Максимов Феликс Евгеньевич: другие произведения.

Майстры: искусство бегства.

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:

  Был полдень, раннее лето.
  Бабка ушла в комнату спать.
  На пустой кухне я собрал в льняную новогоднюю салфетку провиант. Отрезал ломоть круглого столового хлеба, посолил, напичкал в мякиш нарезанные зубчики чеснока. Выудил из маминой пачки пару отсыревших сигарет "Стюардесса", хотя в те поры не курил, но понимал, что когда мужчины уходят, они обязательно берут в карман табак.
  Посох был изготовлен давно: лыжная палка без острия и пластмассовой "снежинки", рукоятка в толстой оплетке из синей изоленты.
  Приготовления совершались с аптечной аккуратностью и серьезностью.
  Было жутко и сладко - сводило изнутри ноги, сердце чиркало о круглые горловые косточки.
  Я открывал дверь бережно, чтоб не скрипнули петли - так словно отдирал прикипевший к ране пластырь.
  Во дворе стояла яркая квадратная пустота, тополиный пух, желтые соты довоенных пятиэтажек, в торце дома торжественно воняла помойка.
  Я уходил из дому навсегда.
  
  Не потому что меня изобидели взрослые, или сверстники, просто так уходил. Посох постукивал по асфальту, я смотрел в небо и жевал хлеб.
  
  Хлеб, который взяли в дорогу пробовать на зуб опасно.
  
  Можно разжевать ломоть хлебобулки на обыденной кухне, где приторно курлычет радио "Маяк", поет в перерывах толстым голосом "кобзон магомаев" и передают новости и рабочий полдень. И совсем другое дело тот же ломоть, сухарь, отщипок - рвать из кулака, натощак, в бегах, секретно, это совсем другой вкус, с мятным холодком, горчинкой, перчинкой, земфирой, алеко, яблоком крымским, это не хлеб, а раскольничий корм на окольной торной тропе, о которой не говорят вслух и никогда не выходят по ней на государственный тракт, (а там голые бубенцы и почтовые брички и торговые колеи и рекрутов ведут бритых и арестантов в веригах и хлюпают гати и костры на заставах тянутся за северным ветром и дымит на косогоре торчком огромный серых бревен последний кабак).
  
  Нет, черного ржаного корма причастники пробираются тихими лопухами и полынями, лечатся бодягой и бадьяном, жуют судорожно, трудно глотают клейкий мякиш на ходу, сторожко слушают - не скачут ли вдогон в треуголках гоги и магоги, не свищут ли в два пальца, не рыщут ли клыкастые мосластые хорты по оврагам. Нет. Все тихо. Хлеб насущный дан нам днесь. В кустах апрельских серые птицы-московки и гориховостки - спинка серая, белый лоб.
  
  В пути мы молимся на языке глухонемых, на речном песке - плоскостопая русальная поступь индейцев след в след. И под тележными колесами и босыми с натоптышем ногами жесткие русые колоски гнутся и расправляются.
  
  Триста лет тому, сто, пятьдесят, десять вчера или сейчас.
  
  Помню только странный стыд, словно я участвовал в запретном, но восхитительном обряде.
  
  Это называлось: путешествие.
  Понятное дело, я не доходил дальше помянутой помойки, после того, как вкус соленого хлеба и чеснока таял на нёбе, я сжигал сигареты лупой, мочился за баком и возвращался домой, заныкивал посох за пианино.
  
  Я ни о чем не думал в момент бегства - это не было игрой, я никем себя не представлял и никакой цели у путешествия не было.
  
  Вернувшись, я втайне начинал готовиться к следующему разу, смущенно, со всей скрытности, как к любовному свиданию. Побеги совершались только ранним летом или поздней зимой - когда осел снег, галки перекликались на голых проводах, и в небе свинец и на асфальте слякоть и под гору гудит и катит желтый "икарус" и снова напрасно зажгли вполнакала фонари в парке и в переулках и синим неоном вывески мигнул на углу номерной гастроном с пирамидами консервов за автобусным стеклом.
  
  Все признаки страсти были соблюдены: я оттягивал совершение, вызывал снова и снова уже в памяти, все, что чувствовал, уходя из дому на веки вечные, вынимал и долго перематывал изоленту на "посохе".
  
  В восемь лет я бежал ради ощущения - да, мое странствие бесповоротно, и нет ничего, кроме свободы, почти осязаемой, нутряной, перебирающей ребра заживо, как пьяное ковыляние клавиш регтайма в заброшенной ратуше, где устроили танцы и по воскресениям без конца крутят одни и те же коричневые киноленты.
  
  Уже позже мне рассказали классическую семейную байку, мол какой-то пра-пра-пра-, в одна тысяча никаком дореволюционном году, будучи человеком уже преклонного возраста, наплодив детишек и вынянчив внуков, вдруг ни с того ни с сего встал и ушел пешком в Иерусалим, "и с той поры, и с той поры и с той поры - исчез".
  
  О моей семье я почти ничего не знаю - манкурт, Иван не помнящий родства, рыцарь Айвенго, лишенный наследства, на палочке верхом прямиком из библиотеки приключений для школьников среднего возраста, да мало ли что можно навертеть на синие синие купоросные сны моей "внутренней Пресни", это же как некстати всплывший посреди Москвы - Китеж ситцевых цехов Трехгорной мануфактуры, небрежные набережные близ Шелепихинского моста, ивы, тополя, автозаправки, ржавые карусели, уродливая "книжка" серого здания СЭВ, проток Арбата,трубы и белый пар теплоцентрали, на "том берегу" сталинская кондитерская высотка гостиницы "Украина" - ночью она зажигала голубые и холодные марсианские эсесовские "глаза" на шпиле и крохотный алый маячок - рот, государственный сосок, на который страшно было смотреть из темного парка с горбатыми мостами. Ничего, ничего, мы успеем вернуться домой с поздней прогулки, уэлсовские марсиане скоро закачаются на длинных телескопических ногах и рухнут в нефтяные разводы Москвы-реки, как сорвавшиеся вагончики "американских горок".
  
  
  Столько всего смотрело на Пресню с "того берега" - карминные органы труб и цехов "допереворотного" пивного завода, добротные аккуратные дома. В те годы еще не вылезли из проглотного котлована пластиковые ярусы небоскребов "Москва-Сити", и было то место пусто - вечно временные гулкие павильоны выставки, бурьяны, пустыри, стекловата, куски и оскалы корпусов пресненской пересыльной тюрьмы, много лет назад упраздненной, жилой квартал "Камешки", сахарный завод, белые знаки на набережных - круг и в нем перечеркнутый якорь - нет надежды и пристани здесь, но может быть за поворотом реки - двусторонние ступени пристани, тумбы, скамьи, киоск с билетами на катера на подводных крыльях.
  
  Мы с матерью шли по набережной и ветер раздувал полы ее старого рыжего пальто с плоскими пуговицами, которое она носила с тех пор, как я родился.
  
  Я щурился на "ту сторону" реки, и мне нравились стройные богатые дома на том берегу - высокие янтарные окна в белых довоенных окладах, глядевшие на московские баржи и речные трамвайчики. За их спиной зданий, на изнанке храпел и визжал автомобильной резиной Кутузовский проспект, а с лица - благодать - липы и зеленые холмы, бежавшие к сорной воде и очистным затонам, балконы, башенки и лепные фрукты и гербы на фасадах, не дома - а духовой бравурный оркестр.
  
  Как хорошо, должно быть, выходить спросонок на балкон в плюшевом халате и домашнего плюша мягчайших туфлях , смотреть на Москву Реку, там в мелкой ряби рассвета кивают белые и красные бакены-поплавки, за спиной, на кухне пахнет кофе и яичней со шкварками, ответственный квартиросъемщик, пенсионер союзного значения трубно и густо сморкается, внимательно промакивает ноздри теплым клетчатым платком, зевает, крепко опирается на перильца: все вокруг мое.
  
  Все любо, лепко и крепко на земле, куда ни глянь, семо и овамо коммунальные аллеи парков, выигрышные лотерейные билеты, летние овалы стадионов, скамейки с пенсионерами, мамочки с колясками, гипсовые трубачи, кремлевские мостовые, грузовики с арбузами, булочные, "соки-воды", велосипедисты и физкультурники в трусах.
  
  Очень мечтал я в детстве жить окнами на реку.
  
  Взрослые глухо говорили, что в сорок восьмом году снесли дорогомиловское кладбище и церковь Елисаветы и на месте его поставили эти самые желтые многоэтажные дома, пристально глядящие на реку. В те годы примыкало к местности с янтарным добрым названием "Дорогомилово", само слово - вслушайтесь - как свадебный припев, гремучие орешки "дорого-милова!", еврейское кладбище, большое, и говорят, люди приходили и плакали и обнимали могилы, мятые курильщики в серых пальто, шляпу унесло ветром, еврейки в париках, старухи, подростки, те - не знаю кто, они просили не выселять их мертвых из московской земли, но разве же кто то слушает, когда просят не выселять еще немножко, пожить вот тут, в земле еще чуть-чуть, поспать еще минуточку, допраздновать дни победы и дни рождения, мы выключим радиоточку и громоздкий телевизор на четырех деревянных "ногах", мы защелкнем цепочку и задернем шторы, мы будем совсем тихо, почему нельзя? Смешно. Никто не слушает.
  
  Сохраняется лишь сложное бисероплетение весенних звезд от Рыб до Овна между бесполезных труб на зеленых крышах и тихая детская бессонница, кошачьи подвалы, карлсонские домики-мансарды, дворы с бельем и скрипучими качелями и поликлиника с уколами прививок, лампой прогревания и распухшими картонными картами.
  
  Говорить о моей семье - чистой воды самозванство - вроде истории Джорджа Салманзара, который в семнадцатом веке дурачил респектабельных лондонцев, выдавая себя за уроженца острова Формоза, (мэйд ин Тайвань), или фальшивая принцесса Карабу, которая хотела повеситься, но распустила на горле завязки фартука, встала, пришла в Бристоль научилась филигранно лгать, не ела мяса, не пила вина, была разоблачена и осмеяна, и могила ее неизвестна и никакого дохода ей не было от вранья, а одна досада и беспокойство, а может быть еще одна русская бессмертная, в красном платье, у серой стены - крысы, крысы лезут на овчину, Нева ревет и бучится, ледяная вода подступает к оливкому горлу, - принцесса Али-Эмете, Володимирская, инокиня Досифея в черном апостольнике. Ребенка мертвого родила, положила в белый свивальник - как орловский хлеб, остывать и навсегда замкнула уста. Потому что нет семьи у самозванцев и быть сему месту пусту.
  
  
  
  Все что я слышал в детстве - осторожные, уклончивые рассказы взрослых, некрепкие байки, оборванные на полуслове, ничем не подкрепленные, никому не обязанные быть.
  
  
  Умолкнувший шелест простыней, когда крался я заполночь на кухню и слушал о чем говорят, но не нарочно - а краем уха, по пути от кровати до фарфоровой холодной чаши унитаза, рассказы матери в мае, групповые фотографии тридцатых годов с вырезанными кругляшами лиц, которые случайно нашел во время уборки под укладками постельного белья в шкафу, спросил у бабки "что это, где теперь эти люди", она мне ответила наотрез - Это - ничего, так просто, осталось.
  
  И наутро фотографии исчезли совсем. Только запах остался на дне утробы громоздкого бельевого шкафа - горький с коринкой и следы на фанерной полке - белесые оттиски, там где лежали старые картонки снимков. Я уверен, тогда, в восьмидесятых прошлого века совсем не опасные вещи, но ведь я помню, они точно куда-то делись и я не знаю куда.
  
  Впрочем, что говорить, я вспоминаю, глубокое "до школы". Я часто болел и еще спал в кровати с деревянной решеткой, значит было мне года три, бабка накручивала пластмассовый диск прикованного в углу на коротком проводе телефона, вызывала с небес, из книжек-раскрасок, из сказок братьев Гримм, детского врача. И перед его приходом вешала на гвоздь над моей кроватью овальный, как на могильном камне, портретик Дзержинского (все остальное время нехороший Феликс, как наказанный, укутывался в вафельное полотенце и совался в самые темные теснины все того же необъятного филенчатого шкафа с мутным ростовым зеркалом и кружевным покрывалом на крыше.
  
  Бабка дышала на портрет и протирала его полой махрового халата. Врач - человек чиновный, должен видеть, что у нас все как в лучших домах. Что взять с сумасшедшей.
  
  Врач приходила. Белая, пышная, как каравай-поляница. Меня раздевали до трусов и я, ежась, ни черта не понимал, отчего так болит в груди и не дышится, намертво прижимался голыми лопатками к этому портрету, и не слушая уговоров замирал, не жилая отлипать от зачумленного козьего лица с польским прищуром.
  
  Нельзя, нельзя показывать этот ужасный портрет, зачем только этого с мушкетерской бородкой, в шинельном воротнике вешает бабка у меня над головой.
  Я был уверен, что это запрещенный портрет царя.
  Причем какого именно царя - понятия не имел, я даже не знал, что царей бывает много, все цари, все до единого.И этот тоже. Сейчас царей нет, они все умерли во рву, и открывать их посторонним опасно.
  
  Врач сердилась, резко, по-женски кричала, я быстро на вдохе подставлял слуховому холоду стетоскопа спину, зажимая опасный портрет грудью. Сейчас она увидит и позовет милицию и всему наступит конец. Маму поведут вниз по лестнице, и она не обернется и хлопнет дверь большой черной машины с надписью "Хлеб" или "Молоко", совсем такой, как у меня в ящике с игрушками.
  
  Милиция не находила нашего дома, облака возвращались обратно в хрустальный оклад волнистого окна спальни, оживали шаги, голоса, лай собак и визг качелей со двора, мне прописывали таблетки, мать толкла аспирин...
  
  Проклятый портрет Феликса, лимонно ухмыльнувшись, снимался с гвоздя и уплывал в глаженое белье до следующего лающего кашля, температуры и хрипов.
  
  Что смешно - дома у нас никогда не было тех, кого нынче и раньше было принято называть "диссидентами", меня не пугали, мне вообще старались ничего не рассказывать, мать и бабка молчали, как партизаны в лесу на слежке, не было ночных кухонных разговоров, никто ни на что не жаловался, разве что ночью попискивали из дядиной комнаты позывные и радиохрипы потусторонних "голосов", и лежала все в той же бельевой укладке распечатка пресловутого "Мастера и Маргариты".
  
  Понятия не имею, откуда в три с половиной года взялся в моей фантазии крамольный царь, которого нужно закрыть от всех, как язву, иначе укусят и бросят.
  
  Потом и это прошло, отсохло бурой детской коросткой ссадины.
  
  Только сложилась мозаика из пресненской пустоты и маеты, из облака из разводов яблочного рассола в банке, из грустных полюсов на карте мира над кроватью, из ночного скулежа черной собачки на коврике в коридоре, из водяных знаков на отрывных страничках желтых довоенных календарей.
  
  Мой прадед Антон, его отчества не могу знать, мой генерал, в 1910 году жил в Вильне, современный Вильнюс - но Вильна - ближе, только "Вильной" его дома и называли. Видел раз в жизни и вряд ли вернусь, поманила башня Гедемина, большие хорошие леса по окрестностям, польские пряники надвратной часовни Острой Брамы, да в незнаемом дворе бронзовая голая девушка верхом на кабане, кабан протопотал мимо, девушка улыбнулась под дождем, махнула рукой.
  
  Где то на невидных средневековых улочках дядя Андрей показал двухэтажный деревянный дом, вроде московских стариков, снесенных, да пожженных, штукатурка под камень, фальшивый фронтончик и колонны, вывеска музыкальной школы, сказал, вроде мы тут когда то жили. Кто что, когда? И как всегда не было мне ответа.
  
  В кафе взяли граненые стаканы с мутным горячим кофейным напитком из бака, караимские пирожки с бараниной и капустой "кыбынэ" и бульон. Я дул на кофе, морщилась пенка, за окном маячил белый с голубым облупышем дом, про который мне так больше не сказали ничего. Не дворец, упаси Господи, не строение под номером и строгой таблицей "охраняется государством". Не помню адреса. Мне было-то лет одиннадцать. Близорукий возраст.
  
  В 1910 году у моего прадеда со стороны матери - Антона родился сын - Борис. Мой дед. Только тогда он понятное дело был просто Борис, лежал себе на пеленальном столе, хныкал, совал ногу в рот, марал щеку кашей и крестили его не знаю где, крестины в Вильно, цветы бумажные, пролеточка по брусчатке цок да цок, свечки, родня съехалась. Прабабку звали Марией.
  
  В 1914 году началась война и в Вильно наступила горячая чехарда. Кайзеровские солдаты, туда-сюда, "ай-люлю, немец-перец, хей-йо-хо-хо!", обдирного хлеба в лавках не стало, очереди с ночи, никто ничего не понимает и не знает, ура, я тоже нет, я тоже с вами! Народонаселение мечется со своими детьми, кошками, козами, кастрюлями, носильным и постельным. Надо обязательно достать на рынке крупы, махорки и хинного порошка...
  Круп. Испанка. Коклюш. Обметанные набело больничные наволочки в санитарных поездах. Фанерные авионы- этажерки жужжат в небесах.
  
  Худо-бедно, знаю, что прадед воевал в 1905 с японцами, чудом сохранился наградной знак. И спустя немного, когда началось, и немцы пришли в пряничную мою, горькую добрую Вильну, успел уйти, был все же в русских войсках офицером.
  
  Вильна тогда крепко приняла удар и прабабка с ребенком на руках устраивала разные разности чтобы выжить.
  
  Наверное, кур разводила, а куры дохли, или стегала одеяла, или чернила разбодяживала, продавала томики Сенкевича, торговалась за дрова и молоко, да чем еще могла заниматься одна очень маленького роста женщина посреди такого большого тошнотворного всего.
  
  И волосы говорят, у нее смолоду были пепельные, неказистые, убирала в пучок на затылке, и глаза пепельные и фартук в мыльной пене. Она была совсем маленького роста эта Мария, мне, коротышке, считай по плечо, почти карлица. Кукла польская, русская, немецкая. Целлулоид, выстрелы, стакан сам собой треснул в буфете - не к добру.
  
  Я ведь даже не знаю ее настоящей фамилии и никакие спиритические сеансы тут не помогут, потому что вся моя мертвая родня и при жизни держала язык за зубами, отказываясь говорить последнему сыну подлиную и подноготную правду - остались мне в наследство осколки и льдинки из которых и Андерсену не сложить слово "Вечность"
  
  В 1916 году при одной из передышек - а Вильну занимали немцы трижды, прадед Антон вернулся. Тяжелая контузия. Множественные ранения. Отравлен газами. Негоден к строевой и нестроевой. Прыгал с костылем, левая рука кочерыжка. Заикался. Ходили на базар вместе, Мария была счастлива - пришел живой. Вешала на окна довоенные занавески. Фарфоровый китайчонок кивал головой на подоконнике в такт ночным выстрелам.
  
  Вечером зажигали лампу. Пили желудевый чай. Играли в лото наверное, не знаю, не знаю, отзовитесь, оттуда, поднимите голову на мой оклик, улыбнитесь, рассыпаясь тибетским песком молитвенных картин, во мне ваша кровь, Мария, пожалуйста, подлейте Антону кипятку в чашку. Антон, перестаньте трясти головой. Война давно уже кончилась...
  
  Борис, маленький, Вам всего шесть, смотрите, я снова называю Ваше имя, и наверное вы, болтающий ногами на венском стуле, макающий плохой хлеб в горячую кружку удивляетесь тому, что незнакомый тридцатилетний человек говорит Вам издалека: Дедушка.
  И протирает губкой вашу фарфоровую фотографию на надгробии в родительскую субботу.
  
  Мария забеременела второй раз в 1918 году. Родила девочку - Ксению. В 1919 году, в январе немцы ушли, поляки еще не пришли, зато в городе появились другие войска. Ненадолго.
  Смута распоясалась, громыхнуло по спуску мостовой лафетное колесо.
  Антона убили во дворе дома сразу. За Марией гнались по лестнице, она была еще молода, понимала, что так просто не умрет. Заперлась с девятилетнем Борисом и Ксенией полутора лет на чердаке. Ломали дверь.
  
  Прабабка Мария насильно напоила детей уксусной кислотой и глубоко хлебнула сама на вдохе.
  
  Когда взломали дверь, то прежние намерения оставили, уж слишком грязно было на чердаке. Мария маялась в военном лазарете. Девочку Ксению схоронили. Ее имя, как платье старшей сестры, донашивала моя мама. Мария и девятилетний Борис выжили. Долго болели, резали их. Мария до конца жизни не могла есть человеческую еду, только протретую кашицу и по малу, хотя готовила прекрасно и любила угощать.
  
  У деда был тяжелый ожог пищевода, потом - бескормица, тиф, дороги, чужие дома, тяжкие долги. Много нас таких было в России.Это не новость.
  
  Мария взяла Бориса за руку, укутала, повела прочь из города Вильны. По хуторам, по оврагам, под сеющим косым дождем, под низкими тараканьими облаками. В сером платке крест на крест узлом на груди.
  
  Время нырнуло на дно. Позолоченная рыбка, которая не исполняет желаний, но задает вопросы, маленький колодезный сфинкс зацепился на крючке губой и спрашивает моим голосом: Как вы жили, где вы спали, что за фамилия поставлена в ваших липовых документах?"
  
  Бросьте рыбку в колодец, ей там просторно, ласково и весело вилять раздвоенным хвостом, пролагать пути на нерест по подземным рекам.
  
  Мария волокла сына сначала за руку, потом на санках сквозь девятнадцатый год, снежную крупку и отвесное весеннее солнце. И ели они вечно на бегу, на перекрестках, сидя на корточках, ломали черный хлеб с чесноком, кипяток вприхлебку и шли дальше. Не оборачиваясь, потому что - ну ведь правда Мария, нам через плечо нечего смотреть, чего мы там с тобой не видели.
  
  И как только их занесло в деревеньку, а нынче город Озеры, под Москвой, где и осели они у чужих людей, потому что Борис заболел тифом. Мария раздобыла справку, где впервые появилась фамилия "Сквиренко" Брала стирку, мыла белье, была судомойкой и поварихой. Сын немного пришел в себя. Надо было идти за хлебом. Бабка заплатила последнее чужим людям, оставила на их попечение сына, привязала надежную веревку к санкам, пошла далеко за мукой и крупой, невесть куда, с ней увязалась легендарная "комиссарская женка", на красных территориях она вступала со своим враньем, на белых территориях солировала прабабка.
  
  Две женщины лежали в овраге, зажимали уши, слушали, как близко стреляют мужчины.
  
  Добрались до Саратова, там Марии некий дурак предложил бежать почему-то в Харбин. И она колебалась, думала, черный с белым не берите, "да и нет" не говорите, вы поедете на бал? - а время свистало мимо скулы и чухали чумазые поезда и орали на окраинах гармоники, и ей сказали - нет, только не с ребенком, вы с ума сошли, хорошая моя, где Саратов, где Озеры, мы не успеем, Бога ради, Мария, вы такая красивая, ну поедемте в Харбин, сделайте милость.
  Моя маленькая. Ну пожалуйста. Прямо сейчас, со мной, поедемте!
  
  И поцеловал - дурак - в щеку - она увернулась, промазал, как выстрелил в "молоко".
  
  
  Комиссарская полезная жена отстала на рельсах, Мария покачала головой, потащила саночки со скрежетом по голому перрону, роняя кульки, их всего оказалось четыре - и в трех из них вместо колотого гороха, зерна и муки - песок, чуть присыпанный трухой.
  
  - Ай, дура вы! Погибнете! - крикнул паникер со споротыми погонами и косым пробором, нагнал трусцой свой последний вагон и успел и уехал и все.
  
  Мария вернулась в Озеры. Потом сын встал на ноги, попрощались, пошли в Москву. Да так и остались, осели на Пресне, потому что, вот честное слово, Пресня это такое место, что дальше нее при всем желании не убежишь, ни в Харбин, ни в Париж, ни на Зондские острова, ни на обратную сторону луны - нет ничего за излукой пасмурной Москвы-реки, нет ничего за котлованами и облаками над костелом Непорочного Зачатия в Грузинах, нет ничего за душой и от любви голой и неустроенной темнеют кирпичные стены домов, парковые мосты и медные ручки церкви Иоанна Предтечи с золотыми львами, орлами, буйволами и ангелами на створах царских врат.
  
  Маленькая прабабка Мария пережила деда почти на десять лет.
  
  Умерла она глубокой старухой в начале шестидесятых. За неделю до убрала квартиру до блеска, раздала долги, дошила платье, тщательно вымылась. В девять вечера сказала: Я умираю.
  
  Никто не поверил. Ни невестка, ни внуки. Мария легла на спину, сама подвязала косынкой челюсть, вытянулась, вздохнула и умерла.
  
  Спасибо.
  
  Там, в небесном адресном столе вечно обед и весна и никто не спрашивает справки, паспорта, девичьи фамилии и никто не поминает девочкам о красных башмачках. Там вообще не держат дураков. Зато все крылатые и умеют складывать из бумаги голубков и самолеты и улыбаются, когда в дверь с той стороны стучатся.
  Там нет пирожных, Мария. Только черный хлеб с чесноком, соловьи в монастырской роще и ранние апрельские рассветы, когда за окнами густеет и рассеивается синева и уже не пахнет снегом, но травяным палом на холмах и первоцветы лезут из грязи и дрожат ветви с лопающимися почками о полночи и треплется на ветру в палисаде литовский бузинный куст.
  
  Не потому ли я бежал каждый год от прошлого, которого не мог знать, мой генерал, ранним летом и поздней осенью.
  
  Мне стало стыдно от этого рассказа - представилось, что ухожу действительно совсем, дальше вымершей и упраздненной трамвайной остановки, дальше магазина-"стекляшки" где врозлив торгуют подсолнечным мутным маслом, дальше д\к имени Ленина с лысым набалдашником Великого профиля, за пресненские яры, за проходные дворы, за окружную железную дорогу, за перегоны узкоколейки, брошенной ржаветь и умирать под солнцем.
  
  Я вышел. Вышел весь. У меня нет имени, нет родных, нет смены времени дня и возраста, с каждым шагом истончаются ткани тела, сухим гороховым стручком отваливается пол, доминошно почокивая суставцами разваливается хрящеватый допубертатный скелет, остается только зрение, два мыльных пузырика-глаза на ниточках, в пустоте. Зрение жадное, припаянное к стеклистой колбочке души.
  Нет. Уйти "взаправду" я не могу.
  
  Кто же тогда останется сторожить Пресню и в конце апреля выкатывать из за кулис пыльную весну, сквозной рисунок скверов, сухие трещины асфальта и муравьев, ядовитые плакаты на остановках "День победы", солдат Теркин с гармошкой, кто будет выгонять вразнобой зелень из газонов, пускать в прогалы домов ночные порывистые ветра с хвойным привкусом дальнего Серебряного бора.
  
  Кто будет не спать по ночам, останавливать сердечные недостаточности и следить за тем, как остывают и высыхают после зимы тюльпанные клумбы, кто будет подпирать кирпичом дверь в подъезде, чтобы не захлопнулись раньше времени.
  
  Я не оборачиваюсь через плечо, когда иду по тысячу раз хоженной Северьяновой улице, в три часа ночи, в киоск у ночной мигалки светофора за папиросами.
  
  И в такт мигалке помаргивают на ветродуе очень желтые невенчальные расставальные фонари.
  На переломе ночи никто не помнит, как зовут меня, горит ли окно мое на втором этаже, сидит ли на пороге собака и гуляют ли по елочкам паркета и шкодят на столе кошки.
  
  Улыбается во сне пресненский мореход и стучит в окошко ларька кольцом, платит за пачку сигарет и не берет два рубля сдачи - не от щедрот, а потому что лишний раз нельзя нарушать герметичность пресненского батискафа - Наутилуса.
  
  
  Я иду и щекотно под пальто, там где шейные позвонки, очень чешется и скребу большим пальцем. Я чувствую телом, что расцветает из меня дворовая пресненская сирень. Совсем скоро поломают ее и унесут и поставят в вазы, полные хлорированной воды из под крана.
  
  ...Это случилось в шестом классе, когда традиционно по весне прогуливал школу. Учился я не то чтобы хорошо - но странно. Выгнать меня было сложно - по всем гуманитарным наукам круглые пятерки, но по точным, абсолютный зияющий нуль. Даже не двойка, а именно - нуль. Как говорили об одном человеке "... Из всего курса школьной химии он запомнил только формулу воды: "H2Сo4" Школа была французская, на мое счастье. Приступы вагабондизма, иным словом бродяжничества нападали на меня по весне, в начале четвертой четверти, когда все, даже злостные двоечники начинали страдать, зубрить и посещать.
  
  Я честно уходил из дома, ехал одну остановку на метро, даже заносил ногу над порогом школы и... все. Зажмуривался и бросало меня поневоле Бог весть куда, в буреломы и былье, на железнодорожные окраины, в бесконечные полные цементной пыли, тяжелых трехостных грузовиков, заборов, ангаров и бетономешалок нежилые "Магистральные улицы", по неизвестным маршрутам троллейбусов с незнакомыми номерами, на московский Ипподром, в непременное "доезжай-не доедешь" теплого стана и лосиного острова, или через дыру в заборе у грузинской красногорлой церкви на новую территорию Зоопарка, где утки и гуси-лебеди, фламинго (шипуны, шептуны, рукокрылые, парнокопытные), где мрак и смрад и скрежет зубовный обезьянника, где за решеткой крупные, из песочного теста выпеченные лошади пржевальского и куланы с монгольскими мордами, и енотовидные бараны (таких не бывает, но смешались в памяти таблички) и деревянные кормушки и скворцы и пустота аллей и круга катания на пони, кривые с набухшими почками тополя и ясени и солома в слоновнике, и глыба бурого медведя в крохотном вольере и гриф секретный с мертвой мышью в мертвом клюве за сеткой рабица.
  
  Свободны только воробьи, клюющие навоз и крохи под ногами заключенных.
  
  Тянет из клеток псиной, мочой, неволей, тюрьмой, вон беги отсюда немедленно, маленький человек!
  
  Куда?
  
  Да хотя бы к отцу на Ваганьковское кладбище. Я приходил к отцу, сидел на низкой черной оградке (надо покрасить), жевал бутерброд или желтое старое яблоко, дышал в полную грудь слезоточивой дымкой меж японских рисованных развилок ветвей. Откуда бы этот соленый свет? Ведь нет еще пыльцы, нет цветов, тополиного пуха, одно предчувствие, под горлом, меж ключиц сосущее.
  
  Гречневый сияющий чуть дымный солнечный раствор висел над тесными кольями оград, крестом желто-зеленого Николы, над черными гранитами пяти могил цыганской семьи Габай, над нелепыми конями и гитарой Высоцкого, над кучами листьев, которые сгребли вдоль дорожек перед Пасхой и скоро сожгут.
  
  На детских холмиках лежали конфеты в раскисших обертках, все эти "лимончики" и "снежок" и даже дорогая фунтиком "красная шапочка" и "грильяж", раскрошенные куличи, веселые луковой шелухой крашенные скорлупки. Никому нельзя трогать эти конфеты, да и не надо, когда захотят, они сами поделятся с нами, угостят своим последним кондитерством. Придут под окно, протянут ладошку в форточку - на, бери. Ничего не жалко. Мне еще принесут через год. Кушай, хороший мой.
  
  Я не думал о тех, что протянулись и стали костной мукой, пласт за пластом, там под оттаявшим глиноземом, под подошвами демисезонных школьных ботинок на микропорке - я задирал голову и смотрел на это не северное, но весеннее сияние, слияние неба и желтой общей ограды с крашеными серебрянкой чашей.
  
  И никакие грустные мысли не посещали стриженую мою некрепкую голову, все хорошо, все прочно на земле: вот я сижу и ем белый хлеб с сыром. Вот лежит на спине мой отец с папоротником в головах. Плоский камень и надпись с зеленцой "Максимов. Египтолог. Две даты". И вторая - год моего рождения, который записан в зеленой книжечке с потертой капустной головой советского герба. Свидетельство о моем рождении мать держит в медовой шкатулке из особой "карельской березы", вместе с другими документами, медалями деда и прадеда.
  
  У нее в чашечке Петри лежит ключик с витой шелковинкой - ключик от шкатулки. Его нельзя трогать, как те ваганьковские бесплатные конфеты. А я один раз трогал. Там прогоревшая прабабушкина венчальная свечка с золотинкой , медаль японской войны, и бумага, зеленая, разлинованная, где написано, что я родился на свет и сказано от кого, только не сказано, почему у мамы и отца разные фамилии, папа - Максимов, а мама Сквиренко. Если в доме будет пожар и бумага сгорит мне не дадут паспорт в шестнадцать лет. Если мне не дадут паспорт, то меня вроде как не будет.
  Я в это не верю.
  Я сидел на весеннем Ваганьково на отцовской ограде и болтал ногами, как мой дед на венском стуле в Вильне, мазал взглядом по камню. Думал, что нельзя писать на таких камнях настоящие имена, мало ли что - приедут туристы на автобусе, всякие толстые с глазами, прочтут по слогам моего отца, утащат в кармане его имя, как надорванный билет с выставки.
  
  Напишите же сразу "имярек" и отстаньте от нас навсегда.
  
  Мне нравилось слово "имярек". Оно было как заклинание или название тунгусского или чукотского селения, где оленеводы и черные воды, и кухлянки и нарты, и енисейские бубны и китовый язык и мясные ямы в вечной мерзлоте и узелковое письмо на память.
  
  Приехал с большой земли чужой человек, привез много водки в баклагах, пастухи и китобои обменяли водку на пушнину, выпили, привыкли и побили друг друга гарпунами и вот вскрылись полыньи, сорвались айсберги, прянули галопом по тайге на крик голосом голубые олени, закинув на спину многоветвистые рога.
  Последний шаман бил в тугую кожу кроличьей лапкой и на шапке у него медные шелесты и жуки майские на поясе и костяные пряжки и конские хвосты.
  Я спрыгивал с ограды и шел к воротам, совал замерзшие руки в карманы.
  Ваганьково такое место, где никто просто так в будний день не высунется из за плечо длинным носом и не спросит: А что ты тут делаешь, мальчик? В учебное время?
  
  Ничего, дяденька. Ничего, тетенька. Идите своей дорогой. У меня давно уроки кончились. Все экзамены я сдал.
  
  Я тут с папой сижу плечо о плечо. Под присмотром взрослых. Вон их сколько тут за мной со всех сторон присматривает, мне до старости от их ваганьковских глаз никуда не уйти, даже если в другой город перееду, они за мной под землей, под магистралями, под лесами и холмами поползут как сосновые корни и если надо скажут пословицу: Шел добрый молодец по Пресне, да свалился.
  
  И потянет меня с надсадой на старости лет, обратно в Москву, часовать.
  
  А пока мы тут с папой растим папоротник. Он выталкивает его из земли под корни снизу, а я сверху поддергиваю. Отец слышишь - любит, а я ухожу. Я у него подмастерье, мы делаем весну. Голуби на паперти клюют пшено - сумасшедшая бабка сыплет из бумажного пакета пшено буквами "ХВ".
  
  Я оставляю портфель из кожзама на ступеньках, вхожу в храм, снимаю шапку, крещусь, как учили, смотрю на икону Владимирской Богородицы - на окладе колечки, серьги, ожерелья, мониста, как у цыганки на груди. А глаза у Нее вишни в шоколаде, и сама Она точно кадр диафильма на белой стене - напросвет оклада, гудящая, воркующая светом золотая растерянная женщина - и щека к щеке черноглазый младенец так близко к ней приник. И вербы в узкой бутылке болгарского вина "медвежья кровь".
  
  Вот, смотрите, я принесла его в подоле. - улыбается женщина. - смотрите, какой у меня теперь есть первенец и последыш. Это мой мальчик. Я его никогда не оставлю.
  
  Но обнимет, обманет, отнимет его от груди.
  Научит раскидывать руки крестом.
  
  Сквозь узкие окна сочится жалобный заполуденный свет. Ситный, пористый свет, как булка серого хлеба за двадцать восемь копеек.
  
  Я не умею молиться, но мне хочется спать, и я сажусь на корточки и сплю вполглаза.
  Никто меня не тронет, ни алтарные старухи, ни торговка у свечного ящика, ни женщина в круглой шапке, которая трет и трет суконкой заляпанный воском большой подсвечник на золотой ноге.
  
  У меня в кармане школьной формы, спрятан ломоть соленого ржаного хлеба с чесноком. Я съем его просто так, сидя рядом с взрослым человеком, которого старухи зовут Андрюша Князь Ваганьковский. Ему много лет, он юродивый. Он делает венки из пластмассовых роз и лилий. Так с лица ничего себе, только все улыбается. И хлеб я молча поломаю и дам ему большую часть. Он уже сказал мне, что хлеб нельзя резать ножом, а только ломать теплыми ладонями.
  
  И никогда нельзя переворачивать буханку вверх дном.
  Грех это.
  Большая обида хлебу.
  Он дарит мне грецкий орех. Я ломаю его в щели церковной двери, "г-грех".
  Внутри раздавленной скорлупы сморщенные перепонки и черный прах.
  
  Надо же как далеко увела память от той истории с предком, который взял да и ушел в Иерусалим. Говорили мне, что был он цыганом, звали его Матвей, пришел из Бессарабии, отстал от табора по болезни, упал с лошади ногу сломал так что кость выскочила, день за днем и загнило бедро и отрезали, так и скакал на обрубке, остался на Смоленщине, в деревне, поставил кузницу, и на одной ноге махал молотом и коней ковал,самовары и кастрюли лудил, так что любо-дорого.Женился на русской, жили хорошо, дети, внуки. Матвей поседел. Потом ослеп. Утром еще ничего был, а вечером - все, как глаза не три, не видно ни зги, ни просвета.
  
  Учился заново от двери до калитки, по грядам, наощупь. Мальчика сироту приспособил, учил его водить незрячего, чуть надавливая на запястную косточку.
  
  А потом без "здравствуйте-до свидания" поднялся до света, мальчика разбудил, собрал в наволочку хлеба с чесноком, послушал, как дышат домашние, кивнул и толкнул дверь и не обернулся и никогда больше его не видели в тех местах.
  
  Я уверен, что случилось это по ранней весне, на Светлой неделе. Пошел сначала наугад, Еруслим-град неблизко, Матвей добрался до украинских кудрявых дубрав, там хорошо пахло и гремел Киев ярмарками, в Киеве, либо окрест, научился играть на колесной лире, петь думки, и все, дальше не выдумать.
  
  Лег ли где-то, лбом на кулак, протянулся, отстегнул ногу, и тормошил его поводырек за холодное плечо: дядька Матвей, вздохни, страшно мне, куда я теперь один?.
  
  И тянул из шапки кусок хлеба с солью и чесноком. А потом тупо смотрел, как роют яму, и кинул горсть на неоструганый гроб, когда подсказали.
  
  И потащил мальчик ноющую лиру по Украинским тополиным дорогам. И говорил и пел.
  
  А может быть, ну бывает же такое чудо хоть раз в миллион лет на земле - и дошел Матвей на одной ноге до Иерусалима, вдохнул пыль его гончарную, запах цитрусового масла на закате под солнцем из апельсиновой рощи, улыбнулся и помер, сгреб напоследок в заскорузлый кулак белую каменную пыль и отошел хорошо.
  
  На каких перекрестках времени он делился мужеством своим и бегством кобзаря, лирника, майстра, с маленькой пепельной женщиной по имени Мария, бежавшей из Вильно от войны весной.
  
  Как хорошо, что не дожил слепой Матвей до тех лет, когда устроили в Москве съезд кобзарей, а потом вывели и пустили в расход, много лет спустя поставили в Харькове памятный камень - всем слепым, идущим вечно в Иерусалим, двести их, триста, с бандурами и козацкими полынными думками.
  
  А дети его и внуки и он и она - во мне. Вот они застыли в рисунке на подушечках пальцев, в слезных мешочках в углах глаз, в луковицах волос, в рубчиках, царапинах и шрамах, в запахе пота, в школьных косых линейках и прописях.
  
  Матвей идет в Ерусалим на рассвете, сильно наваливается на плечо поводыря - и вечно в пыли отпечаток босой ноги и кругляш протеза.
  Мария тянет саночки с хлебом по ледяным шпалам.Закусывает край платка. Падает на колени до крови. Встает. И тянет.
  
  Паровоз чухает ко всем чертям в Харбин. Китайчонок кивает в открытой двери теплушки.
  Колеса вертятся под гору, жужжит колесная лира, опять заело замок в двери, стынет колесико лимона в крепком чае.
  
  На ровные ломти кромсаю крупный столовый хлеб, срезаю корку, натираю чесноком и жую, кривя рот, избегая зеркал.
  
  На руках от локтя до запястья встали дыбом волоски.
  
  Поют на ступенях подъезда в унисон расстрелянные лирники-майстры.
  
  Надо расклеить все окна и бежать из дома, как лошадь от лесного пожара, иначе не выжить.
   Если завтра весна.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
В.Чернованова "Посланница.Наследие Велены" А.Одувалова "Опасное притяжение" А.Буревой "Одержимый.Страж Империи" Е.Гордеева "Естественный отбор" О.Говда "Беспокойное наследство" М.Далин "Слуги Зла" В.Кувшинов "Пирамиды астрала" М.Абина, Д.Ткаченко "Я демон!Что это меняет?" Е.Малиновская "Частная магическая практика.Сны и явь" Е.Лифантьева "Орк.Воин и лекарь" В.Корн "Артуа.Золото вайхов" О.Шалюкова "Заговор теней" П.Корнев "Там, где тепло" И.Эльтерус, Е.Белецкая "Вечер Черных Звезд" Ю.Фирсанова "Месть богини" А.Спесивцев "Есаул из будущего.Казачий Потоп" М.Николаева "Академия для Королевы" М.Лероев "Про Ляльку и Гришку"(детск.) Т.Коростышевская "Внучка бабы Яги" Н.Кузьмина "Наследница драконов:Добыча" В.Афанасьев "Стальная опора" А.Шевченко "Последний рейдер" А.Уралов "Долгий дозор" Я.Алексеева "Охотящиеся в ночи" Ю.Славачевская, М.Рыбицкая "Зачем вы, девочки, красивых любите..." Е.Звездная "Академия Ранмарн" Ю.Иванович "Миры доставки-4.Торжество справедливости"

Как попасть в этoт список

Сайт - "Художники"
Доска об'явлений "Книги"