили тумаками.
Спросонок я отбивался плохо - меня вытащили из хижины и, поколотив, подвесили за ноги на уцелевшую перекладину въезжих ворот.
Веревка вращалась, рожи, искаженные факелами не пугали, но забавляли меня. Вскоре я понял, что оборванцы сами не знают, чего хотят от меня.
- Обыщи халупу, Плакса, - сказал один и дал мне тычка под ребра.
Я порадовался родной пришепетывающей речи Малегрина.
- Эй, ты, мразь, мы жрать хотим, пить хотим. У тебя бабы есть? Небось, в лесу попрятались? Отвечай!
- Ешьте и пейте. Родник под рукой, а в лесу бегает ужин. Баб можете поискать в могильниках. Там есть вполне целые.
Мое гостеприимство пропало втуне. Они разворошили мое хозяйство, спугнули коня, жадничая, разбили горшок с остатками крольчатины. Одного из них я узнал - они называли его Воеводой, прежде он служил десятником замковой стражи.
Они конечно же ржали и улюлюкали и трясли тряпьем и распяливали рты пальцами и пускали ветры и орали где и в каких позах видали и князей и княжеских матерей и деток и теток, и что теперь у них - свобода, и каждый сам себе князь, и как они подтирались моими грамотами...
Я терпеливо ждал, когда они иссякнут. Они трусили и куражились друг перед другом.
- Убить меня вы можете хоть сейчас. Но напоследок я поиграю в ясновидца. Итак, мои милые, когда все перемерли от чумы, вы поначалу дали драла, побирались каждый по отдельности, но работать не хотели, потом один из вас стал воровать, но делал это бездарно, и потому палач оттяпал ему оба уха, -
(при этих словах тот, кого они окликали Корчмарем, надвинул колпак поглубже.)
- Так как и на Германской Марке и в Брабанте вы были нужны как зубы в заднице - вас повыгоняли отовсюду, по выговору определяя, что вы родом из зачумленных мест. Вот и сейчас вы ошиваетесь по обочинам дорог, кривляетесь перед проезжими, грабите тех, кто послабее. А монах - вон та свечная рожа, врет паломникам, что он вернулся из Святой земли. При этом вам никто не верит, хуторяне травят вас собаками, и вы, пятеро, не можете наскрести денег даже на одну самую дешевую и старую шлюшку. Молчите? Стало быть, я - прав. Вы надеетесь, что зарезав меня и выкрав грамоты, сможете выдавать себя за княжескую свиту и попрошайничать уже в замках сеньоров. Черта с два, мои хорошие. За версту видно, в каком свинарнике вы родились. Скверная латынь вашего монашка и для богадельни не сгодится. Так что если вас не вздернет первый же стражник, вы перегрызетесь между собой из-за миски супа или женщины, а от баб вы, как видно, отвыкли. На Малегрине можно ставить крест, вокруг целая Европа, дремотный и безмозглый Корабль Дураков. Можно таких дел наворотить! Вы лаетесь из-за дерюги, а получите малинские кружева и росских соболей. Вы мечтаете о кривой подавалке из придорожной пивной, а будете спать с чистенькими барышнями и жирными аббатисами. Вы ели трупы, не отворачивайтесь, моралистов тут нет, а зима была строгой, а будете собак кормить парной свининой и цесарками. У вас есть право - и не я, а Бог дает его вам - право обездоленных. А в него входит все - от виселицы до богатых поместий.
Свою речь я окончил уже на земле, растирая вспухшие запястья.
- Твои слова бы Богу в уши, - буркнул Воевода - он был рад, что наконец-то решают за него, - Черт с тобой. Ты - наш Князь. А дашь пожрать - будешь хоть Папой, хоть Христом.
Вскоре они насытились, пришли в себя, заулыбались, я смотрел на них, заросших, вшивых, с красной свинячьей кожей. Я остался доволен.