Мамонтов Олег Николаевич : другие произведения.

Лекарства для слабых душ

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 6.00*3  Ваша оценка:

  
   1
  
  
  
  Ни за что, никому Анжела не могла открыть, почему хотела умереть. Не могла же она сказать, что чувствовала себя никчёмной неудачницей, воплощением позорного провала! Чуть ли не с младенчества её приучали к мысли о том, что она будет такой же красивой и удачливой, как её мать. Этого от неё ждали родители, к этому обязывало её имя, такое для всех непривычное, нежное и звучное. Вот почему её попытка умереть была отнюдь не внезапным порывом. К этому решению она пришла после долгих раздумий, всё взвесив и убедив себя в том, что для неё нет места в жизни, что среди людей она обречена на жалкое прозябание. И даже выразила свою мысль в стихах:
   Ухожу далеко.
   Не печалься, мой друг.
   Уж легко ль, не легко,
   Мне решать недосуг.
   Знаю только одно:
   Нет иного пути.
   Сотри в прошлом пятно.
   И навеки прости.
   Друга у Анжелы не было, но имелась подруга, одноклассница Света. Ей Анжела и показала листок со стихотворением. Света изумлённо расширила глаза и вскинула брови, ожидая объяснений. Анжела и подруге не сказала правду, слишком неприглядную, некрасивую: о том, что желает умереть, считая себя в жизни полным нулем. Она придумала историю о своей любви к однокласснику Юре Брагину, красивому, рослому парню, который будто бы раза два провожал её из школы домой и даже держал за руку, а потом вдруг перестал замечать - 'изменил'. Вот из-за отвергнутой, обманутой любви она и умрёт. Но только об этом надо молчать, чтобы для любимого не было неприятностей от окружающих. Пусть лишь совесть его помучит. И Анжела взяла у Светы страшную клятву в том, что та не проговорится. Подруга была поражена и очарована значительностью происходящего и обещала молчать.
   Серьёзных попыток отговорить Анжелу Света не делала. С откровенностью, какая бывает между близкими подругами, девочки без лишних слов признали как очевидное и само собою разумеющееся то, что ни Юра Брагин, ни вообще какой-то иной молодой человек не может полюбить бедную дурнушку. А если так, то какой смысл жить? Для Анжелы после этого не стало пути к отступлению: ведь отныне за объявленной заранее развязкой коротенькой истории её несчастной жизни будет наблюдать зритель, которого стыдно обмануть.
   Ей было жалко только свою мать. Не приходилось сомневаться в том, что гибель дочери окажется для Мирры Чермных страшным ударом. Анжела сладко плакала, представляя себе горе матери. Но все же она была уверена в том, что мать поймёт её, простит и в глубине души даже одобрит. Разве не докажет она ценой своей гибели, что была достойной, истинной дочерью своей матери, предпочтя добровольную смерть бесцветному прозябанию? Анжеле часто казалось, что мать с любовью и жалостью узнаёт в ней свое второе 'я', свою пусть неудачную, изломанную, но все же копию. Ей запомнились те пытливые, печальные взгляды, которые мать порой бросала на неё, что-то распознавая в ней. Подобно матери, Анжеле всегда претила посредственность во всём, ей хотелось добиться чего-то исключительного. Вот только природные данные для этого у неё были несравненно хуже материнских.
   Анжела хорошо запомнила услышанное однажды от одноклассниц: злые девчонки говорили в её присутствии громко, явно для её ушей, о том, что иные некрасивые девочки носят необычные имена, которые подошли бы иноземным принцессам, а им следовало бы именоваться попроще, Варварами или Прасковьями, что более соответствовало бы их внешности. Но как раз нежное, нездешнее имя Анжела очень подошло бы матери в молодости. Мирра Чермных, нарекая свое дитя экзотическим именем, мечтала о том, что дочка её будет такой же красивой, как она сама. А если эта мечта не осуществилась, стоит ли Анжеле жить неудачницей?
   Конечно, никакой обманутой любви с Юрой Брагиным у нее не было. Но любовь к Юре была. Тем горестнее, острее была обида, которую Юра нанёс ей как бы невзначай, по молодеческому легкомыслию, в соответствии с пословицей о том, что русский человек ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца. 'Ах, глупый, жестокий мальчишка', - часто шептала она по ночам, роняя на подушку обильные, тёплые слезы. - 'Ты обратил на меня внимание только однажды, мимоходом, да и то лишь для того, чтобы обидеть. А ведь никто не любит тебя так же сильно, как я!'
   Юра осудил её на смерть на школьной новогодней вечеринке. Подруга Света затащила ее туда почти насильно, не танцевать - просто посидеть, посмотреть. Там, глотнув вместе с приятелями пронесённого контрабандой дешёвого портвейна, Юра затеял в своей компании (но так, чтобы слышно было всем в зале) глубокомысленный разговор о предстоящей жизни:
   - Вы знаете, что нас ждёт? О таких, как мы, поэт сказал уже давным-давно: 'Праздник жизни, молодые годы, я убил под тяжестью труда'. Сколько возможностей сейчас открыто - но только для тех, у кого есть деньги. Хотя счастье, конечно, не только в деньгах. Вот у неё отец 'новый русский', - Юра бросил на Анжелу, стоявшую в пяти шагах от него, недобрый взгляд, заметно потяжелевший от спиртного. - А что ей радости от этого? Проживёт всю жизнь унылой монашкой...
   Тогда Анжела чуть не разрыдалась прилюдно, едва-едва сдержалась, прикусив до крови губу, и поспешно ушла, чтобы вволю выплакать своё горе дома. 'Унылая монашка'! И это сказал о ней тот, кто был ей милее всех на свете! Эти слова прозвучали как настоящий приговор, перечеркнув не только её будущее, но и нынешнее серенькое прозябание. Где теперь взять силы, чтобы зачем-то томиться над учебниками, ходить в школу, заботиться о своей внешности, изо дня в день пить горькую чашу тягот и обид?
   В недрах платяного шкафа, в коробке из-под духов уже давно дожидались своего часа таблетки нембутала, похищенные у матери. Проплакав весь вечер, Анжела на ночь проглотила их целую пригоршню и выпила водку из пузырька, принесенного Светой. Со слов Светы, которая слышала об этом от своей матери-медсестры, Анжела знала, что снотворные как отрава особенно эффективны в сочетании с алкоголем. Она лежала и терпеливо ждала погружения в забытьё, в смерть.
   Сначала - и этот отрезок времени показался ей до странности долгим - ничего необычного не ощущалось. Только во рту был неприятный микстурный привкус, от которого она тщетно пыталась избавиться, часто сглатывая слюну. Медленно, постепенно появилась и стала усиливаться тошнота, затем пришла предобморочная слабость. Но и после этого сознание её ещё долго оставалось ясным. Она помнила, как все боялась, что её вырвет на постель, и в готовности дать разрешиться рвотной истоме, которая мучительно медленно подкатывала к горлу, она склоняла голову к краю кровати. А потом сознание её вдруг погасло.
   Очнулась Анжела в больнице. Первое, что она увидела, - это склонённое над ней плачущее лицо матери. Анжела испытала тогда смешанное чувство вины, жалости к матери и облегчения. Хотела ли она умереть на самом деле? Она уже не была в этом уверена. Лежа на больничной койке в отделении реанимации, она с удовлетворением чувствовала себя предметом общего внимания и заботы. Три дня ей было почти хорошо, а потом её перевели в стационар при городском психоневрологическом диспансере.
   В психиатрическом стационаре, за долгие три месяца с ежедневными муками от нейролептиков и инсулиновых шоков её 'я' было низведено до уровня жалкой, дрожащей плоти, всецело подавленной страданием. Шоковую терапию ей назначили уже через неделю после попадания в стационар. Шоки вызывались с помощью инсулина, который ей кололи ежедневно, по утрам, кроме субботы и воскресенья, каждый раз повышая дозу на четыре единицы. Перед этим уколом с утра нельзя было ничего есть, чтобы не мешать действию инсулина. Сразу после укола её 'фиксировали': привязывали к кровати простынями за руки, за ноги и поперёк груди. Анжела скоро поняла смысл этой меры: Лена, её соседка по палате, которой тоже кололи инсулин, в забытьи сначала всхлипывала, бессвязно бормотала о чём-то, с кем-то спорила, чему-то смеялась, а затем билась и порывалась вскочить с койки. Понаблюдать за Леной приходила врач Маргарита Васильевна. Из этого Анжела заключила, что сказанное в 'отключке' представляет медицинский интерес. Сама Анжела наблюдала за соседкой с ужасом, примеривая её состояние к себе: неужели и она будет вот так же бормотать нелепый, стыдный вздор, смеяться и дёргаться, а после выхода из беспамятства станет такой же угрюмой, подавленной?
   Через час после укола инсулина Анжеле делалось невыносимо жарко. Она обильно потела и испытывала муки голода, потому что инсулин уничтожал сахар в крови. Во рту её пересыхало, сознание туманилось, голова начинала казаться барабаном, в который медленно, звонко стучала кровь. Эти мучительные, ни на что не похожие приступы становились всё более выраженными по мере увеличения дозы инсулина. Казалось, нечто невыносимо тяжёлое наваливалось на неё, плющило её. Всё отчётливее, с ужасом и отвращением, она чувствовала, что превращается в такие часы в потную, расслабленную, безвольную массу наподобие студня. И даже мозг её точно размягчался. Продержав с час-полтора в тяжкой, горячечной муке, её возвращали к жизни сахарным сиропом, который лили ей в рот, слегка приподняв в постели. Жестяная кружка была прохладна на ощупь, но жидкость в ней, совсем не сладкая на вкус, казалась во рту обжигающей. От неё першило в горле, всё тело пронзало чем-то острым, горячим, в глазах вспыхивали ослепительные искры, а внутри головы лопались какие-то пузыри. Проглотив это питьё, Анжела постепенно приходила в себя, с каждым разом всё труднее. Затем ей делали инъекцию глюкозы в вену. Для этого медсестра Людмила Ивановна туго стягивала предплечье девушки резиновым жгутом, чтобы отчётливее проступила вена на локтевом сгибе.
   - Поработай кулачком, - каждый раз говорила Людмила Ивановна.
   Анжела уяснила, что вены у неё 'плохие', трудные для поиска. Просветили её и о смысле инсулино-шоковой терапии: оказывается, во время инсулиновых шоков мозг испытывает острое голодание и для получения питательных веществ расщепляет накопившиеся в нём шлаки - продукты нарушенного обмена веществ, которые отравляют организм, вызывая болезни. Услышав об этом, Анжела подумала: а кто поручится за то, что во время шоков не гибнут от голода или не расщепляются на питательные вещества и здоровые клетки мозга? Во всяком случае, она после каждого шока отмечала у себя нараставшее отупение и безразличие ко всему.
   После инъекции глюкозы Анжелу поднимали с койки и под руки подводили к столу, стоявшему тут же в палате, у окна. Глотая давно остывший завтрак, она искоса поглядывала на соседок по палате: не заметно ли по их лицам, что она в беспамятстве говорила что-то странное?
   Однажды после очередного укола она впала в забытьё и очнулась в странном сновидном состоянии, смутно чувствуя сквозь звон в ушах, что её окликают по имени откуда-то издалека, теребят её щеки. И почему-то для неё невозможно ни понять, что происходит, ни хотя бы откликнуться. Затем она ощутила, что её приподнимают на кровати, подносят что-то к её губам и заставляют пить. Она послушно начала глотать, и тотчас с хрустальным звоном стала вдруг насильственно вторгаться в её сознание забытая реальность: залитая холодным зимним солнцем палата, устремлённые на неё взгляды соседок и санитарок, жестяная кружка у её рта, которую держит медсестра и нетерпеливо говорит:
   - Ну же, Анжела! Пей скорее!
   Всё тот же сахарный сироп на этот раз особенно болезненно обжигал её мозг, медленно оживляя в нём пласты погасшего сознания. После нескольких глотков она осознала, что была в 'отключке', в коме.
   Все в палате с неловким видом отводили глаза, избегая встречаться с ней взглядом, и сердце её упало: значит, и она бормотала нечто нелепое, стыдное! Не проговорилась ли она о чём-то сокровенном? Но спросить об этом кого-то было невозможно...
   В последующие дни она стала замечать, что соседки по палате смотрят на неё по-новому, с молчаливым, угрюмым любопытством. Одна из них, рослая, мрачная баба лет сорока, в разговоре с новенькой, тридцатилетней маленькой шатенкой, неопрятной, суетливой, с постоянным тоскливо-беспокойным выражением лица, которой врач назначил инсулиновую терапию со следующей недели, сказала с досадой:
   - Ничего хорошего в этом нет! Будешь дёргаться и чирикать, как эта! - и кивнула на Анжелу.
   Анжела поняла: она действительно выбалтывает в забытьи что-то странное! Это сознание сделало её ещё более подавленной, униженной, как бы виноватой перед всеми.
   Вскоре Анжела узнала, что доза инсулина, при которой она впервые потеряла сознание, - восемьдесят единиц, - больше увеличиваться не будет и что назначенный ей курс - двадцать шоков. В её несчастной, искромсанной, раздавленной душе на миг шевельнулось, как ни странно, горделивое чувство от сознания, что она такая стойкая, что ей колют так много препарата, тогда как Лена 'отключалась' уже при сорока единицах. А вскоре она даже начала находить нечто приятное в насильственных приступах забытья: это хотя бы на краткое время избавляло её от невыносимой реальности.
   Тяжелее инсулина переносились нейролептики. Их давали после еды в виде таблеток, тут же заглядывая ей в рот, чтобы удостовериться в том, что она их глотает. Вместе с трифтазином, френолоном и тизерцином в неё вселялось нечто инородное, враждебное, невыносимое. Наверно, будь её мука обычной болью, она переносилась бы легче. Но страдание её заключалось прежде всего в чувстве невыносимого внутреннего напряжения, от которого постоянно чуть-чуть подрагивали конечности и невозможно было найти себе место, даже просто принять какую-то спокойную позу. Как если бы что-то злое, насильственно загнанное в её тело, мучительно искало для себя выхода. Казалось, ещё миг - и она затрясется мелкой дрожью у всех на виду. И почему-то именно этого как чего-то постыдного и совершенно недопустимого страшилась больше всего её раздавленная, болезненно размягченная душа.
   Свои страдания ей не с чем было сравнить. По остроте и непрерывности муки самым близким к тому, что испытывала она, было, наверно, сожжение на медленном огне, но только без физической боли как таковой. Она пробовала жаловаться на своё состояние своему врачу Маргарите Васильевне, всегда очень спокойной, ещё довольно моложавой крашеной блондинке лет сорока пяти, но та отвечала невозмутимо, что это всего лишь акатизия, симптом неусидчивости - обычный побочный эффект нейролептиков. Для смягчения его Анжеле был прописан так называемый 'корректор' циклодол в виде маленькой белой таблетки, которую ей стали выдавать вместе с нейролептиками дважды в день. Однако ощутимого облегчения это не приносило.
   Её мука прерывалась только по ночам на несколько часов тяжёлого забытья, наступавшего после приёма в десятом часу вечера большой круглой таблетки аминазина зловещего красноватого цвета. Но уже в два или три часа ночи она просыпалась, и затем начиналось долгое, тягостное бодрствование до утра. В бессонные ночные часы становилось особенно ощутимо, как в палате душно и смрадно, как отвратительно, кисло воняет от тумбочек, наполненных снедью, от сопящих соседок и от её собственного потного тела. Под беспощадным светом лампочки, сиявшей над головой всю ночь напролёт, и под недремлющим оком дежурной медсестры Анжела чувствовала себя пригвождённой к своему ложу страданий. Подняться можно было только для посещения туалета, с риском вдруг потерять сознание и упасть. Когда однажды с ней случилось такое, санитарка, обнаружив её распростёртой на холодном каменном полу, растормошила её и начала испуганно расспрашивать её о том, не страдает ли она падучей, а подошедшая медсестра важно объяснила, что это - ортостатический коллапс из-за резкого падения артериального давления, побочный эффект аминазина. Поэтому после приёма этого препарата нежелательно вставать с постели.
   По ночам Анжела часами неподвижно томилась в постели и мечтала только о смерти, чувствуя себе такой же старой, несвежей, потасканной, как все окружавшие её бабы, жалкие и страшные одновременно. Хотя она, шестнадцатилетняя, была в стационаре при диспансере самой молодой. Будь она моложе на год, её отправили бы в детское отделение областной психиатрической больницы. Как часто под утро, зажмурив глаза из-за безжалостного, изнурительного света ламп под потолком, Анжела думала об одном и том же: вот бы разбить голову о каменную стену! Или раздобыть что-то острое, чтобы перерезать горло! Но одновременно она сознавала, что любое, самое незначительное усилие души и тела стало невыносимо для неё. Даже за партией в шашки с соседкой по палате ей не удалось высидеть и пяти минут. Плакать и томиться безвольно, лёжа на койке, цепенея в мучительном усилии сдержать пронизывающую её изнутри странную дрожь, - вот и всё, что она могла теперь. Да ещё вместе с другими больными бесцельно сновать из конца в конец длинного коридора, когда это разрешалось после ужина. Анжела отчётливо чувствовала, что её жалкая, размолотая душа превращена в подобие дряблого студня и охвачена ужасной, неведомой прежде тоской. От совершенно ясного сознания переживаемой гибели ей до слёз было жалко и себя, и своих бедных родителей.
   Как хорошо понимала она свою соседку - угрюмую, невзрачную Анну Рогач! Отпущенная врачом Маргаритой Васильевной на выходные домой к детям и мужу, Анна бросилась под поезд. Анжелу сквозь её собственную безысходную муку поразило это событие и всего более - той будничностью, с какой оно было воспринято окружающими. Маргарита Васильевна в течение нескольких дней ходила с видом печальным, слегка смущённым, но всё же казалась вполне спокойной. Санитарки и медсёстры говорили об Анне тоже без признаков особого волнения и совсем немного: о том, что она, по рассказу какого-то очевидца, поцеловала детей и кинулась к железнодорожной колее, проходившей неподалеку от её частного дома, навстречу поезду, лицом прямо на рельсы, так что голову её 'расплющило в лепёшку'. Анжела внутренне содрогнулась от этой подробности, ощутив в ней проявление твёрдой, страшной решимости умереть наверняка, хотя бы через взрыв чудовищной боли в последний миг. Значит, страдание было так велико, что превозмогло обезволивающее действие нейролептиков! Но разве и она, Анжела, не страдает тяжко, невыносимо? И разве ей тоже не хочется умереть во что бы то ни стало?
   Анжела силилась припомнить Анну, но это плохо ей удавалось. Хотя их койки находились в одном проходе, так что ежедневно погибшая должна была десяток раз проходить в нескольких сантиметрах от Анжелы. Но почему-то в памяти девушки Анна осталась только быстрой, неприметной, неслышной тенью, скользившей всегда мимо, поспешно и безучастно. Уже совсем смутно, как бы сквозь сон, вспоминалось худенькое лицо Анны, и не чертами своими, теперь навеки неуловимыми, размытыми, как на старой кладбищенской фотографии, а только своим выражением - бесконечно печальным, подавленным.
   Анжела подозревала, что погибла Анна Рогач не вопреки лекарствам, а благодаря им. Она судила об этом по себе: как ни худо бывало ей порой до больницы, все же только попав туда, она вполне поняла, что выражение 'бездна страданий' - не просто метафора, а вполне корректная характеристика её состояния. Что и на земле вполне реальны адские муки. Может быть, именно на этом и основан расчёт врачей: дать пациенту почувствовать, что все его беды, пережитые до больницы, - вздор по сравнению с настоящим страданием? И что можно пойти на всё, лишь бы избежать повторения подобного? Анжеле уже казалось завидным её прежнее прозябание, казавшееся совсем безрадостным. Как она была не права: это же такая радость - не испытывать каждый миг невыносимого, безысходного напряжения души и тела!
   Анжела попыталась объяснить врачу, как ей плохо от лекарств, намного хуже, чем было до больницы. Она стала просить о выписке, с каждым днем всё настойчивее. В ответ Маргарита Васильевна говорила о необходимости закончить курс лечения, а однажды со сдержанным лукавством сказала что-то совсем странное:
   - Ну вот ты же жалуешься на чувство напряжения...
   Да она считает меня совсем дурой или просто издевается! - изумилась Анжела. Пагубные последствия калечащего 'лечения' выдаются за основание для того, чтобы калечить и мучить дальше!
   Однако после 'странного' ответа врача Анжела уже значительно реже просила о скорейшей выписке. Так не хотелось снова нарваться на откровенную издёвку! Лишь в самые трудные минуты, когда становилось совсем невмоготу, она решалась на это. Но при этом, как ни странно, чем далее, тем меньше оставалось у неё уверенности в том, что ей на самом деле не стоило лечиться. Ей же изо дня в день внушали все - врач, медсёстры, мать, даже иные соседки по палате, - что лечиться нужно, что признание этой необходимости - первый признак выздоровления, непременное условие выписки. Общими усилиями её почти убедили в том, что она действительно больна, что несомненными признаками её душевного недуга являются эгоизм, бесчувствие к матери и отцу и желание умереть. А неведомые ей прежде, появившиеся уже в больнице приступы расслабленной, тоскливой, пронзительной жалости к себе и родителям - явные признаки выздоровления. Если это так, то её нынешнее состояние подавленного, слезливого безволия - наилучшее, поскольку менее всего искажено проявлениями болезни. Вместе с этой идеей пришло неожиданное облегчение: значит, от неё ничего не зависит, значит, остаётся лишь отдаться на милость чужой, суровой, даже внешне жестокой, но в сущности благодетельной воли врача. Именно на этом этапе, доведя Анжелу до нужной 'кондиции', Маргарита Васильевна выписала её.
   Первое время после выписки Анжела продолжала принимать нейролептики. Ей приносило странное облегчение даже сознание своего ничтожества. Да, пусть она всего лишь жалкая, трепещущая плоть с ошмётками убогой, истерзанной души, простая биомасса, но тем легче пожертвовать собой на радость другим и в этом обрести истинный смысл своего существования. Всё, что от неё требуется, - лечиться на радость матери и отца. Только это и ничего иного, поскольку не может быть самостоятельного, высокого предназначения у биомассы. Но зато этой новой, счастливо открывшейся ей цели она посвятит себя полностью. И чем более преуспеет в этом, тем дальше уйдет от того, что сейчас представлялось самым страшным, чудовищным, - от чёрного омута самоубийства. Идея самоистребления страшила её теперь в особенности из-за появившегося подозрения, предчувствия: никогда не получится у неё переступить произвольно через гибельную черту, и только обречь себя на ещё горшие муки - в её силах.
   Убить себя стало казаться Анжеле не только невозможным, но и ненужным, потому что под воздействием инсулиновых шоков и нейролептиков в её сознании потускнело чувство реальности всего окружающего и происходящего. Она часто недоумевала: а точно ли она живёт в Ордатове и её родители - Мирра и Сергей Чермных? На самом ли деле она молода и её зовут Анжела? Действительно ли её душа заключена в ту невзрачную плоть, которая видима в зеркале и из-за которой ей недавно хотелось умереть? Не сон ли вся её жизнь? Или она где-то читала о подобной несчастной девушке, видела её в кино?
   Теперь переживаемые невзгоды часто представлялись Анжеле иллюзорными. Вместе с облегчением это несло в себе угрозу утраты связей с действительностью. Зачем заботиться о жизни, если она нереальна? К чему переносить её тяготы, готовить себя к будущему, к работе и супружеству? Ведь ничего этого не будет. Только ради мнения окружающих? Но все вокруг, кроме отца и матери, казались только призрачными, маленькими марионетками в человеческом обличии. Пусть они думают об Анжеле, что хотят, - наплевать! Их представления о ней так мало значат для неё, что она способна говорить им в лицо гадости, предстать перед ними раскрашенной или голой. В сущности, дразнить глупых марионеток очень приятно, и если она не будет этого делать, то лишь из-за душевной лености и из нежелания огорчать родителей. Но даже ради матери и отца для неё невозможно заниматься всерьёз чем бы то ни было: учёбой, гимнастикой или домашними делами. Ей зачастую было даже трудно заставить себя помыться. К чему, если жизнь её сломана?
   Все, что ей остаётся, - отстранённо наблюдать за событиями вокруг себя, как если бы они происходили на экране телевизора. И вовсе не потому, что она так решила: просто у неё нет ни желаний, ни сил на что-то иное. Для неё скучны все книги и фильмы, её не интересуют ни музыка, ни живопись. Какое пустое, никчёмное занятие: вживаться в чьи-то чужие переживания! Она сама страдает ужасно, и никому нет до этого дела! Разве что богатства интернета прельщали её, но лишь возможностью бесцельно блуждать бестелесной тенью по множеству сайтов, ни к чему не чувствуя ни любви, ни настоящего интереса...
   Вскоре после возвращения домой Анжела правдой-неправдой прекратила прием нейролептиков, и постепенно к ней вернулось сознание своего собственного, независимого 'я'. Вслед за этим вопрос о самоубийстве был для неё решен окончательно. Она уже знала точно: счастливой ей не быть, потому что её изменили, испортили непоправимо. После перенесённого ей уже не стать нормальной женщиной и не родить здоровых детей. Но определённость этого решения позволяла не торопиться с его исполнением. Зачем, если сегодня, сейчас жизнь ещё мало-мальски терпима? Ей страшно было представить себя в тридцать лет, тем более в сорок или пятьдесят - никому не нужной, увядшей, уродливой. Доживать до такой поры она, конечно, не собиралась. Но почему бы не пожить ещё немного, пока она молода, хотя бы для того только, чтобы посмотреть на мир вокруг себя? Пусть взглядом как бы со стороны, без чувства сопричастности к окружающему, посмотреть мир ей всё-таки хотелось. А уж когда станет совсем невмоготу, тогда и умереть - спокойно, без лишних слёз, вполне подготовленной.
   Отстранённый взгляд на жизнь принес ей горестное и вместе с тем отрадное чувство освобождения. Сразу потеряли значение многие мучившие её прежде проблемы: стало излишним думать о будущем, об учёбе, о каком-то призвании или карьере, о создании семьи и даже о том, чтобы хорошо выглядеть. В самом деле, к чему всё это, если она здесь, в этом мире, лишь по прихоти, готовая уйти навсегда не сегодня-завтра? Разочаровавшаяся во всём, она вдруг почувствовала себя свободной и смелой, и именно тогда, как ни странно, ей захотелось вырваться из своего одинокого затворничества. Ей просто уже нечего было больше бояться. Если она уже и так ужасно страдает и терять ей нечего, отчего же не попытаться найти друга? Её постигнет новое горе и разочарование? Но только не ей, поставившей на своей жизни крест, бояться этого! А вдруг случится чудо: встретится человек, который подарит ей то, о чем мечталось уже давно, - любовь или хотя бы иллюзию любви?
  
  
   2
  
  
   Ещё накануне вечером, когда начало подмораживать, а ветер усилился и погнал позёмку, Котарь понял: новый день будет решающим. Если ничто не изменится, то он просто сгинет, пропадёт, одинокий и никому не нужный, в этом чужом городе. Он может замёрзнуть на улице, угодить в голодном беспамятстве под машину, свалиться в горячке с воспалением легких, сдохнуть под забором, как бродячий пес. Надо найти какой-то выход. Но что отыщется в этом промёрзлом незнакомом Ордатове? Он успел изучить в этом городе лишь окрестности железнодорожного вокзала, исходив их вдоль и поперек, и уже примелькался там. Прохожие с удивлением задерживали взгляд на рослом парне, который рассеянно и как будто бесцельно бродил в клубах снежной пыли в короткой кожаной куртке, c непокрытой головой, несмотря на немалый мороз. А он тоскливо думал о том, что предстоит как-то провести ещё одну ночь, скорее всего - на ногах. На вокзал в зал ожидания путь был заказан: там накануне сержант милиции, уже чем-то взвинченный, потребовав паспорт, небрежно перелистал его и сказал резко, зло:
   - Езжай, Котарь, к себе в Ртищево. Нам своих бомжей хватает. Ещё раз увижу тебя здесь - загремишь в отделение. Там разберутся, не наследил ли ты уже где-то. Что-то фамилия у тебя странная, на бандитскую кличку похожая. Молдавская, что ли?
   - Нет, было в старину слово 'гонтарь', которое означало 'кровельщик', - стал зачем-то объяснять Котарь, хотя казённый ночлег уже не только не страшил, но даже отчасти привлекал его. - От него и пошла фамилия. Мне дед говорил об этом...
   - Вот что, Котарь, не попадайся мне больше на глаза! Понаехали тут!
   В Ордатове у Котаря не оказалось ни одной родной души. Лишь по приезде сюда он узнал, что из города ещё года три назад выехала куда-то со всей своей семьёй его тётка со стороны отца. У неё он ещё ребенком гостил вместе с родителями. Хотя связь с ней прервалась со смертью отца, об этой родне Котарь не забывал. Когда с окончанием техникума стала очень реальной и грозной перспектива загреметь в армию, его потянуло в Ордатов. Представлялось, что лучше всего заявиться к тамошней родне вдруг, без предупреждения, чтобы поставить её перед фактом: нравится вам это или нет, а я вот, уже здесь! И пусть тогда попробуют от него, дорогого племянника, отделаться! А призывная комиссия пусть его поищет!
   Служить Котарю не хотелось ужасно. Идти своими ногами в неволю, на издевательства свирепых 'дедов', с немалым риском получить на всю жизнь какую-то серьезную травму, стать калекой? О таких случаях он был наслышан и подобного для себя не желал. Нет уж! Куда разумнее перекантоваться в Ордатове несколько лет до истечения призывного возраста и за это время, может быть, успеть неплохо устроиться в чужом городе.
   Но всё-таки лишь одного нежелания служить не хватило бы ему для того, чтобы решиться уехать из родного городка. Его подтолкнула, допекла своими упрёками мать: мол, он, здоровый лоботряс, не спешит найти работу и живёт за её счет. После очередного семейного скандала его решение созрело. Она попрекает его куском хлеба? Что ж, тогда он уедет! Это очень просто! Может быть, она вообще больше никогда его не увидит!
   В сущности, он был даже рад той финальной нервотрёпке, которая положила конец его колебаниям. Он старательно подогревал свою обиду, вспоминая, каким безжалостным, презрительным было лицо матери, когда она корила его. Он злорадно представлял, как горько раскается она, когда он уедет! Когда она даже не будет знать, где он, жив ли он вообще!
   В порыве своего расчётливого гнева он легко сорвался с места. И неужели только для того, чтобы теперь, очутившись без денег и родни в незнакомом городе, вдруг с ужасом осознать: он влип, как последний лох?
   Мысль о том, что же делать, не давала ему покоя с позавчерашнего дня, с той самой минуты, когда по прежнему адресу тётки дверь открыла хмурая, неприветливая старуха и настороженно, с очевидной неприязнью к нежданному незнакомцу сообщила, что Тамара Игнатенко продала квартиру, а сама с семьёй куда-то уехала из города. Как быть ему теперь? Назад в Ртищево? Сдаться слишком легко, без борьбы, было стыдно. К тому же на какие деньги купить билет? По пути в Ордатов он полностью растратил захваченные из дома сто тысяч, рассчитывая на новом месте какое-то время пожить на хлебах у тетки, по-родственному. Подработать? Ещё в первый день он походил по местному рынку, раскинувшемуся неподалёку от вокзала. При удивительном после Ртищево многолюдстве толпы, толкавшейся на площади в добрый гектар, ему бросилась в глаза мелочность торговли. Партии товаров - все маленькие, рассчитанные на перенос в двух-трех сумках. И всё дешевое, нигде не замечалось вещей дороже 'лимона'. У него защемило в груди от разочарования и недобрых предчувствий: на этом торжище, как на толкучке в родном городке, грошовое, аляповатое барахло пытались сбыть нищим покупателям такие же нищие торговцы - очевидно, обычные работяги, подавшиеся в 'челноки' из-за безработицы. Неужели проситься в помощники к этим дельцам блошиного рынка? Явно безнадёжная затея! А ещё какие есть у него возможности? Разыскать мебельный магазин или оптовый продовольственный рынок, чтобы прибиться к тамошним артелям грузчиков? Но перспектива ворочать солидные тяжести его пугала. Он сознавал, что при неплохом росте совсем не силён: тонок в кости, без налитых мускулов на худосочном, по-мальчишески угловатом теле. А для какой-то иной работы нужна была местная прописка - это знающие люди растолковали ему ещё в первый вечер на здешнем вокзале.
   Вообще-то идея о том, что делать, забрезжила в его сознании сразу, как только стало ясно, что в Ордатове никаких родственников у него нет. Сначала он пугливо гнал эту мысль прочь. Но она, дикая, шальная, тревожила его воображение снова и снова, быстро созревая вместе с голодом и усталостью. В самом деле, что же ещё остается ему, когда нет денег даже на телеграмму или междугородный телефон? Когда еще слишком свежа обида, чтобы просить помощи у матери? Когда в любом случае перевод придёт не раньше, чем его свалит голодный обморок?
   Уже второй день его тело и дух тяжко томила голодная пустота, заставляя думать об одном: надо, пока ещё есть силы, решаться 'на дело'. Откуда пришло в его сознание это выражение, он понятия не имел. Уж точно не от блатных приятелей, которых у него сроду не было. В школьные годы его, хлипкого пацана, всегда чистенько и бедно одетого, росшего без отца, и потому, наверно, всегда робкого в кругу сверстников, не признавала своим даже самая обычная дворовая шпана. Да он и сам не напрашивался в компанию к прокуренным, нередко хмельным, дерзким парням. Он восхищался ими лишь издалека, молчаливо, сознавая, что он совсем из другого 'теста'. Только через пересуды школьных приятелей слабыми отголосками доходила до него молва о похождениях Аркана, Серого, Чмыря и других дворовых авторитетов. Эти рассказы пленяли его волнующими образами незнакомого мира: суровые, немногословные пацаны 'идут на дело', чтобы вырвать у жадных и наглых куркулей толику неправедно нажитого ими добра. Хотя, по другим, более правдоподобным слухам, ничего 'героического' они не совершали, а лишь снимали меховые шапки с прохожих, воровали магнитолы из автомобилей и опустошали карманы пьяниц.
   Отчего не попробовать совершить преступление, если уж прижало до крайности? Конечно, страшно попасться, но всё-таки даже место на нарах лучше неприкаянного и безнадёжного шатания по морозу в чужом городе. Ещё один выигрыш будет в том, что судимого в армию точно не возьмут. И это ещё не всё на 'зоне' он приобщится к миру блатных. Как уважали во дворе парней, побывавших в заключении! Может быть, в камере его примут как своего. Тогда - фарт! У блатных могучие связи и денег - без счёта, многие из них заводят свой бизнес. Если он станет одним из них, его тоже определят к прибыльному делу. А не получится преуспеть на этом пути - что ж, и тогда его всю жизнь будет утешать горделивая мысль: он оказался способен на отважный, почти безрассудный поступок! Вероятнее же всего, удастся просто добыть деньги, которых хватит на первое время, а там всё как-нибудь устроится...
   Ателье под выцветшей вывеской с надписью 'Надежда' на первом этаже девятиэтажки по соседству с магазинчиками в том же здании Котарь заприметил ещё в свой первый день в Ордатове, когда наудачу двинулся прочь от вокзала, в глубь незнакомого жилого массива. В витрине ему бросились в глаза женские манекены, изящно застывшие в нарядных одеждах, а дальше, за пыльными стеклами, можно было различить пустынный вестибюль, одинокую женщину за прилавком, примерочные кабины и развешанные по стенам образцы тканей. Сразу, как бы совсем непроизвольно, само по себе, его сознание отметило и запомнило, что заведение находится на отшибе, вдали от оживлённых улиц, в двух кварталах от обширного заброшенного парка. Заметил он и то, что милиционеры попадаются в этом районе сравнительно редко и к тому же здесь они совсем не так придирчивы, как в центре и на вокзале.
   Во второй свой вечер в Ордатове, по-прежнему во власти безотчётного побуждения, он зашел во двор ателье и медленно прошёл мимо окон первого этажа, всматриваясь в сумрачное пространство за ними. За мутными стёклами он разглядел обширное помещение со швейными машинами и склонившимися над ними женскими силуэтами. Неожиданно у него возникло манящее предчувствие чего-то сладкого, упоительного, захватывающего. Он так и не понял, связано ли оно с его мечтами о женщинах или с этой шальной, только что пришедшей в голову идеей о том, как запросто можно добыть деньги: вечером, когда стемнеет, войти в ателье и, угрожая ножом, забрать дневную выручку. Ведь никто здесь не сможет оказать ему сопротивление. К тому же посягать на бизнес - это красивее, благороднее, чем грабить в подворотне пенсионера или подростка.
   Затем, коротая ночь на лестнице в тёмном подъезде жилого дома, он убедил себя в том, что замысел его вполне осуществим. Главное - не попасться. Для этого, заполучив деньги, он постарается немедленно выбраться из Ордатова. Он уедет в какой-то другой город, найдёт работу и начнёт жизнь спокойную, осмотрительную. Может быть, купит чужие документы, получит водительские права и станет водителем маршрутного такси. Да мало ли подходящих работ для молодого парня с головой на плечах! Всё очень просто! Единственное, что необходимо для исполнения задуманного, - решимость. Она уже созрела. Осталось лишь дождаться ближайшего вечера. Он уже уверился в том, что иного выхода нет, что судьба сама несёт его навстречу неизбежному, помимо его воли, как морская волна. А он лишь подчиняется непреодолимому течению событий. И оттого в будущем, что бы ни случилось, оснований для сожалений не будет. Он просто оказался в безвыходной ситуации - и всё тут! В случае неудачи он легко объяснит дознавателям свой поступок: ему просто нечего было есть!
   На третий день в Ордатове он решил окончательно: сегодня или никогда! Уже с утра он чувствовал сосущую пустоту в желудке и накатывающие время от времени приступы слабости и головокружения. Завтра у него уже ни на что не будет сил. Накануне он ел только раз: дожевал надкусанный батон, украдкой подобранный со стола в вокзальном буфете. К полудню его стало поташнивать, а ближе к вечеру начал бить озноб. Теперь на самом деле деваться было некуда, кроме как решиться на что-то отчаянное. Не становиться же возле магазина с протянутой рукой! Ха-ха... Кто же подаст ему, высоченному парню?.. Нет, остаётся одно...
   В пять часов вечера ноги как бы сами собой понесли его к 'Надежде'. Ещё накануне он выведал, что работает ателье не до семи вечера, как написано на табличке у входа, а до половины седьмого: к этому времени в вестибюле появляется ночной сторож, сутулый, жилистый старик, который уже не пускает посетителей, и женщины-сотрудницы начинают расходиться. Значит, надо заявиться за час до закрытия: так легче будет не привлечь к себе внимание.
   Котарь подошел к подёрнутому изморозью стеклу витрины, всмотрелся сквозь него. Все та же тёмноволосая женщина кавказского вида одиноко сидела за прилавком. Он догадался, кто она: приемщица заказов (однажды, ещё в Ртищево, он заказывал себе в ателье брюки, и оформила его заказ женщина, чья должность была названа в выданной ему квитанции именно так). Он помедлил, пытаясь разглядеть ещё что-то важное, нужное, хотя понимал, что задерживаться слишком нельзя: на него могут обратить внимание прохожие или работницы ателье, прежде всего эта самая приемщица. Что он будет делать, если она, почувствовав его взгляд, поднимет на него глаза? Почему-то именно это казалось самым опасным. Тем, чего надо избежать непременно. Не потому ли, что он просто сожмётся под её пристальным взглядом, отпрянет прочь, как побитая собака? И останется тогда один на пустых, холодных улицах ночного города без планов, без сил, без надежд... С трудной решимостью пловца, входящего в холодную воду, он двинулся к двери ателье.
   Тяжёлая, на тугой пружине дверь подалась с трудом. За ней оказался стеклянный тамбур с ещё одной дверью. Он старался шуметь как можно меньше, но с отчаянием чувствовал, что это не очень-то удаётся, что ослабевшее тело плохо слушается его. Уже с порога он разглядел металлический шкаф за спиной темноволосой приемщицы. Деньги - там! Женщина, конечно, услышала его ещё в дверях, но почему-то подняла на него взгляд не сразу. А когда это произошло, он внутренне вздрогнул. Взор её темных глаз, затенённых густыми ресницами, показался необыкновенным - бархатным и проницательным. Ему почудилось, что она мгновенно постигла его сущность, проникла в самую глубину его души. Он разоблачён, его намерения раскрыты! И сама она, грузная, рослая, явно немолодая, с большой грудью, выглядела значительной, солидной, чем-то похожей на его мать. Он сообразил, кто перед ним: да это же настоящая бой-баба, заматеревшая в жизненных бурях! Такую криком и простой угрозой не проймёшь! Чего доброго, ещё и огреет его по голове своей крупной, тяжёлой рукой! Что ему делать? Не убивать же её! Изначально было решено, что нож нужен только для внешнего эффекта, для понта, да и то на крайний случай...
   Однако назад пути у него не было, потому что хоть какой-то результат был теперь ему, шальному от голода и тоски, нужен позарез. И потому не раздумывая, меняя на ходу все планы, он пробормотал: 'Я к мастеру', - и метнулся мимо приёмщицы в глубину фойе, ко входу в служебные помещения. Здесь, в этом жалком ателье, должно было как-то разрешиться его невыносимое душевное и физическое напряжение последних дней...
   Приёмщица что-то закричала ему вслед, но он с отчаянной решимостью углубился в сумрачный коридор, сокровенное нутро ателье. В крайнем случае, подумал он, можно будет сказать, что он пришёл проведать знакомую девчонку, которая наврала, что будто бы работает здесь...
   По обе стороны длинного, тускло освещённого коридора было с десяток дверей. Не отыщется ли за ними что-нибудь ценное? Двигаясь в пыльном полумраке, он зацепил локтем голую металлическую вешалку-стойку, затем споткнулся о валявшийся на полу пустой фанерный ящик и оказался перед обитой черным дерматином дверью с надписью на табличке: 'Бухгалтерия'. Он дёрнул за дверную ручку, но тщетно. Видимо, дверь была закрыта на ключ. Кажется, он испытал даже что-то вроде мимолётного облегчения: роковой поступок был на миг отсрочен.
   Уже тогда в нём не осталось и следа от былого возбуждения, с каким ещё вчера мечталось о необыкновенном приключении. В маленьком заведении всё казалось слишком будничным. К тому же его начало мутить от голода. Дело, задуманное как смелое самоутверждение, почти как подвиг, оборачивалось нелепой, тягостной и опасной выходкой. И все-таки остановиться было нельзя. Он сам себя загнал в ловушку, из которой не было иного выхода, кроме как через преступление.
   Ещё через несколько шагов он оказался у двери с надписью: 'Закройная'. Из-за неё донеслась женская разноголосица, до того громкая, бойкая, что войти он, конечно, не посмел. Что можно было сделать одному против целой толпы баб? Он метнулся дальше по коридору, миновал открытую дверь мастерской, краем глаза заметив в ней много швейных машин и работающих за ними женщин, и остановился возле обитой коричневым дерматином двери с надписью: 'Директор'. Осторожно потянув за ручку, заглянул внутрь. В кабинете не было никого. В глубине сумрачного помещения, у зашторенного окна, стоял большой стол, возле него было несколько кресел, чуть поодаль - трельяж, а возле самой двери - платяной шкаф. Что-то неясное подсказало ему, что хозяйка кабинета - женщина. Может быть, тонкий, едва ощутимый аромат духов, который носился в воздухе? Он вдруг догадался, что здесь надо искать дамскую сумочку с деньгами. Где она может быть? И тут же по внезапному наитию сообразил: ну конечно же, в одном из ящиков стола!
   В первом же, верхнем ящике стола оказалась черная кожаная дамская сумочка. Дрожащими руками он открыл её, обшарил все отделения и в самом маленьком, предназначенном для денег, обнаружил женские часики с браслетом - то и другое из жёлтого металла. Взяв находку, он по солидной тяжести её сообразил: золото! Он испытал прилив радости: ну хоть что-то ему удалось! Нужно было уходить, но он ещё немного помедлил, осознав: именно сейчас он переступит роковую черту, совершит преступление. Пока ещё можно сказать, что он просто зашёл в кабинет директора, чтобы попроситься на работу, что из любопытства заглянул в стол... Или всё равно уже поздно? Разве для тех, кто застанет его здесь, он уже не вор? И случится это, может быть, через миг. Нет, надо скорее довершить начатое и уносить ноги! С лихорадочной поспешностью он сунул часики в карман куртки и бросил сумочку назад в ящик стола.
   Чувствуя, как в груди его бешено стучит сердце, он опрометью выскочил из кабинета в коридор. Там ему внезапно пришло в голову, что надо попытаться выбраться через чёрный ход, во двор, чтобы снова не попасться на глаза приемщице. Может быть, запасной выход за этой белой дверью? Он распахнул её и увидел склонившегося над какими-то ящиками рыжего мужика в синем джинсовом костюме. Тот медленно выпрямился, всмотрелся в незнакомца, что-то сказал, но Котарь, не слушая, бросился назад, в коридор, затем в фойе... А там уже ни души...
   Он с размаху толкнул входную дверь, но та не поддалась... Разбить стекло витрины? Но оно казалось толстым и прочным, а рядом не было никакого подходящего орудия. Какие-то мгновения или, может быть, целых полминуты он медлил, представляя себе, как пробьёт своим телом стеклянную преграду и выскочит на мороз окровавленный, в изорванной одежде... Краем сознания он уловил, что в углу мелодично поскрипывал сверчок. Он запомнил, что его уколола зависть к невидимому насекомому: вот бы и ему так же затаиться, спрятаться в спокойном, теплом уюте... Он почувствовал вдруг, как ужасно устал, какой невероятной тяжестью налилось всё его тело. А нужно искать какой-то выход... Может быть, попытаться разбить витрину каблуками или стулом приёмщицы?..
   А в коридоре уже зазвучали голоса, стремительно приближаясь. Может быть, всё-таки попытаться разбить витрину? Но поздно: вот уже из коридора в вестибюль ввалилась целая толпа. В основном это были женщины, но впереди - несколько мужиков. Попался! Радостно-возбуждённые портнихи жадно разглядывали его из-за мужских спин. Вперёд высунулась приёмщица, как бы уполномоченная от остальных баб. Она заговорила сначала вежливо, будто допуская ещё, что случилось недоразумение:
   - Молодой человек, что вам нужно? К какому мастеру вы ходили?
   Ошеломлённый чудовищной неудачей, Котарь лишь подавленно молчал.
   - Да ему не к мастеру нужно было - он ко мне в подсобку сунулся, - спокойно, веско пояснил рыжеватый мужик в джинсовом костюме. - Это же вор.
   На какое-то время Котарь погрузился в тяжёлую оторопь. Его точно оглушило. Окружающее куда-то отдалилось, утратило значение, предстало сумбурным, пестрым кошмаром, сном наяву. Ему ещё что-то говорили, кричали, заставили вывернуть карманы куртки и отдать золотые часики, в которых тотчас узнали собственность какой-то Лилии Витальевны - по всей видимости директрисы ателье, хозяйки кабинета, в котором он побывал. Но всё это происходило как бы помимо его сознания, безразлично отрешённого от всех подобных мелочей. По-настоящему его теперь заботило то, что ему вдруг захотелось в уборную, по малой нужде. Самым страшным казалось позорно обмочиться при всех этих бабах. Вот этого нужно было избежать во что бы то ни стало! И в не меньшей мере его беспокоила ещё мысль о том, что его могут избить. Наверно, именно поэтому он не отдал вместе с похищенными часиками нож, спрятанный в кармане джинсов. Скорей бы в отделение милиции, в тюрьму - куда угодно, лишь бы прочь от этого бабья! Пусть в милиции его обыщут, заберут нож, допросят. Ему теперь всё безразлично. Ближайшее будущее его не волнует. Ведь оно уже определено. По крайней мере, пайка и крыша над головой ему обеспечены!
   Но вызывать милицию, похоже, не спешили. Бабы явно злорадствовали при виде его унижения и непрочь были продлить это удовольствие. Вот они расступились перед сгорбленной, колченогой старухой с высохшим телом и жёлтым лицом, чтобы и этой убогой перепало радости. Глаза старухи оживились, поймав взгляд Котаря, и что-то истинно бесовское загорелось в них.
   - А-а, голубок, вовремя залетел, прямо к столу, на угощенье! - просипела карга.
   'Скорее приехала бы милиция', - уже в который раз тоскливо подумал Котарь. В этот миг вокруг закричали о том, что нужно вывернуть ему ещё и карманы джинсов. Он хотел было сам исполнить требуемое, чтобы избежать физического контакта с обступившими его людьми, но вспомнил о ноже и оказался не в силах пошевелиться, преодолеть испуганную оторопь, сковавшую его. Толпа тёмной тучей надвинулась ещё теснее, задышала ему прямо в лицо. Было невыносимо читать отвращение и ненависть в устремлённых на него взглядах. 'Наверно, сейчас схватят, вывернут карманы и потом будут бить', - тоскливо подумал он. Стал почти непреодолимым соблазн попытаться вырваться из людского кольца, разбить витрину и бежать. Но одновременно он совершенно ясно осознал, что прочные витринные стекла разбить нелегко и, самое главное, стоит ему шевельнуться, как его немедленно схватят и тогда уже точно изобьют.
   Почему-то мысль о том, что он может пострадать физически, сейчас более всего тревожила его воображение. Отчего он не думал об этом раньше? Допуская в принципе возможность неудачи, он до сих пор не представлял, что его могут травмировать, истерзать. Теперь же с внутренним содроганием он сознавал, что телесно не крепок, что легко может оказаться на всю жизнь изувечен одним из тех эффектных, страшных ударов, которые видел в боевиках.
   И вдруг сквозь пелену рстерянности и тоски его сознание пронзили ужасные слова: 'Лилия Витальевна убита!'
   - Я никого не убивал... - пробормотал он испуганно, почувствовав себя обязанным отвести страшное обвинение.
   К нему подскочил рыжеватый мужик, ранее встреченный в магазинной подсобке, и мгновенно вывернул его карманы, достав нож.
   - Тот самый! - ахнули в толпе. - А ведь при случае мог и кого-то из нас пырнуть!
   Котарь едва успел зажмуриться, когда рыжий вдруг размахнулся и сильно ударил его по лицу. Молодого человека швырнуло на витрину, сознание его затуманилось, а во рту он ощутил солоноватый привкус. Он зашатался, едва удержался на ногах и с ужасом подумал о том, что сейчас его будут бить ещё. Но в настроении толпы что-то уже изменилось, разрядилось. Толпа слегка отступила от него. Женщины теперь смотрели на него не столько со страхом, сколько с недоумением. 'Наверно, я очень жалок', - мелькнуло в его сознании. Он удивился этой мысли. Какое сейчас имеет значение то, что он жалок? Всё затмевало одно: произошло нечто ужасное, и не с кем-то - с ним... Как выпутается он из этой истории? Выход не просматривался, вокруг все было точно в густой, непроницаемой мгле, угрожающей каждый миг всё новыми бедами. 'Ну и к черту! Будь что будет!' - подумал он с яростным ожесточением на ужасную действительность, в которой несчастья нагромождались, захлёстывали его безжалостной лавиной.
   В душе его точно что-то оборвалось. Появилась бессильная, безнадёжная готовность к любой беде. В этом состоянии он дождался прихода милиционеров. Их было двое - рослых, массивных в своих толстых полушубках. Когда они с непонятным, чрезмерным усилием, нарочито-грубо заломив ему руки, потащили его к машине и втолкнули в её душное, пахнущее чем-то кислым нутро, он подумал о том, что вот и пришла развязка всему, что мучило его в последнее время. Минули безумные, неприкаянные дни и ночи в чужом городе, мечты о преступлении, волнения, страх, отчаянная попытка и в итоге ужасный провал и стыд - всё это представлялось теперь сплошным, невыносимым кошмаром, из которого нужно было вырваться непременно. Мотор взревел, и отрешённо Котарь подумал о том, что вот в его жизни началась новая полоса. Что принесёт она?..
  
  
   3
  
  
   Вспоминая день убийства Лоскутовой, Константин Шарков всякий раз удивлялся тому, насколько чётко все случившееся тогда запечатлелось в его памяти. Казалось, он ещё чувствовал то тягостное томление, с каким больше часа ожидал в своей машине Лоскутову возле её подъезда. Назначив ему приехать к половине второго, хозяйка что-то уж очень долго собиралась и запаздывала. Он помнил, как с отчаянием отметил в сознании: вот уже четверть третьего, а её всё нет. Наконец в половине третьего она позвонила ему на мобильный и сказала, что выйдет через десять минут. Он ещё с удивлением подумал тогда, что хозяйка, наверно, уж очень не в духе или особенно старается, наводя марафет. Он знал, зачем это было ей нужно: на половину четвёртого было назначено собрание учредителей ТОО 'Надежда', на котором она как директор была обязана присутствовать.
   Как всегда, его шофёрский интерес заключался в том, чтобы поскорее доставить директрису от порога её дома до ателье и затем освободиться на два-три часа до того времени, когда ей снова нужно будет ехать куда-то. Эти свободные часы, выпадавшие на его долю отнюдь не каждый день, были едва ли не единственной поблажкой для него, водителя на собственных стареньких 'Жигулях' в нищей фирме, где платили немного и нерегулярно. Впрочем, какое-то значение имело ещё и то, что числился он в ТОО 'Надежда' заместителем директора. Так решила Лоскутова, чтобы легально выдавать ему в виде зарплаты побольше, чем швеям. Более того: она держалась с ним на равных, как если бы считала его своим другом.
   Почти друг и формально заместитель Лоскутовой, Шарков знал на удивление мало о её предприятии. Он не был уверен даже в том, что 'Надежда' - действительно убыточная фирма, как об этом говорили все вокруг и прежде всего сама директриса. Уж кто-кто, а Лоскутова точно не бедствовала: имела новенькую иномарку и, по слухам, покупала квартиру за квартирой. Но признаки своего делового успеха она старалась скрывать, для чего, наверно, и прибегала к услугам Шаркова. Использование наёмного водителя на его же собственных стареньких 'Жигулях' позволяло ей не бить свою дорогую машину в деловых разъездах и не выставлять её напоказ под окнами налоговой инспекции, комитета по имуществу и иных городских контор, где частенько в связи с долгами 'Надежды' ей приходилось объясняться, плакаться и прибедняться.
   Лилия Витальевна без четверти три выпорхнула наконец из своего подъезда с видом очень деловитым, собранным, целеустремленным. Шарков с удовольствием окинул взглядом её высокую статную фигуру с довольно сильными для женщины плечами, крутыми линиями бедер и небольшой грудью. Несмотря на свои тридцать семь лет, Лоскутова всё ещё могла сойти за девушку. Более того, даже за модель, полагал Шарков. Может быть, именно о подиуме мечтала она ещё девчонкой и лишь оттого, что в советское время демонстрация модной одежды не приносила материального благополучия и общественного признания, и выбрала для себя смежную специальность модельера, которая стала ступенькой к её директорской должности.
   Любуясь Лоскутовой, никакой влюблённости по отношению к ней Шарков всё же не испытывал. Что-то слишком холодное, чуждое, опасное всегда чувствовалось ему в облике директрисы. Наверно, у типичной египетской красавицы эпохи фараонов были такие же гладкие тёмные волосы, опускавшиеся на лоб чёлкой, тонкое лицо, большие миндалевидные глаза с поволокой, бронзовый загар лица, шеи и других открытых частей тела. В красоте Лоскутовой, в грации движений ее тела Шаркову чудилось что-то хищное, недоброе, напоминавшее ловкую кошку или даже змею. 'Клеопатра!' - так порой с неприязнью и опаской называл он её про себя. Её нельзя было представить в роли жены и матери, хотя, по слухам, она однажды была замужем. В ней не было ничего домашнего, уютного, надежного. Чего стоило одно её поражавшее Шаркова пристрастие к сигаретам! Она выкуривала их так много, что любые бумаги и предметы, побывавшие какое-то время в её сумочке, кабинете или квартире, затем долго источали горчащий аромат табака.
   Шарков приглядывался к Лоскутовой с затаённым, острым интересом. Пусть всего лишь хозяйка хиреющего ателье, она была для него представительницей мира новых, оборотистых господ. Прямо на его глазах она прокладывала себе путь в таинственную, уже окружённую легендами и завистливым преклонением среду нуворишей. Он оказывался свидетелем чего-то чудесного, вырывавшего эту женщину из вязкой приземлённости серых будней в какие-то сверкающие, таинственные выси. Природу этого чуда он не понимал. Может быть, весь секрет заключался в необыкновенном волевом усилии, соединённом со смелостью и тонким расчетом? Как наёмная директриса второразрядного ателье она одной ногой была ещё в унылом 'совковом' прошлом, но в своей руке сжимала уже не просто пригоршню золота или валюты, а нечто несравненно более значительное - кусочек работающей рыночной экономики. Как если бы она добыла с неба несколько крупиц звёздного вещества - залог будущих удивительных успехов.
   Пусть о квартирах хозяйки Шарков знал только понаслышке, зато её белоснежную Audi видел собственными глазами. На иномарке в ателье вечером не раз заезжал за Лоскутовой высокий, рыжеватый Евгений Михалин. Он числился в 'Надежде' коммерческим директором, но искушённые в сплетнях, всезнающие закройщицы говорили о нём, скромно потупив взоры, кратко и многозначительно: 'Друг Лилии Витальевны'. Всем было ясно: речь шла о любовнике на содержании. И все эти признаки успеха были для неё, казалось, только началом!
   - Ну что, заждался? - вместо приветствия оживлённо произнесла Лоскутова, усаживаясь, как всегда, на переднее место, рядом с водителем. - Теперь давай, пожалуйста, поскорее, мне перед собранием нужно ещё переговорить с женщинами.
   - Если нужно, примчимся пулей, - в тон Лоскутовой бодро отозвался Шарков. - Только у меня нет денег на штраф. А сегодня пятница...
   - Ну и что - пятница? - не поняла Лоскутова.
   - По пятницам гаишники особенно лютуют, цепляется ни за что, - объяснил Шарков, уже выруливая на магистраль. - Видимо, считают, что в конце недели автолюбители начинают напиваться. А с хмельного можно взять очень хорошо.
   - Что ж, заплачу в крайнем случае. Но ты, надеюсь, трезвый?
   - Ещё спрашиваете!
   Лоскутова закурила сигарету, и машина наполнилась пряным дымом. Хотя употребляла хозяйка не обычное крепкое мужицкое курево, а какие-то особые сигареты для женщин, некурящий Шарков с неудовольствием шевельнул усами. Ну вот и ещё одна доза никотина! Он подозревал, что курила Лоскутова только для того, чтобы не полнеть. Для того же дважды в неделю она отправлялась в бассейн. И с той же, конечно, целью вместо обеда она пробавлялась у себя в кабинете стаканом чая с горсткой конфет и печенья и обычно приурочивала свои выезды по делам к обеденной поре - к часу дня или двум, чтобы хлопотами заглушить чувство голода. Судя по всему, ещё долго она рассчитывала на пути к успеху использовать свой козырь - смазливую внешность...
   При мысли о послеполуденных выездах Лоскутовой, Шаркову стало тоскливо. Ему осточертели все эти магазины одежды, возле которых нужно было долго дожидаться, пока Лоскутова по накладным сдавала на реализацию пошитые вещи и забирала нераспроданное, ещё больше - склады оптовиков, в которых директриса вместе со своим товароведом Олей Лехановой придирчиво, мучительно-медленно отбирала ткани и фурнитуру для ателье и спиртное, сигареты и шоколадки для своего круглосуточного киоска и потом всем этим добром загромождала багажник и задние сиденья. Особенно же тяготили его выезды в налоговую инспекцию, районное предприятие тепловых сетей или иную контору, числившую ателье в должниках. Туда Лоскутова отправлялась всегда взвинченная, то мрачнее тучи, то лихорадочно-весёлая, прихватив с собой бутылку коньяка или французского шампанского и коробку конфет для подношения, а возвращалась неизменно подавленная, и её дурное настроение передавалось Шаркову.
   Он поневоле задумывался о том, о чём обычно думать не хотелось: что Лоскутова жульничает напропалую, оттого и переживает, боясь расплаты. Но она, по крайней мере, сколачивает себе капитал, а чем занимается он? Если её фирма - мошенническая, то кто он при ней? Сообщник? Или всего лишь 'шестёрка'? А ведь он - дипломированный энергетик, десять лет проработал в Норильске на знаменитом комбинате. Обидно... Но что же делать, если единственным 'достижением' норильского периода его жизни оказалось своевременное, ещё в 1990 году, возвращение в родной город и приобретение тогда же подержанных 'Жигулей'? Можно было купить в ту пору и хороший дом, но он замешкался, все надеясь выгадать, найти что-то получше, подешевле, - и так протянул до взлета цен в начале 1992 года. Что ж, хорошо уже то, что успел унести ноги с севера, иначе застрял бы за полярным кругом без средств на возвращение, а на тысячи, накопленные на книжке, не то, что 'Жигули', - и колбасы на неделю не купил бы. А с 'Жигулями' он худо-бедно мог прокормить и себя, и семью: безработную жену и дочку-восьмиклассницу.
   Лоскутова о чём-то задумалась. Украдкой, искоса Шарков поглядывал на неё с любопытством: неужели на собрании ей предстоит что-то более серьёзное, чем обычная трепотня для обмишуривания доверчивых баб? Хотя, впрочем, любое выступление следовало продумать. Не так-то просто удерживать внимание смешливых, рассеянных портних. Ведь проводить мероприятие Лоскутовой придется, скорее всего, снова в одиночку. Чермных, владелец 51 процента уставного капитала товарищества, способный заговорить баб не хуже Кашпировского, жаловал на такие собрания не часто. Обычно он появлялся в тех случаях, когда путём голосования учредителей ТОО нужно было оформить решение какого-то важного вопроса.
   Уже в пути Лоскутова что-то вспомнила и сообразила. Не глядя на Шаркова, она сказала как будто мягко, но так, что сразу стало ясно, что возражения неприемлемы:
   - Константин, тебе надо быть на собрании.
   - А я хотел системой зажигания заняться... Вы же знаете: барахлит.
   - На собрании вопрос будет больной. Не хочу визга. Когда рядом мужики, бабы ведут себя приличнее. А после собрания в закройной будет застолье, на которое тебя тоже приглашаю.
   Спорить не приходилось. Для чего ещё и нужен он Лоскутовой, как не для внешнего эффекта, 'блезира' - чтобы, проще говоря, в бабьем коллективе пахло мужиком? В конце концов в служебных разъездах водить директриса могла бы и сама, купив для этого дешёвенькую 'тачку' и ещё, может быть, выиграв от этого дополнительного штриха к своему имиджу самостоятельной, скромной бизнес-леди...
   Лоскутова снова замолчала, продолжая думать о чём-то своём. Обычно в машине она была разговорчивее. Шаркову нравилось то, что нередко директриса рассказывала ему делах 'Надежды'. Говорила она при этом довольно откровенно, хотя многого, конечно, недоговаривала. Нравилось и то, что время от времени она спрашивала его о семье и казалась заинтересованной его домашними заботами, что не пыталась слишком явно флиртовать или кокетничать с ним, хотя иногда появлялась в чём-то легкомысленном, например, в очень короткой юбке или кожаных шортах и как бы не замечала, что невольно он задерживал взгляд на её соблазнительной фигуре.
   Впрочем, порой хозяйка всё же изрядно смущала Шаркова. Это случалось, когда поздно вечером он привозил её домой слишком усталой или в подпитии. Лоскутова в задумчивом или безвольно-расслабленном состоянии не спешила выйти из машины к подъеду своей безликой брежневской девятиэтажки, одной из нескольких однотипных в микрорайоне, и Шарков тогда внутренне напрягался. Не попросит ли проводить её до квартиры? А там, чего доброго, предложит ещё и зайти на минутку на чашечку кофе? Знаем, наслышаны про дамские штучки! Как же, он для неё - всего лишь обслуга, что- то вроде садовника или лакея, вполне подходящий объект для мимолётной прихоти! Тем более, что с Михалиным у неё, похоже, неблагополучно, судя по её словам о том, что от мужиков одни огорчения, сказанным в разговоре с кем-то из закройщиц. Это и неудивительно: безвольный пьянчужка Михалин наверняка одинаково не на высоте и как помощник в делах, и в качестве жиголо.
   Мысль о романе с Лоскутовой не раз посещала его сознание, пробуждала чувственность. Эта темноволосая, стройная, длинноногая баба была, бесспорно, обольстительна. Но что потом, после нескольких минут страстного умопомрачения? Только что-то мучительное, ложное, невыносимое... Ему очень скоро пришлось бы уйти, искать где-то другую работу... Нет уж!..
   Но слишком жестокими искушения никогда не были. Обычно после нескольких минут расслабленного оцепенения Лоскутова как бы приходила в себя, искоса окидывала Шаркова беглым взглядом, в котором ему чудилось лукавство, распахивала дверцу и выходила, небрежно бросив на прощание:
   - До завтра!
   Шаркова при этом неизменно кололо чувство вины: а всё же хотя бы из вежливости следовало предложить проводить её до двери! Ведь это он счёл бы своим долгом по отношению к любой знакомой! Мало ли что может случиться с ней в полутёмном подъезде, да ещё под хмельком... Но казалось непреодолимым препятствием то обстоятельство, что Лоскутова была его хозяйкой, что именно из её рук он получал свою зарплату. И потому всякий раз в подобных случаях он досадовал на неё за то, что она смутила его, заставила испытывать сомнения и стыд. 'Она играет мной, как прежде барыни играли своими лакеями! Но для неё удовольствие от этого должно быть острее, поскольку она знает, что я был инженером!' - думал он порой почти с ненавистью.
   Но кое-что в поведении Лоскутовой подкупало Шаркова. И прежде всего то, что хозяйка никогда не выходила из себя, не кричала на подчинённых и не унижала их (хотя за глаза могла любого обозвать 'овцой', единственным бранным словом в её повседневном лексиконе, - возможно, не без расчёта на то, что её неодобрительное суждение дойдёт до предмета недовольства). А в личном общении она высказывала претензию всегда так мягко, что её слова звучали как выражение обиды, даже как жалоба. В подобные минуты Лоскутова казалась трогательно-женственной, уязвимой, по-хорошему несовременной. И за такое редкое в наши дни обращение многие подчинённые склонны были прощать ей даже нерегулярную и скудную выдачу зарплаты - до поры до времени, конечно. Шаркову, впрочем, она платила более аккуратно, прекрасно понимая, что семейный мужик не станет просто за её красивые глаза и иные внешние достоинства бить в служебных разъездах свою личную машину.
   Всё же, несмотря на внешнюю мягкость Лоскутовой, каждый её подчиненный, не исключая Шаркова, испытывал смутный страх перед ней. Что-то в её облике и манерах слишком ясно подсказывало: эта шикарная баба решительна, наделена изворотливым умом и руководствуется отнюдь не общепринятыми представлениями о морали - а значит, непредсказуема и опасна. Многим приходило в голову ещё и то, что директорство в 'Надежде' - явно лишь недолгий, промежуточный этап биографии Лоскутовой, что она - 'птица' какого-то более высокого полета. Слишком необычно выглядела в роли директрисы второразрядного ателье дама с точёной фигурой и ярким, экзотическим лицом 'египетской царицы'. Хотя именно эти внешние достоинства, несомненно, помогали ей подчинять своему обаянию мешковатых, бесцветных портних.
   Наблюдая за Лоскутовой, Шарков не раз думал о том, что в случае с ней подтверждается давно подмеченное им правило: для среднего русского человека любой начальник непременно должен быть наделён какими-то особыми признаками и качествами, действительными или мнимыми, возвышающими его над серой посредственностью, - лишь такого россиянин охотно, без колебаний и сопротивления признают своим лидером. Если же у подвизающегося в качестве вожака таких достаточно заметных отличительных особенностей нет, то лояльный подчиненный сам выдумает их или охотно поверит явному обману. Демонстрировал же Пугачев сподвижникам в качестве своих 'царских знаков' оспины на спине. А подчинённым Лоскутовой и выдумывать ничего не надо было.
   Так или иначе, смирение, с каким работницы принимали ужасные задержки с выдачей им нищенской зарплаты, было удивительным. Дерзить Лоскутовой не смел никто, и это при том, что с персоналом она рассчитывалась откровенно пристрастно, с 'разбором': с кем-то - в первую очередь, с кем-то - во вторую, а кому-то лишь снова и снова предлагала ждать. Иные буквально выпрашивали у нее свои начисленные ещё месяца три назад 'кровные', какие-нибудь жалкие двести тысяч (когда буханка стоила две тысячи). На такие мольбы Лоскутова отвечала холодно, уклончиво, ссылалась на то, что совсем ничего не удаётся продать в последнее время, что надо срочно уплатить налоги. Особенно настырным предлагала получить в виде зарплаты самые неказистые, полинявшие на прилавках изделия 'Надежды', которые сама отчаялась продать.
   Во всём, что на людях делала и говорила Лоскутова, была чрезвычайная убедительность, позволявшая ей гасить в зародыше любое недовольство подчинённых. Она играла так увлечённо, что, казалось, часто и сама верила в то, что говорила. Однажды, в ответ на чью-то очередную просьбу о выдаче зарплаты, Шарков услышал из уст директрисы нечто неожиданное, поразившее его:
   - Да у меня самой дома есть нечего!
   Что-то в тоне этих слов показалось ему искренним, правдивым, точным, хотя бы только в буквальном их значении. Представилось бессемейное, сумбурное житьё-бытьё Лоскутовой: неубранные комнаты, немытая посуда в раковине, пустой холодильник... Наверно, ей и в самом деле не всегда удается вовремя сходить в магазин за продуктами. Ведь она возвращается к себе после дневных хлопот, после хитроумных уловок и дерзкого вранья эмоционально опустошённая, выжатая, как лимон... Хотя за три года жизни в Ордатове после переезда из Севастополя можно было, конечно, устроиться с относительным комфортом. Для этого всего-то надо было завести домработницу и найти себе путёвого мужика. Но только отчего-то она совершенно не хотела налаживать свой быт и предпочитала терпеть неудобства почти походного существования и странную, стыдную связь с Евгением Михалиным - смирным пьяницей с безвольными, покорными глазами продажной бабы.
   Шарков не сомневался в том, что и наличных денег у директрисы частенько не хватало: слишком горячо, порой с нотками отчаяния говорила она об этом. Хотя изделия 'Надежды' Лоскутова в его машине регулярно отвозила в магазины и на рынки. Ситуацию он понимал так: деньги, попадающие директрисе в руки, она спешила во что-то вложить, чтобы спасти их от чудовищной инфляции. Ну хотя бы в те таинственные квартиры, о которых вполголоса, неопределённо, но упорно судачили бабы в ателье...
   Имела ли не по-женски крутая директриса 'крышу'? Однозначного мнения на этот счет у Шаркова не было. Явных признаков каких-то контактов Лоскутовой с криминалом не замечалось. Но казался многозначительным тот факт, что не страдал от грабежей её круглосуточный продуктовый киоск, приютившийся в самом дальнем, глухом углу района в окружении страшноватых двухэтажных трущоб довоенной постройки. Объяснение напрашивалось самое простое: Лоскутова тихо платила требуемую 'дань'. Но ателье - не киоск. Что могли потребовать бандиты с жалкого, дышавшего на ладан заведения? Единственная настоящая ценность ТОО 'Надежда' - право льготного выкупа в свою собственность закреплённой за ателье нежилой площади в тысячу с лишним квадратных метров, всего цокольного этажа четырёхсекционной девятиэтажки. В семидесятых годах здесь размещался целый филиал швейной фабрики. Сейчас для портних и швей за глаза хватало и половины имевшихся помещений, а в остальных вели торговлю магазинчики арендаторов: мебельный, продовольственный, канцелярских принадлежностей и промтоваров. Нашлась просторная комната и для частной швейной мастерской 'Элегант' Лоскутовой.
   Впрочем, если бы вся эта коммерческая деятельность привлекла блатных, то им пришлось бы иметь дело с настоящим хозяином: более половины уставного капитала 'Надежды' принадлежало Сергею Чермных - генеральному директору АОЗТ 'Кредо'. Ему Лоскутова служила в качестве наёмного директора ателье, умудряясь при этом создавать для портних видимость того, что она защищает их интересы. Так что рассчитываться с бандитами за тихое существование 'Надежды', если в этом была необходимость, должен был Чермных. Хотя и Лоскутова могла, проворачивая свои делишки в собственной швейной мастерской и киоске, иметь контакт с блатными. Словом, темна вода в облацех...
   В памятную для Шаркова пятницу обошлось, паче чаяния, без штрафа. Доехали благополучно. Лоскутова вышла из машины и походкой упругой, стремительной, как бы рассекая невидимую волну, направилась в ателье. Шарков привычно полюбовался её фигурой, втянул в себя воздух, хранивший пряные ароматы её сигарет, духов и женского тела, и задумался: как провести полчаса до собрания? Этот слишком небольшой срок невозможно было использовать с толком, оставалось только ждать. Будь он балагуром-бабником, направился бы сейчас в цех к портнихам или к закройщицам в их комнату. Но забавлять шутками толпу баб простых и грубоватых он стеснялся и в молодые годы, тем более не к лицу это ему на пятом десятке. Чтобы не казаться женщинам совсем уж необщительным букой, он заходил иногда в небольшую комнату рядом с кабинетом Лоскутовой, где обретались специалисты: очень высокая и нервная главбух Елена Юрьевна Клевцова, маленькая, миловидная Оля Леханова, занимавшая должность товароведа, и технолог швейного цеха Вера Акимова, совсем молодая, только что из колледжа. Туда направился он и на сей раз.
   Приоткрыв дверь с надписью 'Бухгалтерия', Шарков сразу почувствовал облегчение: на своём рабочем месте была только одна Оля Леханова, его любимица. С ней ему было легко. В её взгляде почти всегда светилась тихая радость молодой женщины-матери, счастливой в семейной жизни. Оля и на сей раз, несмотря на явную занятость, на миг подняла голову от своих накладных и улыбнулась ему. Наверно, она готовила какую-то справку для Лоскутовой. Он сел поодаль. Минут пять они молчали, затем Оля, наверно, решила заговорить: всё-таки Шарков был здесь гостем, и из вежливости ему надо было уделить внимание. Она снова подняла на него взгляд, теперь озабоченный, и спросила:
   - Константин Викторович, вы тоже будете на собрании?
   - Лоскутова сказала, что нужно быть.
   - А знаете, о чём пойдет речь?
   - Нет, не слышал.
   - Чермных объявит о том, что выкупил помещение 'Надежды'.
   - В самом деле? - удивился Шарков, который слышал от Лоскутовой, что Чермных по частям вносит деньги для выкупа, но до сих пор не представлял, что вопрос может решиться так скоро.
   - И этим, конечно, дело не ограничится: наверняка он сразу предъявит претензии 'Надежде'.
   - Так ведь за Чермных записано более половины уставного капитала 'Надежды', он здесь хозяин, - ещё более удивился Шарков, на сей раз откровенности Оли, - что же, он предъявит претензии самому себе?
   - Дело в том, что 'Надежда' - это фирма с ненужным Чермных балластом, швейным производством, - тихо пояснила Оля, чуть порозовев от волнения. - К тому же товарищество с ограниченной ответственностью с тридцатью учредителями - это для него не очень удобная форма деятельности, поскольку все важные действия приходится оформлять решениями общих собраний. Ему надо 'Надежду' обанкротить, а её помещение забрать.
   - Но разве это возможно? У 'Надежды' большая задолженность по налогам, по взносам в пенсионный фонд, за отопление. Почему все квадратные метры достанутся Чермных?
   - Потому что он по соглашению с Лоскутовой оформил суммы, выплаченные им для выкупа помещения ателье, как кредит под залог этой недвижимости. В случае банкротства товарищества он как залогодержатель имеет преимущество перед другими кредиторами. К тому же для него долги 'Надежды' не так уж велики, в крайнем случае он при ликвидации товарищества может выплатить их сам, на определённых, выгодных ему условиях.
   Шарков замолчал, обдумывая услышанное. Его самолюбие было уязвлено тем, что юная, розовощёкая Оля знает, оказывается, о хозяйских делах значительно больше, чем он - 'друг' Лоскутовой и формально её заместитель! Но, главное, что следует из сказанного? Обанкротив 'Надежду', портних лишат статуса совладелиц ателье, да ещё и рабочих мест в придачу - такой вывод напрашивался сам собой. Можно ли что-то предпринять в подобной ситуации? Мысленно формулируя для себя этот вопрос, он изначально сознавал его отвлечённый, теоретический характер. И на миг как чисто умозрительная возможность ему представилось такое: вот он выступает на собрании и открывает женщинам глаза, разоблачает Чермных... Ну и что дальше? Чермных как собственник более чем половины уставного капитала 'Надежды' в любом случае единолично примет нужное ему решение, коль скоро выполнено формальное требование: проведено общее собрание учредителей, на котором ему одному принадлежит большинство голосов.
   Единственный, да и то очень сомнительный выход - всем трудовым коллективом 'Надежды' обратиться в комитет по имуществу с просьбой отменить приватизацию ателье. Но уже пять лет минуло с той поры, как тогдашняя директриса Бубнова уговорила портних принять в число учредителей ТОО Чермных, как оформила на него за какие-то подачки и щедрые посулы свыше половины уставного капитала. Вскоре после этого, в том же 1992 году, Бубнова ушла на пенсию, и делами в ателье стал заправлять Чермных. Пустили козла в огород! С того времени дела товарищества пошли все хуже и хуже. Самые энергичные давно ушли из 'Надежды', не выдержав многомесячных задержек мизерной зарплаты. А остальным где найти силы противостоять инерции распада?
   Думая о Чермных, Шарков представлял себе паука, что неспешно, терпеливо, тщательно плетёт свою паутину в расчёте на добычу через довольно долгое время. А как только в сеть попадётся мушка, живо опутает её и умертвит. Как на удивление быстро, безошибочно учитывал Чермных все открывавшиеся лазейки в новом, постоянно меняющемся, противоречивом законодательстве! Как смело пренебрегал серьёзным риском потери всего в случае успеха нового ГКЧП! И странно, что столько изощрённых расчетов, столько энергии ради всего лишь нижнего этажа старой, замызганной девятиэтажки в спальном районе... Никакого шикарного торгового центра здесь не будет никогда. Чермных, в сущности, честно добыл это 'добро', отняв его у тех, кому оно по-настоящему не нужно. Ведь портнихи - не хозяйки, у них самих всегда будет если не один, так другой хозяин. Те гроши, которые им платила Лоскутова, они получат и на любой другой работе. А здесь, на отшибе, просто не требуется ателье на тысяче с лишним квадратных метров...
   Только после того, как стало ясно, что защищать некого и незачем, Шарков сообразил, что пытаться противостоять Чермных просто безнадёжно, хуже того - самоубийственно. Ведь тот будет сражаться за то, что уже считает своим достоянием и на что потрачено столько усилий и денег, насмерть, не затрудняясь в выборе средств! В ателье всем слишком памятно, как обошёлся Чермных с директором, что был до Лоскутовой. Простого мужика, работавшего прежде шофером, пожелали видеть своим начальником бабы, и Чермных поначалу не стал им перечить, в расчёте, наверно, на то, что 'водила' в должности директора поведёт себя скромно, что с ним нетрудно будет столковаться. Однако новый начальник решил вести себя независимо и попытался передать помещения под магазинчики новым арендаторам, чтобы самому получать с них арендную плату. Тогда Чермных явился к наглецу в кабинет и на глазах нескольких случайных свидетельниц одним ударом ноги вышиб из-под него стул, приказав убираться. И тот, ошеломлённый не столько падением на пол, сколько ужасным унижением, не посмел ослушаться и даже не заикнулся о несоблюдении формальности - о непроведении собрания учредителей, необходимого по уставу для смещения директора. Он просто заковылял прочь - потрясённо, сконфуженно, как побитая собака. После этого всем в 'Надежде' стало ясно, что с Чермных шутки плохи, что шеф способен и учинить мордобой, и нанять бандитов...
   Шарков уже с досадой смотрел на Олю: зачем ему знать всё это? А та продолжала с лёгким волнением, как если бы речь шла о перипетиях увлекательного телесериала:
   - Восемьдесят миллионов за тысячу двести метров торговой площади - это очень выгодно. Квартира в центре стоит больше. Сначала комитет по имуществу оценил помещение оценили значительно дороже, но Лоскутова сумела добиться снижения цены по причине бедности 'Надежды'. Мол, швейное предприятие призвано обслуживать население городской окраины и давать кусок хлеба полусотне женщин. Но скоро этими метрами можно будет распорядиться по-другому. Когда в девяносто втором учреждалось товарищество и ему в пользование передавалась производственная площадь с правом выкупа, было сразу определено главное условие для хозяев помещения: сохранять швейное производство на 70 процентах квадратных метров в течение пяти лет. И этот срок истекает через три недели, в конце декабря. Тогда Чермных вполне на законном основании сможет прекратить существование 'Надежды'.
   Разговор уже слишком тяготил Шаркова, но всё же он решился задать один вопрос - и не только из вежливости: его на самом деле интересовало, что думает об этом Оля.
   - И Лилия Витальевна ничего не сможет сделать?
   - А что она может, если Чермных вправе своей властью менять директоров? Он ещё осторожничает, проявляет по старой советской привычке какое-то уважение к коллективу, старается убедить женщин, понравиться им. Наверно, опасается, что бабы могут сыграть не по правилам: взбунтоваться, обратиться в прессу, в суд, к президенту с требованием сохранить их рабочие места, отменить приватизацию, превратить 'Надежду' в муниципальное предприятие. Хотя наверняка он, став полновластным хозяином помещений, без ущерба для себя выделит под швейное производство какой-то закуток. Какую-то каморку с окном во двор, ненужную для торговли. Для тех, кто пожелает остаться. Скорее всего, для той же Лилии Витальевны с её ИЧП 'Элегант'. Она, возможно, слегка расширит своё предприятие, заберёт то, что останется от 'Надежды'. Или, вернее, тех, кого выберет.
   Это было, конечно, праздное, зряшное, опасное любопытство, но все-таки Шаркову захотелось прояснить ещё один вопрос, раз уж Оля была столь откровенна:
   - Для меня самое удивительное то, как Чермных стал в девяносто втором году главным учредителем 'Надежды'...
   Оля слегка пожала плечами и ответила неуверенно:
   - По идее Чермных что-то заплатил или хотя бы пообещал. Однако никто из работниц 'Надежды' ничего толком объяснить не может, что и кому было уплачено или обещано. У всех в памяти осталось только смутное воспоминание о том, что им очень много посулили на собрании Чермных и тогдашняя директриса Бубнова: будто под началом Чермных дела ателье пойдут не просто хорошо, а на учредительниц ТОО прольётся золотой дождь. А скоро Бубнова ушла на пенсию, и не с кого стало спрашивать. О Бубновой, впрочем, известно, что дочь её приобрела неподалеку магазинчик.
   - Об этой дочке с магазинчиком я уже слышал, - сказал Каморин печально и, помолчав, зачем-то задал ненужный вопрос:
   - На собрании не думаете выступать?
   - На собраниях я секретарь, мое дело - вести протокол...
   - Ну и правильно! - одобрил Шарков. - Понимаете, 'Надежда' всё равно обречена. И дело не только в том, что портнихи готовы поверить каждому, кто пообещает им золотые горы, - дело в духе времени, в настроениях, которые господствуют повсеместно. Семьдесят лет было одно и то же: план, дефицит, пустые прилавки, безраздельная власть коммуняк. Возвращения в тоскливое прошлое никто по-настоящему не хочет. Сейчас время новых хозяев жизни вроде Чермных. Все или почти все готовы уступить им дорогу. Пусть новоявленные господа зачастую наглы и бесстыдны, а всё же именно с ними связаны наши расчеты на лучшее: авось не всё доставшееся им даром они прокутят или переведут за границу, авось наладят и у нас рыночную экономику, и станет когда-нибудь благодаря им жизнь в России не хуже, чем в Америке или Швеции.
   - Этого не будет никогда, - блеснув глазами, тихо возразила Оля. - Это же не в характере наших людей. Они обязательно будут жить иначе, чем американцы или шведы: грешно, беспутно, некрасиво, жестоко. Пусть не все, но очень многие. За примером далеко ходить не надо. Вы знаете, что Михалин позавчера разбил машину Лилии Витальевны?
   - Новенькую Audi? - изумился Шарков. - Нет, не слышал. А сам-то он жив?
   - Целёхонек! А машину разбил вдребезги, так, что восстановлению не подлежит. Врезался спьяну в фонарный столб!
   Ага, вот почему с утра Лоскутова была не в духе и так долго собиралась! - молча догадался Шарков.
   - Говорят, Михалин получил отставку, - добавила Оля.
   Шарков стыдливо отдал себе отчёт в том, что рад несчастью хозяйки. Не желая выдать свое злорадство, он перевёл разговор в иное русло:
   - Что ж делать! Тяга к разгулу, насилию и дикой воле у нас в крови. И ещё есть в нас склонность предаваться чему-то безгранично, безоглядно, зачастую опрометчиво, сразу отрекаясь от прежнего. В считанные дни россияне отказывались и от язычества, и от самодержавия, и от коммунизма. И этот скачок очертя голову к новому мы ещё подчеркиваем переменами в стиле поведения и манере говорить. Вот, к примеру, новые дикторы телевидения и радио вещают, как правило, либо отвратительно-слащавыми, холуйскими голосами, либо тоном капризной, жеманной барыни. Особенно гадко произносят рекламу: почти всегда этакой разухабистой скороговоркой бойкого, напористого хама! Специально, наверно, подбирают с такими голосами да ещё дополнительно натаскивают. То есть и этим задается новый стиль самовыражения, в полном соответствии с духом эпохи, в которой главные действующие лица и герои - выжиги-нувориши.
   Распахнулась дверь, и порывистой походкой в комнату вошла главбух Елена Клевцова - высокая, сухопарая блондинка лет тридцати с красными пятнами на лице и блестящими от слез глазами. Терпко пахнуло женским потом. Увидев Шаркова, она еле слышно поздоровалась, бессильно опустилась на свой стул, уперлась локтями в стол, а лицо спрятала в раскрытые ладони. Наверно, для того, чтобы не видно было слёз на глазах - догадался Шарков.
   - Что там у Лоскутовой? Наверно, Чермных приехал? - осторожно спросила Оля.
   Клевцова звучно проглотила слюну и ответила с трудным усилием, сквозь подавленный всхлип:
   - Чермных собрал сейчас совет учредителей и взъелся на меня за то, что в последнем балансе я показала приобретение помещения не за счет полученного от него кредита, а как его взнос в уставный капитал. А Лоскутова вдруг сказала, что не просила его выкупать эту тысячу квадратных метров. Ну уж и вспылил он тогда! Чуть не матом ругался! И больше всех досталось мне! Если я буду упорствовать, он уволит меня с порочащей записью в трудовой, а Лоскутова не защитит!
   - Ну, положим, так сразу не уволит, - спокойно возразила Оля, - сначала ему нужно будет уволить Лоскутову.
   На лице Клевцовой появилась горькая, язвительная усмешка, она энергично, с негодованием встряхнула льняными кудрями:
   - Да ты не знаешь, как бухгалтеров подставляют! Будешь стараться угодить своему начальнику и в итоге окажешься крайней!
   - Однако уже двадцать пять минут четвёртого, - сказала Оля, взглянув на часы и поднимаясь, - пора занимать места.
   Шарков с облегчением встал и направился к выходу вслед за Олей, по её примеру захватив с собой стул, а Клевцова осталась сидеть, чуть слышно посапывая, устало щуря близорукие глаза, воспалённые от невыплаканных слез.
   Собрание, как всегда, проводили в помещении швейного цеха - самом большом в ателье. Швеи уже выключили свои машины и терпеливо дожидались, оставаясь на своих рабочих местах, пока остальные принесут стулья и рассядутся. Вошли и заняли места за столом мастера, в 'президиуме', четыре портнихи из совета учредителей 'Надежды', приемщица заказов Акопова, директриса Лоскутова и немолодая, некрасивая Лариса Крохмаль, о которой все знали только то, что она экономист и что-то вроде консультанта у Чермных.
   В приглушённом гуле женских голосов звучало тревожное, злое оживление. Когда вошел Чермных, приземистый, грузный, с обширной плешью, придававшей ему облик мыслителя, все голоса сразу смолкли. Живой, насмешливый взгляд его чёрных глаз быстро окинул собравшихся, никого особо не выделяя. Затем он медленно прошел через цех к столу мастера, где для него было приготовлено место. Однако не сел, а остался стоять, сверля всех взглядом. Почему-то все перед ним опускали глаза, даже самые бойкие и злые на него бабы.
   Несколько мгновений все молчали. Наверно, ожидали, что Зоя Акопова как председатель совета учредителей объявит, по обыкновению, повестку дня и предоставит слово тому, чьё имя первым значится в списке докладчиков. Но ей не дали никакого списка, только сообщили, что выступит Чермных, а о чём именно - не сказали. Впрочем, она понимала, что 'Надежда' гибнет, что хозяин вколотит сейчас, может быть, последний гвоздь в гроб товарищества. Помогать ему в этом она не хотела и потому молча сидела за столом президиума, потупив взгляд, напряжённая и злая. Лоскутовой пришлось проявить инициативу:
   - Слово для доклада - Сергею Борисовичу! - объявила она.
   Вместо того, чтобы начать речь, стоя у стола, Чермных неторопливо двинулся в глубину помещения, между рядами швейных машин. Портнихи, почти все немолодые, сутулые от долгого согбенного корпения над шитьем, смотрели на хозяина исподлобья, настороженно. Его голос зазвучал сначала тихо, задумчиво, как если бы он размышлял наедине, проговаривая вслух сокровенные мысли:
   - Вы все уже знаете, наверно, что на днях я выплатил в комитет по имуществу остаток выкупной платы за помещение, занимаемое товариществом 'Надежда'. Теперь я хочу вернуть эти деньги. Мы в совете учредителей сейчас битый час говорили об этом, и я вижу, что люди здесь плохо понимают простые вещи. Если вы взяли в долг, надо отдавать. У вас трудное положение? Значит, плохо работаете! Никто не обязан давать вам блага просто за красивые глаза. Что я имел от 'Надежды'? Да я здесь даже брюк себе не сшил! И вот теперь учредители желает, чтобы я просто подарил им те десятки миллионов, которые пошли на выкуп помещения! Не выйдет! - голос его вдруг взвизгнул. - Так, блин, не бывает!
   Чермных прошел ряд и оказался за спинами портних. Женщины встревоженно закрутили головами, косясь на него, как если бы рядом с ними был пьяный, от которого можно было ждать неприятной выходки. А он, слегка помедлив, как если бы в раздумье, перешел на другой ряд и двинулся назад, к столу 'президиума'.
   - Деньги на выкуп получены от арендной платы за наши помещения, это, в сущности, наши деньги, - почему-то вдруг тонким, плачущим голосом возразила Лоскутова. - И вообще я хочу сказать, что не могу здесь больше работать! Устала! Ищите нового директора!
   - Не надо, Лилия Витальевна! - как бы вскипая гневом, закричал Чермных. - Год назад вы подписали со мной договор о том, что я получаю с арендаторов плату за аренду и коммунальные услуги и выкупаю у комитета по имуществу помещение товарищества. Но комитету я заплатил значительно больше того, что получил от арендаторов, поэтому сейчас требую возврата моих средств. Сами вы необходимых для выкупа денег не собрали бы никогда. Нечего, блин, мне мозги пудрить! Хм-м! Хр-р... - он закашлялся и крякнул, прочищая горло.
   Достигнув стола, Чермных немного помедлил, как бы раздумывая: сесть или не стоит? Затем, решив, видимо, остаться на ногах, он повернулся лицом к швеям. Его злой взгляд беспокойно обшаривал пространство цеха, и женщины смущённо опускали глаза.
   С удивлением Шарков думал о том, что сейчас перед ним разыгрывается зрелище наподобие нанайской борьбы: Чермных, единый в двух лицах - хозяина и кредитора 'Надежды', - сначала навязал товариществу неподъёмный долг, а теперь банкротит за неуплату, 'вышелушивает', так сказать, чистые активы от ненужного балласта - швейного производства вместе с людьми. И при этом нисколько или очень мало сомневается в том, что все покорно примут происходящее. Самое печальное - то, что расчёт его, пожалуй, верен. Хотя бабам очень естественно было бы сейчас всем вместе, 'хором' возмутиться, громко запротестовать - но потенциальный протест умело 'сливает' Лоскутова: она вроде бы в этом самая активная, лидерша, однако дальше словесного выражения недовольства не пойдёт. К тому же всех завораживает, вселяя безвольную робость, нахрапистая самоуверенность Чермных. Разве не потому так нагл Чермных, думает каждая, что поступает по закону - если не полностью, то в основном, за изъятием каких-то маловажных частностей, в которые всё равно никто вникать не станет. А значит, ничего не оспорить, не высудить у него. Тем более, что вульгарное 'блин!' в устах такого лощёного господина звучит жутким намёком не только на площадную брань, явно готовую сорваться с его языка, но и на что-то несравненно худшее: на угрозу расправы с непокорными при помощи бандитов, например. Ведь о том, что 'новые русские' имеют обыкновение выколачивать долги руками уголовников, наслышаны все. А уж от выжиги Чермных иного ждать не приходится.
   Шаркову вспомнился вид конторы Чермных, помещавшейся в старом двухэтажном здании бывшей общаги с облупившейся штукатуркой, деревянной скрипучей лестницей и деревянными же перекрытиями. Всякий раз, когда приходилось завозить туда Лоскутову, Шарков удивлялся тому, что своим местопребыванием президент АОЗТ 'Кредо' избрал столь убогое, обшарпанное строение в самом дальнем углу района, арендуемое у радиаторного завода. Это обстоятельство слишком не вязалось с привычным представлением о преуспевающем 'новом русском'. Что, разве нельзя было хозяину немалой фирмы найти офис поприличнее? И это при явной склонности Сергея Борисовича пускать пыль в глаза! Объяснение напрашивалось одно: Чермных - жуткий скряга, способный на всё ради денег!
   Пока Чермных хрипел и откашливался, озабоченно трогая горло, поспешила высказаться пришедшая с ним сухопарая, блёклая Лариса Крохмаль:
   - А что это за фокус с балансом? Вы не желаете показывать задолженность или просто у вас неграмотный бухгалтер? По кредиту семьдесят пятого счета отражаются взносы учредителя в уставной капитал согласно уставу и учредительному договору. А у вас уставной капитал - 200 тысяч, и эта сумма полностью внесена в девяносто втором году...
   - Мы вас не просили выкупать наше помещение! - воскликнула сорокалетняя швея Зинаида Колганова, худая, темноволосая, горбоносая, похожая на кавказку. - Это вам было нужно, чтобы разорить 'Надежду', а не нам!
   - А вы знаете, что был подписан договор о выкупе с вашим директором? Лилия Витальевна его подписала! Так что извольте выполнять! У вашего товарищества огромные долги перед бюджетом, пенсионным фондом и тепловыми сетями, которые из-за пеней растут ежедневно, - снова заговорил Чермных. - Почему вы не расплачиваетесь?
   - Взыскание долгов может быть обращено на имущество участников товарищества, - вставила Лариса Крохмаль. - В том числе на квартиры и личные вещи.
   С сомнением, как показалось Шаркову, покосившись на Крохмаль, Чермных продолжал:
   - Единственный способ сохранить в этом помещении швейное производство и ваши рабочие места - признать должным образом права компании 'Кредо' как основного кредитора товарищества. Тогда я могу гарантировать вам продолжение работы.
   Из глубины зала раздался резкий женский голос, в котором послышалось удивление собственной отчаянной смелости (Шарков разглядел, что говорила швея Грядунова, мать троих детей, казавшаяся из-за какой-то болезни измождённой, почти старухой):
   - В девяносто втором году, когда вы пришли сюда, нас было семьдесят человек. И с тех пор с каждым годом нас становится всё меньше и меньше. Вы нас не просто выживаете из этих стен, а сживаете со свету!
   - Блин! - взорвался Чермных. - Вы плохо работаете и потому дела у вас идут плохо! От вас уходят и клиенты, и ваши же сотрудники, которые не довольны ситуацией и желают зарабатывать больше! Это ваша проблема! Работайте лучше! Я не могу содержать вас за свой счет! Но помочь, чем в силах, готов. Поскольку у вас трудности со сбытом, я предлагал Лилии Витальевне шить рабочую одежду, которую мог бы реализовать энергетикам методом взаимозачёта за ваши долги. Но Лилия Витальевна этого не пожелала...
   Чуть помедлив, добавил уже чуть спокойнее, но тем отчётливее в его напряжённом голосе зазвенели металлические нотки:
   - Сейчас, Лилия Витальевна, я требую от товарищества прежде всего вот чего: признать и правильно отразить в балансе задолженность 'Надежды' перед 'Кредо'. Я понимаю: вы хотели покрутить, переиграть ситуацию к собственной выгоде. Хотя договор, который мы заключили, совершенно ясен. Товарищество на совершенно чёткой правовой основе привлекло на определенный срок мои деньги и теперь должно их вернуть. Вы что, пытаетесь меня 'нагнуть'? Если не желаете неприятностей, если намерены вместе со своими женщинами продолжать здесь работать, кончайте эту игру! Почему все считают, что предприниматель должен давать им деньги ни за что? Мало того, что власти всех уровней требуют этого, причём доходит до смешного: вневедомственная охрана пишет письмо: 'Просим вас оказать помощь...' Один хозяйствующий субъект - другому! Ха-ха!
   Кратко хохотнув, Чермных продолжал:
   - А теперь ещё и ваше товарищество! Все дело в том, что наше государство давным-давно превратило людей в иждивенцев, которые только и ждут: кто же их накормит, кто же напоит, оденет, обует, даст жильё и прочее, и прочее. Людей надо перевоспитывать! Я за порядок и справедливость, а не за дурдом, который здесь творится. Я не хочу вступать на 'тропу войны', пытаюсь договориться с вами на нормальном языке, сохранить нормальные, достойные отношения. Если это не получится, буду искать и другие способы, в том числе и судебные. Мне бояться нечего! Я делаю деньги не на каких-то наркотиках, а занимаюсь нормальным, легальным бизнесом!..
   Чермных говорил ещё долго. Его речь звучала горячо, убедительно, гладко - словом, носила отпечаток ораторского дарования. Этим она казалась необычной для портних, привыкших слышать скучные, по бумажкам, выступления косноязычных докладчиков вроде прежнего директора, парторга и профсоюзных активистов. Они даже почувствовали себя польщёнными и смущёнными оттого, что яркий, интересный мужчина принимает так близко к сердцу проблемы их убогого заведения. Он походил на революционеров из старых фильмов - на героев, что шли на жертвы и подвиг ради необходимого, святого дела, пусть и не совсем понятного, на первый взгляд, но обещавшего в конечном счёте справедливость и лучшее будущее всем. Казалось очень естественным уступить этому смелому, талантливому напору. Тем более, что каждой из них терять особенно было нечего, разве что один бумажный учредительский процент в уставном капитале убыточного предприятия, да грошовую зарплату, едва позволявшую не умереть с голоду. Разве что Лоскутова, может быть, чем-то возразит?
   Бабы тревожно переглядывались, вопросительно посматривали на Лоскутову. Почти все они были уверены в том, что Лоскутова могла бы очень основательно оспорить утверждения Чермных, всерьез побороться с ним, пусть и в своем качестве нанятого директора, не учредителя. Да ей достаточно было бы только шепнуть своим работницам, что надо делать, а уж они её не подвели бы! Они же верят ей, как это ни странно, хотя знают про её многочисленные квартиры и видят её любовника на должности зама. Для них она одновременно и ловкачка, и заступница. Бабы рассчитывают на то, что хотя бы из своих собственных интересов, дабы остаться хозяйкой 'Надежды', она потягается с Чермных. Но именно тогда, когда от неё ждали решающего смелого слова, Лоскутова понуро задумалась о чём-то или просто затаилась на своём месте на самом краю стола президиума.
   Против обыкновения Чермных в конце своего выступления не предложил собравшимся принять резолюцию. Некоторые переглянулись удивлённо: для чего же их собирали? Впрочем, несомненный эффект от услышанного и увиденного испытали все. Он был сродни театральному: то же будоражащее, мучительное и вместе с тем отчасти радостное напряжение, постепенно нараставшее в ожидании своего финального разрешения, катарсиса. Только сейчас разрядка была умышленно отсрочена. Видимо, Чермных хотел, чтобы какая-то работа подспудно совершилась в душах женщин, чтобы они сами пришли к неизбежному выводу. Многие вопросительно смотрели на Лоскутову. Она, сразу постаревшая от горьких складок, проступивших у рта, поднялась и сказала устало:
   - Давайте пока на этом закончим. А что делать дальше - мы это обсудим на совете учредителей и потом вынесем на общее собрание.
   Женщины шумно задвигали стульями, поднимаясь. Каждая испытывала радость и от того, что собрание, обещавшее быть долгим и тяжёлым, наконец завершилось, и от пережитой нервной встряски, в которой было нечто сладко-надрывное, освежающее, похожее на то, что чувствует зритель после взволновавшего его спектакля.
   Выходя вместе со всеми, Шарков глазами поискал Лоскутову. Директриса о чём-то разговаривала с Грядуновой - той самой болезненного вида портнихой, которая посмела возразить Чермных. Ну конечно же, хозяйка будет теперь ещё долго успокаивать возбуждённых баб, с тоской подумал Шарков. А потом ещё напьётся на предстоящем застолье в закройной. Для неё ведь всё клином сошлось: передряги в ателье, разбитая машина и разрыв с Михалиным. Может быть сегодня, её, пьяную, он должен будет из машины тащить до её квартиры. И она при этом будет ронять ему на грудь голову с необычным, мускусным, душно-сладким запахом жёстких волос, томно сощурив свои азиатские, с поволокой, очи... По возвращении же домой в необычно позднее время ему придётся ещё как-то тушить очередной семейный скандал...
   Чтобы не торчать в коридоре в ожидании обещанного застолья, Шарков направился в комнату специалистов. Там все были в сборе. Белокурая, длинноногая технолог Вера Акимова прихорашивалась перед трюмо. Завидев Шаркова, она посмотрела на него чуть с вызовом, как смотрят на мужчин очень молодые девушки, для которых этот неосязаемый, эфемерный контакт 'на равных' со взрослым представителем противоположного пола ещё не утратил своей волнующей новизны. Шарков, у которого дочь уже вступала в такой же возраст, ощутил укус тревоги: с кем-то вот так же переглядывается его Светка?..
   Товаровед Оля Леханова сидела с потупленным взором, снова перебирая свои бумаги. Шаркову показалось, что она предвкушает интересный разговор о собрании. Чем дальше, тем больше не нравилась ему сегодня вкрадчивая, ловкая Оля с её обострённым любопытством к обреченному делу, к процессу угасания. Это же сродни интересу к мертвечине, к трупу. И всё вокруг - пыльные, выцветшие шторы, мутное зеркало трюмо, железный стояк вешалки, весь увешанный аляповатым тряпьём, - казалось до ужаса неживым, ненастоящим, оскорбительно-нелепым, ненужным. Впору было заорать в мучительном недоумении: ну что же я делаю здесь?!
   Главбух Клевцова всё ещё казалась взвинченной. Она то и дело отрывала взор от бумаг, разложенных на столе, и беспокойно смотрела вокруг, явно во власти какой-то тяжёлой мысли или переживания. До сих пор эта рослая, плоскогрудая блондинка была неприятна Шаркову. 'Бледная немочь' - так мысленно называл он ее. Но сейчас он почувствовал к ней симпатию. Шарков уселся на свободный стул рядом со столом Клевцовой и решил помочь ей облегчить душу:
   - Неприятности, Елена Юрьевна? Баланс переделывать - это, наверно, много работы?
   Клевцова сначала взглянула на Шаркова запальчиво, ожидая, может быть, прочесть в его взгляде насмешку, но, всмотревшись, смягчилась и заговорила охотно, с надеждой на сочувствие:
   - Переделывать баланс - это вздор. Горе в том, что 'Надежда' долго не просуществует после того, как в отчетности признает свою задолженность перед 'Кредо'. Чермных быстренько придушит её. Присутствовать на похоронах фирмы - это не для моих нервов. К тому же Лоскутова не вступилась, я оказалась крайней. А ведь она сама говорила мне, чтобы я показала деньги, выплаченные Сергеем Борисовичем за помещение, не как кредиторскую задолженность, сама же назвала и сумму, а документов никаких не дала. Помню, я предупреждала ее: мне эти миллионы приткнуть некуда, разве что на семьдесят пятый счет 'Расчеты с учредителями', но это будет неправильно. А она: 'Давай на семьдесят пятый, чтобы мы не были ему должны'. Теперь мне остаётся только уйти...
   Клевцова кратко всхлипнула и замолчала, страдальчески наморщив нос и сжав губы. Шарков, уже досадуя на себя за то, что завел этот разговор, попытался утешить её:
   - Ну вы-то без работы не останетесь. Не то что наш брат технарь...
   Дверь распахнулась, на пороге показалась Лоскутова. Не входя в комнату, она позвала:
   - В закройной накрыт стол, приглашаю.
   Шарков с тоской подумал о том, что для него, водителя, сейчас оправдается сказочное присловье: 'По усам текло, а в рот не попало'. Ведь спиртное он сможет лишь пригубить, и если на столе не окажется газировки, то закуску придётся жевать всухомятку... Тем не менее он в ответ на призыв директрисы первый поднялся и направился в соседнюю комнату, за ним нестройно потянулись женщины.
   В закройной четыре рабочих стола закройщиц, составленные вместе, образовали один огромный стол, на котором красовались бутылки, рюмки и тарелки с закуской. На подобные застолья по разным праздничным поводам привычно собиралось руководство ателье, включая конторских и закройщиц, считавшихся своего рода 'рабочей аристократией'. И сейчас все были в сборе, кроме приёмщицы заказов Зои Акоповой: ей нужно было принимать посетителей. Шаркова удивило то, что вместе с остальными на этот раз восседал и Чермных, радостно, возбуждённо блестя карими глазами. Уже ни тени недавнего ожесточения не было на его лице. С обострённым интересом Шарков смотрел на хозяйку и почему-то совсем не удивлялся тому, что сейчас она выглядела совершенно спокойной, даже удовлетворённой, без малейшего намека на слёзы, всего лишь час назад отчетливо звучавшие в ее голосе и вот-вот, казалось, готовые пролиться. Улыбаясь, она обвела всех взглядом и объявила повод для застолья:
   - Мы собрались, чтобы 'обмыть' выкупленное помещение.
   - Так ведь у 'Надежды' его отберут, мы же банкроты, - как бы спроста удивилась Вера Акимова (привыкшая к тому, что по молодости ей подобная наивность сходила с рук).
   - Ателье останется здесь, в этом помещении, которое будет принадлежать не кому-то, а мне - главному соучредителю 'Надежды', - спокойно, весело отозвался Чермных. - Так что давайте выпьем за успех нашего общего и совсем не безнадёжного дела.
   Всё-таки женщины по-прежнему с тревогой посматривали на Чермных, покоробленные его грубостью на собрании. Разговор за столом не клеился. Чтобы снять напряжение, Лоскутова включила магнитофон. Под разухабистые звуки шлягера Надежды Бабкиной 'А я мальчиков люблю' Чермных наклонился к Лоскутовой и что-то тихо прошептал ей. Та, покрасневшая от выпитого вина, приглушённо засмеялась:
   - Да ну вас, Сергей Борисович! Какой там ночной клуб, какой театр! Вечером мне бы только доползти до своего порога. У самой каждый день такой театр, что уже ни на что сил не хватает!
   У Шаркова от неожиданности ёкнуло сердце: вот это откровение! Лоскутова призналась в том, что разыгрывает спектакль! И так это совпало с его мыслями о том, что на самом деле происходит в 'Надежде': что события разворачиваются здесь по тщательно продуманному и жестокому сценарию!
   Задумавшись, Шарков не сразу уловил устремлённый на него взгляд Чермных. Тот, всматриваясь в него поверх бокала, с насмешкой спросил:
   - Заскучал оттого, что нельзя выпить? А ты рискни!
   - Я ему рискну! - отозвалась за Шаркова директриса. - Пусть рядом со мной хоть один человек не пьет. От пьяниц да и вообще от мужиков одни огорчения.
   - Да, наслышаны про твоего зама. Как он?
   - Ни царапины. А машина - вдребезги. Лучше бы наоборот.
   - Печально. Но ты же без машины не останешься. Так что не стоит хандрить. А то некрасиво, когда вечерами изящная дама тоскует одна с бутылкой. Да ещё курит без конца...
   Лоскутова натянуто засмеялась в ответ.
   Дверь отворилась, и на пороге показалась Акопова:
   - Сюда никто не заходил? К нам проник посторонний! Высокий такой, в чёрной куртке. Буркнул, что к мастеру ему нужно, и сразу рванул мимо меня. Я заподозрила неладное, вышла из ателье, закрыла снаружи входную дверь и прошла через магазин. Уже минут пять, как он где-то в ателье. Наверно, надо милицию вызвать.
   Лоскутова с волнением взглянула на Чермных:
   - У нас, кажется, происшествие...
   Чермных усмехнулся:
   - Нужен вышибала? Что ж, могу тряхнуть стариной...
   - Я только сейчас вспомнила, что дверь своего кабинета не закрыла, когда меня срочно позвали в цех, а оттуда я сразу сюда. В кабинете у меня верхняя одежда и золотые часы со сломанным браслетом, которые я собиралась отдать в мастерскую. Пойду посмотрю...
   Лоскутова порывисто встала из-за стола, и следом за ней, грузно опираясь о столешницу, поднялся Чермных. Но она положила ему руку на плечо, удерживая на месте:
   - Без вас разберутся. Наверно, просто какой-то пьяный. Или хахаль какой-то портнихи. Нужно только закрыть дверь в кабинет.
   - А если он не только пьяный, но и буйный?
   - Мы, женщины, легче их успокаиваем. А у мужиков сразу мордобой...
   - Ну, смотри...
   Лоскутова поспешно вышла. Было слышно, как в коридоре дробно застучали её каблучки.
   Прошло ещё несколько минут, и в закройную снова заглянула Акопова, объявила звенящим от волнения голосом:
   - Незнакомец сейчас в фойе! Ему так просто не выбраться! Лишь бы не разбил витрину! Давайте все туда!
   Из-за спины Акоповой, из коридора, послышался нарастающий шум голосов. Чермных и Шарков вскочили, бросились в коридор. За ними высыпали остальные. Теперь крики доносились из фойе, и все устремились туда. Сквозь толпу женщин Шарков сразу не разглядел незнакомого высокого парня, почти прижатого к стеклу витрины, тревожно озиравшегося, как затравленный зверь. В его глазах застыло потрясение, но расслабленный, вялый рот, казалось, слегка улыбался, как это бывает у истериков после приступа. Шаркову почудилось даже, что молодой человек дрожит. Подбадривая друг друга криками, бабы всё теснее надвигались на незнакомца. Тут же рядом оказался почему-то и Михалин, которого не видно было ни на собрании, ни за столом в закройной. Наверно, он заходил к одному из арендаторов, а показаться Лоскутовой на глаза не посмел.
   Шарков ухватил общее в облике Михалина и незнакомого парня: оба рослые и вместе с тем жалкие. 'А парень совсем зелёный', - мелькнуло в его сознании. - 'И не похож на блатного. Такого бабы запросто могут побить'.
   О том же, наверно, подумал и Чермных, который раздвинул толпу и вплотную подошёл к парню, заслонив его от женщин.
   - Дать ему по шее! - требовали злые женские голоса. - И пусть вывернет карманы! Пусть покажет, что взял! Нечего косить под немого или дурачка!
   Чермных негромко приказал парню:
   - Ну-ка, показывай, что у тебя в карманах...
   Тот послушно выгреб из кармана своей куртки женские золотые часы и молча протянул их Чермных. В толпе ахнули и взволнованно закричали:
   - Это он украл! Лилия Витальевна, посмотрите, это ваши? Да где же она? Где Лилия Витальевна? Её здесь нет! У себя в кабинете она, что ли? Не случилось ли что с ней?
   - Кто-то побежал искать Лоскутову. Через минуту из коридора донёсся истошный бабий крик:
   - Лилия Витальевна убита!
   Парня с понурой головой, спрятавшего глаза от яростных взглядов толпы и яркого света люминесцентных ламп, развернуло точно пружиной навстречу устремлённым на него взорам. Негромко, но с отчаянной решимостью, заклиная каждого взглядом своих карих глаз, он проговорил:
   - Я не убивал. Слышите? Не убивал!
   К нему подскочил рыжий арендатор Шаев, вывернул все его карманы, нашёл нож и не сдержался: широко размахнувшись, сильно ударил его кулаком по лицу. Удар оказался хрястким, хорошо слышным, как показалось Шаркову, даже на другом конце фойе. Парня швырнуло на витрину, однако он не разбил её закалённое стекло и удержался на ногах. Шаев с досадой обернулся к толпе:
   - Ну чего вы ждёте? Вызывайте милицию!
  
  
   4
  
   Уже через неделю после гибели Лоскутовой 'Надежда' развалилась. Чермных нового директора назначать не стал. Протомившись несколько дней без дела, все женщины согласились на предложение, переданное из конторы Чремных Ларисой Крохмаль: написать заявления о расчёте, чтобы наверняка и поскорее получить свою задержанную за два-три месяца зарплату. Вместе со всеми рассчитался и Шарков. Он вернулся к занятию, которым промышлял раньше, - к частному извозу. Это был плохой, ненадёжный заработок, но выбирать не приходилось.
   Однажды в разъездах по городу, притормозив перед светофором на перекрёстке в центре города, Шарков машинально бросил взгляд на тротуар и заметил неторопливо шагавшего Дмитрия Каморина, своего бывшего соседа, которого давно не встречал. Несмотря на шестнадцать лет разницы в возрасте, они когда-то раза три ходили вместе на рыбалку и с тех пор сохраняли дружеские чувства. Почему-то (может быть, оттого, что у него было скверно на душе) Шарков поспешно опустил стекло и негромко позвал:
   - Диман!
   Каморин недоуменно пошарил взглядом вокруг себя. Отчуждённое удивление сменилось на его лице застенчиво-радостной улыбкой, когда он разглядел и узнал Шаркова.
   - Константин! А я думал: ты всё ещё в Норильске!
   - Да я уже семь лет, как вернулся! Садись, подвезу!
   - Как же раньше нам не пришлось встретиться?
   - Да вот так. Выходит: Ордатов - не такой уж и маленький городишко.
   Каморин послушно сел в машину рядом с Шарковым, растерянно, с любопытством всматриваясь в старшего товарища, которого когда-то, будучи пацаном, обожал. Затем, после нескольких мгновений изучения пристальным взглядом, выдавил из себя короткий, сухой смешок, точно поперхнулся:
   - Ха-ха! Вот странно: точно вчера ещё мы жили в одном подъезде! Увидел тебя и почувствовал: все пережитое и нажитое - шелуха, а по сути каким я был пацаном, таким и остался.
   - Наверно, ближе к концу жизни это впечатление от нашей встречи будет ещё разительнее...
   - Ты кем сейчас?
   - Частный извозчик после того, как моя швейная фирма закрылась. Энергетиком не устроишься, а жить надо. А ты?
   - А я по своей исторической специальности - в музее.
   - Ха-ха! Работёнка, небось, - не бей лежачего. Куда тебе?
   - Домой, по старому адресу - на Семашко.
   - Не женился?
   - Нет.
   - Ну и дурак, - со спокойной, грубоватой фамильярностью заключил Шарков. - Всё нужно делать вовремя. А ты, наверно, всё мечтаешь о прекрасной даме...
   - Я считаю нечестным и нелепым заводить семью, детей, то есть приводить в мир и ставить в зависимость от себя других людей, когда ещё не уяснил, для чего живу сам.
   - Да? В самом деле так сложно? А я думал, ты повзрослел. Тебе навредило то, что ты не был в армии. Иначе смотрел бы на вещи проще. Женятся для удовольствия, а дети - необходимое приложение к нему. Стоит два года пожить в казарме, среди двух сотен молодых, постоянно голодных, мучимых вожделением, раздражённых скотов, для того, чтобы понять: человек - всего лишь двуногое животное, которому важнее всего пожрать, спариться и поспать.
   - Ты сам не веришь в то, что говоришь, - сказал Каморин смущённо, чуть запальчиво. - Гедонистический идеал недостижим...
   - Ну ты и чудак! - ухмыльнулся Шарков. - Причём здесь какой-то идеал, тем более гедонистический? Об этом позволительно говорить юнцам, а уж к тридцати-то годам пора понять, что жизнь может быть просто более или менее сносной. Ещё Пушкин сказал: 'На свете счастья нет, но есть покой и воля'. В наших силах лишь сделать жизнь немного более приятной и разумной. Или ты считаешь это узким эгоизмом? Но посуди сам, как это странно получается: я, 'эгоист', пекусь о благе дочки и жены, а ты, со всеми своими 'идеалами', - только о своём собственном!
   - Да не в идеалах дело, а в сомнении: нужно ли заводить семью и детей, когда и самому тяжёло, неуютно живётся на свете? К тому же и та девушка, которую я люблю, всё не решается выйти за меня, нищего музейщика, а других мне не надо... - признался Каморин смущённо.
   - Да, жизнь на самом деле страшна, - вдруг согласился Шарков, помрачнев. - Как раз на днях нечто совсем кошмарное произошло в том самом 'богоугодном заведении', где я работал. 'Надежда' не просто крахнула - там убили директрису Лоскутову, которую я возил. Причём убили сразу после выкупа помещения ателье в собственность руководимого ею товарищества. Ударили ей в сердце чем-то острым.
   - Да что ты! - удивился Каморин. - Такие страсти в жалком заведении!
   - Сначала все решили, что убил вор, который в тот вечер залез в ателье, как раз во время застолья по случаю выкупа помещения. Но оказалось, что убита она каким-то особым орудием, заточкой или шилом, а не тем ножом, который нашли у грабителя. Что самое ужасное, подозревать в убийстве Лоскутовой можно каждого, потому что её ненавидели все. Ну или почти все, мне-то не за что было ее ненавидеть: я не член товарищества и платила она мне аккуратно. А вот все бабы в ателье были на нее злы, потому что она много задолжала им по зарплате, да к тому же разоряла товарищество, где за каждой из старых работниц числился один процент уставного капитала. То есть она не просто недоплачивала бабам, но ещё и лишала их коллективной собственности и рабочих мест. Как раз в час убийства весь коллектив был в сборе, плюс арендаторы и владелец 'Надежды' Чермных. У него тоже мог быть зуб на Лоскутову, потому что на собрании она вдруг стала артачиться, то ли притворно, то ли всерьёз. Она же играла роль заступницы коллектива, будто бы защищала 'Надежду' от Чермных. В общем, всё было запутанно, потому что женщины склонны к отношениям любви-ненависти. Бабы в ателье одновременно ненавидели и обожали свою директрису.
   - Ручаюсь, что не только они, но и ты восхищался этой змеёй подколодной! Чувствую это по жару, с которым ты говоришь о ней!
   - Как странно, что тебе пришёл в голову именно этот образ! Да, в ней на самом деле было что-то змеиное и вдобавок что-то от Клеопатры, любительницы змей: гибкая фигура, черные подведённые глаза, струящийся шёлк платья... Что-то театральное... И вот что любопытно, во время своего последнего застолья Лоскутова публично призналась в том, что ателье для неё, как театр. То есть она разыгрывала спектакль! И я тогда сразу подумал, что в 'Надежде' события действительно развивались по тщательно продуманному и жестокому сценарию! Понимаешь, 'Надежда' - это было не просто ателье, а товарищество с ограниченной ответственностью, созданное на базе филиала швейной фабрики, с правом льготного выкупа своего помещения - тысячи с лишним квадратных метров на первом этаже жилой девятиэтажки. Там за каждой старой работницей был закреплён один процент уставного капитала. И вот как всё хитро провернули: по идее, льготу дали трудовому коллективу ради его процветания, но фактически воспользовался ею оборотистый делец Чермных, который помещение присвоил, а работниц разогнал. И во всём этом Лоскутова сыграла ключевую роль, себе на погибель...
   - Что ж, история в наше время довольно обычная... - вздохнул Каморин. - Впрочем, не только в наше время. И подобные спектакли разыгрывают не только в таких заведениях, как 'Надежда'. Я тоже не раз думал о том, что каждый или почти каждый вокруг нас - актёр, лицедей. Разве не все, с кем сводит нас жизнь, играют, мучаясь, какие-то роли? Где ещё столько мифов и показухи, как в России?
   - Это ты о чём?
   - Да о том, что кругом ложь и показуха. И не оттого ли, что люди не умеют здесь жить разумно и радостно, просто для себя и своих близких? Это при том, что в глубине души каждый, конечно, хотел бы жить в своё удовольствие. Но здесь так нельзя, не положено, не дадут. Наш народ испокон веков стремится обрести смысл своего существования, воплощая странные грёзы: то утвердить православный 'Третий Рим', то построить на зависть и в пример всему миру 'общество социальной справедливости'. Люди вживаются в придуманные для них роли и привычно жертвуют собой ради химер, покорствуя своим начальникам и вождям. А эти начальники и вожди - всегда самые способные лицедеи, и именно потому они становятся кумирами толпы! И почти все они всё-таки стараются получше устроиться не в будущей, а в нынешней, земной жизни. При этом они так хорошо играют роли заботливых пастырей для пасомых! Так мастерски подчиняют своему обаянию множество людей! Видимо, Лоскутова тоже была волчицей в овечьей шкуре. Пусть совершенно неизвестные за пределами своего круга, такие люди наделены недюжинными актёрскими способностями и свои роли играют очень старательно и убедительно. Какие артистические дарования сокрыты во множестве неведомых миру офисов и контор!
   - Узнаю историка, - усмехнулся Шарков. - Такие глубокомысленные обобщения! Впрочем, ещё в одной мелочи ты прав: у Лоскутовой бранным словом для её портних было 'овца'. Стало быть, саму себя она сознавала противоположностью - волчицей.
   За окном показалась нестройная россыпь панельных девятиэтажек в окружении приземистых хрущоб. Каморин встрепенулся:
   - Вот и улица Семашко. Я приехал...
   Шарков простился со старым приятелем холодно. Он тотчас подосадовал на себя за это, но сознавал, что иначе просто не мог. Ну разве позволительно в нынешнее жестокое время быть таким инфантильным чудаком, как этот Каморин?..
   ...Каморин бросил беглый взгляд в сторону родной девятиэтажки, что возвышалась в двухстах метрах от него, полускрытая зыбкой паутиной нагих тополей, и помедлил в раздумье. Нежданная встреча нарушила его планы. Собственно, сейчас ему совсем не нужно было домой. Отнюдь. Всего лишь час назад он отправился в сторону центра с намерением подольше побродить по городу, пользуясь хорошей погодой. Длительные прогулки были для него средством успокаивать нервы и доставлять себе моцион, столь полезный для предотвращения сердечных и иных недугов, заменяя модный бег трусцой. Поездка вместе со сторым другом, отказаться от которой было неудобно, прервала воскресное странствие слишком рано. Домой не хотелось. Куда теперь? Ну конечно же, в библиотеку! Это полчаса быстрого пешего хода в одну сторону, затем столько же обратно. Читательский билет лежал, как всегда, в кармане, так что заходить домой было незачем. Приняв решение, Каморин зашагал протоптанной в снегу тропкой, вившейся змейкой по склону большого пологого оврага, который отделял его район от центральной части города. Несмотря на то, что этим путём он ежедневно ходил на работу и возвращался с неё, вновь преодолевать те же несколько километров полупустынного пешего маршрута было ему не в тягость. Напротив, время, которое он затрачивал на это, всегда казалось ему едва ли не самой приятной частью дня.
   Оттого, что ночью подморозило, а наутро выпал снег, Каморин физически чувствовал себя бодрее обычного. Он давно заметил, что зимние оттепели и летние дожди обычно вызывают у него сонливость, разбитость, а мороз и ясное небо, напротив, освежают, настраивают на радостное мировосприятие. Видимо, это как-то связано с изменениями атмосферного давления, считал он. В тот день, несмотря на чувствительный морозец, к полудню так распогодилось, что казалось, будто уже пришёл март. Яркое солнце розово подсвечивало пушистый иней на ветвях деревьев, свежий снежок звучно поскрипывал под ногами. Каморин с удовольствием давил хрупкий ледок лужиц, оставшихся от последней оттепели, и рассеянно думал о том, что март уже не за горами, что вслед за календарной весной скоро наступит настоящая тёплая пора, и это будет чем-то вроде чудесного перемещения в совсем иной мир, ласковый, благодатный, совершенно непохожий на зимний. Почему-то с самого раннего своего возраста он привык с нетерпением ждать лета...
   Каморин усмехнулся, вдруг осознав странность своих радужных мечтаний: ну что же особенно отрадного ожидает его летом? Разве что отпуск, в котором на скудные отпускные не разгуляешься. На море дорого, а ездить на городской пляж, что на противоположном берегу Волги, утомительно. Обычно в самые жаркие летние дни, когда неудержимо манило к воде, он отправлялся на дикий пляж, на заросшую камышами илистую отмель и окунался в мутный, зеленоватый поток, по соседству с неунывающими пацанами. Летний отпуск был хорош, пожалуй, лишь как отдушина в однообразном лабиринте будней, как глоток иллюзорной свободы - не более того.
   Впрочем, свою работу Каморин любил. В тягость были только сотрудники, которые в большинстве своём принадлежали к женскому полу. Ему казалось, что в них нет ни проблеска настоящего интереса к своему делу, ни малейшего намека на вдохновение краеведческого поиска - только унылое, чиновное, вынужденное исполнение должностных обязанностей. И при этом столько недоброжелательного, завистливого, придирчивого внимания с их стороны к тому, что делает он, такая склонность к злословию! Каморин считал, что относится к своей работе совершенно иначе. Даже проводить обзорные экскурсии по музею - то, что было для других научных сотрудников чем-то вроде тягостной барщины, - ему нравилось. За десять лет ему не приелось, оставалось постоянно как бы внове удовольствие удивлять посетителей музейными раритетами. А также всё, что было связано с этим: неторопливый обход витрин во главе послушной толпы, лоск старательно натёртого паркета, гулкие отголоски под высокими сводами его заученно-плавной речи, неостывающее волнение от сознания, что столько людей внимает ему и покорно следует за ним, с почтительным удивлением, а порой и восхищением на лицах... До сих все эти впечатления сладко пьянили его, как вино. Оттого он всякий раз безропотно соглашался исполнять в выходные дни обязанности дежурного по музею и проводить экскурсии, когда не хватало штатных экскурсоводов.
   Ему не была в тягость даже самая непривлекательная для других обязанность дежурного - сдача музея на попечение вневедомственной охраны. Каждый сотрудник слышал передаваемые из уст в уста предания, дошедшие от прежних поколений музейщиков, о том, что когда-то некий злоумышленник прошёл в музей как обычный посетитель, спрятался в укромный закуток, а ночью вышел оттуда и сделал своё чёрное дело. Дежурным жутко было вспоминать об этом, совершая, как полагалось по инструкции, обход огромного пустого здания перед уходом и включением охранной сигнализации. Представлялась очень реальной опасность оказаться вдруг один на один с преступником! Женщины-дежурные нередко просили кого-то из сослуживцев остаться вместе с ними. Каморин на такие просьбы всегда откликался, с тем большей охотой, если они исходили от молодых сотрудниц, а сам высказывать их стеснялся, хотя и ему было не по себе бродить одному в гулкой пустоте старого здания.
   В полумраке слабо освещённых залов, где в целях экономии почти все лампы гасили сразу после прекращения основного потока посетителей, по всем углам мерещились подозрительные тени, а полинявшие мундиры, бурки и косоворотки местных героев начинали казаться некими таинственными, одушевлёнными сущностями, живущими сами по себе и, чего доброго, готовыми вот-вот шевельнуться, сняться с места, снова обретя в себе некую сверхъестественную силу, как всадники без головы. И так многозначительно, грозно, иначе, чем в присутствии экскурсантов и при сиянии всех люминесцентных ламп, тускло отсвечивала сталь клинков и маузеров! И даже хрупкая красота старинного фарфора и блестящих безделушек из древних курганов не радовала, но тревожила в этот час: а что, если из-за них спустя миг огреет тебя по темени притаившийся злоумышленник? Ведь так просто недосмотреть старенькой смотрительнице...
   Но была для Каморина в музейном вечернем дозоре и приятная сторона: будоражащее, щекочущее нервы чувство опасности и радостное сознание своей способности преодолеть страх. Особенно, когда его рука сжимала специально прихваченную железяку, какую-нибудь зазубренную саблю времен первой мировой с потрескавшейся деревянной рукояткой или ржавый ствол винтовки без приклада - из той рухляди, что ребятня частенько приносила в музей и которая накапливалась в кладовочке возле рабочей комнаты научных сотрудников (поскольку нужно было провести научное описание собранных древностей для сдачи их в музейные запасники, 'фонды', да и неохотно брали хранители ребячьи находки на свое попечение: такого добра было у них уже предостаточно). От прикосновения к старому, разбитому оружию рождалась иллюзия безопасности, горделивая уверенность в том, что он сможет постоять за себя. И еще это было сродни игре, увлекательному возвращению в детство... Как и многое иное в музейной работе...
   Каморин и самому себе не смог бы толком объяснить, почему он, любя свою профессию музейщика, стеснялся её, не мог вполне серьёзно относиться к ней. Копаться в черепках, разбирать древние тексты, вдыхать аромат ушедших эпох - всё это было уж слишком увлекательно, настолько, что походило больше на забаву, чем на серьёзное занятие. Тем более, что и платили за музейную службу не как за настоящую работу. Сознавать шаткость своего материального положения, до сих пор чувствовать себя 'юношей, подбитым ветром', было тем горше, что перед глазами были примеры совсем иного рода: многие одноклассники освоили уважаемые профессии, прилично зарабатывали, кое-кто стал бизнесменом, почти у всех давно уже есть дети. А его заработка едва хватает на собственное одинокое, скудное прозябание. И ради чего подвергает он себя лишениям, отдавая свои лучшие годы музейной службе? Неужели по отношению к ней уместно высокопарное слово 'призвание'? Ну, интересно, ну, легко - и только. Может быть, настоящая работа - это та, к которой применимы слова Писания: 'В поте лица добывай хлеб свой'...
   В попытке как бы оправдаться перед самим собой Каморин взялся за изучение древнейших периодов истории индоевропейцев на основе данных лингвистики. Эта тема на самом деле увлекала его, прежде всего одной идеей, которая казалась очень поэтичной и величественной: если наименования степеней родства, простейших орудий труда, утвари, некоторых рано вошедших в обиход человека растений и животных звучат почти одинаково на языках разных народов от Индии до Ирландии - значит, был некогда единый индоевропейский пранарод, прообраз счастливого будущего человечества, когда оно 'распри позабыв, в единую семью соединится', по слову поэта.
   Каморин с живым интересом изучал пыльные фолианты по лингвистике и археологии. Казалось, это так просто: соотнести археологические находки с лингвистическими данными и доказать, что племена какой-нибудь ямной или трипольской культуры, известные до сих пор только по немым, грубым предметам, раскопанным в древних могилах, - это на самом деле арии, частью мигрировавшие на Индостан, частью ставшие предками славян и других европейских народов. Ведь изначальный пласт индоевропейских языков, общий для большинства из них, отражает тот же самый примитивный уровень материальной культуры, о котором свидетельствуют предметы, найденные в земле, в слоях, относящихся к пятому и четвертому тысячелетиям до нашей эры.
   Его волновало явно не случайное созвучие слов, означающих в разных языках одно и то же, например русское 'мотыга', английское 'mattock' и кельтское 'mattoc' или русское 'иго', латинское 'jugum', древне-шведское 'uk', готское 'juk' и древне-исландское 'ok'. Мерещилась возможность вывести отсюда какие-то глубокие, неожиданные для других умозаключения, сделать прорыв в исторической науке. Хотя что ещё могло это означать, кроме очевидного: что существовало культурное и языковое единство Европы в пору освоения земледелия?
   Основательно изучив литературу, он испытал горькое разочарование: оказывается, американка литовского происхождения Мария Гимбутас ещё в середине двадцатого века соединила данные археологии и лингвистики и разработала курганную теорию. Она пришла к выводу о том, что ямная культура, существовавшая в четвертом тысячелетии до нашей эры на огромной территории от Днестра до Урала, была создана праиндоевропейцами в пору их единства. Эту теорию признало большинство специалистов во всём мире, кроме СССР, где были популярны совсем другие теории. Вот почему студентом Каморин ничего не слышал об этом и чуть было не взялся за изобретение 'велосипеда'.
   Но разве нельзя и ему сказать своё слово в исторической науке? Разве нет в индоевропейской проблематике чего-то ещё достаточно очевидного, но до сих пор ускользавшего от внимания историков? Может быть, попытаться соотнести находки в курганах и обозначающие их древние слова с понятиями из глубинного пласта духовной культуры индоевропейцев? Не удастся ли таким образом заставить заговорить, рассказать о своём сокровенном давно сгинувшие племена, от которых остались лишь черепки, кости и малочисленные медные и бронзовые предметы?
   Уже какие-то догадки брезжили в его сознании. По всей видимости, ко времени овладения мотыгой индоевропейцы сформировали и первые представления о мистическом. И священное представлялось им прежде всего удивительным, сверхъестественным. Недаром, славянское 'диво' созвучно санскритскому deva-h, древне-иранскому дэв и таджикскому див в значении 'бог'. Но в современных европейских языках нет слов с корнем 'див' или 'дэв' в значении 'бог', если не считать латышского Dievs - 'Бог', итальянского diva - 'божественная', зато во многих языках есть devil, 'дьявол'. Примечательно и авестийское daeva - 'злой дух'.
   Не свидетельствуют ли эти парадоксальные, даже кощунственные лингвистические параллели о культовом перевороте, пережитом древними индоевропейцами, об их отказе от почитания прежнего божества? Отвергнутое, оно стало владыкой потустороннего мира, преисподней. И произошло это до прихода арийцев на Индостан и до распада славяно-скифской общности, потому что славянское 'бог' неслучайно, конечно, созвучно древне-персидскому baga с тем же значением, а славянское 'святое' - несомненно, того же происхождения, что и авестийское spanta. Сварог, главный бог русско-славянской мифологии, назван, очевидно, арийцами: svargas на санскрите означает 'небо'.
   Но довольно скоро Каморин испытал еще одно разочарование. После нелегкого розыска по словарям и монографиям трёх-четырёх десятков лингвистических параллелей в разных географически отдалённых друг от друга индоевропейских языках для него проступила общая закономерность: совпадения чрезвычайно часты в случае со словами, обозначающими родственные отношения, довольно много их и среди выражений, описывающих явления природы, состояния вещества (тёплое, холодное, твёрдое, тёмное и прочее), представителей животного и растительного мира зоны умеренного климата и предметов материальной культуры эпохи освоения производящего хозяйства, но они редки в сфере духовной культуры и социальных отношений, за исключением явных случаев поздних заимствований.
   Постепенно у Каморина возникли подозрения, еретические с точки зрения лингвистической науки: а может, праиндоевропейского языка никогда и не было? Ведь для языка нужен его носитель - народ, а историческая наука по мере погружения в прошлое всё меньше обнаруживает в нём крупных народов и всё больше - мелких, раздробленных племен. Известно, например, что летописец Нестор, автор 'Повести временных лет', ещё помнил о полянах, северянах, древлянах, кривичах и прочих племенах, из которых сложилась древнерусская народность. А вот о том, что это были, по мнению современных историков, не племена, а союзы племён, названия которых были забыты задолго до Нестора, тот, конечно, не знал.
   Может быть, для общения кочевников из разных племён во время их случайных встреч на огромных, пустынных просторах Евразии и сложился, где-то на рубеже каменного и бронзового веков, не язык, а только общепринятый обиходный жаргон из сотни наиболее употребительных слов как дополнение к племенным говорам? Ведь для малых, родственных коллективов важно было избегать кровосмешения, и потому, конечно, их членам браки нужно было заключать где-то на стороне. Наверно, прежде всего ради этого и вступали в общение между собой, случайно встречаясь в дальних кочевьях, чуждые друг другу племена. И при этом договаривались с помощью 'интернационального' набора терминов, наиболее употребительных при межплеменных контактах. Не оттого ли в языках, считающихся индоевропейскими, наиболее хорошо сохранившуюся общую основу составляют слова, обозначающие степени родства? Причем среди соответствующих языковых параллелей имеются не только такие широко известные, как 'мать', 'mother', 'mutter' и так далее, но и ещё более удивительные, мало кому ведомые совпадения, как русское 'зять' и авестийское 'zamatar', русское 'свекровь' и древне-индийское 'svasura', русское 'деверь' и древне-индийское 'devar'...
   Мало-помалу Каморин уяснил, что для изысканий по проблемам индоевропеистики требуется изучение огромного количества литературы, изданной преимущественно на Западе и практически недоступной ему, провинциалу, не имеющему средств и времени для поездок в Москву и чтения нужных текстов в научных библиотеках. Да и пустили бы его туда? К тому же он владеет, и то плоховато, лишь одним иностранным языком... Не слишком ли он слаб для конкуренции в привлекательной для него области научного поиска? Ведь исследования прошлого праиндоевропейцев на стыке двух наук, археологии и лингвистики, со времени появления работ Марии Гимбутас перестали быть целиной, и за прошедшую половину века на этом поле потрудились многие...
   В душу Каморина все чаще закрадывалось сомнение: то ли он делает, что следует? Не нужно ли ему жить какой-то иной жизнью, более приземлённой, разумной и счастливой? И не лучше ли найти другую девушку, менее интеллигентную, может быть, чем его Ирина, но зато более ценящую простые семейные радости?
   ...Знакомством с Ириной Шестаковой Каморин был обязан своей музейной службе. Ирина работала в ту пору воспитателем в женском общежитии трикотажной фабрики и проводила для своих подопечных коллективные посещения кино, музеев и театров. Как ни странно, она удержалась на этой работе и в постсоветскую эпоху. В отличие от некоторых других предприятий города трикотажная фабрика после 'перестройки' не остановила производство, хотя в девяносто втором пережила трудный период, когда зарплата выдавалась работницам собственной продукцией - так называемыми чулочно-носочными изделиями. И в последующие годы платили хотя и деньгами, но по-прежнему скудно. Былой двухтысячный коллектив сократился более чем наполовину: ушли все, кто только мог. Остались те, кому просто некуда было уходить: женщины предпенсионного возраста да приехавшие из деревень девушки, большей частью не первой молодости, уж слишком, до безнадёжности засидевшиеся в невестах в чужом, неприветливом городе (где, как и повсюду в России, женихи с квартирами обходили стороной насельниц общежитий). С этими несчастными и работала Ирина.
   Каморину тогда сразу показалась необычной группа, которую привела Ирина. В будний день, в малолюдное утреннее время странно смотрелась в музее тихая стайка женщин, молодых и не очень: они были одеты что-то уж очень скромно, даже бедно и держались робко, скованно, резко отличаясь от обычных коллективных посетителей - беспечных, оживлённых клиентов туристических фирм. Была в облике этих фабричных работниц некая потаённая горечь, этакая молчаливая сиротская печаль обитателей казённого дома. Они стеснительно жались друг к другу, их лица выражали отчуждённую покорность школьниц, готовых выслушать даже что-то уж очень далёкое от их повседневных забот, вроде лекции о технологии производства серной кислоты.
   Каморину захотелось устроить праздник для бедных золушек. Он решил выложиться на все сто процентов, как если бы имел дело с большой, важной группой экскурсантов, вроде участников регионального совещания банкиров или глав местных администраций. Обзорная полуторачасовая экскурсия была им не только проговорена полностью, но ещё и дополнена кое-чем новым, отчасти рискованным, пока не апробированным методистами. Его голос звучал под высокими сводами гулко, торжественно.
   Музейные смотрительницы наблюдали за Камориным удивлённо, некоторые - с улыбками. А женщины из общежития казались одновременно и польщёнными, и смущёнными оказанным им вниманием. На лице Ирины читалось сомнение: неужели только ради них экскурсовод проявил такое рвение? Не часть ли это некоего показательного мероприятия? Но из сумрака коридоров не выглядывали строгие члены какой-нибудь комиссии, не выпархивали корреспонденты с камерами и микрофонами. Так что уже в конце концов не оставалось сомнений в вольном, приватном характере усердия Каморина.
   Желая вознаградить экскурсовода, девушки звучно шептались:
   - Ирина Васильевна, как интересно!
   - Сколько он знает!
   - Как хорошо рассказывает!
   Ирина с любопытством присматривалась к Каморину. Сначала он показался ей довольно жалок в своем тесном костюмчике, с порозовевшими от волнения щеками, с напряжённым, по-мальчишески срывающимся голосом. К тому же - экскурсовод! Мужчина на такой работе - в этом было что-то неожиданное, неподобающее, даже стыдное. Но вскоре её захватила его речь, довольно красноречивая и горячая (даже не в меру патетичная и громкая - отметила она), и она уже начала переживать за него, опасаясь, что он вдруг собьётся, потеряется, осрамится. Ведь в качестве экскурсовода он, конечно, ещё очень зелен, неопытен и оттого так явно волнуется... Однако он продолжал говорить всё более уверенно, умело, и постепенно беспокойство за него, не исчезнув совсем, перешло в любование им, как ребенком, из-за которого пришлось поволноваться и чей успех воспринимается теперь как собственный.
   - Молодец, молодец, так держать, - мысленно повторяла она.
   Затем Ирина вдруг посмотрела на Каморина по-новому, взглядом молодой женщины на молодого мужчину, заинтересованным, строгим и всё же готовым обмануться, обольститься: фигура не без наклонности к полноте, совсем не атлетическая, а в чертах, несколько мелковатых, замечалось нечто французское, по-девичьи миловидное. И всё-таки не без внутреннего сопротивления она отдала себе отчёт в том, что Каморин нравится ей. А между тем он, очевидно, был очень далёк до её идеала - сильного, уверенного в себе мужчины, занятого каким-то истинно мужским делом. 'Горячий, искренний, не очень умный и при этом, наверно, добрый, но, конечно же, эгоистичный, слабохарактерный и ... чувственный', - так интуитивно она определила его.
   Ещё года два назад подобный невзрачный, жантильный молодой человек произвел бы на Ирину впечатление скорее отрицательное: ну что это за мужчина-барышня - фи! Но ей было уже двадцать семь, и всё чаще приходили к ней жуткие, мертвящие приступы бессильного отчаяния: время идёт, а по-прежнему рядом с ней нет спутника жизни... Почему? Неужели она чем-то хуже других? Так важно было лишний раз убедиться в том, что это не так, прочитав интерес к себе во взгляде вот хотя бы такого не слишком завидного кавалера...
   Ирина не смогла бы объяснить, почему по окончании экскурсии вдруг спросила Каморина о древних развалинах у реки: правда ли, что когда-то там был монастырь, как рассказывают старожилы? Может быть, она сделала это лишь из желания выказать интерес к изысканиям краеведов, к предмету забот этого бледного и нервного экскурсовода, дабы слегка поощрить его за нешуточное рвение. И ещё, наверно, был в этом робкий, осторожный шажок к флирту. Хотя она, конечно, никогда не призналась бы себе в том, что на самом деле предприняла попытку завязать знакомство с музейным работником. Тем более, что особенно надеяться на это, конечно, не приходилось: чего можно было ожидать от музейного книжного червя, кроме сухой справки: да, на самом деле существовала на том месте в такие-то века монашеская обитель?..
   Услышав вопрос, бойко произнесённый так понравившейся ему миловидной девушкой с золотистыми волосами, Каморин на мгновение растерялся. Что он знает о развалинах у реки? О них в одобренных методическим советом и добросовестно заученных текстах экскурсий не было ни слова. А сам он краеведческих изысканий в этом направлении не проводил. Тем более, что по характеру интересов не был краеведом. Его привлекали несравненно более глубокие горизонты прошлого, чем те, которыми он должен был заниматься в качестве научного сотрудника отдела новейшей истории. На его месте легко выкрутился бы самый обычный враль, особенно из породы прирождённых говорунов, способных с апломбом выступать перед публикой с речами на любую тему. Но Каморин к этой категории не принадлежал. А просто сказать 'не знаю' и на этом закончить общение с дотошной посетительницей казалось непозволительно, стыдно: все-таки краеведение - его хлеб. И в сумятице застигнутых врасплох мыслей и чувств Каморин произнёс неожиданные для себя слова:
   - Это не моя тема, я к ней не готовился, но обязательно всё выясню и расскажу вам. Давайте встретимся в субботу...
   И тотчас он осознал, что такое предложение должно выглядеть как неловкое приглашение к чему-то сомнительному, к какому-то легкомысленному приключению. Именно так это и восприняла Ирина, сразу смутившаяся. Но тут вмешались её подопечные:
   - Вы расскажете нам в музее или на месте, возле развалин?
   - Наверно, лучше на месте - это будет как экскурсия.
   - Ну так давайте, давайте! Это же интересно! - сразу хором выразили живейшее согласие девушки. Все предвкушали приятное времяпрепровождение, что-то вроде пикника, и почти каждая втайне надеялась в итоге покороче познакомиться с молодым экскурсоводом.
   Лишь Ирина испытывала сомнения и потому сочла необходимым уточнить:
   - За новую экскурсию нужно будет платить?
   - Ну что вы, это я для себя, а не для музея. Мне самому интересно разобраться, что это за руины. В субботу в одиннадцать утра - не слишком рано?
   - Нормально! Отлично! - дружно согласились девушки, одарив Каморина улыбками. А ему бросилась в глаза и запомнилась только робкая, задумчивая улыбка Ирины. Так захотелось увидеть её снова, встретить благодарный взгляд этой хорошенькой, строгой девушки с точёной фигуркой. Он сразу выделил её в толпе спутниц, простоватых, грубоватых на вид, уважительно называвших её Ириной Васильевной. Он догадался о том, что она работает воспитателем в общежитии, и пожалел о том, что не познакомился с ней раньше, в минувшие годы, когда его нередко приглашали в общежития читать в красных уголках лекции по краеведению. В сущности, как он понимал, Ирина Васильевна была массовиком-затейником. До сих пор на подобных должностях ему попадались зрелые, бойкие дамы, и он мысленно пожалел ещё довольно юную и явно скромную, даже, пожалуй, застенчивую девушку: 'Бедняжка, не смогла после пединститута устроиться в школу, и теперь ей несладко с хамоватыми, выпивающими бабами'.
   До конца дня Каморин взволнованно думал о Ирине Васильевне, о том, что его всегда привлекали именно такие девушки - хрупкие, нежные, мечтательные, немного не от мира сего. Он вспоминал о том, что во время экскурсии она украдкой посматривала на него и казалась живо заинтересованной им или, может быть, только его рассказом. Особенно понравилась и запомнилась ему лукавая полуулыбка, порой вдруг точно освещавшая её маленькое лицо. Тогда она, с её изящным, чуть вздёрнутым носиком и золотистыми, пышными волосами, казалась похожей на молодую лисичку, одновременно хитрую и простодушную. Хотя улыбка свидетельствовала, конечно, о том, что какие-то иные мысли, не связанные с темой его рассказа, занимали её воображение. Наверно, она решила, что усердие экскурсовода порождено амурными устремлениями...
   Пикантным контрастом золотистым волосам Ирины казались её темные брови. Впрочем, присмотревшись, Каморин разглядел, что темны и основания её волос. Крашеная блондинка! Обычно ему не нравились подобные косметические ухищрения, как и вообще всё ненатуральное, однако на сей раз это маленькое открытие не сделало Ирину менее привлекательной в его глазах. Осознав это, Каморин впервые подумал о том, что, пожалуй, влюбился.
   Однако на следующий день радостное возбуждение Каморина исчезло, сменившись досадой. Он уже с тягостными сомнениями думал о том, что 'клюнул' на каких-то девиц из общежития, что теперь ему надо готовиться к самодеятельной 'экскурсии', тащиться в выходной день на пустырь с руинами вместо того, чтобы посидеть дома с книгой, что наверняка он при этом будет выглядеть странно и глупо и что в музее на такое неформальное общение с посетителями посмотрят косо, если узнают. Не лучше ли позвонить в общежитие и отменить экскурсию? Однако он не сделал этого, потому что какое-то смутные, грешные надежды всё ещё кружили ему голову. Все-таки в свои тридцать два года он отнюдь не был пресыщен простыми радостями жизни - нет, они скорее только предвкушались...
   В то памятное воскресенье с утра было пасмурно и ветрено. Небо, серое, чуть с просинью, как плёс в непогоду, грозило дождем. С тяжёлым сердцем Каморин направился к руинам, не слишком рассчитывая кого-то встретить там перед несомненным ненастьем. И такой исход сомнительного приключения представлялся ему теперь не самым худшим.
   По пути и на самом деле несколько раз начинало моросить, но редкие капельки скоро иссякали, так что асфальт оставался сухим. Уже почти не надеясь на встречу с девушками, Каморин сначала и вправду никого не заметил возле руин - нестройного нагромождения камней цвета загустевшей камеди. И лишь спустя несколько мгновений он с удивлением разглядел под сводом полуразрушенного портика Ирину и двух её спутниц. Всего три девушки - это совсем не походило на привычную группу экскурсантов. Но самое главное, здесь была Ирина. Каморин радостно осознал, что такой узкий круг слушательниц наиболее подходит для задушевного, интимного общения. Но только сначала надо как-то растопить лёд первоначальной неловкости, скованности, отчуждения.
   - Что же вас так мало? - спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал весело и мужественно. - А я-то думал, что придут все...
   - Кого-то недосчитались? - бойко, с улыбкой, спросила невысокая смуглянка в цветастом сарафане. - А вы бы сразу сказали: особенно жду такую-то!
   Её спутницы засмеялись, не исключая и Ирины.
   - Просто веселее, когда больше народу. Особенно, если все невесты. Ведь я и сам холостой, между прочим. Ну что, готовы? Начинаем экскурсию?
   - Начинайте! - хором отозвались девушки.
   Каморин заговорил несколько путано. Ему хотелось захватить воображение девушек красочным рассказом, но исходный исторический материал оказался не слишком благодарен. Здешняя обитель, так называемая Карпинская пустынь, возникла не в столь уж древние времена, всего лишь в семнадцатом веке, была совсем небольшой, населённой не более чем тридцатью монахами, и затем сравнительно скоро, при Екатерине Великой, в пору общей секуляризации монастырских владений и сокращения числа монастырей, прекратила существование. После этого каменное здание монастырского храма во имя Успения Богородицы было превращено в обычную приходскую церковь городского предместья, впоследствии разорённую большевиками и окончательно разрушенную в войну. Никакие памятные события, имеющие отношение к этим руинам, в краеведческой литературе не упоминались. Так что собственно о монастыре рассказывать было почти нечего. Оставалось только вести разговор 'по поводу': об общей исторической обстановке времени возникновения и существования обители, архитектурном стиле памятника и кое-каких событиях истории края, хотя бы сомнительно и отдалённо связанных с монастырем или храмом.
   Сначала Каморин вкратце рассказал о незамысловатой архитектуре храма. Тот был архаичен даже в семнадцатом веке, представляя собой так называемый 'восьмерик на четверике', то есть сочетание четырехгранного основания с восьмигранной верхней частью, когда-то увенчанной куполом. Затем пришлось обратиться к истории. Мысль Каморина неловко блуждала в потёмках семнадцатого и восемнадцатого веков, выискивая все сколько-нибудь уместные события и фигуры. Были упомянуты, большей частью некстати, тишайший царь Алексей Михайлович, петровские преобразования, суровая Анна Иоанновна с её 'ледяным домом', несчастный младенец Иван Антонович, весёлая Елисавет и могучая духом, любвеобильная телом матушка Екатерина Великая.
   Рыжая девушка с кудряшками напряжённо хмурила лобик, изображая старательную школьницу, и смотрела прямо в рот Каморину: особа экскурсовода явно занимала её больше развалин... Смуглянка скромно держалась чуть в стороне, но зато так много огня вспыхивало время от времени в быстрых взглядах её черных глаз, затенённых длинными ресницами! В отличие от спутниц Ирина казалась холодной, недовольной, скучающей. Она внимала Каморину с безразличной покорностью виновницы неудачной затеи, безропотно готовой 'расхлёбывать кашу'. Накануне она плохо спала и оттого была не в духе. К тому же её нисколько не занимали ни вопрос о том, почему в эпоху барокко архаичный старорусский стиль храма сохранился здесь, на окраине Московии, ни все иные краеведческие проблемы. Ей не нравилось то, что развалины были захламлены разбитыми бутылками, обрывками газет и грязными тряпками, что нечастые прохожие с ближайшей улицы Подольской посматривали в их сторону с неодобрительным, цепким любопытством, что две (всего-навсего!) её девочки откровенно кокетничали с экскурсоводом.
   Мало-помалу в душе Ирины начало закипать раздражение. Неужели музейный работник не понимает, что нелепо и стыдно крутиться петушком перед тремя девицами и корчить из себя учёного умника на этих неприглядных руинах, где грязно, мокро и небезопасно?! Чтобы наказать Каморина, Ирина принялась пристально всматриваться в него. Так ещё в школе она порой смущала, вгоняла в краску стыда иного неловкого, глупого мальчишку-одноклассника, вперив в его лицо свои карие, наивно распахнутые, безмятежно-спокойные, нахальные и невинные очи. Что, взор мой будоражит тебя, сбивает с толку? Так тебе и надо!
   Однако такое бесцеремонное разглядывание в упор отнюдь не смутило Каморина: он решил, что подчёркнуто-сдержанная поначалу воспитательница просто захотела пококетничать. Это лишь придало ему уверенности и подстегнуло его усердие. Его голос обрел привычный 'экскурсионный', горловой, торжественный тембр, и ещё более велеречиво он стал произносить подготовленный текст, неспешно перемещаясь среди невысоких руин из красного кирпича (цвета молотого перца, как со злостью определила Ирина). Волей-неволей ей вместе со своими девушками приходилось следовать за Камориным. Обойдя руины кругом, они вышли к жидкой рощице из клёнов, ив и бересклета, тронутых ржавчиной увядания. Здесь возле монастырских стен теснилось несколько замшелых каменных плит и блоков, вросших в землю, - очевидно, остаток древнего кладбища, едва уцелевший под напором окружающих огородов и усадеб. Ирина машинально нагнулась к серой гранитной глыбе и провела пальцем по её зернистой поверхности. Из-под слоя жирной на ощупь пыли и лоскутьев паутины проступила славянская вязь. Невнятные древние слова, рельефно высеченные на камне, явились как нечто до странности не от мира сего, неожиданное в этот серый, невзрачный денек, среди покоя совсем сельского на вид предместья, на задах картофельных грядок.
   Ирина не заметила Каморина, подошедшего к ней. Быстрым движением ладони он смахнул пыль с поверхности памятника. Показался восьмиконечный крест с надписью в несколько строк. Медленно, чуть запинаясь, Каморин прочёл: 'Полковник Павел Феодорович Болховитинов, родился 1743 года декабря в 6 день, умер 1791 года генваря в 23 день'. Каморин помолчал, смакуя всегда острое для него удовольствие от прикосновения к тайне давно прошедшей жизни. Испытанное при этом волнение ему захотелось скрыть насмешкой, и он добавил:
   - 'Господний раб и бригадир под камнем сим вкушает мир'. Что, впечатляет? Ведь столько эпох протекло над этим камнем!
   Ирине не понравился насмешливый тон Каморина. В это хмурое воскресное утро, впустую потраченное на никчёмное мероприятие, возле заброшенной могилы, у стен разрушенного храма, ей вдруг захотелось плакать. И под это отчаянное настроение она ответила с неожиданной для себя откровенностью:
   - Могильные надписи всегда впечатляют, древние они или новые - всё равно. Дата рождения, дата смерти, и между ними - вся жизнь, такая всегда на удивление короткая, когда её можно сосчитать до единого дня.
   - А знаете, мне тоже приходила в голову эта мысль, - волнуясь и по-новому, с удивлением, вглядываясь в Ирину, заговорил Каморин. - И ещё я думал о том, что отвлечённо мы знаем, что когда-нибудь умрём, но только не чувствуем этого и даже в глубине души не верим в это. Жизнь, если продолжительность её не определена слишком явно тяжкой болезнью или дряхлостью, кажется неопределённо долгой и, в сущности, бесконечной. Хотя бы двадцать лет впереди, которые уверенно отмерит себе почти каждый, представляются баснословно-длительным сроком, границы которого теряются, растворяются в туманной дали, и ты чувствуешь себя бессмертным. А в надписи на могиле подведена черта. За датой рождения, с которой когда-то связывалось столько надежд и радостей и которая так нелепа и никому не нужна на старом, заброшенном памятнике, сразу следует дата смерти. Прожитая жизнь измерена с аптечной точностью, наглядно подведен итог всех перенесённых мук и затраченных усилий: тлен и забвение. И человеческое существование кажется не более значительным, чем эфемерное существование бабочки.
   - Но ведь это невозможно принять, с этим невозможно примириться... - вполголоса отозвалась Ирина.
   - Вы о бессмертии души, что ли?
   - А почему бы и нет?
   - Ну что ж, сейчас все веруют или, по крайней мере, раз в год заглядывают в храм. А я для себя не решил. В храмах я испытываю томительную скуку. В православии, в его обрядах меня отвращает что-то внешнее, формальное, холодное, почти официальное. Всё-таки не зря до революции церковью управлял синод, в который попадали по назначению императора. Это было духовное ведомство, контролируемое обер-прокурором. И что-то казённое, чиновное осталось там с тех пор... Разве вы будете ждать утешения от священника, в котором вы привыкли видеть только исполнителя платных треб? Зачем, если его ответ заранее известен: нужно смириться, молиться, поставить свечку?..
   - А я не верю в то, что какой-то мыслящий человек в глубине души всегда, последовательно отрицает Бога. Это невозможно.
   - Я не отрицаю, меня только мучают сомнения, - тихо признался Каморин и при этом, взглянув на молоденьких спутниц Ирины, уловил их удивлённые, смущённые взгляды и отдал себе отчет в том, что разговор стал слишком странен для них. - Впрочем, об этом лучше поговорить в другое время, в другом месте...
   Когда все вместе возвращались в город, Ирина казалась чем-то озабоченной, а девушки из общежития - разочарованными. Каморину хотелось договориться с Ириной о новой встрече, но он постеснялся предпринять такую попытку при её спутницах и решил, что позже позвонит ей в общежитие. Неожиданно пошёл наконец дождь, сначала редкими каплями, затем всё сильнее, превратившись вскоре в накрывшую всё плотную пелену. На всю компанию оказалось только два зонта: у Ирины и у одной из её спутниц. Ирина великодушно предложила Каморину укрыться вместе с ней под её зонтом, и тот согласился, одновременно смущённый и обрадованный. Девушки из общежития заторопились с возвращением пешком кратчайшим, незнакомым Каморину путём через предместье, а ему и Ирине надо было попасть на троллейбусную остановку. В пути Каморин с наслаждением вдыхал пряный, влажный запах волос Ирины, заглядывал в её серые, чуть навыкате глаза, то и дело касался плечом её маленькой, твердой груди и чувствовал себя необыкновенно счастливым. Хотя при этом его не оставляло ни на миг мучительное беспокойство из-за возможности совершить какой-то промах и разрушить то зыбкое, неосязаемое, что, казалось, соединило их.
   К тому времени, когда они добрались до павильона остановки, у Каморина насквозь промокло левое плечо, и он от этого начал зябнуть, Ирина тоже казалась замёрзшей, напряженно сжавшейся. Но зато они успели поговорить и познакомиться по-настоящему. Каморин узнал, что Ирина любит, как ни странно, поэзию Маяковского и не любит фильмы ужасов, что она училась в педагогическом институте и имеет диплом учителя русского языка и литературы. Отработав по распределению положенный срок в селе, она вернулась в город и после неудачных попыток трудоустроиться в школе поступила на должность воспитателя общежития. Ещё Каморин узнал о том, что Ирина - единственная дочь у своей матери. Ее родители, инженеры по специальности, давно разведены. Отец уехал в Воронеж и живёт там с новой семьёй, оставив двухкомнатную квартиру в Ордатове дочери и бывшей жене. Свою работу в общежитии Ирина, конечно же, не любит и при первой возможности постарается перейти в школу...
   В последующие дни Каморин на правах знакомого несколько раз звонил Ирине, заглядывал к ней в общежитие и даже прочёл там в красном уголке лекцию 'Наши знаменитые земляки'. Так начался роман Каморина с Ириной - первый серьёзный роман за всю его жизнь.
   Ирина приняла ухаживания Каморина спокойно, сдержанно и даже, как ему казалось, рассудочно. Хотя они довольно скоро стали любовниками, её истинные чувства к нему и после этого остались для него тайной. Ни разу в её словах он не услышал и намека на то, что она любит его. Несомненным было только то, что ей была приятна его мальчишеская пылкость. Порой в ответ на его ласку или нежное слово она могла вдруг вся просиять радостью, но уже через несколько минут становилась обычной - всё такой же спокойной и чуть насмешливой, как всегда. Иногда она делалась недоступно-замкнутой, напряжённой, взвинченной, и тогда он напрасно ломал голову о том, что с ней: совсем разлюбила его, переживает неприятности на работе или какую-то особенно тягостную фазу женского цикла? Ему хватало трезвости для понимания того, что её редкие вспышки радости в общении с ним могли быть проявлениями удовлетворённого самолюбия: ведь он во всём уступал ей... Часто с тяжёлым недоумением он задумывался над вопросом: любит ли она его на самом деле? Спросить её об этом прямо он не решался из чувства неловкости и ясного представления о том, что на такой вопрос Ирина непременно ответит уклончивыми, ничего не говорящими словами или шуткой.
   Ирина и самой себе не смогла бы дать ответ на вопрос о том, любит ли она Каморина. Он действительно ей нравился, более того, был необходим, однако разве не потому только, - порой спрашивала она себя, - что был простым, милым парнем и неплохим любовником? Мечтая о любви, она ждала совсем иного. Ей всегда казалось, что настоящее чувство должно проявиться как-то очень ярко, перевернуть её душу, преобразить все её существо, придать её жизни необыкновенную полноту и счастье. Ничего подобного не доставляли ей отношения с довольно привлекательным в её глазах, приятным и лёгким в общении, но явно посредственным Камориным. Даже её школьная любовь была пережита куда более сильно и страстно. А ведь предметом её был всего-навсего мальчик-одноклассник, довольно, впрочем, рослый и красивый, из благополучной семьи. В своём воображении она щедро наделяла его необыкновенными достоинствами, долго обдумывала каждый его взгляд, брошенный в её сторону, каждое его слово. Самым потрясающим переживанием всех её школьных лет осталось прикосновение его рук, когда однажды он, смеясь, будто ненароком прижал её к стене в раздевалке.
   Это полудетское увлечение было тем мучительнее, что оказалось безответным. Из-за робости она за всё время обменялась со своим возлюбленным лишь немногими незначащими фразами, но тот, конечно, замечал, как при встрече с ним вспыхивали жарким румянцем её щеки и загорались любовью её глаза. И с тем большим удовольствием флиртовал в её присутствии сразу с несколькими одноклассницами, особами смазливыми и не по годам бойкими, тоже добивавшимися его внимания. А она целых полгода лелеяла в душе отчаянную идею о самоубийстве, захваченная безумной мечтой: он после её смерти поймёт, как сильно она его любила, и пожалеет о несбывшемся... В ту пору часто, стоя на остановке, она испытывала желание шагнуть наперерез потоку машин, прямо под колеса! И только к весне выпускного года это томительное и горькое умопомрачение начало мало-помалу отступать, рассеиваться. Хотя ещё на первых курсах института она вздыхала порой о красавчике Игоре. Это продолжалось до тех пор, пока новые институтские подруги не убедили её в том, что в её возрасте быть мечтательницей, недотрогой - вредно для здоровья, несовременно, нелепо и просто позорно.
   Первым мужчиной в её жизни оказался студент её же института, который был всего лишь на два курса старше, но уже имел репутацию опытного повесы. Первая близость показалась ей похожей на медицинскую процедуру, доставив, вместе с болью, смешанное чувство разочарования, стыда и брезгливости. Но вместе с тем было разбужено её любопытство: что же такое на самом деле физическая сторона любви, с которой связано столько многозначительных умолчаний, намёков и запретных, страшных слов? Почему об одном и том же говорится то как о райском блаженстве, то как о чем-то чрезвычайно гадком, греховном и пагубном? Неужели только для того, чтобы завуалировать ужасную, унизительную для человека незначительность того, стремиться к чему заставляет его природа: краткое, судорожное соприкосновение влажными, дурно пахнущими частями мужской и женской плоти, которые, точно в насмешку, являются ещё и органами выделения?
   Она продолжила свои опыты и скоро почувствовала, что в ней проснулась женщина, что ей открылась радостная, раскрепощающая суть физической любви. После этого она легко сходилась с мужчинами, движимая отчасти юным, бунтарским стремлением к самоутверждению в качестве вполне взрослой через прикосновение к тайному, запретному. Её манили также горячечный, исступлённый морок и наслаждение плотской страсти. Но вместе с тем из этих опытов она вынесла и печальный урок: сладострастное забытьё со случайным мужчиной непременно окажется лишь мимолётным удовольствием и вскоре обернётся взаимным чувством отчуждённости, недоверия. Ей захотелось остановить свой выбор на ком-то одном, кто станет для неё своим, близким, родным. При этом ей казалось не обязательным вступать в брак - одно это слово отталкивало и страшило её, означая что-то очень серьёзное, налагающее слишком большую ответственность, на что можно пойти только по любви или уже в немалом возрасте, от безысходности. Пока ей казалось достаточным иметь прочную связь с мужчиной, способным быть не просто любовником, а надёжным другом - тем, кому можно рассказать о своих бедах, у кого можно попросить совета, кто наверняка будет с ней и через месяц, и через год.
   Именно в это время ей подвернулся Каморин, и уже два года она встречалась только с ним. Интеллигентный, мягкий, он как будто идеально подходил на роль любовника. Но вот представить его в качестве своего мужа она была не в состоянии. Он казался ей ещё не вполне мужчиной, ещё скорее только юношей, обаятельным и ненадёжным. Окидывая его критическим взглядом, она вздыхала: ну какой из него муж? Ни серьезной профессии, ни положения, ни приличного заработка. Более того: ни малейшей перспективы на обретение надёжного места в жизни. Ну как с таким создавать семью?.. И потому, уже приближаясь к порогу тридцатилетия, она снова и снова отклоняла предложения Каморина о вступлении в законный брак. Она всё медлила с этим самым важным для женщины решением, словно всё чего-то или кого-то ожидая, хотя никого на примете у неё не было. Доводы Каморина о том, что пора бы им определиться, она отметала внешне шутя, а в глубине души с безотчётным, смутным страхом и раздражением. Как если бы какой-то внутренний голос упорно шептал ей: 'Остерегись! Не надо этого!'
   При этом ей и в голову не приходило затеять любовную игру с кем-то другим, чтобы найти замену Каморину или просто разнообразить свою жизнь. И это не столько из-за моральных запретов, никогда не значивших для неё слишком много, сколько из-за врожденной душевной брезгливости, заставлявшей с отвращением отстранять даже мысль о возможности её связи одновременно с двумя мужчинами. Тем более, что давно уже было решено: сходиться с кем-то другим надо только по достаточно веским основаниям. Довольно с неё торопливых, неопрятных и стыдных 'опытов' в студенческие годы!
   Для себя самой у Ирины была своего рода отговорка: раз уж всё равно за поиском мужчины прошли лучшие годы, а Каморин, привязан, видимо, крепко, можно ещё потянуть с окончательным решением. Ещё год-другой, а там уж, так и быть, выходить за него. Она отдавала себе отчёт в том, что с такой тактикой есть риск упустить 'синицу в руке', но это её не пугало. Порой она сама себе удивлялась: почему её, в отличие от всех баб, не слишком манит семейная жизнь? Может быть, с ней что-то не в порядке? Ведь не в одних недостатках Каморина дело: она по опыту знала, что он всё же лучше многих. К тому же ни в кого иного она влюблена не была. Вообще после первой молодости ей никого не удалось полюбить по-настоящему. Даже обычная для мечтательниц тайная, безнадёжная влюбленность в какого-нибудь артиста или иного заведомо столь же недоступного мужчину никогда не посещала её
   А для Каморина лучше Ирины никого не было. Он просто запрещал себе сравнивать её с кем-то. До Ирины у него было только несколько женщин, в основном развязных, легкодоступных однокурсниц, бравировавших свободой своего поведения. Он так и не постиг: как можно после происшедшей близости, этого окончательного, отчаянного, предельно-откровенного самораскрытия и стирания всех мыслимых границ между двумя существами, делать вид, что ничего особенного не произошло, и при следующих встречах лишь небрежно кивать друг другу и обмениваться немногими незначащими словами, как если бы вчерашних любовников связывало только самое обычное знакомство? Пожалуй, он предложил бы руку и сердце любой из этих девиц, не будь у него ясного понимания того, что подобной 'жертвы' от него никто не ждёт, что он будет не только отвергнут, но и презрительно осмеян. К тому же в близости с женщиной ему нужен был не только физический, но и душевный контакт. И именно в Ирине он впервые обрёл не просто любовницу, а родного человека - настолько, что порой она казалась ему кем-то вроде сестры.
   Явная опытность Ирины не сделала её для Каморина менее желанной. Напротив, этим она приобрела в его глазах дополнительно к другим своим достоинствам ещё и очарование зрелой, умудрённой женщины. Оттого порой, особенно когда нужно было подчиниться её желаниям, ему легче было представить её себе старшей сестрой или даже матерью, тем охотнее уступая ей. И при всем этом, как ни странно, он постоянно, зорко, жадно выискивал и находил в её облике и поведении нечто от неопытной, наивной, беззащитной девочки. И как любил он её именно за эти казавшиеся полудетскими, девическими черты и манеры! Вместе с тем он всегда был внутренне убеждён в том, что Ирина лучше него сделает самый разумный для них обоих выбор. Это помогло ему пережить разочарование, самое горькое в истории их отношений: когда Ирина сказала, что беременна от него, но выходить замуж и рожать не будет, добавив, в ответ на немое отчаяние в его взоре, очень спокойно, с лёгкой улыбкой:
   - Мы пока слишком мало знаем друг друга. Надо подождать.
   Внешне он смирился с её решением и часто, особенно в выходные, проводимые вместе, чувствовал себя вполне счастливым. Но в будни, по вечерам он частенько тосковал оттого, что её нет рядом, что невозможно после дня суеты и нервотрёпки на работе просто прижаться к ней, чтобы ощутить: он не один. Порой в нём вскипал гнев: выходит, он всё ещё недостаточно хорош для неё и потому она оставляет для себя шанс найти кого-то другого! Тогда, мстительно думал он, и ему надо искать другую! Однако ничего или почти ничего не делал для этого. Ведь по-настоящему он не чувствовал себя униженным: разве может быть унижение в подчинении себя любимой? Просто иногда ему ужасно не хватало родного тепла и запаха её тела, её голоса, в котором он уже научился, кажется, распознавать все оттенки настроения, внимательного взгляда её серых глаз, таких порой мечтательных, задумчивых, а чаще насмешливых. Но зато при каждой встрече в выходные появлялось восхитительное ощущение новизны и праздника, маленького чуда. Их роман длился уже два года, и в последнее время Каморину всё чаще казалось, что его отношения с Ириной стали прочными и надёжными, почти супружескими. Хотя каждый раз, прощаясь с ней до новых выходных, он остро тосковал, точно расставался навсегда, и чувствовал, что в душе его что-то умирает.
   Может быть, оттого, что и на работе, и в отношениях с Ириной у него было не слишком благополучно, Каморин и загорелся желанием стать учёным. Хоть в чем-то преуспеть! Но выбрал для этого не проторенный путь, через поступление в аспирантуру, а вольные штудии, прекрасно понимая, что это, скорее всего, ни к чему его не приведёт. Внешне жизнь его текла размеренно и гладко, а внутренне он чувствовал себя потерянным, живущим как бы по инерции, без смысла и цели. И всё чаще ему вспоминались знаменитые слова:
   Земную жизнь пройдя до половины,
   Я оказался в сумрачном лесу...
   Его мучило чувство усугубляющегося неблагополучия, надвигающейся беды. Время протекало, как песок сквозь пальцы, и за нынешнее расточительство наверняка придётся заплатить. Ему уже четвёртый десяток, а ни в чём в его жизни нет ничего прочного, менее всего - в его музейной службе. Ох, недолго ещё ему чахнуть Кащеем над одними и теми же не бог весть какими впечатляющими раритетами и повторять на экскурсиях одни и те же заученные тексты! Как бы ни хотел этого, не получится, не дадут. А всё потому, что с первых шагов в музее он недооценил самую реальную для него угрозу - склоки и подсиживания, неизбежные в маленьком, преимущественно женском коллективе. Особенно по отношению к нему, не умеющему скрыть свою нелюбовь к служилым стервам - этому повсеместно распространённому типу современных дам, озабоченных карьерой и заработком. Особы хваткие, бойкие, в погоне за успехом способные на многое, они казались ему и не вполне женщинами, а скорее некими бесполыми существами, коварно присвоившими некоторые наружные признаки женского пола.
   Хотя он побаивался сотрудниц и старался не задевать их, они раскусили его быстро, распознали в нём нечто непримиримо враждебное себе. Интересно, что именно? Как называют они его между собой? - думал он иногда. Энтузиастом? Идеалистом? Мальчиком-чистоплюем? Нет, вероятнее всего, придумали что-то куда более злое, ядовитое, до чего он сам сроду не додумается... Он осторожно сторонился их, стараясь ничем не навлечь на себя их гнев, а они до поры до времени относились к нему с небрежной, снисходительной благосклонностью матрон, привечающих юнца. Он долго тешил себя надеждой на то, что приобрёл в коллективе репутацию неплохого, полезного работника и что потому в своих интригах и подсиживаниях злые фурии его не тронут.
   Но сейчас ему уже ясно, что самом деле музейные дамы уже давно сошлись в нелестном мнении относительно него. Во-первых, конечно же, все согласились с тем, что он нехорош собой: невысок, непредставителен, с мелковатыми чертами лица, к тому же в поведении заметно нервен и застенчив - словом, похож скорее на юношу, даже на мальчика, чем на мужчину, и потому настоящей женщине нравиться не может. Ещё было дружно решено, что по службе Каморин не продвинется, поскольку довольно недалёк, не способен чётко излагать свои мысли, во время экскурсий слишком эмоционален, 'форсирует' голос, отчего говорит неестественно громко и напыщенно, так что порой даже неловко и неприятно бывает его слушать. Разве что ближе к пенсии, в награду за многолетнюю преданность музею, его могли бы произвести из младших научных сотрудников в старшие. Но и то лишь при условии безупречного выполнения своих обязанностей и чёткого соблюдения важнейшего служебного требования: знать своё место.
   Впрочем, будь он даже ангелом во плоти, всё равно его не любили бы в музее. Ему давно открылась главная причина общей неприязни музейных дам к нему: ясное понимание ими того, что он как один из немногих в музее мужчин да к тому же с профильным образованием формально может претендовать на продвижение на какую-то начальственную должность. Стало быть, то, чего Елена Андреевна или Вера Степановна добивались десятилетиями службы и бог весть какими ухищрениями, могло достаться этому розовощёкому юнцу шутя. Отсюда и проистекало дружное желание осадить, подрезать в зародыше потенциального 'выскочку'. Тон задавали две-три музейные дамы, особенно жёсткие в делах и суждениях. Будь они помоложе, наверняка сделали бы карьеру в бизнесе, растолкав конкурентов. А так, не имея лучшего выбора, состарившись среди пыльных раритетов, они могли только соперничать друг с другом в соревновании за скудные блага, перепадающие работникам культуры. Сплотиться против того, кто казался им очень опасным претендентом на престижные музейные должности, они были просто обречены.
   Нерасположение музейных дам беспокоило, но пока не слишком расстраивало Каморина. Что ему было до этих ведьм! Для него в мире существовала только одна женщина - Ирина. И по-настоящему плохо, на его взгляд, было лишь то, что она упорно отказывалась стать его женой.
  
  
  
   5
  
  
   После гибели Лоскутовой Чермных приехал к себе домой, заперся в кабинете и стремительными шагами начал мерить пространство от двери до окна и назад, размышляя на ходу по своей старой привычке. Произошедшее потрясло его. Лоскутова была для него не только сотрудницей и сообщницей - одно время они были любовниками. Они сошлись ради общего дела, рассчитывая нажиться на банкротстве 'Надежды'. Она погибла как раз накануне своего давно запланированного отъезда в Москву, где предполагала начать новую, более успешную жизнь. Заявление об увольнении с должности директора ТОО 'Надежда' она подала ему ещё неделю назад. Он собирался дать ход этой бумаге через несколько дней, одновременно с инициированием процедуры банкротства товарищества. А теперь её смерть бросила зловещую тень на весь его проект по завладению 'Надеждой'. Ему не верилось, что она погибла от руки случайно сунувшегося грабителя.
   Он с тоской вспоминал о том, каким разумным, дальновидным и стройным казался ему первоначально замысел завладения 'Надеждой'. Нежизнеспособное товарищество портних закономерно должно было умереть, освободив место для настоящего бизнеса. 'Надежда', в сущности, умерла уже давно, и её существование лишь имитировалось. Не платились налоги и обязательные платежи, задерживались мизерные зарплаты... Работницы как будто смирились с неизбежным и на днях послушно написали заявления об увольнении по собственному желанию. Но до этого, перед саомй гибелью Лоскутовой, прозвучали их горькие слова в его адрес. Что сказала эта сука... Как её?.. Да! Колганова! Она заявила, что он выкупил помещение с намерением окончательно разорить и уничтожить товарищество. А желтолицая ведьма Грядунова представила его этаким пожирателем людей: мол, за пять лет после его прихода коллектив уменьшился вдвое...
   Кто знает, как дальше поступят недовольные портнихи? Возможно, обратятся в полицию, суд, СМИ. Достаточно будет одного судебного иска или газетной заметки, и тут, после гибели Лоскутовой, начнётся такое... Не оттого ли теперь, когда созрели наконец плоды его терпеливых усилий, у него тревожно на душе и с утра нехороший привкус во рту?.. Его уже не радует предстоящее получение в собственность тысячи квадратных метров под магазины и офисы. Не радует близость цели, на достижение которой у него ушло пять долгих лет. И дело тут не только в гибели Лоскутовой - дело в том, что в любом случае, независимо от дальнейшего развития событий, связанных с 'Надеждой', он, по большому счёту, прогадал. Столько вредств, времени и усилий было затрачено ради завладения не слишком выгодным, в общем-то, активом - помещением ателье в отдалённом районе депрессивного города! Лишь в начале девяностых, с ещё вполне 'совковым' сознанием, можно было всерьёз помышлять о превращении этой обшарпанной недвижимости в торговый центр. А ныне, когда там и сям вырастают циклопические 'моллы', уже слишком ясно, каким должен быть в наше время престижный 'храм торговли' - этаким специально возведённым на пустыре гигантским бетонным сараем с глухими стенами, увешанными пёстрыми вывесками-баннерами. Так что в бывшей 'Надежде' удастся разместить в лучшем случае лишь сетевые магазинчики 'шаговой доступности' для населения ближайшего околотка...
   Незначительность того, что удалось ему достигнуть, была особенно очевидна на фоне успехов известных предпринимателей, многие из которых начинали куда более скромно, чем он. А теперь они владели заводами, банками, дорогой зарубежной недвижимостью. Он следил за достижениями этих нуворишей, ставших знаменитыми, с завистливым, цепким вниманием и понимал, что отстал от них на том этапе массовой приватизации, когда они дёшево скупали акции крупных предприятий. А ему в ту пору показалась сомнительной затея с приобретением каких-то бумажек - хотелось, спасая доходы от галопирующей инфляции, поскорее вложиться во что-то конкретное, вещественное, осязаемое. В итоге он свои накопления как будто сберёг, но в преумножении их преуспел мало.
   Впрочем, все знаменитые нувориши, которым он завидовал, сделали свои состояния за пределами Ордатовской области. Не потому ли, что здесь выгодно вложиться было просто некуда? Ведь не добился заметного успеха практически никто из новых владельцев местных предприятий, включая москвичей. Всё дело, несомненно, заключалось в том, что в этом хронически депрессивном регионе с отсталой промышленностью, преимущественно тяжёлой, и засильем старых номенклатурных кланов условия для бизнеса слишком неблагоприятны...
   Да, здесь может преуспеть только сосвершенно дикий бизнес! - думал он с досадой. Вроде того, который вела Лоскутова. Она покупала себе квартиры, а своим портнихам не платила вовремя жалкие гроши. Настоящей волчицей, пасущей овечье стадо, была она для подчинённых, которые её, конечно, считали хорошей, своей в доску, заступницей. Красавица и умница Лилия держала их в узде. Ха-ха! Они ей верили - ей, этой хитрой бестии, а она бесконтрольно распродавала продукцию, выручку присваивала себе, практически ничего не платила за отопление и электроэнергию, заодно налоги и взносы в социальные фонды, накапливая многомиллионные долги, портнихам же выдавала жалкие крохи - ровно столько, чтобы те не умерли с голоду и не взбунтовались. И при этом смотрела на всех искренним, сострадающим взором, говорила жалобным голосом! Как ловко у неё всё получалось, точно всю жизнь она в этом совершенствовалась, не зная ничего иного, кроме нынешнего дикого рынка! И точно никогда не боялась, что коммунисты ещё вернутся к власти!
   Чермных судил по себе: ему становилось порой жутко при мысли о том, что всё происходящее - лишь временное отклонение от естественного хода событий, следствие преходящего общего заблуждения, ослепления, помешательства. Ведь ещё недавно прежний порядок казался таким прочным! Несколько поколений родилось и прожило при нем, не зная ничего иного. Население прибавлялось, благосостояние росло... Может быть, в этой стране с тяжёлым климатом и малоплодородными почвами общество должно быть устроено именно так, по образцу пчелиного роя, нерассуждающего, спаянного жёсткой и безусловной, на уровне инстинкта, дисциплиной, ради одной задачи: выжить? Если это так, то коммунисты ещё вернутся. И тогда каково будет держать ответ? В лучшем случае отнимут всё нажитое и по-китайски отправят на перевоспитание в деревню... Впрочем, думал он об этом не часто, старался гнать от себя подобные мысли, как и сознание о том, что когда-нибудь умрёт.
   Чем больше тревог и огорчений доставляли ему дела, тем чаще он думал о дочери Анжеле, черпая в этом свою силу. Это же ради неё все его ухищрения и плутни с людьми! Помня о ней, он спокойно встречал угрюмые взгляды портних из 'Надежды', своих продавцов и строительных рабочих - всех тех, с кем приходилось лукавить. Все эти чужие лица заслонял образ Анжелы, всегда живший в его сознании. С ней он чувствовал себя оправданным. Он усмехнулся недобро, вспомнив о костлявой швее Грядуновой с её желтоватым, осунувшимся лицом, которая посмела возразить ему на собрании. Эта преждевременно состарившаяся стерва наплодила с хахалями троих щенков и теперь ждёт, что о ней и её отродье кто-то позаботится! А ему есть о ком заботиться - о своей больной дочке! Желечка, родной ребёночек, бедная, несчастная девочка, одна для него что-то значит в этом мире! Что будет с ней, если его осудят или разорят?
   Чермных прислушался: что-то неслышно Жельки в её комнате. Дремлет или читает? Или, может быть, слушает плейер в наушниках? Ой, кажется, не очень хорошо смотрит за ней горничная, эта раззява Мареева! Надо взглянуть самому!
   Он тихо подошёл к комнате дочери, осторожно приоткрыл дверь. В полутемной комнате на фоне мерцающего экрана компьютера проступил девичий силуэт. Чермных облегчённо перевёл дух и мягко прикрыл дверь. С Желей всё в порядке.
   Чермных не любил полного имени дочери: Анжела. Угораздило же так назвать! Звучит невыносимо фальшиво, 'не от мира сего', заставляя вспомнить что-то уж очень далёкое, чужое: чернокожую американскую коммунистку Анджелу Дэвис и героиню бульварной псевдоисторической киноэпопеи Анжелику, 'маркизу ангелов'. Однако благоверная ещё до родов настояла на своем, желая дать ребенку не менее затейливое имечко, чем её собственное: Мирра. Родись мальчик, его нарекли бы Роландом. Чермных тогда уступил из любви к молодой жене, хотя и в ту пору ему ужасно не нравились эти имена, 'романтические' с галантерейным привкусом, похожие на названия дешевого одеколона, или, прости господи, на собачьи клички. Но Мирра полагала, что обеспечивает ребенку успех, нарекая его так 'красиво', необычно. Если же супруг категорически против того, чтобы назвать дочку Анжелой, есть вариант: Иоланта. Услышав такое, Чермных скривился и выбрал меньшее из двух зол. Все-таки 'Анжела' слегка походило на более привычное: 'Ангелина'...
   Бедняжке Анжеле с её диковинным иноземным именем следовало иметь внешность девушки-'конфетки', этакой изящной, обольстительной лолиты. Она и была бы такой, уродись в мать. Мирра, в юности хрупкая темноволосая красавица с нежным, фарфоровым личиком, кружила головы многим. Но Анжела пошла в тётку по отцу - худую, сутулую старую деву. К шестнадцати годам, когда её сверстницы превратились в очаровательных барышень, у Анжелы было полудетское костлявое маленькое тело и бледное личико со скошенным лобиком и глубоко сидящими совиными глазками. Она казалась ещё совсем девочкой, едва вступившей в пору созревания, болезненной и некрасивой, почти уродливой. И при этом, точно в насмешку, её звали не Татьяной, Ириной, Ольгой или иным обычным, скромным именем, а Анжелой!
   В шестнадцать лет Анжела пыталась отравиться - молчком, без намёков, сцен и оставленных для общего сведения предсмертных писем. Её хватились утром, когда она слишком запоздала с подъёмом и сборами в школу, и нашли в постели, в глубоком забытьи. В прикроватной тумбочке лежала пустая коробочка из-под снотворных таблеток, которые принимала Мирра. Из реанимации её отправили в стационар психоневрологического диспансера, а там на все вопросы о том, почему она пыталась расстаться с жизнью, девочка отвечала тихо, как будто совсем спокойно, с безучастным лицом и потупленным взором:
   - Было просто тоскливо, а так причин никаких нет...
   Депрессия без видимых внешних причин, 'эндогенная' на языке психиатров, хорошо вписывалась в схему развития простой формы шизофрении, которая характерна именно для юного возраст и протекает без бреда и галлюцинаций, в основном с признаками отгороженности от окружающего мира и утраты интересов, и Анжелу стали лечить от этого недуга. После больницы она ещё больше подурнела: кожа и волосы стали сальными, над верхней губой появились редкие жесткие волоски. Она теперь больше потела, распространяя запах кислый и тяжёлый, похожий на звериный. При этом выражение её лица осталось детски-наивным, растерянным, с застывшей печатью страдания.
   Что теперь делать с Анжелой, Чермных не знал. Это был для него самый трудный вопрос. Ясно, что в жизни дочки произошла непоправимая катастрофа. Уж слишком очевидны были признаки этого. Снова и снова Чермных ловил себя на мысли о том, что, пожалуй, Анжеле лучше было бы не появляться на свет. Или, может быть, следовало дать ей умереть? Не оттого ли страдает Анжела, что понимает: ни ему, ни Мирре дочка никогда не была особенно нужна? Они завели ребенка совсем молодыми, вскоре после женитьбы, просто потому, что принято, живя в браке, иметь детей. Уход за маленькой Анжелой лёг на плечи её бабушки по матери Розы Марковны. Мирра всегда была слишком высокого мнения о своих достоинствах, чтобы много заниматься дочкой. Она считала себя рождённой очаровывать и блистать и хотела быть на виду, выступать на публике. По образованию учитель химии и биологии, она предпочла работать не в школе, а в областном краеведческом музее: пусть там поменьше зарплата, зато можно видеть вокруг себя не одни только глупые детские рожи и не трепать нервы из-за малолетней шпаны. К тому же так приятно в качестве экскурсовода чувствовать на себе заинтересованные, взволнованные мужские взгляды! Погружённая в каждодневную суету с экскурсиями, выставками и лекциями, Мирра имела все основания говорить, что на домашние дела у неё совершенно не остаётся сил, что она приходит домой выжатая, как лимон.
   И Чермных, делавшему быструю карьеру в 'Ордатовэнергоремонте', работавшему зачастую и по выходным, было не до возни с Анжелой. Теперь, припоминая ранние, младенческие годы дочери, Чермных удивлялся тому, как быстро, незаметно они пролетели. С девочкой была в основном Роза Марковна. Анжела воспринималась тогда как маленькая, тихая мышка, почти незаметная, лишь изредка пищавшая где-то вдалеке, за плотно притворёнными дверями. Только начиная с пятилетнего возраста, когда появилась возможность брать дочь на курорты и в гости, родители стали уделять ей больше внимания. Может быть, стоило жить иначе и посвящать Анжеле больше времени? И тогда она, вероятно, выросла бы здоровой? Кто знает...
   Ему так важно было сделать карьеру, вырасти из сменного мастера в директора. Именно сейчас особенно ясно, что все его тогдашние труды оказались не напрасны. В послеперестроечные годы должность директора хотя бы небольшого предприятия стала для многих, в том числе и для него, стартовой площадкой для превращения в солидного бизнесмена, нового хозяина жизни. Ради этого стоило в свое время пропадать на производстве днём и ночью, мучиться и врать на заседаниях райкома, горкома, обкома, комиссии партийного контроля и иных идеологических камланиях. Ныне он вправе гордиться своей прозорливостью, настойчивостью, целеустремлённостью. А Анжела... Ну что такое, в сущности, она - маленький, некрасивый, дурно пахнущий комочек плоти, хотя бы и родной, со слабым проблеском больного, непонятного сознания... Наверняка она всё равно была бы такой же, даже если бы родители занимались ею непрерывно...
   Он тотчас спохватился, как всегда, когда в голову приходили подобные мысли, казавшиеся кощунственными: да нет же, на самом деле он любит Жельку! Она всегда будет для него такой же родной, милой девочкой, какой запомнилась ему в двухлетнем возрасте: с блестящими бусинами-глазами, с крошечными, точно кукольными, ручками, с прозрачными, как дым, русыми волосиками, сквозь которые проглядывала розовая макушка, с пухленькими ножками, делавшими тогда первые, нетвёрдые шаги по земле... Желечка - самое дорогое для него существо на всём белом свете! Вот только дать ей, кроме материальных благ, он может немного. Это доля таких натур, как он, - холодных, рассудочных, эмоционально бедных...
   Чермных вздохнул, представив, как Анжела весь день опять проторчала перед компьютером. Раззява Бэла Мареева, сиделка и гувернантка в одном лице, должна чаще вытаскивать её на прогулки, даже через 'не могу' и 'не хочу'! Не то, чего доброго, опять что-то случится...
   Чермных так и не понял, почему Анжела травилась. На все его попытки расспросить об этом она отвечала только плачем. Вообще по-настоящему близких, откровенных и сердечных отношений между ними не было, кажется, никогда. Во всяком случае, с тех пор, как она достаточно выросла для того, чтобы от неё можно было ожидать сознательного общения. Уже начиная лет с двенадцати всякий раз, когда он подходил к ней, чтобы приласкать или узнать о её делах, она встречала его настороженным взглядом и неловким молчанием. При этом её маленькое некрасивое лицо напрягалось, и на нём проступало выражение детского, боязливого недоумения. 'Я точно чужой для неё', - с горечью думал Чермных. Если он заводил с ней разговоры на бытовые темы или о кино, телепередачах и книгах, Анжела отвечала нехотя, печально, скованно, как если бы он был учителем, с которым надо было разговаривать поневоле. В своих суждениях она казалась такой простенькой, что впору было дивиться: откуда у нее желание умереть и знание о том, что для этого нужны снотворные в сочетании с алкоголем, и, самое главное, откуда та решимость, с которой она пыталась убить себя.
   Врачи рассказали, что нембутал Анжела приняла в комбинации с водкой, в той именно пропорции, которая требовалась для верной смерти. И сделала она это на ночь, запершись в своей комнате. Она умерла бы наверняка, когда бы утром Розе Марковне не понадобился аппарат для измерения давления, забытый накануне в комнате внучки. К тому же девочке пора было собираться в школу, и потому старуха стучалась к Анжеле долго, упорно, до тех пор, пока не стало ясно, что случилось какое-то несчастье и нужно выломать дверь.
   Чермных был убеждён в том, что Анжела не могла обойтись без сообщника. Хотя бы потому, что в доме не держали ничего крепче кагора для приготовления любимого Миррой глинтвейна (сам он к спиртному выраженного влечения не имел и, более того, относился с опаской, поскольку имел в роду алкоголиков, и потому редко позволял себе выпить, всегда за компанию). 'Вычислить' сообщника оказалось нетрудно, поскольку круг общения Анжелы был очень узок. У неё была единственная подруга - её одноклассница Света Чекунова, дочь медсестры. У девочек было так мало общего, что Чермных поначалу удивлялся: что же их сблизило? В отличие от Анжелы, Света казалась вполне благополучной: милое, нежное личико, изящная фигурка со всеми признаками нормального девичьего созревания, хорошие отметки в школе. Вот только отца у неё не было и одевалась она хуже многих одноклассниц. Может быть, Анжела была интересна для Светы как дочь богатых родителей? Анжела первая в классе получила в подарок мобильник, первая съездила в Египет...
   Поразмыслив, Чермных пришел к выводу о том, что Свету привлекала в Анжеле именно та 'золотая аура', которая в восприятии рядовых людей окутывает 'новых русских'. В том, что это именно так, ему самому приходилось убеждаться постоянно. Сколько вокруг желающих приблизиться к нему, установить с ним хоть какой-то контакт, затесаться в число его знакомых и друзей, чтобы и на них упала толика 'золотой пыли' успеха и благополучия! Анжеле, болезненной дурнушке, нравилось, конечно, играть роль 'гранд-дамы' по отношению к красивой девочке, 'покровительствовать' ей, водить в театр, на концерты заезжих звёзд эстрады, приглашать на дачу. А в школе роли менялись: там уже Света помогала Анжеле: подсказывала, давала списывать из своей тетради решения задач по математике и физике. Таким образом, у Анжелы и Светы всё же была почва для сближения. Но только почему Света решила помочь Анжеле умереть? Может быть, затаённая зависть к подруге побуждала Свету желать ей зла? Ясных ответов на эти вопросы не было. Обе девочки категорически отрицали свой сговор и соучастие в попытке самоубийства. Особенно убедительно это делала Света, державшаяся смело, смотревшая на всех искренними, чистыми глазами. Чермных сумел добиться лишь одного: чтобы Света больше не появлялась в его доме. С тех пор вообще никто из сверстников Анжелы не навещал её.
   Чермных вздохнул, представив, как Анжела весь день опять проторчала перед компьютером. Нужно ещё раз сказать раззяве Бэле, что Анжелу надо чаще вытаскивать на прогулки. Почему дочери не слышно так долго? Неужто настолько увлечена интернетом? Ступая осторожно, неслышно по мягкому ковру, Чермных снова подошёл к двери её комнаты и заглянул: Анжела сидела спиной к нему, облокотившись о стол обеими руками, почти уткнув лицо в мерцающий дисплей компьютера. Что-то в её позе показалось ему странным, и столь же тихо он подошел ближе. Спустя миг он застыл, изумлённый: то, во что Анжела пристально всматривалась на дисплее, выглядело как месиво округлых форм розоватого цвета. Он не сразу понял, что это нагие, сплетённые человеческие тела. Но более всего его поразило состояние Анжелы: она тяжело дышала, её плотно сжатые, сведённые судорогой бёдра дрожали. Через несколько мгновений Анжела почувствовала, что кто-то находится рядом с ней. Её бёдра перестали дрожать. Щелчком 'мышки' она прогнала картинку с дисплея и обернула к Чермных свое покрасневшее, испуганное лицо с влажно блеснувшими, как от слёз, глазами.
   - Ты здорова? - спросил Чермных только для того, чтобы что-то сказать.
   - Здорова, - ответила Анжела тихо, чуть хрипловато.
   - Это хорошо, - пробормотал Чермных и поспешно вышел из комнаты. С досадой и острым чувством стыда он вспомнил заученный ещё в школе смешной набор слов из правила на правописание шипящих: 'Замуж, уж, невтерпёж'. Ну вот и ещё одна проблема, о которой он до сих пор всерьёз не помышлял: девочка созрела, ей нужен мужчина. А кому нужна она? Кого не испугает? Хороший её не возьмёт, а проходимец, который польстится на отцовские деньги, опасен. Но ясно, что отныне необходимо искать подходящего жениха, не затягивая дело, иначе Анжела совсем сбрендит или достанется первому прохвосту, который наловчится задрать ей юбку. И тогда понапрасну пропадёт всё, ради чего жил он, Чермных. Чтобы этого не произошло, нужен парень смирный, непьющий, не наркоман, пусть не самый толковый, лишь бы не плут. Да где же взять такого? Всё-таки Анжела дика, страшновата... И почему так долго нет Мирры? Наверно, очередное музейное 'мероприятие'...
  
  
  
   6
  
  
   Три месяца в следственном изоляторе показался Котарю одним сплошным, бесконечно долгим днем. Или одной столь же долгой ночью. Время суток мало замечалось там, где он оказался, - в самом дальнем от окна углу камеры, неподалёку от двери и унитаза, под постоянным, изнуряющим сиянием электрической лампочки. Ему было и мучительно, и тоскливо до чувства ноющей пустоты в душе, и, самое главное, страшно. Потому что очень скоро ему стало ясно, что по незнанию здешних порядков или из-за мимолётной рассеянности ему легко совершить роковую ошибку, которая может стоить жизни. И ещё было противно. Отвращение было и к сокамерникам, в основном людям заурядным и примитивным, и к окружающей нечистоте и тесноте, и к самому себе - глупо попавшемуся, грязному, дурно пахнущему.
   Никакого романтического посвящения в блатное звание и приобщения к традициям и тайнам воровского мира, о чём мечталось на воле, не произошло. В камере подобрались преимущественно люди, впервые совершившие преступление или не склонные распространяться о своём тюремном опыте. Было только несколько человек, в которых с первого взгляда распознавались бывалые зэки. Их из-за множества характерных наколок остальные вполголоса называли 'синими'. Они держались особняком, занимая лучшие нары у окна. Весь день напролёт они играли друг с другом в карты, как бы не замечая остальных, пока у кого-то из них не возникало желание отнять у простого, 'серого' сокамерника вкусный кусок или понравившуюся вещь. Котаря они сначала не трогали, и он стал думать, что, может быть, понравился блатным, пока однажды у него вдруг не вырвали из рук миску с редкой в тюремном рационе котлетой, плеснув при этом разваренной белёсой слизью сечки прямо в лицо. Он поднял голову, и увидел над собой хилого, немолодого, невысокого урку: тот деловито запустил пальцы в кашу, доставая котлету, затем швырнул миску на Котаря. Горячая, мокрая масса расползлась по коленям ограбленного, а с верхних нар грянул одобрительный гогот блатных. Котарь только молча стёр с себя липкую слизь, давясь беззвучными слезами.
   'Ладно, ладно', - думал Котарь в приступе бессильной, потаённой ярости. - 'Зато я знаю что-то, чего никто из этих скотов не знает, даже не подозревает. Я обману их всех, и это будет очень просто: надо лишь, совсем по Станиславскому, совершенно вжиться в свою роль, быть именно тем жалким дурачком, каким тебя все считают'.
   Но и это оказалось нельзя. Скоро стало ясно, что в камере к нему внимательно присматриваются. От роковых ошибок его предостерёг ближайший сосед - совсем молодой парень Игорь Лучнев, которого все звали Игорьком. Узколицый, длинноносый, с шапкой чёрных волос и бровями вразлёт, Игорёк смахивал на латиноамериканца и внушал окружающим уважение своим решительным видом. Его в камере не задевали, то ли из симпатии к нему, то ли из опасений дать ему повод продемонстрировать свой молодой задор.
   Случилось так, что однажды Котарь, торопливо дочищая корочкой хлеба свою миску ('кормушку'-окошко в двери уже открыли, требуя возврата посуды), уронил на пол кусок сахара. Это был один из тех трёх кусочков, что он сжимал в левом кулаке в предвкушении мига, когда в награду за возвращение миски в его жестяную кружку плеснут жиденького чая. Сахаром с ним поделился всё тот же Игорёк, получив на днях передачу. Кося одним глазом на 'кормушку', где маячила нетерпеливая физиономия контролёра, Котарь поднял упавший кусок и уже поднёс было его ко рту, чтобы сдуть пыль, как Игорёк ловким ударом выбил весь сахар из руки соседа.
   - Ты что? - оторопело пробормотал Котарь, переводя взгляд с маленьких белых кусочков, таких жалких на грязном полу, на сумрачное, сосредоточенно-злое лицо Игорька.
   Котаря поразила наступившая в камере тишина. Он взглянул по сторонам и увидел, что все теперь смотрели на него.
   - А то! - тихо, но с жёсткой угрозой ответил Игорёк. - Жадность фраера сгубила! Поднимешь - чуханом станешь!
   Котарь не посмел ослушаться, хотя не понял, о чём идет речь. Белые кусочки так и пролежали весь день под нарами, пока на следующее утро их вместе с прочим сором не замёл в свой совок дежурный по камере. А ночью Котарь тихо спросил у Игорька, кто такой чухан.
   - Ну, это тот, кого опускают, - нехотя пояснил Игорёк. - За что? За то, что подбирает упавший кусок, ложку или полотенце. За то, что ест, когда кто-то сидит на 'толчке'. Будешь так поступать - тебя назовут чуханом и непременно 'опустят'. Не здесь, в камере, так потом, на зоне.
   - А как на зоне узнают?
   - Из тюрьмы 'ксива' придет, в ней сообщат. Но чухану лучше самому сразу всем рассказать, кто он такой, чтобы его не убили. Потому что тот, кто берёт что-то у такого или случайно прикасается к нему, сам становится чушкой. Это воровской закон.
   - Игорёк, а ведь ты мог и не вмешаться. Ты меня пожалел, что ли?
   - Ну, просто мне западло смотреть, как ни за что ни про что пропадёт совсем молодой парень... Что мне в этом хорошего? Тебя загнали бы под нары, а на твоё место положили бы какого-нибудь вонючего бомжа...
   После истории с куском сахара Котарю впервые стало в тюрьме по-настоящему страшно. Так просто может пропасть здесь человек! Несколько день он был точно сам не свой: вздрагивал от громких голосов, пугливо озирался по сторонам. Он ожидал чего-то ужасного. А вдруг ему захотят устроить 'прописку' - издевательское испытание для тех, кого наметили в 'опущенные'? Игорёк сказал, что и такое возможно...
   Но именно в первые, самые мрачные дни заключения пришла к нему утешительная надежда: стало ясно, что обвинить его в убийстве Лоскутовой сложно, поскольку убедительных улик против него нет! Тот складной нож, что был найден в кармане его куртки, следователя не интересовал.
   - Говори, куда ты дел заточку или что там у тебя было! - на первом же допросе потребовал от Котаря следователь городского управления МВД Вербилов.
   - Какую заточку?
   - Я говорю об орудии убийства, - как будто совершенно спокойно пояснил Вербилов. При этом он поднялся со своего места, обошёл письменный стол и приблизился к Котарю, зависнув над ним. Тот невольно сжался в ожидании удара, который всё же не последовал.
   - Ах да, тебя же надо просветить. Хорошо. Результаты криминологической экспертизы показали, что смертельный удар был нанесён Лоскутовой не ножом, а орудием наподобие острой заточки. Вот и возникает вопрос: где это орудие?
   Вербилов близоруко сощурил водянистые глаза со светлыми, длинными, как у девушки, ресницы, вглядываясь в лицо Котаря. Тот невольно опустил взгляд, не зная, что сказать в ответ.
   Вербилов был неприятен Котарю по многим причинам, прежде всего своим обликом: молодой, довольно рослый, но слишком худой, сутулый, с впалой грудью и редкой, точно выщипанной щёточкой рыжеватых усиков. К тому же слабый голос, нервозность, неуверенные жесты - всё свидетельствовало об отсутствии в его характере начала основательного, твёрдого, мужского. Вместе с тем хорошо было заметно, что он болезненно самолюбив и хочет казаться значительнее, чем выглядит. Ради этого, наверно, он порой принимал угрожающую позу, как бы зависая над подследственным. И ещё в душе Котаря шевельнулась зависть: Вербилов был совсем молод, всего, может быть, на пять лет старше его, а уже на такой важной должности...
   Следователь курил сигарету за сигаретой, спрашивал долго о малозначащем, а потом, без подготовки, 'в лоб' - всё о том же:
   - Сознаться не думаешь?
   - В чём?
   - В убийстве Лоскутовой. В чём же еще... Кто-то же её убил, и кто, как не ты, проникший в ателье незаконно, как грабитель, и взятый с часами убитой...
   - Ну так докажите, - побледнев, дрогнувшим голосом возражал Котарь. - А я её даже ни разу не видел...
   Влажно блестя глазами, Вербилов усмехался и повторял одни и те же доводы:
   - Ты проник в кабинет убитой Лоскутовой незаконно, похитил её золотые часы марки 'Чайки' - это доказано. Какие ещё нужны доказательства?
   - Ну так я же не убивал её! Обвинение меня в убийстве ничем не подтверждено!
   - Не хватает лишь заточки с отпечатками твоих пальцев. А так вполне логично заключить, что грабитель Лоскутовой и её убийца - одно лицо. Тем более, что иного подозреваемого не имеется. Я приблизительно представляю, как это случилось: Лоскутова вошла в свой кабинет, когда ты шарил в её столе, и от испуга, чтобы только она не закричала, ты ударил её шилом, которое было там где-то на виду! Наверно, какая-то закройщица забыла его, когда вместе с Лоскутовой обсуждала заказ. Затем ты куда-то спрятал шило, притом так удачно, что мы его не могли найти. Но для осуждения тебя можно обойтись и без орудия убийства. К твоему сведению, в Уголовно-процессуальном кодексе записано: 'Суд, прокурор и следователь оценивают доказательства по своему внутреннему убеждению'. То есть нет нужды в математически-безупречном доказательстве вины. Можно обойтись и без шила с отпечатками твоих пальцев. Если суд убеждён в чьей-либо виновности, этого достаточно. Субъективизм судебных решений - явление неизбежное, общепризнанное. Так что чистосердечное раскаяние и признание будут тебе на пользу.
   - Ну так и доказывайте суду, а я уже всё сказал, мне добавить нечего! - с отчаянием ответил Котарь, ожидая, что следователь сейчас не выдержит, вспылит.
   Но Вербилов только усмехнулся:
   - И докажем. Только тебе это выйдет дороже. Понимаешь, убийство - это такое преступление, за которое обязательно должен кто-то ответить. Не получится у меня - назначат на моё место другого. И не мытьем, так катаньем тебя расколят. А пока возвращайся в камеру...
   Через пять дней к Котарю в камере подошел один из 'синих', жилистый, уже седой урка, которого приятели называли Гочей. Цыкнув слюной, он презрительно-ласково осведомился у Котаря о том, как идет следствие.
   - Да так себе... - пробормотал тот, пожав плечами. - Требуют признаться в том, чего я не совершал...
   - С тобой возится Вербилов? Ха-ха! Знаем его! Он добренький, чистоплюй! Специально назначили такого, чтобы провернул дело тонко! А всё оттого, что замешан туз, известный предприниматель!.. Хотя убил, конечно, не ты. По городу прошёл слух, что в ателье проведён обыск, и у одной портнихи нашли окровавленное шило. Экспертиза установила, что это кровь директрисы, и портниха уже созналась. Везёт же дуракам!..
   Спустя неделю Вербилов снова вызвал Котаря на допрос. На этот раз следователь пребывал явно в смятённом состоянии, и мысли его были где-то далеко. Он то устремлял взор в пыльное зарешёченное окно своего кабинета, то вдруг начинал расхаживать по кабинету. Прошло минут пять, прежде чем Вербилов задал вопрос:
   - Стало быть, ты никого в городе не знаешь и в ателье сунулся наобум?
   Хотя слова следователя прозвучали скорее как констатация факта, Котарь ответил:
   - Да, я никого в Ордатове не знаю.
   - Получается так, что ты сунулся в ателье в тот самый вечер, когда там кому-то понадобилось убить директрису. Во всяком случае, так это выглядит со стороны. Мы провели в ателье ещё один обыск и среди вещей швеи Бауловой нашли шило со следами крови внутри рукоятки. Этакое совсем маленькое, почти микроскопическое количество бурого вещества в том углублении, где металл входит в дерево. Кстати, от удара шилом в сердце крови всегда выделяется чуть-чуть. Тем не менее экспертиза установила, что это кровь Лоскутовой. Баулова недолго запиралась, призналась, что под шумок зашла в кабинет Лоскутовой и ударила её шилом в сердце. Ты видишь, парень, как тебе повезло? - подмигнул следователь.
   Котарь молча кивнул головой. Он смотрел прямо перед собой, в зеленоватую стену кабинета, чувствуя, как в висках бухает кровь. 'Это же та самая карга, что пришла в вестибюль позже остальных и пробормотала какой-то вздор про прилетевшего голубка', - подумал он.
   - Я на неё не давил. Ну или почти не давил, - поправился Вербилов с оттенком смущения. - Только сказал, что улика указывает на неё и что нам известно, что когда-то она была судима за корыстное преступление. Поэтому, мол, пусть подумает получше, чтобы не отягощать свою вину. Она подумала немного и выложила признание в убийстве. А также назвала мотивы. Мол, директриса задерживала ей зарплату дольше, чем другим, да и платила меньше - считала, наверно, что убогой с мизерной пенсией всё равно деваться некуда. Был и другой мотив, может быть, главный - зависть. Баулова на вид такая страшноватая, хромая, худая, измождённая - одним словом, ведьма. Бабы в ателье не любили её. Гуляй-Нога - так её за хромоту звали. Она призналась, что ужасно завидовала хозяйке - её красоте, молодости и особенно той дерзости, с которой она обкрадывала коллектив и сколачивала капитал.
   Вербилов вздохнул, сел за свой стол, достал из папки бумаги и продолжил, глядя в напечатанный на принтере текст:
   - Старуха сказала буквально следующее: 'Я-то пыталась украсть малость и за это поплатилась жестоко - сроком за решёткой и клеймом воровки, а Лоскутова воровала открыто и безнаказанно столько, что хватало и на машины, и на любовника, и на квартиры. Она в дополнение к квартирам в Ордатове недавно купила ещё квартиру в Москве. То есть она хотела обанкротить 'Надежду' и уехать в Москву, чтобы жить припеваючи. Кто-то должен был убить эту стерву. Я и убила, мне наши бабы за это спасибо скажут. Потому и приковыляла в тот вечер в вестибюль позже всех. Все думали, что из-за больной ноги. А у меня дело было в директорском кабинете...'
   Следователь закурил сигарету и задумался на минуту, затем взглянул на Котаря:
   - А ты не куришь?
   - Нет.
   - И правильно! Томиться в камере без курева - это мука! Ведь никто тебе не принесет, никому ты в Ордатове не нужен. А я приобрел эту привычку, потому что курение проясняет сознание, наводит на кое-какие идеи. Ну и результат в данном случае налицо! Не так ли?
   - 'Как же он всё-таки молод!' - удивился Котарь наивной похвальбе в словах следователя, а вслух ответил:
   - Да, конечно.
   - Кстати, ты должен быть благодарен экспертам, которые очень быстро определили, чем была убита Лоскутова. Эксперты подготовили заключение о том, что орудие убийства - это что-то вроде очень узкого стержня диаметром полтора миллиметра, без выраженных признаков конусовидного сужения на конце, обычного у заточек. Это похоже на вязальную спицу, а еще больше - на портновское шило. Знаешь такое? Оно значительно длиннее сапожного. Сапожным едва ли можно убить взрослого человека, а вот портновским, длиной шестьдесят восемь миллиметров, - запросто. Поэтому его снабжают деревянным колпачком. Портновское шило редко где встретишь. В быту люди чаще пользуются сапожным. Использование такого специфического предмета - это косвенное доказательство того, что убийцей был кто-то из работавших в ателье. Сходится и другое: директриса на самом деле многим задерживала зарплату и разоряла предприятие. И квартиры она покупала, чтобы сберечь свои денежки от инфляции, в том числе приобрела одну в Москве, куда собиралась перебраться. Так что подчинённым было за что её ненавидеть. Изрядная стерва была эта самая Лоскутова!
   Вербилов замолчал и в раздумье закусил верхнюю губу. Как бы пожевав свои светлые усы, он добавил:
   - Но это, конечно, не слишком облегчит участь Бауловой. Старушка получит лет восемь и шанс выйти по УДО за примерное поведение года через четыре. Если будет жива к тому времени. Всё-таки здоровье у неё явно неважное, а колония - не санаторий. Что же касается тебя, то поскольку ты не сообщник Бауловой, твоё дело выделено в особое производство и слушаться будет отдельно. Ты обвиняешься в краже, совершённой с незаконным проникновением в помещение, по статье сто пятьдесят восьмой, части второй. Это преступление средней тяжести, максимальное наказание за него - пять лет лишения свободы. Но как прежде несудимый ты отделаешься сравнительно легко.
   - А сначала вы говорили о грабеже... - растерянно пробормотал Котарь. - Скажи спасибо приёмщице заказов Акоповой: она дала показания о том, что не пыталась тебя остановить. По её словам, ты сказал ей, что тебе нужно к мастеру, а она только спросила: 'К какому мастеру?', - но ты молча прошёл мимо неё. Если бы она показала, что пыталась тебя остановить, хотя бы словесно, ты обвинялся бы уже не в краже, а в грабеже. То есть в открытом хищении, притом с незаконным проникновением в помещение. А это тяжкое преступление. Хотя я допускаю всё-таки, что ты совершил именно грабёж. Но кому хочется заморачиваться, доказывая это? По сути, ты лишь устроил переполох в ателье, невольно подыграв убийце Лоскутовой. Ты сыграл в этой истории жалкую, дурацкую роль ширмы для настоящего преступника. Теперь, откровенно говоря, всем на тебя наплевать. Вот твоё обвинительное заключение. Распишись в получении и катись в камеру.
   Котарь быстро пробежал глазами текст на двух листах бумаги, соединённых скрепкой, и нашёл ключевые слова: 'Обвиняется по статье 158, части 2... совершил кражу золотых часов, совершённую с незаконным проникновением в служебное помещение...'
   Он хотел спросить о том, когда будет суд, и уже было разомкнул запёкшиеся губы, но Вербилов с угрюмой досадой поторопил его:
   - В камере вдоволь начитаешься, потому как третий экземпляр даётся тебе на руки...
   Подписывая бумаги, Котарь думал о том, что и года в колонии может оказаться достаточно для того, чтобы подхватить туберкулёз или оказаться искалеченным. И тогда вся чудесная жизнь со всеми её радостями и соблазнами, которые до сих пор только предвкушались, пройдёт мимо несбыточным сном... В камеру он вернулся сам не свой, на ватных ногах...
   Спустя несколько дней Котаря вызвали на встречу с назначенным ему адвокатом. Перед ним оказалась совсем молодая Елена Викторовна Лощинина - худенькая остроносая девица с пышными рыжеватыми локонами до плеч. Она смотрела на подзащитного с живым любопытством. Ему даже почудилось в её взгляде что-то чисто женское, похожее на интерес молодой дамы к молодому мужчине. Это и слегка покоробило его (не могли дать более серьёзного адвоката!), и польстило его самолюбию.
   - Значит, так. Я просмотрела материалы следствия, и там всё ясно, - деловито начала Елена Викторовна. - Взяли вас на месте преступления, с похищенными деньгами, при многих свидетелях. Все улики налицо. К тому же в ходе возникшей из-за вас заварухи под шумок была убита руководительница предприятия. Поэтому единственный способ склонить суд в пользу условного наказания - убедить его в полном раскаянии. Готовы к этому? - Лощинина бросила на Котаря быстрый испытующий взгляд и чуть помедлила, словно ожидая возражений. И после паузы, как бы ободрённая его молчанием, продолжила.
   - И ещё, конечно, надо сделать упор на том тяжёлом положении, в котором вы оказались.
   Котарь подумал о том, что адвокатесса рисуется своим хладнокровием, обсуждая предстоящий процесс. Наверно, ей хочется показать, что у неё подобных дел было уже много. И что исход очередного не имеет для неё особого значения. Подумаешь: неплатёжеспособный клиент, мелкий жулик...
   Через месяц в 'автозаке', в котором уже привычно пахло чем-то кислым, Котаря доставили в Пролетарский районный суд. Он не удивился ни обшарпанному фасаду двухэтажного здания ранней послевоенной постройки, ни деревянной лестнице со скрипучими ступеньками, ни тесному залу заседаний - эти признаки убожества воспринимались им скорее как естественные для учреждения, которое не уважал никто из тех, кого он знал. Но произвело гнетущее впечатление, почти испугало неожиданное многолюдство публики: на двух рядах стульев сидела добрая дюжина людей, в основном женщин. Они рассматривали его жадно, точно желая что-то прочесть на его лице. Подумав, он понял, в чём тут дело: ведь не каждый день они бывают в зале суда и видят преступника на скамье подсудимых.
   Лица многих из пришедших запомнились ему ещё в день преступления. Он сразу узнал полную, крупную женщину, похожую на армянку, с чёрными, точно бархатными глазами. Из материалов дела ему было известно её имя: Акопова Зоя Ашотовна, приёмщица заказов. А в её соседе - плотном рыжеватом мужчине - Котарь тотчас узнал ударившего его. Тот глянул на подсудимого презрительно.
   'Гордится, рыжий боров!' - с ненавистью подумал Котарь, вновь ощутив на своем лице хрясткий, обжигающий удар. Так глупо всё вышло... И рядом свидетели его унижения - работницы ателье. Он почти физически, как давящую тяжесть, ощущал на себе их любопытные взгляды. Надо было всё-таки тогда попытаться разбить проклятую витрину...
   Девушка-секретарь, нескладная, светлобровая блондинка с мальчишескими бедрами, оторвала взгляд от бумаг и негромко провозгласила:
   - Встать! Суд идет!
   Все поднялись, с неловкостью, как бы с сомнением, посматривая друг на друга. В зал вошли и заняли места в черных судейских креслах с высокими спинками три женщины, которые сразу приобрели зловещий вид, а сбоку от длинного судейского стола за отдельными столами уселись девушка-секретарь и представитель прокуратуры в тёмно-синем мундире, с лицом широким, мясистым и обширными залысинами, похожий на типичного чинушу. Его угрюмый взгляд быстро отыскал подсудимого и несколько мгновений изучал его, что-то, кажется, разглядев в облике молодого человека и мысленно для себя отметив, затем погрузился в раскрытую папку. Женщина-судья в чёрной мантии, немолодая, почти старуха, с зачёсанными назад гладкими бронзовыми волосами и недовольно поджатыми губами, бросила небрежно:
   - Можете садиться.
   Котарь заметил, как она взглянула на него - торжественно, надменно, - прежде чем стала вчитываться в лежавшие перед ней бумаги. Немолоды были и обе заседательницы. Одна, сухонькая, в бежевом костюмчике, с рассеянным взглядом близоруко прищуренных глаз, походила на старую учительницу. Другая, полнотелая, с высокой причёской и гордым лицом, смахивала на торговую бой-бабу. У Котаря упало сердце: ничего хорошего от этой компании ему ждать не приходилось.
   Судья объявила:
   - Слушается дело по обвинению Котаря Владимира Анатольевича, несудимого, неработающего, в совершении преступления, предусмотренного статьёй 158-й, частью 2-й Уголовного кодекса. Секретарь, доложите о явке свидетелей.
   Девушка-секретарь поднялась и бойко протараторила звонким, почти девчоночьим голосом:
   - На судебное заседание прибыли свидетели Бакина, Радюкевич, Грядунова, Зеленчукова, Купряшина, Шаев, Акопова, Михалин, Сутырина, Чермных, Колганова.
   Судья окинула беглым взглядом свидетелей, как бы принимая к сведению, что каждый из названных на самом деле налицо, и предложила им удалиться в коридор для ожидания вызова.
   После того, как названные неохотно покинули свои места, зал опустел. Котарь тогда понял, что никакой публики нет, что явились только вызванные в качестве свидетелей, и с облегчением почувствовал, что исчезло давление на него недобрых, любопытных взглядов. Ему были заданы вопросы о дате и месте рождения, образовании и роде занятий. После чего, кашлянув, судья объявила скороговоркой:
   - В судебном заседании участвуют судья Кухтина и народные заседатели Ершова и Федулова при секретаре Цымбал, а также старший помощник прокурора района Першуков. По поручению Ордатовской коллегии адвокатов обвиняемого защищает адвокат Лощинина. Подсудимый, вы имеете право заявить отвод всему составу суда или кому-то из судей и прокурору. Желаете ли воспользоваться этим правом?
   - Нет.
   - Подсудимый, вы имеете право давать объяснения по предъявленному вам обвинению, представлять доказательства, заявлять ходатайства, знакомиться со всеми материалами дела, участвовать в судебном разбирательстве, приносить жалобы на действия и решения суда и прокурора, а также право на последнее слово.
   'Неужели так много прав?' - с мимолётным, насмешливым удивлением подумал Котарь. А судья Кухтина приступила уже к чтению обвинительного заключения. Воспринимать всё это ещё раз ему было тошно, захотелось отключиться от происходящего вокруг него. Чтобы думать о приятном, он затеял сам с собой своего рода игру, представив, что он уже свободен, имеет деньги и может поехать куда-то. Куда бы он поехал? Хорошо бы в Сочи, где он был ещё в детстве. Там он встретит девушку...
   Но вот слова судьи вывели его из мечтательного забытья:
   - Подсудимый, поднимитесь и ответьте на вопрос: понятно ли вам обвинение и признаете ли вы себя виновным в краже?
   Ему пришлось подняться и произнести:
   - Обвинение понятно. Я признаю себя виновным в том, что взял часы из стола в кабинете...
   Судья как будто удовлетворилась этим ответом, и тогда он попытался снова скрыться в свое убежище, проскользнуть в зачарованный сад прежних, утешительных мыслей. Но уже через несколько минут его снова властно выволокли в тоскливую явь: после небольшой процедурной заминки Кухтина предложила ему дать объяснения по поводу обвинения и всех существенных обстоятельств дела.
   Котарь с отвращением, но довольно связно рассказал историю, выученную назубок, не раз уже проговоренную на допросах. В его изложении всё было просто и логично: он забежал в пустой кабинет, нашёл в ящике стола женскую сумочку, достал из неё часы и попытался покинуть ателье - вот и всё. А Лоскутову не встречал, вообще никогда не видел. Ему внимали как будто холодно, недоверчиво.
   Затем выступила адвокатесса. Она говорила спокойно и просто, без претензии на красноречие, но Котарь сразу почувствовал, что в этой простоте есть расчёт: она хотела взять именно своей молодостью, кажущейся безыскусностью и искренностью, обратив свои слабые стороны в достоинства... Она перечислила все благоприятные для подзащитного обстоятельства дела: он впервые перед судом, совершил преступление из-за голода и неприкаянности в незнакомом городе, при этом никому не угрожал имевшимся у него складным ножом.
   Котарю задали несколько малозначащих вопросов, а затем начался допрос свидетелей, которых вызывали поочередно. Они заметно робели, особенно после предупреждения об ответственности за дачу заведомо ложных показаний. Почти все они говорили скованно, немногословно и однообразно, повторяя друг друга. Но рыжеватый Шаев, владелец мебельного магазина, один из арендаторов 'Надежды' и именно тот, кто ударил Котаря в вестибюле ателье, припомнил, что видел подсудимого ещё днём, за несколько часов до происшествия. Оказывается, Шаев обратил внимание на молодого человека, который ходил вокруг ателье и заглядывал в окна, в том числе и его магазина. Котарь за время заключения наслушался от сокамерников разборов уголовных дел и потому сразу понял смысл этого свидетельства: подсудимый изучал место будущего преступления и действовал по заранее разработанному плану. Это могло послужить основанием для более сурового наказания. Тем более, что судья Кухтина выглядела мрачной, недовольной...
   Кухтина в тот день на самом деле была не в духе. Ей ужасно не хотелось рассматривать то, что являлось, по её мнению, следственным браком. В голове её не укладывалось: как можно осуждать только за кражу и выпускать на свободу со смехотворным наказанием молодчика, пойманного с золотыми часами убитой в десяти шагах от тёплого трупа? Об этом накануне она говорила по телефону со следователем Вербиловым.
   - Что же это получается? - спросила она Вербилова. - Преступника, из-за которого произошла тёмная история с гибелью человека, приравнять к простому воришке?
   - Но что же ещё остаётся, если есть признание Бауловой в убийстве с объяснением мотивов и явная улика, подтверждающая её слова, и если нет улик, изобличающих Котаря? К тому же у меня ещё тридцать разных дел...
   - Но если выяснится, что Баулова психически больна и оговорила себя? - Она прошла психиатрическую экспертизу и признана здоровой.
   - Она хоть объяснила, зачем сохранила орудие убийства среди своих вещей?
   - Сказала, что это просто её единственное шило. Она привыкла с ним работать и не думала, что на нём могут обнаружиться следы крови.
   - Вы говорите вроде бы разумные вещи, но результат будет абсурдный: Котарь, как прежде несудимый, получит минимальное наказание, выйдет на свободу и, не имея средств к существованию, совершит новое преступление...
   - Я говорил с предпринимателем Чермных, который участвует в деле в качестве свидетеля. Сергей Борисович сказал, что может трудоустроить парня у себя, когда тот выйдет на свободу...
   Чермных был известен в Ордатове не только как предприниматель, но и как депутат городской думы. Видимо, в данном случае надо было слово 'может' перевести как 'хочет' и пойти навстречу пожеланию такого влиятельного человека. Но Кухтина в принципе была не согласна с тем, как следователь квалифицировал преступление Котаря. Если даже отмести подозрение в причастности молодчика к убийству Лоскутовой, всё равно его деяние походило не на кражу, а скорее на грабёж, притом совершённый с незаконным проникновением в помещение, - а это уже тяжкое преступление, требующее реального срока. Но следователь, лишь недавно окончивший юридический факультет, в своём обвинительном заключении пожелал показать знакомство с понятием 'субъективного вменения' и оперировал им, утверждая, что преступник полагал себя проникшим во внутренние служебные помещения вполне легально. Ведь его приняли за обычного клиента ателье, у которого было дело к мастеру. Таким образом, совершая хищение, преступник будто бы пребывал в полной уверенности в том, что действует тайно, а не открыто, как в случае грабежа.
   Кухтина усматривала явную натяжку в том, как следствие квалифицировало преступление Котаря, выдав грабёж, то есть хищение открытое, за кражу - хищение тайное. Потому что ясно: всякий, кто желает проникнуть во внутренние служебные помещения заведения, должен объясниться, когда его просят об этом. Подсудимый же не ответил на вопрос приёмщицы заказов, чем и вызвал переполох в ателье. Помимо всего прочего, вину его отягощало и то обстоятельство, также не учтённое в обвинительном заключении, что этот переполох способствовал совершению убийства Лоскутовой...
   Кухтина с тоской подумала о том, какое неприятное, сырое, скользкое дело досталось ей. 'Хорош' следователь, подсунувший ей эту гадость! Может быть, ей самой переквалифицировать преступление Котаря? Она поиграла этой идеей только несколько мгновений и спохватилась: нет, это невозможно! Это же будет выглядеть как афронт по отношению не только к следователю, но и к прокурору, который утвердил обвинительное заключение! Будет очень недоволен и председатель районного суда: зачем ему судья, конфликтующий с прокуратурой?
   'Ах, ну какой же это всё вздор!' - вдруг мысленно спохватилась она. Ведь все заинтересованные лица прекрасно знают, как работает юридическая система. Нужно соблюсти установленные правила игры, только и всего. И она это сделает. Произойдёт всё то же, что было на протяжении десятилетий. Может быть, это будет не в духе нынешних модных фраз о независимости суда. Ну так это лишь слова, а жизнь совсем иная. Приговор, соответствующий мнению прокурора, имеет больше шансов устоять в областном суде. Нужно просто отделаться от этого неприятного дела поскорее. Для чего она попытается слегка сократить процедуру за счёт отказа от исследования вещественных доказательств...
   Пока юная, розовая от волнения мастер швейного цеха Акимова, лишь год назад устроившаяся 'Надежду' с новеньким дипломом колледжа, путано рассказывала о событиях ужасного вечера, Кухтина быстро написала несколько слов на листе бумаги, сложила его и протянула заседательнице Ершовой, сухонькой старушке, похожей на учительницу, шепнув:
   - Передайте, пожалуйста, секретарю Лене.
   Ершова послушно переложила листок на соседний стол, к Лене. Та развернула бумагу и удивлённо вскинула брови. Но уже спустя миг она согнала со своего лица недоумение, поднялась, быстро подошла к столу старшего помощника прокурора Першукова и положила перед ним записку.
   'Считаю осмотр вещественных доказательств излишним', - прочитал невозмутимый, как всегда, прокурор. Он тотчас понял, что судья хочет поскорее объявить судебное следствие завершённым и перейти к прениям. Что ж, вполне разумно. Осмотр изъятых у подсудимого часов и ножа ничего не мог добавить к тому, что уже было известно. Но возня с вещдоками - дело канительное. Их нужно принимать под расписку, тщательно осмотреть и даже, по возможности, отразить в протоколе особенности их внешнего вида как основу для глубокомысленных заключений... Да ну их к лешему в таком ясном, пустяковом деле! Першуков посмотрел на Кухтину и слегка кивнул ей. Ну вот, теперь судья знает, что представитель прокуратуры не настаивает на соблюдении докучной формальности. И уже больше никто из участников дела не предъявит в связи с этим претензий, в том числе и юная адвокатесса: ведь приговор для её подзащитного будет самый мягкий из возможных. А в протоколе, как положено, будет записана фраза: 'Суд изучил вещественные доказательства'...
   Котарь почти не прислушивался к тому, что говорили в зале суда. К чему напрасно терзать себя? Так утешительно было следить за лёгким колыханьем шторы на окне, вслушиваться в доносившийся издалека уличный шум и соображать о том, что уже март и что совсем скоро весна на воле будет в разгаре. Вот бы тогда на реку, на солнцепёк! Или в лес, полный свежей зелени!..
   И в то же время он знал, что совсем не утешен мыслями о весне, что его безразличие к происходящему вокруг - старательный наигрыш, трудная попытка успокоить себя. На самом деле он трепетал в ожидании приговора. Потому что понял: в камере и лагере его жизнь стоит не больше краткого мускульного усилия урки для того, чтобы всадить ему заточку под лопатку. Что-что, а повод для куража и расправы найдётся всегда. Его же, едва ли не самого молодого на любой зоне, запросто могут 'опустить'! Между тем именно в камере следственного изолятора, в тошнотворной грязи, вони и тесноте человеческого хлева, его давно осенила идея, показавшаяся сразу бесспорной истиной, ослепительной в своей ясности: в каждый миг на земле самое важное для любого человека - продлить своё существование. Хотя бы только скудное прозябание. Ну а если повезёт - и привычную, мало-мальски сносную жизнь. Пусть ненадолго. Зачем? Вопрос этот стал ненужным, зряшным после того, как он уткнулся носом в слишком бесспорное: несмотря на все тяготы и унижения неволи желание жить - просто существовать, просто дышать во что бы то ни стало - остаётся всепобеждающим, неистребимым. Оно оправдывало всё, в том числе и трепет перед урками с готовностью покорно снести от них самый глумливый, хамский беспредел.
   Да, сладостно было бы восстать против урок - но и совершенно невозможно, потому что означало бы это уже через миг оказаться с разбитой головой или с заточкой меж рёбрами. Да, почти невыносимо было сознавать, что его стремление выжить любой ценой, хотя бы через постоянное унижение, - несомненное проявление малодушия. Но можно было и утешительно угадывать, смутно ощущать в этом и нечто иное: исполнение некоего предначертания, непреложного, как высший закон: обязательно нужно до конца пройти весь положенный ему жизненный путь, не торопя судьбу... Хотя бы для того, чтобы найти точно, в чем его предназначение... Он отыщет это... А пока душа занята поисками, надо не мешать ей, не расточать её силы на пустое - и для того жить как можно более тихо, спокойно, разумно и, по возможности, в относительном комфорте...
   Часто ему казалось, что он что-то уже нащупал, отыскал. Ну вот хотя бы это знание: что жизнь, хотя бы и в заключении, со всеми её тяготами и унижениями - драгоценность, которую надо хранить и лелеять. Разве этого мало? Сколько известно знаменитых самоубийц - зачастую благополучных баловней судьбы, к которым она была очень щедра и которые всё же высокомерно пренебрегли её дарами! А всего-то надо было чуть-чуть смириться... Ему же именно в его нынешнем несчастье открылось, что счастье возможно и в совсем скромном положении, в прозябании на манер запечного сверчка (он растроганно вспомнил мелодичное поскрипывание в тёмном углу ателье в те роковые минуты, когда еще можно было попытаться разбить витринное стекло). И с этим знанием неволя на самом деле не так уж страшна. Ведь и в ней возможны свои небольшие радости. Например, глубокий, целебный сон, а еще лучше - одинокое, сладкое дремотное раздумье-мечтанье о будущем в тихий предрассветный час. Или вкусное угощение, которым иногда поделится сосед из своей передачи. Или общение с мало-мальски приличным человеком, чей-то интересный рассказ - тюремный 'роман'... Так что срок вытерпеть можно, тем более небольшой. Важно только, чтобы в каждый миг заключения не потускнело его нынешнее знание о том, что в любом положении жизнь драгоценна.
   И всё же как хорошо было бы выйти сейчас на свободу! Какими радостями - огромными, несказанными, прежде совсем непонятными, неоценёнными - наполнено, оказывается, самое простое, немудрящее вольное существование! Можно по своему усмотрению гулять, где хочешь, можно пить пиво, ходить кино, встречаться с девушкой и даже жениться. Вот ради чего стоит жить! Всякие иные помыслы - пустое, обманчивое и опасное мудрствование. Когда приходится на самом деле выбирать между жизнью и смертью, между свободой и вздорными мечтаниями, всегда милее вольная жизнь с её простыми радостями. Так утешительно самое заурядное, будничное житьё-бытьё, хотя бы даже в своём родном городке!
   Свидетели закончили давать показания, и вместо того, чтобы сразу перейти к прениям, Кухтина вдруг задала неожиданный вопрос:
   - Подсудимый, объясните, с какой целью, направляясь к месту преступления, вы захватили с собой нож?
   Котарь вяло повторил то, о чём уже не раз говорил на следствии: что в чужом городе, не имея никакого приюта, все необходимое для жизни он вынужден был носить с собой, включая складной нож, которым резал хлеб и колбасу. Воспользоваться же этим бытовым предметом в качестве оружия или средства устрашения у него и в мыслях не было. Вот почему нож во время происшествия в ателье лежал у него кармане его куртки, пока не был обнаружен и изъят во время обыска.
   Отвечая, Котарь стоял понуро, не смея поднять взгляд на судей. Конечно, никто здесь ему не верит, думал он, каждый видит его насквозь. Все понимают, что он глупый мальчишка, который возомнил себя смелым и удачливым уркой и замыслил дерзкое преступление, обуянный упрямым, настырным стремлением доказать самому себе свою мужественность, 'крутость'!
   Впервые это проявилось у него ещё в седьмом классе, когда он загорелся желанием 'покарать' биологичку, посмевшую поставить ему несколько двоек подряд. Замысел мести показался таким соблазнительно-простым, что не исполнить задуманного было совершенно невозможно. После уроков он проследил за учительницей на улице и выведал, в каком доме она живет. В табличке со списком жильцов на двери её подъезда он нашёл её фамилию и узнал номер её квартиры на втором этаже. Затем, тёмным зимним вечером, он камнем разбил одно из ее окон, предварительно начертав на стене подъезда возле её двери куском смолы: 'Сука'. Ему хотелось разбить ещё два окна её квартиры, но он не посмел нанести столь серьёзный ущерб и решил, что оставляет их 'про запас'.
   Содеянное сошло ему с рук без каких-либо последствий, сильно укрепив его горделивую веру в себя. Он так и не узнал, занималась ли милиция расследованием этого происшествия. Возможно, биологичка просто не стала обращаться в милицию, не желая, чтобы прискорбное для неё событие получило огласку. Возможно также, что кого-то из школьников постарше всё же допрашивали, но сделали это тихо, осторожно в целях защиты репутации педагога и школы. Во всяком случае, разговоров об этом он не слышал, и ему самому, тогда всего лишь тринадцатилетнему, никто никаких вопросов не задавал. Да и кто бы поверил в то, что подобное мог сотворить хлипкий тихоня-семиклассник? К тому же Вера Васильевна преподавала ещё в восьмых классах, где у неё, конечно, хватало проблемных учеников. Но все же порой она останавливала на Котаре недоумённый, вопрошающий взгляд, словно силясь что-то понять. При этом на её немолодом лице проступала робость, как если бы её, беззащитную, застиг врасплох кто-то сильный и дерзкий. 'Стерва-училка поняла, что я крутой!' - внутренне ликовал Котарь. В обращении с ним Вера Васильевна стала неловкой, боязливо-отстранённой: она задавала ему самые простые вопросы и спешила оставить его в покое, поставив неизменную тройку. Лишь иногда её быстрые взгляды смущали Котаря, обжигая ненавистью и каким-то другим сильным, непонятным ему чувством: то ли горечью, то ли презрением.
   Воспоминания о своем 'подвиге' Котарь лелеял до окончания школы, однако не помышлял о повторении подобного. Зачем? Он же доказал себе, что на кое-что способен, и этого было ему достаточно. К тому же новых острых конфликтов ни с кем из педагогов у него больше не случалось. Но мстить исподтишка соседям по дому и даче ему доводилось не раз.
   Теперь эти давние воспоминания угнетали Котаря, убеждая его в собственной порочности, виновности. 'С самого детства у меня наклонности к преступлению, и чем-то я кончу?' - с тоской и страхом думал он, чувствуя себя достойным самого сурового приговора. Но именно тогда казавшийся до сих пор враждебным к нему старший помощник прокурора Першуков вдруг поразил его заявлением о том, что подсудимый заслуживает снисхождения.
   - Уважаемые судьи! - звонко возвысил голос Першуков. - Вам предстоит дать оценку действиям молодого человека, подсудимого Котаря. Полагаю, что полностью доказана его вина в преступлении, предусмотренном статьей 158-й, частью 2-й, пунктом 'в' Уголовного кодекса, то есть в краже, совершённой с незаконным проникновением в помещение. Улики неопровержимы: он задержан в вестибюле ателье с золотыми часами, похищенными из стола директора Лоскутовой. Имеется и признание Котаря в хищении чужой вещи. Но, учитывая молодость подсудимого, его раскаяние и тот факт, что преступление совершено им впервые, прошу назначить ему наказание, не связанное с лишением свободы.
   Першуков окинул публику быстрым взглядом: что, удивлены? Но отчего не уважить пожелание уважаемого депутата гордумы, если на то есть законные основания?
   В самом деле, удивлёнными казались и работники 'Надежды', и обе заседательницы. Они в тягостном недоумении смотрели на Першукова, от которого ожидали иного. А лицо Чермных оставалось непроницаемо-спокойным. Интерес к происходящему он проявил только тем, что после дачи показаний остался в зале суда, как и все остальные свидетели. Впрочем, и самому себе он затруднился бы сразу внятно объяснить, чем интересен ему незадачливый вор - этот жалкий, опозоренный юнец.
   А всё дело было в том, что ещё три месяца назад, когда Чермных впервые увидел Котаря, в его сознании возникла одна смутная идея. Даже, пожалуй, смутная надежда. Ему почудилось, что его Анжела и Котарь чем-то схожи. Что есть у них нечто общее, и это не только возрастная близость... Ну вот хотя бы то, как смотрит сейчас этот Котарь - и виновато, как побитая собака, и в то же время с надеждой, даже с затаённым упрямым вызовом... Этакий затравленный зверек! И, как ни странно, точно такой же взгляд появляется у Анжелы, когда начинаешь допытываться у неё о причинах её отчаяния, а она замыкается, уходит в себя! И оба добровольно ломали свои судьбы... Кто их поймёт?.. Может быть, они поймут друг друга... Анжела - тоже трудная, нелепая, хотя и на другой манер. Живёт она тоже не по-людски, на отшибе, без друзей и подруг. Не считать же её настоящей подругой маленькую сучку Светку, которая помогала девочке травиться! Кто поможет Анжеле? Где найдёт она родственную душу? Ей нужен кто-то, способный скрасить её неприкаянную, унылую юность. Она же каждый день решает для себя гамлетовский вопрос: 'Быть иль не быть?' И перевес в пользу 'быть' удерживается, кажется, только чудом...
   Чермных было страшно за дочь: она же почти всегда вдали от него, под присмотром ненадёжной Бэлы Ивановны, правильнее Балды Ивановны, чёрт бы её побрал! Никто не в состоянии помочь ей по-настоящему. Тут впору с надеждой подумать и об угрюмом бирюке Котаре... Оба они изгои среди людей! Может, они почувствуют симпатию друг к другу... Чем чёрт не шутит! Отчего не дать им возможность увидеться, поговорить? Конечно, в этом есть риск. Но что может быть хуже для Анжелы её нынешнего одинокого, безрадостного, безнадёжного томления в двух шагах от добровольной могилы? Может быть, Котарь оттащит её от гибельного края... А парнем в принципе можно будет управлять, если взять его к себе на работу: тот волей-неволей окажется на коротком поводке своего жалованья и обещанных благ. Эта же заветная мечта всех подобных юнцов, жадных, неумных, нетерпеливых: урвать на халяву много денег и жить до конца дней припеваючи, без труда и забот!
   Между тем адвокатесса Лощинина просияла от слов Першукова. Значит, вполне реально добиться освобождения подзащитного! И она взялась за это с жаром. Были перечислены все мыслимые доводы за снисходительный приговор: речь идет о молодом человеке, ранее несудимом и даже не имеющем какого-либо криминального опыта, не только не привлекавшемся к уголовной ответственности, но даже не состоявшем на учете в детской комнате милиции по месту жительства. Совершённое им одиннадцатого декабря преступление было вызвано крайне тяжелыми жизненными обстоятельствами, в которых оказался подсудимый.
   'А ведь, пожалуй, на самом деле дадут условный срок!' - с боязливой надеждой подумал Котарь, впечатлённый рвением Лощининой. Ему показалось также, что Першуков бросил на старательную адвокатессу взгляд насмешливый, но благосклонный. Котарь хотел кивком или улыбкой выразить ей благодарность, но тут ему было предоставлено последнее слово. Как только судья объявила об этом, он ощутил внезапную слабость. Всё же поднялся он резко - настолько, что вдруг у него закружилась голова и всё поплыло перед глазами.
   - Я признаю себя виновным в попытке хищения денег, - пробормотал он, тут же поразившись тому, как слаб его голос. - Прошу не назначать сурового наказания. Обещаю больше не нарушать закон.
   Кухтина спросила его, не хочет ли он что-то добавить. Он пробормотал 'нет'. Она помедлила несколько мгновений и предложила ему сесть. В зале послышались вздохи и нетерпеливое шарканье.
   - Суд удаляется в совещательную комнату для постановления приговора, - будничной скороговоркой произнесла Кухтина.
   Судьи нестройно поднялись и поспешно вышли из зала. Через другую дверь, ведущую в коридор, удалился и Першуков. Тотчас в зале возник ровный гул голосов. Все заговорили громко, вольно, вознаграждая себя за минуты вынужденного молчания. Иные поднялись и подошли к знакомым. В числе покинувших свои места был Чермных. Он подошёл к Акоповой, присел рядом с ней, протянул ей пачку купюр и тихо сказал:
   - Если этого Котаря освободят, предложи ему работать у меня и найди ему какое-нибудь жильё.
   - Но вы же знаете, что будут говорить после этого: вас свяжут с... - ещё тише, почти шёпотом начала возражать она.
   - Я знаю это, - оборвал он её нетерпеливо. - И ещё знаю то, что этот парень совершит новое преступление, если окажется на улице. А мне не безразлично, что происходит в этом городе. Всё-таки я депутат гордумы...
   Не ожидая новых возражений, Чермных поднялся и покинул зал. Его примеру вскоре последовали ещё два человека. Но другие присутствовавшие остались, желая услышать приговор. Никто из них, казалось, не обращал на Котаря никакого внимания. Даже взгляды двух сержантов-охранников скользили где-то поверх его головы, словно его клетка и он сам в ней были пустым, докучным местом.
   Минут через сорок судейские дамы вернулись в зал. Как бы с сомнением пожевав сухими губами, Кухтина начала читать:
   - Пролетарский районный суд города Ордатова в составе председательствующего - судьи Кухтиной и народных заседателей Ершовой и Федуловой, при секретаре Цымбал, с участием государственного обвинителя - старшего помощника прокурора Пролетарского района Першукова, подсудимого Котаря, защитника - адвоката Лощининой, рассмотрев в открытом судебном заседании уголовное дело в отношении Котаря Владимира Анатольевича, 1977 года рождения, уроженца города Ртищево Саратовской области, обвиняемого в совершении преступления, предусмотренного частью 2 статьи 158 УК РФ, установил: органами предварительного расследования Котарь обвиняется в том, что он, являясь праводееспособным лицом, избрав способом удовлетворения своих материальных потребностей совершение хищения чужого имущества и незаконное обогащение, действуя умышленно, из корыстных побуждений, сознавая общественно-опасный характер своих действий, 11 декабря 1997 года, около 17 часов незаконно проник в служебные помещения ТОО 'Надежда' и похитил из кабинета директора Лоскутовой принадлежащие ей золотые часы марки 'Чайка' с золотым браслетом, стоимостью сорок пять тысяч рублей, которыми не смог распорядиться по своему усмотрению, будучи тогда же задержан работниками предприятия. В обвинительном заключении действия Котаря квалифицированы по части 2 статьи 158 УК РФ как кража, то есть тайное хищение чужого имущества. Подсудимый Котарь в судебном заседании вину в совершении инкриминируемого ему преступления признал полностью, в содеянном раскаялся. Убийство Лоскутовой, совершённое работницей предприятия Бауловой во время задержания Котаря, не связано с преступлением последнего.
   Лоскутова сделала паузу, перевела на несколько мгновений взгляд в пространство перед собой, ни на ком в зале его не задерживая, - наверно, просто для того, чтобы слегка ослабить напряжение глаз, а затем продолжила:
   - Кроме признания подсудимым вины в совершении преступления его виновность подтверждается совокупностью исследованных в судебном заседании доказательств, а именно показаниями свидетелей Бакиной, Радюкевич, Грядуновой, Зеленчуковой, Купряшиной, Шаева, Акоповой, Михалина, Сутыриной, Чермных, Колгановой. Так, Зеленчукова показала, что Котарь был задержан в фойе работниками ТОО 'Надежда' и что при обыске у него были изъяты золотые часы, принадлежавшие Лоскутовой. Аналогичные показания дали другие свидетели. А свидетель Акопова показала, что Котарь перед тем, как проникнуть в служебные помещения предприятия, заявил ей о том, что направляется к мастеру, однако не сообщил ей, когда она попросила это сделать, о каком именно мастере идёт речь.
   Лоскутова снова сделала паузу и как бы всмотрелась в пространство перед собой, а затем продолжила:
   - Имеются также протокол осмотра места преступления и экспертное заключение, согласно которому остаточная стоимость похищенных золотых часов марки 'Чайка' составляет сорок пять тысяч рублей. Все имеющиеся и названные выше доказательства были проверены и оценены судом с точки зрения их допустимости, в результате чего установлено, что указанные доказательства собраны без нарушения требований норм уголовно-процессуального права и, следовательно, являются допустимыми, правдивыми и достоверными. Кроме того, указанные доказательства в целом последовательны, логичны и объективно согласуются между собой, по причине чего суд кладёт их в основу приговора как доказательства вины подсудимого в совершении указанного выше преступления...
   Котарь подумал о том, что многие слова судьи являются, наверно, только пустыми юридическими формулами, механически воспроизводимыми в каждом приговоре, частью судебной обрядовой процедуры. Но всё-таки он продолжал вслушиваться в то, что Кухтина произносила своей глуховатой, монотонной скороговоркой, потому что в самом конце этой странной абракадабры должно было прозвучать решение его судьбы:
   - Анализируя исследованные в судебном заседании доказательства, суд приходит к убеждению, что вина Котаря в инкриминируемом ему преступлении полностью подтверждена в судебном заседании. Данный вывод суда основан на показаниях свидетелей, а также исследованных в судебном заседании доказательствах. При этом суд исходит из того, что подсудимый, не имея на то законного разрешения собственника, из корыстных побуждений, безвозмездно завладел не принадлежащими ему золотыми часами для последующего распоряжения ими как собственными. В ходе дознания по делу, а также его судебного рассмотрения каких-либо объективных данных, дающих основания для сомнения во вменяемости подсудимого, судом не установлено, а потому в отношении инкриминируемого Котарю деяния суд признаёт его вменяемым...
   Рассуждение насчёт его вменяемости показалось Котарю таким забавным, что он едва сдержал улыбку. Чтобы отвлечься, он сосредоточил своё внимание на уличном шуме, доносившемся из окна, и на какое-то время перестал воспринимать речь Кухтиной. Потом он вдруг очнулся, услышав слово 'наказание':
   - При назначении наказания подсудимому суд в полной мере учитывает им содеянное, характер и степерь общественной опасности совершённого преступления, обстоятельства дела, в том числе смягчающие наказание, данные о личности подсудимого, а также влияние наказания на исправление подсудимого и на достижение иных целей наказания, таких, как восстановление социальной справедливости и предупреждение совершения новых преступлений. Суд признаёт обстоятельствами, смягчающими наказание подсудимого, активное способствование раскрытию и расследованию преступления, явку с повинной, в качестве которой расценивает объяснение Котаря от 18 декабря 1997 года, данное им до возбуждения уголовного дела, признание вины, раскаяние в содеянном. Учитывая в совокупности установленные в ходе судебного разбирательства и изложенные выше обстоятельства, принимая во внимание молодой возраст подсудимого, отсутствие у него в прошлом судимости, суд полагает, что достижение предусмотренных законом целей и задач уголовного наказания и исправление подсудимого возможно при назначении ему наказания в виде исправительных работ.
   Сделав паузу, Кухтина продолжила:
   - На основании изложенного, руководствуясь статьями 296-304, 307-309, 316, 317 УПК РФ, суд приговорил: признать Котаря Владимира Анатольевича виновным в совершении преступления, предусмотренного частью 2 статьи 158 УК РФ, и назначить ему наказание в виде исправительных работ на срок один год и один месяц с удержанием 10 процентов заработной платы осуждённого в доход государства. Зачесть в срок отбывания наказания время содержания Котаря под стражей с 11 декабря 1997 года до 19 марта 1998 года из расчёта один день лишения свободы за три дня исправительных работ, и освободить его от отбывания назначенного наказания в связи с его поглощением сроком содержания его под стражей...
   Кухтина говорила что-то ещё, но Котарь уже не воспринимал её слова, поражённый неожиданной новостью: он освобождается от наказания! Спустя несколько минут железную клетку открыли, секретарь суда велела Котарю поставить подпись на какой-то бумаге и вручила ему паспорт. Теперь он был свободен. Как мечталось об этом миге в камере следственного изолятора долгими бессонными ночами! Ему представлялось, что мощная волна ликующей радости захлестнёт его, закрутит до головокружения... А между тем сразу по оглашении приговора в его душе возникло тревожное, тягостное недоумение: что же дальше?..
  
   7
  
  
   После оглашения приговора люди стали торопливо покидать зал суда, и никому, казалось, не было дела до Котаря. Он вышел из клетки, растерянно озираясь по сторонам. В этот миг к нему подошла уже знакомая ему приёмщица заказов Зоя Акопова. Снова, как и раньше при встрече с ней, он мучительно напрягся. Если перед кем-то он и испытывал чувство вины и стыда, так это перед ней - его несостоявшейся жертвой, сумевшей посадить его на скамью подсудимых!
   Акопова окинула задумчивым взглядом его одежду, изношенную, пропахшую камерой. Ни презрения, ни ожесточения не отразилось на её лице, - напротив, на нём читалось даже сочувствие, хотя и без настоящего тепла.
   - Ну что, Владимир, оглушён своим счастьем? - с улыбкой спросила она его. - Не знаешь теперь, что делать со своей свободой? Я подскажу. Пойдём.
   Вдвоём они вышли из здания суда к ожидавшей машине. Лоскутова села впереди, рядом с водителем, а Котарю досталось место сзади.
   - Ну что не весел, нос повесил, Владимир? - задорно спросила Акопова, обернувшись к Котарю. - Сбежать не собираешься?
   - Пока не решил, - в тон Акоповой, непринуждённо и чуть насмешливо, ответил Котарь, уже приятно расслабленный.
   - Этого не советую. Тебе же некуда деваться. Давай-ка лучше думать о твоей работе. Ты что умеешь делать?
   - Могу работать на станках - токарном, фрезерном.
   - Значит, пойдёшь в механическую мастерскую. Там вакансий, кажется, нет, но ты пока будешь работать в смену.
   Акопова импровизировала на ходу, потому что о том, как поступить с молодым человеком, Чермных дал ей только самые общие указания. С хозяином АОЗТ 'Кредо' она и после закрытия ТОО 'Надежда' сохранила добрые отношения, причём не только чисто служебные: тот симпатизировал бойкой полукровке, потому и устроил её у себя кладовщицей.
   Котарь был заранее готов на всё. Лишь бы в конце концов его оставили в покое, дали возможность в каком-то уголке отдохнуть от людей, от их любопытных взглядов. Он так долго не был наедине! Ему хотелось стушеваться, стать незаметным. Быть может, со временем ему захочется выделиться, понравиться окружающим, завоевать их доверие. Но сейчас он желал просто убраться подальше от всех.
   - Значит, так, - приняла решение Акопова. - Поселим тебя, Владимир, пока что на квартире. Была у нас в ателье Галина Хорикова, у которой сын в армии, так что комната его свободна. Думаю, она не откажется. Муж у неё инвалид, пенсия маленькая, поэтому лишние деньги им не помешают. Прямо сейчас к ним заедем и договоримся. У них переночуешь, а завтра к девяти утра явишься для оформления на работу в офис ООО 'Кредо', к Сергею Борисовичу Чермных. Вот здесь, на визитке, его адрес. Я ему позвоню и скажу, что ты согласен работать в мастерской. Водитель, поезжайте на Арзамасскую!
   Машина тронулась с места, и за оконными стёклами вскоре замелькали заборы, хижины и особняки предместья. У довольно большого, но запущенного, давно некрашеного деревянного дома за покосившимся забором Акопова велела остановиться.
   - Вот и приехали. Выходим! - скомандовала она.
   Войти во двор оказалось просто: достаточно было просунуть руку поверх ограды, нащупать и толкнуть щеколду калитки. На стук в дверь на крыльцо выглянула одутловатая полная женщина с растрёпанными льняными кудрями, в поношенном халате.
   - Галя, это свои. Узнаёшь? Дело есть.
  Хорикова распахнула дверь, пропуская незваных гостей. Чуть расширенными от удивления глазами она пристально рассматривала Котаря. 'Конечно, и эта уже знает, кто я', - решил молодой человек. - Хотя в суде её точно не было. Да и в ателье её не помню'.
   - Ну что, Галя, зарабатываешь на рынке? - спросила Акопова хозяйку.
   - Да уж какие наши заработки - лишь бы не умереть с голоду, - отозвалась та с неприятной ухмылкой показного, почти заискивающего смирения, за которым, впрочем, угадывалось ехидство. - Ну разве что чуть-чуть лучше, чем в ателье. Зато стоять у лотка приходится ежедневно в любую погоду, без отпусков и больничных.
   - И правильно сделала, что ушла: закрылись мы.
   - Где же ты теперь?
   - А вместо ателье открывает свою швейную фирмочку знакомая Чермных Царапина Лариса Юрьевна. Он ей выделил комнату с видом во двор, где раньше была кладовая. Новая хозяйка берет кое-кого из 'Надежды', в том числе и меня. Я пока числюсь у Чермных кладовщицей. Он знает, что у меня двое детей, а муж погиб...
   - Что ж, и это лучше, чем ничего.
   Котарь тем временем озирался в прихожей. Большая вешалка была увешана разномастной одеждой, как если бы в доме обитало много народу. Или, может быть, здесь просто не хватало платяного шкафа? И ещё там и сям на гвоздях, вбитых в стену, висели тряпичные мешочки с каким-то добром. Пахло ветошью, нафталином и хозяйственным мылом - запахами опрятной бедности.
   Хорикова вопросительно переводила взгляд с Котаря на Акопову и обратно, и приемщица поспешила объясниться:
   - А у меня к тебе дело: надо вот этого парня приютить. Не за спасибо, конечно. Будет тебе платить.
   Лицо хозяйки стало озабоченным. Она ещё внимательнее всмотрелась в Котаря и вздохнула.
   - Такой молодой, а уже ищешь жильё.
   А приёмщица заказов на миг задумалась: она понятия не имея о том, сколько Чермных намерен платить Котарю. После недолгих колебаний предложила наобум:
   - Пятьсот тысяч устроят?
   Эта сумма удивила Котаря. Покрутившись немного возле рынка, он успел узнать, что 'пол-лимона' в месяц - неплохой заработок для наёмной торговки. А уже спустя миг он сообразил, что такая 'щедрость' за его счет - плата за страх. Ведь хозяйка должна будет его бояться! Но в любом случае это означало, что Чермных будет платить ему не меньше тысячи или, по-старому, 'лимона'. От таких денег не отказались бы многие работяги!
   - Это с питанием? - пожелала уточнить Хорикова.
   Акопова вопросительно взглянула на Котаря.
   - Нет, без! - поспешил отказаться он. - Для меня это не проблема: буду ходить в кафе. А пользоваться кипятильником, чтобы чай приготовить, вы, наверно, разрешите.
   - Разрешу, конечно, - согласилась Хорикова.
   Хозяйка провела Котаря в предназначенную для него комнату. Всё в ней выглядело так, как если бы Хориков-младший лишь ненадолго отлучился отсюда. На столе и на полке лежали учебники строительного техникума и сборники фантастики, на тумбочке у изголовья кровати стояла магнитола, а с постера, приколотого к двери, улыбалась голая красотка. Хорикова заботливо смахнула пыль со стола и с чуть слышным вздохом сказала:
   - Что ж, поживи пока. Ты, кажется, парень аккуратный...
   На следующее утро Котарь явился в приёмную Чермных. На вопрос о том, у себя ли начальник, молоденькая светловолосая секретарша окинула посетителя оценивающим взглядом и небрежно ответила:
   - Нет, он в одном из отделов. Только что вышел и, наверно, скоро вернётся...
   Котарь огляделся по сторонам, увидел ряд мягких стульев вдоль стены приёмной и нерешительно присел на тот, что был ближе к двери. Затем для него потянулись томительные минуты ожидания. То и дело он чувствовал на себе быстрые, беспокойные взгляды секретарши и с тоской думал о том, что, конечно, и эта знает, кто он такой.
   Наконец распахнулась дверь, и в приёмную вошел Чермных. Вблизи, при ярком дневном свете он показался Котарю ещё более приземистым, чем прежде, и вместе с тем ещё отчетливее всё в его облике заявляло о спелой мужской силе: и бугры мышц, которые не мог скрыть костюм, и катающиеся за щеками желваки. Он походил на толстое, узловатое корневище.
   Сначала как бы не заметив Котаря, Чермных подошел к секретарше, спросил её о каких-то письмах. А когда она кивнула на посетителя, повернулся к молодому человеку, холодным взглядом заглянул в его глаза и сказал очень буднично, даже с оттенком скуки:
   - Ну пойдём, поговорим.
   Робея, Котарь вошел вслед за Чермных в его просторный кабинет. Чермных уселся в кресло за массивным столом и молча махнул рукой, указав молодому человеку на один из стульев.
   - Итак, ты вышел на свободу и хочешь вернуться к нормальной жизни. Если, конечно, не совсем глуп, как я надеюсь. Я помогу тебе - при условии, что ты будешь стараться. Расскажи немного о себе.
   Котарь начал сбивчиво рассказывать свою нехитрую биографию, хотя ему показалось странным то, что Чермных было мало озвученного в суде. Видимо, новый хозяин хотел услышать что-то ещё. Но что именно? Молодой человек решил рассказать о том, что немного разбирается в компьютерах: приходилось заниматься вместе с приятелем, у которого дома был свой. А Чермных тем временем встал из-за стола и подошел к окну с видом на улицу Адмирала Макарова - неширокую, с нечастым движением транспорта и уродливыми грязно-желтыми коробками четырехэтажек хрущёвской поры. Стоя спиной к Котарю, он точно изучал этот убогий городской пейзаж. Но раза три или четыре он задал вполне уместные вопросы, уточняя услышанное. Затем, когда Котарь кончил, на минуту повисла тишина. Молодой человек покорно ожидал решения того, в ком уже видел своего хозяина.
   Чермных поднял телефонную трубку и набрал номер.
   - Валерий Викторович, у вас сейчас нет посетителей? Зайдите ко мне.
   Через минуту в кабинет вошел поджарый сорокалетний мужчина в чёрном костюме-тройке, с выражением услужливой готовности на худом лице, и вопросительно взглянул на Чермных.
   - Валерий Викторович, знакомьтесь: наш новый сотрудник Котарь, вчера вышедший из следственного изолятора, которому зачли время пребывания там в срок исправительных работ, - насмешливо сказал Чермных. - Как юрисконсульт объясните, пожалуйста, парню, каков его юридический статус и что такое рецидив преступления.
   Юрисконсульт бегло, с видимым отвращением оглядел Котаря, уже зная, несомненно, что совершил молодой человек. Затем чуть наморщил лоб, напрягая память, и заговорил глуховатым, невыразительным голосом:
   - Рецидив преступления - это совершение нового преступления лицом, имеющим непогашенную судимость. За это предусмотрена более строгая ответственность. Юноше следует проявлять особую осмотрительность весь ближайший год, поскольку это срок, по истечении которого гасится судимость в отношении осуждённых к более мягким наказаниям, чем лишение свободы. На практике и снятая судимость учитывается всеми, кто знает о ней, она остаётся в милицейской базе данных и влияет на дальнейшую жизнь. Единственный выигрыш для судимых в том, что военкоматы стараются не призывать их, поэтому в данном случае есть реальный шанс избежать службы. Вот, кажется, всё существенное...
   - Спасибо, Валерий Викторович, - Чермных небрежным кивком отпустил юриста и устремил насмешливый, испытующий взор на Котаря. - Ну что, понял? Будешь ходить у меня по струнке! Если что-то снова прилипнет к твоим рукам, ответишь уже по-настоящему. Ты же у меня вот здесь, на ладони (он протянул свою раскрытую ладонь к лицу молодого человека). Чуть что не так, и я тебя прихлопну (он звучно хлопнул ладонями и смеющимися глазами смотрел на Котаря, наслаждаясь произведённым эффектом). Чтобы ни воровства, ни прогулов!..
   Котарь вызывал у Чермных отвращение, смешанное со смутным опасением. Парень недалёкий, самонадеянный, ленивый и жадный к деньгам, к тому же явно не из храброго десятка - так определил своего нового работника руководитель 'Кредо'. Да еще непредсказуемый, способный на преступление... Ну как можно связываться с таким? Разве что от отчаяния, скрепя сердце... А ведь кто-то теперь будет утверждать, что Чермных пригрел причастного к убийству Лоскутовой в виде вознаграждения за её устранение. Ну и пусть. На успешного человека завистники клевещут всегда, по любому поводу и без оного. А ему нужно сейчас решить вопрос о том, как свести молодчика с Анжелой, чтобы попытаться хоть как-то оттащить девочку от края пропасти...
   К решению этого вопроса Чермных подсознательно готовился с того самого мгновения, когда впервые увидел Котаря. Он привык принимать свои решения интуитивно и затем, по зрелом размышлении, почти всегда с радостью убеждался в том, что чутьё его не подвело и из многих вариантов развития событий был выбран самый лучший. Его итоговое умозаключение обязательно имело несколько пластов оснований и предпосылок, и все принимались во внимание, пусть лишь по наитию. И сейчас, думая о Котаре, он вдруг отдал себе отчёт в том, что этого юнца он со дня встречи с ним в фойе ателье захотел свести с Анжелой и даже сразу сообразил, как это можно будет сделать...
   В раздумье Чермных всмотрелся в лицо Котаря. Тот съёжился под его взглядом, звучно сглотнул слюну и опустил глаза. Что-то очень жалкое, задёрганное было в облике парня. Бледная, с желтоватым оттенком кожа, заострившиеся скулы, горькие складки у рта... Он походил одновременно и на подростка, и на старика.
   'Экий он забитый, убогий!' - с оттенком брезгливости подумал Чермных. - 'Били, что ли, его в тюрьме? Или, может быть, даже 'опустили'? Во всяком случае, на злодея он совсем не похож. А в общем, всё вздор: пусть говорят про него, про меня и Анжелу всё, что хотят. Лишь бы он её вытащил. Хотя, скорее всего, ничего у такого жалкого с Анжелой не выгорит. Девочка на такого и не посмотрит. Что ж, буду тогда искать другого. Но всё равно хорошо, что и этот подвернулся: навёл на идею о том, как помочь Анжеле. Зря я его напугал. Надо с ним поласковее.'
   Растянув губы в улыбке, Чермных прервал затянувшееся молчание:
   - Я думал сейчас, куда тебя определить. Меня на самом деле волнует твоя судьба. Пусть это тебя не удивляет. Как говорится, чужой беды не бывает. Оставь тебя без внимания, так ты еще что-нибудь натворишь, и от этого снова пострадают люди. А я не последний человек в городе и сознаю свою ответственность за всё, что происходит здесь. К тому же у меня дочь примерно твоего возраста. Я знаю, что это такое: вырастить человека. Сколько сил на это уходит! И потому не могу смотреть равнодушно на то, как молодой, здоровый парень пропадает из-за дури. Я помогу тебе. Если, конечно, ты не откажешься воспользоваться помощью. Что, не откажешься?
   - Нет.
   - Ну и хорошо. Ты в компьютерах, значит, понимаешь?
   - По правде, совсем немного. С приятелем мы больше играли в игры, а в техникуме компьютеров было всего два, к ним почти не подпускали, показывали издалека...
   - Это плохо. Мне нужен в офис системный администратор - человек, который хорошо разбирается в компьютерах и способен обеспечивать работу сети, устанавливать и обслуживать программы, оказывать техническую поддержку пользователям. Но я могу послать тебя на курсы. Пойдёшь?
   - Пойду.
   - Хорошо. Только учти, что одними компьютерами тебе заниматься не придётся. Организация у нас небольшая, а работы много. У нас и строительство, и ремонт энергетических объектов и жилья, да ещё оптовая и розничная торговля. Так что предлагаю тебе поработать у нас для начала, пока ты ещё не большой спец по компьютерам, на подхвате: когда курьером, когда грузчиком, когда подсобным рабочим, а иной раз, может быть, и экспедитором. Согласен?
   - Возражений нет, - бойко откликнулся обрадованный Котарь, предвкушая работу разнообразную и интересную.
   - Значит, договорились, - подытожил Чермных. - Сейчас я позвоню кадровичке, чтобы оформила тебя и сразу направила на курсы. Ах, да! Еще один существенный вопрос: твой оклад. 'Лимон' устроит?
   - Устроит! - с внутренним ликованием немедленно согласился Котарь.
   Чермных сделал два шага и, вплотную приблизившись к Котарю, положил руку ему на плечо. Тот вздрогнул от неожиданности, сердце его забилось сильнее, дыхание участилось. Менее всего он был готов принять от нового хозяина что-то похожее на ласку. Почему-то более вероятным представлялось другое: что Чермных может его унизить... Котарь вдруг почувствовал в своей душе прилив теплоты к этому большому, сильному человеку, от которого так приятно пахло дорогим одеколоном и отлично выделанной замшей модной куртки. Но тут же его сознание обожгла мысль: а разве это снисходительное прикосновение к плечу - не ещё одно унижение?
   - Будем работать вместе, - тихо, то ли приказывая, то ли спрашивая сказал Чермных, всматриваясь в лицо Котаря. - Не подведёшь?..
   - Не подведу, - ещё тише, скорее выдохом, чем голосом, произнёс Котарь. В тот миг для него забылась только что мелькнувшая мысль об унижении его хозяйской высокомерной снисходительностью. Он вдруг почувствовал себя влюблённым в своего нового хозяина, готовым сделать для него, своего благодетеля, что-то очень хорошее. Непременно нужно оправдать оказанное доверие, и ради этого он расшибётся в лепешку! И это послушание чужой воле будет не в тягость, напротив - таким облегчением, такой свободой от хлопот и мучительного выбора оборачивался для него сейчас отказ от произвола собственного 'я'!..
   Чермных подошёл к своему столу, взял телефонную трубку и набрал номер.
   - Мария Евгеньевна, сейчас к тебе подойдёт парень по фамилии Котарь. Оформи его системным администратором и направь на компьютерные курсы. Если нет трудовой - ведь на самом деле нет её? (вопросительный взгляд в сторону Котаря, который вместо ответа лишь мотнул головой) - заведи. Понятно?
   Чермных повернулся к Котарю и сказал уже холодно, отстранённо, мысленно переключаясь на иные свои заботы:
   - Кадровик - это на первом этаже, третья дверь налево, как спустишься с лестницы. Ну, с Богом...
   Уже со следующей недели Котарь приступил к учебе на системного администратора. Занятия проходили по утрам в местной школе бизнеса 'Нью-Эйдж'. Преподавал высокий мужчина лет тридцати пяти, рыжеватый, с уже обозначившимися залысинами, по имени Борис Михайлович. Он смотрел на дюжину своих разношёрстных курсантов рассеянным, безучастным взором и склонен был скорее показывать, чем рассказывать, разделяя, может быть, распространённое мнение о том, что компьютер 'интуитивно понятен'. С горем пополам Котарь перенял у него самое необходимое для сисадмина: умение устанавливать программы и компоновать вместе винчестер, видеокарту, модем, колонки и прочие компьютерные 'навороты'. А во второй половине дня он должен был показываться в конторе компании 'Кредо' и спрашивать у завхоза Дмитрия Романовича, нет ли для него каких-то поручений. Обычно какое-то дело для него находилось: поработать за грузчика при получении товара у поставщика или подсобить в вялотекущем ремонте офисного здания.
   Котарь внимательно присматривался к деятельности 'Кредо' и находил в ней немало любопытного. Компания Чермных казалась ему чем-то вроде империи, пусть и совсем небольшой, районного масштаба. Её изначальной и до последнего времени самой прочной основой оставался ремонт линий электропередач и энергетического оборудования. И на этой простой, грубой 'почве' росли самые разные, порой неожиданные 'цветы'. Хозяйские поручения приводили Котаря на многие объекты, относящиеся к АОЗТ 'Кредо': то в маленькие продуктовые магазинчики в глубине жилых массивов, то в приютившуюся возле кладбища мастерскую по изготовлению памятников, то в баню-сауну, то в игровой клуб 'Фортуна'. Ему частенько приходилось грузить и разгружать ящики и контейнеры с одеждой, алкоголем, сигаретами, запчастями к автомобилям и разными иными товарами - плодами хитроумных бартерных сделок Чермных. Их получали от своих клиентов энергетические предприятия и другие партнёры 'Кредо'. Котарь замечал не раз, как загорались глаза Сергея Борисовича, когда тот с завхозом Смагиревым заводил разговор об очередной торговой операции.
   Скоро Котарю пришла в голову мысль о том, что многоходовые коммерческие комбинации были для хозяина подлинной страстью, всепоглощающей игрой ради игры. В деятельности руководителя 'Кредо' не чувствовалось главной, основополагающей идеи. Разве что одну, только уж очень простую, приземлённую можно было усмотреть в его стремлении приобретать любую доступную нежилую недвижимость, пригодную в принципе для размещения офисов и магазинов. Делалось это, видимо, ради сохранения и приумножения нажитого, из присущего многим 'новым русским' недоверия к банкам. Но если многие другие предприниматели сдавали благоприобретённые торговые помещения в аренду, то Чермных хотел торговать сам. При этом он мало полагался на своих помощников и замыкал на себе решение всех сколько-нибудь важных коммерческих вопросов.
   Добросовестно, ежедневно просиживая в конторе допоздна, увязая в бесчисленных мелочах, Чермных всё же оказывался в своей деятельности не слишком успешен. Почти все его заведения, приобретённые по дешёвке, размещались в небойких, окраинных местах, поэтому хорошую прибыль из них смог бы извлечь лишь умелый розничный торговец-выжига, каковым Сергей Борисович не являлся. В итоге его недвижимость поглощала свободные деньги, принося очень мало отдачи, а основное производство страдало от недостатка оборотных средств. Зато Чермных сохранил нажитое во время грянувшего вскоре кризиса 1998 года. Неизбежными издержками такой тактики были задержки с выдачей зарплаты работникам 'Кредо', однако они не роптали, зная, что во многих других местах получки ожидают ещё дольше.
   Спустя какое-то время Котарь наблюдал за происходящим в хозяйской фирме уже с насмешкой: всё-таки многое в действиях Чермных выдавало обычного куркуля-нувориша, жаждущего пустить пыль в глаза. Чего стоил один только его титул президента АОЗТ 'Кредо'! А великолепная кованая ограда вокруг офисной двухэтажной 'коробки' - наспех перелицованной жалкой общаги! И вместе с тем он восхищался решительностью и изобретательностью Чермных, постоянно затевавшего что-то новое. Находить в условиях провинциального города с полунишим населением всё новые возможности для расширения бизнеса - это казалось почти невероятным.
   Скоро Котарь заметил, что Чермных тоже постоянно держит его в поле зрения. Хотя вместе с техничками и дворниками системный администратор считался находящимся в непосредственном подчинении завхоза, Смагирев зачастую затруднялся сам выдавать Котарю его дневное задание. Завидев молодого человека на пороге своего маленького, пыльного кабинета, завхоз, как правило, беспокойно шевелил щёточкой седых усов, бросал на пришельца недовольный, насупленный взгляд, торопливо поднимал телефонную трубку и набирал номер хозяйского мобильника.
   - Сергей Борисович, это Смагирев. Тут Владимир подошёл (ещё один насупленный взгляд в сторону Котаря). Куда его направить?
   Выслушав ответ, Дмитрий Романович опускал трубку и хмуро сообщал Котарю его задание. Чаще всего требовалось самое простое: поехать за грузчика на приём товаров вместе с экспедитором. Наверняка завхоз мог бы дать такое поручение и без обращения к шефу, но он или имел прямое указание Чермных давать поручения Котарю только по согласованию с ним или демонстративно устранялся от всякого использования молодого человека по собственной воле, подчеркивая таким образом свою полнейшую непричастность и самое отрицательное отношение к странной хозяйской прихоти: принять на службу уголовника.
   Иногда Чермных вызывал к себе Котаря для личных услуг, тоже чаще всего опять-таки для перевозки вещей. Это случалось в те дни, когда для хозяйской семьи приобреталось что-то громоздкое, но не слишком тяжелое, не требующее привлечения профессиональных грузчиков, например новая газовая плита, кресла или шкаф. Словом, всё то, что Котарь мог унести один или вдвоём с шофёром.
   В очередной раз Чермных позвал Котаря для услуг в начале мая - спустя полтора месяца после устройства молодого человека в 'Кредо'. Вместе они поехали в центральный универмаг. Там работник послушной тенью долго ходил за хозяином, дожидаясь выбора нужной вещи. Чермных дотошно, придирчиво разглядывал, вымерял один палас за другим и, наконец, сделал выбор на самом дорогом изделии синего цвета, пробормотав разочарованно:
   - Ну нет в нашем городишке качественных, немецких паласов - хоть тресни! Разве что взять этот - бельгийский, довольно плотный, мягкий. Наверно, Анжеле понравится. Года два полежит, а там выкину, не жалко.
   Кто такая Анжела, Котарь знал: дочка Чермных. Но и только. Никто вокруг не говорил о ней ничего определённого, ни хорошего, ни плохого. Что было вполне понятно: люди хранили хозяйские секреты. Но почему Анжела никогда не наведывается в контору, к отцу? Если она хоть немного привлекательна, разве не обрадовался бы Чермных случаю показать её своим сотрудникам? Очарование юной особы согрело бы души подчинённых, заставило бы их увидеть строгого хозяина в самой выгодной для него роли - заботливого отца семейства. Если такая выигрышная возможность не использовалась, на то, значит, имелись веские причины. Наверно, Анжела чем-то неблагополучна, умозаключил Котарь. Интересно, чем? Может быть, она беспутным поведением нажила себе плохую репутацию? Или страдает тяжёлым недугом? Или просто дурнушка? С удивлением Котарь осознал, что сгорает от нетерпения узнать, кто же такая Анжела. И это, может быть, удастся сегодня...
   Когда продавцы скатали палас, Чермных заявил, что для надёжности нужно перевязать его шпагатом. Он сам затянул два хитроумных узла, проявив при этом неожиданную сноровку. Рулон оказался довольно легок, так что Котарь хотел было справиться с этой ношей один, но хозяин властным жестом остановил его, чтобы взять один конец на свое плечо. Вдвоём они молодцевато, быстро донесли покупку до хозяйского BMW. Затем Чермных сам старательно уложил её в салоне. Котарь искоса, с любопытством, наблюдал за хозяином, читая на его лице выражение явного удовольствия, похожего отчасти даже на чувственное наслаждение. Чермных, видимо, нравилось быть приобретателем, приобщая к сонму накопленного всё новое и новое, хотя бы и такую безделицу - импортный палас. Или, может быть, ему доставляла радость забота о дочери?
   Когда через четверть часа езды по Пролетарскому району BMW въехал во двор старой пятиэтажки тёмно-серого цвета и остановилась там, Котарь удивился: неужто хозяин не мог найти жилище получше? Но за порогом подъезда оказалась чистая лестница с комнатными цветами на подоконниках и просторными площадками, на которых впору было танцевать. Котарь понял: квартиры здесь не простые, а престижные 'сталинки'. Вот почему, наверно, старый дом без лифта и мусоропровода Чермных считал приличным для себя. Или всё дело в привычке к жилью, в которое он вселился много лет назад?..
   На четвёртый этаж Чермных поднялся резво, почти без одышки, привычными движениями отпер сначала массивную металлическую дверь, потом деревянную и поспешно вошел в прихожую. Следом за ним, держа один конец рулона, переступил порог Котарь.
   - Бэла Ивановна! - негромко позвал Чермных. - А мы с покупкой! Да где же вы? Ах, вот оно что: 'Ушла за продуктами', - прочитал он записку, лежавшую на трюмо.
   Рулон, который хозяин выпустил из рук, Котарь тем временем аккуратно уложил вдоль стенки прихожей. А Чермных прошёл внутрь квартиры, три раза постучал в дверь комнаты, и, не дожидаясь ответа, приоткрыл её и сказал тихо, ласково:
   - Анжела, я купил для твоей комнаты новый палас и сейчас постелю его вместе с Володей - это свой человек, у меня работает. Иди сюда, Володя.
   В большой комнате Анжелы почти всё было из пластика голубого и вишнёвого цвета: обшивка стен, встроенные шкафы-купе, подставки под телевизор и музыкальный центр. Вазочки и полочки для книг делали этот модульный набор мебели в стиле хай-тек уютным, обжитым. На фоне тщательно выверенной гармонии вещей Котарю особенно бросилось в глаза мучительное беспокойство на лице маленькой девушки в чёрной водолазке и синих джинсах, которая сидела в кресле с книгой на коленях. Она лишь на миг подняла взгляд на вошедших и тут же опустила его, встретившись глазами с незнакомцем. Было видно, как при этом она вся напряглась. И потом за все пять минут, в течение которых Чермных и Котарь убирали старый палас и укладывали новый, она не проронила ни слова.
   Котаря поразила её внешность: костлявая, как бы высохшая фигурка, очень коротко подстриженные волосы, бледное, худое лицо, длинный нос с чуть заметной горбинкой, глубоко посаженные печальные глаза, припухшие веки, как если бы она недавно плакала, угрюмый и в то же время робкий взгляд исподлобья... Она была некрасива, пости уродлива, но её некрасивость показалась ему изысканной, интригующей, таящей в себе намёк на нечто чувственное, даже извращённое. Быть может, оттого, что она со своей короткой стрижкой и припухшими веками смахивала на грустного, порочного мальчика. 'Какая она дикая! Да ещё, кажется, больная!' - с удивлением подумал он. Заметив, что именно его взгляд заставляет её сжиматься, съёживаться, он смущённо стал делать вид, что не обращает на неё внимания. И вздрогнул, когда увидел, что Чермных пристально рассматривает его, явно проверяя впечатление, произведённое дочкой. В тот же миг и Чермных смутился, сделал вид, что не смотрит на Котаря, что весь поглощён мыслями о том, как лучше расстелить палас.
   - Поднимись-ка, Анжела, нам нужно приподнять кресло, чтобы завести под него край, - мягко приказал он дочери.
   Когда Анжела поднялась и неловко подошла к окну, Котарь увидел, что у нее козьи остренькие груди и широкий плоский зад. Может быть, она предпочла бы выйти из комнаты, но отец и его работник стояли у самой двери, преграждая выход. Чтобы расстелить палас, пришлось приподнимать ещё и шкафы-купе и подставки под телевизором и музыкальным центром. Чермных с явным удовольствием ворочал тяжести, норовя нагрузить себя больше Котаря, слегка крякая и шумно переводя дух после того, как самые тяжёлые предметы становились на свои места. Молодой человек поймал себя на мысли о том, что ему начинает нравиться этот большой, сильный, умный и вместе с тем такой совсем как будто простой человек.
   Когда всё было сделано, Чермных удовлетворенно осмотрелся вокруг и почему-то подмигнул Котарю.
   - Ну что, хозяйка довольна? А?
   - Довольна, - почти беззвучно отозвалась Анжела.
   - А раз так, угощай работников! Да что ты застыла? Не сообразишь? В холодильнике есть и пиво, и икра. Этого будет достаточно. Ну, живо!
   Растерянность исчезла с лица Анжелы. Она послушно заторопилась исполнять приказание и через пять минут явилась со словами о том, что угощение готово. Все направились в просторную кухню, где на столе стояли бокалы с пивом и на бумажных салфетках были разложены бутерброды с красной икрой. Анжела хотела было уйти, но отец удержал её:
   - Ну что же ты такая дикая? Посиди с нами!
   Анжела молча села за стол - покорно, с потупленным взором, вся напряжённая.
   'А ведь и на самом деле дикая!' - решил Котарь. И всё же что-то в Анжеле показалось ему привлекательным. Что именно - это он затруднился бы определить. Юность, пусть больная и несчастная, зато несомненная, наивная и неопытная? Доступность, пусть не очевидная, но всё-таки очень вероятная именно в силу её неблагополучия? Высокий статус отца, который, похоже, сводит их? Наверно, имело значение всё это вместе. Хотя была она, безусловно, дурнушкой, в чём с упавшим сердцем, уже с непонятным чувством личной сопричастности он убедился окончательно, рассмотрев вблизи её тусклые, сальные волосы, совиные глазки, сутулую осанку, из-за которой её шея казалась слишком короткой... Хороши были только её губы - пухлые, чувственные, 'сердечком'. И ещё была хороша её улыбка, которая один раз появилась на её лице и сразу придала ей совсем детское, непосредственное очарование.
   Анжела не посмела не принять участие в скромной трапезе. Она ела медленно, церемонно, стараясь производить возможно меньше шума, отчего при глотании у неё получались сдавленные звуки. Котарь оказался за столом прямо напротив неё, и она не смела поднять на него глаза. Чермных из-под нахмуренных бровей внимательно поглядывал на молодых людей и как будто был чем-то недоволен. 'Наверно, это оттого, что не клеится разговор', - подумал Котарь и решил прервать тягостное молчание. Он стал рассказывать о себе, о своей любви к технике, о том, как в техникуме сам починил заброшенный токарный станок, о своем увлечении с детских лет филателией. К его удивлению, Анжела в школьные годы тоже собирала марки. Она оживилась, принялась рассказывать о своей коллекции, затем принесла и начала показывать свои альбомы, слегка порозовев от волнения.
   Котарь вместе с Анжелой склонился над марками и обострённым обонянием ощутил запах её тела - кисловато-терпкий, отчасти похожий на запах разворошённого муравейника, с едва заметным сладковато-душным, мускусным оттенком. Он подумал о том, что бедняжка, наверно, не любит купаться. Впрочем, эта её особенность сейчас не казалась ему неприятной... Косящим взглядом он наблюдал за тем, как при дыхании мерно вздымались выпуклости ее грудей, и в его смятённой душе всё более крепла мысль о том, что Чермных, несомненно, сводит его со своей дочкой. А если это так, отчего ему не быть смелей? Ведь Анжела его на самом деле привлекает...
   Время от времени она устремляла на него вопросительный взгляд своих ореховых глаз, ожидая похвал, и тогда он полушёпотом бормотал, что всё очень интересно. На самом деле ничего особенно интересного в этой коллекции не было. Марки, советские и иностранные, были подобраны по четырем основным темам: 'Цветы', 'Птицы', 'Рыбы' и 'Звери'. Имелись яркие, необычные на вид экземпляры с надписями на испанском, португальском и африканских языках, однако намётанным глазом Котарь определил, что настоящих раритетов среди них не было. Более того, он припомнил, что подобные тематические подборки марок разных стран можно было купить у филателистов и в его школьные годы. Хотя обходились подобные приобретения недёшево, папаша Чермных мог, конечно, позволить их любимой дочке.
   Наверно, Анжела и сама почувствовала, что все эти разноцветные кусочки бумаги скучны. Она вздохнула, перевернув последний лист альбома, и взглянула на Котаря виновато. Ему стало жаль её. Как доказать, что марки на самом деле живо интересуют его? Очень кстати вспомнилось объявление на стене павильона троллейбусной остановки, механически прочитанное утром и сразу, казалось, забытое: 'В областном краеведческом музее проводится филателистическая выставка'. Он сообщил об этом.
   - Я сходила бы, - отозвалась Анжела. - У меня, кстати, мама работает в музее. Но...
   - Знаю я твоё 'но'! Ты никогда не можешь никуда собраться! Так вся жизнь пройдёт мимо! - горько упрекнул её Чермных.
   Котарь подумал о том, что Анжеле не хочется идти на выставку одной и что хотя бы из вежливости он должен предложить ей пойти вместе. Не этого ли именно ждёт от него Чермных, озабоченный одиночеством своей грустной дочки? Или такое предложение покажется шефу непозволительной, опасной дерзостью? Что ж, сейчас всё станет ясно...
   - Мне это тоже интересно, мы можем пойти вместе, - решился произнести Котарь, и голос его предательски дрогнул, выдав крайнюю степень смущения.
   Чермных на самом деле взглянул на него удивлённо. Но тотчас на его лице появилась благосклонная улыбка.
   - Ну что ж, Анжела, - сказал он растерянной дочери, - если молодой человек приглашает, отчего же не пойти? И мать будет рада: в кои-то веки заглянешь к ней на работу.
   Итак, было решено, что в ближайшую субботу Анжела и Котарь вместе пойдут на выставку.
  
   8
  
  
   Горячее пятно солнечного света ощутимо нагрело полированное дерево стола, и Чермных с неудовольствием бросил взгляд за окно своего офиса: всего лишь начало мая, а как припекает! Что же будет летом? Прошло несколько мгновений, прежде чем он догадался, что солнце неприятно ему не только обещанием знойного лета. Луч, дотянувшийся до его стола, означал, что день перевалил за половину и наступила обеденная пора. Рассеянный взгляд на часы подтвердил эту догадку: час дня, пора ехать домой, на 'облаву'. Он давно подозревал, что Мирра неверна ему и именно из-за этого казалась в последнее время рассеянно-небрежной, скучающей, чем-то всё время внутренне поглощённой. Специально нанятый частный детектив ещё неделю назад подтвердил: да, его благоверная завела себе хахаля и встречается с ним в квартире покойной матери Чермных, в будни, наведываясь туда в свой обеденный перерыв. Благо музей всего лишь в одной остановке от опустевшего жилья, которое Чермных решил сохранить как память о матери и как будущее гнёздышко для Анжелы, когда жизнь её наладится и она выйдет замуж.
   Теперь в неверности жены ему предстояло убедиться самолично. При одной только мысли об этом Чермных стало тошно. Ведь потом придётся что-то 'предпринимать'... А что именно? Развод страшил его ломкой привычного, устоявшегося быта. Пусть Мирра была плохой женой и матерью, всё же он привык к ней настолько, что она стала для него почти вторым 'я'. Она с одного взгляда угадывала его настроение и находила способ утешить, ободрить. Она безошибочно определяла, какой галстук и какую рубашку надеть к любому костюму. Она готовила просто, но вкусно. С ней жизнь была устойчивой и предсказуемой. Может, махнуть рукой на всю эту историю?
   Чермных на миг задумался, представил Мирру в постели с лицом запрокинутым, отрешённым, затаённо-счастливым... Он даже скрипнул зубами от досады, от истинной душевной боли. Им же было так хорошо вместе! Ну чего ей не хватило, какого хрена... Да, случались размолвки - так у кого их нет? Сколько раз после очередной ссоры он, взвешивая все 'за' и 'против', говорил себе: а всё-таки надо оставаться с Миррой, какая она ни есть. Раз дело идёт к старости, другую бабу искать нельзя. Это же как на переправе коней менять... А теперь выходит, что Мирра - и не его баба вовсе. Она теперь для него чужая, и не женщина, а опасная гадина, змея, пригретая на теле, всегда способная внезапно ужалить. Значит, хотя это и тяжко, и больно, и стыдно, а нужно с ней расставаться. Лучше раньше, чем позже! Он же просто не выдержит позора, когда это выйдет наружу! Может, и так уже многие знают. Отчего это работнички притихли за стеной? Ах, да! Сейчас же время перерыва, никого нет... Надо, надо сейчас нагрянуть к Мирре!
   Чермных с тоской поднялся из-за стола. Никогда ещё ему не было так жаль отрываться от обычной, будничной работы, в которую сегодня он только-только успел втянуться. Вот бы ещё часами сидеть за своим столом и делать привычное: считать, планировать, замышлять... Сейчас, накануне мучительного краха семейной жизни, он особенно ясно осознал, что дело, которым он занимался, составляло истинную и единственную радость и смысл его жизни.
   Лишь очень приблизительно и неточно деятельность Чермных можно было назвать коммерцией. Ему самому она казалась скорее увлекательной игрой, тем более азартной, что ставка в ней была неимоверно высока - благополучие его самого и его семьи. Впрочем, риск разорения был на самом деле невелик. Действительную опасность могли представлять только разрушительные катастрофы мирового или общероссийского масштаба: войны, перевороты, дефолты. А в повседневной игре с колебаниями цен, биржевых котировок, спроса и предложения Чермных лавировал умело, стараясь для надёжности максимально рассредоточить накопленные активы, обратить их в самое прочное, осязаемое - разнообразную недвижимость. Какие хитроумные, многоходовые комбинации придумывал он! Его настоящей стихией был бартер, головоломная мена всего на всё в самой очевидной, вещественной форме, а денежные расчёты, особенно безналичные увлекали его куда меньше. Ну не лежала его душа к цифровым абстракциям, к нулям на счетах! И всё же более или менее толково он пристраивал свои капиталы, и те исправно приносили прибыль, пусть и не самую высокую. Он же изо дня в день продолжал изобретать всё новые деловые комбинации, с удовольствием чувствуя себя центром большого хозяйственного организма, чего-то вроде феодального домена, экономической мини-империи.
   Накануне он придумал кое-что новое, многообещающее, над чем хотел хорошенько поразмыслить сегодня: он решил заняться строительством коттеджей и продажей их нуворишам 'под ключ'. Богатые господа легко соблазнятся идеей приобретения готовых хором без заморочек с отводом земли, согласованием проекта и споров с подрядчиками. За возможность сразу ощутить себя хозяевами усадьбы многие из них без колебаний согласятся заплатить значительно выше рыночной цены. А ему, используя собственные материалы и рабочую силу и возводя сразу целый поселок, можно будет все проблемы решать в комплексе и выгадать на многом.
   Эта идея, вначале самая общая, именно сегодня дозрела до счастливой находки. До сих пор было непонятно, как взять земли много, на целый посёлок, и дёшево. Ну не дадут её ни город, ни пригородные районы по божеской цене, без долгих, муторных согласований, очень щедрых подношений или содействия могучей 'руки'. Он был в тупике, пока его не осенило: есть же рядом НИИ аридного земледелия! Контора совсем убогая, давно дышащая на ладан, но зато с десятками гектаров опытных полей в самой черте города, щедро нарезанными в незапамятные годы! К тому же федерального подчинения, независимая ни от города, ни от области!
   Сначала мысль взять землю захиревшего НИИ показалась такой простой, очевидной, что он встревожился: не опоздал ли он, ни упредил ли его кто-то более догадливый? Но сегодняшний телефонный разговор с директором НИИ все разъяснил: пять, даже десять гектаров вполне можно получить под застройку. Только не в собственность - продать землю институт не имеет права, - а в долгосрочную аренду. Лет на двадцать-тридцать. Что ж, с расчётом на такой срок вполне можно строить. Покупатели легко утешатся надеждой: лет через двадцать лет можно будет легко перезаключить договор аренды, либо федеральная структура передаст им землю по сходной цене. Не будут же, в самом деле, сносить ещё крепкие дома! Ведь собственное жилье - это нечто святое. Особенно в России, где его так недостает.
   Как ни хотелось остаться в тиши кабинета и спокойно плести паутину деловых расчётов, надо было ехать. Чермных торопливо оделся и вышел из офиса. Геннадий, его водитель, явно заждался: он прохаживался по бровке тротуара, беспокойно поглядывая по сторонам, с сигаретой во рту, а возле его машины, новенького 'Мерседеса' стального цвета, уже валялись три окурка. При виде Чермных Геннадий встрепенулся, согнал с лица недовольное, ожесточённое выражение, рывком распахнул дверцу перед шефом.
   - В 'Княж двор'? - спросил Геннадий, назвав ресторан - место полуденных трапез хозяина - скорее из услужливости, чем в ожидании выбора иного, не столь обычного маршрута.
   - К дому матери, на Октябрьскую, 7, - угрюмо отозвался Чермных, мгновенным усилием тренированной воли отключаясь от того, что предстояло ему через четверть часа.
   Мощная машина быстро разогналась и плавно заскользила по улицам. Чермных погрузился в созерцание проносившихся перед ним городских пейзажей. Для него это всегда были не просто улицы с домами, магазинами и прохожими - во всём он видел зрелище изобилия всяческих соблазнов и богатств, выставленных напоказ. Его цепкий взгляд как бы сам по себе выхватывал из окружающего нечто любопытное, достойное не только праздного внимания, но и делового интереса. Даже сейчас, накануне семейного краха, он безотчётно искал и находил возможности для дальнейшего расширения империи 'Кредо' и одновременно с гордостью отмечал признаки уже достигнутых успехов: встречающиеся там и сям магазины, бутики, кафе - все с его эмблемой на вывесках: огромным, как натянутый лук древних номадов, синим латинским С, перечеркнутым стрелой.
   Чермных прекрасно помнил, что путь его лежит мимо политехнического университета, и всё же и сегодня вид серой, тяжёлой громады учебного корпуса, как всегда, что-то потревожил в его душе. Ведь именно здесь он получил, что называется, путёвку в жизнь и многое понял в окружающем его мире! Привлекательный, улыбчивый, с хорошей речью, он ещё в бытность студентом легко завоёвывал симпатии и доверие окружающих и потому уже на втором курсе был избран в комсомольский комитет политеха. Секретарь вузовской комсомольской организации - тот самый, что зорко разглядел таланты Чермных и предложил его выдвижение, - однажды в откровенном разговоре наедине нарисовал Сергею ожидающую его заманчивую перспективу: сначала работа в вузовском комитете, затем в райкоме комсомола, а оттуда - прямая дорога в партноменклатуру. Правда, столь заманчивую судьбу надо ещё заслужить, а для того усерднее тянуть лямку черновой комитетской работы...
   Очень многие из его сверстников поверили бы секретарю комсомольской организации вуза Горянову. Чем-то был очень убедителен этот парень, рослый, нагловатый, поигрывающий желваками под гладко выбритыми щеками, с оживлённо блестевшими глазами! Почти каждый молодой человек того времени с великой радостью согласился бы потрудиться ради номенклатурной карьеры, лишь бы его приметили в райкоме и обкоме, остановили на нём благосклонный выбор! Однако у Чермных запала хватило только на полтора года. Когда стало ясно, что Горянов склонен спихивать на послушных членов комитета основной объём черновой работы, а та отнимает всё больше времени от учёбы, Чермных засомневался: а стоит ли игра свеч? Он с досадой почувствовал себя 'шестёркой' на подхвате, в постоянном напряжённом ожидании всё новых 'мероприятий'. Ничего хуже этого для него быть не могло, хотя бы в предвкушении будущих благ! Ему просто не по нутру 'шестерить' перед кем бы то ни было! К тому же разве 'светила' ему, сыну простого врача, не имевшему никакого 'блата', лихая номенклатурная карьера? Куда реальнее представлялась перспектива стать безвестным партийным чиновником, каким-нибудь инструктором или завсектором - одним из тех функционеров, что преждевременно седеют и наживают гипертонию и инфаркты в неизбывной горячке райкомовской или обкомовской службы, оставаясь до старости, в сущности, только мальчиками на побегушках! То ли дело - с дипломом инженера сразу стать командиром производства, авторитетным хозяином на своём, пусть небольшом, участке работы!
   То, что Чермных сильно охладел к комитетской работе, не укрылось от бдительного ока Горянова, и тот при проведении очередного отчётно-выборного собрания порекомендовал к избранию в состав комитета другого. После этого Чермных долгое время терзали сильные сомнения: не прогадал ли он? До тех пор, пока уже к концу перестройки не стало совершенно ясно, что КПСС уже на последнем издыхании. Впрочем, впервые порадоваться собственному выбору он смог значительно раньше: едва став маленьким командиром производства, для начала всего лишь сменным мастером треста 'Ордатовэнергоремонт', он сразу почувствовал себя на своём месте. Его дальнейшей карьере очень помог партийный билет - 'наследие' недолгой комитетской работы.
   Хотя как инженер Чермных особыми талантами не блистал, его способности хозяйственника проявились ярко и вполне очевидно для всех, особенно после назначения на должность начальника участка. Он с удовольствием вникал во все обстоятельства повседневной деятельности своего подразделения, вместе с бригадирами ломал голову над вопросами монтажа сложного оборудования, не гнушался погружаться в дебри бухгалтерской отчетности и ради лучшего понимания её даже изучил бухгалтерский учет. Умел вести он и разговоры 'за жизнь' не только с мастерами и бригадирами, но и с лучшими рабочими, очень быстро выделив их острым хозяйским глазом из серой массы обычных работяг, чтобы в дальнейшем уже не упускать из виду. Каким-то образом, почти ещё не имея, в сущности, настоящего жизненного опыта, он сразу осознал, что хорошие человеческие отношения с партнёрами и сотрудниками являются необходимой основой успешной деловой карьеры. Ещё в детстве поняв, что наделен природным обаянием, способностью легко завоёвывать симпатии людей, он этот свой дар активно использовал и в дальнейшем, особенно после начала профессиональной деятельности. Так, на ответственные места он старался подбирать не просто хороших работников, но прежде всего тех, кого сумел 'обаять', в чьих глазах привык читать восхищение и в чьей преданности был уверен.
   Рассудив, что наиболее естественно ожидать послушания и преданности от людей толковых, но с каким-то пустячным анкетным изъяном, он искал для себя именно таких. 'Умных и грамотных всюду сколько угодно, а вот скромных и верных, но с небольшим 'брачком', - таких надо ещё поискать', - говорил он себе. Примером таких удобных ему сотрудников могла служить главбух Ирина Шульц. Хотя в её случае изъянов было, пожалуй, даже многовато: без бухгалтерского образования, с небольшим опытом работы в качестве бухгалтера, мать-одиночка, некрасивая, к тому же по происхождению российская немка. Но зато молодая, всего 28 лет от роду, с университетским образованием по не совсем обычной для женщины специальности: 'Радиофизика'.
   Любой директор 'отшил' бы такую претендентку на должность главбуха сразу, но только не Чермных. Он для успеха в бизнесе сам немного изучил бухгалтерию и со знанием дела полагал, что после физических премудростей эта сфера деятельности окажется для Шульц вполне по силам. Тем более, что рядом с ней будут советчицы - рядовые бухгалтера с немалым опытом. А она благодаря своей редкой ещё в ту пору компьютерной грамотности сумеет наладить бухучёт в электронном виде и станет просто незаменима в его офисе. При ближайшем рассмотрении и иные мнимые её 'изъяны' оборачивались достоинствами. Её сын был крепким пацаном уже школьного возраста, практически никогда не болел и не доставлял матери никаких чрезвычайных хлопот. Вместе с тем было ясно, что она как разумная мать-одиночка другого ребенка не заведёт, а за работу будет держаться изо всех сил. Дополнительной гарантией того, что главбуху новый уход в декрет не грозит, служила её редкая некрасивость: ну кто полюбит такую - костлявую, с желтоватым лицом, впалыми щеками, длинным носом, да ещё с 'приданым'? Впрочем, именно её внешность изначально привлекла к ней Чермных: она отчасти напоминала ему Анжелу... Что же касается немецких корней Шульц, то они могли оказаться полезными при налаживании коммерческих контактов с Германией. Во всяком случае, были на этот счёт у Чермных смутные надежды. Более определенно он рассчитывал, думая о Шульц, на традиционную репутацию немцев как честных и добросовестных работников. И до сих пор Ирина его не разочаровала.
   Главный экономист Лариса Крохмаль тоже была с 'изъяном', только иного рода. Дама предпенсионного возраста, толковая и знающая, она попала под сокращение на крупном предприятии, где проработала всю жизнь, и оттого была зла на весь свет. Лишь для Чермных она делала исключение, понимая, что без него могла угодить в операторы котельной. И Лоскутову Чермных назначил директором не без расчёта на её благодарную преданность: где ещё предприятие с полусотней работниц могла возглавить молодая женщина без высшего образования и даже без профильного среднего?
   Зато к людям с безупречными анкетными данными Чермных относился холодно, недоверчиво, придирчиво. Когда после десяти лет работы инженером-энергетиком на Севере в его приёмную зашёл Константин Шарков, Чермных посмотрел на него с откровенной тоской и сквозь зубы сказал, что ему не нужны энергетики. Он же собирается сворачивать докучный и неприбыльный энергоремонт, задыхаясь от систематических неплатежей нищих заказчиков! Вот если бы Шарков владел разговорным английским или немецким и был знаком с новейшим западным оборудованием... Тот поспешно признался, что нужной квалификацией не обладает, и был направлен в шофёры к Лоскутовой, которой как раз требовался водитель на собственной машине.
   Всё, что окружало Чермных, носило отпечаток его дальновидного расчёта и призвано было в любой ситуации обеспечить ему дальнейшее процветание бизнеса, комфорт и безопасность. И всё же сейчас он вдруг очень остро почувствовал, что ему не хватает искреннего, понимающего участия. Среди множества людей, что так заботливо были подобраны им и ежедневно крутились вокруг него, не было ни одного по-настоящему близкого ему человека. Таким он не считал даже собственного родного брата Александра - своего формального заместителя в холдинге 'Кредо' и заодно директора торгового центра 'Магнолия'. Рыхлый, недалекий, склонный выпить, Александр был мало похож на него. Волей-неволей приходилось как-то самому, в одиночку руководить бизнесом. Тем более без чьей-либо помощи надо было справляться с тем несчастьем, что свалилось на него.
   Чермных заранее решил, что бить Михалина, любовника Мирры, не будет. Прежде всего потому, что незачем пачкать руки о противного, гнусного слизня, живущего за счет баб. И что только они в нём находят? Впрочем, дело и не в Михалине. Если бы он сам, Чермных, на корпоративной вечеринке не познакомил Мирру с этим типом, она, скорее всего, нашла бы другого. Дело, очевидно, было в том, что Мирра отчего-то стала скучать, жалеть свои последние неплохие женские годы, захотела перемен, игры в любовь. А Михалин просто подвернулся очень кстати, к тому же с интересной репутацией соблазнителя, любовника Мирриной подруги Лилии Лоскутовой, да ещё бойкий, развязный, немного смазливый, с манерами профессионального жиголо. И ещё, может быть, Мирра хотела отомстить мужу: за всегдашнюю занятость, невнимание к ней, болезнь Анжелы, в которой, по бабьей нелепой логике, виновен он. Все очень просто...
   Вот и дом покойной матери. Чермных мгновенно поднялся на второй этаж и открыл двери её квартиры - наружную стальную и внутреннюю деревянную, - мимолётно отметив, что каждая была закрыта наспех лишь на один оборот ключа. К счастью, ни одна не имела внутреннего засова: так было устроено ещё при матери, чтобы в квартиру можно было войти в случае её беспомощного состояния.
   - И все ты передёргиваешь, Евгений! Всё было не так! Тот день ты мне обещал твердо! Я не хочу знать, как и с кем ты его провёл, но мог бы не обманывать меня! - прямо с порога услышал он раздражённый голос Мирры.
   'А голубки-то ссорятся!' - с полуулыбкой-полугримасой страдания подумал Чермных. - 'Ну и хорошо: может, обойдётся без постельной сцены...'
   Ступая грузно, торопливо, Чермных прошёл через коридор и толкнул дверь спальни. Дорогое изделие фирмы 'Евродвери' не поддалось, только глухо затрещало. 'Закрылись на задвижку!' - сообразил он, мгновенно свирепея. Он отступил на шаг и изо всех сил ударил в дверь каблуком. Та распахнулась, и он едва удержался на ногах, ухватившись за косяк. Прямо перед ним на двуспальной кровати сидели полуодетые Мирра и Михалин, с застывшим выражением внезапного ужаса на лицах. Чермных почувствовал, что ему совершенно необходимо отдаться сладострастному приступу гнева. Иначе сейчас в нём что-то лопнет, взорвётся - то ли бешено, звонко заколотившееся сердце, то ли набухший горячей кровью мозг. Он подскочил к Михалину и кулаком ударил его по лицу наотмашь, изо всех сил. Тот безмолвно повалился на кровать, выставив острый кадык и поросшую белёсым пушком впалую грудь, едва прикрытую расстёгнутой рубахой. Чермных на миг склонился над поверженным врагом, всё еще сжимая кулаки и тяжело дыша, с отвращением рассматривая его жилистые бедра, высоко открытые короткими облегающими трусами, наблюдая, как на бледном запрокинутом лице гаснет, становится невидящим взгляд водянистых глаз. Затем коротко вздохнул, повернулся к Мирре и с ненавистью выдавил из себя единственное слово:
   - Почему?
   - Тебе всегда не хватает на меня времени и внимания! - воскликнула она плачущим голосом. - Ты живёшь своей жизнью!..
   - А тебе нужны мои деньги! Тебе нужен развод! Для того, сука, и завела кобеля! И для того же попалась так легко!
   - Не надо мне денег! - уже навзрыд, давясь слезами, простонала Мирра. - Ну, ошиблась! С кем не бывает! Прости! Вспомни, как мы любили друг друга! И до сих пор я люблю только тебя!
   - Ты всегда любила лишь себя! Хотя бы сейчас постыдилась лгать - рядом с чужим полуголым мужиком в спальне! И сколько это уже длится?
   - Ради Анжелы - прости!
   - Ради Анжелы - вот как! А ты думала о ней, когда заводила любовника?
   Мирра вместо ответа лишь рыдала, спрятав лицо в ладони. Чермных, насупившись, сверлил её взглядом, весь во власти мучительного недоумения: что же делать? Почему он раньше не подумал об Анжеле? Какая-никакая, а мать Анжеле нужна. Разве есть иной выбор, когда девочка ежедневно балансирует между жизнью и смертью? Кто знает, что останавливает её от новой попытки умереть? Любой неверный шаг может нарушить зыбкое равновесие. В этой ситуации нельзя лишать её матери и вообще ничего привычного! Уж лучше признать своё недомыслие в отношениях с Миррой, чем потерять дочь. Чермных молча повернулся и неуверенной, шаркающей походкой, сразу точно постарев на двадцать лет, вышел из квартиры.
  
  
  
   9
  
  
   Затея с посещением филателистической выставки поначалу показалась Котарю кошмаром, ужасной ошибкой. В пасмурный, ветреный день середины мая Анжела вышла к нему во двор одетая почти по-летнему: в белых босоножках, белом топике под горло, белых джинсах и чёрном кардигане нараспашку, с белой сумкой на плече. Для Ордатова всё это выглядело броско и привлекало внимание прохожих. Она же, казалось, была этому рада. С её лица не сходило несвойственное ей надменное, торжествующее выражение. 'Ворона в павлиньих перьях', - подумал о ней Котарь, отметив про себя, что белый цвет одежд подчеркнул бледность её лица и что топик под горло и кардиган 'съели' её шею, сделав её фигуру еще более сутулой. Всё это было бы ещё полбеды, когда б девушка решила отправиться в путь на отцовском автомобиле. Но ей, наверно, захотелось ощутить себя в роли барышни, прилюдно гуляющей с молодым человеком. С упавшим сердцем Котарь чувствовал, что он в своём новом качестве кавалера угловатой пигалицы, жалкой и заносчивой одновременно, притягивает к себе любопытные и насмешливые взгляды прохожих. В душе его начало закипать раздражение: на такую службу он не нанимался...
   Искоса наблюдая за Анжелой на почти получасовом пешем пути в музей, Котарь заметил, что ей тоже не очень уютно под взглядами прохожих. Но только девушка не сжималась, как при первой встрече с ним, не ёжилась, не опускала глаз - напротив, на её лице проступило выражение дерзкого вызова, и вся она казалась объятой лихорадочным радостным возбуждением.
   - Ты знаешь, - говорила она, доверительно шепча в ухо Котарю, точно делилась самым сокровенным, - я раньше была в музее только раза два! Там так сумрачно, жутко!
   - Жутко? - недоумённо переспросил Котарь, больше удивлённый, впрочем, тем, как интимно прозвучало 'ты', произнесённое шепотом.
   - Ну как ты не понимаешь? - Анжела с явным удовольствием снова сделала упор на 'ты'. - Там же кругом старые вещи - вещи покойников! Может, их души бывают там по ночам...
   - Ты веришь в привидения?
   - Не знаю. Утешительно думать, что люди не умирают совсем, что после физической смерти им дано существовать в какой-то новой форме, посещать знакомые места...
   'Не оттого ли она травилась, что считала, будто смерть - это не насовсем, а что-то вроде игры, из которой можно, наигравшись, вернуться?' - думал Котарь, украдкой наблюдая за странной девушкой. О попытках Анжелы умереть ему накануне рассказал сам Чермных, попросив быть осторожнее с ней. Это ещё больше обострило интерес молодого человека к хозяйской дочке. Он поймал себя на мысли о том, что она, пусть некрасивая и неуместно одетая, сейчас отнюдь не казалась убогой, 'нищей духом'. Напротив, она сумела преобразиться, стать оживлённой и улыбчивой, хотя при этом судорожно сжимала кулачки и иногда у неё подрагивало левое веко. С невольным уважением он подумал, что перед ним настоящая дочь своего отца, умеющая, когда нужно, собраться с силами.
   Выставка под названием 'Мир почтовой марки' оказалась не слишком интересна. Драгоценных раритетов на ней, конечно, не было. Свои коллекции демонстрировали только местные филателисты. Анжела прилежно, но явно равнодушно обошла все стенды с марками, выставленные в зале новых поступлений, в соседстве с изделиями местной фабрики детских игрушек и подарками руководству региона от официальных гостей. Чуть дольше она задержалась лишь у раздела природы, разглядывая миниатюрные изображения рыб, птиц и насекомых. Коротко вздохнув, обернулась к своему спутнику:
   - Чего бы я ни отдала за это лет пять назад!..
   Котарь не удержался от иронической улыбки: неужели Чермных не мог обеспечить любимую дочку какими-то марками?
   - Давай посмотрим, где работает моя мама, - вдруг предложила девушка, понизив голос и заглянув молодому человеку в глаза. Тому показалось, что речь идет о чём-то важном для спутницы, от чего никак нельзя отказаться. И он только уточнил:
   - Она и сегодня работает, в воскресенье?
   - Кажется, нет. По выходным там бывают лишь дежурные экскурсоводы. Но я люблю бывать у неё. Там интересно!
   Анжела повела Котаря по музейным залам - не от начала экспозиции, а с конца, навстречу жидкому ручейку посетителей. Смотрительницы, чопорные пожилые дамы, похожие на учительниц, смотрели на юную пару с откровенным интересом. И снова Котарь отметил, как высоко, гордо держала голову Анжела.
   В зале природы, напротив диорамы 'Зимний лес' с чучелами лося и волка на первом плане, оказалась малоприметная дверца в стене. Анжела толкнула её и шагнула в открывшийся проход. Котарь последовал за ней и оторопел: с маленькой тумбочки в коридоре на него щерился хорёк. В хищном оскале мелких зубок и сердитом блеске глаз-бусинок читалась угроза. Изумление молодого человека прошло спустя миг, когда он сообразил, что это лишь чучело. Рядом, на той же тумбочке, в банке со спиртом плавало что-то бледно-розовое, раздувшееся. Котарь присмотрелся и содрогнулся от отвращения: это был зародыш, то ли человека, то ли животного, с тонким витым хвостиком и шестипалыми конечностями.
   - Вот это да! - прошептал он.
   - Что, интересно? - небрежно спросила Анжела. - Такие вещи собирает мать со своими сотрудницами. Это у них так и называется: 'собирательская работа'.
   Котарь про себя удивился необычному выражению: где музейные сотрудники могут 'собирать' чучела и зародыши? Ведь не на улице же и не в лесу под ёлкой! Миновав коридорчик, они вошли в тесную комнатку с четырьмя канцелярскими столами по углам. Лишь за одним место было занято: там сидела женщина лет тридцати, худенькая, остроносая, с жидкими прядями прямых светло-русых волос, ниспадавшими на черный жакетик. Она посмотрела на вошедших вопросительно, но без особого удивления.
   - Здравствуйте, Алла Дмитриевна! - сказала Анжела, с явным усилием превозмогая неловкость.
   - Здравствуйте, молодые люди, - отозвалась музейная работница чуть насмешливо. - Если вы к маме, то она сегодня не работает.
   - Нет, мы просто так. Может, у вас в подсобке есть что-то интересное...
   - Что ж, посмотрите, только аккуратно. А у меня сейчас экскурсия, поэтому, когда будете уходить, закройте дверь в отдел. Ключ на столе, отдадите его дежурному.
   Анжела открыла дверцу, что была возле крайнего стола, у самого входа в рабочую комнату, шагнула в густую темноту и щёлкнула там выключателем.
   - Владимир, - позвала она своего спутника приглушённым, таинственным голосом.
   Котарь послушно вошёл в подсобку вслед за нею. Сразу его ноздри защекотал густой, едкий запах пыли и чего-то ещё, похожего на аромат лекарственных трав. Комнатка без окон размерами три на четыре метра была уставлена застеклёнными шкафами, на полках которых громоздились всевозможные чучела и лежали толстые папки (наверно, с гербариями, подумал он). Короткий узенький проход между шкафами упирался в кресло, справа от которого был маленький столик. На нём, поднявшись на задние лапы, выставив напоказ белую пуховую грудку, стоял незнакомый Котарю лесной зверёк величиной с кошку. Но вытянутые ушки и остренькая мордочка делали его похожим скорее на лисичку. Весь, кроме грудки, он был бурый, с лоснящимся, шелковистым мехом. Его слегка ощеренная пасть точно улыбалась, а стеклянные глазки блестели приветливо, с любопытством.
   - Экую прелесть загубили, - вздохнула Анжела. - И чего ради? Такого добра в фондах видимо-невидимо! И все равно моль сожрёт! А понюхай, как пахнет!
   Котарь взглянул на Анжелу удивлённо, но ослушаться не посмел. Он с трудом протиснулся мимо девушки, с волнением в крови ощутив мимолётное прикосновение к её твёрдому бедру, и на миг приблизил лицо к пушистой грудке зверька. На него повеяло тёплым, уютным запахом воротника. Не было и в помине звериного, терпкого духа, обычного в зоопарках.
   - Правда, хорошо пахнет? - с непонятным торжеством спросила Анжела.
   - Может быть, шкуру как-то обработали? - неуверенно предположил Котарь. - А что это за зверь?
   - Куница. И никто шкуру как-то особенно не обрабатывал. Просто дикий зверь, живущий в природе, - сам по себе чистый.
   - А ещё маленькие пушистые зверьки замечательны тем, что похожи на нечто женское, сокровенное, - неожиданно для самого себя брякнул Котарь, шалея от собственной смелости и странной обстановки, в которой оказался наедине с Анжелой и которая сама подводила к вожделенному, сладкому. - Вот почему в английском языке слово 'пусси', переводимое как 'кошечка', имеет ещё и второе значение. Один парень в нашем дворе, знаток английского, утверждал, что моя фамилия переводится на этот язык как 'пуссимен', 'бабник'...
   Почему-то Котарю вдруг представилось, что теперь возможно всё - даже то, о чём он раньше не смел и мечтать. Как бы подтверждая эту догадку, Анжела теснее придвинулась к молодому человеку, подняв лицо к его лицу, так, что он ощутил её дыхание.
   - Надо же, какой ты просвещённый! - тихо засмеялась она. - Но ручаюсь за то, что на этом твои познания в английском заканчиваются. А я знаю английский неплохо. И это не единственное мое достоинство. Ещё я расчетливая. В каждый миг я хочу для себя максимум радости, насколько это возможно...
   - Если ты расчётливая, зачем привела сюда, в темный закуток, - только чучела посмотреть? - развязно, в тон ей, спросил он, стараясь скрыть свое смущение. И при этом отметил, что за стеной тихо скрипнула дверца за вышедшей Аллой Дмитриевной.
   - Ну хотя бы затем ещё, чтобы сделать вот так, - и Анжела приложила ладонь туда, где под тесными джинсами было мужское естество Котаря.
   Судорожно сглотнув слюну, он потрясённо уставился на Анжелу.
   - Тебе нравится? - спросила она, смеясь. - Я слышала, парни любят, когда девушки трогают их так смело... У тебя было много девушек?
   - Ты странная... - ошеломлённо пробормотал Котарь.
   - Нет, ты ответь: у тебя были девушки?
   - Ты спрашиваешь, ухаживал ли я за девушками?
   - Я имею в виду: у тебя был секс с девушками? Вообще с какой-то женщиной?
   - Нет, - чуть слышно прошептал Котарь.
   Он был испуган. То невообразимое и манящее, что являлось его воображению в горячечных, умопомрачительных приступах вожделения, Анжела обозначила просто, спокойно и точно. Сейчас она показалась ему более взрослой, чем он до сих пор представлял её. А себя он вдруг ощутил беспомощным, робким мальчишкой. Что ещё он мог ей сказать? Соврать, чтобы сыграть роль настоящего мужчины или, по крайней мере, бывалого парня с парой побед за плечами? Но у него было предчувствие, что по каким-то признакам Анжела распознает ложь.
   Почему, в самом деле, у него до сих пор не было девушек? Он давно мучился этим вопросом. Мир казался устроенным ужасно неразумно и жестоко. В маленьком Ртищево каждый знал почти всех, и все были на виду. Девушки обычно выходили замуж рано, а до свадьбы если и 'гуляли', то с одним-единственным, считавшимся женихом. Хотя были, конечно, и такие, которые меняли парней. В его техникуме девушек было мало, и лишь о трёх или четырёх из них поговаривали, что они многое позволяют ребятам. Но эти вертихвостки, сознавая исключительность своего положения, были высокомерны, и на успех у них могли рассчитывать только самые бойкие, остроумные и симпатичные кавалеры.
   Котарь был выше многих сверстников, многим, наверно, не уступал и в физической силе, но смелостью и находчивостью в общении с девушками не отличался. Он был начисто лишён настоящего, природного остроумия, и поддерживать лёгкий, весёлый трёп - обычную форму общения между его сверстниками разных полов - смособен был, только используя чужие остроты или собственные, не слишком удачные домашние заготовки, не отваживаясь, после нескольких неудачных попыток, вступать на скользкую тропу импровизации. Естественно, с такими данными покорять гордых прелестниц было проблематично.
   Впрочем, к победам над женщинами Котарь особенно и не стремился. Столько хлопот, непредсказуемых трудностей, риска быть осмеянным или избитым и напороться на иную неприятность - и всё ради чего? Ради, в конечном счёте, всего лишь избавления от избытка секрета. Прежде, чем желание его успевало достаточно созреть, чтобы подвигнуть на какие-то смелые действия, оно вдруг разрешалось внезапными приступами всепоглощающего сладострастия. И тогда при полном параличе воли, в судорогах одинокого наслаждения приходила желанная разрядка, принося вместе успокоение и смутное чувство вины и стыда. И всё же отчасти именно из-за стремления познать наконец женщину он покинул родной городок...
   Сейчас ему представилось, что достаточно будет одного его неверного движения, даже слова, чтобы произошли последствия поистине ужасные. Что его запросто могут обвинить в растлении и изнасиловании душевнобольной. Но и оттолкнуть Анжелу он не мог: слишком много сладкого и заманчивого было связано с мечтами о женской плоти... Почти с облегчением он сделал вывод: ему не нужно ничего решать, пусть это делает Анжела!
   Она чуть помедлила, обдумывая его ответ и пытливо всматриваясь в его лицо, затем почему-то вздохнула и сказала как будто совершенно спокойно:
   - Я так и думала.
   И она принялась разминать пальцами то, что слишком надёжно было укрыто плотной джинсовой тканью, ещё более уверенными, почти уже грубыми движениями, в которых ему почудилось нетерпение.
   - А сейчас тебе чего хочется? - спросила она глуховатым голосом.
   - А мне тебя... так можно? - наконец, задыхаясь от волнения, решился Котарь.
   - Ишь, чего захотел! - засмеялась Анжела и тут же, преодолев мгновенную нерешительность, взяла его ладонь и приложила к своей маленькой, твердой груди. - Ты хочешь вот так? Да?
   - И ещё вот так, - чуть слышно выдохнул Котарь, направляя другую руку в её пах. Анжела тотчас подавленно замолчала, лишь слышно было её тяжёлое, учащённое дыхание...
   Всё, что произошло потом, осталось в памяти Котаря лишь обрывками горячечных видений. Расширенные глаза Анжелы, простёртой на маленьком столике, её незнакомый запах, терпкий и густой, её вздохи, перешедшие вдруг в короткий, приглушённый стон, затем несколько судорожных всхлипов и совсем неожиданная растерянная улыбка на её потемневшем лице, мокром от слёз...
   Почти сразу вслед за взрывом наслаждения он испытал острейшее разочарование. Появилось сознание совершенной ужасной ошибки. И особенно тягостным было чувство отвратительной неопрятности, физического дискомфорта. Ему хотелось поскорее смыть с себя пот и то незнакомое, пахучее, что осталось на его коже после объятий с Анжелой. Весь обратный путь он не смел поднять глаз на спутницу и смятенно безмолствовал. Молчала и она. Но, уже у своей двери, прощаясь, она вдруг обвила руками его шею, притянула его голову, поцеловала в губы и прошептала:
   - Милый, я тебя так люблю!..
   Незаметно настроение Котаря изменилось. Возвращаясь к себе, он уже нёс в душе горделивое торжество. Свершилось! Анжела влюблена в него! И доказала это самым бесспорным способом! Подумать только: ему принадлежит дочка владельца 'Кредо'!
   Но мало-помалу тревога охватила его. Напрасно он пытался утаить её сам от себя. Без конца его мысли возвращались к одному и тому же: как отнесётся к произошедшему отец Анжелы, когда узнает обо всём? Правда, Чермных как будто сознательно сводил молодых людей - так его поведение выглядело со стороны. Но точно ли хозяин думал именно об этом: чтобы его дочка отдалась мужчине? И кому - уголовнику! Тому, кто на глазах самого Чермных был пойман с поличным! Чего ради? Если уж захотелось папаше свести Анжелу с кем-то, неужели нельзя было найти кого-то получше? Какого-нибудь молодого клерка, бухгалтера...
   Ещё торжество Котаря испортил обидный привкус слишком лёгкой победы, вызывавшей подозрение о том, что его просто использовали. Так очевидна была печальная правда: Анжела - всего лишь несчастная, убогая дурнушка, с которой можно сойтись лишь ради отцовских денег! И он, Котарь, просто продал себя. Это тем более ясно, поскольку и случилось всё так, как если бы не он овладел Анжелой, а она поимела его!
   Между тем в отношениях с хозяином ничто не изменилось. Чермных был всё так же снисходительно-приветлив к Котарю, как всегда. Снова и снова приглашал он молодого человека к себе в дом: дочкин компьютер нуждался то в новой программе, то в удалении вируса. Довольно скоро Котарь стал у Чермных своим и на правах знакомого Анжелы мог заходить уже без особого приглашения. По всей видимости, гувернантке Бэле Ивановне было дано указание не тревожить парочку, и с появлением молодого человека та уже не заходила в комнату Анжелы.
   За плотно притворённой дверью, которую Анжела запирала на задвижку, очень естественно продолжалось то, что началось в музейной подсобке. Обычно сначала они пили чай и ели какую-нибудь еду, которую девушка приносила с кухни, смотрели телевизор и тихо переговаривались. Затем, не выключая телевизор, начинали обниматься. Скоро Анжела опускала голову на кушетку. Именно этого мига каждый раз с нетерпением ждал Котарь, чтобы начать раздевать девушку. Затем раздевался сам.
   Когда начинались ласки, Анжела скоро впадала в исступление: с запрокинутым покрасневшим лицом она судорожно подрагивала разведёнными ногами, и мышцы её живота при этом сокращались так, как если бы под её кожей перекатывалась маленькие волны. С легким головокружением от острого приступа сладострастия, нераздельно слитого с отвращением, Котарь старался продлить любовные утехи как можно дольше, но всё же каждый раз ему казалось, что Анжела оставалась недовольна их скоротечностью. Минут пять после того, как он затихал, она лежала неподвижно, молча, точно не желая возвращения к обыденному...
   Мало-помалу эта связь стала для обоих привычной частью их существования. О ней скоро узнали не только не только в семье Анжелы, но и в окружении Котаря на работе. Однако в разговорах этой темы никто при нём не касался. Жизнь Котаря была теперь наполнена, как никогда прежде, и для него очень быстро пролетели осень и зима. Скоро он заметил, что Анжела стала более задумчивой и спокойной, чем прежде. Порой на её лице появлялось выражение тихой радости, и тогда она казалась совсем женщиной. А он и стыдился своей сомнительной роли любовника неблагополучной дочери своего хозяина, и отчасти гордился своим особым положением в компании 'Кредо', и по-настоящему вожделел Анжелу, поскольку не было рядом с ним иной доступной женской плоти.
   Неожиданно для себя самого Котарь начал привязываться к Анжеле. К своему удивлению он обнаружил у неё отчасти свойственную ему самому склонность к сумрачным размышлениям о начале, конце и смысле бытия. Этой стороной Анжела открылась ему благодаря памятному для обоих разговору во время пешей прогулки в холодный, ветреный октябрьский вечер.
   - Что же по-настоящему тебя волнует? - почти с досадой спросил Котарь после безуспешных попыток найти общую тему для разговора.
   - Многое, например философия, - уклончиво ответила Анжела, старательно обходя лужи от прошедшего недавно дождя.
   - Филосо-о-фия? - недоверчиво протянул Котарь. - Ты что, читаешь Канта и этого... Шопенгауэра?
   - Нет, просто я думаю о жизни. Почему она устроена так, что почти вся - от рождения до смерти - протекает в непрерывном томлении, в ожидании чего-то лучшего, что не приходит никогда или приходит совсем иным, чем представляешь.
   - Вот как? Ты уже знаешь, что бывает в конце жизни?
   - Да, представь себе: знаю! Я хожу иногда к своему деду, который давно на пенсии, и вижу, что происходит с ним. Сейчас он весь как бы погружён в себя. Он точно заворожён близкой смертью, как кролик удавом: не может заняться чем-то всерьёз, чем-то интересоваться, о чём-то думать, кроме как о своем скором конце. А я помню его совсем другим - бодрым, деятельным, злым на язык.
   - Но ведь он же этого тебе не говорит, ты всё фантазируешь!
   - Зато я вижу, что он стал равнодушен к родным, что на меня часто смотрит с досадой, холодным недоумением, будто спрашивая: 'Ну зачем ты пришла и беспокоишь меня?' А ведь прежде он так любил меня! Теперь ему, кажется, вообще ни до чего на свете уже нет дела! Вокруг него нет спасительной суеты, в которую погружён нормальный человек. Дед остался наедине со своей проблемой: с тем, что ему нужно умереть. Я смотрю на него и думаю: кто-то ждёт новой должности, кто-то - получения денег, а мой дед ждёт смерти. И всю-то жизнь мы чего-то ждём! И при этом так, в сущности, одиноки!
   - Ну а ты чего ждёшь?
   - Я жду, когда меня осенит понимание: зачем я живу?
   - А как же твои попытки...
   - Я только подходила к краю, чтобы в последний миг мне что-то открылось!
   Котарю пришла в голову жуткая мысль: да она же, пожалуй, ещё попробует травиться! И ему очень захотелось удержать это странное существо, влекомое к смерти, как мотылёк к огню.
   - А теперь скажи ты: что тебе открылось, когда ты... - со странной полуулыбкой-полугримасой страдания, глядя ему прямо в глаза, начала Анжела и вдруг осеклась.
   - Когда я - что?
   - Когда ты совершал преступление! - с отчаянной решимостью закончила Анжела. - Я говорю не о краже, о другом...
   - Кто тебе это сказал?
   - Да все кругом говорят об этом!
   - И ты веришь, что я причастен к убийству Лоскутовой? Ты думаешь, я оказался бы у тебя в доме, будь это правдой?
   - Будто бы лучше быть просто неудачливым вором. Залезть в жалкое ателье и глупо попасться...
   - Да, у меня ничего и не вышло. Украсть не получилось. А к убийству Лоскутовой я никак не причастен. И вообще уголовщиной я теперь завязал.
   - Тебе и поклясться нечем, ты же ни во что не веришь, - сказала Анжела насмешливо, но с внезапными слезами на глазах. - Ты понимаешь, что у нас с тобой нет будущего? Общего будущего, я имею в виду. А ты думал, наверно, стать наследником Чермных, хозяином 'Кредо'! Ничего у тебя не выйдет!
   - Очень надо! - мгновенно вспылил Котарь. - Подумаешь, богачи! Таких, как твой отец, в городе тысяча, а в стране миллион! Таких же, как я, не так много. Разве ты похожих встречала? Нет? И я таких, как ты, занудно-тоскливых и страшненьких, не встречал! Ты мне надоела! Смотреть на тебя противно!
   По лицу Анжелы скользнула улыбка, жалкая и чуть презрительная одновременно.
   - Что же в тебе такого особенного, Вова? - спросила она его тоном ласкового участия, точно ребенка. - Ты и вправду считаешь себя интеллигентным аферистом вроде Остапа Бендера? Не забивай себе голову вздором! Ты просто робкий мальчик - из тех, что слишком долго познают жизнь издалека, с чужих слов, и в уголовщину вляпываются из-за глупой прихоти почувствовать себя 'крутыми'. В общем, ни богу свечка, ни чёрту кочерга - вот ты кто. Неужели думаешь, что таких дурачков мало? Да вас наверняка десятки, сотни тысяч! Но кое в чём ты прав. Я уже много раз убеждалась в том, что мужчины воспринимают меня так же, как ты. Поэтому твои жестокие слова, наверно, правдивы - я такая... (Анжела всхлипнула и на миг замолкла, глотая слёзы). Что ж, спасибо за откровенность. Это называется: момент истины. Ужасно только одно: каждый раз, когда мне выпадает узнавать правду, она оказывается печальной, и я лишний раз убеждаюсь в том, что жизнь - ловушка.
   - Ловушка? - недоумённо переспросил Котарь.
   - Да, ловушка. Мне часто приходила в голову эта мысль: мы являемся в мир помимо нашей воли, через муки рождения, и мучаемся затем всю жизнь, не в силах прекратить земные тяготы иначе, как через новые, самые страшные муки - смертные. Но ещё больше боимся мы неизвестного за гробом. И лишь этот двойной 'капкан' смертельной физики и метафизики удерживает нас на земле.
   - Что ты называешь метафизикой? - дрогнувшим голосом спросил Котарь, вдруг очень отчётливо осознав, как мало у Анжелы сил противостоять очередному гибельному порыву - точно у свечки на ветру.
   - Веру в сверхъестественное, потустороннее, в Бога. Хотя верить в это - дело ужасно трудное. Наш практический жизненный опыт изо дня в день отрицает все помыслы о неземном. Вот почему можно быть и вполне воцерковленным человеком и испытывать сомнения. На этот случай у верующих есть особая молитва: 'Господи, верую, помоги моему неверию'. Что уж говорить о себе... Если бы откровение свыше приходило в бесспорной, яркой форме, как озарение. Если бы слова священных книг проникали до сердца, отзывались именно на то, что тебя волнует и мучает. Но в тысячелетних текстах натыкаешься на сухую схоластику: 'Авраам родил Исаака...' Ищешь совета, а находишь что-то очень далёкое, чужое, умозрительное - древние восточные сказания, туманные пророчества... К тому же все религии если не прямо отрицают, то оспаривают друг друга. Если для мусульман не приемлемо то, во что верят буддисты или христиане, и наоборот, как не думать о том, что, возможно, заблуждаются они все? И так ли уж сильно все мировые религии отличаются от древних языческих культов и даже дикарских суеверий? Человеку, объятому сомнениями, куда, в какой храм идти со своим горем?
   Анжела говорила о том, что, видимо, на самом деле волновало её, о чём она думала много: речь её лилась плавно, а щеки порозовели. Но в словах её Котарю послышалось и что-то затверженное и искусственное, как монолог из пьесы. 'Ненормальная! - подумал он. - Не хочет жить или просто рисуется этим и под свой душевный вывих подвела целую теорию!' Он тихо спросил:
   - И именно из-за того, что нет храма, в который можно прийти со своим горем, надо травиться?
   - Не только из-за этого, - беззвучно сглотнув в непроизвольном усилии сдержать дрожь в голосе, ответила Анжела. - Но из-за этого особенно...
   - Но ты же умная, рассудительная и молодая! - с отчаянием воскликнул он. - Ты не калека! И у тебя состоятельный отец! Ты можешь жить в полное своё удовольствие! Тебе на самом деле многое нравится в жизни! Уж я-то знаю! К чему вся эта угрюмая заумь, эти мудрёные слова: 'вероучения', 'культы'? Живи просто и радостно!
   - А не получается! - горько, одними губами, усмехнулась Анжела. - Ты забыл: я для тебя страшненькая. И для других я такая же. Хуже того: я и для самой себя страшненькая! Если бы ты знал, какие приступы тоски случаются у меня! Как мне одиноко! Как хочется порой умереть немедленно, не сходя с места! И это длится часами, рассасывается мучительно медленно. Спустя какое-то время жизнь снова кажется выносимой, но лишь до следующего приступа. Теперь же, благодаря тебе, эта мука будет, конечно, ещё острее - я ведь ещё тысячу раз вспомню твои слова: 'занудно-тоскливая, страшненькая, противная'! Спасибо!
   - Ну прости... - растерянно пробормотал он. - Сорвалось с языка... И это ты меня раздразнила: обзывала робким мальчиком, дурачком...
   - И вовсе я не дразнила, - спокойно, устало возразила Анжела. - Я только хотела, чтобы ты знал, что настоящим преступником тебя не считаю. Где уж тебе... Ты же психастеник, вроде меня...
   - Психастеник? Что это значит?
   - Ну, есть такая болезнь - психастения, или слабодушие. Когда человек постоянно во власти мучительных сомнений, не уверен в себе, боится опасностей, причём не столько реальных, сколько мнимых, предполагаемых, не чувствует в себе достаточно сил для преодоления их, - словом, боится жизни. Я думаю, что у меня именно психастения, хотя лечили меня от шизофрении. Психастению я нашла в учебнике психиатрии, но только на практике психиатры этот диагноз почему-то никому не ставят. Наверно, потому, что в случае с психастенией они бессильны - это не столько болезнь, сколько врождённое, неисправимое психическое уродство. Во всяком случае, я с таким диагнозом никого в больнице не встречала. Хотя мне часто кажется, что вокруг меня одни психастеники...
  
  
   10
  
  
   В середине осени, спустя уже несколько месяцев после начала связи Котаря с Анжелой, шеф пригласил его в свой кабинет.
   - Ну здравствуй, друг-приятель, - улыбнулся Чермных, показав Котарю белые, безупречно-ровные зубы. - Как поживаешь?
   - Спасибо, не жалуюсь, - осторожно ответил Котарь, озадаченный неожиданным и до сих пор очень редким вызовом в хозяйский кабинет.
   - Спасибо, не жалуюсь... - передразнил Чермных, скорчив брюзгливо-комическую гримасу. Ты и с Анжелой такой скучный? Уж наверняка нет, иначе долго она тебя не вытерпела бы! Впрочем, вам, молодым, виднее. А дело у меня к тебе такое: тут у нас в помещении бывшей 'Надежды' намечается небольшой сабантуйчик по случаю дня рождения одного арендатора, моего хорошего друга. Покажись-ка там вместе с Анжелой. До конца быть необязательно: посидите с часок - и домой. Скажи ей: отец просил. Сколько можно дичиться и давать почву для недобрых слухов? Пусть люди видят: у неё всё хорошо. Ну что, справишься? Мы собираемся в пятницу в пять вечера.
   - Если только Анжела не откажется...
   - А ты постарайся, убеди! У тебя же это с девушками хорошо получается, ха-ха...
   Особенно убеждать Анжелу не пришлось: она согласилась почти сразу, только поставила условие: они уйдут немедленно, как только она почувствует себя уставшей. Они условились о том, что тогда она подаст знак: облокотится о стол и опустит голову на ладонь.
   В назначенное время Котарь во второй раз в своей жизни переступил порог бывшего ателье. До сих пор как-то получалось так, что поручения начальства не приводили его сюда. Может быть, его не посылали сюда не без умысла, чтобы не волновать людей. Впрочем, теперь от прежней 'Надежды' осталась только маленькая швейная мастерская с окнами во двор, обозначенная неброской вывеской на фасаде: 'Салон моды 'Имидж'. Из витрин исчезли женские манекены в роскошных платьях, стывшие в грациозно-чувственных позах, - вместо них там появились товары, предлагаемые в магазинах арендаторов: детские игрушки, школьная форма, канцтовары, мебель и посуда.
   Котарь сразу почувствовал, что Анжела помрачнела и напряглась, едва только они приблизились к бывшему ателье.
   - Постой, - прошептала она, вдруг больно сжав его локоть. - Посмотри: у меня тушь с ресниц не потекла? Дорогой отчего-то навернулись слёзы...
   'Да она же это из-за меня переживает! Из-за того, что приключилось здесь со мной!' - подумал он растроганно. Он хотел было сказать ей что-то ласковое и осёкся, взглянув в расширенные глаза Анжелы с грубыми мазками подтёкшей туши на веках: они были наполнены каким-то совсем чужим, безразличным к нему ожесточением и казались отрешёнными, затуманенными, устремлёнными куда-то вдаль...
   Котарь толкнул знакомую тяжелую дверь, пропустил вперед Анжелу и вместе с ней прошёл через стеклянный тамбур в бывшее фойе, превращённое в магазин детских товаров. Настенная табличка со стрелкой и надписью: 'Салон моды 'Имидж' указывала на проход во внутренние помещения, задрапированный портьерой из темно-вишнёвого бархата. Одинокая продавщица за прилавком равнодушно проследила взглядом за тем, как молодая пара пересекла торговый зал и скрылась в проходе.
   В бывшей закройной, ставшей салоном моды 'Имидж', Котаря обдало запахами снеди, разгорячённых тел, спиртного и духов. На него и Анжелу устремились взгляды двух десятков человек. Котарь понял, почему пиршество проводилось именно здесь: сдвинутые вместе рабочие столы закройщиц образовали один большой стол, за которым хватило бы места и ещё десятку людей. И сидели здесь именно те, кто прижучил его год назад. У Котаря в душе захолонуло от боязливого, тоскливого ожидания неизбежного: недобрых насмешек и откровенной враждебности.
   Но люди, как ни странно, смотрели на него дружелюбно, улыбаясь.
   - А, молодые пришли! Добро пожаловать! - провозгласил кто-то из мужчин.
   А бывшие работницы 'Надежды' заговорили одновременно, наперебой, обращаясь к одной только девушке:
   - Анжелочка, наконец-то пришла! А мы всё думали: ну когда же наша девочка заглянет к нам! Ты повзрослела, похорошела... Ну давай проходи скорее, за столом тебя заждались!..
   Анжела недоверчиво, недоумённо смотрела на женщин, смущённая их радостным приёмом. Ведь она их совсем не знала. Может быть, в прежние годы её приводил сюда отец, но она этого не помнила. А женщины, видимо, знали, что она должна прийти.
   Для Анжелы и её спутника за столом освободили места, потеснившись. И разговоры, прерванные было появлением пары, возобновились. Прислушавшись к ровному гулу голосов, Котарь понял, что говорили в разных концах большого стола о разном: о чьей-то болезни, о какой-то тяжбе, об эскападах столичных звезд. У него на миг отлегло от сердца: здесь им никто, казалось, не занимался. Но тут же кольнула смутная тревога: что это им с Анжелой сказали? 'Молодые'? Это жених и невеста, что ли?
   Странно: разве не об этом грезил он уже давно, втайне, с упоением примеривая себе роль жениха Анжелы и наследника Чермных? Почему же сейчас вдруг пронзило его чувство стыда, как если бы некий тайный порок его был обнаружен и выставлен на всеобщее обозрение? Ответ нашёлся скоро, стоило лишь искоса, украдкой окинуть взглядом Анжелу. Бедняжка всё-таки уж слишком нехороша! Сальные, точно свалявшиеся волосы, большой нос, похожий на клюв, костлявая фигура, бескровное личико - этакая бледная немочь. И смотрит она своими совиными глазками исподлобья, робко и угрюмо, как затравленный зверёк...
   Все, конечно, думают, что он продал себя Чермных... Считают его чем-то вроде жиголо, альфонса... Экий вздор! Ведь от 'продажи' у него ничего нет! Только умеренное жалованье, чуть больше двух сотен 'зеленых'. И достаются эти денежки за выполнение многих мелких докучных обязанностей, которые ежедневно придумывает Чермных вместе со Смагиревым. Хозяин изощряется в этом, он слишком горд, чтобы уж очень явно покупать парня для своей дурнушки. А к настоящим своим делам допускать 'женишка' брезгует или просто остерегается. Он полагает, наверно, что глупому, пропащему мальчишке и такая жалкая девица, как Анжела, - подарок с небес. Всё-таки лучше, чем Дунька Кулакова, ха-ха! И в этом, как ни странно, Чермных довольно близок к истине. Чем-то притягательна для Котаря несчастная дурочка и без папиных миллионов... Он не прочь проводить с ней время, посвящать ей свои помыслы и чувства - но только наедине, втайне от людей. А сейчас их публично представили вместе, устроили им что-то вроде помолвки и даже нарекли 'молодыми'... Что же это значит?
   В поисках ответа Котарь взглянул на Чермных - и осёкся, смутился под встречным взглядом, пристальным, испытующим. Хозяин явно ждал, предвкушал его растерянное удивление и немой вопрос. 'Ну что, мальчик, ты ведь хочешь стать членом моей семьи, не так ли? Смотри же: я благосклонен к тебе!' - прочитал Котарь на лице своего патрона.
   'А разве я хочу связать свою судьбу с Анжелой?' - смятённо думал Котарь, охваченный смутным страхом чего-то непонятного, непредсказуемого. - 'Она и сейчас почти ненормальна, почти уродлива, а что станет с ней через десять, двадцать лет? Я потрачу на неё свою молодость и ничего, кроме каких-то крох, не получу. А Чермных ещё крепок и лет пятнадцать-двадцать протянет наверняка! Да ещё непременно учинит какие-нибудь юридические заморочки, чтобы в любом случае мне не досталось его состояние. Эх, лучше убраться от папы с дочкой поскорее да подальше!'
   Котарь насупился угрюмо, решив отмалчиваться весь вечер - в отместку тем, кто пожелал затащить его сюда. Но отсидеться ему не дали. Соседка Чермных, красивая, темноволосая с тонким, изнеженным лицом, как у итальянских мадонн, все сверлила его беспокойным взглядом. Котарь не сразу понял, что это мать Анжелы, супруга Чермных, которую он видел до сих пор лишь раза два, да и то мельком. Ему показалось, с её губ готов сорваться какой-то вопрос, обращенный к нему. И он не ошибся.
   - А что же молодой человек молчит? - спросила она, звонко возвысив голос. - Не дичись, Владимир. Здесь же все свои. Пусть сначала ты проявил себя не с лучшей стороны, но тебе поверили, дали возможность исправиться. Так скажи теперь, что ты оправдаешь наши ожидания. И заодно пожелай нам всем чего-то хорошего.
   - Конечно, я сделаю все, чтобы искупить совершённое по молодости и глупости, - бойко произнес Котарь фразу, мгновенно сложившуюся в его уме, с удивлением обнаружив при этом, что голос его прозвучал звучно, веско, как если бы он говорил с полной внутренней убежденностью. - А всем собравшимся - удачи в делах, здоровья и семейного счастья!
   - Выпьем за это! - провозгласила Мирра Чермных.
   Котарю сунули бокал с вином, и он принялся чокаться направо и налево, улыбаясь всем участникам застолья, которые показались ему вдруг очень ласковыми, свойскими, почти родными. Он с удовлетворением подумал о том, что сказал именно то, чего хотели от него услышать. А больше всех Мирра Чермных. Пусть она плохая мать, ей всё же непременно нужно было получить от него, сомнительного чужака, что-то вроде торжественного обещания вести себя хорошо. И прежде всего, конечно, по отношению к Анжеле. Теперь, после этой своеобразной 'присяги', он будет допущен в круг друзей Чермных, думал молодой человек.
   Но что-то в улыбках и взглядах участников застолья насторожило Котаря. Все эти люди смотрели на него с холодным, отстранённым любопытством. И улыбались они скорее не ему, а друг другу, улыбками заговорщиков. А заговор был, несомненно, о нём. Они как будто подавали друг другу знаки, решая, как вести себя с ним, обменивались впечатлениями о нём. Он почувствовал себя хищным зверем, возбуждающим опасливый интерес.
   Но тяжелее всего было сознавать, что происходящее заключает в себе не только печальный и унизительный для него, но и хорошо понятный всем смысл. Ну кто, в самом деле, поверит в его любовь к Анжеле, нелепой и жалкой, как нахохленная ворона, особенно рядом со своей красивой матерью?.. Разве не всем ясно, как день, что он, глупый, неудачливый вор, продал себя за деньги папаши Чермных на забаву его некрасивой дочке?.. История, старая, как мир: нищий пошёл в неволю к богатому... Потому что нет у нищего ничего, кроме молодого, полнокровного тела...
   Он уже сгорал от стыда, встречая направленные на него взгляды. Благосклонно-снисходительные улыбки друзей Чермных скрывали, несомненно, гадливое презрение! И хуже всего было то, что он презирал себя сам... Неужто нести это тяжкое бремя позора ещё долго, до конца своих дней? И всего-то за какие-то крохи с хозяйского стола? Нет, нужно вырваться из 'золотой клетки' зависимости от нувориша, любой ценой, во что бы то ни стало! Иначе он просто не выдержит, сломается душевно...
   Но по мере того, как осушался бокал за бокалом, тоскливое беспокойство Котаря постепенно гасло. Мир вдруг сузился для него до кусочка стола, до пределов его тесного застольного соседства. Он очутился точно в коконе - теплом, светлом, звенящем оживлёнными голосами, уютном. И при этом он как будто не опьянел, только голова и тело его налились горячей тяжестью. Происходящее вокруг уже не казалось ему тягостным или пугающим, но только вызывало лёгкий интерес, не давая совсем рассеяться его неустойчивому вниманию. Он прислушивался в пол-уха к застольным разговорам и тостам, что следовали один за другим. И как бы сквозь пелену тумана, в который было погружено его сознание, с удовлетворением отмечал, что застольное веселье все разгоралось по мере того, как гости поглощали хмельные градусы. Это означало, что теперь до него никому здесь нет дела.
   За трапезой именинник Юрий Борисович Эсаулов, отставной военный и хозяин мебельного салона, продемонстрировал свои вокальные способности. У него оказался баритон, довольно глубокий, мягкий, богатый оттенками. Поддержанный голосами нескольких дам, он исполнил обычный застольный репертуар: 'Коробушку', 'Черемшину', 'Буря мглою небо кроет' и многое иное. Его супруга, пышная дама с короткими курчавыми волосами, похожими на цигейку, с гордость рассказала о том, что в молодости Юрия Борисовича приглашали в профессиональный хор, но он предпочёл стать военным.
   - Вообще он всегда делает правильный выбор, - заключила она. - Например, по выходе в отставку вовремя принял решение заняться бизнесом. Тогда это было довольно просто.
   - Да, сейчас обычному человеку в бизнесмены уже не пробиться, - поддержал её сосед справа, подвижный господин в двубортном пиджаке, с упругим ежиком волос и пронзительным, почти трагическим взглядом. - Все рыночные ниши заняты, каста новых хозяев сформировалась. Вылететь из неё можно легко, а вот попасть в неё - дело почти невозможное.
   Довольно часто общий разговор касался деятельности Чермных, и тогда в очередной раз в его адрес произносилось нечто лестное. Тот улыбался благодушно, чуть смущённо. Но было заметно, что похвалам он внимал с удовольствием. Тем заметнее было, как помрачнело его лицо, когда прозвучал вопрос о том, не займется ли его дочка делами салона 'Имидж', ведь швейное производство требует женской заботы... На лице Чермных промелькнуло выражение недоумения и обиды: так грубо прикоснуться к его самой больной проблеме - судьбе Анжелы! Да ещё в связке с бывшей 'Надеждой'! И допустил эту бесцеремонность какой-то незнакомый сухопарый тип с плешью до темени, с настороженным, ищущим взглядом... Этот чужак, случайно затесавшийся в застольную компанию, - по всей видимости, знакомый кого-то из арендаторов. И это, конечно, опасный человек, если он пытается прощупать его деловые замыслы и заодно выведать о семье... Чей же это 'засланный казачок'? - лихорадочно соображал Чермных. Кто пытается 'достать' его? Может, конкурент? Но всё же ответил он внешне спокойно:
   - Да уж какое там швейное производство... Хорошо, что хоть кто-то занимается 'Имиджем', а нам это не с руки. Нельзя же вечно поддерживать то, что само не стоит на ногах! 'Надежда' медленно умирала у всех на глазах лет пять, не меньше. Из трёх десятков учредителей лишь я один как-то пытался её спасти! Лоскутова была энергична - чего-чего, а этого у неё не отнимешь. Но гребла только в свой карман. И никто из её подчиненных этому не противился. А что мне оставалось делать: спасать никому не нужное предприятие? Когда моим арендаторам не хватает подсобных и складских помещений?
   Чермных выдержал паузу для того, чтобы все лучше прочувствовали всю нелепость такой постановки вопроса.
   - Но всё же нельзя сказать, что махинациям Лоскутовой никто не противился! - вдруг насмешливо провозгласил плешивый. - Ведь её всё-таки убили!
   'Ах, чёрт!' - подумал Чермных, краем глаза отметив, как сразу, точно от удара, поник, съёжился Котарь. Надо же было затесаться в компанию чужаку, который выпил лишнего!
   - Вот вы, кажется, неравнодушны к судьбе бывшей 'Надежды' - так расскажите о себе, и я, может быть, сделаю вас директором предприятия! - полушутя-полусерьёзно предложил Чермных.
   Плешивый смущённо притих, и Чермных подумал удовлетворённо: 'Понял, наконец, что сморозил лишнее'.
   - На таких условиях неравнодушный найдётся обязательно, - вызвалась разрядить обстановку умненькая Вера Леханова. - Только он громко не заявит о себе - шепнеё на ушко.
   - Да полно вздор молоть! - Кряжистый арендатор Эсаулов, виновник торжества, даже покраснел от возмущения. - Нашли время и место! Давайте-ка лучше потанцуем!
   Он рывком поднялся и подошел к Анжеле:
   - Можно пригласить девушку?
   Анжела растерянно взглянула на окружающих, не зная, что делать. Все сразу заулыбались и закивали ей:
   - Давай, Анжела, смелее!
   Кто-то погромче включил магнитофон, и зазвучала старинная, задорная 'Рио-Рита'. Эсаулов подхватил Анжелу и на маленьком свободном пятачке пола бойко завертелся с ней в танце.
   Анжела испуганно смотрела прямо в расширенные глаза Эсаулова, чувствовала на своем лице его горячее дыхание и была в его руках точно куклой - безвольной, послушной. И вдруг тёплая волна ударила ей в голову, и всё поплыло перед ней - и её партнёр, и незнакомые люди за столом, и отец, азартно хлопавший в ладоши в такт музыке, и угрюмо сгорбившийся Котарь... Она пошатнулась и бессильно обвисла в руках Эсаулова...
   - Девушке плохо! Усадите её! - раздались испуганные голоса.
   Её усадили, и тотчас Чермных подошёл и склонился над ней. Через несколько секунд Анжела открыла глаза и прошептала виновато:
   - Почему-то голова закружилась...
   - Ты много выпила? - озабоченно спросил Чермных.
   - Не знаю... Две рюмки, кажется...
   - Значит, так: сейчас же вместе с Володей поедешь домой. Подняться можешь? Поддержите её.
   Анжела казалась совсем слабой, но цепко ухватила руку Котаря своей маленькой, влажной, горячей ручкой.
   Ну и слава Богу! - облегчённо думал Котарь, ведя обвисшую на его руках Анжелу к машине. Он всё ещё не отошёл от шока. В его ушах ещё звучали пугающие, насмешливые слова: 'Её всё-таки убили!' Чтобы скрыть своё смятение, он уже в машине сказал небрежно:
   - Ну что с тобой случилось-то? Развезло от вина?
   - Я беременна, - спокойно ответила она вполголоса.
   У Котаря на миг перехватило дыхание, словно от удара в солнечное сплетение. Только этого ещё не хватало!
   - Ты вполне уверенна? - спросил он дрогнувшим голосом.
   - Ну... Процентов на девяносто, - ответила она уклончиво.
   - И что думаешь делать?
   - А вот возьму и рожу! - заявила она с неожиданным вызовом. - А ты будешь отцом!
   - Зачем тебе это нужно?
   - Ну должно же у меня хоть что-то в жизни быть настоящее! То, для чего стоит жить! Если это не любовь, если я слишком некрасива, чтобы по-настоящему привлечь кого-то, если не семья, не профессия, то хоть ребёнок!
   - А если ребёнок будет... нездоровым?
   - Тем более я буду ему нужна! И уж постараюсь, чтобы в жизни ему досталось как можно больше радостей! А от тебя он получит только отчество. На алименты, ха-ха, я не претендую!..
   Котарь перевёл взгляд на отрешённое, непроницаемое лицо водителя в зеркале заднего обзора, мучаясь вопросом: доложит ли хозяину об услышанном этот угрюмый сорокалетний мужик? Коротко вздохнув, пришёл к неизбежному выводу: конечно же, доложит. И тогда Чермных непременно потребует, чтобы его внук родился в законном браке. Волей-неволей придётся идти под венец. А нужно ли ему в двадцать лет становиться отцом? Что получит он от этого? В ближайшие двадцать лет, - а именно столько, как минимум, ещё протянет Чермных, - ничего, кроме новых унижений в качестве приживала у богатых людей. Лучше просто свалить! Можно уехать в Москву или Петербург. Были бы деньги! Только где их достать?
   Досадуя на себя, а ещё больше - на Анжелу и всё её семейство, Котарь захотел как-то уязвить её. И нужные слова пришли сами собой:
   - Но ведь у тебя серьёзная болезнь. Ты сама несчастна и ребёнок твой будет несчастным.
   Анжела резко повернула голову, всматриваясь в его лицо. Спустя несколько мгновений она усмехнулась презрительно:
   - Ну да, как всем, тебе не дает покоя диагноз: шизуха. Мол, если учёные, важные люди поставили его - всё, пиши пропало. А я почитала медицинскую литературу и нашла суждение одного психиатра о том, что зачастую этот диагноз - что-то вроде мусорной корзины, в которую врачи отправляют сложные, непонятные случаи. И ещё я поняла, что психиатрия - это не точная наука. Болезнь души нельзя, в отличие от болезней тела, определять по каким-то совершенно бесспорным признакам, с помощью приборов. Я же говорила тебе, что с помощью учебников сама себе поставила другой диагноз: 'психастения'. А это, в сущности, не болезнь, а лишь особый склад личности - нерешительной, склонной к постоянным сомнениям в себе, меланхолии. Я именно такая, а вовсе не сумасшедшая.
   - Да, помню, ты уже заявляла, что все вокруг психастеники, в том числе и я, - усмехнулся Котарь. - Только я не пытался травиться.
   - Ты сделал кое-что похуже... - Анжела недоговорила, в её глазах блеснули слёзы.
   Только слёз ещё не хватало! Испуганный, он поспешил добавить:
   - В сущности я согласен с тобой. Твоя меланхолия возникла на пустом месте, на почве переживаний. Ты больна лишь постольку, поскольку считаешь себя больной, неблагополучной. Если же ты твердо решила, что здорова, ты будешь здорова. Серьёзно! У тебя же есть всё необходимое для нормальной жизни. Ты достаточно привлекательна. На мой взгляд, во всяком случае. Лично мне ты нравишься. Ты же это знаешь!
   В глазах Анжелы сквозь слёзы блеснула радость:
   - Злой! Хитрый и злой! Почувствовал, что перегнул, и решил загладить!
   - Нет, в самом деле! Почему ты думаешь, что хуже других? Это даже естественно, что в ранней юности ты страдала от депрессий. Мы все проходим через это. Разного рода юношеские 'вывихи' - кто их не знал? Вот и со мной было что-то подобное... И внешне ты ничего. Бывают, например, девицы безобразно полные, а ты стройная, изящная. К тому же ты умная, с тобой интересно говорить обо всём. Интеллект - это для девушки не менее важно, чем внешняя привлекательность...
   Анжела помрачнела и замолкла. Котарь понял: не нужно было слишком хвалить интеллект девушки, противопоставляя его внешности... Он тоже замолчал, очень недовольный собой за то, что завёл слишком откровенный разговор в присутствии несомненного соглядатая. Особенно неприятный осадок остался от неожиданно сорвавшегося с языка признания в подверженности депрессии и собственном нервно-психическом неблагополучии: ведь в этом он до сих пор не сознавался даже самому себе. Расставаясь у дверей её квартиры, они распрощались торопливо, холодно.
   Обдумывая по пути домой сказанное Анжелой, Котарь отдал ей должное: жалкая девчонка назвала вещи своими именами очень чётко. Она признала, что любви между ними нет. Более того, она понимает, что едва ли кто-то другой сможет полюбить её. Что же связывает их? Только физическое влечение и немного расчёта? Да, взаимное вожделение есть, но особого рода: для Котаря оно связано неразрывно с отвращением к Анжеле. Она притягательна для него лишь потому, что в его возрасте мужчину волнует практически любая женщина. Даже если она ущербна, как несчастная Анжела. Он вожделеет дурнушку и при этом стыдится показываться с ней на людях. Он воспринимает её как существо непонятное, больное, заключающее в себе смутную опасность и даже нечистое - в духовном, мистическом смысле этого слова. Таких, наверно, в средние века сжигали на кострах, думал он. Впрочем, и самая обычная нечистоплотность свойственна бедняжке тоже.
   Котарь брезгливо поморщился, представив себе её жидкие, всегда сальные каштановые волосы, лицо мертвенно-бледного цвета, как у человека, мало бывающего на воздухе, с темными пятнышками прошедших угрей, душный, кисловатый запах её тела. При всей своей очевидной молодости Анжела не производила впечатление свежести - напротив, тени под её глазами и взгляд всегда испуганный или скорбный придавали ей вид порочно-опытный, даже потасканный. Часто все эти особенности её облика складывались в его сознании в нечто пугающее, вызывая отчётливое чувство гадливости. И всё же к его отвращению всегда примешивалось вожделение, предвкушение неповторимого, болезненно-сладкого наслаждения, которое лишь одна она могла ему подарить. Он поймал себя на мысли о том, что совершенно не знает, как теперь ему быть с Анжелой. Неужто сочетаться с ней законным браком и сожительствовать под бдительным присмотром папаши Чермных в ожидании того дня, когда она произведёт на свет ребёнка, такого же несчастного, как она сама?
  
  
  
   11
  
  
   После неожиданного признания Анжелы для Котаря началось странное, тягостное время. Теперь как нечто само собою разумеющееся у него появилась новая обязанность: бывать у неё ежедневно. В тоне её слов, обращённых к нему, появились новые, властные нотки, как если бы она уже стала его женой или хозяйкой. Но при всём этом ещё ничего не было сказано между ними о совместном будущем, о том, что они связаны какими-то обязательствами. Чермных почти перестал давать ему поручения, а задания, которые он получал от завхоза Смагирева, стали совсем необременительными. Вскоре он заметил ещё одну перемену: при появлении его сотрудники 'Кредо' стали замолкать. С ним явно избегали разговаривать, и скоро ему начало казаться, что некая невидимая, неосязаемая и вместе с тем непреодолимая преграда возникла между ним и остальными подчинёнными Чермных. Объяснение произошедших перемен могло быть только одно: все они знали о том, что скоро ему предстоит стать зятем Чермных, и одновременно презирали и опасались его как человека, близкого к хозяину. Это сознание наполняло его душу стыдом и горечью.
   В костлявом маленьком теле Анжелы с козьими грудями и плоским задом, в её бледном личике со скошенным лобиком и совиными глазками ему виделось что-то слишком обидное, что-то вроде насмешки судьбы: ну разве о такой женщине он мечтал... От своей бабки, любительницы духовного чтения, Котарь слышал церковнославянское слово 'персть' в значении 'плоть, прах', и оно почему-то вплеталось в его мысли, когда он думал об Анжеле: 'Вот эту жалкую персть тебе дадут на всю жизнь...'
   В те же самые дни с замешательством и отвращением он обнаружил, что Анжела стала более раскованна, откровенна в своих желаниях. Она, очевидно, думала, что фактический статус Котаря в доме Чермных как её жениха теперь получил общее признание и больше не подлежит сомнению. И уже без тени смущения и боязни она уединялась с ним в своей комнате. Он почувствовал себя добычей властной, бесстыдной самки. Она уже не скрывала наивного, острого интереса девочки-подростка к его телу, к его мужскому естеству. Нередко она ощупывала его и, наблюдая за его невольным возбуждением, спрашивала голосом, глуховатым от подавленного волнения, как если бы ответ не был очевиден:
   - Ты сейчас возбужден? Ты хочешь меня?
   Он действительно хотел её почти постоянно! Ведь она была первой женщиной в его жизни и оставалась единственной! Несмотря на ежедневные встречи с ней, ему порой ужасно не хватало её тела. Иногда, в бессонные предутренние часы, он испытывал судорожные приступы сладострастия, и тогда почти самопроизвольно, помимо своего сознания и воли, предавался одинокому наслаждению. После этого он чувствовал себя совсем ещё мальчишкой, жалким и порочным, и перспектива стать спустя полгода отцом её ребенка казалась ему особенно дикой.
   - Но это же глупо - производить на свет никому не нужного ребенка! - снова и снова говорил он Анжеле, с ужасом глядя на её погрузневшее тело, на её округлившийся живот, чья зреющая полнота казалась ему не только безобразной, но и зловещей. - Каково будет ему без нормальной семьи?!
   Она отвечала спокойно, почти равнодушно:
   - Ну что ж, мы поженимся, только и всего.
   - Поженимся? - переспрашивал он недоумённо, не видя в этом никакого решения проблем.
   - Ну конечно, если ты так переживаешь за ребенка! Хотя я вполне могу обойтись и без тебя! - отвечала она уже зло и насмешливо.
   Ах, вот как! Анжела вместе со своим папочкой убеждена в том, что без них ему некуда деться, что он куплен ими на веки вечные, с потрохами! Хорошо, тем больше азарта и смака будет в том, чтобы доказать им и себе самому обратное!
   Желание освободиться от Анжелы крепло в нём по мере того, как его обязанности по отношению к ней становились все более тягостными. Чего стоили одни неспешные, церемонные променады по городу! Вкус к ним развился у неё неожиданно и быстро. Наверно, появление на публике в сопровождении молодого человека стало для неё средством самоутверждения, демонстрацией своего нового статуса вполне благополучной женщины, у которой есть собственный мужчина. При этом вся её нервность, неловкость, неумение держаться на людях остались при ней. Радикально обновился только её гардероб. Теперь она одевалась 'с иголочки', приобретая дорогие вещи в бутиках с помощью матери. Но хорошая одежда сама по себе не придала ей уверенности в себе - куда больше для её душевного комфорта значило общество её спутника. С приближением встречных, особенно в тех случаях, когда те откровенно рассматривали необычную парочку, Анжела устремляла свой взор на Котаря. Тот стойко переносил любопытные взгляды прохожих, но в душе его зрело раздражение: устроили из него выставочный экспонат!
   Иногда во время прогулок Анжела заходила вместе с Котарем в музей, к матери. Там её знали хорошо и потому не требовали от неё и её спутника ни входной платы, ни надевания холщовых тапочек с завязками, обязательных для обычных посетителей. Их путь лежал в комнату сотрудников отдела природы, скрытую за неприметной дверью в зале с диорамой 'Зимний лес'. Котарь с удовольствием задерживал свой взгляд на этой большой композиции, составленной из чучел лося, лисицы, волка, глухарей и более мелкой лесной живности, застывших на 'снегу' из пенопластовой стружки, в окружении настоящих древесных стволов. Мирра Николаевна встречала дочь и её молодого человека сдержанно, с оттенком легкого смущения перед своими сотрудниками: вот, дескать, опять пришли отвлекать нас от работы. Но лицо её неизменно освещалось радостью. Обычно несколько минут она с удовольствием разговаривала с Анжелой о чем-то малозначащем, задавала один-два вежливых вопроса Котарю и затем предлагала гостям посмотреть что-то интересное в подсобке.
   В тесном помещении без окон, примыкавшем к кабинету сотрудников отдела, были, как всегда, какие-то раритеты из числа новых поступлений, ждавшие научного описания и сдачи в музейные фонды: чучела и скелеты животных, ископаемые окаменелости, минералы, гербарии и тому подобное. Котарь с тайным волнением окидывал взглядом место, где впервые познал плотскую любовь, а Анжела казалась равнодушной и к недавним воспоминаниям, и к музейным редкостям. Она спешила выйти из подсобки, чтобы поболтать с сотрудницами отдела. С одной из них, полной, немолодой, смешливой Светланой Васильевной, Анжела была знакома давно, ещё с детства. А темноволосая, худенькая, сдержанная Алла Дмитриевна, недавно принятая на работу, была лишь немногим старше Анжелы. Как ни странно, с сотрудницами своей матери девушка общалась без всякого видимого смущения, с необычным для неё радостным оживлением. Предметы её разговоров были самые банальные: наряды, кулинарные опыты, болезни и другие события из жизни общих знакомых. Главной притягательной стороной такого общения было для Анжелы, несомненно, появление перед всеми в своем новом качестве невесты, в сопровождении молодого человека.
   Именно в подсобке, во время своего невольного уединения, пока Анжела была занята разговорами, Котарь впервые задумался всерьёз над тем, что надо как-то выходить из невозможной ситуации с его жениховством. Он уже и так основательно увяз в ней, как муха в паутине. Скоро беременность Анжелы станет очевидной для всех. Неужели идти с ней под венец? Нет уж, если продавать себя, то за что-то стоящее! А что он получил? У него нет сейчас денег даже на то, чтобы уехать. Тех двухсот долларов, что ему платали в 'Кредо', в обрез хватало только на оплату комнаты, еду и одежду. Ведь изначально молчаливо подразумевалось, что он, сопровождая повсюду дочку Чермных, должен быть одет прилично...
   Внезапно, как озарение, пришла мысль, в своей простоте непреодолимо соблазнительная и одновременно пугающая: надо снова попытаться что-то украсть! Только действовать на этот раз осмотрительно и уже не попадаться! Где? Ну хотя бы здесь, в музее!
   С удивлением он обнаружил, что сознание его незаметно для него самого давно уже работало именно в этом направлении, кропотливо собирая из обрывков разговоров и наблюдений нужную информацию. Он знал, например, что сторожа в музее нет, а есть сигнализация, которую в конце рабочего дня включает дежурный сотрудник, завершив обход музея, перед тем, как уйти последним и закрыть за собой входную дверь. Он припомнил, что Мирра Николаевна однажды рассказала при нём о том, что чувствительные датчики реагируют нередко на что-то непонятное, таинственное, то ли на сквозняки, то ли на мышиную возню, зажигая тревожный огонёк на пульте отдела вневедомственной охраны местной милиции. И тогда милицейский наряд в соответствии со своей служебной инструкцией мчится к дежурному по музею на дом, поднимает его с постели и доставляет к музейным дверям, дабы тот открыл их своим ключом и впустил милиционеров для задержания возможного злоумышленника. Значит, ночью можно забраться в музей, не рискуя напороться на сторожа и имея, как минимум, четверть часа в запасе до прибытия ментов! К тому же они после множества напрасных вызовов спешить особенно не будут!
   Он глубоко втянул в себя воздух, поражённый простотой идеи, которая только что пришла ему в голову. Неужели никто не додумался до этого до сих пор? Или, может быть, в его замысле есть какой-то изъян? В самом деле, есть. Ну хотя бы то, что на первом этаже музея все окна зарешёчены. Неужто пилить решётку, рискуя быть увиденным с улицы? А окна второго этажа без решёток, но они высоко, без лестницы до них не добраться. И на каждом оконном стекле - датчик сигнализации. Не легче будет и открыть запертую входную дверь, пусть всего лишь деревянную, но дубовую, массивную, выходящую прямо на улицу! На взлом замка придётся потратить много времени, а сигнализация, конечно, сработает сразу, и тогда уйти с добычей не удастся.
   В задумчивости он огляделся вокруг себя, смутно чувствуя, что возможное решение проблемы где-то рядом. Стеклянные глаза чучела зайца-русака смотрели на него выжидающе, с затаённым страхом. Казалось, зверёк готов был задать стрекача при первом его движении. 'Ага, братец, боишься', - с удовлетворением подумал он, почувствовав в этом некое признание своей силы. И тотчас в голову ему пришло решение, снова удивившее его своей простотой: нужно всего-навсего спрятаться в этой подсобке и дождаться ухода дежурного! Тот, конечно, не заглянет сюда во время обхода музея: ведь его задача - удостовериться в том, что никто из посетителей не остался в одном из залов. А если в подсобку зайдет кто-то из сотрудников отдела природы, можно сказать, что он, Котарь, ожидал здесь Анжелу и задремал...
   Он вспомнил, как много ценного выставлено в музее: старинные монеты, украшения, награды... Сами по себе все эти цацки - ерунда, но их можно обратить в деньги, а это, как сказал кто-то из великих, 'чеканная свобода'! С тугой пачкой 'зелёных' легко уехать за три-девять земель и начать новую жизнь! От волнения в груди у него похолодело. Неужели пришла пора снова всё поставить на кон? Только действовать надо смело и быстро, ведь сигнализацию отключить не удастся, и она сработает обязательно. Нужно остаться на ночь в подсобке, а затем, в самый глухой час, выйти, схватить заранее облюбованную вещь и поскорее бежать, лучше всего через одно из незарешёченных окон второго этажа.
   Самая трудная проблема - незаметно проникнуть в подсобку и остаться в ней не обнаруженным до вечера. Как это устроить? Без Анжелы тут явно не обойтись. Без неё он ещё может войти в музей как обычный посетитель, но в рабочую комнату сотрудников отдела природы ему одному путь заказан. Как же убедить её помочь ему?
   Он впервые отдал себе отчёт в том, что не знает ничего определённого об отношении к нему Анжелы. Есть ли что-то, помимо чувственности и самолюбивого желания иметь своего 'молодого человека', что влечет её к нему? Да, не раз, теша свое самолюбие, он говорил себе, что бедняжка влюблена в него, как кошка, но в глубине души он совсем не был уверен в этом. Теперь, взвешивая все 'за' и 'против', надо было называть вещи своими именами: он предложит странной девушке соучастие в преступлении, которое может опорочить всю её семью. Да с какого перепуга она согласится на такое? Не постарается ли, напротив, остановить его, хотя бы из желания ему добра? Значит, он должен рискнуть: довериться ей без всякой уверенности в том, что она поможет, а не сообщит о его замысле своим родителям.
   Он вспомнил бледное лицо Анжелы, её черные тени под глазами, жалкую фигурку - весь её трагический облик несостоявшейся самоубийцы... Нет, просто так, ради рисовки, престижа или материальных выгод эта девушка его не выдаст. Скорее всего, она согласится стать его соучастницей, если это представить ей как способ помочь ему избежать какой-то очень серьёзной опасности. Какой? За время пребывания в следственном изоляторе Котарь наслушался самых разных историй, и теперь из обрывков их легко мог сложить что-то подходящее.
   Задумавшись на миг, он придумал нечто правдоподобное: можно сказать ей, что в пору своих бездомных скитаний в Ордатове он крупно задолжал блатным и что они включили ему 'счётчик'. Как именно задолжал? Очень просто: они дали ему немного денег и поручили проследить на вокзале за беглым фраером, который должен был им, а он не справился с этим, потерял должника. И за это на него 'повесили' чужой долг. Можно даже добавить, что попытку кражи в ателье он совершил именно из желания расплатиться. Потому что в противном случае его угрожали убить. Конечно, надо будет назвать очень крупную сумму долга, чтобы у Анжелы не было соблазна попросить деньги у папочки. Какую? Ну хотя бы пятьдесят тысяч 'зелёных'. Впрочем, разве Чермных не выложит с радостью и сто тысяч, лишь бы его дочка была счастлива?
   Его мысль зашла в тупик, и он заскучал. Ему уже не терпелось уйти из музея. Но Анжела продолжала болтать за стеной с молодыми сотрудницами отдела природы. И, заскучав, он рассеянно открыл один из шкафов, мельком окинул взглядом содержимое его полок: нет ли здесь чего-нибудь ценного? На верхней полке за рядами склянок с образцами почв что-то темнело. Он пошарил рукой и нащупал нечто жёсткое, твёрдое, скорлупчатое. Мгновенно загоревшись любопытством, он потянул за незнакомый предмет и вздрогнул от неожиданности: в руке у него оказалась довольно крупная, темно-зеленая, глянцевитая лягушка. Она дерзко пялилась на него крохотными глазками-бусинками, распластав широко, по-хозяйски перепончатые лапы на деревянной опоре с аккуратной надписью на торце: 'Травяная лягушка (Rana temporaria L.)'.
   'Вот гадость!' - подумал он с досадой. Брезгливо сморщившись, он приблизил чучело к лицу и зачем-то попытался уловить его запах. Но от находки слабо повеяло только пылью и ещё чем-то химическим, неживым. Он хмыкнул и слегка встряхнул странный экспонат, примериваясь к тому, чтобы запустить им в дальний угол подсобки. Впору было усмотреть в неожиданном столкновении с дохлым земноводным какое-то недоброе предзнаменование. Но занесённая было рука остановилась. Ему для разрядки томившего его напряжения вдруг захотелось найти в этом маленьком происшествии какую-то юмористическую сторону. И он улыбнулся, подумав о том, что лишь золотой коронки не хватает зелёному чучелу для того, чтобы выглядеть Царевной-Лягушкой.
   Он продолжал вертеть свою находку в руках, нетерпеливо вслушиваясь в невнятные звуки разговора за стеной. Неожиданно в голову его пришла странная мысль о том, что, может быть, в его жизни есть своя Царевна-Лягушка - Анжела. Она стала первой его женщиной, сделала его значимым человеком в доме своего отца - разве этого мало для уподобления сказочной героине? Разве не стоит ему, как Ивану-дураку из сказки, довериться судьбе? Тем более, что есть ещё и признаки того, что за неказистой внешностью её скрыта натура благородная и чуткая...
   Удивлённый, он несколько мгновений взвешивал неожиданную мысль, стараясь возможно точнее представить себе Анжелу со всеми её достоинствами. Но перед его мысленным взором возникла девушка сутулая, костлявая, с характерным для неё выражением страдания на детском лице, глубоко сидящими совиными глазками, длинным носом, похожим на клюв, потными ладонями, терпким запахом подмышек... Его сердце упало. Нет, уж такую точно любить нельзя! Более того, с ней просто стыдно показываться на людях! Она годится лишь на то, чтобы тайком, наскоро перепихнуться с ней в потайном месте вроде вот этой самой подсобки... Несчастной дурнушке самое место в кладовочке для хлама рядом с 'лягушкой травяной'. Среди всего того, что лучше скрыть от глаз людских...
   Ему стало тоскливо. Скорей бы уйти отсюда!
   Дверь приоткрылась, в проёме показалась улыбающаяся Анжела.
   - Володя, ты не уснул здесь? А мы пьём чай с печеньем. Присоединяйся!
   Находиться в компании Мирры Николаевны и её сотрудниц Котарю не хотелось, но отказаться было неудобно. Скрепя сердце он послушно вышел из подсобки и сел на предложенное ему место рядом с Анжелой, перед дымящейся чашкой чая и вазочкой с печеньями, расставленными на уголке рабочего стола её матери.
   Полная Светлана Васильевна была, казалось, искренне рада перспективе семейного счастья Анжелы и не переставала улыбаться, переводя сияющий взгляд с Анжелы на Котаря и снова на Анжелу. По контрасту с коллегой худенькая, спокойная Алла Дмитриевна выглядела сдержанной, даже замкнутой и в очередной раз произвела на Котаря впечатление особы уж слишком непростой, расчётливой, себе на уме - в общем, неприятной.
   За чаем продолжился разговор, начавшийся в отсутствие Котаря.
   - Вы знаете, - сказала Светлана Васильевна, взглянув значительно на молодого человека, как бы приглашая его высказать свое мнение, - а я вот не разделяю общего увлечения Аланом Чумаком. По-моему это вздор: как можно по телевизору заряжать воду? Это ненаучно!
   - Ну и пусть ненаучно, а всё нужно, если кому-то помогает, - спокойно возразила Мирра Николаевна, тоже бросив взгляд на Котаря. - Недаром ведь сказано: 'Тьмы низких истин нам дороже нас вдохновляющая ложь'.
   - 'Возвышающая ложь', - тихо поправила Алла Дмитриевна.
   - Я боюсь этого Чумака, - поёжилась Анжела. - Его опыты показывают, что психическое расстройство заразительно.
   Сотрудницам Мирры Николаевны стало неловко от этих слов, ведь они знали о психиатрическом диагнозе Анжелы. Они переглянулись, безмолвно спрашивая друг друга о том, можно ли касаться такой щекотливой темы в присутствии девушки. Повисло молчание. Все перевели взгляды на Котаря, надеясь, что он как-то разрядит обстановку. Но он промолчал.
   - Это же обычное внушение, психотерапия под оболочкой магии, - небрежно сказала наконец Мирра Николаевна, смахивая со стола крошки от печенья. - Я слышала об этом. Человеку говорят: 'Ваше тело становится тёплым и тяжелеет, вы дышите более глубоко и размеренно, ваши веки слипаются, вам хочется спать'. И в конце концов он действительно засыпает!
   - Да, со мной в больнице проводили такое, - сказала Анжела. - Только я не засыпала, а слегка дремала. Врач сначала расслабляет больного, а потом что-то внушает ему.
   - Но если это медицинский приеё, как можно предлагать его по телевидению всем без разбора?! - вознегодовала Светлана Васильевна.
   - Так уже и не предлагают, разобрались, - спокойно возразила Мирра Николаевна. - Давно уже Чумака не видно нигде.
   - Но этот метод используют теперь для других целей, - вставила Алла Дмитриевна. - Ведь убедились: для народа увиденное в телевизоре - это истина в последней инстанции.
   - Зачем же считать людей такими глупыми? - не согласилась Светлана Николаевна, энергично встряхнув каштановыми прядями. - Как только россиянам дали возможность выбирать, они показали, что за семьдесят лет коммунистической пропаганды их не оболванили. Как бы плохо ни приходилось людям за последние годы, в большинстве своём они не хотят возвращения к прошлому!
   Котарь подумал, что политическую тему затронули специально для того, чтобы подстрекнуть его вступить в разговор. Ах, сколько он видел мужиков, особенно пожилых, которых медом не корми, только дай поговорить о политике! Но он был совершенно равнодушен к рассуждениям о том, что никак не затрагивало его повседневную жизнь. Все снова замолчали. Взгляды женщин устремились на Котаря. Поняв, что от него ожидают услышать что-то интересное, важное, он с досадой заявил, что ему стало нехорошо от духоты и потому он подождёт Анжелу на улице. Он решительно отказался от второй чашки чая и с чувством облегчения вышел из кабинета. На лицах дам проступило разочарование, доставившее ему злорадное удовлетворение.
   К выходу Котарь направился не обычным, коротким путем, а пошёл почти через весь музей, через залы отделов дореволюционной и новейшей истории, вместе с вялой струйкой последних экскурсантов. Тамошние смотрительницы его не знали и не скрывали своего удивления при виде молодого человека в верхней одежде, без обязательных для рядовых посетителей холщовых тапочек.
   Он уже был как-то в исторических залах и смутно помнил, что вещи, похожие на изделия из драгоценных металлов, есть лишь в зале древней истории. Там он и остановился у одной из витрин, привлеченный металлическим блеском предметов за стеклом. Странные, причудливых очертаний, они казались массивными, дорогими. Но, приглядевшись, он испытал разочарование. Под стеклом рядом с древностями лежала табличка с лаконичным текстом: 'Изделия из бронзы. Срубная культура (II тыс. до н. э.)'. Возле каждого предмета находилась этикетка, указывающая, что это такое: курительница, чаша, статуэтка, обломок меча.
   'Этакая хрень!' - подумал он с досадой. Ему стало смешно и стыдно. Ну как можно было всерьёз думать о 'золоте-брильянтах' в залах провинциального музея под охраной старушек-смотрительниц? Он собирался уже поспешить к выходу, когда в противоположном конце зала, тоже под витринным стеклом, заметил неяркий блеск какого-то сероватого металла. Что это? Уже без всякой надежды увидеть здесь что-то действительно ценное он всё-таки направился к дальней витрине. Просто из любопытства.
   Под стеклом среди черепков и ржавых наконечников копий лежал странный предмет из темного серебра, формой похожий на бычий рог. Только вместо острия это изделие имело выполненное с удивительным мастерством миниатюрное подобие ощеренной, клыкастой кабаньей морды. На табличке, прикреплённой к витрине, значилось: 'Салтово-маяцкая культура (VIII-IX вв.)'. На маленькой этикетке под 'рогом' было только два слова: 'Ритон серебряный. VIII в.'.
   Котарь представил себе, как приятно-увесист, гладок на ощупь этот предмет с невразумительным, но красивым названием 'ритон'. Ему захотелось подержать эту необычную вещь в руках. Более того - завладеть ею. Он спрятал бы её где-нибудь и время от времени наедине, втайне от всех любовался ею... Но только какой прок от этой вещицы? Ведь её не сдашь в местный антикварный магазин, где музейный экспонат узнают сразу! Даже хранить у себя этот 'рог' опасно...
   Впрочем, ритон можно предложить коллекционеру, сообразил он вдруг. Только надо знать - кому. Лучше всего - в другом городе. Вещь красивая и явно очень древняя, поэтому на неё обязательно найдётся покупатель. Цена ей - тысяч десять долларов, никак не меньше. Но он уступит и за пять. А в ответ на расспросы покупателя можно будет сказать: это подарок друга. Мол, он где-то копал и случайно выкопал. Пойди проверь, как было на самом деле! А уж на пять тысяч долларов можно худо-бедно, но все же как-то начать новую жизнь, уехав в другой город...
   С пробудившимся азартом охотника он бегло осмотрел остальные залы. И в общем его первое впечатление вполне подтвердилось: во всей музейной экспозиции не оказалось ни одной вещицы из золота! Были старинные серебряные и медные монеты, были царские и советские ордена и медали, наградное холодное оружие, часы, портсигары и иные реликвии, связанные с жизнью местных знаменитых уроженцев, но всё в лучшем случае из серебра, а из золота не было ничего. Разве что какие-то крохи этого металла могли быть в некоторых орденах, но точно об этом знают лишь специалисты... Ну что ж, тогда можно будет ограничиться ритоном: это, похоже, самый ценный здесь экспонат, спокойно заключил Котарь. Легче будет вынести и спрятать один небольшой предмет...
   В его будто бы очень хладнокровном решении был, конечно, элемент рисовки перед самим собой: как если бы грабить музеи было для него делом самым привычным! Но, с другой стороны, ведь не сегодня и не завтра он возьмётся за это. Так что же переживать раньше времени?..
   Котарь вышел из музея. Ноябрьские сумерки быстро густели. Он хмуро потоптался возле крыльца, пробуя каблуками хрупкий ледок слегка подмёрзших луж и лениво соображая, что ему делать дальше. Всё-таки предпринимать что-то решительное в самой ближайшей перспективе ему определённо не хотелось... Наконец вышла Анжела. Она казалась чем-то расстроенной и по пути домой упорно отмалчивалась. Котарь подумал, что это оттого, что музейные дамы подпустили какую-то шпильку на его счет. Это же так просто, достаточно спросить: 'Молодой человек где-то учится?' Или: 'Кем он работает?' Не плох и такой вариант: 'А когда у вас будет свадьба?'
   Уже возле самого своего дома она спросила его вдруг:
   - Ты очень стыдишься меня?
   - Почему? - пробормотал он вяло, с тягостным, усталым безразличием ко всему на свете.
   - Но ты же на людях избегаешь общения со мной. Даже сотрудницы мамы это заметили. Алла Дмитриевна так прямо и спросила с хитрой улыбкой: 'Что это он такой застенчивый, что ли? Не любит женского общества?' И что я могла сказать в ответ? Что вообще-то ты не мальчик и на самом деле не очень застенчив? Что ты лишь недавно из тюрьмы? Ха-ха!..
   - Чего же ты хочешь? Чтобы я на публике играл роль Ромео? Вздыхал и говорил признания? Клялся в любви до гроба? А между тем мне реально угрожает смерть...
   Анжела остановилась, изумленно всмотрелась в его лицо. Он заметил, как ее глаза мгновенно наполнились слезами.
   - Тебе угрожает смерть? - переспросила она потрясённо.
   - Ты знаешь, год назад, когда я только приехал сюда и крутился на вокзале, не зная, куда податься, меня заметили блатные. Один из них пообещал мне тысячу рублей, если я прослежу за одним типом: мол, он задолжал им десять тысяч долларов и может скрыться, поэтому нужно постеречь его. Местных он всех знает и сразу насторожится, увидев кого-то из них, а на тебя, на меня то есть, не обратит внимания. Блатной дал мне пейджер. Я должен был сидеть во дворе дома этого типа и сообщить, когда увижу, что он выходит. Или когда захочу, чтобы меня сменили. Я просидел почти весь день и его не увидел. А потом мне сказали, что он улизнул из-за моего недосмотра и что теперь его долг - мой. И что меня убьют, если я не отдам. Чтобы отдать, я и полез в ателье...
   - Ты думаешь, я в это поверю? - спросила она тихо. - И даже если поверю я, то мой отец не поверит. А десять тысяч 'зелёных' может дать только он. У меня таких денег нет. Странно ещё, что ты ничего не сказал про 'счётчик', который для тебя включили блатные. Подобные истории без 'счётчика' не обходятся... Я думала, ты завязал с блатными, а ты всё там же...
   Она хотела как будто сказать что-то еще, но губы её задрожали, и она запнулась, молча отшатнулась, рванулась от него прочь. Он не пытался её удержать. Каблучки её сапожек стремительно зацокали по тротуару, ещё утром расчищенному ото льда. Он вдруг заметил, что подмышки его взмокли, а в груди саднило, как в детстве после порки и слёз. Проклятая девчонка! С ней сладить будет не легче, чем с её отцом!..
   Как хотелось бы ему порвать с ней раз и навсегда! Но назавтра она сама позвонила ему и пригласила к себе. И тотчас он загорелся желанием увидеть её. Потому что всё, что он имел или рассчитывать иметь, было связано с ней, постылой. Без её содействия, вольного или невольного, ему точно не проникнуть в музей в удобное время, чтобы завладеть приглянувшейся вещицей. И теперь для него стало вдруг очень важным убедиться в том, что между ними ещё не всё кончено.
   Она сдержанно улыбнулась, открывая ему дверь. Глаза её взволнованно блеснули, на щеках проступил тёмный румянец. Она молчала о вчерашнем разговоре, но была особенно ласкова с ним. И быстрее, чем обычно, дошло дело до постели. Только потом, уже отдыхая вместе на тесноватой для двоих кровати Анжелы, он отметил, что обычный после объятий шутливый разговор не клеится. Значит, какой-то осадок от сказанного вчера остался. 'Она тоже чувствует, что надо объясниться', - подумал он.
   - Знаешь, Анжела, - осторожно и даже вкрадчиво начал он, - мне на самом деле очень нужны деньги. И достать их я рассчитываю не у Сергея Борисовича.
   - У кого же?
   - У того, кто купит одну музейную вещь, - ответил он просто.
   - Ах да, что же ещё! Я и забыла, что ты вор. Ну и как, по-твоему, я должна помочь тебе в этом? - спросила она до странности спокойно.
   Он с недоумением всмотрелся в неё: издевается, что ли? На лице её стыла усмешка, горестная и стыдливая. Она смотрела не на Котаря, а куда-то мимо него, в сторону. Он взглянул туда же: в зыбком серебристом пятне большого зеркала косо и жалко отразилась бессильная, точно сломанная фигурка Анжелы. И от этой убогой он ждёт помощи? Он уже почти жалел, что заговорил с ней об этом.
   - Почему я должна помочь тебе украсть в музее, где работает моя мать? - спросила она как будто совсем спокойным, глуховатым голосом. - Потому что я дурочка? Посмел бы ты предложить такое кому-то ещё? Нет? А подумал ли ты, зачем мне это нужно? Ты думаешь, я влюблена в тебя без памяти, настолько, чтобы делать глупости? Ты даже не дал себе труда чем-то прельстить, обмануть меня...
   - Я не против того, чтобы ты поехала мо мной, - пробормотал он растерянно. - Если хочешь...
   - В глазах Анжелы блеснули презрение и злость, и на миг она показалась Котарю очень похожей на своего отца.
   - А, ты хочешь ещё и уехать! Вот так соблазнительное предложение - поехать с тобой! Мало ты наделал глупостей, надо ещё! И за мой счет! Ты жесток к самому себе, но больше всего к тем, кого встречаешь на своем пути! Что на самом деле ты сделал с Лоскутовой? Молчишь? Надо быть идиоткой, чтобы довериться тебе! Ты способен на жестокое преступление, лишь бы доказать самому себе свою значительность! Хотя тебе недостает ума и хладнокровия для самой заурядной кражи. И ты хоть самому себе объяснил, зачем тебе нужно уехать?
   - Потому что от меня не отцепятся, я здесь на крючке... - пробормотал Котарь.
   Анжела несколько мгновений молчала, всматриваясь в его побагровевшее лицо.
   - Хорошо, я помогу тебе. Не потому, что хочу уехать с тобой или в чём-то рассчитываю на тебя. Мне от тебя ничего не нужно. И даже не ради тебя и твоего блага. Ведь тебе это дело на пользу точно не пойдет. Только быстрее голову сломишь. Помогу лишь потому, что я твоя подруга и должна быть с тобой заодно. Понял? А теперь говори, чего именно ты хочешь от меня?
   Он сглотнул слюну и сказал неожиданно слабым, сиплым, точно чужим голосом:
   - Мне нужно пройти в музей и остаться там... В субботний или воскресный день, когда твоя мать будет дежурным экскурсоводом... Мы вместе зайдём в её рабочую комнату. Дождёмся, когда её позовут проводить экскурсию. Затем через четверть часа ты выйдешь, найдёшь мать, передашь ей ключ от рабочей комнаты и скажешь, что мы уходим. А я останусь в подсобке...
   - С таким планом ты непременно попадешься во второй раз! - сказала Анжела презрительно. - Неужели ты думаешь, что мать не заглянет в подсобку после нашего визита? И что она промолчит, когда станет известно о краже? У меня есть план получше. Я знаю, где мать держит ключ от рабочей комнаты. Я тайком возьму его в выходной, когда она не дежурит, и закажу дубликат у слесаря в уличном киоске.
   - Здорово! - восхитился Котарь.
   - Затем надо будет ждать удобного случая. Тебе нужен субботний или воскресный день, когда от отдела природы никого не привлекут к работе в качестве дежурного по музею или дежурного экскурсовода. С утра ты будешь звонить на телефон отдела, и если трубку ни разу никто не возьмёт, значит, там никого в этот день нет. После того, как убедишься в этом, зайдёшь в музей как обычный посетитель и улучишь момент, когда смотрительница не будет держать в поле зрения дверь в отдел природы. У неё же два смежных зала, да ещё подруга, такая же смотрительница в двух соседних. Они частенько сходятся на проходе между своими залами и болтают. Увидишь, что никто за тобой не смотрит, и тихонько откроешь дверь рабочей комнаты, войдёшь и закроешься изнутри. Там нужно будет не шуметь - только и всего. Дежурный во время обхода в рабочие комнаты не заглядывает. Я знаю это точно: однажды сама вместе с матерью обходила музей. Ну что скажешь?
   - Отлично придумано! Неужто сходу?
   - Нет, ночь не спала, изобретала! - засмеялась Анжела. - И я могу даже обеспечить тебе алиби: скажу, что в этот вечер была с тобой в кино. Я на самом деле схожу в кино, одна. А потом перескажу тебе содержание фильма. На тот случай, если тебя станут проверять.
   Котарь верил и не верил ей. План был заманчив, но только зачем ей это нужно? Сделать его зависимым от себя? Возможно. Тем более, что сразу после кражи он уехать не сможет: нельзя, чтобы у следствия появились основания связать происшествие в музее с его отъездом. Хотя в поле зрения следователя он, конечно, попадёт всё равно...
   Анжела говорила ещё что-то о музейной сигнализации, о которой она тоже слышала от матери. Оказывается, нужно только не потревожить датчики на окнах и возле входной двери, а так по всему музею можно ходить свободно, без опасений. Но при попытке взять что-то ценное сигнализация тут же сработает, потому что датчиками снабжены также все витрины. Котарь почти не слушал её, погружённый в свои раздумья. Все более мрачнея, он смутно и путано соображал о том, что берётся за дело почти наверняка бесполезное и опасное. Что толку в вещице, на которую едва ли удастся найти покупателя? А между тем он сразу окажется первым подозреваемым. И кто знает, как поведёт себя Анжела, когда её начнут допрашивать... Не захочет ли она поквитаться с ним за какие-то обиды... Или просто будет держать свое знание, как камень за пазухой: смотри, будь паинькой, а не то расскажу...
   Впору было отказаться от рискованной затеи, ещё к тому же и унизительной оттого, что пришлось во всём положиться на Анжелу... Тем более, что нынешнее его существование всё-таки не так уж тяжко и не вовсе безнадёжны перспективы урвать в конце-концов что-то у папаши Чермных... Но дрогнуть именно сейчас, когда появился вполне реальный план, когда Анжела всё обещает устроить, так что ему останется лишь проглотить готовое? И всего невыносимее была мысль о том, что тогда Анжела наверняка посчитает его трусом и этим... как это... психастеником... Нет уж!
   Анжела смотрела на Котаря не отрываясь. В её взгляде были волнение, надежда и ожидание. Может быть, она ещё надеялась на то, что он откажется от предложенного ею плана - этой её жертвы ради любви? Казалось, она сама, была растрогана своей готовностью совершить ради него нечто дерзкое, почти безрассудное. 'Да она же сейчас душой и телом отдаётся мне, бросает мне под ноги свою судьбу!' - с досадой и гордостью одновременно думал он. - 'И неужели это из-за того, что она безоглядно влюблена в меня? Или это мимолётный романтический бзик?'
   Она пугала его. Слишком многое в ней было непонятно, странно, тягостно. Да, она была первой женщиной в его жизни и, быть может, на самом деле любила его. Но зачем ему эта любовь? Зачем это жалкое тело, эта изломанная, больная душа? И почему именно он должен окончательно сломать эту душу?
   Кошмаром, горячечным порождением больного воображения представлялся ему теперь замысел музейной кражи, послушно развитый Анжелой. Под пристальным взглядом её расширенных ореховых глаз он чувствовал, что у него слегка кружится голова. 'Не хватало только, чтобы и я сбрендил!' - мелькнула в его сознании жуткая мысль. Скорее прочь из этого душного уединения с полубезумной, на волю, на свежий воздух!..
   Котарь изобразил на лице усмешку и резко поднялся с дивана.
   - Мы с тобой, как Бонни и Клайд. Видела этот фильм? Ну это о том, как нежная парочка совершала грабежи... Может быть, всё, о чём мы говорили, - только фантазия, мечта. Надо будет подумать на свежую голову. А сейчас у меня как раз ломит затылок. Простудился, наверно. Так что я пойду.
   На лице Анжелы проступило удивление. Она поднялась, поспешила вслед за ним в прихожую и там молча наблюдала за тем, как он одевался.
   - До скорого! - сказал он на прощание, совершенно уверенный в том, что не вернётся в этот дом в ближайшие дни. А может быть, и никогда.
  
  
   12
  
  
   Мучимый недобрыми предчувствиями и горькими мыслями, Котарь несколько дней не приходил в дом Чермных. Как-то получалось так, что в те же дни он не видел своего шефа и на работе. Но однажды утром, когда Котарь зашел, как обычно, в кабинет завхоза Смагирева для получения своего дневного задания, он застал там Чермных. Котарь сразу напрягся, охваченный смутными опасениями. Ведь Анжела, собравшись с мыслями, вполне могла рассказать о его планах своим родителям или просто выдать им как-то своё беспокойство. Но Чермных взглянул на молодого человека таким ясным, доброжелательным взором, что у того сразу отлегло от сердца. Полуобернувшись к Смагиреву, хозяин сказал с лёгкой усмешкой:
   - Дмитрий Романович, сколько можно держать парня на подхвате! Мы к нему присмотрелись, можем теперь доверять. Парень вполне серьёзный, непьющий. Пора дать ему более ответственное дело, чем возня с компьютерами. Тем более, что серьёзной работы для сисадмина у нас нет. Ну, может быть, раз в месяц понадобится что-то наладить в компьютерах... А так, по-настоящему, нам в магазин нужен водитель-экспедитор. Организуй для него учебу на автокурсах.
   И, в упор глядя весёлыми смеющимися глазами в лицо Котаря:
   - Что, не против? Получать будешь с сегодняшнего дня полтора 'лимона' в месяц. Устроит? А как отучишься два или три месяца, сколько там положено, и начнёшь работать в новой должности, то будешь ещё иметь и премию, в зависимости от финансовых результатов магазинов. И это, конечно, не предел, если хорошо себя проявишь. Через год станешь менеджером, ещё года через два - заместителем директора магазина... Как говорится, молодым везде у нас дорога. Доволен? По глазам вижу, что доволен... Я, может быть, ещё не скоро вспомнил бы о тебе, много у меня дел всяких, да Анжела подсказала. Сколько, говорит, можно парня держать на побегушках. И не заболел ли он, а то что-то долго не показывается... Я специально у Дмитрия Романовича спросил сегодня о тебе: не заболел ли в самом деле? Нет, говорит, не заметно, на работу ходит исправно...
   Хотя широкая улыбка не сходила с лица Чермных, Котарь уловил в его взгляде что-то холодное, оценивающее. Как если бы хозяин прикидывал, сомневаясь: а стоит ли юный паршивец стольких забот? Действительно ли он хорошо влияет на Анжелу?.. Чувствуя себя под этим пристальным взглядом насквозь порочным и преступным, Котарь смущённо пробормотал слова благодарности и испытал облегчение только после того, как вышел из кабинета Смагирева.
   Ему нужно было поскорее всё обдумать. Чего Анжела хочет от него? Ведь уже всё, кажется, между ними было обговорено и прояснено, что он хочет уехать куда-то. Настолько, что готов ради этого даже совершить новое преступление. Стало быть, не любит её... Чего же ей от него надо? Ну, допустим, девочка желает ещё раз увидеть его и побыть с ним наедине - это понятно. Но ведь при встрече речь, наверно, снова зайдёт о безумной идее - о музейной краже. А ей-то к чему это? Здесь начиналось для него что-то непонятное, пугающее. Этакий тяжёлый, вязкий туман...
   Как легкомысленно было это с его стороны: сболтнуть дурочке про свой нелепый замысел! Да он уже сотни раз раскаялся в этом! И особенно из-за того непонятного воодушевления, с каким несчастная подхватила эту идею. Почему? Из желания подтолкнуть его на скользкий путь, 'подвести под монастырь', отомстив за все свои обиды? Будь Анжела вполне нормальна, такое объяснение ещё можно было бы принять. Но ведь она - упорная, неудачливая самоубийца. Он помнил об этом всегда, и потому в её готовности стать соучастницей преступления, причём именно в тех стенах, где мать её сделала свою маленькую карьеру, сразу почувствовал что-то больное, надрывное, что-то сродни её постоянному стремлению к саморазрушению.
   И ведь это только начало. Как ещё проявится её душевный надлом, когда ситуация станет критической? Когда к девчонке придёт следователь и начнёт допрашивать настойчиво, с пристрастием о её отношениях с Котарем? Да она же выложит всё, как на духу, просто из-за непривычки врать и выносить долго чьё бы то ни было давление. Ей-то что! С неё, дурочки, да ещё с таким отцом взятки гладки! Нет уж, с её помощью ничего делать нельзя...
   А можно ли в принципе всё сделать без неё? Как? Мечта об идеальном преступлении, пусть заведомо пустая, зряшная, всего лишь игра воображения, по-прежнему манила его. Ему захотелось снова побывать в музее и ещё раз всё хорошенько рассмотреть: может быть, он придумает, как исполнить желаемое, не впутывая в это дело Анжелу. Лучше наведаться туда в субботу или воскресенье, по возможности инкогнито, одиноким, ничем не примечательным посетителем, никому не напоминая о своих отношениях с Анжелой. Смотрительницы видели его с нею только раза три-четыре и могут не узнать. А если и узнают, едва ли кто-то из них посмеет заговорить с ним.
   После разговора с Чермных Котарь снова стал бывать в его доме. Возобновились его отношения с Анжелой. Они снова стали совершать прогулки по своему излюбленному маршруту - из Пролетарского района в старую часть города, в стороне от оживлённых улиц. Им нравились заросшие сорными травами, продуваемые всеми ветрами пустыри, пересеченные стёжками тропинок, что вели от одного микрорайона к другому, через крутой спуск в змеящийся Каменный лог, к переброшенному через него невысокому мосту...
   Гуляя, они по молчаливому уговору избегали упоминаний о его опасном замысле. Она только украдкой посматривала на него, силясь понять, что же сейчас думает о ней и что готовит ей этот внешне очень спокойный, немногословный молодой человек. Часто она ловила себя на мысли о том, что отношения с ним, конечно же, не приведут к добру. Не лучше ли расстаться? Но что же дальше? Снова неприкаянное одиночество? Нет, добровольно отказаться от встреч с ним она уже не могла, это было выше ее сил. Ведь именно с ним она впервые почувствовала себя настоящей женщиной - желанной, необходимой...
   Она чувствовала, что любовь изменила её. В последнее время тело её, прежде полудетское, начало приобретать женские формы. Бёдра стали более округлыми, грудь - выше, волосы - гуще, темнее, кожа приобрела ровный матовый блеск. И даже голос изменился: стал более глубоким, с новыми, прежде не свойственными ей грудными интонациями. Из гадкого утёнка она быстро превращалась в женщину, пусть не красивую, но всё же наделённую очарованием молодости. И все это, конечно же, благодаря ему! Засыпая, она сладко мечтала: вот если бы Володя оставил свои авантюрные замыслы и стал ей настоящим мужем, а её будущему ребенку - настоящим отцом... Впрочем, она уже сознавала себя замужней женщиной. Единственное, чего ей не доставало, - серьёзного, ответственного отношения её любимого к их союзу...
   Котарь тоже выглядел в последнее время иным - рассеянным, задумчивым. Как будто некая забота или печаль снедала его, заставляя забывать об окружающем. Но это впечатление могло ввести в заблуждение. В действительности он был в эти дни чрезвычайно собран и наблюдателен, как никогда прежде. Особенно во время нового посещения музея. Там он побывал втайне от Анжелы в первую субботу декабря. Это был один из тех дней, когда ею овладевало лихорадочное, непреодолимое стремление любой ценой улучшить свою внешность. В такие дни она с утра отправлялась в бутики и салоны красоты, тратила там все свои деньги и возвращалась домой уже к обеду взвинченная, непохожая на себя, кричаще и нелепо одетая, с безумной надеждой в заплаканных глазах. Позвонив ей с утра и узнав о её желании походить по магазинам, он понял, что будет свободен до вечера. И отправился в музей.
   Как все посетители, он купил билет и надел холщовые тапочки. Смотрительницы если и узнали его, то не подали вида. В музейных залах на него, как всегда, повеяло нежилым холодком и казённой скукой. 'Да это же настоящее кладбище!' - подумал он с досадой. - 'Здесь ничто не меняется десятилетиями! Все те же чучела в панораме 'Зимний лес' и те же черепки в зале древней истории!'
   В одном из залов, посвященных событиям новейшей истории, он оказался свидетелем обновления экспозиции. Невысокий молодой человек с непослушным вихром на макушке что-то делал с витриной, сняв с нее раму. Котарь задержался неподалёку от него, как бы привлеченный фотографиями военной поры, чтобы понаблюдать издалека. Обновлялась витрина, посвященная военачальникам-уроженцам Ордатова, с крупной надписью красным в верхней её части: 'Взрастила защитников наша земля'. Музейщик слегка потеснил уже выставленные в витрине предметы и добавил к ним серебряный портсигар, часы, металлическую расческу и табличку: 'Личные вещи генерал-лейтенанта Александра Степановича Киреева (1892 - 1967 гг.)'. После чего он накрыл всё стальной остеклённой рамой и достал из кармана отвертку и длинный шуруп.
   Котарь понял, что сейчас будет самое важное: он узнает, как витрина закрывается и открывается! Музейщик присел на корточки и начал ввинчивать шуруп в неожиданном месте: снизу, под одним из четырех углов нижней рамы. 'Вот это да! - возбуждённо подумал Котарь. - А я, наверно, не догадался бы, что откручивать нужно снизу'. Вкрутив один шуруп, музейщик полез в карман за следующим, и случайно его взгляд упал на стоявшего в нескольких шагах за его спиной незнакомца. Котарь тотчас сделал вид, что интересуется исключительно фотографиями на одном из стендов. Впрочем, теперь для него задерживаться в зале уже не имело смысла, и через полминуты он вышел, чувствуя на себе косвенный взгляд музейщика. А что, если тот запомнит незнакомца, которому что-то нужно было в его зале в довольно ранний для обычных посетителей час? Впрочем, едва ли: ведь хищение произойдёт в полусотне метров отсюда... Если только уже весь музей не знает его в качестве зятя Мирры Чермных...
   По пути к выходу из музея Котарь наведался в зал древней истории, где в витрине рядом с глиняными черепками на своем обычном месте лежал серебряный ритон. Молодой человек снова невольно залюбовался оскаленной мордой вепря, и настроение его улучшилось. Эта вещица - настоящее произведение искусства! Пожалуй, ему даже будет жаль расстаться с ней...
   Где же те датчики сигнализации, о которых говорила Анжела? В поисках ответа Котарь склонился над древностями. Да вот же они: изнутри прикреплённые к стеклу и основанию витрины серые пластиковые брусочки. Словно ракушки на днище лодки. От каждого брусочка отходили такие же серенькие, малозаметные провода, устремлявшиеся куда-то вниз. По идее, эти устройства достаточно чувствительны, чтобы отреагировать даже на малейшие толчки и вибрации, неизбежные при попытке вскрыть витрину. Пожалуй, её лучше всего просто разбить. Так быстрее. Откручивать шурупы, которыми верхняя рама крепится к основанию витрины, слишком хлопотно.
   Ему вспомнилась старая, виденная еще в детстве итальянская кинокартина - занятная история про ловкачей, похитивших драгоценности из витрины с бронированным стеклом. Как оно правильно называется? Кажется, сталинит. Киношный вор сумел добраться до сокровища, попав случайным ударом в 'критическую точку' в стекле, после чего оно сразу рассыпалось вдребезги. А если сейчас перед ним тоже сталинит? Единственный способ выяснить это точно - попытаться разбить прозрачную преграду. Не приставать же с вопросами к музейщикам! Эх, однажды ему уже не удалось справиться с витриной... Впрочем, в тот раз, в 'Надежде', у него просто не нашлось под рукой ничего тяжелого. А теперь он обязательно захватит с собой молоток и заодно отвёртку, резиновые перчатки и веревку, чтобы выбраться из музея через окно второго этажа и безопасно спуститься на землю. Если же не удастся разбить витрину, он выкрутит шурупы...
   Погружённый в свои мысли, Котарь на выходе из музея и не подумал о том, чтобы сказать 'до свидания' сидевшей в вестибюле дежурной сотруднице Светлане Полухиной из отдела природы. Та сначала приветливо улыбнулась ему как старому знакомому, а затем удивлённо посмотрела вслед. За порогом его встретила неожиданная, первая в ту зиму метель. Он задохнулся от ледяного ветра и колючего снега. Под ногами его с тихим хрустальным звоном ломался припорошенный ледок, схвативший лужи недавней оттепели. В этих звуках ему почудился насмешливый намёк на то, что бронированные стекла столь же легко не поддадутся... Ну конечно же! И даже не стоит браться за молоток. Потому что от сотрясений витрины датчики сигнализации могут сместиться относительно друг друга. Пусть это будет всего лишь миллиметровый сдвиг - на пульте вневедомственной охраны загорится красная лампочка. И милицейский наряд схватит его на месте преступления с поличным.
   Лучше сразу, не пытаясь разбить стекло витрины, выкрутить четыре шурупа, которыми снизу к основанию её крепится металлическая рама со стеклами. После чего, подняв раму, он заполучит древний артефакт (ему понравилось и запомнилось это звучное словечко, подслушанное где-то). И хотя в тот миг, когда будет поднята рама, сработает сигнализация, это уже не будет иметь значения, потому что он ни секунды не задержится на месте. Он быстро привяжет веревку к радиатору отопления, разобьёт или выдавит локтем из старых деревянных рам оконные стекла (тоже, кстати, с датчиками сигнализации) и стремительно спустится по верёвке в тихий переулок. Лишь бы не сорваться, не грохнуться с четырёхметровой высоты на мёрзлый асфальт! И если всё будет благополучно, через минуту он окажется по крайней мере в сотне метров от музея. Всё очень просто! Вот только как спрятаться в музее до ухода дежурного?..
   Весь остаток дня он был взбудоражен. Ему уже не терпелось взяться за осуществление задуманного. Но это продолжалось лишь до следующего дня. От возбуждения он плохо спал и утром почувствовал себя невыспавшимся, разбитым. Его уныние усилила погода за окном: с неба, затянутого серой мглой, на раскисшую землю и нагие деревья сыпал мелкий дождик. Опять слякотная оттепель! Ему уже не хотелось ничего, кроме одного: лечь в тёплую постель и попытаться задремать. Но приходилось собираться на работу. Пересиливая себя, он оделся, наскоро позавтракал и вышел из дома. Холодный, сырой воздух и движение слегка взбодрили его. Простая, ясная мысль вдруг пришла ему в голову: к чему дёргаться, совершать новое преступление, когда можно просто уехать из Ордатова? Ему ли, неловкому и слабому, затевать что-то опасное? Его сил часто хватает лишь на то, чтобы доплестись до работы. Ну вот сейчас, например...
   Но днём Котарь мало-помалу оклемался, втянулся в обычный рабочий ритм. Смагирев послал его с партиями новых товаров в полудюжину магазинов. Мелькание новых лиц, озабоченная суета с приёмом и сдачей грузов, таскание ящиков и коробок - всё это, как всегда, приятно возбуждало Котаря. Ему нравилось чувствовать себя своим человеком, нужным и важным, для директоров магазинов и товароведов, обмениваться с ними шутками, неторопливо расстёгивать перед ними толстую барсетку с накладными. К полудню он с удовольствием ощущал прилив теплоты и истомы в натруженных мускулах.
   Всё было хорошо, пока Смагирев не направил его в 'Орхидею' с новой партией мебели. Красивое название ничего не шевельнуло в его сознании. Мало ли какую вывеску могут придумать для магазина! И лишь когда фургон подъехал к перекрестку Пролетарской и Восточной, Котарь насторожился. Справа, за рощицей нагих деревьев, показалась знакомая каменная коробка. На первом этаже её, за широкой лентой витрин, была когда-то 'Надежда'... Машина свернула направо, и с упавшим сердцем Котарь понял, что день безнадёжно испорчен. Водитель фургона, видный парень-увалень с вальяжно-медлительными движениями грузного тела и задумчивым прищуром карих глаз, искоса, с интересом глянул на своего пассажира.
   За полчаса Котарь и водитель вдвоём перетаскали в салон 'Орхидеи' привезённую мебель, большей частью диваны и кресла. Каждая ходка от крыльца служебного входа до салона и обратно по знакомому сумрачному коридору всё с теми же облупившимися зелеными стенами отзывалась в душе Котаря новым приливом тоски. Хотя всего месяц назад он был здесь в большой компании на дне рождения арендатора и перенес тогда возвращение в эти стены сравнительно спокойно. А на этот раз всё здесь - и паутина под потолками, и знакомый мелодичный скрип сверчка где-то в углу - вызывало у него гнетущее чувство тихо затаившегося ужаса... Время в этом месте точно потекло вспять, и он как будто снова входил во все тот же гибельный поток... Как если бы заколотая Лоскутова все ещё лежала где-то здесь. В сознании его забрезжила пугающая догадка: он здесь на привязи, и никуда от старого кошмара ему не деться. Снова и снова будет он тыкаться носом в пятна запёкшейся крови Лоскутовой, точно нашкодивший щенок... Когда-нибудь он не выдержит напряжения, сломается. Да ведь уже что-то ломается в нём - разве не от этого мечты о новом преступлении?..
   Да ещё этот откровенно наблюдающий за ним водитель Гоша Тюльнев. Парень рассматривал его не исподтишка, а с беззастенчивым интересом. Он явно знал, кто такой Котарь, и находил, конечно, занятным, что обвинявшийся в убийстве оказался на месте преступления...
   На обратном пути Гоша закурил в кабине и предложил сигарету Котарю. Тот сказал, что не курит.
   - Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрёт! - эту всем известную пословицу Гоша произнес почти с торжеством и затем выдержал паузу, как бы в ожидании произведённого эффекта. - Какой же ты водила будешь без сигареты! Дальние дороги, часовые пробки, ожидания начальства - чем отведёшь душу? Бабы и те курят. Вот здешняя хозяйка, Лоскутова, не боялась курить, догадывалась, наверно, что не от этого умрёт. Да ты же её знал, кажется?
   - Мало ли кого я знал...- зло, скрывая отчаяние, пробормотал Котарь. - Ещё вспомнят, что я и тебя знал, когда пришьют тебя по пьяному делу. А мне на всех в Ордатове положить с прибором...
   Гоша замолчал, обиженно засопев, а Котарь остаток пути доехал с чувством обречённости. Ему вдруг стало очень ясно: он сорвётся, не удержится в своем нынешнем подвешенном состоянии. И произойдет это просто потому, что невыносимо оставаться среди людей, которые считают его причастным к убийству. Невыносимо снова и снова попадать в те самые стены, где всё произошло... Оказалось, время работает против него. Историю с Лоскутовой не забыли за год с лишним - значит, не забудут и через двадцать лет. До тех пор, пока он остаётся в Ордатове, на него будут указывать пальцем и говорить ему в лицо гадости, напоминая о пролитой крови. Надо вырваться из этой ловушки, где вся приманка - кусок хлеба и костлявое тельце Анжелы. Но только в захолустном Ртищево делать ему нечего. Нужно попасть в большой город и там открыть свой бизнес, ну хотя бы в сфере логистики, частного извоза. Для приобретения начального капитала он и похитит хазарский артефакт.
   План выстраивался четко, для выполнения его недоставало лишь малости - ключа от кабинета природы, обещанного Анжелой. Скорее всего, она свое обещание сдержит. От него требуется лишь дождаться этого. Может быть, подтолкнуть её, если она заколеблется.
   С того дня, когда пришло к нему осознание его ситуации, Котарь с удивлением почувствовал в себе новую, непривычную решимость. Исчезли прежние сомнения - те, что терзали его год назад, когда он бродил неприкаянно вокруг 'Надежды', пытаясь подтолкнуть себя к смелым действиям муками голода. Хотя неволя страшила его теперь больше, чем тогда. Ведь он уже знал, что это такое. Но появилось более ясное, чем когда-либо до сих пор, осознание: иного выхода у него нет. Прежде он всего лишь искусственно взвинчивал, подхлёстывал себя, зная в глубине души, что всё-таки вполне можно просто вернуться домой, в Ртищево. При настоящем желании раздобыть деньги на дорогу легальным путем он как-то решил бы эту проблему. Теперь же, с появлением мечты о собственном бизнесе, на самом деле выбора, по-видимому, не было. И потому риск казался приемлемым. Попадётся - и ладно. Он осушит до дна эту горькую чашу и загремит в неволю на хорошо уже известные мытарства, только более основательно. Но ведь не исключён и успех. Почему-то он уже не сомневался в том, что задуманное осуществит на этот раз гладко и хладнокровно, без осечек, как настоящий, бывалый уркаган.
   Теперь Котарь жил в ожидании удобного случая для исполнения своего замысла. В состоянии ежедневной готовности к авантюре он с удовольствием ощущал себя чем-то вроде бомбы с запущенным часовым механизмом. Ему нравилось то, что он уже как бы не принадлежал самому себе, а был только вместилищем неодолимого стремления, орудием властной судьбы. Но при этом и сомнения не покидали его, поэтому очень ему хотелось, чтобы всё произошло возможно скорее. Он жил в ужасном напряжении и знал, что долго так не выдержит.
   Проснувшись воскресным утром тринадцатого декабря, Котарь ещё не знал, что всё произойдёт именно в этот день. После завтрака, во время прогулки Анжела сказала ему вполголоса, как бы между прочим:
   - Сегодня в отделе матери никто не дежурит. Слышала это от неё самой: она сказала по телефону Ольге Игоревне из массово-просветительского отдела, что отдел природы перевыполнил план по экскурсиям, поэтому её сотрудницы должны отдохнуть. Правда, сегодня несчастливое число...
   Он с удивлением всмотрелся в её лицо и прочитал в её глазах вызов и холодную насмешку. Она знала, что задевает его за живое, заставляя вернуться к теме их последнего откровенного разговора. Хотя с тех пор он больше не говорил с ней о своём плане, она, конечно, чувствовала, догадывалась, что он думает всё о том же. И теперь он волей-неволей должен был объясниться: отказался он от своего замысла или нет. Если нет, то ему следовало воспользоваться возможностью, которую предоставляла ему Анжела своей подсказкой.
   - А ключ? - только и сказал он в ответ.
   Анжела молча достала из сумочки ключ и положила на его ладонь.
   - Ты представляешь, что теперь будет? - спросил он удивлённо, как бы еще не веря происходящему. - Следствие узнает о том, что я бывал в музее, и с моей судимостью я сразу попаду в число подозреваемых. Меня будут вызывать на допросы. И всех, кто знает меня, будут допрашивать. Наверно, и тебя тоже...
   - Да, пожалуй... Но ты же этого хочешь. Тебе не живётся спокойно...
   - А чего хочешь ты?
   - Я хочу, чтобы ты не попался слишком глупо...
   - О матери ты думала? У неё могут быть неприятности!
   - Да ничего ей не будет! - с этими словами Анжела сделала характерный для неё жест: вызывающе вскинула голову, встряхнув чёлкой. - Чтобы из-за какого-то старого хлама была опорочена уважаемая всеми завотделом Мирра Чермных! Супруга известного предпринимателя и депутата!
   Он подумал о том, что Анжела совсем по-детски преувеличивает статус своих родителей, что преуспевание Сергея Чермных на самом деле не столь прочно, как это кажется ей. Наверняка в городе найдутся желающие раздуть скандал, связанный с женой и дочерью депутата и предпринимателя. Кто знает, сколько тайных и явных недоброжелателей и завистников уже предвкушает 'падение дома Эшеров'... То ли ещё будет, когда станет известно о похищении ритона! Особенно в том случае, если назовут его, Котаря, в качестве подозреваемого, и всем откроется его связь с семейством Чермных!
   На лице Анжелы появилась вымученная улыбка:
   - Ты ведь ждал именно такого случая? Ну так действуй!
   - Хорошо, я подумаю... - пробормотал Котарь в замешательстве и пошёл прочь.
   Каким вздором вдруг показался ему замысел нового преступления! Лезть в тёмную, пыльную подсобку, затем в окно второго этажа, рискуя костями и свободой, - и всё это ради куска тусклого металла! К тому же участие Анжелы превращало всю затею в нелепую игру, почти наверняка обречённую на провал. Но отступить именно сейчас, когда в его кармане уже лежал ключ от музейного кабинета? Чтобы вызвать презрительное недоумение Анжелы, которое он прочтёт в её глазах: 'Ты трус, что ли?' Нет, это казалось невозможным! Да и что ему делать в Ордатове? Он чувствовал ужасную душевную усталость, но всё-таки и в этом состоянии ему легче было продолжать действовать, осуществляя задуманное, как бы по инерции, чем остановиться.
   В тот же день в четвёртом часу он пришел в музей. Чтобы не сдавать вещи в гардероб, он явился без куртки, в одной толстовке. Время было выбрано с таким расчётом, чтобы до закрытия музея в шесть часов ждать пришлось не слишком долго и чтобы не оказаться в числе самых последних, малочисленных посетителей, которые всегда привлекают особое внимание смотрительниц. Он заранее решил, что не будет лишний раз испытывать судьбу и не задержится в музее, если в зале с диорамой 'Зимний лес' смотрительница будет постоянно держать в поле своего зрения дверь кабинета отдела природы. Тогда он просто уйдёт со спокойной душой, чтобы, наверно, больше туда не возвращаться.
   В вестибюле дежурный по музею Каморин взглянул с удивлением на молодого человека толстовке и на миг засомневался: можно ли в таком виде пропускать в музей? Но затем решил, что толстовка - это всё-таки не верхняя одежда в обычном понимании. К тому же, кто знает: может быть, у парня под толстовкой одна майка... В остальном странный посетитель повёл себя, как все: приобрел входной билет и надел холщовые тапочки. Присмотревшись к нему, Каморин узнал его: этот парень уже появлялся в музее в сопровождении дочери Мирры Чермных.
   Замедленным шагом, чтобы не слишком отличаться от обычных посетителей и не привлекать внимание смотрительниц, Котарь прошёл через залы к диораме 'Зимний лес' и огляделся: две смотрительницы, худая блёклая тётка и пухлая молодка, были в конце соседнего зала. Стоя боком к нему в дверном проёме, они о чём-то разговаривали. Обе, несомненно, держали при этом в поле бокового зрения не ближайшие залы, вверенные их заботам, но и всю музейную анфиладу - сквозной ряд помещений. Но видят ли они малоприметную дверь в кабинет отдела природы, что напротив диорамы 'Зимний лес'? Котарь быстро пересёк зал перед диорамой и подошёл к этой двери, кося взглядом в сторону смотрительниц. У самой двери, замаскированной теми же зеленоватыми обоями, что и стена вокруг, женские фигуры исчезли из поля его зрения, закрытые выступом стены.
   Сейчас или никогда! Котарь вставил ключ в дверную замочную скважину и повернул его. Дверь тихо открылась, он быстро вошел внутрь и так же тихо закрыл её, сделав один оборот ключа. Вокруг него была совершенная тьма, но всё же он довольно точно представлял себе окружающее. Он попал в прихожую, или 'предбанник', как шутя говорили музейщики, - помещение без окон перед кабинетом, отделенное от него незапирающейся дверью. Можно было, нащупав на стене выключатель, включить в 'предбаннике' свет, но он просочился бы наружу сквозь замочную скважину и щели между дверью и дверной рамой. К тому же в этом не было необходимости: Котарь знал, что справа от него находится шкаф с застеклёнными дверцами и разным бумажным хламом, затем - вешалка, на которой сотрудницы отдела оставляли свою верхнюю одежду, далее - канцелярский стол с древней пишущей машинкой. А слева была только гладкая стена, и сделав вдоль неё пять шагов, он оказался у внутренней двери в кабинет. Эта дверь открылась ещё легче, чем первая.
   После непроглядной тьмы в 'предбаннике' в кабинете ему показалось довольно светло, хотя снаружи туда проникал только слабый рассеянный свет от дальних фонарей и освещённых окон домов по соседству. Но он прекрасно различал все рабочие столы сотрудниц, ещё один шкаф в углу и дверь в подсобку, с чернеющим на стене рядом с ней выключателем. Несколько мгновений он колебался: не включить ли в подсобке свет? Но затем решил, что всё-таки не стоит: пусть это будет лишняя страховка на тот случай, если в кабинет, паче чаяния, кто-то войдёт. Тем более, что у него есть фонарик.
   В подсобке он уселся в жёсткое креслице возле рабочего стола, загромождённого последними поступлениями - минералами, древесными спилами и тяжелой стеклянной рамой с коллекцией бабочек. На миг он испытал облегчение: первая часть задуманного была выполнена. Но тут же снова напрягся, представив, что в музее могут хватиться пропавшего посетителя и начать поиски. Обострённым слухом он вслушивался в происходившее за стеной. Вот послышались шаги, и он сразу замер.
   - Нет, все-таки диорама 'Зимний лес' - это 'гвоздь' нашей экспозиции, - произнес приглушённый, но всё же вполне отчетливый женский голос. - И потому все, размещённое рядом, неизбежно проиграет. К тому же такое соседство нарушит целостное восприятие этого зала.
   - Но если там уже есть енот и бобёр, то почему не появиться в уголке и коллекции певчих птиц?
   - Потому что енот и бобёр - постоянные обитатели края. Они смотрятся органично рядом со зверями, которые представлены в диораме, - оленем, волком и лисой. А певчие птицы - это уже совсем другое дело. Ведь они прилетают на тёплое время года, а не живут в зимнем лесу. Стоит придержать птичек до обновления экспозиции в соседнем зале. Там, рядом с образцами почв и гербариями, они будут на месте.
   - Да, пока их моль не съест!
   - А это уже забота хранителей фондов.
   У Котаря вдруг мучительно запершило в горле, и ему захотелось кашлянуть. Чтобы удержаться, он стал глотать слюну, и даже эти сдавленные звуки казались ему пугающе громкими. Но шаги за стеной уже удалялись. Около часа было совсем тихо, а потом послышались другие голоса:
   - Уже без четверти, Лидия Николаевна.
   - Да, я сейчас буду собираться.
   - До свидания.
   - До свидания, Виктория.
   Спустя минут двадцать за стеной послышался приближающийся звук торопливых шагов. Скорее всего, это был дежурный, который совершал обход музея перед включением охранной сигнализации. Но Котарю пришла в голову пугающая мысль: а если кто-то заметил, что он зашёл в музей и не вышел? Если сейчас идут за ним?
   Шаги достигли зала, отделённого от подсобки только тонкой стеной. Котарю показалось, что музейный сотрудник слишком уж сильно стучит каблуками. Трусит он, что ли, и оттого пытается демонстрировать уверенность и силу? Чтобы нагнать страху на неведомых злоумышленников, которые притаились в укромном уголке, ха-ха!
   Затем Котарь выждал ещё добрый час - к этому времени дежурный наверняка должен был покинуть музей. От долгого сидения в темноте он осовел и с отвращением чувствовал себя опустошённым, слабым, безвольно-размякшим, потным, неопрятным. Ему очень захотелось вырваться из тёмного, пыльного чулана на волю, оказаться дома, и не в съёмной квартире, а в настоящем, родительском доме, захотелось погрузиться в тёплую ванну и затем лечь в постель. 'И на чёрта я торчу в этой проклятом Ордатове!' - с отчаянием и ненавистью непонятно к кому думал он. Но медлить было нельзя. Чего доброго совсем раскиснешь. Нужно, по крайней мере, выбраться из музея. Но прежде всего надеть перчатки. Он достал их из кармана толстовки - обычные бытовые, резиновые - и натянул.
   - Пора, - сказал он себе самому, поднимаясь.
   Он двинулся к выходу из служебного помещения, шаря перед собой лучом карманного фонарика. Одновременно он нащупал в карманах всё, что, прихватил с собой: верёвку, боёк от молотка и отвертку. Рукой в перчатке он старательно вытер рукоятку двери и вышел из подсобки. Ему уже не терпелось развязаться с неприятным и опасным делом.
   Очень быстро дверь служебного помещения была открыта и снова закрыта, как только он переступил её порог. В зале Котарь на несколько мгновений замер, прислушиваясь. Всё было тихо, лишь с улицы доносились отдалённые шумы транспорта да еле слышное посвистывание ветра. За окнами потемнело, и всё-таки некое рассеянное, смутное свечение проникало снаружи в зал, позволяя угадывать очертания крупных предметов.
   Неожиданно ему остро захотелось в туалет. Такое с ним уже случалось при волнении. Что делать? Перетерпеть? Подавить желание, заставив себя думать только о деле? Но всё прочее померкло сейчас перед этой жгучей потребностью, требующей немедленного удовлетворения. В поисках выхода из положения он машинально чиркнул лучом фонарика по темени зала, высветив дальние его закоулки. Пятно света наткнулось на чучело енота: чёрная, лоснящаяся бульбочка носа, трагические тени под глазами, широко разинутая, задранная кверху пасть... Разве что отлить в это мёртвое, высушенное нутро? Ведь никто не поймет потом, чем оттуда несёт: тлением, химикатами таксидермиста или чем-то ещё...
   Он выключил фонарик, судорожно расстегнул брюки, метнулся к чучелу, чуть присел над ним и облегчённо перевёл дух: вот теперь ему будет хорошо. Кажется, не было слышно ни звука. Лишь из засушенной пасти завоняло кислым и еще, как ни странно, табаком. Наверно, туда кидали окурки. Он застегнул брюки и с удовольствием почувствовал себя совершенно благополучным физически, спокойным и собранным. Можно было действовать по плану.
   При свете фонарика музейные залы выглядели по-новому, казались почти незнакомыми. Все выступавшие предметы бросали длинные, фантастические тени, которые резко меняли очертания по мере его продвижения. Он вдруг вспомнил о том, что в зале доисторического периода лежит под стеклом полный скелет первобытного человека, и ему стало жутко. В его памяти засел вид этого покойника, выставленного на обозрение вместе с теми предметами, с которыми его нашли: с каменным топором у рассыпавшейся кисти правой руки, с ожерельем из кабаньих клыков вокруг шейных позвонков, с костяной иглой, воткнутой некогда в подол истлевшей накидки из медвежьей шкуры. И эти пустые, загадочные глазницы серого, пористого, как будто очень хрупкого черепа, в которые он долго всматривался...
   А вот и зал древней истории, украшенный двумя фресками на противоположных стенах. На одной застыла в бесконечной гонке в неведомую мглистую даль кавалькада кочевников в странных островерхих шапках. На другой - обнесённое частоколом городище светловолосых, бородатых земледельцев, занятых чем-то малопонятным для большинства современной публики: молотьбой, веянием и растиранием зерна в ступах, чесанием льна, выдалбливанием чёлна из дубовой колоды. В углу, в одной из витрин уже издали блеснуло в луче фонарика серебро ритона. Котарь замедлил шаг. В сознании его мелькнула мысль: 'Спокойнее, теперь главное - не потревожить сигнализацию раньше времени!'
   Он положил включённый фонарик на пол, чтобы освещать витрину снизу, затем достал из кармана отвёртку, опустился на колени и заглянул под раму витрины. Луч фонарика высвечивал все четыре шурупа, что соединяли верхнюю раму с нижней. Выбрав ближайший, он вставил отвёртку в борозду на шляпке и начал откручивать. Шуруп поддался после небольшого начального усилия для преодоления затяжки. Остальные вышли ещё легче. Он усмехнулся, представив, что закручивала их, конечно же, одна из музейных дам, ответственная за этот зал и обязанная раз в полгода очищать внутренности здешних витрин от вездесущей пыли. Об этом он слышал от Анжелы. Она, бедняжка, сейчас переживает, воображая, что хазарский артефакт и есть виновник их предстоящей разлуки. Как бы не так! Обладание безделушкой - не цель, а только средство! То, что ему нужно по-настоящему, - не какие-то деньги, а только восстановление своего достоинства! Это же самая главная задача мужчины во все времена! И это невозможно для него, пока он остаётся в качестве прихлебателя при папаше Чермных с его несчастной дочкой. Он вырвется из своей золотой клетки, пусть для этого ему придётся покрыться кровавыми ранами и прибавить к несовершенству земного мира ещё толику - одно маленькое преступление, всего-навсего хищение. Из всего музейного хлама он возьмет единственную вещицу - осколок незнаменитой салтово-маяцкой культуры, наследие хазаро-алано-болгарского сброда. Но он продаст этот ритон как скифское изделие, значительно более древнее. А затем как-то устроится в жизни и станет вполне законопослушным человеком...
   Теперь можно было снять верхнюю раму. При этом каждый миг следовало помнить о том, что немедленно, как только сместятся относительно друг друга маленькие коробочки-датчики, прикреплённые изнутри к стёклам обеих рам, на милицейском пульте дистанционного контроля за охраняемыми объектами раздастся тревожный сигнал. И уже через десять-пятнадцать минут к музею может прибыть оперативная группа. Поэтому нужно заранее подготовить себе путь отхода.
   Он достал из кармана толстовки моток льняного каната - серый жгут сантиметровой толщины, свитый из трёх прядей, похожий на тощую девчоночью косичку. Это добро он присмотрел в хозяйстве Смагирева, на складе. Один конец каната он привязал к радиатору под окном, что смотрело в тихий переулок, и ударом локтя вышиб оконные стёкла. В пробоине, освобождённые от стеклянного плена, повисли на проводах датчики сигнализации. Несомненно, в этот же миг на милицейском пульте сработал сигнал тревоги. Теперь не мешкать!
   Он метнулся к витрине, рывком поднял и швырнул на пол её верхнюю раму. И краем сознания отметил при этом стеклянный звон: значит, стекла в витрине были самые обычные, их можно было просто разбить. Теперь древнее тусклое серебро лежало перед ним незащищённое. И всё-таки он не просто схватил - он рванул драгоценный рог, смутно подозревая ещё какую-то одну, невидимую преграду. И затем лишь на один миг он с радостью ощутил солидную, благородную тяжесть этой вещи, гладкость её форм, обласканных, отшлифованных прикосновениями своих предыдущих владельцев. Голова его на миг закружилась при мысли о том, в какие века и эпохи они жили! Но нужно было думать об ином. И с лихорадочной поспешностью он сунул добычу в карман толстовки.
   Теперь поскорее отсюда, из этой музейной духоты. Как маняще повеяло через разбитое окно морозной свежестью ночи и слабым, но всё же явственным запахом подтаявшего снега! Он погасил и сунул в карман фонарик, не нужный сейчас. Густая тьма снаружи не была всё же совсем непроницаемой: иссиня-черное небо казалось слабо подсвеченным, как плотный занавес, через который процеживался свет, и это еле уловимое небесное свечение делало окружающий мир призрачным, населённым смутными тенями, среди которых различались очертания домов и деревьев.
   Он рывком поднялся на подоконник, наспех обмёл рукавом края оконной рамы, смахнув ещё не выпавшие осколки, крепко схватил канат и осторожно перевалил своё тело через окно. Тотчас в ушах его засвистел ветер, и каждой своей клеточкой он ощутил пронизывающий холод. Он заскользил вниз, больно стукаясь коленями и локтями о наружную стену. Руки в резиновых перчатках плохо удерживали канат, который проскальзывал, точно смазанный маслом. Каната немного не хватило, и с высоты чуть меньше метра он упал, не удержавшись на ногах. В тот же миг он услышал, как на улице Суворова, за углом музейного здания, остановилась машина, взвизгнув тормозами, и затем раздался хлопок её двери. Неужели милиция приехала так быстро?! Скорее прочь отсюда!
   Тихим Рясным переулком он зашагал прочь от музея, ощупывая карманы толстовки: то ли от пота, то ли от падения в снег они набрякли морозной сыростью и мгновенно схватились ледяной корочкой, заиндевели, отчего содержимое их неловко топорщилось, особенно колом торчавший ритон, похожий на какое-то плохо укрытое оружие. Увидев его в таком виде, милиция непременно остановит. Надо куда-то подальше от света и людей! Поравнявшись с углом ближайшего жилого дома, он свернул в тёмный двор и дальше шёл в основном дворами, лишь изредка пересекая слабо освещённые, почти пустынные улицы. Через полчаса он был у дверей своего съёмного жилья. Он взглянул на часы: всего лишь четверть одиннадцатого. Ему даже не придётся оправдываться перед хозяйкой за позднее возвращение. Так всё просто!
   - Теперь поскорее в постель, баиньки, - сказал он тихо себе самому.
  
  
   13
  
  
   В половине десятого вечера Каморин сидел перед телевизором, полусонно наблюдая за тем, как на экране разворачивались события второсортного американского боевика. Он вроде бы уже решил, что не стоит напрасно бороться с накопившейся за день усталостью, что пора принять душ и лечь спать. Но у него просто не было сил подняться с дивана, и потому его безвольное оцепенение перед экраном затягивалось.
   Вдруг раздался дверной звонок. Его сонливость как рукой сняло. Он бросился к двери, мгновенно догадавшись, что это милиция. Больше некому было беспокоить его в такое время. Для дежурных по музею милицейские визиты были делом обычным. Милиционеры приезжали всякий раз, когда срабатывала охранная сигнализация, чтобы вместе с дежурным, имеющим ключ от музейной двери, проверить охраняемый объект. Иногда сигнализация срабатывала дважды за ночь, и тогда дежурному было не до сна.
   'Ну вот, начинается', - подумал Каморин недовольно. - 'И всё, конечно, лишь из-за мышей, затеявших возню'. За дверью его на самом деле ждали милиционеры. Набыченный здоровяк-сержант с узенькими бачками глянул угрюмо, словно уже в чём-то обвиняя Каморина. Старлей с пухлой, как у женщины, нижней губой и короткой, густой, похожей на шерсть чёрной шевелюрой вполголоса, меланхолично произнёс обычные слова:
   - В музее сработала сигнализация. Собирайтесь скорее.
   Каморин поспешно обулся и надел куртку поверх домашней одежды, радуясь тому, что не успел лечь спать. Втроём они спустились вниз и сели в милицейскую 'Волгу', за рулем которой сидел ещё один человек в форме. Машина сразу рванула с места.
   - Сработали датчики сигнализации сначала на одном из окон второго этажа, а затем внутри одного из залов, - сказал старлей. - Так что обычная версия с грызунами отпала сразу. Поэтому двое наших сразу выехали к музею.
   Каморин в ответ на это лишь молча пожал плечами. Спустя четверть часа машина затормозила у музея. Каморину бросился в глаза милицейский 'ГАЗик', припаркованный прямо у входа. Рядом топтались милиционеры: один - у самой входной двери, другой - ближе к углу здания. В их неторопливых, расслабленных движениях Каморину почудилась безнадёжность. К 'Волге' подошёл тот, что стоял у входа, - коротенький плотный капитан с чёрной щёткой усов на одутловатом лице. Чуть наклоняясь, он произнёс в открывшуюся дверь коротко и зло:
   - Прошляпили. Из разбитого окна второго этажа свисает верёвка.
   - Значит, преступник был в музее и ушёл? - решился спросить Каморин.
   - Значит, - передразнил его капитан. - Причём следов взлома входной двери нет. Она закрыта. Не повреждены и окна на первом этаже. Значит (капитан еще раз насмешливо выделил это слово), преступник проник в музей до закрытия и находился внутри во время сдачи объекта под охрану.
   Каморину вдруг стало трудно дышать, всё тело его охватила предобморочная слабость. Точно в забытьи он всё-таки вышел из машины, открыл своими ключами дверь музея, включил общий электрический рубильник и вместе с милиционерами начал обход залов, поочередно включая в каждом из них лампы. Всюду был обычный порядок, но по мере продвижения по музею всё ощутимее становился поток холодного воздуха. В зале древней истории, ещё не успев включить свет, Каморин увидел во мраке тёмно-синее пятно, сквозящее ледяной сыростью, - проём разбитого окна. А как только там зажглись лампы, всем бросилась в глаза раскрытая витрина. Снятая рама её валялась на полу, усеянном тусклыми брызгами разбитого стекла. Капитан крякнул и обернулся к Каморину:
   - Можешь сказать, что именно пропало?
   - Нужно подойти поближе, посмотреть...
   - Хорошо, подойди. Только руками ничего не трогать!
   Каморин приблизился и сразу увидел, что в витрине зияло пустотой лишь место над этикеткой: 'Ритон серебряный'. Очевидно, здесь было взято только это.
   - Недостаёт одного ритона, - объявил Каморин и пояснил, уловив недоумение в глазах милиционеров: - Это сосуд для питья в виде рога. Подобные изделия были в ходу на Кавказе ещё сравнительно недавно...
   - Штука дорогая?
   - Это один из памятников салтово-маяцкой, то есть, иначе говоря, хазарской культуры, которые вообще исчисляются единицами, - ответил Каморин, пожав плечами. - А произведения искусства - тем более. Легально продать такое невозможно. Конечно, ритон - сама по себе вещица красивая, её может купить какой-нибудь любитель экзотики и антиквариата, который слышал про кавказский обычай пить чачу из рога или про скифский 'звериный' стиль. Однако настоящую цену за неё не дадут. Хотя бы потому, что никто не знает, какова она. Никаких ориентиров нет. Если бы подобные вещи были на Западе, на чёрном рынке знали бы их цену в долларах. Но их там нет. Вот почему за ритон могут дать тысяч пять 'зелёных', не больше, - просто как за красивую старинную безделушку из серебра. Если продавец будет торговаться, то ему скажут, что это вещь музейная, краденая, которую не то что перепродавать, но и держать у себя опасно.
   - О, да ты дока! - заметил старлей насмешливо. - Знаешь, что почём на чёрном рынке! А ведь и пять тысяч 'зелёных' - неплохая сумма, когда она достаётся за один вечер! Не так ли?
   Старлей подмигнул Каморину, и тот с внезапным приливом тоски осознал, что эти люди в милицейской форме подозревают его. И что легко ему не отмыться. В самом деле, как разумно объяснить то, что вор проник в музей без взлома входной двери или оконной решётки на первом этаже? Объяснение можно было дать лишь одно: преступник прошёл через открытую музейную дверь вполне беспрепятственно и сумел где-то спрятаться до закрытия музея. Но как постороннего не заметили и оставили в музее смотрители и лично он, дежурный? Разве не обошёл он в конце дня, как положено, все залы?..
   Каморин представил, как во время его обхода преступник прятался в каком-то укромном месте. Ну хотя бы в диораме 'Зимний лес' за чучелом оленя. Ему стало жутко. Так просто было убить в пустом музее одинокого дежурного и затем спокойно уйти с краденым! Может, и хорошо, что всё обошлось только кражей? Что он мог бы сделать, заметив спрятавшегося вора? Вступить с ним в поединок? Чтобы немедленно получить пулю в лоб или нож в бок? Ах, какой вздор! Подобное геройство возможно только в кино...
   Капитан подошёл к окну, внимательно осмотрел подоконник, затем, нагнувшись, - канатный узел на радиаторе под окном. Двумя пальцами, как бы брезгуя, он схватил за канат, быстро вытащил его из окна и швырнул на пол. Заиндевелый, жёсткий, тот упал с сухим стуком, точно отрубленный коровий хвост.
   - Да, наделали делов, - сказал капитан, как будто ни к кому конкретно не обращаясь. - И вдруг упёрся взглядом в Каморина: - Ну а ты, дежурный, разве ничего не заметил?
   Каморин улыбнулся жалкой, виноватой улыбкой:
   - Перед уходом я обошёл, как положено, все залы - всё было нормально...
   - Норма-а-льно! - передразнил капитан. - Но ведь не с неба же свалился вор и не по верёвке вскарабкался на второй этаж. По веревке он спустился. А вошёл, как все, через открытую дверь. И ты его проворонил. Следствие будет разбираться, как на самом деле всё произошло, а пока ясно одно: вины вневедомственной охраны здесь нет. Сигнализация сработала, как положено, и мы приехали через семь минут, но он успел улизнуть, потому что ещё до срабатывания сигнализации находился в музее и всё подготовил. Нам остаётся только осмотреть для порядка остальные помещения и составить акт. Идём.
   Каморин почувствовал усталость и безразличие. Независимо от того, найдут вора или нет, катастрофа уже произошла. Он вспомнил, как плакала смотрительница Надя Холодкова, недоглядевшая за витриной, из которой украли две старинные монеты. Надя отвечала за два смежных зала по истории XV-XVII веков и в рабочее время частенько отходила для разговоров со смотрительницей соседних залов на их общее 'пограничье' - к проходу между их крайними залами. Кто-то ухитрился тихонько вскрыть витрину, пока они болтали, и совершить хищение. Произошло это во время свободного доступа посетителей, когда бездействовала охранная сигнализация. Когда хищение обнаружилось, Надю вызвали в кабинет директора, и там следователь допытывался от неё правды, стращая уголовными последствиями в случае сокрытия подлинных обстоятельств происшествия. Каморин видел, как она с мокрым лицом вернулась на свой музейный пост и делилась горем с подругой-смотрительницей, часто роняя на пол крупные слёзы. Пожилая, рыхлая Татьяна Никушкина только качала головой, слушая её, и сокрушённо вздыхала.
   Каморин ещё тогда поймал себя на мысли о том, что не вполне верит Наде. Было в этой крупной, вялой девушке со смазливым личиком нечто странное, внушающее недоумение и сомнения. Зачем, например, она охотно рассказывала музейным сотрудникам о том, что вне брака родила девочку, оказавшуюся дебильной? Искала сочувствия? Но тогда почему завершала свой рассказ бесстыдными словами: 'Если б знать, где упасть, соломку подстелила бы'? Хотела сказать этим, что является вполне разумной девушкой и только случайно 'залетела'? Но что же тогда она должна испытывать по отношению к своему несчастному ребенку? Не проще было бы отказаться от него? И почему пошла на должность музейной смотрительницы с мизерной зарплатой, в компанию старушек-пенсионерок? Только от непригодности к чему-либо иному? И, главное, так естественно предположить, что хахаль этой дурочки уговорил её подзаработать на музейных ценностях...
   Впрочем, история с кражей монет заглохла без каких-либо последствий для Нади. Следователь оказался в тупике, поскольку вор не оставил улик. Да и масштаб потери не впечатлял: всего-то два серебряных рубля чеканки 1724 и 1727 годов, с изображениями Петра I и Петра II, которые вместе 'тянули' только на тысячу долларов... Конечно, если бы у Нади пропало что-то ещё, за неё взялись бы по-настоящему. Но больше краж в её залах не было. Её увольнять не стали, приняв во внимание то, что она мать-одиночка. Ограничились выговором. Отделается ли он, Каморин, столь же легко? Наверно, это будет зависеть от результатов следствия. Возможно всякое. С одной стороны, хазарский ритон несравненно дороже серебряных рублей начала XVIII века. Поэтому с виновного в этой потере должны спросить суровее, чем с Нади. И речь при этом должна идти прежде всего о дежурном. С другой стороны, он, дежурный, был не один в музее, когда туда проник вор. На постороннего обязаны были обратить внимание и другие сотрудники, но почему-то не сделали этого. Теперь оставалось надеяться только на милицию: может быть, она отыщет какую-то улику, зацепку для следствия?
   Капитан осматривал всё неспешно, скрупулёзно. В одном из залов он попытался открыть неприметную дверь в стене. Каморин объяснил, что это дверь рабочей комнаты отдела природы, закрытая на ключ.
   - Так откройте.
   - Ключи имеются только у сотрудников отдела.
   - А если пожар?
   - В принципе эту дверь легко выбить, ведь она фанерная... Ещё, на случай пожара, ключи от рабочих комнат есть в опечатанном ящике, который висит в вестибюле на стене за столом дежурного...
   - Странно, что дежурные не осматривают рабочие комнаты. Там кто угодно может спрятаться!
   - Музей закрывается для посетителей в семнадцать часов, а рабочий день сотрудников заканчивается в восемнадцать. Поэтому посторонний в служебном помещении спрятаться не может.
   - А, ну это утешительно! - усмехнулся капитан.
   Наверно, Каморину следовало добавить, что никого из сотрудников отдела природы накануне на месте не было, но им овладело чувство крайней усталости и безразличия. Стоит ли суетиться, если случилась катастрофа, которая для него уже непоправима, независимо от того, найдут вора или нет? Ведь хищение произошло в его дежурство - значит, какая-то вина его в этом есть. Теперь поскорей бы домой, в постель, а все остальные неприятности пусть будут утром. Но милиционеры по-прежнему не спешили. После осмотра залов второго этажа они вышли на лестничную площадку, и там капитан задержался у массивной стальной двери без какой-либо надписи или таблички на ней.
   - Что здесь?
   - Фонды. То есть хранилище музейных материалов, не включённых в экспозицию.
   - Есть, наверно, что-нибудь ценное?
   Каморин лишь уклончиво пожал плечами. На самом деле он давно подозревал, что ничего особенно ценного за этой железной дверью нет. Но точно знать об этом мог лишь главный хранитель фондов - бывший военный лётчик Владимир Воробжанский. Колченогий, седой, с черными кустистыми бровями и свисающим брюхом, Воробжанский менее всего походил на представителя героической профессии, но всё же ухитрился в мирное время, ещё до Афганской войны, получить за некий таинственный подвиг орден Красной Звезды. Более весомой наградой стало для него трудоустройство на необременительную и неплохо оплачиваемую музейную должность. Предполагалось, наверно, что доверенные ему ценности он будет беречь столь же ревностно, как некогда защищал Родину. В областной газете о нём даже появилась заметка под кратким, ёмким заголовком 'Хранитель'. Действительно, свои сокровища старый вояка хранил строго, будто военную тайну, пресекая насмешливо и решительно попытки рядовых сотрудников покопаться в его кладовых.
   Каморин знал состав фондов лишь по своей довольно узкой теме: 'Ордатовский край в годы Великой Отечественной войны', пользуясь правом просматривать соответствующие разделы фондового каталога при подготовке выставок и плановых обновлений основной экспозиции. И каждый раз при этом он с горечью убеждался в том, что всё сколько-нибудь интересное уже находится в залах и что в фондах складирован лишь сомнительный хлам в качестве вещественного доказательства выполненной собирательской работы, обязательной для всех научных сотрудников. Каждому из них приходилось тратить немало времени, выискивая и выпрашивая где-то всякую дребедень, заполняя на все свои приобретения фондовые карточки и затем суммируя всё это в отчетах: собрано столько-то единиц хранения, в том числе фотографий, писем, документов, наград, личных вещей - столько-то...
   - Ерунда какая-то... - пробормотал старлей с досадой. - В музее полно закрытых помещений, в которые не может попасть дежурный. В любом из них может спрятаться преступник. Ему достаточно найти сообщника из числа музейных сотрудников.
   - А раньше вы этого не замечали? - спросил раздражённо Каморин. - Сигнализация срабатывает не реже раза в месяц, и каждый раз вы приезжаете сюда. Могли бы давно сказать администрации о том, что вам не нравится здесь.
   - Да, мог бы, но только до сих пор ночных грабителей в музее не было, - спокойно возразил капитан.
   - Следствие будет выяснять, к кому из музейных дам и кавалеров захаживали приятели и приятельницы, - добавил старлей. - Ну и само собой разумеется, у всех сотрудников возьмут отпечатки пальцев.
   - Свет в залах можно выключить? - спросил Каморин в робкой надежде на то, что теперь наконец удастся вырваться из музея.
   - Нет уж, молодой человек, если вляпались в такую историю, подождёте здесь с нами до утра, то есть... - капитан взглянул на часы, - еще шесть часов, пока не приедут следователи и не выйдут на работу ваши музейщики. Нельзя оставлять объект без присмотра. Ведь охранная сигнализация выведена из строя. А свет в залах нам, конечно, не помешает...
   Все направились в вестибюль. Сотрудники вневедомственной охраны расположились там на трёх диванчиках, - тех самых, на которых в часы приёма обычные посетители надевали поверх своей обуви холщовые тапочки, закрепляя их на ногах лентами-завязками. Каморин же вернулся на своё место дежурного, опустил голову на стол и попытался задремать. Легче это можно было бы сделать, расположившись на скамье смотрителя в одном из залов, но и без посторонней подсказки он сообразил, что всем им, коротающим ночь в музее, нужно держаться вместе, на виду друг у друга. И особенно это важно для него, попавшего уже в разряд подозреваемых. Чтобы на него не возложили ответственность за пропажу чего-то ещё...
   Как ни странно, Каморин действительно вскоре задремал и очнулся уже в восьмом часу утра от чувства боли в затёкшей руке, на которой лежала его голова. От собственной подмышки на него пахнуло кислым, терпким запахом тревожной ночи и беды. Тут же он вспомнил всё, что произошло накануне. Или, может быть, он и не забывал ничего, а смутно соображал обо всём в дремоте? Вокруг него уже нетерпеливо прохаживались по вестибюлю, переговаривались милиционеры: им явно не терпелось поскорее уйти отсюда.
   - Что, есть, наверно, хочешь? - спросил Каморина, поймав его взгляд, рослый, одутловатый сержант с проступившей синевой на щеках и под глазами. - А ты покури. Мы всю ночь курим. Дать сигарету?
   - Спасибо, я не курю.
   Подошёл капитан, положил на стол лист бумаги:
   - Подпиши акт.
   Каморин читал медленно, с трудом разбирая мелкий, кудрявый почерк: '...При осмотре в зале древней истории обнаружена повреждённая витрина с предметами салтово-маяцкой культуры, из которой исчез серебряный ритон VIII века. Других пропаж не выявлено...' Прочитав, он молча подписал бумагу и протянул её капитану. Затем он снова задремал и не заметил, как в вестибюль вошел директор Кравцов. Лишь после того, как его потормошили за плечо, Каморин очнулся и увидел перед собой директора.
   - Как же так? - тихо произнёс Кравцов, насупив чёрные брови, и на его незначительном востроносом лице, похожем на мордочку грызуна, появилось выражение горькой обиды и недоумения. - Почему ты не дежурил, как полагается? Почему не проследил, чтобы в музее не остался посторонний?
   - Я осмотрел все залы перед уходом и никого не заметил, - пробормотал Каморин.
   - А теперь ты представляешь, что будет? - Кравцов яростно поскрёб на макушке седой ёжик своих волос, объеденный обширными залысинами. - Добром эта история не кончится, и прежде всего для тебя. Пиши объяснительную, чтобы через полчаса она лежала у меня на столе. А когда придёт сегодняшний дежурный, ступай домой, отсыпайся, ты здесь больше не нужен.
   Каморин послушно принялся за объяснительную записку. Глаза его слезились, пальцы дрожали, затылок давила саднящая боль. Он понимал, как жалок сейчас: красные веки, мятая одежда, виноватое выражение на осунувшемся лице. Не оттого ли морщатся, взглянув на него, и отворачиваются менты, всё ещё томящиеся в вестибюле в ожидании приезда следственной группы?
   В записке Каморин постарался изложить все события вчерашнего дня, которые случились за время его дежурства. Состоялись экскурсии для двух групп школьников и продано 47 билетов для индивидуальных взрослых посетителей. Кто ещё был? Двое мальчишек лет десяти принесли ржавую красноармейскую каску. Хотя такого добра в фондах и подсобках предостаточно, из деликатности Каморин поблагодарил пацанов, принял их находку и разрешил им бесплатно посмотреть музей. Ещё наведался председатель местного общества филателистов для встречи с Надей Гейст, сотрудницей отдела новейшей истории, вместе с которой он готовит филателистическую выставку. Вроде всё? Ах, да: был один необычный посетитель - молодой человек Анжелы Чермных, приходивший на этот раз один! Его приход Каморин запомнил хорошо: юноша явился без верхней одежды, в одной лишь толстовке, и в вестибюле, прежде чем надеть холщовые тапочки поверх кроссовок, старательно потопал ногами, оставив на полу оплывающие ледяные ошмётки... А вот когда он вышел, Каморин, хоть убей, вспомнить не мог...
   С самого начала у него было чувство, что разгадка преступления проста, лежит на поверхности. Ведь он просто обязан был увидеть в тот день преступника, сидя в вестибюле за столом дежурного! И наверняка видел, хоть краем глаза, только не обратил на него особого внимания. По всей вероятности, в появлении в музее этого человека не было ничего необычного. Как, например, в появлении парня Анжелы Чермных. Недаром жизненный опыт подсказал капитану милиции Шеремету простую догадку: это хахаль какой-то сотрудницы! Пусть для Мирры Чермных парень в толстовке не хахаль, а что-то вроде зятя, - это уже детали. Так или иначе, он связан с заведующей отделом личными отношениями и потому вполне мог пройти мимо Каморина свободно, не приобретая билета и даже не надевая холщовых тапочек. Необычным было то, что он не воспользовался такой возможностью, как если бы хотел остаться неузнанным, незамеченным. Да еще пришёл без верхней одежды, совсем не по погоде... Как это всё подозрительно!..
   Кто-кто, а Каморин с первой встречи обратил внимание на Анжелу Чермных и её парня, удивленный странностью этой пары. Рослый, красивый молодой человек с густой каштановой шевелюрой, аккуратно постриженной сзади, а спереди шапкой накрывающей лоб почти до бровей, в фирменных джинсах, которые выгодно подчеркивали длину его ног, узость бёдер и спортивную тонкость талии, - и всё же какой-то жалкий, точно пришибленный, с неуверенным, ищущим взглядом, всюду следующий покорным бараном за невзрачной, угрюмой, всегда напряжённой пигалицей - дочкой Мирры Чермных. Впервые увидев их, Каморин подумал о том, что богатый предприниматель Черемных просто купил для своей болезненной дочки видного жениха. И тогда же Каморин мысленно 'примерил' судьбу этого парня к себе самому (как делал довольно часто, особенно в тех случаях, когда интересный чем-то человек был близок ему по возрасту) и немедленно с негодованием отверг для себя подобную участь. Он совершенно не мог представить себя в жалкой роли приживала в семье нувориша.
   В самом облике спутника Анжелы было нечто виноватое, нечистое. Такого вполне естественно подозревать в чём-то порочном, даже преступном. Во всяком случае, наиболее вероятным вором кажется именно он. Нужно заявить о своих подозрениях. Авось кто-нибудь подтвердит, что 'сладкая парочка' была здесь накануне кражи. Ну вот хотя бы кассир Анна Фёдоровна и гардеробщица Зинаида Ивановна, что всё своё рабочее время проводят в вестибюле и видят каждого входящего.
   Он представил, как взовьются подруги Мирры Чермных, узнав о его подозрениях, и на миг засомневался: стоит ли тревожить осиное гнездо? Ведь тогда придется объясняться и Мирре Чермных, самой влиятельной даме в музее, и уже этого ему здесь не простят никогда. Но тут ему вспомнились слова Кравцова: 'Добром эта история для тебя не кончится'. Значит, терять ему нечего! Остаётся лишь выполнить свой долг. А там, кто знает, может быть, его информация поможет следствию, и это ему зачтётся... Всё-таки было вчера что-то странное в облике этого молодого человека. Сейчас он уже почти не сомневался в том, что заметил на его лице необычную напряжённость, озабоченность.
   Немного подумав, Каморин добавил в конце объяснительной записки, что вчера незадолго до окончания рабочего дня, приблизительно в четвёртом часу, в музей заходил молодой человек, знакомый Мирры Чермных, а когда тот вышел, он не заметил. Прежде чем поставить подпись, он ещё постарался припомнить, не навещал ли накануне кто-нибудь Надю Холодкову - ту самую смотрительницу, у которой уже случалась кража. Но вспомнить ничего не удалось. С тягостным томлением в душе он подержал готовую объяснительную в руке, точно взвешивая её. На невесомом листочке было изложено, как на духу, всё, что он знал о вчерашнем происшествии. Но оценят ли его добросовестность?
   Он поспешно отнес объяснительную директору, благо к тому времени уже пришла и могла присмотреть за вестибюлем гардеробщица Зинаида Ивановна. Обитую дерматином дверь с надписью 'Директор' он открыл без стука. Кравцов лишь хмыкнул, увидев на столе перед собой исписанный лист. На миг помедлив в ожидании возможных новых указаний, Каморин молча повернулся и вышел из кабинета. В вестибюле он увидел Ольгу Березняк из массово-просветительского отдела, которая должна была сменить его. Она уже сидела за столом дежурного. Теперь он вправе уйти домой. Наконец-то эти ужасные сутки его дежурства подошли к концу! Сейчас после всего пережитого больше всего на свете ему не хотелось видеть осуждение в глазах сотрудников: эх, не сберёг такую вещь!
   Дома он весь день проклевал носом перед телевизором, с каждым часом все больше соловея и раскисая, не в силах заняться чем-то. Спать он лёг необычно рано, в половине десятого. Ночью в его душе бессознательно совершилась подспудная работа. Наутро он проснулся бодрым, готовым принять то, что свалилось на него. Всё-таки произошло ещё не самое плохое, бывает хуже! Ведь преступник запросто мог убить его, одного в пустом музее! А теперь что может случиться с ним? Объявят выговор? Ну и ладно! Предложат уволиться? Что ж, он уйдёт без больших сожалений. Сколько, в самом деле, можно проводить годы среди одних и тех же пыльных экспонатов, твердить на экскурсиях одни и те же слова?
   Кажется, с утра он был вполне искренен перед собой и ни в малейшей степени не бодрился искусственно. С тем большим удивлением, горестным и как бы отстранённым от себя самого, он почувствовал уже на пути в музей, что хочет оттянуть время прибытия, что вовсе не желает сегодня идти на работу. Он осознал потрясённо, что ждёт беды и, что хуже всего, беззащитен перед ней. Какое-то очень неприятное испытание уже наверняка уготовано ему. Ведь вчера у музейного начальства был на это целый день.
   В вестибюле за столом дежурного по музею всё та же вчерашняя Ольга Березняк, которую ещё не сменили, не ответила на его приветствие и посмотрела как-то вскользь, мимо него. 'А как же иначе!' - шепнул ему внутренний голос. - 'Ты же теперь здесь козёл отпущения! И на доске объявлений что-то уже есть, наверно, на твой счёт!' Но проверять свою печальную догадку, тащиться в пристройку, где на стене возле директорского кабинета висела доска с приказами, ему не хотелось. Да и не было в том смысла. К чему специально ходить туда-сюда, если выговор всё равно объявят, и непременно под расписку?
   Даже гардеробщица Зинаида Ивановна, которая всегда, казалось, симпатизировала ему, на этот раз глянула на него тускло, отрёшенно. Только в 'родном' отделе новейшей истории в ответ на робкое 'здравствуйте' Каморина его непосредственная начальница Светлана Шаева кивнула с видом вежливого, холодного сочувствия: мол, всех благ тебе, любезный, но ты проштрафился и теперь держи ответ сам, на нас не рассчитывай! Каморину стало стыдно и досадно за то, что в звуках его голоса и облике Шаева явно почувствовала нечто заискивающее. Наверно, так и было на самом деле, а этого нельзя: как будто он подаяния он просит!
   Каморин занялся рутинным, кропотливым делом: написанием фондовых карточек на новые поступления. Неважно, что это были всего-навсего ржавые обломки войны, которые притащили в музей мальчишки: винтовочный ствол, пробитая каска, стреляная гильза от гаубичного снаряда, покорёженный гвардейский знак... План собирательской работы никто не отменял.
   В тот несчастный день с первой своей минуты в отделе Каморин тихо мучился, чувствуя на себе беззастенчивые, изучающие взгляды сотрудника за соседним столом - седовласого, бодрого отставника Арсентия Кочелаева, который числился в музее на полставки. Арсентий Павлович был немногословен и неприятно, цепко наблюдателен, порой даже вульгарно любопытен. Разговаривать с ним Каморину почти не приходилось, поскольку оба давно, молчаливо, раз и навсегда решили, что не симпатичны друг другу. Теперь Каморин чувствовал, что Арсентия Павловича просто подмывало поговорить с ним обо всех обстоятельствах музейной кражи, но старик крепился, не поддавался искушению, решив не изменять и на этот раз всегдашний сухой, отстранённый тон своих отношений с Камориным. Несомненно, та слегка заносчивая чопорность, с которой Кочелаев воспринимал молодого коллегу, вызывалась во многом тем соображением, что оба они, несмотря на почти сорокалетнюю разницу в возрасте, были младшими научными сотрудниками. Причём у Каморина имелось ещё то преимущество, что он был на полной ставке, тогда как Арсентию Павловичу приходилось волей-неволей завершать свой рабочий день сразу с началом обеденного перерыва. А то, что за обоими была закреплена одна и та же тема, - Великая Отечественная война, - не только не сближало их, но, кажется, ещё больше подогревало их соперничество.
   Всё-таки, незаметно для себя, Каморин увлёкся, забылся, душевно оттаял. Так приятно, утешительно было выводить на кусочках картона названия предметов и все иные сведения о них: даты, внешний вид, состояние, источники поступления... Быть может, оттого, что слишком многое из всего прочего, чем занимался он, часто казалось сомнительным, зряшным: лекции, которые негде и не для кого было проводить, экскурсии, которые самому смертельно надоели, статьи для местных газет, которые давно почти никто не читал... А заполненные фондовые карточки ложились в каталожный ящик почти навечно, во всяком случае, на более длительный срок, чем человеческая жизнь, становясь зримым и осязаемым результатом его трудов и прожитых дней...
   Каморин не заметил, как бесшумной походкой к нему подошла Светлана Шаева. Её присутствие рядом с собой он осознал только в тот миг, когда она положила перед ним лист бумаги:
   - Ознакомьтесь.
   Он поднял на неё взгляд: она смотрела на него спокойно, печально, как бы соболезнуя. Сердце его упало. Он уже знал, что в этой бумаге и не хотел читать её. Но все-таки он послушно пробежал глазами несколько строк текста, напечатанного на принтере. Перед ним был приказ об объявлении ему выговора.
   Отразились ли на его лице ненависть и отвращение? Именно эти чувства овладели им при чтении канцелярских, сухих и безжалостных фраз приказа: 'Каморин Д. С. допустил грубейшее нарушение трудовой дисциплины, не выполнив надлежащим образом обязанность дежурного по проверке отсутствия в музее посторонних перед уходом домой. Тем самым он поставил под угрозу сохранность музейных экспонатов и сделал возможным хищение особо ценного ритона салтово-маяцкой культуры VIII века'.
   - И за это надо его расстрелять! - с кривой усмешкой воскликнул Каморин, схватив со стола ручку.
   - Не вздумайте так написать на приказе! - испугалась Шаева. - Дело не шуточное! Не напрашивайтесь на лишние неприятности! Есть ещё шанс, что всё уляжется, если не будете делать глупостей!
   Каморин пожал плечами в знак своей полной уверенности в безнадёжности ситуации и написал внизу приказа: 'Ознакомлен', затем поставил дату, расписался и положил листок на край своего стола. Шаева тотчас взяла бумагу и вышла из комнаты. Каморин тревожно посмотрел ей вслед: сейчас она будет говорить о нём с директором, и что-то будет решено...
   На минуту в комнате стало тихо. Каморину уже ничем не хотелось заниматься. Рассеянно он взглянул на Кочелаева и поразился: на сером лице старика расползалась неуверенная, блудливая и всё-таки ликующая ухмылка. Кочелаев уловил взгляд соседа, смутился и попытался согнать с лица ухмылку, однако не смог превозмочь себя, и кривой рот его по-прежнему выдавал радостное оживление. Каморин с досадой уставился на стол прямо перед собой, на жалкие свои 'поступления', чтобы не встречаться взглядом с пакостным старикашкой.
   Шаева вернулась в рабочую комнату и, не глядя на Каморина, сказала тихо, спокойно, но с намёком на участие в голосе:
   - Дмитрий Сергеевич, с вами хотят поговорить следователи. Они ждут вас в зале древней истории.
   Направляясь в сопровождении Шаевой в указанное место, Каморин поймал себя на мысли о том, что даже такую мелочь - самостоятельно встретиться со следователями - ему уже не доверяют. Неужели думают, что он может улизнуть из музея, чтобы избежать этой встречи? Интересно, такое указание дал Шаевой директор или она сама проявила инициативу? А ведь он, Каморин, считал, что с Шаевой у него хорошие отношения...
   Как бы прочитав мысли Каморина, она вдруг остановилась и коснулась рукой его плеча, заставив его тоже остановиться. Она придвинулась к нему вплотную, так, что он уловил на своей щеке её дыхание.
   - Если чувствуете за собой вину, не нужно таить её, - прошептала она. - И не нужно наговаривать на других. Это верный способ восстановить против себя всех, что хуже всего. Лучше успокоиться, смириться. Лишние переживания ни к чему, ведь перспективы в музее у вас нет. Да, по правде говоря, никогда и не было, уж не обижайтесь. А этой истории вам здесь точно не забудут никогда, чем бы она ни кончилась...
   Каморин молча кивнул головой, как бы принимая слова начальницы к сведению. Из услышанного сейчас он уяснил главное: то, что он здорово разозлил директора упоминанием в своей объяснительной записке парня Анжелы Чермных. Это Кравцов расценил как попытку явно виновного человека опорочить уважаемую Мирру Николаевну. Дескать, с больной головы на здоровую! О возмутившем его доносе Кравцов сообщил своим старшим сотрудникам. Само собою разумеется, с добавлением угроз и уничтожающих замечаний в адрес Каморина. Судя по словам Шаевой, директор пообещал, что неугодный в музее не останется.
   Желание Кравцова защитить репутацию Мирры Чермных и членов её семьи вполне понятно: так он косвенным образом защищал самого себя. Но не подогрет ли начальственный гнев тем обстоятельством, что на самом деле не лишены оснований подозрения относительно молодого человека Анжелы Чермных? Наверняка шефу известно о 'сладкой парочке' нечто сомнительное. Ведь и Каморин слышал об Анжеле довольно странные вещи: что девушка нигде не учится и даже не окончила школу. Она чем-то болеет, и оттого задержалась в физическом развитии, похожа на худенькую девочку-подростка, хотя ей уже лет двадцать. И лицо её совсем ещё детское. Ясно, что привлечь молодого человека к такой жалкой девице могло только богатство её папаши. И разве не вполне естественно подозревать в корыстном преступлении подобного типа, падкого на деньги?
   Вместе с Шаевой Каморин вошел в зал древней истории. Там на смотрительской скамье сидели бок о бок двое незнакомых мужчин, совсем не похожие на следователей: один лет сорока, в обычном сером чиновничьем костюме, с коротким ёжиком чуть-чуть отросших на бритой голове рыжеватых волос, другой, темноволосый, облачённый в джинсы и зеленоватый джемпер, казался лет на десять моложе.
   - Это Дмитрий Сергеевич Каморин, - сказала Шаева следователям и поспешно вышла из зала.
   Каморин заметил, что более молодой следователь взглянул на него с тем особым цепким интересом, с каким люди смотрят на сверстников, сразу выделяя их в толпе. Его кольнула зависть: этот человек его лет, невысокий, худощавый, с тонким лицом, на котором сейчас было задумчивое, чуть насмешливое выражение, занимался серьёзным делом, тогда как он, Каморин, проводит экскурсии, словно барышня...
   Сорокалетний тоже внимательно рассмотрел Каморина и представился:
   - Следователь районной прокуратуры Рывкин Евгений Юрьевич.
   Кивнув в сторону своего спутника, Рывкин добавил:
   - А это мой сотрудник Игорь Васильевич Сухарев.
   Осмотревшись кругом, Рывкин указал музейщику на разорённую витрину:
   - Давайте подойдём туда.
   Все трое подошли к витрине, снова закрытой стеклом. По виду её посторонний не догадался бы о том, что здесь что-то пропало. Исчезла табличка с надписью: 'Ритон серебряный', а оставшиеся предметы были разложены более свободно.
   - У нас к вам есть вопросы, - вполголоса сказал сорокалетний. - Вчера, закрывая музей, вы были совершенно уверены в том, что никого здесь не оставили?
   - Да, уверен, - кратко ответил Каморин, подумав вскользь о ненатуральности этого обращенного к нему 'вы': всё-таки следователь лет на десять старше его и представлял власть, тогда как он, Каморин, сейчас в положении виновного. Во всяком случае, до тех пор, пока не доказано, что похищение древнего и очень ценного артефакта произошло не из-за его недосмотра или попустительства.
   - Никаких подозрительных шумов, следов, источников света не заметили?
   - Нет.
   - Все места, где мог скрываться человек, осмотрели?
   - Всё осмотрел, кроме запертых рабочих комнат и помещений при них.
   Старший быстро, значительно взглянул на более молодого, тот слегка кивнул, и старший продолжил допрос:
   - Вчера какие-то подозрительные люди в музее были?
   Каморин на миг помедлил с ответом и сказал нерешительно:
   - Кажется, был один. Вы же видели мою объяснительную записку? Это молодой человек дочери нашей сотрудницы Мирры Николаевны Чермных. Раньше он приходил с девушкой, а в этот раз явился один, и это при том, что Мирры Николаевны и её дочери в музее не было. Он купил билет и надел холщовые тапочки, как рядовой посетитель, тогда как раньше проходил без билета, а в гардероб ничего не сдал, потому что был в одной толстовке.
   - Он часто бывал в музее?
   - Я видел его раньше раза два.
   - К этому залу и пропавшему экспонату он проявлял интерес?
   - Я не замечал.
   - А вы заметили, когда он вчера выходил из музея?
   - Нет.
   - И тем не менее вы закрыли наружную дверь музея и ушли домой. Почему?
   - Но я же осмотрел перед уходом все залы, как положено, и никого не нашел.
   - На своё счастье, - ухмыльнулся сорокалетний. - Согласитесь: найти кого-то было не в ваших интересах.
   - Что вы имеете в виду? - спросил Каморин, неприятно поражённый этим прозрачным намеком именно на то, о чём он уже сам думал не раз.
   - Ну хотя бы то, что вы могли столкнуться лицом к лицу с преступником, готовым на всё, - ответил сорокалетний небрежно и, немного подумав, приказал своему сотруднику:
   - Игорь, пригласи сюда Мирру Николаевну Чермных.
   Игорь поднялся, уже было пошёл и вдруг остановился с сомнением на лице:
   - Евгений Юрьевич, а нужно ли говорить с ней здесь? Не лучше ли в кабинете директора?
   - Этот зал - отправная точка следствия, потому что именно здесь был похищен самый ценный экспонат музея. Не правда ли, Дмитрий? - Евгений Юрьевич перевёл свой холодный, невозмутимый взгляд на Каморина, и тот с готовностью согласился:
   - Да, пожалуй, самый ценный.
   - К тому же мы говорим тихо и посетителям не помешаем. Да и где они, посетители?
   Минут через пять в зал порывисто вошла Лидия Чермных, хмурая и нервная. Не глядя на Каморина, не обращая внимания на Сухарева, она уже от входа обратилась к Евгению Юрьевичу с нетерпеливым вопросом:
   - Чего вам угодно?
   Тот неприятно оскаблился, изображая любезную улыбку светского человека:
   - Самую малость: ответов на несколько вопросов.
   Чуть помедлив, он с неудовольствием взглянул на Каморина:
   - А вы, молодой человек, пока можете быть свободны.
   Каморин вернулся в свой кабинет, и несколько часов никто его не беспокоил. Только уже около трёх часов в рабочую комнату вошли две молчаливые, деловитые девушки с чёрными кейсами в сопровождении следователя Игоря. Тот устало и как будто с досадой окинул взглядом всех четырёх находившихся в помещении музейных сотрудников и произнёс скороговоркой, ни к кому конкретно не обращаясь:
   - Готовьте пальчики, дамы и господа! Обязательная дактилоскопия! Без обид, пожалуйста! У нас метод простой: чтобы выявить отпечатки преступника, необходимо исключить ваши! А пока я займусь вашими ручками, девушки обследуют поверхности в кабинете и подсобке.
   Игорь начал с Каморина, чей стол был ближайшим к двери. Перед музейщиком очутилась открытая баночка с черным лоснящимся веществом, похожим на ваксу, рядом с которой лег чистый лист бумаги. Проговорив странное 'прошу пане', следователь схватил правую руку Каморина и начал быстрыми, уверенными движениями обмакивать в баночку и плотно прикладывать к листу бумаги один за другим все пять пальцев этой руки. Затем то же самое было проделано с левой рукой. В этой процедуре было что-то невыразимо унизительное. К тому времени, когда она завершилась, Каморин почувствовал, что ему стало жарко.
   - Теперь мойте ручки! - то ли любезно, то ли насмешливо воскликнул Игорь, направляясь уже к следующей жертве - младшему научному сотруднику Наде Гейст.
   Каморин поспешно вышел из комнаты. Возвращаясь из туалета, он столкнулся с Надей в дверях рабочей комнаты. Она держала перед собой испачканные руки с таким видом, словно с ними произошло что-то ужасное. Ему показалось даже, что на глазах её блеснули слёзы. А в рабочей комнате Игорь заканчивал уже снятие отпечатков у старшего научного сотрудника Елены Шонгуровой. Каморин сразу уловил, что атмосфера в его отделе изменилась, стала гнетущей. Теперь и Елена Шонгурова тоже, казалось, была готова расплакаться. И в её быстром взгляде, брошенном в его сторону, он уловил несомненный гнев. Спокойнее всех казалась Светлана Шаева. Но он знал, что она способна быть безжалостной, когда нужно делать 'оргвыводы'. И ничего удивительного во всём этом не было. Конечно же, сотрудницы считают его виновником своих нынешних неприятных переживаний, подумал он. И так, в общем-то, и есть на самом деле...
   А тем временем девушки-криминалистки широкими кисточками, похожими на помазки для бритья, быстро пудрили столы, полки, двери и подоконники чем-то пылевидным, затем рассматривали некие результаты через толстые линзы и кое-где снимали обнаруженные отпечатки, как бы промокая их листами сероватой, пористой бумаги. Затем эти листы надписывались по краям и аккуратно складывались в пластиковые пакеты. Закончив эту работу в самом отделе, они перешли в подсобку и там ещё с четверть часа шуршали бумагами, тихо переговариваясь.
   Каморин сгорбился над своими карточками, почти физически чувствуя на себе тяжесть мрачных, осуждающих взглядов сотрудниц. Он испытал облегчение, когда за час до конца рабочего дня в отдел заглянула секретарша Лена Пак, маленькая, худенькая кореянка-полукровка, склонилась к Каморину, на миг всмотрелась в его поднятый взгляд и сказала тихо:
   - Зайдите в кабинет директора.
   В кабинете Каморина ждал не только Кравцов - там же находились и оба следователя. Старший из них, которого его коллега называл Евгением Юрьевичем, по-хозяйски указал Каморину на свободный стул рядом с собой, в торце стола, стоявшего вплотную к директорскому, наподобие длинной палочки в букве Т. На таких местах сидели обычно участники совещаний в кабинете директора. Каморин сел на указанное место и оказался прямо напротив Кравцова, между двух следователей. Почему-то, несмотря на чувство сухости во рту, он судорожно проглотил слюну.
   Каморин сразу понял, что Кравцов, грозно сверливший его глазами, здесь только для вида, а главное действующее лицо - Евгений Юрьевич. Догадка не обманула его.
   - Так значит, Дмитрий... Сергеевич, - споткнувшись как бы невзначай на отчестве, начал Евгений Юрьевич, - накануне кражи вы никаких подозрительных лиц, кроме молодого человека Анжелы Чермных, в музее не видели?
   - Не видел.
   - И никакой дополнительной информации дать не можете?
   - Не могу. Хотя не исключаю, что заходили и какие-то другие необычные посетители в тот день. В музейных отделах различных гостей принимают практически ежедневно. Но в тот день я заметил только одного странного посетителя... Вообще-то доступ посетителей в музей больше контролируют кассир и гардеробщица, а у дежурного много других обязанностей.
   - Молодого человека Анжелы Чермных вы ранее, по вашим словам, видели всего раза два и тем не менее запомнили. Чем он привлёк ваше внимание?
   - Анжела и её молодой человек показались мне странной парой. Он - высокий, симпатичный, а она - болезненная, низкорослая и совсем некрасивая...
   - Знаете что, Каморин, мы принимаем ваши объяснения событий, но предупреждаем: есть уголовная ответственность за дачу ложных показаний и сокрытие фактов от следствия. Итак, вам нечего больше добавить к сказанному вами?
   - Нечего.
   - А не скажете, почему на этикетке с надписью: 'Ритон серебряный' отпечатки ваших пальцев?
   - Не знаю. Должно быть, я машинально коснулся её, увидев разбитую витрину. Не помню точно, как это было.
   - Ещё вопрос: почему вы не осмотрели рабочие комнаты, хотя ключи от каждой из них имеются в стеклянном ящике, что висит на стене за столом дежурного?
   - Здесь не принято осматривать чужие кабинеты. Никто из дежурных этого не делает. Сотрудники доверяют друг другу. Не оставить в своём рабочем помещении постороннего - элементарный, очевидный долг каждого сотрудника.
   Следователи молча взглянули на Кравцова. У того дёрнулась бровь, но возразил он как будто совсем спокойно, только голос его прозвучал чуть глуше, чем обычно:
   - Действительно, осматривать чужие рабочие комнаты дежурным обычно не приходится. Но это и не запрещено. Если у Каморина имелись хоть малейшие сомнения в том, что в музее нет посторонних, ему следовало осмотреть все места, в которых мог скрываться злоумышленник.
   - Об этом, надо полагать, сказано в служебной инструкции Каморина, - сказал Евгений Юрьевич вкрадчиво. - Можно посмотреть её?
   - Конечно. Я сейчас позвоню Шаевой. Она принесёт. Но только в инструкции ничего не сказано о том, должен ли дежурный осматривать чужие рабочие комнаты.
   - А почему? - спросил Евгений Юрьевич, раскрыв широко глаза, с видом полнейшего недоумения.
   - Да потому, что не каждый казус можно предусмотреть. К тому же в кабинетах много личных вещей, а коллектив у нас в основном женский. И если вменить в обязанность дежурным ежедневно осматривать все служебные помещения, не обойдётся без скандалов. Представляете, какой шум может подняться из-за того, что какой-то предмет переставлен, повреждён или, хуже того, пропал!
   - Суд может не согласиться с такой позицией и вынести в отношении вас частное определение, - сухо сказал Евгений Юрьевич.
   - Ну знаете!.. - Кравцов с шумом поднялся из-за стола и медленно подошёл к окну.
   - А вы, Дмитрий Сергеевич, пока можете быть свободны, - поспешно сказал Евгений Юрьевич, на миг задержав свой взгляд на Каморине. - Если что вспомните, сообщите. Это в ваших интересах.
   Каморин послушно поднялся и направился к двери, испытывая облегчение: пусть ненадолго, лишь на несколько ближайших дней, все-таки его положение определилось, и что-то непредвиденное, наверно, ему не грозит.
   - Послушайте, Каморин, - вдруг в спину ему сказал Кравцов. - Мне, возможно, из-за этой истории в музее не работать, но вы уж точно здесь не останетесь. Уходите сами подобру-поздорову, да поскорее.
   Каморин обернулся. Кравцов с потемневшим, ожесточённым лицом смотрел прямо ему в глаза. Молодой человек растерянно ухмыльнулся и вышел из кабинета.
  
   14
  
  
   Кравцов вернулся домой с чувством сильнейшего недовольства собой. Из памяти его не выходила кривая, глупая ухмылка на лице Каморина. Щенок не понимает, конечно, что происходит на самом деле, думает, что всё обойдётся! Как бы не так! Важнейший, пусть и неписаный административный закон требует, чтобы за каждое неприятное ЧП кто-то ответил. Если он, директор Кравцов, не доложит 'наверх' о выявлении и примерном наказании виновного в пропаже ценнейшего экспоната, то вину возложат на него самого. Что же до сантиментов, то жалости Каморин не заслуживал. Его следовало уволить не за один лишь злосчастный ритон. Только зачем же он сорвался сегодня, предупредил мальчишку? Чего доброго, ещё уйдёт 'по собственному желанию', тогда как нужно выгнать его именно 'по статье'. Потому что там, 'наверху', едва ли удовлетворятся обтекаемым сообщением из музея: 'Сотрудник, допустивший хищение экспоната, уволен'. Наверняка зададут уточняющий вопрос: 'По какой именно статье был уволен Каморин?' И когда выяснится, что ушёл он 'по собственному желанию', неизбежно возникнет недовольство: 'Как?! Значит, виновный не понёс наказания?!' А все дело в том, что следователь Евгений Юрьевич задел его за живое замечанием о недостатках служебной инструкции Каморина, да ещё в присутствии самого Каморина. И так захотелось смутить мальчишку, сорвать на нём зло!..
   Работа в должности директора областного краеведческого музея требовала, по убеждению Кравцова, сугубой осторожности. Никогда нельзя было забывать о том, что Ордатовская область принадлежала к 'красному поясу' и управлялась губернатором-коммунистом с опорой на прочное большинство из коммунистов в областной Думе. И в самом здании музея была устроена общественная приёмная Валентины Кандауровой - бессменного депутата Государственной Думы от местных коммунистов. Эта неистовая дама в одной из листовок пообещала землякам после возвращения её партии к всероссийской власти спросить с каждого за его поведение в нынешнее смутное время. В таких условиях Кравцов считал необходимым не раздражать местных 'красных' и в то же время не вызывать нареканий заезжих методистов из федерального министерства культуры слишком отсталыми подходами к освещению событий советского периода. По идее, давно назрела необходимость коренного обновления экспозиции в соответствии с новыми трактовками гражданской войны, коллективизации, индустриализации и 'развитого социализма', но этого никак нельзя было сделать, не обидев местных правителей.
   Кравцов вышел из положения хитро: он затеял чрезвычайно кропотливую, рассчитанную на годы, разработку концепции новой экспозиции. И пока научные сотрудники музея создавали соответствующий объёмистый документ и по частям согласовывали его с местными профессорами истории и методистами из министерства, из музейных залов было удалено всё, что могло вызвать раздражение как областного руководства, так и столичных чиновников. Возникшую пустоту заполнили политически-нейтральными экспонатами, в основном по этнографии и культуре края. В итоге музей приобрел пёстрый, сумбурный характер лавки древностей. В его залах стояли вдоль стен купеческий сундук, старинная фисгармония, подвесная люлька из крестьянской избы и даже средневековый рассохшийся чёлн, найденный в болоте, а в витринах красовались пивные бутылки XIX века с вензелем местного пивоваренного завода, афиши городского театра начала ХХ века, дореволюционные фотографии выпускников Ордатовской мужской гимназии и многое иное столь же разнородное и случайное.
   Для увеличения кассовых доходов Кравцов занялся организацией 'гастролей' в музейных стенах привозных выставок попугаев, кошек, тропических бабочек и иных экспонатов, интересных широкой публике. Наибольший ажиотаж вызвал помещённый в стеклянный сосуд со спиртом огромный, тёмный, морщинистый, похожий на старое корневище член Распутина. К этим знаменитым мощам состоялось паломничество взволнованных дам и девиц Ордатова.
   Напрасно Каморин раза два на внутренних музейных совещаниях наскакивал петушком на явные проявления музейного неустройства и ратовал за возвращение к тому, что называл 'историческим подходом к созданию экспозиции'.
   - Так ведь ещё не разработана концепция новой экспозиции, - разводил руками Кравцов, чистосердечно, как будто, признавая свое бессилие в создавшихся условиях и в то же время хищно, точно кот при виде воробья, прищуриваясь.
   - Но отчего же не подготовить какую-то временную концепцию? Ведь столько событий истории нуждается в осмыслении и отражении по-новому! Это не говоря уже о фактах последнего десятилетия, которые вообще никогда не освещались в музейной экспозиции! - настаивал Каморин, хмелея от собственной смелости.
   - То есть вы придумаете что-то завиральное, а я буду отвечать? - как будто совсем спокойно удивлялся Кравцов, щурясь уже с откровенной, презрительной насмешкой. - Так получается?
   - Почему же я один - все будут думать и предлагать что-то, - пытался отстоять свою позицию Каморин.
   - Но отвечать-то за действия, не согласованные ни в министерстве, ни в управлении культуры, придётся всё-таки мне одному!
   - Надо же что-то делать, - уже смущённо продолжал Каморин. - Люди приходят в музей для того, чтобы понять, каким было наше прошлое, а видят только фисгармонии, люльки и прочий старый хлам.
   - Если для вас памятники истории и культуры родного края всего лишь старый хлам, то я не понимаю, зачем вы работаете в музее.
   - Павел Петрович, молодой человек увлёкся и говорит не то, что думает на самом деле. Он просто полемически заостряет свою мысль. Простите его! - вмешалась Шаева. - Дмитрий Сергеевич не прав, но самолюбие мешает ему признать это, - добавила она, быстро взглянув на Каморина. - Мы, старшие, должны быть мудрее.
   - Тогда прекращаем этот бесполезный разговор, - холодно, презрительно заключил Кравцов. - Вам, юноша, хорошо. Вас есть кому защищать.
   Каморину надолго запомнилось мутное чувство вины и стыда, которое он испытал после столкновении с Кравцовым. Он сам не понимал, в чём он виноват и чего должен стыдиться, если по существу прав, - ведь одного только беглого взгляда на убожество музейных залов было достаточно, чтобы убедиться в этом. Может быть, сила позиции Кравцова в простой житейской мудрости: покорно принимать то, чего нельзя изменить? Но, опять-таки, интересы дела требовали риска - в этом Каморин не сомневался ни минуты. И чем, собственно, рисковал директор, которому оставалось три года до пенсии? Ясно: ничем особенно серьёзным. И всё-таки Каморин почувствовал, что в чём-то виноват, может быть, в том только, что не сумел убедить начальство...
   Каморин не знал, что у начальства имелись и иные основания для недовольства им. Что и до пропажи злосчастного ритона его едва терпели. Что в своей склонности отступать от текстов экскурсий, утверждённых методическим советом, он слишком часто переступал запретную черту. Правда, подобные отступления были в принципе делом самым обычным в музее, поскольку каждый экскурсовод считал слишком унизительным для себя повторять всегда совершенно одно и то же, как попка-дурак. Особенно в присутствии тех смотрительниц, которые до выхода на пенсию учительствовали. И потому многие экскурсоводы расцвечивали свою речь самовольными импровизациями, что не вызывало ничьих нареканий. Но, конечно, так могло продолжаться только до тех пор, пока не поймали на чём-то непростительном. Каморина угораздило коснуться все ещё больной для местных коммунистов темы политических репрессий в советские годы, да еще в присутствии официального соглядатая. То был Игорь Полухин - чиновник областной администрации, чья должность именовалась витиевато: старший специалист отдела по взаимодействию с общественными объединениями граждан.
   На самом деле эта структура не столько взаимодействовала с объединениями граждан, сколько надзирала за ними. А поскольку все они, кроме правившей в регионе компартии и движения 'Единство', пребывали в зачаточном состоянии, то фактически собирались сведения о всякой оппозиционной по отношению к коммунистам политической активности, хотя бы речь шла о тусовках малых, зачаточных группок и выходках энтузиастов-одиночек. В музей Игорь Полухин заглянул без особой надежды наткнуться на что-то любопытное, поскольку знал осторожность Кравцова. Но для полноты ежемесячного служебного отчета не мешало, конечно, отметить в нём парой строк ситуацию в этом учреждении культуры областного масштаба. К тому же там, в отделе природы, работала старшим научным сотрудником его двоюродная сестра Светлана Полухина, и ради поддержания родственных отношений её стоило навещать. Ему удобнее было заходить к ней на несколько минут на работу, как бы мимоходом, чем являться гостем в её дом, вынуждая её накрывать стол.
   В последний визит, случившийся за полтора месяца до музейной кражи, Полухину повезло. Как всегда, он пошёл по музею против движения посетителей, и уже в третьем зале услышал, как экскурсовод говорил нечто необычное:
   - После жестоких пыток Захаров подписал протокол с показаниями о своем сотрудничестве с германской разведкой. Через два дня он предстал перед тройкой УНКВД, которая вынесла ему смертный приговор, приведённый в исполнение через час. Мы не знаем точного места, где упокоился прах этого выпускника Ордатовской мужской гимназии. Скорее всего, его похоронили в общей могиле. Известно лишь, что в те годы в Ордатове всех казнённых тайно хоронили в дальней части городского кладбища, на месте которого после войны был разбит парк культуры и отдыха. Лет двадцать назад там при строительстве одного из павильонов обнаружили десятки скелетов с простреленными черепами. Но это, конечно, лишь малая часть наших земляков, погибших от коммунистического режима.
   Полухин с изумлением взглянул на экскурсовода - невысокого молодого человека в сером костюме, с мелкими чертами лица и зачёсанными назад светлыми волосами. Юноша водил указкой вокруг старинной фотографии, размещённой в витрине, его маленькие глазки за толстыми линзами очков взволнованно блестели.
   - Ой! А мы туда ходим на свидания! - с неподдельным ужасом воскликнула одна из молоденьких девушек в группе экскурсантов.
   'Этакий самодовольный хлюст!' - с ненавистью подумал Полухин. - 'Никак не работается ему спокойно, если нельзя поругать режим! Хотя нам это на пользу. На ловца и зверь бежит!'
   Забыв про кузину, Полухин направился прямо в кабинет Кравцова и предложил ему вызвать своего заместителя, а также непосредственного руководителя экскурсовода и старшего методиста: это нужно было для того, чтобы разговор с директором происходил при свидетелях. Музейным начальникам Полухин представился на сей раз уже не только родственником одной из их сотрудниц, но и сотрудником контролирующей их структуры. В полномочиях его, конечно же, никто не усомнился, хотя даже директор музея никогда прежде не слышал про отдел по взаимодействию с общественными объединениями граждан. Соглядатаю немедленно выложили всю информацию о Каморине.
   - Вы же знаете, - важно говорил Полухин, обращаясь сразу к четырем музейным начальникам, - что президентом и правительством взят на курс на конструктивное сотрудничество в интересах государства всех активных сил общества и прежде всего его политических элит, как новых, так и старых, на вовлечение в это взаимодействие местных авторитетных лидеров с большим опытом руководящей работы. Это залог гражданского мира и поступательного развития страны. И вдруг ваш сотрудник под предлогом обличения преступлений сталинской эпохи бичует вообще всех коммунистов - значит, и нынешних местных руководителей!
   Никто из музейных начальников и не думал оправдываться. 'Виноваты, недоглядели' - это выражение читалось на лице каждого из них.
   - Мы примем меры, - пообещал директор Кравцов. - К этому Каморину у нас и раньше были претензии. Сомневаюсь в том, что такой сотрудник нам нужен.
   Полухин досадливо поморщился: кажется, директор намеревается действовать прямолинейно. Чего доброго, ещё и в приказе об увольнении возведёт на юнца политическое обвинение - скандала потом не оберёшься, если история просочится в прессу и к правозащитникам!
   - Ваш сотрудник - мальчишка и дурак, - жёстко сказал соглядатай. - Но обойтись с ним надо осторожней, чтобы не дразнить гусей - вы знаете, каких. Так что уволить его надо по какому-то иному поводу. Или у него уже есть дисциплинарные взыскания? Нет? Ну так сами видите, что уволить его вдруг за один проступок нельзя. Вам эта правовая 'кухня' должна быть известна лучше меня. Для начала объявите ему выговор за отступление от текста экскурсии, утверждённого методическим советом. И ни в коем случае не цепляйтесь к политическому содержанию сегодняшних его высказываний - достаточно констатации факта: при проведении экскурсий он несёт дикую отсебятину. Впрочем, я могу давать вам только рекомендации. А конкретные указания вы получите оттуда (он показал пальцем вверх) по результатам рассмотрения моей докладной записки.
   Внутренне досадуя на вмешательство Полухина (и угораздило же Каморина совершить свою выходку в присутствии опасного проныры!), Кравцов не мог не последовать полученным указаниям. Тем более, что ему самому стало совершенно ясно: от неблагонадёжного подчинённого, который попал уже на заметку соглядатая из областной администрации, надо поскорее избавиться. Что же до повода, то за этим дело не станет, что-нибудь отыщется непременно. А пока он объявил Каморину выговор и отстранил его от проведения экскурсий. Молодой человек был ещё так наивен, что даже не особенно огорчился из-за этого. Более того: он отчасти испытал облегчение: хорошо хоть ненадолго отдохнуть от повторения надоевших слов!
   Пропажа хазарского ритона случилась только через два месяца после истории с Полухиным. Кравцов к тому времени так и не вернул Каморину право проведения экскурсий, и потому все в музее уже начали понимать: молодой человек находится накануне 'вылета' с работы. После нового ЧП ситуация с Камориным стала для Кравцова уже совсем ясной: теперь изгнание неугодного стало не только возможно, но и просто необходимо. Слишком очевидно было, что ограничиться простым выговором нельзя: этого совершенно не поняли бы 'наверху' - в управлении культуры, обладминистрации и министерстве. Всё-таки пропавший ритон считался ценным раритетом не только в Ордатовском музее. От такой вещицы не отказались бы и в Эрмитаже, потому что хазарских реликвий сохранилось слишком мало.
   К сожалению, ситуацию осложнил хахаль дочки авторитетной сотрудницы. Зачем-то он припёрся в музей именно в день кражи! Кравцов почти не сомневался в том, что это было не случайное совпадение. Чутьё, которое до сих пор редко подводило его, сейчас подсказывало: парочка эта каким-то образом причастна к пропаже раритета. Хотя Кравцов видел спутника Анжелы всего раз, этот молодой человек запомнился ему как очень подозрительный тип. Слишком бросался в глаза странный, почти шокирующий контраст между рослым, симпатичным 'кавалером' и жалкой, болезненной дурнушкой. Всё-таки молодой человек мог найти себе девушку получше. То, что соединяло эту пару, представлялось в сущности своей вполне понятным и некрасивым: нищего юношу просто купили. И если тот согласился играть постыдную роль жиголо, альфонса, то разве не способен и на преступление?
   Но не внимать же нашёптываниям Каморина, порочащего уважаемую сотрудницу и её семейство! Словно подобное может всерьёз обсуждаться здесь, в кабинете директора музея! Кравцов коротко хохотнул, откинувшись на спинку кресла, и рывком ослабил узел галстука. Пусть этим занимаются правоохранительные органы, если сочтут нужным! А для него, директора, Каморин виновен уже потому, что допустил хищение в своё дежурство. И поскольку молодчик посмел ещё высказать такие подозрения, все стало окончательно ясно. С негодяем надлежало разделаться возможно быстрее, убедительнее и жёстче! И расправы должен потребовать коллектив. Это нужно для защиты администрации на случай осложнений: мол, мы лишь удовлетворили пожелания сотрудников. Поскольку пока суд да дело, виновного с точки зрения закона ещё нет. И совсем не факт, что таковым суд признает Каморина. Но всё-таки он ответит за случившееся, и очень скоро.
   Кравцов взял чистый лист бумаги и неровным почерком с густой, ветвящейся вязью петелек и узелков набросал приказ 'О наложении дисциплинарного взыскания на Каморина Д. С.' и затем текст объявления о проведении общего собрания коллектива по обсуждению 'чрезвычайного происшествия в музее'. Написав сначала в наброске приказа о том, что 'Каморин допустил грубое нарушение трудовой дисциплины, приведшее к хищению ценного экспоната', Кравцов подумал и исправил 'грубое' на 'грубейшее', а перед словом 'ценного' вставил: 'особо'. Затем он вызвал секретаршу Лену Пак и приказал отпечатать написанное, отнести объявление на подпись к председателю профкома Алдушкиной, получить на первом экземпляре приказа расписку Каморина в том, что он ознакомлен с этим документом, и вывесить оба текста на доске объявлений возле своего кабинета. Лена бегло вчиталась в директорские каракули, на миг изумлённо вскинула свои тонкие бровки, но тотчас вернула на лицо обычное почтительно-безучастное выражение.
   ...На следующий день Каморин лишь внешне продолжал заниматься карточками для фондовой картотеки. Сознание его было поглощено предстоящим собранием. Ещё утром, томимый отчетливым предчувствием беды, Каморин сразу направился к методическому кабинету, перед дверью которого висела доска объявлений. На ней рядом с давнишним графиком отпусков ему бросились в глаза два свежих листка. Об одном он догадался сразу, ещё не успев вклядеться: это был, конечно, вчерашний приказ об объявлении ему выговора. Но что означал второй листок? Каморин приблизился к доске и прочитал объявление о назначенном на сегодня на семнадцать часов общем собрании коллектива с единственной повесткой дня: 'Чрезвычайное происшествие в музее - хищение особо ценного экспоната'.
   'Так!' - негромко, тоскливо сказал самому себе Каморин, вдруг сразу осознав, что под всей прежней его жизнью подводится итоговая черта и начинается что-то новое. Наверняка его уволят. Но если даже всё сведется лишь к публичному словесному поношению, - а уж без этого явно не обойдётся, судя по сегодняшним высказываниям Кравцова, - как оставаться после этого в музее? Другой же работы для себя Каморин просто не представлял.
   В отделе с самого утра его как бы не замечали. Светлана Шаева отмалчивалась, а две другие сотрудницы, Елена Шонгурова и Надя Гейст, переговаривались между собой исключительно о разных пустяках. Каморин невольно прислушивался к их болтовне. Он испытывал одновременно облегчение и обиду оттого, что говорили не о нём и вообще не проявляли к нему ни малейшего интереса и участия. Впрочем, на сочувствие со стороны Шонгуровой и Гейст он и не рассчитывал. Обе дамы были старше по возрасту и не особенно жаловали его. Правда, держались они с ним внешне корректно, но и только, без намёка на теплоту. Может быть, эти бойкие на язык подружки не задевали его лишь затем, чтобы не вызвать неудовольствие Светланы Геннадьевны, поскольку понимали, что заведующей отделом важно сохранить в своем маленьком 'царстве' мир и спокойствие.
   Думая о своём, Каморин на какое-то время перестал воспринимать разговоры сотрудниц. Пока не осознал вдруг, что речь идет о Мирре Чермных и её семействе.
   - Мирра Николаевна очень тревожится в последнее время. Вчера ей было нехорошо с сердцем. Она отказалась даже вести экскурсию, - рассказывала Елена Шонгурова.
   - Это из-за дочки? - живо заинтересовалась Надежда Гейст. - Так ведь у Анжелы есть парень, и вроде к свадьбе у них дело идет. Или жених не хорош?
   - В том-то и дело, что человек он тёмный, 'сидевший', - ответила Шонгурова, быстро, с цепким вниманием, взглянув на Каморина. - А тут ещё эта история с кражей в музее...
   - А какое отношение он имеет к этому?
   - Накануне его видели в музее...
   Подружки переглянулись, замолчали на минуту и затем заговорили о другом.
   Каморин задумался над вопросом: зачем Шонгурова заговорила о спутнике Анжелы? Ясно было, что сделала она это не спроста - недаром ещё взглянула на него, словно проверяя произведённое впечатление. И тут на самом деле есть, чем впечатлиться. Она сказала две важные вещи: что будущий зять Чермных имеет судимость и что появление его в музее в роковой день запомнилось не только ему одному. Может быть, своими подсказками она хотела помочь ему, гонимому? Это не исключено, хотя отношения между ними не допускают как будто возможность такого горячего участия... Но возможно и иное объяснение: она просто решила подыграть музейному начальству, подтолкнув Каморина к скандалу, чтобы он утопил себя наверняка. Чтобы на собрании он встал и заявил: в день похищения в музее был зять Черемных, уже судимый, - с ним и разберайтесь. Сколько визга возмущённых подруг Мирры Черемных будет после этого! Мол, виновник несчастья пытается переложить ответственность на других, возводит поклёп на членов семьи уважаемой и заслуженной сотрудницы! И при этом Шонгурова мало рискует. Она понимает, что Каморин не станет ссылаться на её слова, говоря о спутнике Анжелы. Ему не позволит этого, ха-ха, 'кодекс рыцарской чести' - понятие нелепое и смешное в применении к нищему 'эмэнэсу', что и сам 'эмэнэс' прекрасно понимает, но тем не менее иначе поступить не может. А сотрудницы отдела её, конечно, не выдадут.
   Вообще Шонгурова всегда казалась Каморину странной. Он никак не мог понять, почему она - бойкая, темноволосая, довольно привлекательная, похожая на хохлушку - ни разу не была замужем. Как можно почти ежедневно проводить экскурсии и лекции, блистая природным красноречием и остроумием, - и при этом не привлечь ни одного серьёзного кавалера? Это не укладывалось в его голове. Он лишь догадывался, не зная Елену Юрьевну в её лучшие годы, что она была тогда слишком строга к поклонникам, слишком долго выискивала среди них достойного её - красавицы, умницы и наследницы половины частного дома почти в самом центре города. А в более зрелом возрасте она отпугивала потенциальных женихов своим вспыльчивым характером и склонностью к язвительным высказываниям. К тому же она, как многие женщины с 'южной' внешностью, быстро набрала вес, приобрела второй подбородок и обрюзгла. Погрузневшее тело приземлило её, задавило её прежние мечты о семейном счастье, заставило довольствоваться ролью второй хозяйки в семье брата - владельца другой половины их родительского дома. И поскольку её брат, сноха и племянники привыкли жить в просторном, неразделённом доме, окружённые её заботами, - как же можно было ей подвести родных людей ради сомнительного брачного союза с каким-нибудь проходимцем, найденным при помощи службы знакомств? И в итоге она вне работы всё больше погружалась в общие с братом и снохой домашние хозяйственные заботы, всё больше находила в них утешение и удовольствие. Печалили её лишь те дни, когда приходилось превращать в мясо её любовно выпестованных, совершенно ручных кур.
   Совсем иной внешне была Надежда Николаевна Гейст. Она уже перешагнула порог 40-летия и походила на простую русскую бабу: полная, круглолицая, с тугим узлом русых волос на затылке и уверенным, ясным взглядом карих глаз. Преисполненная, казалось, покоя и довольства, она словно излучала свою умиротворённость на всех окружающих. Впрочем, это впечатление было обманчивым. Общаясь с Надеждой Николаевной, Каморин убедился в том, что она просто избегает сильных переживаний из-за холодной, эгоистичной лености души. Не очень любили Гейст и в коллективе, несмотря на её привлекательную внешность и спокойный характер. Обыгрывая немецкую фамилию ее мужа, ей дали прозвище Полтергейст.
   'А ведь никто здесь не вступится за меня', - с пугающей ясностью вдруг осознал Каморин. Он знал это, впрочем, всегда, но как бы бессознательно, не проговаривая для себя эту мысль до конца. Более того, он был уверен в том, что в случае каких-то мелких неприятностей Шаева прикроет его. Но в столь серьёзном случае рассчитывать на её защиту, конечно, не приходилось. Не станет же она рисковать своей успешной карьерой ради незадачливого сотрудника, на которого уже решено повесить вину за пропажу самого ценного музейного экспоната!
   О хазарском артефакте в отделе в тот день не говорили. Каморин мысленно отметил это, подумав с горечью и страхом, что так же, наверно, в доме повешенного не говорят о веревке. Но без неприятных намёков не обошлось. Гейст упомянула в разговоре известного в Ордатове антиквара Курьяновича, в лавке которого увидела интересный, сравнительно недорогой золотой браслет. Курьяновича музейщики знали хорошо, потому что время от времени у него покупали для музея разные древности вроде фисгармонии или граммофона.
   - А неплохая жизнь у этого Курьяновича, - с улыбкой произнесла Елена Шонгурова, бросив лукавый взгляд на Каморина. - За гроши ему сдают ценные вещи многие люди - бестолковые наследники, должники, алкоголики, наркоманы и обыкновенные воры, - а он всё очень выгодно перепродаёт.
   Каморин почувствовал, что под мышками у него стало горячо, а во рту - сухо. 'Она считает меня причастным к краже и намекает на это!' - мелькнуло в его сознании.
   - Ну, не так уж выгодно, наверно, - поддержала разговор Надежда Гейст. - Всё-таки в Ордатове знатоков и ценителей старины немного, а те, что есть, не слишком богаты. Поэтому действительно ценные вещи надо везти в Москву, столичным антикварам, и вот они-то и получают львиную долю прибыли, - и она тоже выразительно посмотрела на Каморина.
   Повисла напряжённая тишина. На лицах двух подружек отчётливо читалось злорадство, а Светлана Геннадиевна казалась отчуждённой и озабоченной.
   'Что же делать?' - лихорадочно думал Каморин. - 'Уже и в своем отделе меня считают вором. Тогда на самом деле уволят...' Может быть, ещё в его силах исправить ситуацию, что-то предпринять? Но что именно? Сейчас, под косвенными, любопытными взглядами сотрудниц он должен был постоянно делать усилия над собой, чтобы не выдать своего смятения, и это мешало думать. Но утешала его уже не новая для него, почти привычная мысль о том, что, в конце концов, не так уж хороша его музейная работа, чтобы потеря её стала катастрофой. Разве не томит его изо дня в день сознание пустоты, ненужности всех его музейных дел? И разве не тщетны его попытки преодолеть рутину и добиться улучшения экспозиции? Казалось: это в его службе самое главное, ради этого можно пойти и на жертвы. А окружающие восприняли его выступление за перемены как желание отличиться сомнительным способом или, хуже того, просто как шалость легкомысленного юнца.
   Как бы не так! Своё предложение он готовил тщательно, опираясь на практический опыт. Убожество существующей музейной экспозиции стало для него особенно очевидным после попыток отыскать в ней зацепку для рассказа о сталинских репрессиях. В двух последних залах, где собраны были экспонаты, относящиеся к ХХ веку, не оставалось уже ничего, что выходило за рамки этнографии, быта и культуры. Связать выставленное в залах с трагическими событиями советского периода можно было только на примерах судеб тех земляков, личные вещи или изображения которых имелись в экспозиции.
   Он постарался разузнать всё о выпускниках Ордатовской мужской гимназии 1894 года, запечатлённых на фотографии в одной из витрин. С помощью затрёпанного каталога областной библиотеки удалось проследить биографию одного из них, Ивана Ефимовского. Стройный гимназист со строгим скуластым лицом затем окончил университет, стал земским врачом, а с началом первой мировой войны оказался во фронтовом госпитале и попал в немецкий плен, где, по версии следователя НКВД, был завербован немецкой разведкой. Пытками от Ефимовского добились признания в шпионаже, после чего последовал обычный в подобных случаях приговор к расстрелу. Небольшая публикация о земском враче нашлась в подшивке местной газеты 'Ленинский путь' за 1961 год и послужила основой для маленького рассказа о нём во время обзорной экскурсии. Каморин испытывал острую радость от возможности публично коснуться запретной темы. Хотя речь шла всего лишь об одной судьбе из многих тысяч и миллионов подобных. И даже о ней одной долго говорить не получилось...
   Между тем стрелка часов приблизилась к пяти. В отделе новейшей истории сотрудницы начали собираться. Светлана Шаева на миг подошла к настенному зеркалу, чтобы подкрасить губы. Каморин потупил взор и принялся особенно старательно изучать бумаги на своем столе, как делал всегда, когда при нём дамы 'наводили марафет'. И потому он не уловил тот миг, когда Шаева подошла к нему. Он с удивлением поднял на неё глаза лишь после того, как прямо над ним прозвучал её голос:
   - Не переживайте слишком. Бывает хуже.
   Он хотел что-то сказать ей в ответ, но она уже повернулась и направилась к выходу. Он посмотрел ей вслед благодарным, отчасти уже отстранённым взглядом, как смотрят перед расставанием надолго. Эта хрупкая сорокалетняя шатенка нравилась ему. Ему казалось даже, что он испытывает к ней нечто вроде влюбленности и что это чувство не безответно. Он украдкой любовался её изящной фигуркой и про себя называл её женщиной-кошкой. И это сходство не было только внешним: все поступки её тоже были по-кошачьи тихими и точными. И ещё она почти всегда была ласково-снисходительна с ним, хотя иногда в сердцах давала взбучку - точь-в-точь как мама-кошка со своим котёнком. Наверно, именно благодаря ей он и продержался в музее так долго...
   С затаённым вздохом он поднялся из-за стола и направился вслед за начальницей в красный зал, где всегда проходили собрания. Красным в музее называли последний зал, где стоял у самого выхода, как бы венчая собой всю музейную экспозицию, бронзовый памятник Ленину, сохранённый подпольщиками во время войны, а в витринах на красном бархате лежали подарки от официальных делегаций из разных стран, регионов и городов-побратимов - расписные тарелки, чеканные изображения, миниатюрные фигурки и прочая разнородная, пёстрая дребедень. Почему-то здесь же, по соседству с памятником, установили и макет новой застройки одного из районов Ордатова, так что бронзовый вождь нависал над белыми коробочками игрушечных домиков из пенопласта подобием Гулливера. В этом зале всегда было просторно, даже пустовато, оттого он служил местом проведения собраний музейных работников. Они усаживались на стулья и скамьи, которые приносились из других залов и рабочих комнат. Для начальства из рабочей комнаты отдела природы выносился еще и длинный стол, который устанавливался под памятником, покрывался бордовым плюшем и превращался в стол президиума. Рядом с ним ставили фанерную трибунку, с наружной стороны обтянутую алым сатином, а с внутренней, голой, похожую на большой скворечник.
   Войдя в красный зал, Каморин увидел, что почти все сотрудники были уже там. Его неприятно удивила многочисленность собравшихся: больше трех десятков человек. Почему-то он не представлял, что их наберётся столько. Затем он сообразил, что присутствовали все смотрительницы и даже уборщицы. 'Что ж, это нормально', - поспешил он успокоить себя. - 'Просто весь коллектив в сборе'. Но всё-таки первое коробящее, пугающее впечатление большой толпы, собравшейся специально для того, чтобы заняться его особой, не покинуло его. В обращённых на него взглядах он прочитал то же нетерпеливое любопытство и возбуждение, с которым театральная публика ожидает начала представления. Хотя некоторые сотрудники, в основном смотрительницы, смотрели на него печально, с недоумением.
   Под устремлёнными на него пристальными взглядами Каморин растерялся, но его выручила немолодая, грузная Светлана Полухина из отдела природы, которая с суровым лицом сидела в первом ряду: она молча поднялась и жестом предложила ему занять её место, а сама пересела на скамью в заднем ряду. Он без колебаний воспользовался этим предложением, не чувствуя себя обязанным ей: ведь её поступок был совершен не из внимания к нему, а ради обеспечения гладкого протекания мероприятия. В первом ряду он будет у всех на виду. 'Хорошо, по крайней мере, что не сделали что-то вроде скамьи подсудимого, развернув её к публике, как это принято в судах', - подумал он.
   В зал поспешно вошёл директор Кравцов, хмурый, как будто чем-то недовольный, и сел за стол. Немедленно вслед за этим поднялся и вышел к памятнику Ленину заместитель директора Болобин - благообразный, гвардейского роста, ещё молодой, но степенный, как бы уже умудрённый неким опытом. Редкий пепельный оттенок его густой шевелюры, похожий на седину, делал его ещё солиднее. В общении с сотрудниками он держался прохладно-отстранённо, всегда сознавая, по всей видимости, свое высокое предназначение - стать в недалёком будущем директором музея. Сейчас, против обыкновения, Болобин казался слегка возбуждённым, причем возбуждённым скорее приятно. Он обвёл блестящими глазами ряды присутствовавших, как бы призывая всех к вниманию. Но вместо того, чтобы начать говорить бойко и гладко, с заранее заготовленных, продуманных фраз, как это сделал бы на его месте любой оратор, даже самый посредственный, он почему-то смутился и смешался. Уже открыв рот, он немного помедлил и тихо начал со странного обращения:
   - Товарищи... Мы собрались здесь, чтобы... рассмотреть..., точнее, обсудить недостатки в работе Каморина Дмитрия Сергеевича, которого вы все знаете. Вам известно, что недавно произошли чрезвычайные происшествия, к которым... видимо, так или иначе причастен Каморин. Я говорю про исчезновение хазарского артефакта и произнесение Дмитрием Сергеевичем во время экскурсии сомнительной отсебятины. В связи с этим ему были объявлены выговоры. С приказами все, наверно, знакомы, но я зачитаю их, чтобы легче было... оценить все обстоятельства происшествий.
   Занятый своими горькими мыслями, Каморин все же подивился тому, что Болобин по старинке назвал присутствующих 'товарищами', а не 'уважаемыми сотрудниками'. А ещё как нечто странное отметил он явную неловкость, с которой сидел за столом президиума директор, - упорно не поднимая глаз, точно в разложенных перед ним бумагах было что-то чрезвычайно важное и интересное. Впору было подумать, что шеф, будто простой подросток, смущён из-за того, что все смотрят на него. Хотя никто, конечно, не смел задерживать на нём взгляд.
   Бедняга имел такой жалкий вид, что сквозь собственную беду в душе Каморина пробилось сочувствие к своему гонителю. В Кравцове всегда чувствовалось что-то недужное, убогое: землистый цвет лица - свидетельство какой-то хвори, неизменный черный костюм, точно у бухгалтера райпо, привычка вместо обеда в соседнем кафе устраивать одинокий перекус в своём кабинете принесённой из дома снедью. К тому же образование у него было самое странное для мужчины - библиотечное!
   Звёзд с неба Кравцов не хватал, до недавнего перехода в музей был чиновником средней руки в управлении культуры, за безупречную службу получил в конце карьеры директорскую должность, а вместе с ней - и возможность заработать приличную пенсию. И вдруг стряслось такое! Конечно же, ему во что бы то ни стало нужно было переложить ответственность за пропажу уникального экспоната на кого-то, а лучше всего на Каморина, сделать неудобного и неугодного сотрудника козлом отпущения. Но, видимо, не простая это задача, поскольку очень уж наследили в музее дочка Чермных и её парень!
   'Кравцову очень неприятно заниматься этим делом, и если уж он взялся, то с самыми серьёзными намерениями', - с тоской думал Каморин. - 'Похоже, на самом деле уволят...'
   А между тем Болобин предложил высказаться желающим, и за фанерную трибунку уже встала старший методист массово-просветительского отдела Елена Алдушкина и своим сипловатым, утомлённым голосом многолетнего, заслуженного экскурсовода провозгласила:
   - То, что произошло в нашем коллективе, - это не случайность!
   Каморин никого так не любил в музее, как Алдушкину. Мало того, что в качестве старшего методиста она заправляла всей экскурсионной и лекционной работой в музее и систематически, безжалостно вырубала в чужих экскурсиях все свежее и живое, - так ещё как 'общественница' всегда заседала в президиуме всех музейных конференций, собраний и совещаний, на которых непременно выступала, поучая рядовых сотрудников, в особенности молодых вроде Каморина. Ну а в советское время она, само собой разумеется, была ещё и секретарем первичной партийной организации. С концом советской эпохи партийной организации не стало, но профсоюз продолжил свое призрачное, потустороннее существование в виде архаичного инструмента 'воспитания' коллектива и одновременно клуба для тусовок и сплетен начальственных музейных дам. И председателем месткома была, конечно же, Елена Алдушкина.
   - Нужно сделать должные выводы из печального события и для этого осознать, что же на самом деле произошло, - продолжала Алдушкина. - Похищен артефакт салтово-маяцкой культуры, созданной хазарами. Тем самым легендарным народом, о котором писали Пушкин в 'Песне о вещем Олеге' и Лев Гумилёв. От этого народа осталось чрезвычайно мало материальных следов. Среди дошедших до нас крупиц - ритон с головой вепря, ценнейший экспонат, подобного которому нет ни в одном музее мира. Нам доверили предмет, который с радостью принял бы в свою постоянную экспозицию Эрмитаж. А мы подвели. Следствие идеё, похититель ещё не назван и не предстал перед судом. Но кем бы ни был он, преступление не обошлось без участия, вольного или невольного, одного из сотрудников музея. Факты - упрямая вещь. Преступник проник в музей без взлома двери - значит, он просто прошёл мимо дежурного. И затем, в конце дня, дежурный покинул музей, оставив вора внутри, чтобы тот сделал ночью свое чёрное дело. Этим дежурным был, как вы знаете, Каморин. Ранее он уже допускал грубые нарушения трудовой дисциплины в виде произвольных уклонений от текстов экскурсий, утверждённых методическим советом. Ныне его виновность вытекает из всей совокупности названных фактов. Что вы можете сказать в свое оправдание, Каморин?
   Алдушкина вышла из-за трибунки, освобождая её для Каморина, и села за стол президиума рядом с Кравцовым. Каморин какой-то миг пребывал в нерешительности: стоит ли ему выходить на всеобщее обозрение, не лучше ли выступить с места? И всё-таки решился выйти вперед, чтобы не только словами, но и взглядом, глазами в глаза, как-то воздействовать на сотрудников, донести до них свою правду. Он торопливо встал за фанерную стойку, взглянул на собравшихся и ... похолодел: на него смотрели одни с досадой, другие - с любопытством, но все - отстранённо, без тени сочувствия. Хотя многие, наверно, были недовольны тем, что их заставили принять участие в некрасивой истории с предрешённым финалом - увольнением сослуживца. А иные явно предвкушали интересное зрелище.
   Каморину показалось невыносимо трудно произносить то, что он хотел сказать. Слова точно вязли в его рту, и ему приходилось говорить, преодолевая немыслимые затруднения - не только душевные, но и физические. Как если бы он, связанный по рукам и ногам, пытался пробираться сквозь непролазную чащу.
   - Несправедливо обвинять в случившемся лишь дежурного по музею, - слабым, до странности невыразительным голосом начал он. - Кто угодно может пройти мимо дежурного в качестве посетителя. Находясь в вестибюле, нельзя следить за происходящим в залах. Если прошедший в музей злоумышленник сумел где-то спрятаться, то произошло это не по вине дежурного. Кого нужно подозревать, решать не мне. Но хочу напомнить о том, что вечером накануне кражи в музее был подозрительный посетитель, парень в толстовке, которого ранее не раз видели в музее как гостя одной из сотрудниц, а именно Мирры Николаевны. А кто видел, когда он покинул музей? Лично я выходящим его не видел. Если я и виновен, то лишь в том, что с доверием относился к сотрудникам и людям, связанным с ними.
   - Возмутительно! - негромко, но так, что было слышно всем в зале, провозгласила начальница отдела дореволюционной истории Вера Курышова с гневным румянцем, мгновенно вспыхнувшим на её дряблых щечках, уже готовая к схватке. - С больной головы на здоровую!
   - Если при попустительстве кого-то из сотрудников преступник спрятался в рабочем кабинете, то что же мог сделать дежурный? - упрямо продолжал Каморин, возвысив голос. - Всем известно, что дежурный не может обходить рабочие кабинеты. И на то есть простая причина: запасные ключи от кабинетов висят в особом опечатанном ящике, который позволено вскрывать лишь в случае пожара или другого чрезвычайного происшествия, Я следовал этому общему правилу. Кражи случались и ранее, но до последнего времени считалось, что все мы доверяем друг другу и что долг каждого сотрудника - не позволить постороннему спрятаться в служебном помещении. Между тем обстоятельства дела указывают на то, что вор скрывался до моего ухода именно в одном из служебных помещений, проникнув туда при попустительстве других сотрудников. Теперь поспешным изгнанием меня, до завершения следствия и начала судебного разбирательства, здесь пытаются закрыть саму возможность постановки вопроса о причастности к краже других сотрудников...
   В зале послышались возгласы удивления, побагровевший Кравцов крякнул от досады, и все эти шумы перекрыл возмущенный голос Курышовой: 'Ну это уж слишком!'
   - Я не утверждаю, что кто-то другой виноват, - как будто совсем невозмутимо, но только еще более невыразительным, скучным голосом продолжал Каморин. - Речь идет лишь о том, что не надо спешить с выводами. Пусть в происшедшем разбираются следователи, а нам здесь решать нечего.
   Несколько мгновений Каморин молчал в ожидании реакции коллег. На лицах большинства он прочёл изумление, к которому у некоторых примешивалось и что-то иное, похожее на раздражение или насмешку. Иные сотрудники казались задумчивыми, печальными (в их числе Шаева и очень симпатичная ему Алла Бутенко из отдела природы), но всё-таки он понял, что рассчитывать на их поддержку нельзя. Начальственный гнев была слишком явным и сильным, чтобы кто-то посмел высказаться в защиту обречённого. Сочувствующие просто попали бы под раздачу за компанию. Он вдруг понял, что проиграл, и ощутил безмерную усталость. В груди его возникла сосущая, тоскливая пустота, а ноги стали шаткими. Стояние перед толпой недоброжелателей, словно перед расстрельной командой, стало невыносимым, и он поспешил вернуться на своё место в первом ряду.
   - Однако... - начал было Кравцов, медленно поднимаясь.
   - Постойте, Павел Петрович, я скажу! - пылко вскинулась Курышова, бледная от волнения.
   Ах, чуяло сердце Каморина, что без Курышовой дело не обойдется. Хотя он и понятия не имел, почему ненавидит его эта злая фурия. Но в том, что она воспользуется подходящим поводом, чтобы изречь новую гадость о нём, - в этом сомневаться не приходилось. Всё было так предсказуемо! С первых же дней своей работы в музее он уяснил, что с ней будет трудно. Как раз в ту пору в хранилище музейных фондов затеяли ремонт, и нужно было без конца переносить с места на место несметное количество коробок, папок и разных крупногабаритных предметов вроде пулеметов, чучел зверей и древних кресел. Курышова принимала во всем этом живейшее участие, и внешне это выглядело вполне естественно: ведь именно её отдел собрал и опекал наиболее древнюю и ценную часть музейных богатств. Но Каморин сразу заподозрил, что она просто использует случай для того, чтобы лишний раз покомандовать и покричать, проявить себя властной начальницей, да ещё за пределами своего собственного отдела.
   И почему-то именно к нему она вдруг прицепилась. Понукания и упрёки в его адрес звучали без конца: и движется он медленно, точно в воду опущенный, и взять норовит что полегче. Он попробовал возразить против явной несправедливости, а она как будто именно этого и ждала: немедленно провозгласила во всеуслышание, что вот всего-то без году неделю он работает, а уже спорит со старшими, 'молодой да ранний'.
   После этого он сделал то, что представлялось тогда самым разумным, а на деле оказалось огромной ошибкой: улучив минуту, когда Курышова была одна в своём отделе, он подошел к ней и попросил объяснить, что же, собственно, она имеет против него. То, что она тогда сказала в ответ, он совершенно не запомнил. У него осталось только чувство неудовлетворённости и недоумения от её уклончивых, насмешливых слов. А уже на следующий день его вызвал к себе директор и ознакомил с докладной запиской Курышовой. На двух сторонах листа аккуратным, крупным почерком было написано о том, что Каморин ворвался в рабочую комнату Курышовой, когда она была одна, и угрожал ей. Жалобщица не забыла упомянуть и о том, что накануне она высказывала нарекания в адрес Каморина в связи с его плохой работой по перемещению музейных фондов.
   - Пишите объяснительную записку, - сухо приказал тогдашний директор Мясищев, пододвигая через стол к Каморину лист бумаги. - И чтобы ноги вашей больше в дореволюционном отделе не было!
   - Да меня же оболгали... - попытался оправдаться Каморин.
   - Нечего говорить! Пишите! - оборвал его Мясищев.
   Каморин поспешно написал, как всё было на самом деле, и после этого был отпущен. Каких-то немедленных и явных последствий история с Курышовой для него как будто не имела. Но постепенно он стал замечать, что атмосфера отчуждения, недоверия сгустилась вокруг него. Хотя никто из сотрудников не напоминал ему про столкновение с Курышовой, оно всё же явно стало общеизвестным и окрашивало, определяло отношение многих к нему. Похоже, все молчаливо согласились с тем, что на самом деле он позволил себе нечто дикое в конфликте с уважаемой сотрудницей, раз она теперь настроена против него так решительно и непримиримо.
   - То, что произошло, - это не случайность, - заявила Курышова негромким, глуховатым голосом, как бы усиливаясь сдержать нахлынувшие чувства. - Каморин постоянно демонстрирует злостное пренебрежение своими обязанностями. Вместо дела у него всегда находятся отговорки. Как сейчас насчёт родственников Мирры Николаевны. Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Вспоминаю, что точно так же Каморин проявил себя в первые же дни своего пребывания в нашем коллективе. Тогда в хранилище шёл ремонт, и все остальные сотрудники добросовестно трудились на перемещении фондов, а он еле двигался, точно сонная муха, и в ответ на моё замечание заявил, что не является специалистом по перетаскиванию тяжестей. А потом ещё ворвался в мою рабочую комнату и угрожал мне. Это случай уже давний, но очень характерный для него. Считаю, что Каморин просто подлый человек и ему не место в нашем коллективе!
   Каморин поднялся медленно, как старик. Перед глазами его всё поплыло. У него было такое чувство, будто в спину ему воткнули нож, неслышно подкравшись сзади. Что-то говорить, объяснять стало бесполезным и невозможным. Как можно оставаться здесь после такого оскорбления? Теперь он обречён, и ему остаётся только с достоинством принять свою судьбу. Привычный музейный мирок обернулся вдруг кошмаром, населённым злодеями. Ясно было одно: нужно уйти отсюда немедленно. Иначе он совершит что-то опрометчивое, ужасное.
   - В мой адрес прозвучало тяжёлое оскорбление, поэтому оставаться здесь не могу, - пробормотал он и направился к выходу.
   Никто не пытался его удержать. Он пересёк вестибюль, открыл закрытую изнутри на засов тяжелую входную дверь и шагнул в сырые, бодрящие сумерки. Уже на улице ему пришло в голову, что Курышова оскорбила его именно затем, чтобы он поскорее ушёл, и не только с собрания, а вообще из музея, ошельмованный и лишённый воли к сопротивлению. 'Ах, чёрт!' - прошептал он в досаде. Неужто порадовать её, поступая в точном соответствии с её расчетом? Но что же еще ему делать? Бороться? Но разве не лучший выход в его ситуации - 'идти искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок', по примеру Чацкого? Хотя Чацкий был барин и мог жить доходами со своих крепостных крестьян... А на что существовать музейщику, потерявшему работу? И потом, как уйти после такого хлёсткого оскорбления? Ведь хочется всё же оправдаться, открыть окружающим глаза на суть произошедшего! Но, может быть, расчет у Курышовой был иной и заключался как раз в том, чтобы не дать ему уйти тихо, подобру-поздорову, с незамаранной трудовой книжкой, а подвигнуть на безнадёжное сопротивление с увольнением 'по статье'?
   Выходило по пословице: 'Куда ни кинь - всюду клин'. И особенно обострила ситуацию, сделав её безнадёжной, выходка Курышовой. Найти спокойно, рационально выход из нынешнего тупикового положения с этой ноющей раной, ощущаемой как нечто вполне физическое, как саднящая боль в груди, казалось совершенно невозможным. Независимо от исхода его конфликта с музейным начальством психологически его положение переживалось как невыносимое. Что бы там ни произошло дальше, а душевную рану, нанесенную этой стервой, ему не избыть. В ближайшей перспективе, во всяком случае. И потому самое естественное решение - просто ничего не делать. Хуже ему всё равно не будет. А так, пока он не ушёл из музея 'по собственному желанию', ещё остается возможность поспорить и побороться. Теоретическая, во всяком случае. Пусть его увольняют, пусть изощряются при этом в казуистических уловках. Он же в случае увольнения будет судиться и доказывать свою правоту хоть до конца жизни.
   Как ни странно, он испытал облегчение, осознав безнадёжность ситуации. В отсутствии выбора было своё утешение. Ведь уйти из музея 'по собственному желанию' ему было бы сложно ещё и потому, что просто некуда! Куда, в самом деле, податься музейщику, которого выжили из единственного в Ордатове настоящего музея - областного краеведческого? Другого места для него нет нигде!
   Оказавшись дома, он решил позвонить Ирине: пусть знает его положение. Конечно, не обойдётся без её горьких слов. Но от чувства вины перед нею всё равно ему никуда не деться. Ведь она рассчитывала на него, встречаясь с ним так долго. А он скоро станет безработным с 'волчьим билетом'... Или, может быть, она посоветует ему что-то спасительное?..
   Ирина, усталая после работы, была не в духе - это он почувствовал сразу. И всё-таки рассказал ей про свое несчастье.
   - Что делать? - повторила она его вопрос. - А что ты можешь делать в той ситуации, которая сложилась? Судя по всему, коллектив настроен против тебя. Иначе начальство не стало бы устраивать весь этот цирк.
   - Да дело не в коллективе, - возразил он устало. - Всё в руках директора...
   - Конечно, - согласилась она. - Женщина не будет ни с того ни с сего спорить с начальником, ей свойственно творческое, так сказать, восприятие действительности. Я это хорошо знаю, потому что сама женщина. Мы видим мир таким, каким желаем его видеть, исходя из своих интересов. Твоя Курицына или как её там - вовсе не дьяволица, а самая обычная баба с простым бабским интересом: держаться мёртвой хваткой за кусок для себя и своей семьи, огрызаясь на тех, кто может посягнуть на него. Ведь образование у неё наверняка не музееведческое, а должность хорошая!
   - Что мне до этой стервы, - сказал он с тоской. - Меня заботит другое: что решили на собрании.
   - А, ты еще льстишь себе надеждой на то, что сотрудницы тебя не выдали! Не обольщайся!
   - Так что же мне делать?
   - Увольняйся сам! Если, конечно, тебя ещё отпустят 'по собственному желанию'. В музее тебя ждут лишь неприятности, больше ничего. Ты же стал там для всех врагом. Музейным бабам выгодно считать тебя негодяем: это для каждой из них способ поладить с начальством и проявить солидарность с коллективом. Вот если бы какая-то сотрудница выступила в защиту тебя и переломила общее настроение - тогда у тебя появился бы шанс. Но в нашей реальной жизни такое почти невозможно.
   - Ну, спасибо на добром слове! - воскликнул он с досадой, бросая трубку.
   Вопреки тому, что сказала Ирина, он считал, что есть, конечно, и его вина в том, что ситуация в музее стала для него безвыходной. И виноват он вовсе не в совершении каких-то конкретных проступков - как раз с формальной точки зрения, исходя из объективной оценки фактов, упрекнуть ему себя как будто не в чем. Снова и снова прокручивая в сознании произошедшее, он каждый раз легко убеждал себя в том, что делал всё должным образом. Но разве нет его вины в том, что в коллективе не любят его? Ведь именно поэтому начальство посчитало его самым подходящим на роль козла отпущения! Ему следовало вести себя с женщинами смелее и душевнее, а он держался с ними этаким робким, зажатым подростком. И вместе с тем ежесекундно готовым вспыхнуть, стоило задеть его самолюбие. Настоящая гремучая смесь застенчивости и гордыни! Вот почему стерва Курышова сразу распознала в нём идеальную жертву. Впрочем, и она по-своему права, только правота её - не человеческая, а какая-то собачья. Ирина верно подметила: эта баба ведёт себя как ощенившаяся сука, которая очень зорко стережёт свою территорию от посягательств всех мыслимых и немыслимых врагов. Горе беспечному прохожему, что ненароком забредёт на ту зону, которую эта тварь считает своей: он будет облаян, а то и покусан!
   Разговор с Ириной не принёс Каморину желанного успокоения и просветления в голове. Напротив, всё стало ещё тревожнее и сложнее. И совершенно непонятно было, что же ему делать. 'А не позвонить ли Шаевой и не спросить ли просто, что решили на собрании?' - подумал он вдруг. Конечно, общение по телефону будет неприятным и для неё, и для него, но всё же это самый лёгкий способ как-то разрешить его мучительное напряжение. По крайней мере, появится какая-то определённость.
   Шаева взяла трубку своего домашнего телефона почти сразу. Каморину показалось, что она вернулась только что и ещё не успела сесть за вечернюю трапезу.
   - Светлана Геннадиевна, добрый вечер. Хочу узнать: что решило высокое собрание? - попытался произнести он возможно более непринуждённо и насмешливо, но голос его дрогнул предательски.
   - А вы ещё надеетесь, что вас поддержали? Разве не понимаете, что решение могло быть только одно? Не стоит обижаться, надо просто признать, что не получилось у вас работать в музее. Тут многое сошлось, не только пропажа раритета. Это лишь сыграло роль последней капли. Вы ещё молоды, не поздно попробовать себя в другом деле.
   - Ну, спасибо за откровенность, Светлана Геннадиевна. Стало быть, никто меня не поддержал?
   - Лично я воздержалась при голосовании. И ещё одна сотрудница, Алла Бутенко, поступила так же. Вам этого мало?
   - Всё-таки удивительно: во всём коллективе не нашлось ни одного человека, кто выступил бы против воли начальства, против явно незаконного увольнения!
   - Законное или нет - это пусть суд решает. А мы только простые женщины, у многих из нас дети...
   Чтобы не произнести что-то резкое, он положил трубку.
   На следующий день всё в музее показалось Каморину сначала до странности обычным, будничным, как если бы накануне ничего не произошло. Но затем он заметил, что сотрудники притихли и выглядели смущенными. В его отделе говорили приглушёнными голосами и совсем мало, словно рядом находился больной, которого нельзя тревожить. Однако ничто не мешало ему заниматься по-прежнему самой спокойной музейной работой - описанием последних поступлений. О том, что такое затишье ненадолго и что в покое его не оставят, он знал прекрасно, но думать об этом ему не хотелось. Лишь незадолго до конца рабочего дня, в пятом часу, в рабочую комнату вошла Алла Бутенко и тихо сказала:
   - Дмитрий Сергеевич, вас ждут на заседании профсоюзного комитета.
   Он молча поднялся и проследовал за Аллой в методический кабинет. Там его уже дожидались члены комитета: суровая председательша Елена Алдушкина, дородная, блёклая, вся точно выцветшая Светлана Полухина из отдела природы и заведующая массово-просветительским отделом Ольга Березняк - представительная брюнетка. Алла Бутенко села бок-о-бок с тремя дамами. На миг он удивился этому, а потом сообразил, что Алла тоже состоит в профсоюзном органе. Значит, при ней будут его теперь унижать и мучить. Ему стало нехорошо от этой мысли. Хотя, казалось бы, какое ему дело до Аллы? Он лишь молча, издалека симпатизировал этой этой высокой, изящной девушке и не подозревал о том, что она тоже что-то испытывает к нему, пока не узнал, что она воздержалась при голосовании накануне.
   Но всё произошло очень быстро.
   - Дмитрий Сергеевич, вы знаете, зачем вас вызвали сюда, - начала Алдушкина, глядя куда-то поверх Каморина, точно ей претило общение с ним. - Речь идет об увольнении вас по инициативе администрации за систематическое неисполнение своих служебных обязанностей без уважительных причин. На это требуется согласие профкома, формально вне зависимости от результатов голосования общего собрания коллектива. Поэтому директор обратился к нам с просьбой выразить своё мнение по этому вопросу. Что скажете в своё оправдание?
   Каморину почему-то лишь теперь стало окончательно ясно: его на самом деле увольняют. Как ни странно, до сих пор в его душе ещё теплилась смутная, абсурдная надежда на то, что дело ограничится публичным глумлением над ним. Ведь трагикомедия с собранием могла понадобиться Кравцову и просто как ещё одно средство самоутверждения. Потому что мало ли какие комплексы могут мучить стареющего администратора при виде молодого, строптивого подчинённого... А ныне уже не оставалось сомнений в том, что начальство действовало четко, преследуя неуклонно одну цель: изгнать Каморина. Не пора ли понять, что противостоит ему не один Кравцов, а большая бюрократическая машина, главный движущий механизм которой - вовсе не в самом музее, а на каких-то неведомых высотах власти? Без расчёта на одобрение 'сверху' директор не затеял бы шумную возню с увольнением неугодного. И эта машина, будучи приведена в действие, уже не остановится, пока от него, неугодного, здесь не останется и следа...
   Может, плюнуть на всё? Просто встать и покинуть 'высокое собрание'? Но разве не именно этого от него и ждут? Тогда в протоколе заседания профкома будет записано, что он отказался от дачи объяснений и профсоюзному органу не оставалось ничего иного, кроме как удовлетворить просьбу администрации. И затем эта бумага будет предъявлена суду...
   С гримасой отвращения, скрыть которую Каморин не мог да и не пытался, он начал повторять всё то же, о чём говорил на собрании: что по сложившейся практике работы считал себя не вправе перед уходом осматривать помещения отделов. Что сотрудники должны сами следить за тем, чтобы в их помещениях не остался злоумышленник из числа посетителей музея. Такой, например, как молодой человек - спутник Анжелы Чермных, которого видели накануне...
   - Это всё мы уже слышали, - торопливо прервала его Алдушкина. - Новенького ничего нет?
   - Нет.
   - Хорошо. Кто за увольнение Каморина Дмитрия Сергеевича по статье 33, пункту 3 КЗоТ, то есть по причине систематического неисполнения им без уважительных причин обязанностей, возложенных на него трудовым договором и правилами внутреннего трудового распорядка?
   Дамы, кроме Аллы Бутенко, подняли руки. Что же касается Аллы, то она, когда спросили о её позиции, тихо сказала, смущённо потупив взор, что 'воздержалась'.
   - Все могут быть свободны, - объявила Алдушкина.
   Каморин вернулся в свой отдел. Там уже спустя полчаса появилась секретарша Лена Пак и положила на его стол приказ об увольнении:
   - Распишитесь, что ознакомлены, и зайдите ко мне за трудовой и расчётом.
   Каморин расписался, и после этого его точно пружиной подбросило на ноги: теперь нужно поскорее уйти отсюда, скрыться от жестокого любопытства или, хуже того, стыдливого сострадания сотрудниц! Чтобы не разыгрывать перед ними, к вящему их удовольствию, душещипательную драму! Ха-ха! Слезу втайне кто-нибудь из них, может быть, и прольёт, но реального участия и помощи ему здесь не дождаться ни от кого - это уже ясно, это музейщицы и музейщики уже показали! 'Таких друзей - в музей!' - где-то он слышал эту насмешливую фразу...
   Он бегло, но зорко оглядел всё лежавшее на столе и в ящиках стола и поспешно смёл в сумку все свои личные вещи: часы, которые во время работы обычно снимал с руки и клал перед собой, ручку, коробку с фломастерами, чашку, пачку чая, кипятильник и книгу 'Религии мира', которую он читал во время обеденных перерывов.
   Он сразу решил, что уйдеё по-английски, не прощаясь. Его гонители иного не заслуживают. Не особенно лучше остальных и те две, что 'воздержались' при голосовании. В общем, ни о ком из музейных больше думать не стоит. Тем более, что вернуться сюда, скорее всего, не удастся. И это, может быть, к лучшему. Не придется ломать себя, пытаясь ужиться с отвратительными, лживыми людьми.
   Он зашёл к секретарше, получил трудовую книжку и 'расчёт' - тощую пачку купюр, затем молча вышел. Уже на улице шагая неторопливо - куда теперь спешить? - под начавшим накрапывать дождем, он мельком просмотрел последнюю запись в трудовой: 'Уволен за систематическое неисполнение служебных обязанностей без уважительных причин'. И тогда он впервые ясно осознал то, что до сих пор лишь смутно брезжило в его сознании: никакого суда не будет, потому что возвращаться в музей ему не хочется.
  
  
   15
  
  
   Котаря неприятно поразило то, насколько краткой оказалась для него радость обладания древним раритетом, о котором столько мечталось. Ну вот перед ним этот серебряный рог, матовый, гладкий до скользкости, отшлифованный прикосновениями бесчисленных, давно истлевших рук, со злобно ощеренной миниатюрной кабаньей головкой величиной чуть больше дюйма в поперечнике на конце... Что же, собственно, хорошего в этой вещице? Ни сбыть её без проблем, ни просто людям показать нельзя. Разве что разбить, превратить в серебряный лом... Но если это откроется, разве не признают уничтожение музейной вещи преступлением не менее тяжким, чем сама кража? Похоже, в обозримой перспективе его новое приобретение - только лишняя докука, постоянное беспокойство: как бы спрятать краденое получше и не попасться с ним... Порой ему казалось, что ощеренная пасть вепря злорадно ухмыляется. 'Теперь ты мой пленник!' - словно говорила она ему.
   Допустим, он закопает где-нибудь проклятый ритон и постарается забыть про него. Но ведь успокоиться не удастся. Всегда останется тревога за Анжелу, которая способна проболтаться. Особенно после того, как он уедет. Все-таки ужасной ошибкой было впутывать девчонку в это дело!
   А если просто оставить всё, как есть? Позволить событиям развиваться своим естественным ходом? Сохранить своё место возле Анжелы и стать её мужем, если она этого хочет, - что может быть проще? Не именно ли этого она добивалась от него, навязавшись ему в сообщницы? Она связала его с собой соучастием в преступлении и одновременно открыла ему спасительный выход: пока он с ней, дочкой видного предпринимателя и уважаемого в городе человека, ничего действительно плохого с ним не случится. Беда лишь в том, что она, больная и жалкая, в тягость ему и сейчас. А что будет, когда она произведёт на свет своё отродье, такое же убогое, как она сама? При одной только мысли об этом его передёрнуло. Нет, всё-таки нельзя оставаться с ней надолго! Можно лишь переждать какое-то время. Какое? Совсем недолго, до тех пор, пока не затихнет история с музейной кражей. Потому что сорваться с места прямо сейчас - это значит сознаться в преступлении...
   Первое время ему казалось, что ничто в его жизни и отношениях с Анжелой не изменилось. Но скоро он начал замечать, что с Анжелой что-то происходит: всё чаще она бывала лихорадочно беспокойной, взвинченной, легко переходила от проявлений бурной радости к слезам без видимых причин. Она стала более раскованной в его объятиях, порой доводя его до изнурения. Иногда, ещё не остыв от ласк, вдыхая со смешанным чувством невольной, расслабленной нежности и отвращения уксусно-острый, душный запах её пота, он думал о том, что Анжела для него - самый близкий человек, в сущности жена. Он любил смотреть на неё, когда она отдыхала после близости, прислушиваться к её размеренному, глубокому дыханию и наблюдать за тем, как медленно вздымались и опадали ее остренькие груди с торчащими коричневыми бутонами сосков. Её глаза были полузакрыты, и она казалась спящей, но стоило ему присмотреться, как становилось понятно: она из-под опущенных ресниц тоже чутко следила за ним.
   Иной раз он ловил себя на мысли о том, что ему до слёз будет жаль, когда с его отъездом уйдёт в прошлое всё, что связывает его с Анжелой. Он заранее предчувствовал, что тогда словно осиротеет, утратит часть своей души. И при этом недоумевал: почему? Он же не любит несчастную дурнушку, стыдится её! Но почему-то именно теперь, когда хазарский артефакт - залог предстоящего расставанья - лежал в его ладони, оно казалось особенно трудным. Не оттого ли, что Анжела - первая и до сих пор единственная женщина в его жизни?
   Их настороженное слежение друг за другом усиливало чувство постоянного напряжения, которое он испытывал после кражи. Подчас ему приходила в голову странная мысль: не опасается ли Анжела, что он может убить её, чтобы избавиться от неё как свидетельницы преступления? И всего-то из-за серебряной вещицы! Неужели она настолько глупа?! Но тотчас он отдавал себе отчёт в том, что лукавит перед самим собой, что мысль об убийстве Анжелы всё-таки пугливо мелькала в его сознании - пусть как пустая игра воображения, как блажная, сумасшедшая идея, из тех, что рождаются в полусне, в часы тяжкого ночного томления, - но мелькала, факт!
   Если бы можно было, по крайней мере, рассчитывать в ближайшие десять-пятнадцать лет стать хозяином состояния Сергея Чермных! Но тому нет ещё пятидесяти лет. Он вполне способен протянуть ещё четверть века. А при жизни его всё, на что можно рассчитывать зятю, - это лишь должность директора магазина, иномарка да отдых вместе с Анжелой где-нибудь в Анталье. Потому что хозяин скуповат и привык считать каждую копейку. Иначе не пробился бы в успешные предприниматели в нищем Ордатове. И ещё неизвестно, кого сделает он своим основным наследником, - Анжелу или какого-нибудь племянника.
   В том, что от Чермных можно ждать лишь малых подачек, Котарь уже убедился. Однажды он в разговоре с хозяином намекнул о желании занять в конторе должность заместителя начальника отдела снабжения: мол, тогда он сможет хорошо изучить бизнес фирмы. Сергей Борисович в ответ улыбнулся ласково и пообещал подарить работнику ко дню рождения 'Ладу': 'Начни с малого - научись передвигаться на своей 'тачке' и поддерживать её на ходу, потому что без этого снабженцу нельзя, это работа разъездная'.
   Котарь понимал, что хозяин, в сущности, прав: если уступить будущему зятю раз, то неизбежно последуют новые просьбы. К тому же опасно связываться с молодчиком, который уж слишком откровенно жаждет поживиться за счёт состоятельного родителя. Чермных, может быть, не очень хороший отец, но, во всяком случае, не дурак. В крайнем случае он предпочтёт старый способ борьбы с депрессиями Анжелы - обращение к психиатрам.
   Что ж, значит остаётся одно - уехать, другого выхода нет. Но только не в ближайшие дни, чтобы в этом не усмотрели связь с музейной кражей. Нет, разумнее исчезнуть спустя несколько недель. Так он и сделает. В сущности он даже рад был возможности продлить своё нынешнее неопределенное, подвешенное состояние. Потому что это освобождало его от необходимости предпринимать в ближайшее время какие-то решительные действия. И при этом в душе его подспудно всё ещё тлела надежда на то, что естественное развитие событий само собой разрешит его сомнения и колебания...
   Однако довольно скоро Котарю стало ясно, что все его расчёты летят в тартарары - вместе со всей прежней его жизнью.
   Последнее воскресенье декабря не предвещало никаких неприятностей. В тот день Анжела пожелала почему-то побывать там, где они ещё не были никогда, - в местном художественном салоне. В пустынных залах они робко переходили от картины к картине, дивясь тому, что полотна местных никому неведомых живописцев так похожи на престижное модернистское искусство России и Запада, слегка известное им по репродукциям. Они останавливались в недоумении перед казавшимися очень смелыми и непонятными произведениями последователей различных направлений авангардизма: это было похоже одновременно и на что-то очень передовое, иностранное, и на дерзкую халтуру. Но многое, впрочем, было в традициях добросовестного реализма, отличаясь от полотен прошлых веков только небрежностью мазков и современной тематикой.
   - Раньше выписывали мельчайшие детали, а сейчас мажут тяп-ляп, - вздохнула Анжела.
   - Раньше не было фотографии, - возразил Котарь.
   - А какие цены! - продолжала удивляться Анжела. - Мы не бедные, но покупать за тысячи рублей картины провинциальных, никому не известных художников!..
   - Знатокам они, может быть, известны. А потом, это не так уж много в долларах.
   - Настоящая известность завоёвывается в столицах. А выставляться в Ордатове и заламывать такие цены просто смешно! Кто это купит?
   Они остановились перед средних размеров полотном, которое ещё издали бросилось в глаза жизнерадостной яркостью красок, и восхитились изображённым на нём: вверху - плывущая по голубому небу гряда бело-розово-рдяных облаков, эффектно подсвеченных восходящим солнцем, внизу - зеленовато-синий, в солнечных бликах, речной плёс, а между этими двумя стихиями, на полоске золотистого песка, - бронзовые фигурки утренних купальщиков, юноши и девушки, взявшихся за руки и застывших в миг то ли нерешительности перед погружением в прохладные воды, то ли любования восходом.
   Близоруко наклонившись, Анжела прочитала на этикетке, наклеенной на раму картины: 'Д. Ахломов. 'Утро на реке'. 8000 рублей'. От досады она даже рассмеялась:
   - Ну вот, обрати внимание! Некий Дэ Ахломов за четыреста 'зелёных'! Смотрится прекрасно, спора нет! Подошло бы к небольшой комнате, например моей спальне. Особенно в пасмурный, унылый день. Но кто слышал про Ахломова? А отдавать такую сумму просто за красивую картинку неизвестного автора смешно. Тем более, что не всегда же у меня будет настроение любоваться этой парочкой. Когда-нибудь я захочу убрать её в чулан. И потому лучше купить за те же деньги какое-нибудь колечко с цветным камешком! От него точно будет больше радости, да и продать золото можно всегда!
   - Экая ты практичная, прижимистая, скопидомка! Настоящая дочь своего отца! Словно мало у тебя колечек!
   - Отец, напротив, часто бывает неосмотрителен в тратах, мать за это его поругивает. Я скорее в неё. А колечек чем больше, тем лучше. Нужно иметь особенное на каждое настроение.
   - Анжела, деточка, в кои-то веки! - послышалось из соседнего зала, и оттуда, улыбаясь, вышла величественная дама в длинном тёмном платье, с тяжелой жемчужной брошью в седых волосах, похожей на диадему.
   Котарь сообразил, что это подруга Мирры Чермных, знавшая Анжелу ребёнком, и отошёл в сторону, чтобы не мешать женщинам разговаривать. Они говорили недолго, минут пять, приглушёнными голосами, поглядывая на него. Он почувствовал, что речь идет о нём. В конце разговора пожилая дама взволнованно всплеснула руками, словно досадуя на что-то, а Анжела с изменившимся лицом направилась к выходу. Котарь двинулся за ней.
   - Узнала что-то интересное? - на ходу, нетерпеливо спросил он.
   - Да, очень интересное! - дрогнувшим голосом отозвалась Анжела. - На улице расскажу!
   В словах подруги Котарь почувствовал горечь и потрясение. С внезапной тревогой, почти паникой он всмотрелся в её лицо. Девушка выглядела ошеломлённой: глаза были расширены, а черты лица застыли, как если бы она пыталась скрыть какое-то сильное чувство.
   На улице она заговорила первая.
   - Я узнала вот что, - начала она как будто спокойно, приглушённым, даже скорее придушенным голосом. - Вера Витальевна рассказала, что в музее - там, где мать работает, - было общее собрание по поводу исчезновения ритона. Обвинили дежурного в том, что он недосмотрел, оставил в музее постороннего. А тот заявил, что вечером накануне там был ты, 'молодой человек дочери Мирры Николаевны', и что никто не видел, как ты выходил. Ещё он сказал, что его, дежурного, делают козлом отпущения, чтобы прикрыть нас и мою мать. Но его всё-таки уволили. Только этим дело, конечно, не кончится.
   - Значит, мне придется уехать, - произнес он тихо, как бы совсем спокойно.
   - Но это же глупо! - возмутилась Анжела. - Этим ты признаешь свою вину!
   - Ну не кричи так!
   - Ты уедешь и сразу окажешься в розыске!..
   - Много ты понимаешь!.. И почему нельзя потише? Ты хочешь, чтобы весь город знал о наших делах?
   Она замолчала подавленно и до возвращения к себе не проронила ни слова. Они тихо прошли в комнату Анжелы и закрылись там.
   - Дело в том, что сейчас улики против нас слишком серьёзны, - начал он, стоя посреди комнаты и глядя прямо в лицо Анжелы, которая обессиленно опустилась в кресло. - Нам будет трудно отпираться. Ты ещё не была на допросе и не знаешь, что это такое. Ты не выдержишь. А я исчезну из города и этим на самом деле признаю свою вину. К тебе тогда особенно цепляться не будут. Ты можешь сказать на допросе всё, что хочешь. Например, о том, что я угрозами принудил тебя соучаствовать в краже.
   - А смысл какой в твоем исчезновении? - спросила она, подняв глаза на Котаря и пристально всматриваясь в него, точно увидела его впервые. - Тебя же легко найдут!
   - Не найдут, если купить чужой паспорт. Я знаю, к кому обратиться за этим - слышал, когда был в тюрьме.
   - И ты всю жизнь будешь скрываться? Даже от собственной матери? Я-то, конечно, не в счёт. Ты же слишком умный, красивый и честолюбивый, чтобы связываться со мной всерьёз!
   По лицу Анжелы расползалась жалкая, беспомощная гримаса плача.
   - Ну что ты... - пробормотал он почему-то испуганно. - Не плачь...
   - А я не плачу, - ответила она, с трудом сдерживая рыдания. - Очень нужно! Мне только жаль тебя. Рассчитываешь много заработать на хазарском серебре? Заработаешь десять лет! Попадёшься в два счёта, как только попытаешься найти покупателя! Я кое-что знаю об этом от матери. Подобные предметы имеют огромную ценность лишь как подлинные памятники своей эпохи. Если же предложить эту вещь антикварам просто как ритон неизвестного происхождения, то получишь в лучшем случае только одну-две тысячи 'зелёных'. Лишь специалист - тот, кто сможет привязать этот предмет к определённой эпохе и культуре, - поймёт, что перед ним нечто уникальное. Но он же поймёт и другое: вещь украдена. Тем более, что наверняка есть посвящённые ей научные публикации. Получается, что эту древность нельзя продать за настоящую цену. Ну и зачем она тебе нужна?
   - Что же ты не сказала мне этого раньше?
   - А ты поверил бы мне? Ты подумал бы, что я просто не хочу помочь тебе! И ещё я надеялась на то, что ты остановишься, не решишься...
   - И что же мне теперь делать?
   - Если тебя уже подозревают и в связи с этой кражей называют имена моё и матери, надо украденое вернуть. Дай эту штуку мне! Я верну её в музей, и дело спустят на тормозах, а потом и вовсе закроют.
   - Просто принесёшь и скажешь: 'Извините, мы тут ненароком прихватили один экспонат'?
   - Нет, я подброшу ритон именно тому дежурному, который пострадал из-за него, - Каморину. Позвоню в дверь его квартиры и положу у порога. Где он живёт - узнать нетрудно. Список всех сотрудников музея с их адресами и телефонами имеются в фойе, на столе дежурного, под стеклом. Наверняка эту бумагу ещё не успели заменить...
   - А если попадёшься при этом?
   - Возьму всю вину на себя.
   Котарь всмотрелся в её лицо: она уже не плакала и, против обыкновения, казалась спокойной и решительной.
   - Я знаю, что делаю, - добавила она, выдержав его долгий взгляд. - Так будет лучше для всех.
   Он почти машинально, не пытаясь разобраться в сумятице своих мыслей и чувств, сунул руку в карман куртки и достал ритон:
   - На.
   Она взяла серебряный рог, с удовольствием ощутив его благородную тяжесть.
   - Теперь всё будет хорошо, - сказала она тихо, и на её лице появилась слабая улыбка. - Завтра же это будет в музее. А тебе, наверно, стоит идти. Уже поздно.
   - Нет, погоди, - пробормотал он растерянно, опускаясь в кресло. - Я не понимаю, что происходит. Ритон я добыл, а теперь должен отказаться от него только потому, что на собрании в музее вспомнили о нас? Но разве возвращение украденного что-то изменит в нашей ситуации и мы не будем первыми подозреваемыми?
   - Отец позаботится об этом, - тихо ответила она.
   - О чужом человеке он заботиться не будет, а с тебя взятки гладки. Виновным могу быть признан только я. И ещё не факт, что твой отец выручил бы меня, будь я его зятем.
   - Если вернём украденое, тебе ничто не грозит.
   - А я не хочу терять в Ордатове ни одного лишнего месяца. Мне здесь осточертело! С тобой жизнь не мёд. А папаша твой прижимист. Да и вообще богат он только по масштабам нищего Ордатова.
   - Ну и проваливай!.. - задохнулась она от гнева.
   - Хорошо, я уйду. Только сначала отдай мне ритон. Я передумал.
   - Нет! Его нужно вернуть в музей! Я не хочу подводить свою мать! Не хочу, чтобы её обвиняли в нанесении ущерба государству!
   - Ах, так? Ты хочешь, чтобы я взял силой?
   - Как ты это сделал в ателье, с Лоскутовой?
   - Что я сделал с Лоскутовой?
   - Говорят, что это ты убил её!
   - Ну да, как же иначе! - усмехнулся Котарь. - Могу даже рассказать, как это произошло. Она вбежала в свой кабинет, увидела меня и уже открыла рот, чтобы закричать. Мне нужно было, чтобы она молчала. Я схватил шило, которое лежало на её столе, и ударил её. И сразу выскочил в коридор. Там вдоль стены стояли шкафчики со сменной одеждой портних. Я наудачу открыл один, который оказался не заперт. Туда, в кучу тряпья, я сунул шило и наскоро вытер его тем же тряпьём. Всё это заняло несколько секунд и было совершено бездумно, как бы помимо моей воли...
   - А как же признание старой швеи, этой... Бауловой?
   - Не знаю, как следователь добился этого. Наверно, внушил ей, что все улики против неё и потому её всё равно осудят, а запирательство лишь увеличит вину и наказание...
   - И всё ты врёшь! Тебе ни в чём нельзя верить! Убирайся или я закричу! Отец дома, и стоит мне крикнуть...
   - Ну, не дури... Ты же на самом деле не хочешь мне зла, Желечка...
   Что-то дрогнуло в её лице, когда она услышала это имя. Так называл он её во время любовных игр. И порой в этом ласковом наименовании она чувствовала его неподдельную нежность. Пусть это случалось не часто, но тем дороже были были для неё такие отрадные мгновения. Они помогали ей переносить огорчения, которые он часто причинял ей, и прощать его.
   Но теперь она отступила от него на шаг, а потом и на другой, когда он с протянутыми руками начал приближаться к ней.
   - Чего же ты хочешь, Желя? Ну, чего, миленькая? - ласково говорил он, подбираясь ближе.
   Ему казалось, что всего важнее сейчас - не сводить с неё глаз, чтобы всё длить и длить контакт взглядами, гипнотизировать её, внушая покорность. Но она сделала ещё шаг назад и вдруг стремительно, точно кошка, вскочила сначала на кресло, а затем на подоконник.
   - Дурочка! - он едва не сорвался на крик. Он мог бы в один прыжок преодолеть расстояние до окна и попытаться схватить её. Но удержал бы он девичье тело от последнего, отчаянного рывка сквозь стекло? Уверенности в этом не было никакой. Попытаться уговорить, заговорить её - вот всё, что оставалось ему сейчас.
   - Мы ведь уже добились того, чего хотели, Анжела, - заговорил он вкрадчиво, но от волнения голос его предательски дрогнул. - Почти. Нужно лишь воспользоваться плодами достигнутого. Ты понимаешь теперь, почему я не могу оставаться в Ордатове. Я уеду, устрою свою судьбу и всегда буду с благодарностью вспоминать о тебе. А ты заживёшь нормальной жизнью, я тебе для этого больше не нужен, найдётся другой, получше меня. Может быть, мы ещё когда-нибудь встретимся. Кто знает... Почему теперь ты не хочешь перед расставаньем помочь мне в последний раз?
   Она как будто задумалась, и в этот миг он стремительно приблизился к ней вплотную и схватил её, взял на руки и отнёс на диван. И только тогда ощутил, что весь взмок и что тело его бьёт мелкая дрожь, словно от озноба.
   - Ну не глупи, Желька! - прошептал он с внезапным отчаянием. - Что мне с тобой делать? Караулить всю ночь или просто попросить твоего отца вызвать спецкарету?
   - Да я не брошусь, не боись, - искривила она рот горько и презрительно. - Было бы из-за чего... Ты мне не нужен. Но краденое я тебе не отдам, для твоего же блага. Уезжай, и тебя никто не будет искать. Чего ещё тебе не хватает? Чего ты хочешь? Денег? Чтобы не наделать новых глупостей, возьми деньги. Вот пятьсот долларов.
   Она достала из карманов джинсов мятые купюры и протянула их Котарю. Тот молча взял деньги.
   - Ну, чего ещё ждешь? Катись!
   Он послушно поднялся, поспешно вышел из квартиры и спустился по лестнице. Оказавшись во тьме, он почувствовал себя обессиленным. Все движения его стали вялыми, развинченными, а на лице его бессмысленной маской застыла дряблая, растерянная улыбка.
   'Теперь я одна', - сказала себе Анжела, чувствуя, как её горькое разочарование переходит в отчаяние. Она подошла к окну, открыла его, заглянула, навалившись на подоконник, вниз, в мутную снежную бездну. 'Всего-то прыгнуть, как в холодную воду', - мелькнуло в её сознании. - 'Засвистит ветер в ушах, на миг станет тяжко и страшно, а потом будет хорошо. Потому что ничего больше не будет'.
   Порыв ледяного ветра ударил ей в лицо, зябкой дрожью отозвался во всём теле. Нужно было на что-то решаться. 'Всего лишь подняться на подоконник и сделать один шаг', - думала она. - 'А вниз можно не смотреть'. Но тотчас она поняла, что лукавит сама с собой, недоговаривает, гонит из сознания что-то важное. 'Что же это?' - думала она, уже готовая сделать рывок вперед, в пустоту, уже предчувствуя, как всё вдруг обрушится и со страшной скоростью понесётся в непроглядную тьму. 'Ах, да!' - смятённым разумом догадалась она. - 'А как же Бог?' Что-то живое вдруг упруго толкнулось в её чреве, и она поспешно закрыла окно.
  
  
  
   16
  
  
   В первую же субботу после увольнения Каморина Ирина сама позвонила ему в девять утра и спросила, можно ли прийти к нему. Его сразу бросило в жар от томительного желания её близости. Оказывается, он очень стосковался за неделю по своей любимой!
   - Жду не дождусь, - ответил он чистосердечно.
   При встрече они говорили, конечно же, о случившемся в музее.
   - Ну ты же знаешь, каково это - идти против начальства, - говорила она рассудительно и печально, как бы извиняясь за его музейных коллег. - А потом, скифская штучка пропала именно в твоё дежурство...
   - Все дело в том, что мы - потомки гуннов и монголов, которые истребляли мужчин-славян и насиловали славянок, - говорил он с вызовом, возбуждаясь от собственных слов. - Мы преклоняемся перед насилием и воспринимаем его как необходимый и священный элемент нашей жизни. Мы потомки рабов и сами в душе рабы и потому уважаем только грубую силу и власть. Вот почему вся наша история - сплошная тысячелетняя деспотия!
   Ирина состроила полуулыбку-полугримасу отвращения:
   - Стоило ли учить историю для того, чтобы нести этот бред?
   - Я только пытаюсь понять, что происходит вокруг. Вот объективная данность: в толпе сослуживцев нет ни одного вполне порядочного человека, способного выступить против произвола начальства, в защиту ближнего. Ни одного! И раньше у меня было немало случаев убеждаться в том, что порядочных людей очень мало. Надо же как-то объяснить этот факт!
   - Ты слишком многого хочешь от бедных музейных женщин. Пожалуй, ты и меня не относишь к порядочным, раз я не соглашаюсь с тобой.
   - Вот типично женская черта: переходить на личности в общей, так сказать, мировоззренческой дискуссии. А я хочу сказать только о том, что нравственный вывих или надлом различной степени тяжести есть в душе каждого русского.
   Ирина положила руку на плечо Каморина, притянула его к себе, погладила по голове, как ребенка, и произнесла ласково, тихо, почти шёпотом:
   - Ты травмирован, и у тебя от боли искажено восприятие. Что тут спорить? Успокойся и пойми, что на музее свет клином не сошёлся. Тебе надо найти другую работу. Хотя это не просто с записью об увольнении 'по статье'...
   - Начнём с того, что идти мне некуда, - возразил он, осторожно высвобождаясь из её объятия. - В школу? Учителем истории? Но вакансии в городских школах появляются редко и достаются обычно по протекции. Особенно если речь идет о престижных заведениях вроде гимназий и лицеев. А для преподавания в профессиональном училище нужно обладать талантами дрессировщика, которых у меня нет.
   - Ах, да, я забыла про твои особенности, - сказала Ирина с улыбкой, но в глазах её блеснули слёзы. - Ты не ужился с музейными дамами - где уж тебе сладить с подростками!..
   Неприятный для обоих разговор оборвался.
   Весь день Ирина была особенно ласкова с ним, а затем осталась и на ночь. Он с радостным удивлением открывал новую, неведомую прежде сторону её - способность быть почти по-матерински заботливой. К вечеру воскресенья он отошёл, избавился от своего мучительного напряжения. Лицо его разгладилось, просветлело.
   Собираться к себе домой Ирина в тот вечер начала позже обычного, когда за окном совсем стемнело. Он предложил проводить её, но она отказалась.
   - До остановки всего сто метров - не заблужусь, - сказала она твердо. - А ты ложись пораньше и утром на свежую голову ещё раз всё хорошенько обдумай.
   На прощанье он прикоснулся губами к её щеке и с отрадой ощутил знакомый, родной запах её кожи. Ему захотелось сказать ей что-то очень нежное, но он взглянул на её лицо и осёкся: она вдруг показалась ему озабоченной, усталой, как если бы на миг расслабилась и забыла про свою задачу: внушать ему оптимизм. Он подумал, что мысленно она уже где-то далеко, в мире своих неведомых ему забот...
   Когда она ушла, он с полчаса не мог взяться за какое-то дело, а только бродил по квартире, отыскивая взглядом следы её пребывания и стараясь уловить рассеянный в воздухе тонкий, едва ощутимый аромат её духов и тела, вполне отчётливый только вблизи раскрытой постели. Он снова оказался во власти смятения и тоски. Ему пришло в голову, что Ирина ушла не одна: она унесла с собой его появившуюся было смутную надежду на возможность счастливого выхода из передряги.
   Уже на следующий день, в понедельник, он занялся поисками работы. По идее, ему следовало отдохнуть, но обида оставила в его груди такую отчётливую, саднящую боль, что расслабиться для отдыха было совершенно невозможно. Это состояние легче было переносить на ходу, в делах и заботах. В центре занятости на его трудовую книжку посмотрели скептически и с откровенной насмешкой предложили вакансию работника отдела кадров пивного завода. Он отверг такое предложение не раздумывая. И не только потому, что на такую должность человека с порочащей записью в трудовой книжке не взяли бы точно. Главная причина заключалась в другом: все отделы кадров были в его представлении местами, где прозябают бесцветные дамы неопределённого возраста. Если бы он оказался сотрудником подобной конторы, то как презрительно смотрели бы на него суровые работяги и гордые специалисты! Как откровенно заглядывали бы они ему под стол с вполне понятным интересом: все ли конечности в наличии у странного кадровика? Ведь только увечье могло бы объяснить им появление молодого мужика на такой работе...
   Других вакансий ему не предлагали, но Каморин всё-таки продолжал ходить в центр занятости ежедневно. В один из дней конца декабря, вскоре после его возвращения домой, прозвенел дверной звонок. Когда он распахнул дверь, за порогом оказался не гость, а только свёрток из полиэтилена, туго перевязанный лентой-скотчем, лежавший на коврике. Что это может быть? Он поднял таинственный предмет и в этот миг почувствовал на себе чей-то взгляд. Он огляделся и увидел, что на лестничном марше, ниже его, кто-то стоит и смотрит на него. Сквозь металлические прутья перил он различил только очертания головы. В тот же миг голова исчезла, послышался звук торопливых шагов: незнакомец спускался по лестнице.
   Ожесточённый всеми своими неудачами, Каморин вдруг почувствовал себя взбешённым: мало того, что его вышвырнули из музея, так ещё подбросили какую-то гадость к самому порогу! Он кинулся вдогонку за незнакомцем не раздумывая, в том виде, в каком был: в рваном джемпере, домашних трениках с пузырями на коленях, шлёпанцах, почти сразу соскочивших с ног, со свёртком в руке. Ну вот сейчас наконец он поймает негодяя, узнает, кто он такой! Уже на крыльце незнакомец был настигнут. Каморин схватил его за капюшон коричневой кожаной куртки и рванул, разворачивая к себе. И обомлел: из-под капюшона на него блеснули девичьи ореховые глаза, полные слёз! Худенькое лицо девушки показалось ему знакомым. Где он видел её? Тут же он вспомнил: это Анжела, дочь Мирры Николаевны Чермных! И спустя миг он догадался о том, что скрыто в подброшенном свертке: ну конечно же, похищенный ритон!
   - Пойдёмте, поговорим, - потянул он её назад, в подъезд.
   Девушка покорно пошла за ним. Они зашли в его квартиру. Едва закрыв дверь, он сразу потребовал объяснений:
   - Что это?
   Она молчала, роняя слезы.
   - Хорошо, сейчас увидим, - с этими словами он торопливо начал разворачивать свёрток, который оказался сложенным много раз обычным полиэтиленовым пакетом - из тех, что дают покупателям в супермаркетах. На дне пакета он увидел сероватый, тусклый металлический предмет в виде рога, на конце которого щерилась маленькая кабанья голова.
   - Зачем вы это сделали, Анжела? Вы знаете, что из-за этой штуки меня уволили?
   - Это не я. Это мой парень. Его невозможно было остановить.
   - Сейчас мы пойдём в милицию, и там вы об этом расскажете.
   - Прошу: не надо в милицию! Это будет такой удар для моей матери! И для меня тоже...
   Анжела плакала по-детски, надрывно и безутешно. Каморин поморщился.
   - Что же мне делать? - спросил он беспомощно, как спрашивают совета.
   - Вы можете просто отнести пакет в музей и сказать, что вам это подбросили, а кто - вы не видели... - ответила она, всхлипывая.
   Ему захотелось поскорее прекратить мучительную сцену. Что он мог сделать с этой девчонкой? Не тащить же её в милицию насильно...
   - Хорошо, я подумаю, а вы идите к себе домой, - сказал он, распахивая перед ней дверь.
   Анжела бросила на него быстрый благодарный взгляд и скрылась за порогом.
   Повертев ритон, Каморин решил, что проще всего будет отнести эту древность в музей. Он понимал, конечно, что без милиции в таком деле не обойдётся: последует вызов на допрос, где придётся давать объяснения. Но зачем торопить неизбежное и малоприятное? К тому же отдавать раритет мирового значения какому-то неведомому дежурному офицеру едва ли разумно. Ведь чего только ни говорили и ни писали про милицию за последние годы, и если хоть отчасти это правда, то вполне доверять ей нельзя. Надёжнее передать пропавший экспонат по принадлежности - в отдел истории дореволюционного периода, в присутствии всех его сотрудников. Завтра ему нетрудно будет сделать это с утра.
   Спал он плохо. Всю ночь с пугающей отчётливостью ему снилось одно и то же: о том, что на самом деле ритон ему не вернули, что это был сон, что он просыпается и не находит драгоценный предмет там, куда положил его, засыпая, - на тумбочку у кровати. Проснувшись в пять часов, он сразу бросил взгляд на тумбочку и испытал неимоверное облегчение, увидев ритон на месте.
   В десять часов утра он переступил порог музея. В вестибюле уже находились на своих местах дежурная по музею Елена Юрьевна, кассир Анна Федоровна и гардеробщица Зинаида Ивановна. Сразу всем трём Каморин продемонстрировал ритон, достав его из сумки и кратко пояснив:
   - Пришёл сдавать. Подбросили к двери моей квартиры. Кто - не видел. Позвонили и ушли.
   Прежде, чем его успели о чём-то спросить, он прошёл мимо изумлённых женщин во внутренние помещения музея и направился в отдел истории дореволюционного периода. В залах смотрительницы робко здоровались и таращились на зажатый в его руке ритон. В отделе истории дореволюционного периода его уже ждали: видимо, Елена Юрьевна успела позвонить туда.
   - Дмитрий Сергеевич, сядьте, пожалуйста, и объясните, что произошло, - сразу потребовала заведующая отделом Вера Курышова, едва он вошёл в кабинет.
   Однако менее всего он хотел сейчас задерживаться в музее и что-то пространно объяснять, особенно Курышовой. Он положил ритон на ближайший к нему стол Зои Биркиной и произнёс скороговоркой:
   - Это мне подбросили к двери квартиры. Кто - не видел. Позвонили и ушли.
   После чего он повернулся и пошёл прочь. Никто не пытался его остановить. Сотрудники смотрели на него молча, испуганно. Лишь на выходе из музея он услышал слова, которые дежурная Елена Юрьевна произнесла вслед ему негромко, жалостливо и насмешливо одновременно:
   - Вы уж нас не забывайте, заходите.
   Не оборачиваясь, Каморин поспешил на остановку трамвая, весь во власти тяжёлых сомнений. Правильно ли он поступил, пожалев девушку с глазами, полными слёз? Хотя думать об этом уже явно не имело смысла. Ведь от сделанного он уже, конечно, не откажется. К тому же в основе его поступка было не продуманное решение, а безотчётное побуждение...
   На следующее утро, в десятом часу, ему позвонили.
   - Вербилов Валерий Павлович, следователь управления МВД России по городу Ордатову, - произнёс в трубке незнакомый мужской голос. - Вы, наверно, ждали этого звонка. Как вы понимаете, у нас есть к вам вопросы, поэтому приглашаем к нам на беседу. Надеюсь, никаких препятствий к этому нет. Вы же не работаете?
   - Нет.
   Тогда, видимо, ничто не помешает вам прибыть сегодня к часу дня по адресу: улица Социалистическая, шесть, кабинет номер восемь. Придёте?
   - Приду.
   - Хорошо, ждём.
   Когда спустя три часа Каморин вошёл в кабинет ? 8, то увидел там двух довольно молодых мужчин в обычной гражданской одежде. Один из них сидел за столом и всё время что-то писал, а другой поднялся при появлении Каморина, предложил ему сесть на стул для посетителей, сам же остался на ногах, рассматривая своего гостя сверху вниз, с высоты своего немалого роста, прищуренными водянистыми глазами. Каморин догадался, что это и есть Вербилов, звонивший ему.
   - Странная произошла история, - начал Вербилов, пытливо всматриваясь в Каморина. - Кто-то взял на себя труд сначала украсть музейный экспонат, а потом подбросить его вам. И вы не видели того, кто подбросил?
   - Я уже говорил, что не видел.
   - Ну хорошо, давайте всё по порядку. Значит, позавчера в вашу дверь позвонили...
   - Да, это было около пяти часов. Я как раз вернулся из центра занятости...
   - После звонка вы открыли дверь и что увидели?
   - Под дверью был перевязанный скотчем свёрток из сложенного в несколько раз полиэтиленового пакета.
   - Вы сразу подняли этот свёрток?
   - Да.
   - На свёртке и внутри него какие-то надписи были?
   - Нет.
   - Полиэтиленовый пакет у вас сохранился?
   - Нет.
   - Что вы сделали со свёртком?
   - Сразу развернул, увидел ритон и решил наутро сдать его в музей.
   - И это всё?
   - Всё.
   - Да, негусто! - с досадой сказал Вербилов. - А ведь ранее вы сообщили интересную информацию о визите в музей парня Анжелы Чермных накануне кражи ритона. Этот парень по фамилии Котарь - опасный авантюрист. Я проводил следствие по делу об убийстве директрисы ателье 'Надежда' Лоскутовой, и Котарь был сначала главным подозреваемым. В вечер убийства его поймали в ателье с деньгами из кабинета Лоскутовой и ножом в кармане. А затем шило со следами крови Лоскутовой нашли у швеи Бауловой. Скорее всего, хищение ритона - его рук дело. Но без свидетелей нам это не доказать. А сам он внезапно исчез из города, даже не рассчитался на предприятии, где работал...
   Вербилов посмотрел на Каморина выжидательно. Тот встретил взгляд следователя с внешним невозмутимым спокойствием, уже решив для себя: несчастную Анжелу, которая надеется на него, он не выдаст. Его правдивые показания не нужны никому, кроме Вербилова. К тому же он вполне мог не поймать её в то утро, поскольку совсем не обязан был бросаться за незнакомкой вниз по лестнице, теряя на ходу домашние тапочки. Так что перебьётся Вербилов без его показаний...
   - Значит, больше вам нечего сказать? - не столько спросил, сколько заключил Вербилов, выждав паузу. - Что ж, прочитайте и подпишите свои показания.
   Когда Каморин пробежал взглядом и подписал коротенькую запись своих показаний, его отпустили.
   Затем очень кстати наступили долгие новогодние 'каникулы'. Можно было со спокойной совестью сидеть все дни напролёт дома перед телевизором и не думать об устройстве на работу. Но к концу праздников денег оставалось уже в обрез, поэтому в среду тринадцатого января, в канун старого Нового года, ровно через месяц после катастрофы в музее, он снова отправился в центр занятости. Он выбрал именно эту несчастливую дату для того, чтобы заранее настроиться на неудачу и не переживать, когда печальные ожидания подтвердятся. Но, как ни странно, именно в этот день появилась вакансия преподавателя истории в профессиональном училище ? 8. Каморин получил от центра занятости направление туда на работу и немедленно выехал по указанному адресу, охваченный радостной надеждой.
   Отчего не стать преподавателем? С юности осталось у него представление о престижности педагогического поприща. Отчасти потому, что школьные учителя получали в ту пору в среднем около двухсот рублей в месяц - в полтора с лишним раза больше, чем рядовые интеллигенты непроизводственной сферы вроде музейщиков или библиотекарей. С двухсот рублей можно было откладывать на автомобиль и поездки на море, не чувствуя себя при этом слишком стеснённым в ежедневных тратах. В 1990-е годы педагоги по уровню доходов отстали от очень многих, но всё же работа их ещё отчасти сохраняла свой престиж в глазах поколения, к которому принадлежал Каморин. Ведь представление о том, что учительская профессия благородна и почётна, прививалось с детства, вошло в подсознание.
   Хотя порой он задумывался о такой странности: ему никак не удавалось припомнить тех своих школьных учителей, которые вполне соответствовали привычному представлению о благородстве педагогической профессии. Да, были на его памяти учителя умелые и успешные, державшие класс в полном повиновении и добивавшиеся неплохой успеваемости по своим предметам. Но как жестоко унижали они слабых учеников, как страшно кричали на беспокойных! С такими педагогами всё было ясно: в сущности они лишь дрессировали детей, натаскивая их на достижение определённых результатов, а какой ценой - это никому не было интересно. И ещё были среди учителей беспомощные рохли, которых не уважали и даже почти не слушали, над которыми более или менее откровенно издевались, на чьих уроках играли в 'морской бой', переписывали работы по другим предметам и шумно общались. Класс, как огромное многоголовое чудовище, быстро постигал, что представляет собой всякий новый человек, будь то ребенок или взрослый, и затем вёл себя с ним соответствующим образом, не щадя слабого. Пожалуй, педагогу сносить презрительные выходки сорванцов было ещё труднее, чем их сверстнику: ведь в его случае это было профессиональное фиаско. Чуть-чуть легче слабым преподавателям становилось в старших классах, когда подростковая горячка немного спадала и юноши становились степенными, а девушки начинали чувствовать себя невестами.
   Каморин по ещё довольно свежим воспоминаниям собственных школьных лет знал, какими безжалостными бывают подростки, и потому почти не надеялся на успех на новом поприще. Он считал, что хороший педагог - это всегда натура цельная, простая, решительная и достаточно ограниченная, без психологических комплексов, без склонности к рефлексированию и сомнениям. Именно такие импонируют детям, таких они принимают. А он другой. На почти безнадежную попытку стать педагогом ему приходилось решаться только потому, что выбора не было. С трудовой книжкой, превратившейся в 'волчий билет', и работа в училище казалась привлекательной.
   Он брёл в училище неторопливо, несмотря на то, что падавший с утра снег с дождём превратился вскоре в самый обычный дождь, продлевая состояние надежды, поглядывая на встречных рассеянно, свысока, опьянённый горделивой мыслью: 'Я иду устраиваться педагогом!' И в то же время душа его трепетно молилась: 'Господи, хоть бы меня взяли!'
   Как ни странно, последнюю порочащую запись в его трудовой в училище как бы не заметили или не придали ей значения. Ему бы именно поэтому насторожиться, встревожиться, осмотреться. Но его, безвольного, покорного, точно несло таинственной силой навстречу неведомой судьбе...
   Сомнения у директора профессионального училища ? 8 Константина Васильевича - рослого, грузного, седовласого старика лет шестидесяти - вызвало, кажется, только одно обстоятельство: не слишком ли далеко живет Каморин? Всё-таки другой конец города, полтора часа езды в один конец... Но претендент поспешно пообещал являться точно к назначенному времени, как штык. Директор на миг задумался, бросил взгляд на обнажённые деревья за окном, подёрнутые дымкой нескончаемой мороси, и решился:
   - Что ж, давайте попробуем, посмотрим, что у вас получится. Только имейте в виду: в работу надо будет включаться быстро. У нас в новогодние праздники умер историк, который работал у нас в последние годы. Взяли на его место девушку, недавнюю выпускницу вуза, а она провела несколько уроков и уволилась, сказала, что не может работать с нашими учащимися. Да, они трудные. Другие, более благополучные, к нам и не идут, потому что мы готовим рабочих строительных специальностей, которые считаются тяжёлыми, непрестижными, непривлекательными. В крайнем случае мы можем убрать одного - того, кто больше всех будет вам мешать. Но не больше, потому что с набором у нас трудно... Идите в учительскую, что на втором этаже, к завучу Ольге Михайловне Почапской, там напишите заявление. Я ей сейчас позвоню.
   Каморин ринулся в учительскую, радостно отметив в сознании, что его злополучная трудовая книжка осталась на директорском столе. Почапская, красивая брюнетка, оказалась неожиданно молода для завуча: всего лишь лет тридцати с небольшим. Она выглядела ещё моложе из-за туго накрахмаленной нижней юбки, которая колоколом распирала и приподнимала её и так довольно короткое тёмно-синее платье, из-под которого выглядывали полные бедра в черных колготках. При каждом её движении это одеяние кокетливо шуршало. Каморин изумился: в такой фантазийный прикид могла, по его представлениям, вырядиться лишь девчонка, залезшая в мамин гардероб с одной-единственной целью - потрясти и обольстить одноклассников. А тут завуч... Вдруг его осенило: Почапская желает влюбить в себя своих воспитанников - всех этих потных подростков, сходящих с ума по женской плоти, чтобы покорить, подчинить их. Она, без сомнения, чувствует себя укротительницей, выходящей на арену к опасным зверям, и её наряд - такой же сценический костюм, как юбочка-волан циркачки. Но разве никто не догадывается, что это смешно? Или это в порядке вещей? Неужели здесь на самом деле нужно непременно нравиться ученикам хотя бы вот так? От этой догадки ему стало тоскливо: нет, нравиться буйным подросткам он, конечно же, не сможет. И даже не будет пытаться...
   Как бы подтверждая сомнения Каморина, Почапская глянула на него сумрачно, недоверчиво. Но сказала вполне любезно, хотя и очень холодно:
   - Вот бумага. Пишите заявление на имя директора училища Жахарева Константина Васильевича: 'Прошу принять меня на должность преподавателя истории'. Дата, подпись. Вас принимают с двухмесячным испытательным сроком. Кроме истории, будете ещё читать курс 'Общество и человек'. За месяц-полтора вам надо будет составить перспективные тематические и поурочные планы занятий. За образец возьмите планы вашего предшественника. Вот они. Имейте в виду, что группы разные. У одних курс истории - 120 часов, у других - 90, 80 и даже 40 часов. Так что планов придётся составлять много. Уроки у вас начнутся на следующей неделе. Расписание смотрите здесь, - Почапская указала на листок, приколотый кнопками к внутренней стороне двери учительской. - За учебными пособиями зайдите в библиотеку. Вот записка библиотекарю Ксении Ивановне. Библиотека в пристройке на первом этаже. Пока можете готовиться дома, но в конце недели загляните в учительскую и ознакомьтесь с расписанием на следующую неделю: там уже появится ваша фамилия. Ваша аудитория - ? 27, на втором этаже. Ключ от неё возьмёте здесь, в учительской, вот на этом щите с ключами.
   Почапская замолчала и посмотрила на Каморина холодно, выжидающе. Он понял, что разговор окончен, и с облегчением поднялся, чтобы покинуть учительскую.
   - Да, вот ещё что, - вдруг добавила Почапская. - Как бы ни было трудно с некоторыми учениками, не выгоняйте их с уроков. Наших вообще нельзя отпускать до звонка, они должны всегда находиться под присмотром, иначе мало ли что натворят... Исключение делайте только для дебильных, отпускайте их в туалет по первому требованию. У вас будет две группы таких подростков из интерната, двенадцатая и тринадцатая...
   В библиотеке - большой комнате без окон, похожей на кладовку, - библиотекарь Ксения Ивановна, маленькая востроносая старушка, выложила на стол перед ним стопку учебников. Перебрав их, Каморин заметил, что книг одного наименования было по нескольку штук.
   - Вы посмотрите, какая вам больше подойдёт, - сказала Ксения Ивановна извиняющимся тоном. - Уж я искала-искала, что поприличнее. Всюду, знаете, рисуночки и надписи похабные. Хотя кому-то это нравится...
   - А мне это безразлично! - поспешно заявил Каморин, чтобы покинуть зыбкую, опасную почву, и взял первые попавшиеся книги.
   Уже дома, перелистав полученные учебники по истории России и курсу 'Общество и человек', он обнаружил на полях несколько полустертых непристойных надписей и изображений. Рисунки были наподобие тех, что можно встретить на стенах общественных туалетов. 'Ну и детки!' - прошептал он изумлённо. Все картинки свидетельствовали о вполне зрелом, злом цинизме, а иные - и о талантах юных художников. Но чтобы такое кому-то из преподавателей нравилось? Нет, скорее бабушка 'божий одуванчик' нафантазировала это. Может быть, она сама коллекционирует подобное и подсунула ему, новенькому, самое дикое, 'избранное'? Ведь невозможно представить, что в каждом учебнике то же самое! Но если это правда, тогда его ученички - отпетые негодяи, готовые урки, лишь по малолетству не успевшие пока попасть за решетку. Если эти юные чудовища на самом деле отвергают всё доброе и честное в мире, то идти к ним в аудиторию просто страшно! На фиг им по пути в 'зону' не только история, но и строительная специальность!..
   Впрочем, скоро Каморин волей-неволей отвлёкся от своих тревожных мыслей, занявшись спешным составлением учебных планов, тематических и поурочных. С первыми он справился за каких-нибудь полдня, наскоро разбросав учебные часы по основным темам курса истории России: 'Революция и гражданская война', 'Вторая мировая война', 'Послевоенные десятилетия' и прочим. Аккуратно переписанные экземпляры тематических планов он уже через день представил на утверждение Ольге Михайловне, и та приняла их безмолвно, едва ли не равнодушно, но всё же в быстром взмахе её ресниц ему почудился намёк на благосклонность. Во всяком случае, в последующие дни при встречах с Камориным она об этих бумагах ему не напоминала. Приученный к начальственному коварству, он заподозрил в этом расчёт: поскольку его планы не отвергнуты и не утверждены, Почапская никак не связана в своих суждениях о них. Если проверяющий из комитета по образованию пожелает посмотреть планы нового преподавателя, то вот они, пожалуйста. А если нужно будет выгнать новичка, Почапская скажет: смотрите, он так слаб как педагог, что не сумел составить даже мало-мальски приличных планов, которые можно было бы утвердить...
   А работа над поурочными планами сразу застопорилась, и очень скоро он понял, в чём тут дело: ведь эти планы должны определять то, что далеко не ясно было для него самого, - конкретное содержание каждого урока. Нужны конспекты, досконально продуманные, проговоренные, словесно 'обкатанные'. С ними он составил бы поурочные планы за те же полдня. Ведь каждый раздел такого плана - это схема, 'скелет' урока. Однако уроки ему только предстояло готовить. И это будет потруднее, чем в случае с музейными экскурсиями, потому что уроков много. К тому же в музее на его рассказ 'работали' экспонаты...
   Продолжая подготовку поурочных планов, он с ужасом осознал, что начинает педагогическую деятельность без мало-мальски готового багажа знаний. Вынесенное из университета осталось в памяти как нечто слишком сложное и зыбкое для преподавания в училище. Простой же пересказ содержания учебника представлялся делом малодостойным для преподавателя. Однако на скорую руку поурочные планы можно было сварганить, только 'отталкиваясь' от текста учебника - тут выбора не было. В противном случае это грозило занять слишком много времени. Выход он придумал такой: сначала составить планы наспех, как бы начерно, чтобы всегда можно было отчитаться ими, когда это потребуется, и затем дорабатывать их при подготовке уроков. В любом случае бумажной работе он будет посвящать лишь часы, свободные от основного его дела - подготовки и проведения уроков. Благо с планами его пока не сильно торопили.
   Проще всего оказалось решение другой проблемы, которая поначалу представлялась кошмаром, - оформление личной медицинской книжки. Раньше он и понятия не имел о том, что педагоги обязаны иметь этот документ - точно так же, как работники общепита. В чистом бланке этой 'корочки', купленной в киоске 'Союзпечати', ему бросились в глаза пугающие графы для отметок о результатах осмотра венеролога и различных анализов. У него сразу возникло опасение, что прохождение столь основательной комиссии будет очень тягостным и сильно затянется. Но всё оказалось значительно проще. Пришлось сдать на анализ лишь кровь из пальца и пройти флюорографию, после чего все врачи проставили ему отметку 'годен', почти не глядя на него. Так что уже через неделю после устройства в училище он предъявил Почапской заполненную медицинскую книжку.
   В конце первой недели Почапская показала ему листок с расписанием уроков на следующую неделю, приколотый кнопками к внутренней стороне двери учительской. Там стояла его фамилия: первые два урока он должен был провести во вторник, через четыре дня. 'С места в карьер!' - мелькнуло в его голове. Но страха не было. Напротив, появилось радостное оживление, как в предчувствии веселой авантюры. Ведь проводил же он экскурсии по музею, на целый час и даже полтора удерживая внимание немолодых, солидных людей! К тому же совершенно посторонних, не связанных с ним никак, имевших полное право отойти в сторону, вообще уйти из музея! А тут какие-то подростки, да ещё отчасти зависимые от него, потому что им нужно получить дипломы! Ну а в случае неудачи легко утешиться: он взялся за незнакомое, чужое дело, заранее зная, что шансы на успех невелики...
   Темы первых уроков, которые предстояли в субботу, показались привлекательными, прямо-таки 'вкусными': 'Россия в начале XIX века' и 'Русско-японская война'. Столько исторических узлов завязалось тогда! Иные ещё распутывать и распутывать... Он с увлечением начал готовиться к своей 'премьере' в качестве преподавателя. Эх, с каким удовольствием он всю жизнь читал бы курс русской истории, хотя бы и для пэтэушников!
   Наверно, для того, чтобы жизнь не казалась мёдом, мрачной тучей темнел на его горизонте курс 'Общество и человек', приступать к чтению которого надо было через две недели, по возвращении с производственной практики групп плотников и отделочников. У них учебная программа была самой основательной, трёхлетней, и потому в неё посчитали возможным включить переименованное обществоведение. И по этому предмету вместо учебника - лишь несколько тощих, затрёпанных брошюрок, полных словесного тумана...
   По ночам он размышлял о том, что же можно сказать подросткам о современном обществе и человеке. Когда-то всё было ясно: считалось, что мы живём в стране победившего социализма и строим коммунизм. А теперь? Утверждать, что рождается разумная социальная система с гарантиями процветания для всех? Но только почему так мучительно долго происходит это и почему так бедно и трудно живёт подавляющее большинство россиян? Или для появления новой системы нужно много лет, чтобы вымерли поколения рабов и появились новые, свободные люди? Как во времена Моисея, сорок лет водившего евреев по крошечной Синайской пустыне? Другого объяснения не видно...
   Что ж, отчего не сослаться хотя бы и на Моисея? Ведь на самом деле недостаточно иметь только новое государство - необходимы и люди, способные жить по-новому. Пусть не хитра эта идея - мол, потерпите, пока сами не переродитесь, другого выбора нет! - тем доходчивее она и, возможно, вернее. Об этом вполне можно говорить на уроках, вместе со всем положенным словесным 'гарниром' о постепенной гуманизации российского общества, развитии его гражданских институтов, осознании россиянами приоритета общечеловеческих ценностей, приобщении их к достижениям передовой западной цивилизации и прочем. Всё-таки умения говорить ему не занимать, он же дипломированный историк, гуманитарий, 'болтун'! Со смешанным чувством стыда и облегчения он понял, что миссия, предстоящая ему, всё-таки выполнима. Хотя как тяжко будет придумывать и изрекать всё это сомнительное бла-бла!
   Но с началом подготовки к урокам по истории он с удивлением и страхом увидел, что совершенно не помнит множества важных подробностей исторических событий, которые упоминаются в текстах современных учебников для средней школы! Да и сама трактовка многих исторических фактов была в годы его учёбы совсем иной. Конечно, о каждой теме у него имелось какое-то представление, но его знания составляли лишь толику тех сведений, которые вмещал соответствующий раздел учебника и которые полагалось знать ученику для получения хорошей отметки. А поскольку постоянно держать в голове всю мешанину исторических фактов, дат и имён немыслимо, школьник, который добросовестно вызубрил очередную главу из учебника, знает по теме её точных фактов больше, чем дипломированный историк, чья сфера интересов относится к какой-то иной эпохе. И даже, может быть, больше, чем учитель, если тот не успел перед приходом в класс освежить свои знания.
   Другое тягостное открытие заключалось в том, что для подготовки к уроку ему, оказывается, мало было только пробежать глазами подходящую литературу. Потому что после обычного чтения, даже повторного, в памяти оставались лишь обрывки фраз да отдельные даты и имена, а связный рассказ не получался. Выяснилась непреложная необходимость написания конспекта каждого урока и затем проговаривания его раза два. В итоге он потрясённо обнаружил, что должен готовиться к каждому уроку значительно больше, чем любой школьник, чтобы суметь изложить без пауз новую тему за положенные пятнадцать-двадцать минут. Поскольку в противном случае ему, дипломированному историку, не хватило бы запаса конкретных знаний!
   За конспектирование он ухватился с жаром, как утопающий за соломинку, в наивной, отчаянной надежде на то, что удастся украдкой подглядывать во время урока в свою писанину, как школьнику на экзамене - в шпаргалку. Это средство на самом деле оказалось полезным, но совсем не так, как он рассчитывал. Да, иногда во время домашних репетиций первых уроков беглый взгляд на убористо исписанный листок действительно воскрешал в его памяти что-то важное, ненароком вылетевшее из головы, то, о чём следовало сказать непременно. Однако главная польза конспекта оказалась в другом: конспектируя, он выделял для себя основную суть урока, после чего было уже нетрудно быстро освежить её в памяти, пробежав взглядом одну-две страницы тетради, исписанных убористым почерком.
   И дело наладилось. Почти всё, записанное в виде конспекта, он мог сразу пересказать по памяти, добавив к этому ещё и многое иное, относящееся к теме, вычитанное когда-то в разных книгах или где-то услышанное. Его записи стали своего рода каркасом для множества исторических фактов, мифов и анекдотов, затерянных в его памяти. Без прочного скелета конспекта все эти смутные воспоминания оказались бы только старым, никуда не годным хламом. А теперь каждая строчка 'шпаргалки' рождала в его сознании целый хоровод идей, и он мог по своему произволу выбирать любую, чтобы дополнить и украсить свой рассказ. В итоге, как выяснилось в ходе домашних репетиций, он мог целых полчаса говорить по каждой теме уверенно и плавно, быть может, слегка медлительно, но зато ни разу не сбиваясь. Теперь предстояло проверить на практике, достаточны ли его новые способности для работы в качестве педагога.
   Каморин готовился к своему первому уроку с чувством весёлой, лёгкой пустоты в душе. Ему почти удалось убедить себя в том, что бояться нечего, что предстоит всего лишь занятное приключение. Но всё же волнение не отпускало. Впрочем, оно было скорее приятным: взбадривало, как бокал шампанского, и щекотало нервы. Так волнуются перед чем-то необычным, но совсем не страшным по своим возможным последствиям - вроде выступления в самодеятельности. В памяти он прокручивал картины своих школьных лет, вспоминая самых бесталанных, нелюбимых и нелепых своих учителей. Неужели он окажется хуже их и осрамится каким-то неслыханным образом? Разум его отказывался в это верить. Потому что как ни плохи были иные его учителя, а все-таки до явного скандала и срама на их уроках дело не доходило. Во всяком случае, на его памяти. Вспоминалось лишь несколько случаев, когда отдельные одноклассники в досаде на плохие отметки и упрёки педагогов вступали с ними в пререкания. Но и тогда никаких словесных дерзостей, в сущности, не было - не считать же таковыми робкие, нередко со слезами, прекословия учителям, больше похожие на попытку оправдаться.
   Вспоминалась, впрочем, одна учительница, на уроках которой весь класс, не исключая и самых примерных учеников, впадал в состояние полубезумия и беснования. То была биологичка Анна Дмитриевна, проводившая уроки ботаники для пятиклассников и шестиклассников. Седая, до странности невозмутимая, отрешённая от всего, Анна Дмитриевна тихим голосом рассказывала о каких-то никому не нужных, не интересных семяпочках и вакуолях, как бы не замечая царившего вокруг неё бедлама: одни ученики играли в морской бой, другие переписывали домашнюю работу по математике, третьи закидывали друг друга жёваной бумагой, а то и затевали нешуточную потасовку. Её голос тонул в шуме буйного веселья сорванцов, но это, казалось, нисколько не волновало её. Только иногда шея её судорожно подёргивалась и во взгляде появлялось мучительное недоумение, и тогда Каморину вспоминались чьи-то слова о том, что эта ненормальная учительница была контужена в войну. В том, что Анна Дмитриевна была именно ненормальная, никто в классе не сомневался.
   Наверно, не только Каморину, но и многим другим становилось порой досадно, обидно за неё: ну что ей стоило хотя бы раз возмутиться, накричать, пригрозить, сделать запись в дневнике, сообщить классному руководителю? Наверняка этого для шестиклассников и тем более для пятиклассников оказалось бы достаточно. Всё-таки перед ней были ещё даже не подростки, а совсем дети, не отвыкшие от материнской ласки и склонные видеть что-то от матери в каждой взрослой женщине. А седовласая учительница должна была казаться им даже бабушкой. К тому же все они были жидки на расправу, особенно дома. Классная руководительница Зоя Ивановна на каждом родительском собрании доводила до сведения отцов и матерей замечания учителей, аккуратно записанные в толстую тетрадь, так что дома многих озорников гарантированно ожидала порка. Но Анна Дмитриевна почему-то безропотно несла свой крест.
   Теперь, вспоминая бедную Анну Дмитриевну, Каморин утешал себя тем, что никогда, ни за что не уподобится ей. Может быть, на педагогическом поприще его постигнет неудача, но всё же настолько жалок он точно не будет! И ещё непременно минует его судьба Владимира Ивановича - несчастного преподавателя истории КПСС в университете, что дорабатывал до пенсии после инсульта! Бедняга бормотал бессвязно, перескакивая с предмета на предмет, часто забывая начала своих фраз и завершая их самым неожиданным образом, к радости студентов, которые для потехи даже записывали его речь на магнитофон. Нет, уж лучше просто уйти, чем быть таким смешным и беспомощным!
   Вечером накануне первых уроков его охватило тягостное, тоскливое томление. Превращение в педагога вдруг показалось чудовищно нелепой, глупой авантюрой. В душе он всегда знал, что это не для него. Он всю жизнь не любил школу и педагогов, считал их ограниченными, самодовольными людьми, упоёнными своим иллюзорным авторитетом - инструментом подавления вверенной их попечению молодёжи. А теперь ему вдруг предстояло стать одним из них...
   Тревога не помешала ночному сну. Едва он лёг, как усталость навалилась неодолимой тяжестью, и до утра он спроспал крепко, без сновидений. Но утром он проснулся с тем же чувством тревоги, с тем же томлением. Собираясь в лихорадочной спешке, неумело завязывая непривычный галстук, он припоминал предстоящие уроки и ужасался тому, что не помнит почти ничего.
   Хуже всего было то, что он даже не представлял, как должен вести себя в аудитории. Куда смотреть, когда тридцать пар глаз будут обращены на него? Стоит ли прохаживаться, рассказывая, по проходам между столами или всё время оставаться у доски? Что делать, если ему надерзят?
   Но едва он вышел на улицу и увидел почти по-весеннему яркое солнце, как радость охватила его. Ведь что-то новое, так или иначе, входило в его жизнь. Кто знает, может быть, именно в училище он обретёт своё место в жизни. Надежды на лучшее кружили голову, будоражили...
   С беспокойной сумятицей чувств и мыслей Каморин пришёл в училище за полчаса до начала своего первого урока. В коридорах, как и предполагалось, было пусто. Именно на это он и рассчитывал, потому что очень не хотелось ему идти на свой первый урок, пробираясь сквозь толпу буйных подростков. Почему - этого он не знал. Или, может быть, знал, но просто не хотел отдать себе в этом отчёт. Как можно признаться себе в том, что боишься своих будущих учеников?
   В учительской, где в одиночестве незнакомая ему преподавательница корпела над какой-то бумагой, он взял со щита ключ от аудитории истории с номером 27 на алюминиевой бирке. И поспешил туда, как в убежище. Там он уже побывал накануне: прошёлся вдоль рядов столов, взошёл на самую настоящую кафедру - возвышение наподобие ораторской трибуны, обшитое снаружи темным ламинатом под орех, и произнёс несколько фраз, варьируя интонации, прислушиваясь к тому, как в гулкой пустоте неуверенно, незнакомо звучит его голос, с замиранием сердца представляя себя вот у этой классной доски под направленными на него взглядами подростков. Сейчас это станет реальностью. При мысли об этом ему стало одновременно жутко и весело.
   Он снова прошёлся вдоль рядов столов, склонился над одним из самых дальних, 'камчатских', разбирая полустёртые письмена на его поверхности (оказавшиеся, конечно же, похабщиной), потрогал на полочке у двери грубоватый деревянный макет крестьянского домика и подивился тому, что здесь зачем-то выставлена такая странная вещь. Заметив засохшую, заскорузлую тряпку на карнизике классной доски, он решил, что лучше не испытывать судьбу, требуя у 'дежурного' смочить её, а сделать это самому. Ведь ему даже не известно, есть ли в училище 'дежурные'. Уже возвращаясь из учительского туалета с мокрой тряпкой, он вдруг сообразил, что следовало, наверно, заставить намочить тряпку кого-нибудь из учеников, лучше всего с 'камчатки', чтобы тем самым раз и навсегда утвердить в их глазах свой авторитет. Но тряпка уже мокрая, и это, может быть, к лучшему: хотя бы из-за неё не будет конфликтов в первый же день... Да и нужно ли непременно утверждать свой авторитет в общении с подростками, жёстко требуя от них чего-то? Не лучше ли заслужить у них репутацию преподавателя мягкого, деликатного, щадящего самолюбие учеников? Должны же они оценить это...
   Раздался звонок, и спустя несколько мгновений донёсся приглушённый, но очень быстро нараставший гул голосов и топот ног. Ему представилось: это накатывается вражеское войско, и отступать некуда... Дверь распахнулась, в проёме показались сразу несколько подростков. Чувствовалось, что сзади на них напирает толпа. Это явилась третья группа, для которой он должен был провести свой первый урок.
   - Можно входить? - хором спросили несколько голосов.
   Каморин в нерешительности взглянул на часы. До начала его урока оставалось ещё минут восемь. Как проведёт он это время с шумной бандой охламонов? Занять их сейчас, в перемену, ему было нечем. Но разве можно не пустить в класс учеников, пришедших на урок? К тому же он решил быть с ними либералом...
   - Конечно, входите, - возможно любезнее постарался ответить он, для большей убедительности изобразив радушие ещё и широким, приглашающим взмахом руки. И через несколько мгновений оказался в замешательстве: аудитория наполнилась гомоном, визгом, звуками буйной возни и потасовок. Кто-то уже хлопал соседа учебником по голове, кто-то жевал бумагу и азартно обстреливал жеваными комками неприятеля, отвечавшего тем же, кто-то зажёг под столом спичку, отчего резко запахло серой. 'Бедлам!' - всполошённо подумал Каморин. - 'Как же мне с ними быть?'
   С облегчением он впомнил, что должен взять журнал третьей группы в учительской, и направился туда, оставив аудиторию, как поле проигранного сражения, в распоряжение толпы победителей-учеников. В душе он уже знал, что обречен смириться перед юным разгулом. Нет, не зря вспоминалась ему накануне убогая ботаничка Анна Дмитриевна! В чём-то, похоже, он всё-таки повторял её судьбу!..
   Наверно, всё решили первые мгновения его замешательства, когда всем - и ему самому, и дерзким юнцам - стало ясно, что проявить себя хозяином положения, заставить их признать свой авторитет он не в силах. Всего-то надо было, может быть, только накричать, - но только не формально, 'понарошку', а так, чтобы на самом деле потрясти ученичков. Но именно в тот решающий миг, когда нужно было проявить себя, он очень ясно осознал, что кричать в аудитории не сможет. И вовсе не из-за недостатка душевных или физических сил. Просто ему казалось невыносимо стыдным и совершенно невозможным 'рвать глотку' в воспитательных целях, как это делали когда-то иные его школьные учителя, а всего лишь позавчера - какая-то училищная преподавательница, придравшаяся на его глазах к подростам, что затеяли буйную возню в коридоре. Бедняга орала долго и рьяно, постепенно распаляясь, так что ему очень скоро стало страшно за неё: ведь безнаказанно такое истерическое взвинчивание себя пройти не могло.
   Подражать кричащим педагогам ему представлялось невозможным хотя бы потому, что все они, на его памяти, были женщины. Он чувствовал, что если бы даже попытался делать это, то вышло бы неубедительно, смешно и жалко. Мужчина-педагог должен проявить себя в подобной ситуации как-то иначе. Но как именно? У него самого учителей-мужчин было только трое, если не считать физкультурников: один проводил уроки пения в пятом-седьмом классах, а два других преподавали биологию и географию для старшеклассников.
   Учитель пения, рослый, поджарый, с густым чёрным вихром над лбом, ремнём аккордеона на плече и в неизменном чёрном костюме, был хмур, немногословен и вызывал боязливый трепет даже у самых отъявленных шалопаев: они чувствовали, что это человек горячего нрава. К тому же его уважали за то, что своим инструментом он владел мастерски, и понимали, что наверняка он мог бы найти работу вне школы. Мужчина-географ был жидковат духом и плотью и, естественно, почтения подросткам не внушал, но появился у них только в девятом классе, когда самые буйные выбыли в училища, а остальные в основном уже перебесились. Биологию же вёл сам директор школы Иван Иванович - представительный, хитрый хохол, который умел внушать уважение к себе, намекая барскими замашками на свою прикосновенность к власти и способность повлиять роковым образом на судьбы учеников. Иван Иванович говорил на уроках негромко и настолько вяло, что Каморину всегда казалось, что свой предмет, все эти подробности про митохондрии и рибонуклеиды, он знает нетвёрдо и, пожалуй, даже не скрывает своего равнодушия к ним. И все же директорская речь не была бесцветна: Каморин на всю жизнь запомнил, как по-южному мягко Иван Иванович выговаривал шипящие, а звук 'р' произносил картаво, по-французски. Запомнилось и то, как странно, 'Горюшей', именовал директор одного из самых слабых учеников по фамилии Горюнов, демонстрируя свое покровительственное отношение к этому потенциальному бузотёру. А с девочками он обращался манерно, с намеком на светскую любезность, и многие из них были втайне влюблены в него и находили, что ему, красивому от природы, очень идет его благородная седина.
   Каждому из трех учителей-мужчин, которых Каморин встретил в своей жизни, было несравненно легче, чем ему. Ведь им не приходилось иметь дело с почти взрослыми парнями из училища, заматеревшими в отрицании авторитета старших. Дерзкие юнцы еще могли признать своими наставниками мастеров производственного обучения, от которых получали профессию, но относиться всерьёз к моложавому, совсем не солидному на вид преподавателю постылой школьной науки, нужной им, как собаке пятая нога, они просто не могли. И в глубине души Каморин считал это естественным.
   Однажды уступив своим ученикам, Каморин потерпел фатальное поражение. Он ещё не знал, что уже ничего исправить нельзя и напрасно впоследствии мучился сомнениями: а может, всё-таки стоит накричать, хотя бы и со странным, конфузным опозданием? Но каждый раз его останавливала твёрдая уверенность в том, что такая попытка окажется бесполезной и, что хуже всего, вызовет смех. Все почувствовали бы, что он играет чужую роль, и играет плохо. Ну как ему - узкогрудому, низкорослому, со свежим почти до неприличия лицом - надрывать голос, призывая к порядку и уважению к себе?! Это выглядело бы не только комично, но и уродливо.
   Его линия поведения по отношению к ученикам определилась раз и навсегда ещё перед началом злополучного первого урока, когда он, стараясь, чтобы голос его прозвучал возможно увереннее и ровнее, говорил им:
   - Товарищи, ну зачем же так шуметь? Успокойтесь, пожалуйста...
   Но его словно никто не слышал. Самые наглые и шумные, с которых он не сводил взгляда, даже не подняли на него глаз. Они продолжали веселиться ещё более бесшабашно.
   Но вот, наконец, прозвучал звонок. Теперь-то, думал он, эти бестии угомонятся! Действительно, сновавшие по аудитории заняли свои места и вроде бы примолкли. Но не совсем. С задних столов все ещё доносилось ровное, деловитое, уверенное гудение голосов, лишь слегка приглушённое. Каморин решил, что с 'камчаткой' ему всё равно не совладать, так что лучше и не связываться с ней, пока уж слишком не допечёт.
   Почти все теперь смотрели на него. В устремлённых на него взглядах было откровенное, острое любопытство, чуть насмешливое, как ему показалось. Предчувствие шепнуло, что ученички могут устроить какую-то пакость, что внимание, с которым они сейчас смотрят на него, особого рода - это безжалостный, холодный интерес к жертве, к объекту потехи.
   Жестокая ученическая забава на самом деле началась незамедлительно. Стоило ему опустить взгляд на свой конспект, как что-то пронеслось мимо его головы и звучно, грузно шлёпнулось о доску. Он обернулся и не сразу сообразил, что это за серое вещество, припечатанное к доске. Неужели жёваная бумага? В груди у него стеснилось. Как они посмели!.. И что ему делать?..
   Он увидел, что вся группа замерла в ожидании: как он поступит? С отчаянием он осознал, что понятия не имеет о том, что сейчас делать. Накричать? Но на кого? На всю группу - к вящей радости подростков? Отказаться продолжать урок до тех пор, пока не будет названо имя наглеца? Подобный случай был в его детстве, в третьем классе: учитель физкультуры половину урока продержал всех мальчиков стоящими в строю, требуя назвать тех, кто помочился в раздевалке. Худой, как Дон Кихот, в неизменном синем спортивном костюме, висевшем на нем, как тряпка, с выражением горькой обиды на лице, Константин Петрович подходил к каждому, пытливо заглядывал в глаза и спрашивал: 'Это не ты? А ты видел, кто это сделал?' Каморин в начальных классах пользовался авторитетом среди сверстников, и его слова решили тогда исход дела: 'Это не я, а кто сделал - пусть признаются сами!' - громко сказал он. И как же был горд спустя минуту, когда два одноклассника повинились!
   На подобный исход сейчас рассчитывать не приходилось: он имел дело не с третьеклассниками - перед ним была злая шпана, почуявшая в нём удобную жертву, на которой можно безнаказанно отыграться за все прежние обиды от учителей. Ведь не так-то легко каждый из них распрощался в своё время со школой и согласился пойти в самое непрестижное училище, на тяжёлую строительную специальность!
   Наверно, всё-таки надо было отказаться вести урок до тех пор, пока не назовут имя хулигана, - к этому выводу Каморин пришел уже спустя немалое время. Хотя, конечно, группа своего 'неизвестного героя' ему не выдала бы. Пришлось бы до звонка нудно пережёвывать нравоучения, а затем докладывать о сорванном уроке директору. И тот решал бы тогда, от кого ему проще, целесообразнее избавиться: от Каморина в самом начале его испытательного срока или от неведомого озорника, которого, пусть не без труда, всё же можно было 'вычислить'.
   Каморин лишь со временем догадался о том, что директор имел в каждой группе свои 'глаза и уши' - тайных информаторов. То были подростки, побывавшие в колонии для несовершеннолетних и вставшие там на 'путь исправления', то есть сотрудничества с администрацией в качестве осведомителей. Поскольку об этом сообщалось в выданных им характеристиках, в училище от них требовали таких же услуг. Вот почему директор был хорошо информирован обо всём происходящем на уроках и при каждой встрече с Камориным высказывал ему неизменную укоризну: 'Очень слабо вы держите испытательный срок!'
   В свой первый день в качестве преподавателя Каморин не хотел жаловаться на издевательства учеников. Ему казалось, что это слишком стыдно и потому совершенно невозможно. Ведь это означало бы сразу расписаться в своей несостоятельности в качестве педагога. Куда проще, легче было сделать вид, что ничего не произошло. Именно так он и поступил, не отдавая себе отчёта в том, что копирует поведение несчастной ботанички. Он продолжал вести урок, и голос его звучал по-прежнему ровно, произнося заученный текст, как если бы ничего не произошло. Ему представилось, что его спокойная речь умиротворит подростков, что они, бедные, устали оттого, что на них всюду кричат: и дома, и в училище, и во дворе, где тоже есть свои суровые авторитеты. Должны же они оценить его спокойствие и миролюбие, его выдержанное поведение и уважительное отношение к ним!
   Но вот и ещё один мокрый комочек звучно примечатался к доске, а спустя минуту другой уже прицельным выстрелом пронесся мимо самого его лица. А вот о стену ударился кусочек дерева или пластмассы... 'Да они глаз выбьют, стервецы!' - более с удивлением, чем со страхом подумал Каморин. В этот миг что-то влажное шлепнуло его по лбу и упало на пол. С отвращением и стыдом он увидел перед собой сплющенный от удара комок жёваной бумаги.
   Теперь он уже не мог сдержаться и дрогнувшим голосом воскликнул:
   - Да что вы себе позволяете?! Как вы себя ведёте?!
   Увы, для его гнева по-прежнему не было конкретных объектов. Распознать метателей он был не в состоянии. Все подростки держались единой, слитной массой, совершенно не выделяясь из неё. Они смотрели на него невозмутимо, слегка загадочно, с затаённой насмешкой. 'Так стая волков облизывается на затравленного оленя!' - мелькнуло в его голове.
   Что же делать? Не жаловаться же сразу на всю группу? Ведь что сказал ему директор: 'Если кто-то будет мешать - мы такого уберем'. То есть уберут лишь одного, самого отъявленного возмутителя спокойствия. Потому что немного желающих стать строителями, и учащихся набирают с трудом...
   А просто уйти? Уход сейчас, сразу после начала работы в училище, станет для него новым жизненным крахом. Что подумает о нём Ирина? Она и так уже смотрит на него с жалостью... Хотя ещё неделю назад, даже ещё вчера ему казалось, что уйти отсюда он сможет легко. Но куда? Ему же некуда уходить! Теперь его уже не возьмут ни в какое другое учебное заведение, потому что из записи в трудовой будет видно, что он не выдержал испытательного срока...
   Ему надо определить в этой группе самого беспокойного и вредного. И для этого вести урок не сидя, а стоя, лучше всего у задних столов. Оттуда, с 'камчатки', отлично видно, кто чем занимается... Может быть, достаточно вытерпеть лишь несколько уроков, и после этого большинству надоест изводить его...
   Вечером, обдумывая произошедшее в училище, он решил, что допустил один промах, который сделал его особенно удобной жертвой. Вместо того, чтобы говорить стоя, держа в поле зрения всю незнакомую аудиторию, он в течение всех уроков был точно приклеен к своему стулу. И дело было не в том, что на столе перед ним лежала тетрадка со спасительными конспектами. Ведь её можно было удобно пристроить на пюпитре конторки и стоя легко читать написанное, хоть и убористым почерком. Но что-то давило его, мешало встать в полный рост перед вверенными его попечению учениками. Он смутно догадался, в чём дело: его страшила его новая роль преподавателя, к которой он чувствовал себя не готовым.
   Конспектами же он в тот день почти и не воспользовался: всё записанное в тетрадку прочно врезалось в его память, так что говорил он гладко, не сбиваясь. Но, может быть, это было именно оттого, что тетрадка все время лежала перед ним, хоть немного укрепляя его уверенность в себе? Так или иначе, начиная со следующего дня он уже проводил уроки стоя у доски.
   Раздумывая над обстоятельствами своего первого дня в качестве педагога, он снова вспомнил Ивана Ивановича. Тот в течение всего урока пристально, с чуть заметной улыбкой, непрерывно рассматривал, изучал весь класс, никого при этом не выделяя, точно перед ним был единый многоголовый организм. Директор как бы завораживал, гипнотизировал каждого своим уверенным, буравящим взглядом, который становился особенно упорным и тягостным во время частых многозначительных пауз во время опроса учеников: Иван Иванович не спешил отпустить отвечавшего, а подолгу держал его у доски, как бы выпытывая даже не столько забытое, сколько сокровенное. Чувствовалось, что директор сознает своё предназначение: отдавать приказы, властвовать. Не повышая голоса, не прибегая к угрозам, он подавлял самых дерзких подростков, в душах которых просыпалось детское смущение перед строгим взрослым. Говорили, что во время войны он был политруком. Наверно, и в этой роли он был хорош.
   Держаться в аудитории подобно Ивану Ивановичу? Каморин знал, что не сумеет вот так же всегда являться перед учениками в несокрушимой броне пугающего превосходства, даже если готов будет ради этого расшибиться в лепёшку. Не те внешние данные, не та нервная система. К тому же и сам Иван Иванович не смог бы вести себя столь авторитарно в профессиональном училище - тут другие, более независимые подростки. Но всё же и здесь, наверно, всякий успешный педагог должен проявить себя решительным руководителем, способным хотя бы накричать. К таким здесь привыкли, ничего иного и не ждут. Но тогда не лучше ли ему поискать какое-то иное поприще?
   И в ужасный первый, и в не менее ужасные последующие дни преподавания эти идеи не раз проносились в сознании Каморина смутным, словесно не оформленным потоком в те мгновения, когда под направленными на него насмешливыми взглядами учеников он пытался переломить ситуацию и стать хозяином положения. Иногда на какое-то краткое время ему казалось, что это ему удалось. Но всякий раз он почти тотчас убеждался в том, что жестоко ошибается.
   С первого же урока ему стало ясно, что чего-то важного он не понимает, не знает, не умеет или, может быть, просто не пригоден к педагогической работе. А между тем ещё недавно он считал, что стать хорошим педагогом просто: прежде всего надо быть с учениками человечным, выдержанным, снисходительным, и они непременно оценят это и полюбят его. Ведь его собственные учителя были зачастую неприятны ему именно тем, что казались суровыми и авторитарными - этакими торжественными, безжалостными жрецами некоего жестокого культа... Он знал, что отнюдь не одинок в антипатии к таким учителям, но вместе с тем видел, что все соблюдали на их уроках порядок и старательно изучали их предметы. Может быть, умение добиться от учеников послушания и прилежания хотя бы и авторитарными методами и означает способность к педагогической работе? Но думать так ему очень не хотелось...
   Расчёты Каморина на завоевание симпатий учеников с помощью мягкости обхождения оправдались только в отношении двух групп будущих маляров, двенадцатой и тринадцатой. Его душа отдыхала в общении с этими спокойными, послушными юношами и девушками, воспитанниками интерната для дебильных. Они сами сообщили ему, что им про него говорили что-то нехорошее, но всё-таки они решили, что он 'добрый'. Всем им он ставил хорошие отметки за ответы, заключавшие в себе хотя бы пару фраз по теме урока. Впрочем, иные из них отвечали на уровне троечников из других, самых обычных групп, так что было совершенно непонятно, как они угодили в сообщество дебильных. Несмотря на своё клеймо, эти ребята были не лишены лукавства: в обеих группах очень хотели знать, как Дмитрий Сергеевич относится к спиртному, о чём с улыбками спросили его самого. Каморин догадался, что его предшественник, столь внезапно скончавшийся во время новогодних праздников, имел репутацию любителя выпить, и на этом основании будущие маляры решили, что таково свойство всех историков...
   Каморин решил не уходить по своей воле до тех пор, пока ситуация не станет совсем невыносимой. Злые детки, ожидающие от него очень яркой, забавной реакции на свои выходки, никогда не дождутся этого и неизбежно угомонятся. К самым же упорным он добьётся принятия каких-то мер.
   Расчеты Каморина оправдались только отчасти. Действительно, многим ученикам надоело изводить спокойного, вежливого преподавателя, и они притихли. Однако на общем поскучневшем фоне стали ещё изобретательнее и злее выходки непримиримых, 'вычислить' которых, как правило, по-прежнему не удавалось. Для них издевательства над Камориным превратились в слегка рискованную и потому особенно увлекательную игру. Стоило ему повернуться к доске или хотя бы опустить голову к класному журналу, как в него летела всякая дрянь - уже не только жёваная бумага, но и колпачки от ручек, ластики и даже щепки, специально подобранные для этого в мастерских. В эту 'игру' включились все 'обычные', 'нормальные' группы, так что к концу дня участок пола перед доской и вокруг преподавательского стола выглядел так, как будто здесь опрокинули урну с мусором. Ситуация была, в сущности, невыносимой, но Каморин медлил с уходом, лелея в душе смутную надежду на то, что завтра, может быть, всё чудесным образом переменится. Ведь не может такой кошмар продолжаться бесконечно! А сегодня, сейчас, сию минуту ещё можно потерпеть...
   Однажды в конце дня в кабинет истории зашёл директор.
   - Вы очень слабо держите испытательный срок, - сказал он Каморину, недовольно оглядывая помещение. - Что это за мусор на полу? Уберите!
   - Я не уборщица, - тихо ответил Каморин, побледнев.
   - Тогда добивайтесь, чтобы у вас не мусорили. И чтобы не писали на столах. Вот, смотрите, надписи. Ведь подростки как рассуждают? Если у одного можно, почему у других нельзя? Как говорится, паршивая овца всё стадо портит!
   Завуч Ольга Михайловна через день высказала своё недовольство ещё более резко:
   - Вот это срач! - воскликнула она, войдя на перемене в кабинет истории и бегло оглядевшись вокруг.
   Грубое просторечие слетело из уст респектабельной, ухоженной дамы на удивление легко и естественно. В этом словесном бесстыдстве потрясённому Каморину почудилось что-то кощунственное и жуткое. В сознании его забрезжила догадка: он сунулся не в своё дело, и ему дают понять это самым бесцеремонным образом!
   Не в том ли проблема, что он пошёл в преподаватели, не зная, что секрет успеха педагога - в умении импонировать ученической массе, то есть попросту нравиться ей или хотя бы внушать уважение? Он и понятия не имел о том, что педагог с его мизерным административным ресурсом - в сущности тот же артист, обязанный обворожить свою аудиторию, завоевать её благосклонность. А он этого не может, не умеет! Ольга Михайловна, обольстительно шуршащая накрахмаленной нижней юбкой, с этой задачей справляется. Подросткам она представляется райской гурией, является им в сновидениях. И директор с его статной фигурой и благородными сединами тоже на высоте - этакий добрый Дед Мороз с подарками для каждого. Конечно, не бог весть какие утончённые приёмы в здешнем педагогическом арсенале, но ведь и публика соответствующая. Он же, идиот, полез в училищные преподаватели, не представляя себе, чем сможет понравиться 'трудным' подросткам, даже не ставя перед собой такой задачи! Естественно, его закидали дрянью, как провалившегося актёра!
   Каморин с горечью подумал о том, что ещё накануне имел наивность жаловаться Ольге Михайловне на самого наглого ученика в десятой группе, Дячина. Наконец-то обнаружился явный возмутитель спокойствия, к которому можно применить административные меры, как обещал директор! Дячин сначала открыто закурил в аудитории, а затем просто ушёл с урока. Ольга Михайловна до этого уже дважды как будто сочувственно выслушивала жалобы Каморина на учеников, а на этот раз лишь прищурилась и сказала спокойно:
   - Если не справляетесь с этой работой - уходите... Вам, может быть, подошла бы работа в вузе...
   То есть не педагогическая работа - перевёл для себя Каморин. Ведь преподаватель вуза - это уже не педагог в обычном понимании этого слова, поскольку работает с практически взрослыми людьми. Только в какой же вуз возьмут преподавателем его, без степени, без блата!
   Ему стало досадно и стыдно: ну чего ради он сунулся с жалобами к Ольге Михайловне, напросился на её насмешливый ответ? Ясно, что нечего было рассчитывать на неё! Ей ли, старательной, чёткой и собранной, нацеленной на педагогическую карьеру, встревать в безнадёжное дело спасения никудышного преподавателя? Нет, нужно просто уйти! Он уйдёт, и очень скоро, но только лучше сделать так, чтобы со стороны это всё же не выглядело слишком явным поражением, чтобы запись в его трудовой о работе в училище хоть чего-то стоила. Для этого достаточно чуть-чуть потянуть с уходом, пережить двухмесячный испытательный срок, дождаться летних каникул. Кто знает, может быть, ему пригодится ещё этот педагогический опыт... А вдруг он устроится когда-нибудь в какое-то приличное учебное заведение?..
   Последний его день в училище начался, как обычно. Первый урок предстоял в самой нелюбимой для него группе - двадцать первой. Наверно, никто с виду не догадался бы, что эти шестнадцатилетние будущие изолировщики и облицовщики, невысокие и щуплые, - самые вредные во всём училище. И это при том, что девушек в группе была добрая треть - больше, чем в какой-либо иной. Но девушки в училище отнюдь не были оплотом порядка и благонравия, скорее напротив: маленькие оторвы изощрялись в злом озорстве, желая вызвать восхищение у парней, среди которых тон задавала полууголовная шпана. В двадцать первой группе семь девушек и двенадцать парней образовали вместе настоящую гремучую смесь. Каморин почти физически ощущал излучаемые ими флюиды вожделения, злости и ревнивого соперничества. В жажде самоутверждения они соревновались между собой в дерзости по отношению к нему - преподавателю.
   В однородных мальчишеских группах плотников внутренние отношения были куда ровнее, а потому меньше недобрых чувств выплескивалось в адрес Каморина. Легче ему было и с группами штукатуров, в каждой из которых девушек имелось только две-три. Столь малочисленные 'прекрасные дамы' флиртовали с бесспорными лидерами, а подавляющее большинство парней оказывалось вне сферы соперничества. В двадцать первой же семь 'прелестниц' остро конкурировали за внимание 'кавалеров', подначивая их на 'подвиги' в свою честь, и потому каждый паренёк мог рассчитывать на какое-то поощрение и желал отличиться.
   Впрочем, и сами 'прелестницы' не отставали от 'кавалеров'. Однажды после урока они всемером окружили учительский стол, за которым Каморин заполнял журнал, будто бы очень заинтересованные своими отметками, и одна из них вдруг оглушительно заорала ему в самое ухо, после чего все семеро выскочили из аудитории. Для девиц этот случай прошёл без каких-либо последствий, хотя Каморин сообщил о нём директору.
   В злых выходках подростков Каморин чувствовал не только озорство, но ещё и обиду. На что? Пусть не сразу, он понял, в чём тут дело: этим полудетям было жутко и тошно при мысли о том, что не сегодня-завтра из тёплой аудитории они попадут в грязь, хаос и ледяные сквозники строек, под матёрные окрики мастеров и тычки взрослых работяг, нередко знакомых с зоной. А парней, помимо всего прочего, ждёт ещё армия и, возможно, Чечня. Тогда как он, Каморин, останется в тёплой аудитории...
   На сей раз двадцать первая подготовила ему кое-что новенькое. Уже минут за пятнадцать до перемены дверь вдруг распахнулась, и в аудиторию вбежал незнакомый, низкорослый, тщедушный пацан - из тех, к кому в дворовых компаниях легко приклеивается прозвище 'Шкет'. Малец был явно моложе любого из учащихся двадцать первой, на вид всего лет тринадцати. Он, судя по всему, не имел никакого отношения к училищу, а просто входил в дворовую 'свиту' одного из парней этой группы. В глазах мальчишки было весёлое оживление охотника, вышедшего на дичь. С расстояния трех метров он точным, прицельным броском залепил Каморину прямо в лоб чем-то тяжёлым, мокрым, холодным и со смехом выбежал из аудитории. Каморин не сразу сообразил, что в него угодил хорошо спрессованный снежок. Несколько мгновений он тупо смотрел на расплывавшиеся на полу грязно-белые ошмётки, чувствуя, как сильно болит лоб и уж совсем нестерпимо - душа.
   Группа наблюдала за Камориным внимательно, с затаённым, жгучим интересом. При этом никто открыто не смеялся, хотя многие наверняка с трудом удерживались от хохота. Ошеломлённый, он потрогал пальцами саднящий лоб. Что после этого он сказал и сделал - это почти не оставило следов в его памяти. Все последующие события злополучного дня запомнились ему очень смутно, как бы сквозь сон. Кажется, с ещё мокрым лбом он пробормотал какое-то ругательство в адрес сорванца, вполне бесцветное и приличное для употребления педагогом в присутствии учеников, что-то вроде: 'Ах, негодяй!' Затем он продолжил вести урок, но в душе его что-то оборвалось, и обречённо он осознал: ну вот и всё, это предел, невозможно, чтобы такое продолжалось. С этим знанием он уже равнодушно перенёс на следующем уроке в десятой группе очередную выходку долговязого Дячина: тот снова закурил в аудитории, а в ответ на замечание Каморина заявил, что он, Каморин, сегодня домой не вернётся. Каморину запомнилось, что он тогда же подумал: наверно, Дячин узнал о жалобе на него Ольге Михайловне... Впрочем, так ли всё было на самом деле или привиделось в кошмарном сне - в этом Каморин уже не был вполне уверен.
   Задумываясь над событиями ужасного дня, он снова и снова убеждался в невозможности припомнить, как по окончании уроков он оделся, вышел из училища и направился к остановке и что случилось в пути. Напрягая память, он мог вызвать из её глубин лишь один и тот же образ: прямо на него мчится белая легковушка, и он уже ничего не может сделать, не в состоянии увернуться от страшного удара накатывающегося стального корпуса. Однако он совсем не был уверен в том, что действительно запомнил реальное происшествие, что навязчивый образ - не засевший в памяти обрывок сна или кадр из какого-то фильма. Когда он думал об этом, в его голове, чуть выше правого виска - именно в том месте, которым он, сбитый машиной, ударился о мёрзлую дорогу, - возникала глухая давящая боль, а душа наполнялась тоской.
  
  
   17
  
  
   Почему-то Каморин совсем не удивился, вдруг осознав себя простёртым на чем-то жёстком и вместе с тем зыбком, перемещаемом куда-то при довольно ярком свете люминесцентных ламп. Никакая физическая боль в тот миг его не беспокоила - более того, у него не было обычного чёткого ощущения своего тела. Он чувствовал только, что нечто непреодолимое припечатало его к неудобному ложу, так что он не в силах не только пошевельнуться, но даже всерьёз подумать о происходящем с ним. Во время этого передвижения женщина, чьё лицо он не видел, спросила, как его зовут и где он работает. Он смог назвать себя и после этого сразу отключился. Впоследствии, осмысливая события, он понял, что на каталке его перевозили из операционной в палату. Но вот о том, как с каталки его перекладывали на кровать, он уже ничего не помнил.
   Сознание снова вернулось к нему, когда он уже лежал в большой больничной палате, в дальнем, слабо освещённом её углу возле умывальника. Его левая нога была приподнята на металлической конструкции вроде рамы и закреплена в этом положении с помощью шнура, пропущенного сквозь просверленную пяточную кость. На конце шнура свисал, немного недоставая пола, какой-то невидимый Каморину, но постоянно ощутимый им тяжкий груз, предназначенный, как он узнал впоследствии, для так называемого скелетного вытяжения сломанной конечности и возвращения смещённых костей в правильное положение. На середине голени, в месте перелома, была неширокая марлевая повязка с бурым пятном засохшей крови. Под повязкой таилось средоточие боли - ноющей, неотступной. Ниже места перелома нога была онемевшей, непослушной, чужой. Распухшая ступня стала огромной, как у 'снежного человека'.
   Он попробовал пошевелить пальцами левой ноги, но тщетно: они остались неподвижными. Зато последовал такой прострел острой боли в ране, что он испугался, осознав, что его страдание очень легко может стать невыносимым, если он будет неосторожен или дело пойдет худо.
   Вскоре он ощутил другой источник боли - глухой, давящей - в правой части головы. Похоже на то, что была травма головы. Что же произошло? Кто ему скажет об этом? Или на самом деле его сбила машина? Смутное, как полузабытый сон, воспоминание о наезжающей на него белой легковушке не покидало его...
   В палате находилось человек десять, и никому из них не было до него дела. На столе у окна работал цветной телевизор, перед которым сидели на стульях трое немолодых мужчин в обычной домашней одежде - трикотажных или хлопчатобумажных брюках от спортивных костюмов, рубашках или майках. Другие следили за происходившим на экране со своих коек. Все казались очень спокойными и, как ни странно, вполне довольными. Они походили на обитателей дома отдыха. Правда, у нескольких были загипсованы руки или ноги, а у одного шея была скрыта высоким пластиковым воротником. Но на скелетном вытяжении никто из них не был. Ему пришла в голову мысль о том, что каждый из соседей с удовлетворением думает о том, что самый несчастный здесь - он, Каморин, прикованный к кровати, с гирей на сломанной ноге.
   Соседи негромко переговарились, высказывая замечания по поводу просматриваемого фильма. Скоро их голоса, смешанные с доносившимися из телевизора криками, звуками стрельбы и музыкой, утомили Каморина. Он почувствовал, что тяжесть в правой части головы увеличилась и начала горячо пульсировать. Ему вспомнилось прочитанное когда-то в медицинской книге: после сотрясения мозга нужен полный покой. Почему же в палате не обеспечивается тишина?
   В палату вошла молоденькая миловидная черноволосая девушка в зеленом халате. Не говоря никому ни слова, она быстро заглянула под одну койку, под другую. Из-под одной она быстро подняла судно, похожее на обычную эмалированную посуду, и с невозмутимым лицом, как бы отрешённая от окружающего, направилась за дверь, в смежное с палатой помещение, откуда послышался звук смываемой воды. Каморин провожал её удивлённым, смятённым взглядом. Неужели и из-под него будет выносить судно эта юная девушка?
   - Юля, возьми у меня! - позвал санитарку седой мужчина в телевизионным пультом в руке.
   Юля послушно направилась к нему и по пути заглянула под кровать Каморина. Опорожнив все судна, она так же молча, ни на кого не глядя, вышла из палаты.
   Каморину казалось, что после ухода Юли мужчины должны были как-то прокомментировать появление в их кругу такого необычного существа, однако ни в тот день, ни в последующие он не услышал ни одного вольного слова о юных санитарках. Среди больных было негласное стыдливое табу на подобные разговоры. Лишь вскользь кто-то из них упомянул однажды о том, что все санитарки учатся в медицинском училище при больнице, на вечернем отделении, и что помимо оклада получают ещё больничное питание - ту же самую жидкую кашку и супчик на обед, что и больные. И более уже ни слова не было об этих девушках в больничной палате, как если бы сам по себе факт их медицинской учёбы делал простым и естественным то, что вчерашние школьницы выносят испражнения из-под немолодых мужиков и помогают медсестрам при разных столь же неприятных процедурах. Но Каморин так и не смог привыкнуть ни к Юле, ни к её сменщицам. Каждый раз их появление в палате будоражило его. Когда же они брали его судно, он от стыда страдал ужасно и не знал, куда деть глаза. Впрочем, подобное испытывали, наверно, и все его неходячие соседи.
   Анна Ивановна Мошкова, сестра его покойной матери, пришла к Каморину под вечер следующего дня, в самый разгар суеты, сопровождавшей раздачу ужина. Он невольно напрягся и старался быть с ней сдержаннее, чтобы она, чего доброго, не стала говорить ему жалостливых слов. Но в облике тётки сквозь беспокойство, которым она, очевидно, была охвачена, ему почудилось и странное удовлетворение. И он легко догадался, чем было вызвано это неожиданное чувство: всё-таки он отделался еще довольно легко, открытым переломом обеих костей левой голени, а ведь мог и погибнуть под колесами! И ещё удачно то, что в больницу он попал не в качестве безработного, кем был ещё недавно, а как вполне приличный человек, педагог, с медицинским полисом и пособием по нетрудоспособности.
   Как ни странно, облегчение испытывал и Каморин при мысли о том, что вот теперь ему не нужно ни идти каждое утро в училище, ни беспокоиться в ближайшие месяцы о поисках иной работы. Нечто сходное он замечал и в настроениях некоторых соседей по палате. Вырванные из привычного распорядка жизни, они с явным удовольствием осваивали скудный больничный быт. Наверняка им в этом новом опыте открылось то же, что и ему: возвращение к той более суровой, но зато беззаботной жизни, какая бывает в ранней юности. К примеру, сосед слева в ответ на слова Каморина о том, что тяжко обходиться без ванны, начал с увлечением рассказывать, как в молодости проходил срочную военную службу в среднеазиатской пустыни и там за недостатком воды в течение всего долгого знойного лета не мог толком помыться.
   Плохо было лишь то, что видимых улучшений со сломанной ногой Каморина не происходило. Хотя внешне его рана выглядела небольшой, аккуратной повязкой на голени, он чувствовал, что дело с ней неладно. Об этом же он знал и из скупых слов некоторых соседей по палате. Один из них, пятидесятилетний шофер, всегда очень спокойный и ровный со всеми, однажды с неловкой усмешкой грубовато, как бы спроста обмолвился о зияющей во время перевязок 'черной трещине' в ноге Каморина - именно о том, о чём сам Каморин категорически знать не хотел, неизменно зажмуривая глаза во время перевязок. А лечащий врач Кирилл Сергеевич Корухов каждый раз хмурился, осматривая рану Каморина.
   Судя по всему скелетное вытяжение не помогало - и это при том, что гиря с изматывающей настойчивостью днём и ночью тянула его сломанную ногу, заставляя всё его тело медленно скользить по простыне к железным прутьям кроватной спинки. А когда его здоровая нога жёстко упиралась в прутья, возникало мучительное чувство напряжения, перекоса всего тела. И тогда ему приходилось, стиснув зубы, с замиранием сердца в ожидании чего-то страшного, - то ли оборвётся лоскут мяса и кожи в месте перелома, то ли зафонтанирует кровью просверленное отверстие в пяточной кости, - отползать назад, к изголовью.
   Просверленная пяточная кость на самом деле кровоточила. Он убеждался в этом во время перевязок, когда медсестра обрабатывала его пятку. При этом она открывала места входа шнура в кость, отодвигая самодельные зажимы - проколотые резиновые крышечки от склянок с растворами для инъекций, которые с обеих сторон прижимали кусочки ваты к краям сквозного отверстия в кости. Каждый раз старые комочки ваты, вынимаемые из-под зажимов, были в бурых пятнах крови. Вместо них прикладывались новые - влажные и холодные от спирта, обжигавшие болью острой и краткой, похожей на укус насекомого.
   Ещё мучило его то, что под его ватным матрасиком была не панцирная сетка, а что-то твёрдое. Запустив руку под матрасик, он нащупал деревянный щит. Специально ли ему устроили жёсткое ложе, подозревая повреждение позвоночника, или просто оно досталось ему 'по наследству' от предшественника, - этого он так никогда и не узнал. От лежания на твёрдом всё тело его скоро стало болеть и возникло почти нестерпимое желание сменить позу, повернуться на бок, но из-за конструкции с гирей он был как бы распят на пыточном столе, зафиксирован в одном и том же положении - простёртым на спине.
   На очередном еженедельном обходе профессор Гнездник - высокий, седовласый, величаво отрешённый от суеты вокруг него больничного персонала, - остановился у койки Каморина, и врач Корухов негромким, неуверенным голосом доложил:
   - Некроз, остеомиелит, скелетное вытяжение не приносит эффекта...
   Профессор взглянул на Каморина беглым, скептическим взглядом и небрежно вынес приговор:
   - Во второй блок и на операцию.
   У Каморина упало сердце: он уже слышал о том, что второй блок - 'грязный', для больных с гнойными ранами. Пугал и термин 'некроз' явно с тем же корнем, что в словах 'некрополь' и 'некролог'. Непонятное 'остеомиелит' звучало не менее страшно. По всей видимости, в его ноге начались процессы омертвления, и мёртвые ткани собираются удалить во время операции. Не означает ли это, что ногу отрежут?
   В тот день его во второй блок не перевели - наверно, там не было места. К вечеру его страдание стало нестерпимым. До сих пор сломанная нога в основном только ныла, лишь изредка рану простреливала острая боль. Против этого нашлось средство хотя и странное, но все-таки приносившее некоторое облегчение: надо было крутить здоровой ступней, описывая большим пальцем круг в воздухе, сосредоточенно, до изнурения. С появлением боли в натруженном суставе смягчалась томительная мука переломанных костей. А на ночь всем желающим кололи слабенькое обезболивающее - розовый раствор анальгина с димедролом, после этого можно было попытаться забыться во сне, что, впрочем, никогда не удавалось до полуночи из-за трещавшего допоздна телевизора.
   На этот же раз вдруг заболело так, точно маленькое злобное существо начало остервенело вгрызаться в поражённое место. Каморин терпел, сколько это казалось возможным, затем с промежутками минут в пять он проглотил несколько таблеток пенталгина из упаковки, принесённой теткой. Всё было тщетно. Быстро усиливаясь, боль стала невыносимой. Что делать? Смятённо, лихорадочно его сознание искало выхода. Впрочем, выход был очевиден с самого начала: позвать медсестру и попросить обезболивающего, другого выбора не было. Для этого нужно было кричать. Электрические звонки над изголовьями коек не действовали, а обращаться за этой услугой к кому-то из ходячих соседей по палате он остерёгся из боязни повторять это затем снова и снова и в конце концов стать назойливым. Глубоко вдохнув, он выкрикнул в полный голос:
   - Сестра!.. Сестра!..
   Никто не поспешил к нему на помощь, но сам по себе крик принёс неожиданное облегчение, как если бы выплеснув чрезмерный, невыносимый избыток боли. И теперь уже с окрепшим сознанием цели он закричал снова:
   - Сестра!.. Сестра!..
   Потревоженные соседи по палате смотрели на него неодобрительно, некоторые - насмешливо, но ему на это было наплевать. Молчать он уже просто не мог. В его голосе вдруг зазвучали прежде незнакомые ему нотки злого упорства, почти остервенения.
   Наконец явилась медсестра - полногрудая, всегда резкая Елена Анатольевна. Небрежно, раздражённо она предложила Каморину обычный укол анальгина с димедролом, а когда тот потребовал чего-то более сильного, нахмурилась, несколько мгновений с недоумением и гневом разглядывала его, а затем сухо ответила:
   - Я скажу дежурному врачу - как он решит.
   Минут через десять она вернулась в сопровождении врача Сергея Константиновича. Тот молча склонился над Камориным, развязал повязку, бегло осмотрел рану и что-то вполголоса сказал медсестре. Она вышла и через две минуты вернулась с готовым шприцем. Уже к тому времени Каморин почувствовал облегчение, быть может, просто оттого, что теперь не был один на один со своей болью. С облегчением, смешанным с чувством стыда, он следил за тем, как врач и медсестра хлопотали вокруг него, жалкого, нагого под простыней, немытого со дня попадания в больницу, как и все больные в палате, потому что в травмотологическом отделении не было душа. Внезапно Сергей Константинович наклонился к самому лицу Каморина, так что он ощутил исходивший от врача приятный запах свежей медицинской униформы и аромат одеколона, и сквозь стиснутые зубы, ощеренные в нелепой, отталкивающей гримасе, процедил:
   - Терпи, дело плохо.
   Неожиданный совет прозвучал угрозой. Каморину пришла в голову мысль, что скоро, быть может, он вот так же будет скалить зубы, стиснутые от невыносимой боли. Прикованный к койке, он полностью зависит от персонала, и потому, чтобы ему не стало хуже, не стоит без крайней нужды беспокоить медсестёр и врачей. Именно это, несомненно, хотел дать ему понять заботливый доктор Сергей Константинович...
   На следующее утро после завтрака его перевели во второй блок. Медсестра Елена Анатольевна сноровисто выгребла из тумбочки его скудное барахло, сложила всё в пакет и прикатила каталку. Перекладывать его на каталку пришёл Сергей Константинович в сопровождении молодого врача Андрея Евгеньевича, высокого, сутулого, с аккуратной чёрной бородкой, отпущенной, наверно, для солидности. Об Андрее Евгеньевиче Каморин слышал, что именно этот начинающий травматолог сделал ему первую операцию сразу после доставки в больницу: обработал рану, удалил обломки костей помельче и уложил остальные так, чтобы они срастались, просверлил пяточную кость и подвесил к ней гирю. И после этого не только не началось заживление, но и обнаружилась инфекция. Тем не менее во время своих дежурств Андрей Евгеньевич раза два или три подходил к Каморину и заговаривал с ним тем тоном участия и покровительства, каким говорят с облагодетельственным человеком. 'Наверно, только что окончил вуз и теперь упражняется на мне', - с неприязнью думал о нём Каморин. - 'Он приобретает первый опыт, а я могу потерять ногу'.
   Хотя оба врача не производили впечатление особенно сильных людей, они довольно легко и уверенно подняли Каморина и переложили на каталку. Очутившись на ней, Каморин почувствовал, что голова его закружилась, как если бы он попал на что-то зыбкое, уходящее из-под него, подобно палубе корабля. Каталка пришла в движение, и тот маленький мир палаты, к которому Каморин привык и даже как будто прирос, начал отдаляться и пропадать. В пронизанном сквозняками коридоре с бледно-зеленоватыми стенами, уходящими куда-то в бесконечность, к нему пришло забытое чувство простора. На него с любопытством смотрели незнакомые женщины в халатах, которые, видимо, прогуливались здесь, и в его сознании шевельнулось мимолётное чувство зависти к их волшебной свободе вполне владеть своим телом и своевольно перемещаться в пространстве. Впрочем, встречные лишь мелькнули в поле его зрения и пропали, и он тотчас забыл о них.
   Между тем каталка свернула и заскользила вдоль каких-то иных стен, окрашенных в голубой цвет. Затем ещё поворот, краткая заминка у входа, и вдруг из прохладного коридора Каморин оказался ввергнут в тёплую духоту незнакомой палаты. Ему открылся новый мирок, более тесный, чем прежний, с иным расположением окон и стен, с довольно скученно расставленными койками. Со всех сторон на него устремились любопытные взгляды. Особенно откровенно рассматривал его своими водянистыми, чуть навыкате глазами парень лет двадцати пяти с круглым лицом и длинными русыми волосами, похожий на молодого Петра Первого, который полулежал на койке, отбросив простыню и выставив как бы напоказ забинтованные обрубки ног. На самой макушке у парня была маленькая круглая плешь, похожая на монашеское гуменцо: видимо, в этом месте его кожа была содрана вместе с волосами. В сознании Каморина мелькнула пугающая мысль: это место для тех, кому отрезают ноги.
   На самом деле палаты второго блока предназначались для больных с инфицированными ранами, но без признаков гангрены. Об этом Каморин узнал от самого профессора Гнездника, который во время очередного обхода увидел, что отмороженная ступня одного из больных почернела, и приказал немедленно перевести несчастного на койку в коридор, потому что 'остеомиелит здесь есть, а гангрены еще не было'.
   Каморина переложили на койку и снова подвесили гирю к его сломанной ноге. Его тело глубоко, как в перину, ушло в расхлябанную панцирную сетку. Чувство мягкого погружения принесло неожиданное облегчение. Только теперь он вполне осознал, как настрадался на прежнем месте, где три недели пролежал на щите из деревянных досок, прикрытом жестким матрасом со сбившейся ватой. А так просто было сделать его пребывание на старом месте более сносным, убрав щит с панцирной сетки...
   Новая палата из-за меньших её размеров выглядела более уютной, чем прежняя. Койки и тумбочки были такие же, как на старом месте, только стояли они здесь впритык. Да еще был круглый стол у окна - тоже, как там. И тем же было его предназначение: служить подставкой под телевизор, экран которого призывно светился с утра до глубокой ночи. Как и в предыдущей палате, телевизор принадлежал одному из больных, а когда владелец выписывался, всегда находился другой больной, которому 'ящик' приносили из дома.
   Но что за люди были вокруг! Безногий парень справа по имени Сашка Луценко ни минуты не знал покоя: то с обезьяньей ловкостью подтягивался за металлические перекладины, специально, видимо, для этой цели установленные над его койкой, то что-то ковырял под повязками на своих культях, то крутил ручку радиоприёмника и при этом беспокойным взглядом постоянно шарил вокруг себя, выискивая повод с кем-то пообщаться, кого-то задеть, над чем-то посмеяться. Стоило войти в палату молодой санитарке, медсестре или посетительнице к кому-то из соседей, как безногий уже не сводил с неё глаз, весь превращался в зрение и слух. С застывшей на лице улыбкой радостного возбуждения он ждал малейшей возможности заговорить с девушкой и развязно встревал в чужие разговоры. И как при этом он горделиво, картинно, откинув простыню, держал напоказ свои страшные культи, очевидно, именно в них предполагая главную свою интересную особенность, которая должна привлечь к нему внимание и симпатии! Хотя и требования приличия при этом как будто соблюдались, поскольку Сашка являл себя взорам дам не в нижнем белье, а в сильно укороченных под размер культей штанишках. Впрочем, эти самодельные шортики, затёртые и несвежие, из которых торчали обрубки ног в заскорузлых от крови бинтах, производили тягостное впечатление как нечто предельно откровенное, почти бесстыдное.
   Каждому, кто хотел слушать, Сашка рассказывал историю своего несчастья: как, дожидаясь на остановке трамвая, он отошёл к ларьку за сигаретами, а когда увидел подошедший двухвагонный трамвай именно того маршрута, который был нужен, полез ради сокращения пути через сцепку между вагонами, и трамвай тронулся именно в тот миг, когда он уже собирался спрыгнуть со сцепки. Понятное дело, Сашка в тот вечер был пьян...
   По пьяному делу, поскользнувшись в ванной, травмировался и ближайший сосед Каморина пенсионер Алексей Васильевич, что часами напролёт горбился над затрёпанным детективом, сидя на койке. Его сломанная нога в гипсе неподвижной колодой лежала под одеялом. Он берег её, как зеницу ока, и ещё не рисковал передвигаться с помощью костылей, которые ему принесли из дома. Поэтому по нужде он, кряхтя от стыда, садился на судно.
   Упорный книгочей мог бы казаться человеком тихим и культурным, когда б не грязная ругань, которой разражался он в ответ на шуточки Сашки. Этого Каморин не понимал: пусть безногий несносен своей назойливостью избалованного ребенка, своим настырным стремлением достать, уколоть ближнего, но зачем же сквернословить так охотно и бесстыдно-залихватски?
   Ещё в палате был рослый, темноволосый, очень молчаливый парень Андрей Либуркин. Ему в глубине души завидовали все. Ведь если не считать забинтованных кистей, Андрей выглядел вполне здоровым. К тому же его отмороженные руки пошли на поправку, и скоро ему предстояла выписка. Испытывая, наверно, неловкость оттого, что в палате с тяжело больными он был самым благополучным, Андрей охотно откликался на просьбы лежачих принести воды или передать сигареты. Бутылку с водой или пачку сигарет он довольно ловко брал, зажимая их между своими забинтованными кистями, похожими на культи без пальцев. Каморин уже было решил, что Андрей - во всех отношениях хороший парень, редкое исключение среди окружающих алкашей, как из случайного разговора вдруг узнал, что и Андрей отморозил руки спьяну, прикорнув в мороз на скамейке в сквере.
   Даже солидный коллега Каморина - рослый преподаватель училища искусств Сергей Викторович Жилин - и тот попал в больницу выпивши, оступившись воскресным вечером на ступеньке магазина, где взял дополнительную 'дозу' спиртного.
   Ещё один сосед, длинный, нескладный парень с пухлым лицом, назвавшийся курсантом высшей следственной школы Антоном Тетериным, тоже оказался жертвой опьянения, только особого рода: в общежитии он 'укололся' героином, почувствовал себя крылатым и сиганул из окна с третьего этажа, раздробив пяточные кости. Больше всего он переживал об анализе крови, который сразу по поступлении был взят у него, как у всех прочих пациентов травмотологического отделения, именно для установления факта и способа наркотического одурманивания. Уличённому в наркомании, ему 'светило' автоматическое исключение из режимного учебного заведения, если только родители не смогут вовремя подсуетиться и как-то отвести нависшую беду. Сам он, прикованный к койке, ничего для себя сделать не мог, несмотря на то, что среди его приятелей были отпрыски влиятельных лиц...
   Лишь про одного обитателя палаты, своего непосредственного соседа слева, Каморин знал точно, что это не алкаш и не наркоман. По возрасту Анатолий Степанович был не самым старшим в палате, лет сорока пяти, к тому же его молодили красивые тёмные волосы и поджарая фигура, но обычное свойское 'Толян' почему-то не приклеивалось к нему. В его взгляде и голосе была как будто мягкость, почти ласковость, и в то же время постоянно чувствовалась его удивительная сдержанность, от которой веяло холодком. 'Этот всегда себе на уме' - с неприязнью определил его Каморин.
   В травматологическом отделении Анатолий Степанович казался явно непрофильным больным, попавшим по блату: при отсутствии каких-либо признаков органического поражения он жаловался на то, что левая нога 'отказала', не может ходить. При этом на костылях он передвигался довольно шустро и на выходные отпрашивался домой с обязательством вернуться в понедельник утром, к профессорскому обходу. Каморин очень подозревал соседа в том, что тот лишь прикидывается больным, хотя и не понимал, какие для этого могли быть резоны. Анатолий Степанович выглядел серьёзным, разумным мужиком, до самого последнего времени работал шофёром, имел жену-учительницу и дочь-студентку, которые часто навещали его.
   Странного пациента смотрел то один специалист, то другой, ему назначались различные методы лечения, от которых не было толку. Каморину порой чудилось, что Анатолий Степанович наблюдал за безуспешными попытками медиков исцелить его и за всем прочим, происходившим в больничных стенах, с удовлётворенным, тихим злорадством. Это впечатление усилилось после того, как однажды Анатолий Степанович вернулся с выходных с двумя бутылочками крепкой домашней бражки и предложил распить их соседям по палате. Сам он при этом едва пригубил мутноватое пойло, остался вполне трезвым и внимательным взором, в котором светилось живое любопытство и даже как будто удовольствие, следил за тем, как напивались калеки. Тем потребовалось проглотить не так уж много, чтобы из-за физической слабости оказаться вдруг пьяными вдрызг. Каморина поразила перемена в их облике. Особенно сокрушительно спиртное подействовало на безногого Сашку: лицо его стало багровым, глаза посоловели, в них замерцали искорки угрюмого безумия. Он мрачно водил вокруг мутным взором, как если бы ощутил себя под неким вдруг свалившимся на него тяжким бременем и мучительно, обречённо искал избавления.
   Жуток показался Каморину в тот вечер тихий, вежливый сосед Анатолий Степанович, устроивший себе такую жестокую забаву. Но страшен был и Сашка своми рассказами о том, как в детстве истреблял кошек, как в деревне резал свиней и при этом так наслаждался, что почти 'кончал', вонзая им нож в сердце, как ногами, когда они ещё у него были, избивал поверженного солдата. Случай с солдатом показался Каморину довольно достоверным из-за такой подробности, о которой горделиво поведал Сашка: оказывается, кто-то сказал ему, что солдат в форме может при необходимости самостоятельно наводить порядок на улице, имея с точки зрения закона такой же статус, как милиционер. Так что Сашка тешил себя представлением о том, что расправился чуть ли не с ментом!
   Быть может, подобными жуткими откровениями могли бы поделиться и другие обитатели палаты, но они этого не делали. Никто из них, кроме Сергея Викторовича, не предпринимал и попыток поближе сойтись с Камориным. Что касается Сергея Викторовича, то он и Каморин почти сразу визуально выделили друг друга в палате и с тайным смущением отдали себе отчёт в том, что волей-неволей им надо знакомиться поближе. Ведь только они были здесь интеллигентами и, более того, приходились друг другу коллегами.
   Впрочем, с виду Сергея Викторовича приняли бы за своего в любой компании гуляк. Несмотря на сломанную ногу, с круглого лица этого крепыша не сходило простецкое выражение бодрого благодушия и даже довольства. В первый же вечер после своего вселения в палату преподаватель училища искусств поразил Каморина тем, что без костылей отважно запрыгал на здоровой ноге в туалет, поджав сломанную, на которой только несколько часов назад была сделана операция. Странный новичок не стал просить костылей у Анатолия Степановича, не воспользовался и стулом вместо костыля, как делали некоторые, и, конечно, не взял для оправки утку, хотя это было бы самым естественным в его положении. Каморин удивлялся прыткости этого плотного, грузного мужика, а когда тот прыжками приближался, косился на него с внутренним трепетом: а ну как не удержит равновесие и зацепит при падении шнур с гирей, оторвав напрочь ступню и голень у молодого коллеги? И хотя Сергей Викторович в своих перемещениях по палате не раз опасно пошатывался, судорожно хватаясь за спинки коек и стены, но всё-таки не грохнулся на пол и не задел злополучный шнур.
   С окрепшим доверием к новичку Каморин ждал неизбежного знакомства с ним, поскольку из разговоров в палате оба очень скоро узнали о том, что являются преподавателями. Правда, во многом они сильно различались: и внешне, и возрастом, и жизненным опытом. Сорокапятилетний Сергей Викторович был вполне состоявшийся педагог и уже много лет преподавал философию. А Каморин знал, что педагогом он больше работать не будет. И всё же встреча даже формальных коллег в одной палате казалась чудом, чем-то сродни свиданию земляков на другом конце света, и неписаный этикет человеческих отношений требовал сближения, как минимум - обычного знакомства.
   На третий день пребывания Сергея Викторовича в палате ему принесли из дома костыли, и вечером с их помощью он неторопливо доковылял до койки Каморина, присел на ближайший стул и церемонно-осторожно начал разговор:
   - Я слышал, вы преподаете в строительном училище. Как там сейчас дела?
   Радостно взволнованный этим проявлением внимания, Каморин охотно вступил в разговор:
   - Просто ужасно! Мне как начинающему начисляли за час три рубля двадцать пять копеек. И эти гроши задерживали три месяца. Но хуже всего - с детками. Управы нет никакой. Их с трудом набирали, поскольку строительные специальности - тяжёлые, непрестижные. Оттого практически никого отчислить нельзя. Они это знают и ходят на головах. Собственно говоря, это они довели меня до того, что я попал под машину.
   Сергей Викторович помолчал немного то ли в знак сочувствия, то ли в ожидании, не скажет ли Каморин что-то ещё, затем низким, красивым голосом заговорил печально:
   - Что делать, в россиянах с младых ногтей и до гробовой доски живёт мощная тяга к энтропии, распаду, хаосу. Помните: 'Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет'? С таким народом цивилизацию и культуру всегда приходится насаждать сверху. Ещё Пушкин писал о том, что в России один настоящий европеец - русский император. Без авторитарных, жёстких методов сеять 'разумное, доброе, вечное' у нас невозможно. Ну а вы, конечно, хотели проявить себя педагогом либеральным, снисходительным, гуманным?
   - Я даже обращался к учащимся на 'вы' и называл их 'товарищами', - признался Каморин со стыдливой улыбкой.
   - Ну и напрасно! Они решили, что вы заискиваете перед ними и, стало быть, боитесь их. Если работаете с детьми, заставьте их прежде всего уважать себя. Нет обаяния, харизмы, так сказать, не можете внушить им любовь и почтение к себе? Тогда хотя бы добейтесь того, чтобы вас побаивались. Это - основа, фундамент, на котором только и возможны воспитание и обучение. А впрочем...
   В быстром оценивающем взгляде, который Сергей Викторович бросил на Каморина, тому почудился скепсис. Что ж, в особой деликатности Каморин в данном случае не нуждался и потому подсказал:
   - С моими данными ни любить, ни бояться себя не заставишь, так?
   - Пожалуй, да, если хотите откровенности. Что нет внешней солидности - ещё полбеды. Чувствовался бы сильный характер, даже не обязательно сильный, а прямой, открытый. А вы интроверт, натура нервная, рефлексирующая - подросток вас не поймёт и не одобрит. Другое дело - работать с контингентом постарше и посерьёзнее - со студентами вуза...
   - Где уж мне, без степени...
   - Подросток взыскует благообразия, солидности, уверенности - того, чего не чувствует в себе. Он с радостью склонится перед авторитетом, перед силой, потому что лишь эти качества по-настоящему уважает. А почувствует в ком слабость - будет безжалостно добивать такого, если к этому представится возможность. Откровенно говоря, я и сам не уверен в том, что сладил бы с училищной шпаной...
   - Думаю, ваши шансы на успех были бы неплохие, если подростки действительно нуждаются в том, чтобы склониться перед силой и авторитетом. Кстати, ваши слова об этом - почти цитата из легенды о Великом Инквизиторе Достоевского. Как философ вы её, конечно, знаете и цитировали не случайно. Чем, признаюсь, меня удивили. Эка вы куда хватили! Вы на самом деле думаете, что пэтэушники чего-то 'взыскуют'?
   - Всем людям нужны авторитет и сила руководителя. Вспомните, что население России особенно хорошо возрастало во времена авторитарной власти, а ныне в стране депопуляция. Что касается подростков, то они чувствуют всё то же, что и взрослые, только обострённо. Ведь подросток живет в очень жёстком мире, в котором не находит снисхождения к своей слабости. Одни желания плоти и борения с ними чего стоят!
   - У нынешних-то - борения?
   - Пусть нынешним с этим несколько проще, чем нам в их возрасте, но ведь не всем же и не всегда, а гормоны буйствуют у каждого, постоянно. Подросток всем существом своим чувствует, что жизнь слишком трудна, жестока, что мир устроен не вполне разумно.
   - В этом я, пожалуй, с подростками согласен. Я считаю, что мир жесток и страшен, потому что в нём кругом ложь и насилие, а честные, вполне порядочные люди - скорее исключение из правила. К примеру, ни одного порядочного человека не нашлось в музее, где я работал, все проголосовали за незаконное увольнение меня, - неожиданно для себя самого разоткровенничался Каморин.
   Сергею Викторовичу стало неловко, как если бы случайно он подсмотрел или подслушал что-то слишком личное.
   - Да, я понимаю, вас очень обидели... - пробормотал он растерянно.
   - Дело не во мне. Ведь с подобным рано или поздно сталкивается каждый, оказываясь перед выбором: присоединиться к стае и сделать низость вместе со всеми или быть растерзанным. Дело, может быть, в том, что у страны тяжёлое наследие: это и монголо-татары, и Иван Грозный, и тридцать седьмой год с его показательными судилищами. Каждый успешный правитель страны был диктатором, и лишь ему одному было позволено чувствовать себя мужчиной и хозяином жизни, а его подданные были вынуждены играть роли тряпичных кукол и трепещущих рабов. Не забудем и про крепостное право: один мой знакомый старик, который младенцем был вывезен из Украины в Бразилию и провёл там детство и юность, а в СССР приехал уже двадцати с лишним лет, своим свежим взглядом человека со стороны усмотрел источник бед в том, что в России слишком долго и ещё сравнительно недавно было крепостничество - по сути самое настоящее рабство. Кстати, в Бразилии тоже было рабство, для негров, так что какие-то пережитки его бывший бразилец наблюдал своими глазами и увиденное там сравнивал с увиденным здесь.
   - Да, были эксцессы. Но вы же сами признали: каждый успешный правитель России был диктатором. И это проявление общей закономерности, в силу которой всякий успешный руководитель в этой стране авторитарен. Дело в том, что в других странах закон и порядок уважаемы сами по себе, а у нас уважение к порядку существует лишь постольку, поскольку этого умеет потребовать сильный руководитель. То есть порядок для россиян персонифицируется в личности руководителя. Вот почему любой руководитель, в том числе педагог, у нас обязан быть сильным. Вам, я понимаю, тяжело. Но не отчаивайтесь. Вы молоды, у вас есть время найти в жизни свою дорогу.
   Сергей Викторович уже было грузно заковылял к своей койке, считая разговор оконченным, но Каморин, задетый за живое слишком безоговорочным признанием его слабости, не мог отпустить оппонента, не возразив ему.
   - Так называемые сильные руководители воспитывают хитрых и жестоких рабов! - воскликнул он. - Именно таковы подростки, с которыми я имел дело в училище! Пусть они отбросы школы, но вполне усвоили суть школьного воспитания! Благодаря которому в жизнь ежегодно вступает очередное поколение рабов, и это верная гарантия того, что в ближайшие полвека в стране не будет ничего хорошего!
   Остановленный возгласом Каморина, Сергей Викторович лишь пожал плечами и ответил примирительно:
   - Вы ожесточены своими неудачами и утрируете...
   Философ вернулся на свою койку, а Каморин искоса взглянул на соседей: не смеются ли они над его злоключениями и откровенностью? Но соседи, казалось, не совсем поняли, о чем была речь, и вскоре он успокоился.
   Как ни странно, в больнице большую часть времени Каморин был вполне спокоен душевно, страдая только физически. На больничной койке, в маленьком палатном мирке для него скоро потускнели страсти и волнения большого мира. Ирина хотя и вспоминалась, но уже не та реальная, которую он знал, а скорее как некая идеальная девушка, наделённая лишь внешними чертами Ирины. Глаза его увлажнялись, когда из радиоприемника доносились слова новомодного шлягера: 'Но скоро весна, снег растает, и тогда за белой стеной мы останемся с тобой'. Ему на самом деле мечталось о встрече с любимой после больницы и вместе с тем не верилось в то, что встреча с настоящей Ириной будет счастливой. Ведь и прежде она считала его не слишком подходящим для брака, а сейчас, искалеченный, лишённый сколько-нибудь опредёленных жизненных перспектив, он будет не нужен и подавно. Он почти не сомневался в том, что потеряет свою девушку, и думал об этом спокойно, без горечи.
   Ирина приходила к нему в больницу два раза, неизменно озабоченная, нервная, напряжённая. В первое же посещение она сдала кровь по просьбе врача Андрея Евгеньевича, встретившего её в палате. Тот пояснил, что Каморину после предстоящей операции потребуется переливание крови, запасы которой в больнице ограниченны. Что же касается группы крови Ирины, то это не имеет значения: нужно лишь компенсировать то количество крови, которое будет перелито Каморину. Иначе, дал понять врач, переливание может и не состояться. Кажется, Ирина была рада возможности сделать для Каморина что-то конкретное и полезное, сократив тягостный разговор. А во второе её посещение оба по молчаливому уговору избегали касаться планов на будущее.
   Посетил Каморина и сотрудник районного отдела ГАИ, явно лишь для проформы. Присев на соседнюю койку, сухопарый мужчина средних лет с погонами капитана скучным голосом сказал, что вины за водителем, сбившим Каморина, не усмотрено. Виноват сам Каморин, поскольку переходил оживлённую магистраль в неположенном месте, да к тому же не посмотрел в сторону движущегося транспорта. А водитель сделал всё, что от него зависело: доставил Каморина на своей машине в больницу.
   С большим сомнением в том, что это нужно, Каморин всё-таки сообщил о том, что в тот самый день, когда он попал под машину, в училище один ученик сказал ему, что домой он не вернётся.
   - Это всего лишь случайное совпадение! - уверенно заявил капитан.
   Лишь спустя какое-то время Каморин сообразил, что гаишник расследует только обстоятельства дорожно-транспортного происшествия, а случившееся в училище его не интересует. К тому же подозрения пострадавшего гаишник оценивает сквозь призму собственных, довольно благоприятных впечатлений о водителе-участнике ДТП, анкетные данные которого внушали доверие: уже не первой молодости, не судим, женат, со средним специальным образованием, работает. Его Каморин видел в больнице: это был парень лет двадцати семи татарской внешности. Он пришёл к Каморину в палату и выглядел явно испуганным. В ответ на немой вопрос в глазах 'татарина' Каморин поблагодарил его за доставку в больницу и сообщил, что претензий к нему не имеет. Тот ушёл и больше не приходил. Мог ли он быть связан с кем-то из училища? Пусть всего лишь на какую-то долю процента, Каморин допускал такую возможность. Этот парень мог входить в одну компанию с кем-то из училищных или состоять с ним в родстве. Но гаишник об этом и не думал, приняв во внимание то, что пострадавший всё-таки был не брошен на дороге, а доставлен в больницу, да ещё почти наверняка получив от водителя какую-то небольшую мзду.
   Впрочем, сведение счетов с кем бы то ни было менее всего заботило Каморина. Его мир сузился до размеров палаты, и всё за её пределами казалось ему уже не вполне реальным. Зато его живо интересовало то, что он видел вокруг себя. Особенно привлекал его внимание Сашка Луценко, в котором, как ни странно, он чувствовал что-то общее с собой. Ну хотя бы интерес к истории, точнее к средним векам. Конечно, у Сашки это был интерес особого рода. Он 'западал' на фэнтези-боевики типа 'Горца', герои которых, стилизованные под средневековых воинов, кромсали друг друга холодным оружием.
   Разгорячённый просмотром очередного подобного видеофильма, Сашка не раз признавался в своей любви к колющему и режущему и заявлял о том, что ему надо было родиться во времера рыцарей. Судя по его рассказам, его с самых ранних лет тянуло к опасным забавам со смертоносными орудиями. Однажды пацаном лет десяти он умудрился во время игры с приятелями так полоснуть острым ножом по своей руке, что с глубокой раной его пришлось срочно везти в больницу. А чуть постарше он вместе с другими подростками глушил рыбу в реке и при этом, конечно, допросился, чтобы ему самому дали кинуть самодельный заряд, заключенный в обычную банку, но передержал его ради щекотки нервов, и тот, едва выпущенный из рук, взорвался в воздухе. Когда Сашка пришел в себя, то обнаружил, что кисть его иссечена до кости баночными осколками и кровь льется ручьем, однако не потерял сознание и даже, кажется, не особенно испугался. Это оценили в травмпункте, где в назидание огольцу, а также ради ускорения дела удалили осколки и обработали рану без обезболивания.
   В правдивости Сашкиных слов о его природной склонности к рыцарству вся палата убеждалась трижды в неделю, когда происходили перевязки. Во время этих процедур он подчинялся медсестре не только без видимых проявлений страха, но даже, казалось, с радостным возбуждением. Расширенными глазами Сашка жадно следил за тем, как нежные пальчики в резиновых перчатках сдирали с его гноящихся обрубков заскорузлые бинты, являя на всеобщее обозрение подобия открытых кожаных мешков, из которых торчали серые кости и душно воняло испорченным мясом. Его культи все никак не могли сформироваться и затянуться гладкой кожицей, но снова и снова набухали абсцессами и сочились гноем, потому что он без конца елозил по койке, а в вечернее время, в отсутствие персонала, даже совершал пешие прогулки по палате, используя для передвижения руки и волоча обрубки по полу, отчего его бинты собирали пыль и раны были постоянно инфицированы. Когда медсестра протирала их тампоном, смоченным в растворе фурацилина, он лишь жмурился и сквозь оскаленные, стиснутые зубы со свистом втягивал в себя воздух. При этом по лицу его проскальзывала гримаса, выражавшая одновременно и муку, и нечто вроде удовольствия, как от переживания чего-то острого, захватывающего. 'Да ведь это для него способ испытать 'экстрим', пощекотать нервы!' - с удивлением думал Каморин.
   При всей своей монструозности Сашка был по-своему благороден. Он беззлобно, лишь с лёгким презрением рассказывал о 'дуре', своей бывшей жене: о том, как она обратилась в ЗАГС с просьбой развести её с мужем, потому что 'у него нет ног', именно так написав в заявлении. Ей объяснили, что расторгнуть брак в ЗАГСе можно лишь при обоюдном согласии супругов и что муж-инвалид вправе потребовать алиментов. Но Сашка согласие на развод дал сразу, без колебаний, посчитав ниже своего достоинства даже обсуждать возможность выплаты ему алиментов девчонкой, с которой он расписался всего лишь за два месяца до случившейся с ним беды. Тем более, что и эти два месяца молодые прожили плохо. Впрочем, Сашка мог рассчитывать на свою ещё крепкую мать и двух старших сестёр, которые регулярно приходили проведать его.
   Что же касается молоденькой девчонки, ненадолго ставшей его женой, то Сашка не скрывал того, что не любил её, постоянно ссорился с ней и даже поколачивал. Судя по его высказываниям, она ему очень скоро постыла. Произошло это, конечно, не оттого, что он пресытился женским телом. Ведь и в больнице он откровенно пялился на всех молодых женщин и девушек, заходивших в палату, и после их ухода восхищённо оценивал вслух их прелести. Об одной посетительнице он высказался так: 'У неё попка, как персик!' Его неугасшая сексуальность выражалась и в браваде особого рода: он уверял всех в том, что первым делом проверил, очнувшись после рокового ДТП, на месте ли у него 'сам', и будто бы очень обрадовался, несмотря на утрату обеих ног, сохранности этой части тела. И свои страшные обрубки он явно выставлял напоказ как приманку для женского интереса. Он делал это в выходные дни, во время наплыва посетительниц, откинув от себя одеяло и внимательно наблюдая за тем, как реагируют они на это представление. Однажды вечером, после очередной многочасовой демонстрации своего увечья, он разочарованно пробормотал: 'Всем бабам нужны мужики с ногами...'
   Каморину казалось, что он понимает, о чём думает Сашка. Молодой калека сокрушается о том, что ещё недавно был видным парнем и имел успех у девушек, а теперь все его былые победы уже в прошлом. При этом он удивлялся тому, как мало запомнил из своего прошлого. Оособенно того, что связано с женщинами. В его памяти запечатлелось всего лишь несколько зрительных образов, похожих на обрывки эротических сновидений. Порой ему кажется, что то страстное, грешное и сладкое, что вспоминается ему, на самом деле только приснилось. И наиболее зыбкими, ускользающими стали впечатления от объятий, любовных ласк. Лучше запомнились запахи. От помнит, что от его юных подруг пахло дешёвыми духами, полудетским сладковатым теплом незрелой плоти и - неожиданнее, поразительнее всего! - едкой и острой вонью самок, текущих сук. А теперь женское естество, ещё недавно столь доступное, притягательное и отвратительное одновременно, навсегда стало для него недостижимой мечтой...
   Каморин понимал, что на своей простоватой молоденькой соседке Светке Сашка женился по настоянию матери и сестёр, желавших, чтобы он остепенился. Из всех его подружек Светка была самой доступной для его грубых ласк и наименее желанной для него. Девушка коротконогая, полная, как бочонок, с потными ладонями и терпким запахом подмышек, она вызывала у него чувство стыда: ну разве такая жена должна быть у рыцаря...
   Конечно, он не женился бы на ней, если бы не вмешательство его матери: та однажды долго шепталась на кухне со Светкиной матерью, и затем обе заявили ему, что он должен покрыть свой грех. Он подчинился, но с горькой обидой: его решили окрутить помимо его воли!
   Сашка рассказал всей полоте, как выместил свою обиду уже на свадьбе, грубо приревновав Светку к незнакомому рослому парню, приятелю её подруги, с которым подвыпившая новобрачная расслабленно-страстно кружилась в танце, томно обвисая в его руках. Ему показалось, что в состоянии жены он распознал размягчённое, податливое вожделение, и немедленно вспыхнул ненавистью к её партнеру. Ему остро захотелось тут же сцепиться с соблазнителем, вмазать ему по морде. При этом сквозь хмель, круживший его голову, он всё-таки сознавал, что гнев его наигран, что настоящего основания для скандала нет, что просто хочется выплеснуть злобу, не опасаясь за последствия: кто же бьёт жениха на его собственной свадьбе?.. Но он успел только толкнуть рослого, и их немедленно растащили. Зато уж своему языку Сашка дал волю, не поскупившись на тяжкие оскорбления по адресу несостоявшегося противника. Мимоходом он задел и новобрачную, в чём и был для него главный смысл скандала. Рослый парень побледнел, но сдержался и молча ушел.
   И тогда с досады Сашка решил всем назло тоже уйти с собственной свадьбы, в ночь, с карманами, полными денег, которые гости надарили ему на молодое счастье. Его как раз неприятно беспокоили эти уплотнения в карманах, свербила мысль о том, что наутро мать наверняка потребует отдать ей все деньги 'на сохранение', если только Светка ещё раньше не успеет их прибрать к рукам. Он, конечно, противостоять их натиску не сможет. Тем более, что во всей квартире нет у него ни одного надёжного потайного уголка. Он и жил-то здесь до последнего времени в проходной комнате, и только к свадьбе молодым выделили комнатушку, выгороженную из материнской спальни путем переноса стены с бывшей смежной кладовкой.
   Сашка вышел из квартиры, стремглав спустился по лестнице и зашагал по тёмной улице на манящие огни киосков на перекрёстке. Уже на ходу ему в голову пришла шальная идея: просадить всю наличность за ночь. Конечно, один он с этой задачей не справился бы: как-никак денег оказалось три тысячи. Но пригодились наскоро собранные приятели, с которыми вместе он отправился в ночной клуб, где к утру проблема была успешно решена. Домой его привезли вдрызг пьяного и 'пустого'. Сашка ждал бури, но усталые мать и Светка встретили его с облегчением: видимо, они опасались чего-то худшего.
   Тучи сгустились над Сашкиной головой по другому случаю. Недели через две после свадьбы он отлучился со своего рабочего места в подсобке продовольственного магазина за сигаретами к ближайшему киоску, помахивая на ходу зажатым в руке орудием труда - большим мясницким ножом. На всём коротком пути до киоска на перекрёстке Сашка с удовлетворением ловил удивлённые взгляды встречных и горделиво думал о том, что он с ножом похож на древнего воина с мечом, а ещё больше - на молодого, но уже опытного и солидного мясника. Эти мысли были тем приятнее, что в магазинчике Сашка работал всего лишь подсобным рабочим, и его только изредка привлекали к разделке туш, когда не хватало рук. На перекрёстке бдительный милиционер издалека заметил Сашку с обнажённым клинком и шальной улыбкой. Оруженосец был немедленно остановлен, лишён предмета гордости и препровожден в отделение. Его клятвенным уверениям в том, что нож - всего лишь орудие производства из магазинной подсобки, не вняли. Было заведено уголовное дело по статье 222, предусматривавшей наказание за ношение холодного оружия вплоть до лишения свободы на срок до двух лет.
   В ожидании суда Сашка струхнул не на шутку. Именно в это время душевного смятения с ним произошло роковое несчастье. О нём каждому новому человеку в палате Сашка рассказывал одними и теми же словами:
   - В тот день я получил зарплату, выпил, как полагается, и решил поехать к приятелю, чтобы отдать долг. Пришёл на трамвайную остановку. Пока стоял, захотел покурить. Смотался к киоску за сигаретами, который на противоположной стороне остановки, за рельсами. Взял пачку и вижу, что подошёл нужный трамвай из двух вагонов и остановился сцепкой как раз напротив меня. Я и подумал: может, перелезть через сцепку, чтобы не обходить вагон, а то можно не успеть? И мне словно кто в ухо шепнул: 'Иди!' Едва я вскочил на сцепку, как трамвай дёрнулся и покатил. Я полетел под колёса. Боли сначала не было, только почувствовал, что трамвай зацепил меня за штаны и потащил. Я молотил кулаком по вагону, чтобы он остановился, разбил руку до кости. Трамвай протащил меня полпути до следующей остановки. Одну ногу отрезало сразу, а вторую размозжило, её ампутировали потом. Когда трамвай остановился, я потерял сознание. Вышло так, что я опередил самого себя...
   Слушая Сашкин рассказ снова и снова, Каморин заметил, что своё повествование Сашка за каких-то два месяца успел отшлифовать настолько, что повторял всё каждый раз практически дословно, как эпическое сказание. Вполне в духе фольклора его история была снабжена и нравоучительной, хотя и не вполне складной концовкой про 'опережение' самого себя. При этом Сашка взял, наверно, за исходный образец расхожее выражение 'перехитрить самого себя', желая сказать, что ради выигрыша каких-то секунд или минут потерял ноги, а по сути - и всю жизнь. Теперь с этим продуктом устного творчества Сашка уже вполне был готов к существованию в качестве безногого: в каждой компании, до которой он сумеет добраться, его выслушают сочувственно, нальют рюмку, а то и дадут денег. Каморина поразила та лёгкость, с которой недавний хулиган вжился в свой новый образ инвалида - без истерик, без слёз, даже без видимых переживаний. Может быть, всё дело в молодости с присущими ей качествами - душевной пластичностью и желанием жить во что бы то ни стало?
   Но затем Каморин понял, что ошибся насчёт примирения Сашки со своей участью: нет, парень просто впал в своего рода оптимистическое ослепление, убедив себя в том, что для него потеря ног - ещё не окончательный приговор судьбы, что эту ситуацию ещё можно как-то переиграть.
   - Вот сделаю себе ноги и буду работать! - не раз говорил он.
   Хотя его обрубки, поражённые гнойным абсцессом, были уже слишком малы для крепления протезов, и им ещё предстояла очередная 'подрезка' - реампутация...
   Кажется, лишь однажды безногий осознал весь ужас своего положения и тогда расплакался у всех на виду. Это произошло в день посещения его родственниками. Вместе с прочей родней пришёл и муж одной из сестёр, обутый в те самые зимние ботинки, которые Сашка тщательно выбрал и купил себе незадолго до катастрофы. Зоркими глазами Сашка сразу разглядел на шурине своё приобретение и немедленно разразился рыданиями и криками: 'Волки позорные!' Никто в палате не понял бы в чем дело, когда б Сашкина мать не стала увещевать сына:
   - Тебе ведь ботинки не понадобятся, а Николаю они в самый раз...
   А дело было в том, что Сашка всё ещё лелеял надежду воспользоваться обновкой, восстановив каким-то чудесным способом свои ноги...
   Приглядываясь и прислушивась к Сашке, Каморин догадался о том, о чём тот не говорил. О том, что перед катастрофой Сашка находился под гнётом по крайней мере трёх мучивших его проблем - уголовного дела, неладов в семье и своей житейской неустроенности. Потому что он мечтал о громкой, красивой судьбе, а был только подсобным рабочим без образования и каких-либо перспектив, с ничтожной зарплатой и нелюбимой пигалицей-женой, с которой жил в комнатушке, выкроенной из кладовки.
   Сашкина несчастная судьба определилась, в сущности, ещё в детстве, когда обычная школа избавилась от беспокойного первоклассника, направив его как страдающего синдромом дефицита внимания и гиперактивности во вспомогательное учебное заведение. В коррекционной школе он чувствовал себя королём, но по окончании её, со свидетельством вместо аттестата, податься было некуда. Накануне катастрофы всё, что реально 'светило' ему в ближайшем будущем, - уголовное наказание.
   Волей-неволей, хотя бы подсознательно, Сашка должен был искать выход из тягостной ситуации. Не это ли и толкнуло его под трамвай? Конечно, он не хотел для себя гарантированной смерти или увечья под колёсами - ему надо было лишь самоутвердиться, совершив нечто яркое, смелое на глазах у многих людей. Но и неудача в принципе не исключалась, потому что именно возможность её создавала риск - необходимое условие для красивого поступка и восхищения публики. Тем более, что давно уже было решено: дорожить ему особенно нечем.
   Теперь пусть очень слабым, но всё-таки утешением для Сашки могла служить мысль о том, что никому на свете он уже ничего не должен: ни работать, ни отвечать перед судом ему не придётся. Об этом Каморин знал по себе, поскольку едва ли не первое, что сам он испытал, впервые очнувшись в больнице, было облегчение: 'Не надо больше идти в училище!' Недаром так спокойно и обстоятельно рассказывал Сашка о грозившем ему уголовным деле: в его словах слышалось тайное удовлетворение человека, избежавшего опасность. Не значит ли это, что он, Каморин, и Сашка - в чём-то одного поля ягоды?
   Внимание Каморина привлёк и другой обитатель палаты - рослый, чернявый мужик лет сорока с простреленной ногой, носивший странную фамилию Гурбо. Он обильно пересыпал свою речь украинскими словами, но всю жизнь прожил на большом острове посреди Волги в крохотном хуторе рыбаков и пастухов. По его словам, ещё до войны туда, в камышовые заросли, переселилось несколько семей потомков выходцев из Украины, каких немало в Поволжье. Они спасались от колхозной неволи, но она всё-таки настигла их и там, только несколько позже. А с концом советского строя обитатели островного комариного царства почувствовали себя никому не нужными и всецело предались привычному промыслу - браконьерской добыче чёрной икры и рыбы. Это занятие приносило немалые, но шальные, неверные деньги. Всегда существовал риск быть пойманным инспекторами рыбнадзора, далеко не всегда 'прикормленными'. Ещё большую опасность представляли разборки с браконьерами-чужаками, не признававшими негласного раздела прибрежных вод местными рыбаками.
   Возможности заняться чем-то иным, кроме браконьерства, у Николая Гурбо не было. Во всяком случае, так он считал. Его судьба была сломана в двадцатилетнем возрасте, когда с ним приключилась беда: в армии он убил своего ротного командира, который изо дня в день изводил солдата шуточками о том, что солдатская жена хорошо проводит время без мужа. Может быть, невзрачный, щуплый старлей отчасти завидовал Николаю - рослому, красивому, успевшему до армии многое: окончить железнодорожный техникум, поработать помощником машиниста тепловоза, жениться и стать отцом. Тогда как ротный командир все ещё искал себе невесту.
   Гурбо не помнил толком, что же произошло в тот роковой день. От его воспоминаний о том дне остались лишь обрывки: стрельбище, он, распластанный на земле вместе с другими ребятами из его роты, целящий в мишень из автомата, в тягостном ожидании неизбежного - нового издевательства ротного. А тот, конечно, уже рядом, уже присел, стараясь заглянуть в глаза Николая. Солдат старается не поднимать взгляд на ненавистное, ощеренное в глумливой усмешке лицо старлея с зализом ранней плеши поверх лба, не слышать его слова:
   - О чём задумался, Гурбо? Думаешь, наверно, о том, как твою Надюху сейчас кто-то...
   Но эти слова всё же невозможно было не услышать. И в голове солдата как будто что-то щёлкнуло. Он рывком поднялся и ударил ротного, все ещё продолжавшего сидеть на корточках, прикладом в висок.
   Мог ли Гурбо контролировать себя в тот роковой миг? По прошествии многих лет он и сам не знал, на самом ли деле у него тогда потемнело в глазах и отключилось сознание, как он говорил на следствии и психиатрической экспертизе, или это было придумано для 'отмазки'. Всё-таки он запомнил и с удовлетрением вспоминал, как при виде занесенного приклада на лице ротного появился страх, как глухо хрястнул его череп...
   Потом Гурбо куда-то долго везли в зарешёченном отсеке вагона и поместили по прибытии в подобие камеры, где привязали за руки и ноги к кровати и дня четыре кололи что-то дурманящее, муторное, погружавшее его в тоскливое оцепенение. А когда его сознание пробуждалось от тяжкого забытья и он просил звероподобных санитаров ослабить узлы на затёкших конечностях, его били долго, мучительно, изобретательно. Ещё ему накладывали на виски электроды и пропускали через голову электрический ток, отчего он бился в судорогах и надолго терял сознание, а когда с трудом приходил в себя, замечал каждый раз новые провалы в памяти.
   Непрерывная пытка продолжалась в течение всего времени заключения Николая в специальной психиатрической больнице тюремного типа. Его развязали только после того, как он, сокрушённый телом и духом, стал всего лишь жалкой, дрожащей плотью, без воли к сопротивлению, с трясущимися руками и единственным желанием - умереть. Его перевели в общую палату, где продолжали колоть ему какие-то ужасные уколы. Там его продержали три года, а затем выпустили с инвалидностью по психическому заболеванию - пожизненным клеймом. Жена не стала дожидаться Николая, уехала с дочкой в деревню к родителям. Он тоже поехал к своей матери, на родной остров. В возрасте немногим более двадцати лет его жизнь, в сущности, кончилась - началось убогое, безнадёжное, беспросветное прозябание.
   И все-таки Николай был по-прежнему красив неброской, мужественной красотой человека, привыкшего трудиться на природе, крестьянина или охотника, и совсем не походил на жестоко обиженного судьбой и людьми. Пожалуй, существование его показалось бы даже завидным многим городским любителям экзотики и приключений: в тёплое время года - добыча сетями рыбы, работа в огороде и заготовка сена, зимой - уход за домашней скотиной и задумчивое бдение с рыбацкой снастью у проруби. Но каково вот так безвыездно обитать на острове, в крохотном хуторке, вдали от цивилизации, круглый год - и в затяжное осеннее ненастье, и в весеннее половодье, и в свирепые зимние морозы - ему, с дипломом машиниста тепловоза, мечтавшему в юности о дальних путешествиях? Сколько безнадёжности и тоски в постылом кругозоре, постоянно замкнутом рекой, ивняком и камышами!
   Волей-неволей островитяне пили - помногу, до умопомрачения. Однажды после очередной попойки сосед и двоюродный брат Николая зашёл к нему в хату с двухстволкой и, пробормотав заплетающимся языком о какой-то обиде, выпалил в него из обоих стволов. Два заряда дроби угодили Николаю чуть ниже левого колена. Несчастный не потерял сознание сразу и совершенно ясно запомнил, что его голень ниже места раны висела на лоскутах кожи и свободно, как тряпка, складывалась под любым углом по отношению к колену. Это показалось ему таким ужасным и безнадёжным, что он хотел было ножом отхватить кошмарную, никуда не годную висюльку. Но пришла старая соседка, когда-то работавшая санитаркой. Она облила водкой и забинтовала рану, а затем из деревяшек соорудила подобие шины, обеспечив неподвижность конечности. После чего Николая с превеликим трудом переправили через Волгу в лодке-'казанке' и привезли в городскую больницу, где ему поставили аппарат Илизарова.
   Каморин удивлялся тому, что Николай с придыханием, расширив глаза как бы от мистического ужаса, говорил о своем двоюродном брате Витьке: 'Убивец'. Всё-таки тот, в отличие от самого Николая, никого не убил. Витька приходил в палату в сопровождении своей дородной матери для переговоров о примирении. Ни на кого из больных он впечатления не произвёл, поскольку выглядел щуплым, жалким, хотя и замечался в нем намёк на истеричную, боязливую, срывающуюся дерзость.
   Как ни странно, на мировую с 'убивцем' Николай пошел без видимых колебаний. Осунувшийся, заросший за неделю в больнице щетиной, с воспалёнными от физического страдания и недосыпания глазами, увечный горячо убеждал 'тетю Клаву' в том, что не будет добиваться возмездия и даст нужные её сыну показания. И это тоже показалось Каморину странным: неужели можно совершенно извратить смысл простых фактов? Ведь уже на второй день после попадания в больницу с огнестрельной раной Николай рассказал приходившему в палату следователю о том, как всё произошло. Но, с другой стороны, под стражу 'убивца' почему-то не брали, он продолжал появляться в палате с гостинцами. Значит, какие-то 'рычаги' были уже 'задействованы'...
   Впрочем, нетрудно было понять, почему Николай согласился покрыть совершённое против него преступление: всё-таки его мать приходилась матери 'убивца' родной сестрой. К тому же как жить вместе на острове, если упечь единственного сына родичей и соседей за решётку? Тем более, что для непутёвого Витьки это было бы равнозначно смерти: лишь менее года назад он, осуждённый за незаконную ловлю осетра, вернулся из 'зоны' с больными почками и новую отсидку едва ли выдержал бы. Сыграли свою роль и обещанные Николаю тридцать тысяч, по старому 'лимонов' - солидная сумма в ту пору, когда работяга был рад заработать за 'лимон'. Сберегательную книжку с записью о зачислении на счет Николая тридцати тысяч принёс в палату сам 'убивец', и уж как важен, горделив был он при этом!
   Из своих наблюдений в палате Каморин сделал печальные выводы, которыми поделился с Жилиным. Того выписывали долечиваться дома, и он подошёл проститься.
   - Вы замечали, что почти каждый человек, который здесь высказывался достаточно откровенно, сломан не только физически, но и морально? - спросил Каморин тихо. - Гурбо, Сашка и ваш покорный слуга - мы все морально сломанные люди. И разве не жестокость и ложь, царящие в нашем обществе с незапамятных пор, тому виной? Мы все воспитаны в традициях лжи и жесткости и воспринимаем их как должное...
   - Быть может, вы отнесете меня к числу ограниченных бодрячков, но только я не считаю, что ложь и жестокость у нас на самом деле царят безраздельно, - возразил Жилин с насмешливо-снисходительной улыбкой. - Такая резкость в оценках присуща молодым. С возрастом вы научитесь терпимее относиться к окружающим и требовательнее - к себе. Важно найти своё дело жизни и выполнять свой долг, несмотря на внешние обстоятельства, которые не всегда зависят от нас.
   'Это он про то, что я взялся не за своё дело, попробовав стать педагогом', - перевёл для себя Каморин слова Жилина и из желания поддеть собеседника спросил:
   - Мне интересно: как вы, философ, отвечаете на основной вопрос философии? И не считаете ли, вслед за вольтеровским Кандидом, что 'всё к лучшему в этом лучшем из миров', поскольку в нём самим Творцом обеспечен перевес добра над злом?
   Жилин прищурился насмешливо и ответил спокойно:
   - Я агностик. Что, согласитесь, прогресс для того, кто начинал в эпоху обязательного диалектического материализма. Как агностики, я склонен к позитивизму, и данные моего практического опыта свидетельствуют о том, что религиозные переживания могут иметь мощный психотерапевтический эффект, принося облегчение в трудные минуты. К примеру, нет, наверно, на свете авиапассажира, который не молился во время полёта, особенно в те мгновения, когда самолёт проваливался в воздушные ямы. А в пору тяжёлых болезней, перед операцией... Что же касается оснований для оптимизма, то разве недостаточно хотя бы фактов бесспорного прогресса человечества? Мы видим своими глазами, что жизнь становится лучше, нравы смягчаются...
   - А мне жизнь кажется сносной и разумной только в очень узких рамках относительного комфорта. Если же человеку плохо, на что ему опереться? Когда моя мать умирала от рака, она признавалась в желании оборвать свои страдания. Я колол ей наркотическое обезболивающее трамал и говорил то единственное утешение, которое мог придумать: 'Прими мирную христианскую кончину', - тихо сказал Каморин.
   - И ведь эти слова на самом деле помогли ей, как помогли миллионам и миллиардам до неё! - воскликнул Сергей Викторович с жаром. - Всё-таки вера творит чудеса, а тем, кому недостает её, приходится плохо.
   Сергей Викторович кивнул на опустевшую койку, на которой накануне стенал и жаловался на невозможность застрелиться старик, бывший военный, доставленный с переломом шейки бедра. Утром его перевели в госпиталь ветеранов войн.
   - Но всё-таки я не могу повторять вслед за жизнерадостным олухом Кандидом: 'Всё к лучшему в этом лучшем из миров'. Хотя очень похож на Кандида тем, что как бы притягиваю к себе несчастья...
   - Вы ещё молоды и успеете убедиться в том, что жизнь не совсем безутешна. Только не повторяйте ошибку, не идите больше в педагоги. Это не для вас, уж не обижайтесь за откровенность.
   Хотя Каморин давно и с облегчением поставил крест на своей педагогической карьере, почему-то слова Сергея Викторовича задели его за живое.
   - Это потому что я, по вашему мнению, слабак? - спросил он запальчиво. - А я считаю, что слабаки - это те музейщики, которые по указанию начальства послушно голосовали за увольнение меня. В тридцать седьмом они с таким же единодушием и энтузиазмом проголосовали бы и за смертный приговор. А ещё слабаки - это те пэтэушники, которые по наущению своих заводил, отъявленных юных негодяев, изводили меня на уроках. Слабы и те, кто приучает своих подопечных склоняться перед силой и властью как единственными источниками авторитета!
   Сергей Викторович только вздохнул и отошёл прочь.
   А между тем в состоянии Каморина никаких улучшений не наблюдалось. Накануне очередного профессорского обхода в палату прикатили передвижной рентгеновский аппарат и сделали снимок его больной ноги. На следующий день Сергей Антонович Макарухин, ставший лечащим врачом Каморина после перевода его во второй блок, показал снимок профессору Гнезднику. Вдвоём они сосредоточенно изучали на просвет большой тёмный негатив с размытыми млечными туманностями, вполголоса обмениваясь мнениями. Слова их были маловразумительны для непосвященного, но Каморин догадался: говорили о том, что его кости не срастаются. У него похолодело внутри: неужели отрежут? Но профессор не казался удручённым. Бегло взглянув на лицо Каморина, он с грубоватой решительностью профессионального костоправа произнёс загадочное и страшное:
   - На аппарат!
   После обхода Сергей Антонович зашёл в палату и объяснил Каморину, что ему поставят аппарат Илизарова, потому что скелетное вытяжение не принесло результатов: обломки костей по-прежнему занимают неправильное положение относительно друг друга и не могут срастись. Ближе к вечеру пришла тётка, и ей врач повторил то же самое, добавив в присутствии Каморина пугающие подробности предстоящей операции. Будто бы для фиксации обломков потребуется в одном из них высверлить полость и затем вставить в нее конец другого обломка. Поэтому левая нога может оказаться на несколько сантиметров короче правой. Не возражает ли больной против этого? Каморин, уже готовый в душе к худшему исходу, спокойно согласился с такой не самой страшной перспективой.
   Лишь спустя недели две, уже с аппаратом Илизарова на ноге, Каморин с удивлением осознал: слова грузного, плешивого, солидного Сергея Антоновича об укорочении его конечности были странной шуткой, своеобразным врачебным приколом. Потому что на самом деле во время операции было проделано совсем другое: сломанные кости голени, разделённые зияющей пустотой на месте омертвевших и удалённых обломков, были зафиксированы в этом положении на расстоянии около трёх сантиметров друг от друга. Для чего врач обыкновенной бытовой электродрелью просверлил в костях отверстия и вставил в них спицы, наружные концы которых закрепил в трёх больших стальных кольцах, надетых на ногу и соединённых между собой двумя штырями. Все это вместе отдалённо напоминало птичью клетку и называлось аппаратом Илизарова. Теперь при попытке наступить на сломанную ногу нагрузка шла прежде всего на штыри, кольца и спицы и лишь отчасти - на сломанные кости. Назначение аппарата Илизарова заключалось в том, чтобы принимать на себя основную нагрузку ноги при ходьбе, стимулируя при этом постепенное образование кости в пустоте между обломками, сначала в виде так называемой костной мозоли - некоего сгущения костного вещества, различимого лишь на рентгеновском снимке.
   Операция была проведена под общим, но не глубоким наркозом. Смутно, как бы сквозь сон, Каморин чувствовал, что его больную ногу поднимают и прикасаются к ней чем-то жужжащим, прохладным. Очнувшись, он обнаружил, что из его ноги торчат два десятка блестящих стальных спиц, соединённых между собой тремя кольцами, надетыми на ногу на разных уровнях. Места, где спицы входили в тело, были прикрыты ватными тампонами, прижатыми самодельными фиксаторами - проколытыми серыми резиновыми крышечками от пузырьков с растворами для инъекций.
   О боли как необходимом элементе лечения при помощи аппарата Илизарова Каморин узнал уже на следующий день после операции, при участии того же Сергея Антоновича. Тот присел на койку Каморина и попросил его сесть рядом, опустив ноги на пол. То есть совершить нечто очень необычное для лежачего больного, привыкшего за полтора месяца скелетного вытяжения к горизонтальному положению. Каморин с трудом оторвал спину от койки, тотчас почувствовав, как всё поплыло перед глазами, развернул корпус и неловко перевалил через край, вниз, обе ноги. Сломанная легла на пол тяжёлой колодой и сразу набрякла пульсирующей кровью. Неуловимым движением Сергей Антонович вдруг перенёс свою руку на колено сломанной ноги и сильно надавил. Каморин содрогнулся от боли. Бинт в месте перелома мгновенно окрасился свежей кровью. Еще больше, чем болью, Каморин был ошеломлён коварством врача.
   - Зачем вы так? - пробормотал он. - Смотрите - кровь...
   - Это и хорошо, что кровь, а не гной, - спокойно ответил Сергей Антонович. - А давать нагрузку на больную ногу надо, иначе костная мозоль не образуется и нога не срастётся.
   Несмотря на серьёзный тон, с которым был преподан этот терапевтический урок, Каморин почувствовал в действиях врача уже знакомый и столь характерный для него элемент жестокой шутки. Тем более, что в тот же день Сергей Антонович преподнёс своему пациенту необычный 'сувенир' - серую косточку, похожую на суповую. Оказывается, это был омертвевший обломок, удалённый из ноги Каморина во время операции...
   Тётка Анна Ивановна принесла видавшие виды костыли, страшноватые, исцарапанные дюралевые снасти с облупившейся местами коричневой краской - 'наследство' соседа, который спьяну разбился на машине и затем из-за той же пьянки недолго протянул на инвалидности. Ножка правого костыля была погнута: видимо, его использовали в качестве рычага. Хотя и жутко было вверять искалеченное тело столь ненадёжным орудиям, нужно было начинать ходить. Каморин решил, что для начала ему лучше перемещаться на костылях вдоль своей койки, чтобы в крайнем случае совершить на неё 'мягкую посадку'.
   Рывком подняться с опорой на костыли оказалось нетрудно. Но едва только он выпрямился в полный рост, как с пугающей отчётливостью ощутил абсолютную противоестественность и ненадёжность своего вертикального положения. Всё, что он мог, - это несколько мгновений проколыхаться как бы над пропастью, чувствуя, что силы его стремительно убывают подобно отворённой крови и что в голове стало пусто, темно и звонко. Чтобы избежать падения, пришлось немедленно опуститься на койку. В следующий подъём ему запредельным усилием тела и воли удалось совершить два неловких шажка-скачка на костылях вдоль койки, постоянно держа её в поле зрения, чтобы в приступе обморочной слабости успеть плюхнуться на неё задом, а не рухнуть на пол.
   В палате все стали вдруг очень озабочены тем, чтобы Каморин почаще ходил на костылях. Без конца ему напоминали о том, что нужно усерднее нагружать больную ногу. Он понимал, что соседям просто скучно, что у них только праздный интерес к чужой проблеме, но возразить им было нечем. Снова и снова он поднимался на костылях, поначалу чувствуя каждый раз при этом, что пол грозит уйти из-под ног, как палуба во время шторма. Постепенно Каморин начал ходить и по больничному коридору, стараясь нажимать на больную ногу, 'приступать' на неё, как говорил Сергей Антонович. Не обошлось и без падений, которые случились дважды во время ночных посещений туалета, но не причинили видимого ущерба. Скоро он вполне освоил нехитрую науку ходьбы на костылях с её двумя основными правилами: не ставить костыли слишком далеко друг от друга, чтобы они не разъезжались, и двигаться с лёгким наклоном вперед, чтобы избежать худшего - падения на затылок.
   Но с задачей, которую поставил Сергей Антонович, - энергичнее 'приступать' на сломанную ногу, всякий раз до боли, чтобы в месте перелома быстрее нарастало костное вещество, - Каморин справлялся плохо. Конечно, он 'приступал', но делал это довольно осторожно, поскольку слишком устал от физических страданий и боялся навредить себе. Зачастую он припечатывал к полу ступню больной ноги внешне эффектно, но без перенесения на неё сколько-нибудь значительной части тяжести тела. Это не укрылось от намётанного глаза Сергея Антоновича. Довольно гневно тот потребовал у Каморина 'не заниматься самообманом'. Однажды, при встрече в коридоре, врач отобрал у него один костыль и предложил передвигаться с оставшимся. Каморин не подчинился, хорошо представляя, что от чудовищной боли упадёт после первой же попытки действительно наступить на больную ногу. Именно об этом он и заявил врачу, чтобы свое непослушание облечь в форму обезоруживающего смирения. Сергей Антонович после такого заявления несколько мгновений всматривался в Каморина, то ли раздумывая, то ли просто давая утихнуть своему гневу. Наконец он молча сунул Каморину его костыль, резко развернулся и зашагал прочь.
   Каморину показалось, что врач очень обижен и что эта обида личная. Но чем же он обидел Сергея Антоновича? Лишь спустя год, уже давно освободившись от аппарата Илизарова, Каморин отыскал объяснение этой загадки. По всей видимости, Сергей Антонович был кровно заинтересован как в скорейшем исцелении конкретного больного, так и в максимальной оборачиваемости аппарата, от которой зависел важнейший показатель работы врача-ортопеда - количество успешно проведённых операций и поставленных на ноги больных. Вот почему он стремился как можно скорее залечить перелом пациента, пусть через запредельную нагрузку сломанной конечности и сильнейшую боль, а Каморин этому противился. Сергей Антонович уступил, когда понял, что ничего не добьётся от Каморина, что тот всё равно, правдой-неправдой протянет с аппаратом два-три лишних месяца. И потому, быть может, через неделю врач уже спокойно уступил и в вопросе о выписке, о которой настойчиво просил Каморин: мол, дома, в тесном коридорчике, с опорой на домашние стены, которые всегда помогают, легче будет начинать ходить без костылей. Выписка была обещана через два дня, в пятницу.
   Готовясь покинуть больницу, в которой пришлось провести три долгих месяца, Каморин по-новому взглянул на окружающее. Он осознал, что в муках, тесноте и нечистоте больничного существования были и свои радости. Ну вот хотя бы возможность видеть синеватый, мглистый просвет незашторенного окна в ночную пору. Даже в пасмурную погоду всякий раз, когда выключали лампы и телевизор и спустя какое-то время глаза немного привыкали к темноте, сквозь оконные стёкла в палату начинало струиться слабое, зыбкое свечение. Казалось, это сама ночь вольно входила в больничный мирок, окутывая умиротворяющей аурой его уродливые, постылые черты, соединяя его с беспредельным космосом за окном. Правда, небо нельзя было увидеть из глубины палаты, где лежал Каморин. Его взгляд, пересекая пространство внутреннего двора, упирался с стену противоположного больничного корпуса, стоявшего в полусотне метров. Точнее, оба корпуса, 'свой' и 'чужой', были частями одного больничного здания, построенного в форме буквы Ш. Каморину странно было смотреть на дальние окна, видеть в них иногда маленькие фигурки людей и думать о том, что множество неведомых жизней протекает так близко от него и во многом сходно, но всё же едва ли хотя бы одна из них когда-то пересечётся с его жизнью.
   Отрадной, хотя бы на время, была для Каморина и возможность всласть отлежаться на больничной койке. Он сам удивлялся, замечая за собой, какой приятной представлялась порой эта перспектива: валяться в постели в ближайшие часы, дни, недели. И это при том, что не вставал он уже очень долго! Это удовольствие казалось особенно бесспорным, когда вспоминалось училище. При одной мысли о том, что он мог бы сейчас вести там урок, его душа сжималась от ужаса и тоски.
   Впрочем, и лежачее существование очень часто становилось тягостным, особенно в те минуты, когда усиливались неприятные ощущения: боль в сломанной ноге, зуд немытого тела и томление одеревеневшей спины. Но зато как приятно было часов в десять утра, после перевязки, сознавать: ну вот, самое трудное на сегодня позади, а впереди лишь часы расслабленного бодрствования в залитой солнечным светом палате, с возможностью почитать, посмотреть телевизор, послушать радио, что-то поесть и подремать!
   В последние недели пребывания Каморина в больнице ещё одной привлекательной стороной тамошнего житья-бытья оказалась для него возможность передвигаться на костылях по просторным, полупустынным коридорам травматологического отделения. Больных там можно было встретить нечасто, если не считать какого-нибудь обмороженного бомжа, для которого в дальнем углу коридора больничная администрация устраивала временное пристанище, не решаясь разместить его в общей палате. Но одна-две жалкие фигурки, неловко прикорнувшие на дерматиновых диванчиках, не портили общего впечатления покоя и великолепной пустоты этих гулких пространств, устланных сероватым линолеумом. Попавшего туда из спёртой атмосферы палаты сразу опьяняло свежее дыхание сквозняков - намёк на торжествующую за больничными стенами здоровую, вольную жизнь.
   В больничном коридоре Каморин встретил однажды странную девушку, которую везли в кресле-каталке: запрокинутое назад очень белое, как бы напудренное лицо с закрытыми глазами, с чёрной скобкой упавшей на лоб пряди. Её туловище и ноги были закрыты простыней, так что кроме лица были видны только тоненькая шея, выступающие ключицы и остренькие груди под канареечным халатиком. Почему-то Каморин сразу испуганно подумал о том, не Анжела ли это, хотя маскообразное лицо девушки в каталке совсем не походило на лицо Анжелы. Сходство могло быть только в одном: на всём облике незнакомки, на очертаниях её хрупкой плоти лежал застывший отпечаток беспредельной усталости или отчаяния. Она казалась сломанной куклой - как и Анжела в утро их встречи в подъезде. На следующий день он подслушал разговор санитарки с медсестрой об этой пациентке, переведённой в отделение из реанимации:
   - Девка сиганула с четвертого этажа, сломала тазовые и бедренные кости, размозжила пятки. Ходить уже едва ли будет. Сейчас лежит плашмя, и ничего-то ей не надо, есть отказывается. Наверно, переведут в психиатрическую. Говорят, всё от любви...
   И снова тревога охватила Каморина. Хотя что ему до этой девушки, которая совсем не знакома ему?..
   Сергей Антонович остался для Каморина лечащим врачом и после выписки, вплоть до снятия аппарата Илизарова. На приёмы к нему надо было ездить нечасто, раз в полтора-два месяца. Во время приёмов врач осматривал ногу и подкручивал болты на штырях, соединявших кольца аппарата, корректируя положение срастающихся костей, и это было мучительно больно.
   Посещения больницы были сопряжены не только с физическими страданиями. На первом же приёме Каморин испытал тягостное чувство стыда за себя и врача. Как всегда в ходе осмотра, потребовалось поменять бинты на ране и ватные шарики в тех местах, где спицы входили в больную ногу. Неожиданно Сергей Антонович предложил заплатить за всю процедуру тридцать рублей, пояснив, что Каморин уже не числится пациентом больницы, поэтому израсходованные марля, вата, фурацилин и спирт не могут быть оплачены из фонда обязательного медицинского страхования. Каморин подумал, что Сергей Антонович просто хочет поиметь с него небольшой навар, и тотчас устыдился этой мысли: ведь врач спас ему ногу! Тетка Анна Ивановна, сопровождавшая Каморина, выгребла из своего кошелька наличность: за вычетом того, что требовалось на обратный проезд, у неё набралось двадцать четыре рубля мелочью. Эти монеты из медно-никелевого сплава - поистине 'медные гроши', как с горечью подумал Каморин, - она протянула Сергею Антоновичу, и тот спокойно их принял.
   Эту сцену Каморин потом не раз вспоминал с чувством стыда и обиды за врача и за себя. Искусство хирурга спасло ему ногу - чего же можно пожалеть для такого человека? А целителю сунули, как нищему, медяки. И это восприняли как должное все: и врач, и Анна Ивановна, и сам больной, которому больше всего хотелось поскорее позабыть всё, связанное с больницей. Тем более, что денег тогда у него совсем не было: во время болезни его скудными финансами распоряжалась Анна Ивановна.
   В первый же день после выписки Каморин набрал номер телефона Ирины. Её голос, такой знакомый, родной, прозвучал на этот раз с новой интонацией, в которой ему сразу послышались неловкость, тягостная принуждённость и вина:
   - Я очень рада, Дима, что ты наконец дома. Как себя чувствуешь?
   - Неплохо. Когда встретимся?
   - Загляну в ближайшие дни. Ты же теперь всё время будешь дома? Только сразу хочу предупредить: в моей жизни появился новый человек. Меньше всего хочу выглядеть стервой, просто так совпало: твоя болезнь и моё новое увлечение. К этому шло давно. Ты же помнишь, как непросто всё у нас было...
   - Тогда не приходи, пожалуйста.
   - Что, ты уже не хочешь встречи со мной?
   - Незачем, - кратко ответил Каморин, положил трубку и только после этого кратко всплакнул. В голову его почему-то пришли стихи: 'Сокол в рощу улетел, на кобылку недруг сел, а хозяйка ждет милого не убитого, живого'. Он заставил себя сквозь слёзы рассмеяться и сказал громко, как бы обращаясь к невидимому собеседнику:
   - Ах, чёрт! Я становлюсь непозволительно сентиментален!
   Ирина, к счастью, больше не приходила. Хотя в глубине души, прогоняя от себя эту надежду, он всё-таки ждал её. Когда через месяц после его возвращения из больницы ему в дверь позвонили, он сразу подумал, что это она. Однако на пороге оказалась незнакомка. Невысокая женщина стояла перед ним, приветливо улыбаясь. В следующий миг её сияющие глаза показались ему знакомыми. Ещё через миг он догадался: да это же Анжела! Но как изменилась она! Её тело стало более плотным, а лицо казалось загорелым, с чуть заметным румянцем, и вся она светилась непонятной радостью.
   - Здравствуйте, Дмитрий Сергеевич! Я к вам по делу.
   - Здравствуйте, Анжела... Сергеевна, - растерянно, запнувшись на отчестве посетительницы, которое почему-то не сразу пришло ему в голову, ответил Каморин. - Проходите.
   Вместе они прошли в ту же комнату, где недавно Каморин принимал следователя. Там Анжела осмотрелась и слегка усмехнулась снисходительно при виде непритязательной обстановки. Усевшись в предложенное ей древнее кресло, она произнесла то, чего Каморин никак не ожидал от неё услышать:
   - У меня к вам деловое предложение. Видите ли, мой отец приобрел газету 'Ордатовские новости', и я там теперь редактор.
   - Редактор? - удивлённо переспросил Каморин.
   - Да, и даже главный, - спокойно подтвердила Анжела. - Еще есть выпускающий редактор Владимир Иванович - старый профессионал. А вас я приглашаю в нашу редакцию сотрудником. Может быть, вас заинтересует такая работа, хотя газета не очень популярная, потому что до сих пор печатала в основном рекламу. Но я думаю сделать её более информативной, интересной. Что скажете?
   - Никогда не работал в газете и даже не думал об этом, - осторожно, не веря неожиданной удаче, ответил Каморин. - Но это, наверно, такое предложение, от которого невозможно отказаться. Если, конечно, вы подождёте, когда я вполне встану на ноги. Потому как деваться мне, откровенно говоря, некуда. Хотя журналистом я, наверно, буду таким же слабым, как педагог. После музея я немного преподавал в училище и вот результат - хожу теперь на костылях.
   - Я вас подожду, сколько будет нужно. А что касается ваших качеств педагога, то по опыту работы в училище об этом судить нельзя. Туда вам точно не надо было идти. И с нормальными школьниками педагогам сложно, а про шпану в училищах и говорить нечего!
   - По правде говоря, я так и не понял, на чём вообще держатся эти училища. Ведь оттуда выгнать хулигана нельзя, поскольку профессиональное обучение для него - форма социальной защиты. Если только он не отличился чем-то уже совсем из ряда вон выходящим. А когда подростки изводят преподавателя скопом, всей группой, то он перед ними бессилен. Не выгонять же их всех! В принципе они могут выжить любого педагога, который им не нравится. Я, по всей видимости, категорически им не понравился. Не пойму только, чем именно. Слаб, что ли, показался характером?
   - Уж вы не обижайтесь, Дмитрий Сергеевич, но характер у вас на самом деле мягкий. У меня, кстати, тоже. Точнее, это тип нервной деятельности или темперамент. Был такой физиолог Павлов, он описал четыре типа нервной деятельности, в том числе слабый - это то же самое, что обычно называют меланхолическим темпераментом. В неблагоприятных условиях это проявляется как психастения, или, в буквальном переводе с греческого, слабодушие - состояние, при котором человек подвержен постоянным сомнениям, страдает от неуверенности в себе и приступов депрессии. Впрочем, психастеником может стать человек любого типа нервной деятельности, но слабого - проще всего. Мне кажется, психастеников вокруг меня довольно много. В подростковом возрасте психастеником становится почти каждый и рискует остаться им на всю жизнь, если 'сломается'. Я думаю, есть один верный способ преодолеть в себе психастеника - избавиться от комплекса жертвы, этакой невинной, беззащитной овечки. Его нам с детства прививают взрослые строгим воспитанием. Чтобы не чувствовать себя овечкой, надо стать дерзким и грешным, стремиться урвать от жизни то, что возможно. То есть бунтовать. Недаром молодёжь во все времена бунтует.
   - По-вашему, бунт является лекарством для слабых душ? Интересная теория! Вы сами это придумали?
   - Сама. Никакой специальной литературы не читала, кроме учебника психиатрии. Там психастения трактуется как разновидность психопатии, то есть как стойкое психическое уродство, которое можно лишь немного корректировать медикаментозными средствами. А я считаю, что нужно лишь попытаться стать дерзким, готовым постоять за себя. С помощью моей теории можно понять, что произошло с вами в училище: там собрались подростки, которых школа рассматривала как неудачников и навязывала им комплекс жертвы, а они избавлялись от него, самоутверждаясь за ваш счет.
   - Но стать дерзким сможет не каждый...
   - Да. И на этом пути можно зайти слишком далеко, как это случилось с моим бывшим парнем. Поэтому психастения в сущности - это не так уж плохо. Мы же все очень злы, и порой только слабость делает нас человечными.
   - Вот уж утешили, спасибо! - улыбнулся Каморин печально.
   - Мне кажется, что мы способны хорошо понимать друг друга. Потому и зову вас на работу. Мне нужна помощь. Владимир Иванович уже пенсионер, ему тяжело. А у меня есть ребёнок, который требует много внимания...
   - Ну хорошо, попробую...
   - Смотрите же, я на вас рассчитываю!
   После этих слов Анжела сразу поднялась, заканчивая разговор, но в прихожей, прежде, чем переступить порог, обернулась к Каморину, пристально посмотрела ему в лицо и улыбнулась. Он разглядел, что глаза у неё ореховые и на левой щеке небольшая родинка... Когда она скрылась за дверью, он с улыбкой стыда подумал о том, что его, наверно, наметили в заместители Котаря. Он с минуту поиграл этой мыслью, думая о том, как сейчас одинок, без Ирины, без привычной работы, с переломанными и ещё несросшимися костями. Ему на самом деле так нужно, чтобы кто-то был рядом с ним! И ещё ему нужно немного покоя, передышки от физических и нравственных мук, от изнурительного бега в колесе за недостижимыми целями вроде научной или педагогической карьеры. Он так долго мечтал об этом, томясь на больничной койке! Такой отдых - это, наверно, самое скромное воздаяние за его потери и муки...
   Быть может, рядом с этой девушкой он переживёт ту же чудесную перемену, которая случилась с ней. Нынешняя Анжела, уверенная в себе, собранная и деловитая, разительно отличалась от себя прежней, какой он её помнил, - подавленной, угрюмой, явно больной. Он слышал, как музейные сотрудники за спиной Мирры Чермных вполголоса говорили о том, что её дочка лечилась в психоневрологическом диспансере...
   Если бы он знал, чего стоила Анжеле эта произошедшая с ней перемена! После психиатрической госпитализации она провела три года, живя растительной жизнью, без стремлений, интересов и радостей. Её единственным 'достижением' за это время стало основательное изучение учебника психиатрии, из которого она узнала, что 'болезнь Блейлера' - диагноз, который ей писали в справках из психоневрологического диспансера, - это на самом деле шизофрения, впервые описанная швейцарцем Блейлером. Она выяснила также, что этот тяжёлый психоз проявляется обычно так называемой 'продуктивной психотической симптоматикой' - бредом, галлюцинациями и двигательными расстройствами, буйством или ступором. Тогда как ей поставили ужасный диагноз и затем искалечили её нейролептиками-антипсихотиками на основании лишь сомнительной 'негативной симптоматики' - в основном депрессии. И после этого она для всех уже конченый человек: даже если проведёт остаток жизни в добровольной изоляции от мира или бросится под поезд, как её соседка по психиатрической палате, никто этому не удивится - напротив, это станет для всех лишь подтверждением обоснованности наложенного на неё клейма.
   Она сознавала себя беспомощной, безнадёжной калекой. В этом убеждали её не только собственные чувства и переживания, но и сведения, почерпнутые в интернете. Ей попалась там статья под названием 'Нейролептический дефицитарный синдром', и она обнаружила у себя все признаки расстройства, описанного в этой публикации на профессиональном языке психиатров:
   'Аффективные нарушения и снижение когнитивного и социального функционирования, вызванные приёмом нейролептиков (антипсихотиков), представляет собой частый побочный эффект антипсихотических препаратов, особенно в высоких дозах и при длительном приёме. К симптомам нейролептического дефицитарного синдрома относятся: вялость, апатия, снижение волевых качеств, уровня энергии и эмоциональной реактивности на внешние стимулы (эмоциональное оскудение или, иначе, эмоциональная холодность) вплоть до полного эмоционального бесчувствия и безразличия, полного отсутствия каких-либо чувств и эмоций, снижение инициативы, мотивации, побуждений, сужение круга интересов, аутизм, двигательная и психическая заторможенность, замедление темпа мышление ('тугодумие'), замедление темпа речи, трудности с концентрацией внимания вплоть до полной невозможности сосредоточиться и удерживать внимание на одном предмете (например, читать книги), нарушения памяти, снижение интеллектуальной продуктивности, утрата социальных связей; равнодушие к себе, к своему внешнему виду; нередко - сальное маскообразное лицо, как бы бессмысленный взгляд, невыразительный тихий голос, медленная походка и сутулость'.
   В статье говорилось также о том, что все эти расстройства могут быть стойкими и что из всех нейролептиков наиболее тяжёл по вызываемым последствиям трифтазин, которым Анжелу пичкали больше всего...
   Ей было до слёз жалко себя, когда она думала о том, что с ней произошло. Она, когда-то чувствительная и робкая девочка, трепетавшая при мысли о том, что недостаточно хороша для этого мира, попала в руки халтурщиков-психиатров, а те легко и беззастенчиво искалечили её! После перенесённого она страдает дефицитом, недостатком личностных, человеческих качеств. Ей уже не стать нормальной женщиной и не родить здоровых детей. Чтобы не жить несчастной калекой, ей остаётся только умереть...
   Впрочем, полная определённость с этим решением продлевала её дни, позволяя не торопиться с исполнением задуманного. Зачем, если сегодня, сейчас жизнь ещё мало-мальски терпима?
   Вместе с осознанием своей отверженности и искалеченности в её душе родились обида и злость. Эти чувства оказались настолько жгучими, что их непременно нужно было выплеснуть наружу и хотя бы только ради этого вырваться из своего затворничества. Какое-то время это побуждение оставалось втуне, пока заботливый отец не свёл её со своим работником, наивным юнцом, жадным до её девичьего тела. В его объятиях она вместе с девственностью потеряла и некий кокон, который всё ещё окутывал и сковывал её душу в подобии сна наяву, и вдруг она почувствовала себя окончательно пробуждённой и возвращённой в реальность, вполне взрослой и готовой к мстительной борьбе с целым светом.
   Если бы Каморин знал об Анжеле всё это, она показалась бы ему опаснее змеи. Но он увидел в ней лишь юную женщину, таинственным образом исцелённую, к которой теперь вполне естественно было бы испытывать мужские желания. Вот только представить её в своих объятиях ему никак не удавалось: вместо неё в его воображении возникал образ ухоженной, надменной матроны - её матери. Он понял, что для него Анжелу всегда будет заслонять Мирра Чермных вместе с длинным шлейфом тягостных музейных воспоминаний, что эта девушка навсегда останется чужой для него...
   Подобно Анжеле Каморину тоже нужно было как-то лечить свою душу. Он думал о том, как жить ему дальше, на что опереться, когда кругом ложь и жестокость. В чём смысл всех перенесённых им страданий? Есть ли способ избежать их в будущем? Довольно скоро, утомлённый и подавленный этими печальными размышлениями, он решил, что ничего нового не придумает, что всё было сказано давным-давно. Ведь ещё Кант заявил о нравственном законе, живущем в душе человека, как доказательстве существования Бога. Пусть слишком многие вокруг как будто не признают это закона, он, Каморин, чувствует его в своей душе. И если есть Бог, то есть и опора, есть и смысл в страданиях как средстве духовного очищения, есть и воздаяние за них...
   ...Спустя год, возвращаясь домой после работы, Каморин услышал, как его окликнул знакомый голос. Он обернулся и увидел Шаркова: тот высунулся из кабины своей развалюхи-машины и махал ему рукой. Каморин сразу заулыбался и бросился к старому приятелю.
   - Что-то давно тебя, Димка, не было видно! Садись, подвезу! Ты живёшь всё там же?
   - Да, там же. А работаю в центре города, в редакции 'Ордатовских новостей'. Потому и не пересекались...
   - А-а, знаю. Этой газетой владеет Чермных. Вот куда ты попал! Ну и как дела в 'империи' моего бывшего босса?
   - Анжела родила мальчика, названного в честь деда, Сергеем. Её парень Котарь исчез из Ордатова. Чермных по-прежнему постоянно что-то приобретает...
  - Ну а твои дела как?
  - Дело о пропаже хазарского артефакта, из-за чего я погорел на музейной работе, закрыто. Сломанная нога срослась, не болит. Правда, она будто чужая, неловкая, и на ней осталась страшная вмятина. В редакции платят нормально, на жизнь хватает. Пока не женился...
  - Значит, ты в основном доволен жизнью?
  - Если откровенно, чувствую себя проигравшим. Но к этому я привык. Почему-то жизнь устроена так, что почти всегда выигрывают такие, как Чермных, - расчётливые стяжатели, жестокосердные вершители чужих судеб...
  
  
  
  
  
  
Оценка: 6.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"