Маслов Фёдор Дмитриевич : другие произведения.

Письма

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   ФЁДОР МАСЛОВ
  
  
  
  
  
  
  
   "ПИСЬМА"
  
   Роман в четырёх частях
   Роман в четырёх частях
  
   И говорили Ему: какою властью Ты это делаешь? и кто
   Тебе дал власть делать это?
   Евангелие от Марка. Глава XI, 28
  
   Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил.
   "Братья Карамазовы", Ф.М.Достоевский*** ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава 1. Надорванное сердце
   Ранняя весна 2010 года в городе Х выдалась дождливая и ветреная. Мраморно-свинцовое небо, заморозки по ночам, обнажённые, с осиротевшим без листьев видом ветки на деревьях настойчиво напоминали об угрюмом ожидании холодов, какое бывает поздней осенью. И действительно, природа настолько истомилась в предвкушении солнечного света и тепла, что казалось и не будет вовсе в году сем безоблачного неба и безветрия, а придёт морозная, с обжигающими метелями зима, которая едва успела отступить. Лишь к середине апреля в город Х ворвались тёплые, хотя по-прежнему пасмурные дни. Запели птицы.
   В первый тёплый весенний день того года у входа в университет разговаривали два молодых человека, два студента четвёртого курса, учившиеся в одной группе и знавшие друг друга с самого детства, поскольку и в школе они состояли в одном классе и пару лет даже сидели за одной партой. Оба были одинакового хрупкого телосложения, но разного роста. Шумилин, высокий молодой человек, громко, жестикулируя руками, рассказывал одногруппнику о своём недавнем походе в московский ночной клуб, который он посетил будучи неделей ранее в столице. Вёл он своё повествование с исключительной, крикливой эмоциональностью только лишь из желания дать понять кучке недалеко стоявших студенток младших курсов, что он был там, намекая тем самым, на то, с каким почтением к нему после этого следовало бы относиться. Сразу же, как они разошлись, кто куда (кто на занятия, кто по домам), на продолговатом лице Шумилина выразилось то спокойствие в упряжке с облегчением, какое бывает после завершения маловыгодной, но неизбежной и по одному лишь бессильному тщеславию обязательной работы. Ему не нужны были ни любовь, ни признания, ни вздохи этих студенток. Он всю жизнь мечтал только об одной девушке и желал завоевать лишь её. Всю свою речь он произнёс в надежде приобрести статус заядлого повесы и не более того. Он почесал свой длинный с горбинкой нос и, потупив взгляд, выдохнул:
   - Вот так, дружок мой.
   Максим Власов, тот, что был ниже ростом, стоял, заложив руки за спину, с опущенной головой и улыбался так, как это делает слушатель, который лучше и полнее знает то, о чём ему толкуют, и знает то, что и рассказчик об этом догадывается, но молчал, насмешливо и часто кивая головой с видом человека, который и сам когда был на месте нынешнего эмоционального оратора.
   Максим вытянул шею, чтобы его лицо оказалось ближе к лицу Шумилина, и заглянул в его светло-голубые глаза.
   - Да, всё это замечательно. - Не то слово!- Олег сильно поджал свои морщинистые губы. - А ведь тебе там не понравилось, дружок мой,- сказал Власов Шумилину и засмеялся тому в лицо. Тот немного отскочил в сторону.
   Спустя мгновение лицо Шумилина исказилось от неприятной для него самого злобы. Он хотел повернуть русло разговора, но стал выжидать. Ему была противна мысль о том, что Власов догадается о его желании сменить тему беседы, поэтому Шумилин решил не торопится. Нужно было подождать несколько времени. И тогда всё должно было быть не так ярко выражено. Они смотрели по сторонам.
   - Вечером выйдешь к нам?- наступило удобное для Шумилина мгновение.
   - А кто будет?
   - Мы и две наши дамы. Точнее, может быть, твои. Четверо нас будет,- усмехнулся Шумилин, как усмехаются над самим собой.
   - С чего ты взял, что мои дамы?- наивная и в то же время требующая объяснений, в которых нет необходимости, интонация проскользнула в чистом мягком голосе Власова.
   - Не подличай, хотя тебе это идёт. Потому и не подличай,- с мольбой в глазах посмотрел Шумилин на Максима, как на человека, от которого стыдно принять всё, кроме пощады.
   - Ладно, приду,- сладостно улыбнувшись, отвернулся Власов, давая понять, что он, якобы, пропустил всё мимо ушей и наслаждается мгновением.
   - Странный у нас квартет получается. Необычный. Не как у всех. Не правда ли?
   - До вечера.
   Власов пошёл в сторону дома. Он жил в двух кварталах от университета и всегда ходил на учёбу пешком. На Максиме были чёрные зауженные джинсы. Первый раз в этом году он обул белые кроссовки. Чёрная футболка выглядывала из-под расстёгнутой зелёной кожаной куртки, которая изысканно подчёркивала лучистый бархат его зелёных глаз. "Всё бы отдал за эту низость Шумилина,- думал он,- низость прежде всего в своих же глазах. Превосходство моей нынешней жизни над прошлой такое соблазнительное и прочное, но я не могу наслаждаться им. Я не могу восхищаться этим превосходством, я не могу восхищаться своим превосходством. Я не в состоянии познать удовольствие в полной мере, я слишком пренебрегаю своим прошлым. Всё бы отдал за омерзение и надежды Шумилина. Всё бы отдал, чтобы чувствовать, что есть впереди нечто более яркое, чем то, что было сзади".
   Странно, но работа мысли Власова в какой-то момент прекратилась. Он неспешно шёл, удивляясь тому, что не нужно торопиться домой из-за плохой погоды, что не нужно глотать воздух жизни с презрительной жадностью, так как он был полон и успокоен ею. Он глубоко вздохнул и вновь задумался.
   "Мне всегда казалось, что я достигал высшей точки бытия, чувств, равнодушия. Один шаг к прошлому или будущему, к злу или добру безвозвратно отделял меня от этой точки. Застыть, замереть на этой точке и всё. Не это ли конец? Как глупо. Как пошло. Нет, не конец это. Это не суть смерть, смерть не есть высшая точка, конец это не высшая точка. То, что это так, могут думать лишь подобные Шумилину, потому что никогда они не достигали этой точки".
   Максим подходил к девятиэтажному дому. Возле его подъезда в кружок стояли жившие в нём старушки. Они прервали оживлённый разговор, увидев слышавшего их Власова. Заметив карету скорой помощи возле своего подъезда, чувство тревожной неопределённости обняло Максима. Он приобрёл задумчивый вид, не пожелав доставить старушкам удовольствие выказать ему своими вздохами, тихими прискорбными приветствиями мрачно-предупреждающее сочувствие.
   Власов вошёл в подъезд и поднялся на третий этаж. С полминуты в тупом ожидании он стоял напротив двери и не осмеливался позвонить. В глубокий холодный омут его души просачивались потоки безудержного страха, но Максим и не пытался устраниться от него; какое-то сладостное предвкушение опьянения затуманивало его рассудок, точно он уже ощущал запах хмеля, которого он ещё не опробовал, но уже чувствовал всю его крепость и соблазн. Он выдохнул и позвонил.
   Дверь открыла женщина c тёмно-русыми волосами, его мать, Ирина Фёдоровна, широко открытыми глазами и глубокими вздохами выражавшая скорее тревогу, чем замешательство.
   - Отец?- громко, не скрывая догадок, спросил Власов.
   - Да,- закрыв глаза, шёпотом ответила ему мать.
   - Что такое?
   - Инфаркт,- тем же шёпотом ответила Ирина Фёдоровна.
   Максим разулся и прошёл. Не входя в зал, он увидел лежащего на диване отца, вокруг которого хлопотали сорокалетний лысый врач, молодые медбрат и медсестра; пахло лекарствами. Делались уколы в вену и, по всей видимости, только что была собрана капельница, стойку которой бережно укладывала в чемодан пухленькая медсестра.
   Власов поздоровался и подошёл к дивану. На белоснежной простыни лежал Алексей Михайлович. Его порой раздражительная для других страсть к чистоте не могла проститься с ним даже в его самом болезненном и слабом состоянии. Лицо Алексея Михайловича, как всегда было смуглым, но впервые Максим приметил выражавшееся на нём покорное, равнодушное отчуждение. Медленно закрыв и затем вновь открыв глаза, отец поздоровался с сыном. Максим хотел было выйти из зала, но нечаянно столкнулся с медсестрой, стоявшей сзади него и уже сложившей капельницу. Она вблизи увидела его зелёные глаза, мелкие красивые черты лица и, естественно, осознавая, что их первая встреча может оказаться и последней, решила осветить Власова улыбкой, не скрывающей впечатления и неотступности намерений. Казалось бы, вследствие тяжелого недуга отца Максим не должен был видеть ничего и никого вокруг себя, но он вполне различал блестящие смолистые волосы медсестры, её томно-алчущий взор, немного мясистый нос и тонкие, изящно сомкнутые губы, но он смотрел на неё, не говоря ни слова, молчанием издеваясь над её ожиданием. Девушка осознавала ясность взгляда Власова, и это ещё больнее её оскорбило. Утратив надежду покорить внешностью и сблизиться с молодым человеком, она решила оставить-таки хоть какую-нибудь память о себе, взяв за орудие знание того, в чём Максим должен был быть перед ней послушным и покорным.
   - Молодой человек, отойдите. Вы только мешаете нам,- сказала она, подошла к лежавшему на полу чемодану и присела на корточки.
   - Извините,- робко проговорил Максим, но робость эта в его голосе относилась не к своей беспомощности и ненужности в деле медицинском, а к надвигавшейся будущности, неразличимой, но такой манящей тучей приближавшейся к былой нерушимости его мироощущения, пусть уже и многократно перевёрнутого и исковерканного.
   Максим направился в свою спальню, вошёл в комнату и с отчаянием сорвал с себя куртку и бросил её на пол. Осознание своей ничтожности перед чем-то могущественным и неизбежным иголками бешенства протыкали его сердце. Он очень испугался. Но в наружности никак это не проявлялось. Сильнейшая странность свойства его характера была помещена в том, что Власов мог заплакать или засмеяться в любой момент, но не делал это по причине своего желания проявлять в полной мере эмоции лишь самые сильные и неповторимые. Неоднократно возникали ситуации, когда Максим оказывался почти вровень с краем той пропасти, падение в которую вызвало бы мощнейшую любовь или ненависть, уважение или презрение, откровение или ложь, однако, ему всегда удавалось останавливаться и открывать себя для других людей лишь отчасти, ибо встретиться с сильнейшими чувствами и эмоциями он предполагал в будущем; одно будущее сменялось иным, иное сменялось третьим, третье сменялось четвёртым; именно будущее было для него чем-то самым властным и именно будущее было тем хмелем, от которого жажда не уходит, а возрастает каждый раз с новой силой; именно в будущем он видел тот момент, когда он был в состоянии полностью раскрыть все самые гадкие и лучшие грани своей натуры и осветить тем самым всё вокруг себя.
   На его взгляд, ощущения, сопутствуемые величайшему горю, он должен был воспринимать острее, чем ощущения во время величайшего счастья. Он наверняка знал, что и то, и другое не посторониться его, но ожидание и неизвестность истомили всю его душу, и Власов в какой-то момент стал представлять себе, как, когда, где и при каких обстоятельствах на него обрушатся сильнейшие несчастья. Долгое время он не мог определиться, что же именно способно было доставить ему самую невыносимую боль. Разбросанность ожиданий Максима на тот момент его жизни составляла прочнейшую основу его психопатологии. Он мысленно рисовал картины несчастий с мельчайшими подробностями оных и с неизменным условием, что он есть свидетель, участник или причина каждого из них. Первое, что пришло Власову в голову, это смерть самого близкого человека, смерть, случившаяся на его присутствии, смерть, вынудившая его смотреть в глаза умиравшему, видеть, как тот закрывает веки, слышать его последний вздох, подхватывать безжизненное тело и укладывать его на пол, жалостно прощаясь с усопшим, гладить того по волосам. Он понимал, что по силе ощущений ожидание не может вести борьбу с реальностью, но, тем не менее, смерть любимого человека не доставляла ему ничего, кроме сожаления. Как человек, который укусил ещё не совсем спелый плод, он был в жадном поиске чего-то более сочного и спелого. Вот что ему представлялось: 1) продолжительная и неизличимая болезнь на глазах у любимого человека, 2) продолжительная и неизлечимая болезнь любимого человека на его глазах, 3) он есть убийца любимого человека, 4) любимый человек есть убийца его, 5) самоубийство Максима, причиной коего стал любимый человек, 6) самоубийство любимого человека, причиной коего стал Максим. Все эти картины живо и сочно ему представлялись до тех пор, пока он не вернулся к самой первой,- к мгновенной смерти любимого человека. Вся прелесть сего горя была в его банальности. Власов жаждал чего-то наиболее красочного и необыкновенного, и только самое банальное горе могло стать для него самым невыносимым, невыносимым в виду своей обыденности и мелочности, невыносимым из-за того, что он мог пройти и через более редкое страдание, невыносимым, потому что он сознательно жертвовал исключительностью этого страдание ради его же тривиальности. Настолько много картин он нарисовал в своём воображении, что ему казалось, хоть что-то из этого обязательно сбудется, и не нужно даже будет рассуждать о пророчестве. Эти ожидания мук уже давно привносили в жизнь Максима заботу и бешенство, но только сейчас, когда за стеной лежал тяжело больной отец его, он ощутил сладость возврата к справедливости страдания и на мгновение почувствовал, как его разум одурманен каким-то едким, но в то же время приятным смрадом. На миг он поверил в обман. Быстро он вернулся к мысли об отце, разраставшаяся мощь коей усиливала в нём благоговение перед самим собой и проклинание всех остальных. Жажда вины за это истощала его, но Максим и не сопротивлялся. Он торжествовал. Ликовал он ещё и потому, что не в этом он был главным виновником. Главным виновником он был в том, что эта жажда вины стала для него одной из целей существования, и в том, что он сам и есть её первопричина. В моменты сильнейшего ожидания для Власова жажда вины перерастала в тоскливое, меланхоличное равнодушие к греху. Настолько этот человек был нетерпелив и беспощаден. Максиму был двадцать один год, и к этому времени он не раз менялся в глазах своего отца. В шестнадцатилетнем возрасте сын являлся ему воплощением его самого, таким желанным и таким отрадным; затем Алексей Михайлович ощутил тревогу,- Максим стал дерзким и скрытным; за сим насмешки и даже унижения отца стали для Максима настоящей отдушиной, которая доставляла ему самому нестерпимую боль и возбуждение. В последнее время, непосредственно перед инфарктом Алексей Михайлович увидел в сыне перемену, какой ещё никогда в нём не отыскивал. Это его и влекло, и беспокоило одновременно. Он чувствовал, что их отношения вплотную подобрались к состоянию бесконечной и долгожданной неизменчивости.
   Когда Максим усиленно думал, негодовал или тревожился на лбу под тёмно-русой чёлкой появлялись две морщинки. Иногда он слишком высоко поднимал брови. Сейчас Власов размышлял о двух вещах, составлявших одну патологию. Он думал о том, что пережил, и о том, что ему пережить предстоит. Прошедшие события стройным рядом мелькали у него перед глазами, так ночью в окне поезда проплывают равномерно огни фонарей вдоль железной дороги; Максиму становилось больно. Но подготовка к будущим страданиям ещё мучительнее простиралась по просторам его души,- никогда ведь не знаешь, придут ли они в действительности и придут ли они такими, какими их желается встретить. На лбу Максима выступили две морщинки: одна - довольно сильно различимая, другая - тоненькая, едва заметная.
   Власов опять пошёл в зал, там было всеобщее шевеление и участие. Все обернулись на него и замерли. Власов имел вид человека, от которого всё зависело, который в нужный момент должен был разрешить все недоумения и который нарочно заставил других поверить в то, что никогда уже не явиться и не скажет своё решающее слово, и вдруг этот момент наступил. Ирина Фёдоровна стояла с заплаканными глазами. Когда вошёл Максим она обратилась к мужу:
   - Алексей, тебе необходимо в больницу. Послушай хотя бы сына,- она вновь повернулась к Максиму и протянула руки.
   - Никуда не поеду. Если человек сам не может справиться со своей болячкой, то ему только один выход - тюльпаны снизу подпирать,- недовольно сказал Алексей Михайлович и отвернулся к лицом к стене.
   - Доктор, ну почему вы молчите?- всплеснув руками, она придвинулась к врачу.
   - А что я могу сказать? Я вам уже всё сказал. Нужна госпитализация. Оставаться дома ему слишком рискованно.
   - Ну госпитализируйте тогда. В чём дело? Сколько можно меня мучить?
   - Как я его могу госпитализировать, если он не хочет? Здесь только добровольно.
   - Никуда не поеду! Слышите? Не поеду!
   Ирина Фёдоровна зажмурила глаза.
   - Максим, ну ты хоть скажи ему. Может быть, он тебя послушает,- робко вымолвила она.
   Все расступились, и Максим подошёл к дивану.
   - Я сейчас решу. Я послушаю, что скажет сын, и решу. Давай, говори. От тебя всё зависит. Говори, и я буду решать,- сказал Алексей Михайлович и видимо напрягся, стиснул зубы, щёки его затряслись.
   - Отец, не противься. Тебе надо ехать в больницу,- Максим слышно сглотнул. Глаза его заблестели, ему с трудом удавалось не расплакаться. Боль и сострадание изображало его лицо.
   Алексей Михайлович ненадолго слабо улыбнулся.
   - Гм,- звонко послышался его голос. Он принял задумчивый вид, полуухмылкой показав, что решение уже принято. Он продолжал молчать. Поразительно, но словно радостные, всё освещающие и всё одобряющие лучи начали исходить из глаз его.
   - Всё. Я принял решение. Решено. Я остаюсь. Никуда не поеду. Буду дома.
   Максим покорно и не без огорчения опустил голову. Ещё немного он так постоял и, со злостью резко развернувшись, покинул зал, опять отправившись в свою спальню.
   Ирина Федоровна тяжело охнула. Она с повиновением судьбе в голосе сказала врачу, что ничего не может поделать. Чересчур легко она рассталась с докторами, но на то была причина. Ей казалось, что без посторонних глаз будет проще уговорить мужа ехать в больницу. Теперь она не боялась быть стеснённой посторонними взглядами, и была уверена в успехе использования всех возможных способов убедить Алексея Михайловича в необходимости госпитализации. Ей также думалось, что и мужа присутствие посторонних могло смущать, что он был слишком горд, чтобы в их окружении так легко и малодушно согласиться уехать из дома, что он сам был не против лечения в больнице, но его ещё нужно поуговаривать. Так казалось и Максиму. Подождав в спальне, пока отбудут медики, он опять вернулся в зал.
   Ирина Фёдоровна уже стояла, ломая перед собой руки, над диваном. Максим стал сзади неё, как бы ожидая своей очереди.
   - Пожалуйста, прошу тебя, собирайся в больницу,- взмолилась Ирина Фёдоровна.
   - Нет. Я, что, клоун, чтобы сто раз одно и то же повторять? Если я сказал, что не поеду, значит, не поеду,- голос отца заметно ослаб и почти дребезжал.
   - Ну что тебе стоит? Не хочешь для себя, так ради нас сделай это. Пожалей хотя бы нас.
   - У тебя муж тяжело болен, а ты думаешь о том, как бы вас кто-нибудь пожалел. Кто же меня-то пожалеет?
   - Перестань. Умоляю тебя, давай собирать вещи. Что ты за человек? Не надоело меня мучить? Ещё немного и я умру от слёз.
   - Нет. Не правда. Не умрёшь. Ты меня будешь хоронить. А не я тебя.
   Ирина Фёдоровна ахнула, всплеснув руками. Ей показалось ужасным и непоколебимым спокойствие, с которым говорил муж.
   - Совсем меня не жалеешь?
   - Ты не бойся. Чего ты так испугалась? Я же не сказал, что недолго до этого осталось,- и в первый раз за всё это время он улыбнулся, нежно и натужно, словно не пожелав выдавать всю глубину своих чувств. Ненадолго эта улыбка заморозилась на его лице и исчезла; Алексей Михайлович перестал улыбаться, но глаза его оживились и воспламенились весёлой радостью. Было заметно, как нечто забавное пришло ему в голову. С серьёзным выражением лица и с сильно нахмуренными бровями, что говорило о том, насколько неестественен был этот серьёзный вид, он обратился к жене:
   - А ведь мы не можем утверждать, что я ещё долго буду жить. Вдруг я скоро умру? Просьба одна к тебе будет.
   - Не надрывайся, хотя бы полежи спокойно. Можешь не говорить?
   - Просьба моя вот в чём: похорони меня рядом с твоим братом. Тебе же легче будет. За один раз двоих посетишь. В разные места не надо будет ездить,- он даже засмеялся, при этом как при чахотке, раскашлявшись.
   - Всё решено. Окончательно. К брату твоему пойду. Только к нему,- его смеющийся рот плавно перешёл в улыбающийся.
   - Сил моих больше нет,- Ирина Фёдоровна подкатила кверху глаза, но вид она невольно приняла более спокойный; казалось, она смирилась с положением дел, как смиряются родители с буйным нравом своих уже повзрослевших и не могущих исправиться детей. Так и Ирина Фёдоровна выглядела хоть и более спокойной, но как будто с вечным грузом на сердце.
   Вдруг Алексей Михайлович стал пальцем указывать в угол комнаты и сказал: - Смотри! Смотри! Женщина в чёрном плаще с чёрным капюшоном закружилась. Вон там она! К выходу пошла!
   Ирина Фёдоровна в страшном испуге повернулась и, ничего не увидев, вновь уставилась на мужа.
   - Недолго осталось. Точно недолго осталось,- опять засмеялся он, хотя было видно, как ему тяжело это давалось.
   В очередной раз жена начала рукавом халата вытирать слёзы. Она, расплакавшись, покинула зал. Максим не стал подходить ближе и закинул руки за спину.
   - Не поедешь?- грубо спросил он тем тоном, которым спрашивают при последней попытке добиться желаемого, возвышая к концу фразы голос, исполненный утерянной надежды на успех и уверенностью в отрицательном ответе.
   - Нет.
   - Почему?
   Алексей Михайлович лёг поудобнее, заговорил с видимым удовольствием и ненастойчивым вызовом:
   - Скажи мне, сынок. Кажется ли тебе сейчас иногда, что ты не двадцатиоднолетний юноша, а самый настоящий старик; старик, который устал от жизни, который чувствует себя одним во всём мире, тот старик, которому стукнуло лет шестьдесят, и ничего в жизни ему уже не светит?
   - Кажется,- с тяжестью громадного валуна во вздохе сказал Максим, опустив глаза.
   - Кажется. Я вижу, что кажется. А я себя никогда таковым не ощущал, несмотря на все мои желания и старания. Если человек ждёт чего-то от будущего, если он хочет ещё чего-то получить от жизни, значит жизнь его была лишена чего-то, значит не было в ней полноты. Захотел ли бы ты три-четыре года назад, захотел ли бы ты, будучи семнадцатилетним парнем, чтобы я уехал в больницу, если бы у меня был сердечный приступ? Не захотел бы. Не говори ничего. Молчишь и правильно делаешь. Не захотел бы, потому что ты был тогда почти то же самое, что и я теперь. А сейчас ты, став другим, тем, кем я хотел быть и не желал бы, что бы ты был таким, хочешь, чтобы я поехал. Ты не думай, что завидую. Нет. Я очень благодарен.
   - Убедительно. Но не сегодня. Подумай о нас. Ты ставишь несбыточность своих мечтаний выше нас. Жить для себя проще всего, ты поживи для других. Не видишь смысла в своей жизни, живи для нас.
   - Я только сегодня увидел в чём смысл моей жизни. Я увидел, что мне дано то, чего я даже не желал. И я благодарен. Ты стал таким, каким я хотел быть, и после этого ты захотел, чтобы я поехал в больницу. Потому и не еду. Могло быть по-другому?- с искренней и нескрываемой нежностью спросил отец.
   - Эгоист! Ты эгоист.
   - Сынок, разве это я думал от тебя услышать? Знай одно: ничто не уничтожит моей благодарности,- ласково проговорил Алексей Михайлович.
   - Ты эгоист. Ставишь всё, что касается твоих мыслей и надежд, выше своих родных. Смертью своей хочешь усилить к себе любовь? Хочешь запомниться поярче? Ты нас мучаешь своим эгоизмом. Как так можно? Почему ты нас не жалеешь? Ты эгоист. Тщеславием захлебнулся своим! Эгоист!,- вскричал Максим.
   - Всё. Кончился я. Здесь буду лежать,- вяло махнув рукой, спокойно проговорил Алексей Михайлович.
   - Слышать тебя больше не желаю. Больше мне сказать нечего,- с искривившимся от негодования лицом сказал Максим и вышел.
   *** Глава 2. История болезни.
   "Мы и две наши дамы". Так говорил Олег Шумилин Максиму, отвечая на вопрос, с кем тем вечером они собираются встретиться (то был четверг). Одну из них звали Лина Логанова. О второй речь пойдёт далее. Логанову-то Шумилин и любил с детства и был убеждён в вечности этого к ней чувства. Это было нескрываемо в продолжении всего их знакомства. Власов, Шумилин и Логанова учились в одном классе, так вышло, что и в университет поступили на один и тот же факультет и являлись одногруппниками.
   Неизвестно, стоит ли верить тому, что веснушчатые люди непременно справляют свои дни рождения весной. Логанова, к примеру, чьё красивое круглое лицо было усеяно веснушками, родилась летом, и в июле 2009 года ей стукнуло двадцать лет. Впрочем, веснушки её были не сильно заметны. Скажем, даже в пасмурную погоду, не говоря про сумерки и ночную темноту, их невозможно было разглядеть. Но в ясный день они придавали лицу Лины особую привлекательность. Быть может, она была единственной девушкой в мире, чьё очарование не только не заслонялось россыпью веснушек, а напротив, приобретало лишь ей присущую по-детски шаловливую пикантность.
   Ещё в шестнадцатилетнем возрасте страстными взглядами ровесников, завистью подруг, вздохами поклонников, восторгами родственников, своим дерзким и порой нахальным поведением она безвозвратно была погружена в статус склочной, взбалмошной юной красавицы. Твёрдо убедившись в непоколебимости этого статуса, она с жадностью принялась за то, что ей уже давно хотелось делать. Логанова ждала, пока все убедятся в её природной красе, и когда, она вполне была уверена в этом, то в ней всплыло в ещё более молодой возрасте созревшее желание удивлять разнообразием своей прелести. Её длинные волосы были рыжего цвета, как и у многих веснушчатых людей.. Нельзя сказать, что цвет этот ужасно ей надоел. Лине нужно было, чтобы все видели, что она хороша и рыжеволосой, и блондинкой, и брюнеткой, и шатенкой. В скором времени она сбилась со счёту, сколько раз красила волосы в пепельно-жёлтый цвет, сколько раз в чёрный, сколько раз в каштановый. Лина нежилась в волнах наслаждения от осознания того, что её красота не угнеталась зависимостью от цвета волос. И действительно, её маленький остренький нос, аккуратный, с немного приподнятыми кверху уголками рот, её тонкие, изящно изогнутые брови ослепляли одинаково неотступно, не взирая на то, в какой цвет были окрашены волосы. Удивительная данность: Логанова могла утром на занятия в университет прийти брюнеткой, а после оных к вечерним гуляниям она шла в салон красоты прихорашиваться и перекрашивать волосы в светлый тон. Мнимое непостоянство её относилось и к одежде. Часто бывало, что Логанова приходила на вечеринку в одном платье, а спустя немного времени она ехала домой переодеваться в другое, и с новыми оттенками в настроении возвращалась на вечеринку. Суета непонимания и завистливые насмешки кружились вокруг цвета её глаз. Кто-то уверял, что Лина была девушка светлоокая. Кто-то говорил, что кареглазая. Единственное, в чём были прочно убеждены те, что наводили эту суету, это в том, что только сама Логанова знала настоящий цвет своих глаз. Настолько всем нравилась идея о том, что лишь она могла поведать о том, какие у неё глаза от рождения были даны, что никто и не желал раскрывать эту тайну и Логанову не тревожили назойливыми расспросами. Народ забавляла мысль о том, что каждый раз она пользовалась разными линзами, чтобы поменять цвет глаз. Но это было не так. Трудно определённо говорить о настоящем цвете её глаз. Очи её как раз находились в области зависимости. В плохо освещённом помещении или в пасмурную погоду на свежем воздухе глаза Лины были насыщенного, яркого, тёмно-зелёного цвета. В более или менее светлую погоду они становились каре-голубыми. Если солнце горело чересчур ярко, то этот цвет оборачивался в голубой, теряя примесь карего оттенка, делая глаза почти лазурно-прозрачными. Чем ярче светило солнце, тем прозрачнее были глаза Логановой.
   Безусловно, странна была особенность её глаз менять цвет, но это, по правде говоря, не такая и редкость. Те, кто заполнял своё время пересудами о Логановой, знали это, но не признавались сами себе в том, что ошибаются, считая, что она пользуется линзами. Среди многих студентов стало модным обсуждать Лину, и если кто-то пренебрегал этим или говорил об этом с видом усталого презрения, то тут же выбрасывался из круга взаимопиетета. Для этих людей настолько очевиден и привычен был их самообман, что они и не скрывали этого друг от друга, естественно, не переставая судачить про Лину. Она стала неотделима от их представления о прелести студенческой жизни. Слишком много времени они ей уделяли, чтобы вслух говорить о том, что они обманывают и себя, и друг друга. Им необходимо было убеждать каждого в исключительности Логановой, иначе они бы упали в собственных глазах,- до боли им не желалось, чтобы предмет их пересудов был без примеси редкости и необычайности. Чересчур они не хотели упасть до того, чтобы сплетничать об обычном человеке.
   Самой Лине все эти пересуды ужасно льстили, хотя она и делала вид, что ничего не замечала. Перекрашивание волос и частая смена одеяний были лишь из желания оставаться обсуждаемой. Это черта сильного человека, стремящегося казаться слабым. Ослеплять и пленять красотой она могла и с рыжими волосами и, годами одеваясь в одно и то же платье. Она наслаждалась сомнительностью удовольствия быть обсуждаемой. Когда о ней говорили громко настолько, что она могла это слышать, то Логанова и не оборачивалась на голоса, светясь улыбкой, которая словно разъясняла, что нет необходимости её благодарить за то, что Лина являлась неотделимой частью жизни тех, кто её обсуждал. Те люди, которые вели о ней разговоры, понимая, что они для неё, в свою очередь, начинали ещё громче говорить таким тоном, как будто беседуя о ней, они делали ей одолжение.
   Страсть к эпатажной внешности была у Логановой всегда. С детства она чувствовала в себе тягу к изменению наружности, но большая перемена в её жизни произошла после того, как Лина в полной мере осознала своё право перекрашивать волосы, менять стиль одежды, наносить яркий макияж и проч. Тогда, в шестнадцать лет, в Логановой и случился перелом, которого она ждала, к которому готовилась, всю силу водоворота которого понять она ещё не могла. В семнадцать лет Логанова почувcтвовала, как жизнь её набрала космические обороты; события, перемена эмоций, мировоззрения сменялись с ужасающей быстротой. Иногда ей казалось, что все истории, с ней произошедшие, слились в один длинный, упоительный день. К семнадцати годам она до дна познала ту жизнь, которую многие лишь начинают осязать в гораздо более старшем возрасте и не факт, что не остановятся в самом зародыше пути в силу скромности, страха, быстрого насыщения чувствами, накопленной от вихря молодых лет усталости или чего-нибудь ещё. Её пьяные дебоши в ночных клубах настолько быстро стали известны всей городской молодёжи, настолько часто они случались, что это уже перестало кого бы то ни было удивлять. Очень скоро даже сплетничать об этом стало старомодно. В некоторых клубах Лине грозили чёрной картой. В припадке внезапно нахлынувшего плохого настроения она била бокалы и ругалась с барменами и охранниками. Однажды во время какого-то конкурса на лучшую девушку вечеринки она вышла на сцену, с наивным и безобидным выражением лица взяла у диджея микрофон и начала в непристойных словах говорить о своих чувствах к его "деревенским, ничтожным" (это самые литературные из них) способностям. Её, с трудом стоявшую на ногах, однако, не так легко и скоро смогли от микрофона оторвать охранники. Потом ещё и им досталось от Логановой. Не счесть случаев, исключительно похожих друг на друга: Лина подходила к незнакомой ей молодой паре, завязывала разговор сначала с девушкой, потом с парнем, вскоре своим шармом ей удавалось отбить парня у девушки, некоторые из которых тут же бросались в расстройство и даже в слёзы и убегали; Логанова же, постояв с молодым человеком ещё несколько времени, начинала презрительно и с ухмылкой на губах указывать на того пальцем и была такова. Наиболее же громко зазвенело её поведение в ночь, когда она объездила все клубы города. Лина (она уже тогда была "известной дамой" в кругах молодёжи) подъезжала ко входу в заведение и зычно так, чтобы охранники и вся толпившиеся вокруг них с надеждой войти в клуб молодёжь слышали, почти кричала, что ничего толкового там не будет в данный вечер, и вся молодёжь вслед за ней разъезжалась кто куда, оставляя персонал клуба в истерическом раздражении. Лина за ночь успела проделать это при входе в каждый из ночных клубов города.
   Такое поведение и образ жизни озаботили отца Логановой и испугали мать. С Линой начались дома серьёзные разговоры. Их инициатором была мать. Отец Лины страстно желал иметь сына, к воспитанию дочери относился холодно, считая, что любая дочь есть продолжение матери, а он своего продолжения был лишён, потому отец не должен опускаться до растолковывания "девичьих" принципов. Но от этого любил он Лину не меньше, чем мать свою дочь. Пренебрегать участием в воспитании Лины он продолжал и после вышеперечисленных событий. Он боялся за свою дочь. Ему было тяжелее, чем жене; та хотя бы выплёскивалась в длительных разговорах с Линой, немного тем самым отвлекаясь и успокаиваясь видом смиренного понимания и покорности, которые выказала в беседах Логанова-младшая. Отец избегал этого отступления от своих убеждений даже при таких мрачных обстоятельствах. Он держал всё в себе, и ему было больно от этого и грустно.
   Как ни расстроены были родители поведением Лиины, они так же её берегли, лелеяли и баловали. На совершеннолетие дочери они подарили ей автомобиль. Он был чёрного цвета и Логанова тут же перекрасила из светлого цвета в чёрный. Она приняла вид задумчивый и спокойный. Когда она была за рулём в её взгляде начала маячить какая-то тайна, которая словно не хотела быть таковой и тяготилась тем, что она тайна. Вскоре после безрассудной радости от любви к подарку Лину охватила тревога за себя и страх за родителей, жалость к ним. Спустя неделю после того, как ей вручили ключи от автомобиля, она была задержана за превышение скорости в нетрезвом виде. Логанова с пониманием и одобрением подписала протокол, не буянила, хотя была довольно сильно пьяна, даже не помня куда и откуда ехала. На год её лишили водительских прав. С робким упрёком в глазах она смотрела на родителей, как будто они всё подозревали и, тем не менее, подтолкнули её на преступление.
   Уже тогда в Логановой была явно вскрыта страсть к наркотикам. Родители чутко ощущали каждую, даже самую незначительную перемену в своей дочери, а тут и этого не требовалось. Лина стала растерянна, часто не слышала, что её спрашивают, выглядела временами заторможенной и сонной, беспричинно могла кинуть на кого-нибудь обиду, часами не выходила из комнаты и совсем мало ела, более всего страшилась того, что кто либо родителей зайдёт в её комнату и ежедневно грозилась поссориться, если они это сделают. Было видно, что она боится и в то же время довольна этим. После тайных совещаний с мужем мать употребила родительское право и, когда Лины не было дома, начала искать (к тому времени Лиина уже была лишена водительских прав). В гуще лежавшей в шкафу одежды дочери она нашла пакетик с белым порошком. Трудно описать, что было с матерью. Вкратце, она весь день плакала, молилась и не разговаривала с мужем; тот, естественно, обо всём догадался. Она никак не решалась объясниться с дочерью. Лина с родителями себя ставила так, что они боялись упрекнуть её в чём бы то ни было, и так завелось с самых ранних её лет. Она угрожала тем, что своей навязанной хлопотливостью они добьются того, что она закроется и устраниться от них; а это было для родителей больнее всего. Лишь через пару дней у матери состоялся с ней разговор. Лина не стала отпираться и говорить, как делается в таких ситуациях, что это не её, что она хранила не для себя, что не догадывается, как это у неё оказалось, а просила прощения и искренно раскаивалась. Родители решили отправить дочь в реабилитационный центр в Москве, как ни скорбно им было признаться в серьёзе и гадости того недуга, который постиг их ребёнка. Пробыв под присмотром врачей несколько месяцев, Лина вернулась.
   И до, и после лечения Логанова с лёгкостью заводила знакомства с юношами. Поначалу делала она это не без тяги к осторожности. Едва ворвавшись в новую для себя жизнь, она не знала, есть ли в ней самой способность к расчёту, которая ей была необходима для отношений с молодыми людьми, отношений, пролегавших в пространстве между дружбой и интимом, в том пространстве, где держит власть кокетство из желания девушки пофлиртовать. В первую очередь, это желание Лины было устремлено на задержку времени. Как неотступно и долго её любил Шумилин, так же неотступно и долго она любила Власова; с какой увлечённой страстью не скрывал своей любви Шумилиин, с таким же сатанинским ужасом она боялась раскрыть своё чувство к Власову. Лина знала, что момент определённости в их отношениях с Максимом когда-нибудь наступит (всегда случалось то, чего она боялась и желала одновременно; в нравственной борьбе её рассудок всегда подчинялся желанию, не по слабости, однако, своей) и ей только нужно было ждать, не теряя связей с другими юношами и не ослабевая их надежд на неё. Лину пугало то, что Максим по своей гордости мог окончательно от неё отказаться, если бы она сплела бы с кем-то другим чересчур прочную паутину связи. Но и без абсолютно всяких, пусть и пустых, сношений с юношами тоже было нельзя. В случае инициативы со стороны Власова Логановой жаждалось помучить его тем, что ей было из кого выбирать. Кроме того, Лина всё глубже погружалась в возбуждённое от наслаждения состояние, в котором даже оборачиваться назад становилось для неё кощунством: самых приятных молодых людей Логанова не подпускала к себе близко, давая понять, что есть кто-то несравненно лучше, и получала удовольствие от нетерпения окружавших её взглянуть на этого человека; её друзья, враги, все томились и проклинали загадочность Логановой. А она, как будто над ними смеялась и не считала их достойными видеть того, кто ей нужен. На случай неудачи с ним, с Власовым, она проложила для себя чёрный ход. После вероятного фиаско она должна была выбрать того, кто будет готов для неё на всё и заявит об это не только ей, но, что самое главное, всем.
   На сближение с Власовым по своей воле Лина не шла по двум причинам. Во-первых она не могла догадываться о его реакции. А во-вторых, как человек, имеющий слабость привязываться ко всему, что понравилось при первом же впечатлении, с трудом могла отказаться от наслаждения чувствовать себя девушкой, не вкусившей горечь неудачи. Как человек ненавидящий свои пороки, в отличии от человека, в свои пороки влюблённого и который знает других людей лучше, чем самого себя, Логанова изучила свою натуру, лучше чем натуру кого бы то ни было, и чётко представляла унизительную гордость, всё своё бессилие перед тем, чем может для неё обернуться возможный крах чаяний в отношении Власова, даже если бы об этом крахе никто, кроме неё, не мог бы иметь понятия. Она бы перестала ощущать в себе полномочие проявлять презрение и высокомерие, если бы Максим её не любил (а быть с ним Логанова могла только, если бы он её любил). Она вынуждена была бы отказаться от всего того, что ею было давно завоёвано и за нею закреплено. О том, что ей грозило, если бы об этом узнали другие, она думать не сторонилась, хотя боялась огласки своей неудачи безмерно; она постоянно об этом думала только лишь по её стойкому убеждению в истинности следующей зависимости: чем больше она думала о том, чего смертельно боялась, тем выжидательнее и осторожнее она себя вела. В её воображении образовывалась почти кровавая картина. Если бы все узнали о её неудаче, она бы не могла больше томить других своей таинственностью, она бы не могла с пренебрежением относиться к разговорам о себе, она бы не могла скандалить в клубах, она бы не могла перекрашивать то и дело волосы; если бы её неудача перестала бы быть тайной, все бы рассудили, что она что-то делала не так, идеал её существа разрушился бы; все бы стали смеяться над её прошлым и с равнодушием принимать её настоящее и будущее,- никто бы не захотел ей подражать, никто бы не стал о ней говорить, никто бы не стал держать её за человека, который всегда знает, что как правильно себя вести; Лина бы потеряла частичку безумия от поклонения, которое выказывалось всему её существу. Может быть, она бы потеряла одну сотую сего безумия, но и этого было достаточно. Ей нужно была или совершенная полнота этого безумия, или совершенная пустота его. 99% Логановой было мало, 1% - перебор, 0% было то же, что и 100%. Она не могла восторгаться собой и никем, она не могла презирать себя и никого. Она не могла любить и не плакать, она не могла ненавидеть и не смеяться.
   Лина боялась, что Власов узнает о её любви, сильнее, чем впервые укравший что-то вор боится каждого шороха в помещении, где, кроме него, никого нет. Было необходимо Максиму доказать, что она не думает и рассматривать его как своего возможного кавалера.
   В одну из субботних ночей Лина по обыкновению гуляла в клубе. Несмотря на довольно сильное опьянение, она ясно мыслила и прекрасно себе представляла, в каком виде она находилась. Она вышла на улицу и позвонила Власову. Ход мыслей был таков: девушка, которая надеется заполучить молодого человека, не станет показываться в настолько пьяном и безобразном состояние; так думала Логанова с уверенностью в совпадении её собственных мыслей с мыслями Максима. В миг отупления от хмеля в первую очередь попросишь помощи от самого верного друга и в последнюю очередь от того, кого любишь и перед кем боишься быть опозоренным ужасной и пьяной наружностью. Примерно в таком ключе рассуждала Лина, жаждой любви склеивая алкоголем разбросанные осколки своих мыслей.
   Она позвонила Власову и сказала с интонацией человека, который доставляет другому неудобство, но этим неудобством приносит радость и, подчиняясь воле обстоятельств, наконец, обнадёживает:
   - Забери меня отсюда, пожалуйста. Я пьяная. Я абсолютно не в состоянии ничего сама сделать. Увези меня.
   Максим спал дома, когда она ему позвонила.
   - Ладно. Сейчас. Скоро приеду,- сказал он, пробуждаясь ото сна.
   Подъехав на такси к клубу, он увидел стоявшую у входа и курившую Логанову. Она очень много курила. В день Лина выкуривала по пачке сигарет, а когда выпивала, за ночь могла скурить и полторы. При виде Максима она оживилась. Докурив сигарету, Логанова бросила её на асфальт. В присутствии Власова Лина часто и вычурно (невольно для себя) переступала с уныния на бравурность (эти перемены при появлении Максима были слишком заметны и даже ставили тех, для кого это было непривычно, в высшей мере неловкое и возмутительное положение). Впрочем, какому-нибудь одному состоянию души она долго не покорялась. В обществе Власова смена её настроения производилась регулярно,- Логановой виртуозно это удавалось делать, она не стеснялась самой себя этим заниматься, чтобы путать Максима и не давать ему возможности ловить её на противоречиях.
   Власов вышел из такси. Она ждала, пока он к ней подойдёт.
   - Ну, иди сюда. Я уставшая какая-то,- растягивая слова, сказала она, так как это делают, когда грозят обидеться из-за мелочи с намёком на то, что сие никогда не произойдёт. Логанова надвинула нижнюю губку на верхнюю и нахмурилась.
   Она взяла подошедшего к ней Власова под руку и они пошли к автомобилю.
   - Ну, как там?- спросил по пути Максим.
   - Скука.
   - Почему же?
   - Тебя не было,- как бы в шутку смеялась Лина, пока Власов ей вяло не улыбнулся.
   Они сели в такси на заднее сиденье. Логанова начала рассказывать кого и что видела в клубе, разговаривая нарочно развязно, показывая этим, что находится в том состоянии опьянения, когда безрассудно тянет к противоположному полу. То одного парня подробно она описывала Власову, то другого, однако, при этом, к нему самому даже не приближаясь.
   - Они рано уехали. А мне так хотелось с кем-нибудь из них остаться. Как ты думаешь, с кем мне будет лучше? Кто из них лучше?,- поинтересовалась она так, как спрашивает девушка у единственного молодого человека, на которого не имеет видов.
   - Лина, я не знаю,- ответил Максим своим привычным, гладким, мягким голосом.
   - Ни с чем к тебе обратиться нельзя,- Логанова продолжала говорить, хихикая, словно в шутку, чтобы исключить контраст между её этим видом и тем, с каким она сказала Власову: "Тебя не было". Она всё не приближалась к нему. Не могла Логанова растоптать мысль о том, что необходимость показать Максиму своё к нему безразличие даже в таком состоянии, когда, казалось бы, это чувство истреблено по отношению к любому молодому человеку, была обязательна, неизбежна и соблазнительна, а стремление не избавляться от неё полезным.
   Когда автомобиль подъехал к её дому, она попросила таксиста сделать музыку потише.
   - Ещё,- Лина возвысила голос,- потише. Вот так. Слушай, Власов. Мне так неудобно перед тобой. Спасибо, что забрал. Я очень тебе благодарна. Спасибо.
   - Не за что. Иди спать.
   - Как не за что? Спасибо тебе. Огромное спасибо. Я так тебе благодарна. Громадное тебе спасибо,- Логанова так горячо и искренно, как будто вовсе без влияния алкоголя, благодарила Власова, с таким жаром и навязчивостью она это делала, чтобы тот ещё непременно должен был почувствовать себя ей чем-то обязанным.
   - Хорошо. Принимаю твою благодарность.
   Она быстро поцеловала Власова, еле прикоснувшись губами к его щеке, давая понять, что, несмотря на неизбежность такой благодарности, она не хочет, чтобы он успел вовлечь самого себя в обоюдную нежность. Лина улыбнулась ему обычной хмельной, беспричинной улыбкой и, чрезвычайно довольная, помахала Максиму ручкой, резво пошевелив тонкими, с золотыми кольцами пальчиками, и вышла из такси.
   Через неделю Логанова вновь могла садиться за руль. В этот знаменательный для неё день она с двумя подругами гуляла в клубе, приехав туда на своём автомобиле и сказав, что не будет выпивать. Слово своё она не сдержала и. когда они втроём уезжали домой из заведения, попала вместе со своими спутницами в аварию. Автомобиль Лины, которая не справилась с управлением, съехал с проезжей части и ударился в дерево, она чудом избежала травм. На это раз её лишили прав на три года, но главное было в том, что родители заявили Логановой о своём твёрдом намерении никогда ей больше не позволять садиться за руль.
   После того, как Власов забрал её из клуба, Лина, не зная, что получит в такси удовольствие от предвкушения, которое плюс к этому окажется с желанием быть свергнутым ещё более сильным наслаждением от ещё более томительного ожидания, неожиданно для себя плотнее сблизилась с Шумилиным, с которым она всегда тесно общалась с младших классов. До известного случая её связь с Олегом была связью по инерции, как дань прошлому, как дань приятным воспоминаниям о детстве, как дань человеку, который первым не стал скрывать к ней своих чувств и который взамен получил лишь сомнительную дружбу, сомнительную потому, что Логанова всегда относилась к нему с презрительным пренебрежением. В душе она хотела прекратить с ним всякое общение, но не могла этого сделать из уважения к долговечности чувств. Недавно Шумилин ужасно стал её раздражать, тем, что такой невзрачный молодой человек осмеливается не скрывать к ней своего чувства. Лина почти ненавидела его за то, что Олег с самого детства занимался отыскиванием подлых и низких черт в характере Власова, и ещё более за то, что она видела в нём что-то общее с самой собой.
   Логанова особенно запомнила случай, который произошёл, когда ей и Шумилину было по четырнадцать лет. Лина вместе с Олегом выходила из школы. Они спускались по ступенькам, и Логанова споткнулась и упала. Она в ожидании снизу вверх смотрела на Шумилина, но тот и не собирался ей протянуть руку; он лишь притворно-дерзко засмеялся и прошёл мимо Логановой. Она прекрасно понимала, отчего он так поступил. Олег хотел уязвить Лину, чтобы было легче её завоевать, да и самолюбие своё желалось успокоить. В тот момент и вылупилось её презрение к Шумилину. В Логановой, ещё не находя применения, уже зародилось страсть унизить того, кто ей более всего дорог, выказать к нему равнодушие, задавить насмешками, чтобы затем, когда тот узрит всё её над ним превосходство, покориться его любви и объятиям, сделав это с невероятно изнемождённым видом и, как будто в силу усталости от постоянных уговоров, сломиться под настойчивостью возлюбленного и перестать сопротивляться его чувству только лишь из-за того, что, она словно готова на всё, только бы больше не ощущать на себе надоедливость его привязанности и признаний.
   *** Глава 3. Как Маша стала Марией
   Алексей Михайлович и Ирина Фёдоровна, родители Максима, справили свадьбу спустя месяц после своего знакомства. Дело было в августе. А уже через год Ирина Фёдоровна родила девочку, Машу, старшую сестру Максима. В первые дни её жизни врачи опасались. Девочка, действительно, была болезненная. После выписки из роддома своей жены и ребёнка Алексей Михайлович не находил себе места. Маленькая Маша выглядела чересчур слабой и бледной, почти не плакала и не кричала.
   - Не выживет. Почему же такая слабенькая? Ой, не выживет,- всё твердил отец, держа на руках и осматривая младенца.
   - Перестань. Хватит чепуху нести,- обрывала его Ирина Фёдоровна, хотя сама боялась, и просила молчать мужа только лишь, чтобы её собственный страх не укреплялся страхом другого человека и, тем более, ещё сильнее не возбуждался бесконечными опасениями Алексея Михайловича.
   Прошло полгода после рождения Маши, а отец всё так же продолжал причитать.
   - Не выживет. Ой, не выживет,- он держал на руках девочку, не отрывая от неё глаз и почти плача.
   Ребёнок, однако, окреп, и тревоги в душах родители постепенно стихли. Весьма сильно этому поспособствовало радостное событие: под Новый Год вышла замуж младшая сестра Алексея Михайловича, которую он сильно любил и был для неё больше другом, нежели братом. В первые же месяцы супружества она с головой ушла в развратную, разгульную жизнь, сразу заимев кучу любовников, чем очень была горда и беспрестанно хвалилась. Мать их, уже на тот момент довольно старая женщина, поначалу с радостной и доставлявшей ей удовольствие доброжелательностью относилась к Ирине Фёдоровне. Так было лишь в первые полгода, до замужества её дочери (в начале 2000-х годов она пропала без вести; в среде её знакомых кружились слухи, будто она была случайно убита во время пьяной драки и закопана в лесу). Несмотря на то, что старушка искренно полюбила Ирину Фёдоровну, в чём и признавалась сама себе, она не могла к ней не чувствовать зависти, она иногда даже сознательно напускала на себя это чувство, ощущая себя виноватой перед дочерью за свою любовь и уважение к Ирине Фёдоровне. В отличии от сестры Алексея Михайловича она была примерной женой и хозяйкой.
   Вскоре после замужества дочери бабушка Маши поставила перед сыном жёсткое условие, что ей будет поручено воспитание девочки. Старушка была человеком не без мужского фундамента в характере и исключала всякую вероятность оспаривания её мнений. Чувство зависти переросло в ней в безмерную злобу и к Ирине Фёдоровне, и к дочери, и к силе своей материнской любви. Из жажды мести к добродетельности невестки в её душе быстро распустился бутон замысла, который вскоре был исполнен.
   Его претворению в жизнь предшествовало следующее: когда Маше было полтора года, у Ирины Фёдоровны погиб старший брат. Он праздновал свой день рождения в ресторане. Оттуда наикратчайший путь к дому лежал через железнодорожные пути. Число несчастных случаев на этом участке полотна было громадно. Чтобы сократить дорогу домой люди, в основном пьяные, проползали под вагонами, некоторых переезжал поезд, многие лишались рук или ног. Забаву в этом находили дети и подростки. Они, убежав из-под присмотра родители, проползали под вагонами ради веселья и доказательства взросления. И Ирина Фёдоровна, будучи старшеклассницей, не обошла стороной сие занятие. Однажды она стала свидетельницей, как колёса внезапно поехавшего вагона лишила ног её подругу. С братом её случилось иначе. Или он хотел, чтобы случилось иначе? Этого никто не знает. В ресторане на праздновании собственного дня рождения он напился и поссорился со своей невестой, которая не была замечена на похоронах и после гибели жениха из его родственников её никто не видел. Заявив, что идёт домой, брат Ирины Фёдоровны вышел и направился к железнодорожным путям. Поезд переехал его тело, разрезав его пополам. в районе живота. В свидетельстве о смерти причиной оной было указано размозжение брюшной полости.
   Мать Ирины Фёдоровны, уже тогда плохо слышавшая и лишившаяся мужа, до полуночи простояла на улице, материнским инстинктом предчувствуя беду. Зная, что сын может пойти через железнодорожные пути, она не удержалась и направилась к полотну. Бабушка Максима подошла туда в тот момент, когда то, что осталось от её сына, погружали в карету скорой помощи. Она начала хрипло кричать и падать на носилки рядом с сыном. Врачам с трудом удалось оторвать её от трупа.
   Опознавать тело пришлось Ирине Фёдоровной. Её мать сама была при смерти, и полагалось, что может не пережить этого горя. Она, однако, выдержала. В морге с недоумением глядели на Ирину Фёдоровну.
   - Девчонку совсем молодую прислали. Больше некого что ли, а? Как же ты это перенесёшь? Брат родной, да? Совсем молоденькую прислали! Девчонку прислали!
   Ирина Фёдоровна обезумевшими глазами смотрели на располовиненное, посиневшее тело своего брата.
   - Надо же, девчонку прислали! Да ещё сестру родную!
   Со всех сторон раздавались возгласы, пока она, открыв рот, смотрела и не понимала, что видела. Только спустя много времени Ирина Фёдоровна осознала, через какой ужас ей пришлось пройти, и ей неоднократно представлялось, что ежели бы фантастическая машина времени перенесла бы её назад, к этой кошмарной картине, то её сердце разорвалось бы на части.
   Первые дни после гибели брата были для Ирины Фёдоровны самыми тяжёлыми. Впоследствии она, мысленно возвращаясь к тому времени, спрашивала себя, что она делала, что ела, что одевала, во сколько ложилась спать и не могла ответить, потому что ничего этого её память не сохранила. Кто-то иной прожил за неё эти дни. Ей будто удалось перепрыгнуть через определённый промежуток времени и вернуться к сознательной жизни.
   В те трагические дни забытья Ирина Фёдоровна ни разу не держала на руках дочь. Муж стал заваливать её за это бесконечными упрёками и недовольствами, пока она вновь не принялась принимать участие в уходе за ребёнком. Делала она это со слезами и плачем, но тревога за супруга постепенно покидала Алексея Михайловича. Он чувствовал, что уход за первенцем должен был быть тем предметом, который стал бы оправданием возврата Ирины Фёдоровны к прежней жизни. Она и сама понимала, насколько сильна её любовь к ребёнку и что слишком скоро подошла к готовности вернуться к условиям сознательного бытия, но Ирина Фёдоровна не могла сама к ним вернуться, ей нужен был кто-то, кто бы подтолкнул её к этому. И этим человеком был Алексей Фёдорович, который очень тонко чувствовал душевное состояние жены и имел настолько мало самолюбия и тщеславия, что не давал ей понять, что он это чувствовал.
   Сокрытие того, что он сознавал все перемены в климате души Ирины Фёдоровны, отнимало все его силы. За месяц, прошедший со дня трагедии, Алексей Михайлович достиг полного нравственного истощения. В присутствии жены он с трудом не выдавал всего того, что в нём накопилось,- прозрение её чувств, собственное горе (он очень сдружился с братом супруги), кощунственное осознание превосходства тяжести своего положения над её состоянием, уход за оказавшейся между жизнью и смертью тёщей, естественный для молодого человека, впервые кого-то хоронившего, стресс, боль от постоянных воспоминаний тех трагических мгновений, сокрытие мучительности дум,- многое из этого могло выплеснуться наружу при малейшей, самой ничтожной трудности, как жидкость, существенная часть которой выливается из наполненной до краёв чаши после попадания на её поверхность единственной и несопоставимой по объёму расплескавшейся субстанции капли.
   Мучительнее всего Алексею Михайловичу было сокрытие тягостей своего душевного состояния. В нём утвердилась надежда на то, что в отсутствии жены они растают, и он больше не будет угнетаться их маскировкой. Под предлогом необходимого отдыха он отправил Ирину Фёдоровну на неделю к её родственникам в Х-ский край. Под плёнкой отсутствия невестки и созрело время для исполнения замысла матери Алексея Михайловича.
   На пятый день после отъезда Ирины Фёдоровны муж её собирался на день рождения к своему приятелю и попросил мать посидеть с Машей.
   - Посижу, посижу. Иди, иди, развейся. А заодно и полечу её,- говорила бабушка (ребёнок довольно сильно кашлял в тот день, что ещё сильнее подстёгивало старушку).
   Когда сын ушёл, никого кроме неё и Маши дома не было. Она поставила на огонь картофель с водой, подождала, пока вода закипит, и взяла девочку на руки. Долгое время старушке не хотелось совершать что-то страшное, она собиралась это делать, потому что так надо было, но чем быстрее приближался момент исполнения, тем сильнее её охватывало чувство мщения, и теперь она действовала уже вполне по направлению своего желания.
   Старушка качала Машу на руках перед газовой плитой и приговаривала:
   - Не всё же мне. Пусть узнает, что значит ненависть к собственному ребёнку. Она больше этого узнает. Она узнает, что такое ненависть ребёнка к родителю. Не всё же мне. Пусть узнает. Не всё мне.
   Она поднесла ребёнка к плите, и Маша спинкой упала на кастрюлю, полную кипятка и горячего картофеля.
   Алексей Михайлович обо всём узнал, когда Машу оперировали в больнице. Он хватался за голову и вцепился пальцами в волосы.
   - Что ты наделала? Зачем? Зачем ты её поднесла?- сквозь плач он спрашивал у матери.
   - Я вылечить хотела. Горячий картофель помогает от кашля. Я только её поднесла, и она выскользнула из рук. Ножками сильно дёргала. Я не удержала,- равнодушно говорила его мать грубым, каким-то барабанным голосом старой полной женщины.
   - Ох, я не вынесу. Я не вынесу. Зачем? Зачем?
   Он открыл окно и в слезах стал кричать прохожим о своей беде.
   - Позвони Ирине. Скажи ей. Я не могу сам,- попросил он мать, когда иссякли его рыдания, после чего закрылся в спальне и целые сутки пролежал без сна, без мыслей, без шевелений души, как труп с открытыми глазами, уткнувшийся лицом в подушку.
   Через два дня приезжала Ирина Фёдоровна. Алексей Михайлович скурил полпачки сигарет, ожидая её на вокзале (до этого он ни разу не курил). Жена его, посвежевшая и бодрая, вышла из вагона и робко, нежно улыбнулась. Она поцеловала мужа и улыбка её медленно и пугающе таяла.
   - Лёша, что с тобой? Ты весь зелёный,- сказала Ирина Фёдоровна, уставившись в почти помертвелое лицо супруга.
   - Как что?- спросил он.
   Они в недоумении и ожидании смотрели друг на друга.
   - Тебе не сообщили? Ты ничего не знаешь?
   - Что случилось?- выдохнула Ирина Фёдоровна, положив руки на грудь.
   Рассказ мужа привёл её в отчаянное и злобное исступление. Она начала стонать, как от физической боли. Она узнала, что операция Маши была наисложнейшая и длилась одиннадцать часов. Шансы на то, что она выживет, испарялись практически с каждой минутой. Состояние было близко к безнадёжному. Ожог распластался по всей спинке ребёнка.
   - Это всё ты! Ты виноват. Я-то думала, что ты мне поможешь, что я забуду всё. А на тебя ребёнка нельзя было оставить,- рыдала и всхлипывала на перроне Ирина Фёдоровна.
   - Я этого и боялся. Я на мать её оставил. Я боялся, что ты меня винить будешь. Пожалуйста, не проклинай меня. Я не заслуживаю. Я думал, я тут с ума сойду.
   - Я оставила ребёнка на тебя, а не на матушку твою проклятую,- Ирина Фёдоровна вскрикнула и сама испугалась той жестокости, которая струилась в её голосе.
   Покинув вокзал, они сразу же отправились в больницу, где провели почти полсуток. Всё это время Ирина Фёдоровна плакала, плакала безудержно и однообразно, плакала так, чтобы доставить боль своему мужу. Казалось, что она рыдает из одной лишь тяжести ожидания, что при любом исходе рыдания её прекратятся и она успокоится. Алексей Михайлович молил о быстром разрешении, как ни больно было сознаваться, но приходили такие минуты, когда ему было уже всё равно, выживет Маша или нет, слишком затянулась неопределённость, он молил, чтобы больше не мучиться от страданий своей жены и начать плакать самому.
   Как только Алексею Михайловичу удалось уговорить жену поехать домой и отдохнуть, сменить обстановку, к ним вышел совсем ещё молодой врач и, заявив о нежелании строить предположения, всё же сказал, что за последние часы состояние Маши значительно улучшилось, и она, скорее всего, выживет. Власовы так радостно разволновались, что, задумав идти домой, пошли не в ту строну. Девочка, и вправду, выжила.
   Единственным наглядным напоминанием о тех страшных днях был огромный, почти во всю спину Маши ожог. Ни Ирина Фёдоровна, ни Алексей Михайлович, когда купали или переодевали ребёнка, не могла не отводить глаз, если их взгляд падал на это страшное увечье их первенца. Они пытались избегать этой боли страдания, как будто желая сохранить силы перед наступлением следующего, как будто они чувствовали, что могут не вынести его, если не накапливать эти нравственные силы.
   Мать Алексея Михайловича принимала в воспитании девочки самое щепетильное участие. Она водила внучку сначала в детский сад, потом в школу, проверяла домашнее задание, причём делала это с особым вниманием. Маша, благодаря такой опеки бабушки, слыла одной из лучших учениц в классе. В какой-то момент Ирина Фёдоровна поняла, что лучше свекрови воспитывать ребёнка у неё не получится и устранилась. Продолжалось это, пока Маше не исполнилось четырнадцать лет. Старушка определила сей возраст, как начало наступления взрослой сознательной жизни каждого человека. Тут и продолжилось её возмездие. Всё меньше было разговоров о школе, всё больше о жизни.
   - Ох, Машенька, я тебя, конечно, люблю,- повторяла она,- но мать твоя бессовестная. Не могу же я одна тебя воспитывать. Я и так в одиночку тебя вырастила, но сейчас я так устала. А она даже и не хочет помочь мне. Да что о мне говорить? Она о тебе-то никогда не думала. Обо мне, что ли, она думать станет?
   Пока родители Маши были на работе, она с бабушкой часто оставалась дома одна. Девочка садилась подле старушки и внимательно слушала её, как единственного человека, который всегда с ней рядом и потому всегда прав.
   - Знаешь, что? А ты не ходи сегодня в школу. Ничему хорошему там не научат, только голову забьют ерундой всякой. Лучше меня послушай. Вот что я тебе скажу. Я же тебе только хорошего желаю. Ты не давай себя в обиду, матери своей не давай управлять собой. Она сейчас прохлаждается где-то, а ты у меня, у старого человека на руках. И ей до тебя никакого дела нет, и так было всегда. Она на тебя не смотрит, и ты на неё не смотри. Она непонятно где сейчас, и ты начинай гулять. Гуляй так, чтобы она не знала, где ты, так, чтобы ей, наконец, больно за тебя стало. Ты это заслуживаешь, и она этого заслуживает.
   Маша с грустью в знак согласия кивала головой и приободрялась. Мысль о том, что можно не ходить в школу и гулять как взрослой радовала её всё больше и больше, по мере усиления настойчивой назидательности бабушки.
   - Никогда ты ей не нужна была. Всегда было так, что она оставляла тебя одну, никогда не купала. Если бы не я, ты бы неделями в грязном платье ходила бы. Да речь не обо мне. Я своё отжила и мне нечего стыдиться,- останавливалась говорить она, с трудом переводя дыхание, чтобы внучка почувствовала, что ей больно было ей рассказывать о жене своего любимого сына.
   - Ну так вот, слушай дальше. Я, может, скоро умру, так кто же тебе тогда расскажет правду? Я не могу позволить, чтобы тебя и дальше обманывали.
   Внучка с видимой болью закрывала глаза, ещё сильнее возбуждая аппетит своей бабушки. Пока Маша тогда утверждалась в том, что все её вокруг обманывают, кроме человека, который не стесняется говорить горькую правду (если есть желание непременно убедить собеседника в собственной правоте, в ничтожности и враждебности окружающих его даже самых близких людей, лучше всего в этом случае действуют слова, которые больнее всего бьют в душу; в противном случае, если уверять в том, что жизнь есть одно только добро, для легкомысленных и наивных людей это будет выглядеть как ложь и лицемерие, в жестокость жизни поверить гораздо легче, чем в её милосердие, так что убедить в том, что эта жизнь есть зло, а все окружающие люди враги и завистники, проще простого), тогда утверждалась во мнении о всеобщем подвохе, потому что так было легче всего, потому что так было всё ясно и не нужно искать причины всех бед в себе, не нужно искать решения в себе; бабушка незаметно для девочки завлекала её в свой мир.
   - Ты и тогда ей,- продолжала старушка,- не была нужна. Она и в больницу к тебе не ехала, тут всё сидела. Я уж и не знала, как ей сказать, чтобы она поехала. До того я была зла на неё. А уж когда врачи сказали, что ты не выживешь, так она, вообще, такое начала нести. Тут такое началось. Она сказала мне, что ни за что не поедет в больницу, что если ты умрёшь, так тому и быть. А ехать туда, только лишний раз расстраиваться. Ни за что не ехала. А когда ты поправилась, кричать начала, что такой ребёнок ей не нужен, что ей не нужен ребёнок-инвалид. Ох, я не знаю, как мы с Алёшей уговорили её не бросить тебя.
   В течение почти года подобные разговоры формировали мировоззрение Маши, концентрируя всё самое негативное, что в ней было, на одном единственном пункте. Всё это время ей казалось, что она злая, но злая недостаточно, и нарочно, сознательно, искусственно источала злость, даже там, где этого не требовалось, и где она и не злилась вовсе. Незадолго до пятнадцатилетия внучки сразу после смерти мужа бабушка заметно ослабела (с пожилыми людьми часто случается так, что они слабеют и хиреют тут же после потери супруга), побледнела и слегла. Просуществовав месяц в постели, не вставая, она умерла от рака лимфоузлов. Страх Маши перед странной и непонятно откуда взявшейся смертельной болезнью скрадывал горечь потери старушки. Девочка очень боялась, что этот страшный недуг передастся ей по наследству; ещё больнее, чем боялась, она была уверена, что он её не минует. Это тот смешной страх, который не позволяет относиться к человеку не иначе, как к ребёнку. Она боялась слепо и безнадёжно. Так боится дитя, оказавшееся без родителей в тёмной комнате; боится не одиночества, а темноты.
   В семнадцать лет Маша стала Марией. Какое-то время ей понадобилось для неразрывного соединения с мыслью о том образе жизни, который навязывался бабушкой и к которому она и без того притягивалась. Она любила погулять, но делала это нечасто. И на то была причина. Отец, Алексей Михайлович, хоть и был человек невспыльчивого рода, но в моменты крайнего раздражение, непонимания и безудержной злости мог и руки пустить в ход, чего ужасно боялась Мария.
   И к двадцати пяти годам страх этот не прошёл (в апреле 2010 ей было двадцать пять). Редко, но всё же такое случалось, Мария не ночевала дома; компенсировала она это напыщенным дружелюбно-приветливым тоном общения с отцом, что действенно было всегда и не доводило его до той точки бешенства, от которой назад пути уже не прослеживалось. "Лишь бы,- думала она,- отца не разозлить. А то он и ударить может, а как я буду с синяками ходить? Кому я буду нужна такая? И так-то никому не нужна. А если кто увидит с синяками, то уж и показываться потом на глаза стыдно будет; не смогу. Братец хоть словом бьёт. Это больнее, но зато незаметно с виду. Синяков от слова не бывает. Удар слова бесследный. Хорошо бы только этот удар был. Лишь бы не руками. Вдруг сегодня отец меня ударит, а завтра моя судьба мне встретиться, а я с синяком? Так и проморгаю судьбу свою. Нет, всегда надо быть осторожной, не злить отца! Я готова унижаться, пусть будет брат меня унижать, только лишь бы отец не бил. Надо готовиться к этому завтрашнему свиданию. Может, оно и не завтра будет, но когда-нибудь будет".
   В тот четверг днём мать сообщила Марии, что у отца случился инфаркт, и она спешила домой. Власова повернула во двор и увидела высокого молодого человека с тупым, идиотским выражением лица и вечно открытым ртом, как у людей, которым задают наипростейшие вопросы и которые в беспорядочной суете пытаются и не могут на них ответить. К примеру, у такого человека интересуются, лето наступило в данный момент или же зима, а он открывает рот и молчит, как будто этим своим идиотским видом желает заставить вопрошающего забыть о том вопросе, который он задал, чтобы не опозориться своим незнанием предмета.
   Мария бросилась к нему в объятия, и они пару раз поцеловались.
   - Ты когда вышел? Я и не знала. Когда тебя отпустили? Почему не сообщил?- спросила она.
   - Я? Я...недавно совсем...Вот только что...почти.
   Это был Плагин, молодой человек двадцати двух лет от роду, три года отсидевший в тюрьме за грабёж и несколькими днями ранее выпущенный на свободу. С Марией они вместе выросли, и он был первым человеком, с которым она пыталась завязать в известном смысле близкие отношения. Но получилось так, что чуть более трёх лет назад Плагин выбрал другую и женился на ней. До этого долгое время он метался между двумя вариантами, пока не определился. Вскоре после этого его будущая жена забеременила от него и спустя пару месяцев Плагин был арестован за грабёж. После вынесения приговора его родителями было решено, что если он распишется с будущей матерью своего ребёнка, то это может стать поводом для амнистии, но из хитрости этой результата не вылупилось.
   Выйдя из тюрьмы, Плагин переехал к своей жене в довольно дорого обустроенную и богато меблированную квартиру. Супруга его работала женщиной для известного рода развлечений и сразу же оповестила мужа об этом факте, скрыв, однако, что занималась этим ещё и до его лишения свободы. Она с гордостью сообщила, что может позволить обеспечить достойную жизнь всей семье, так что бедному мужу можно ни о чём и не беспокоиться, что невероятно обрадовало Плагина, и он быстро решил, что не будет и начинать мучиться поиском работы. Его законная жена зарабатывала тем, что на время становилась женой незаконной, давала ему часть своих денег, и он был доволен, горд и смирен.
   Об освобождении он не сообщил Марии, потому что ждал с ней якобы cлучайной встречи, при которой хотел показать, что не думал о ней и забыл оповестить,- после, как он считал, незаслуженной кары, он искал и нашёл предмет, который он мог обречь на такое же незаслуженное наказание. Он нарочно прохаживался возле дома Марии, чтобы с ней встретиться.
   - Давай поболтаем, посидим. Столько не виделись,- радостно заговорила она.
   - Я не знаю, если только вечером. Я сейчас спешу. Сейчас не время. Давай после,- своим тоном Плагин вступал в противоречие со словами, как бы задумавшись, растягивая и подбирая выражения мыслей.
   - Давай вечером у нас во дворе. На старой лавочке
   - Ох, не знаю. Может быть,- Плагин выдохнул тяжело, как бы отдаваясь во власть обстоятельств, а не своего желания.
   - Буду ждать. Ты знаешь, ты очень постарел. Я о тебе только сейчас вспомнила, а так даже и не думала всё время. Вспомнила только, когда встретила,- солгала Мария. Плагин нисколько не постарел, и она постоянно о нём думала. Мария имела удивительную склонность лгать человеку в глаза о таких вещах, о которых он наверняка знал, что сие есть самая смешная и глупая неправда. Она лгала о своих чувствах, о которых человек догадываться не мог, но лгала о них абсолютно без боязни быть разоблачённой. Мария врала так нагло и гнусно, что люди ничего не отвечали на эту ложь только потому, что словно теряли дар речи от такой наглости или же от смеха, вызванного ею, или же из высокомерного желания не унижаться опровергать такую безумную своей гнусностью клевету, в коей, как это ни редко бывает, не имелось и мизерной примеси правды. Говоря ложь, обычно не кричат и не выказывают визгливого остервенения,- совесть не позволяет; лжец, как правило, спокоен и надменно-безмятежно насмешлив. Здесь же было наоборот. Мария кричала с такой наивностью и без смущения, что будто могла захлебнуться волной подступившей и негодовавшей откровенности. Бывало иногда, что люди, на коих она гнала эту волну, открывали безумно рты, не находя слов против этой возмутительной лжи, и окружающим казалось, что Власова действительно говорит правду, а не клевещет. С обоюдным холодком во взглядах Мария и Плагиным расстались, она с надеждой на предстояющую встречу, Плагин с уверенностью в ней. Несмотря на свой расчёт провести свою первое после освобождения свидание со старой знакомой именно в таком течении, в котором оно и было проведено, он чувствовал, что холодок в его взгляде был чересчур жестоким, что можно было немного отдаться тёплому чувству, всегда возникающему после долгой разлуки, что можно было дать волю горячности в словах, но последнее являлось ошибкой,- после расставания и не следует уповать на обильность и красочность слов, оно должно заменяться теплотой молчаливого объятия.
   Придя домой, Мария убедилась, что отец был слаб; взгляд его был какой-то потухающий, бледность ещё недавно смуглого лица настораживала и пугала. Сердце её тревожно забилось. Мария подошла к зеркалу и, взглянув в него, успокоилась,- её уже привычной желтизне лица она теперь приписала испугу за Алексея Михайловича. Она улыбнулась в отражение для пущего убеждения в нормальном порядке вещей.
   Отойдя от зеркала и оставив помыслы о самой себе, она перекинула клубок мыслей на отца и вновь встревожилась. Не вовремя, как оказалось, встретившийся ей Плагин, заплаканное лицо матери, слабость отца, проявлявшаяся в состоянии сильной обеспокоенности внешнее равнодушие брата сковывали её возбуждённое благодушие. Есть люди, которые только в условиях страха приближения или наступления беды могут быть дальновидными и расчётливыми. Не болезнь и возможная смерть отца, не терзания матери, не раздражающее и высокомерное равнодушие брата, не сама тяжесть горя, а, скорее, неудобства (траур, необходимость носить чёрную одежду, хлопоты до и после похорон) и вынужденный простой в развитии отношений с Плагиным по-настоящему пугали Марию. Ей казалось, что только сегодня он может связать своё будущее с ней и больше никогда. Когда Власова заговаривала с молодым человеком ей всегда так казалось. И вот сегодня, в тот день, который, по её мнению, решит её судьбу, томностью ожидания она была заперта в нравственную клетку беды, пусть и не неизбежной. Неужели вечер, который она должна была посвятить избавлению от собственной неустроенности, ей придётся провести дома, наблюдая за больным отцом?
   Пугала ли её сама смерть отца? Да, пугала. Но она понимала, что страх этот не настолько силён, как страх перед неудобствами, которые могут последовать за кончиной родителя. Не только полюбившаяся ей монотонность ожидания судьбоносной встречи могла быть уничтожена, но могла быть разрушена и сама сладость этой встречи, могло быть разрушено всё счастье Марии. Её благодушие нахмурилось и помрачнело. Скорбь по отцу, похороны, возвращение к привычной жизни непременно отложили бы её участие в собственной судьбе. И даже после возврата Марии к привычным условиям жизни и счастливого конца её чаяний, счастье это было бы неполным, ибо она считала, что каждая потерянная минута лишала её всей сладости, безоговорочности и удовлетворительности успеха.
   Мария обхватила лицо руками. Надув щёки, она глубоко и протяжно выдохнула и пошла к дивану, на котором лежал отец.
   - Папочка, давай в больницу. Ты очень слабо смотришься.- сказала Мария и облегчённо посмотрела ему в глаза.
   - Да отстаньте же вы от меня. Я сказал же, что не поеду. На себя лучше посмотри. Хуже меня выглядишь. Сходила бы к врачу, проверилась бы,- со злостью крикнул писклявым от недуга голосом Алексей Михайлович, впервые за день.
   На шум в зал вбежала Ирина Фёдоровна.
   - Не кричи ты. Господи, скорее меня в больницу заберут, чем тебя. Не жалеете меня совсем. Почему ты на неё кричишь? Она, что ли, во всём виновата?- жена провела ладонью по лбу, будто отгоняя плохие мысли и усталость.
   - Неужели ты не видишь, как она выглядит? Она же бледнее меня. По ночам гулять, плохо ли дело? Бледная, просто ужас. Вместо того, чтобы шляться, лучше бы к врачу сходила. Ты, мать, вот бы о ком заботилась.
   - Так она за тебя переживает. Вот и бледная. Ты её довёл.
   - А то, что она прохлаждается непонятно где и с кем, это, по-твоему, нормально? Не это, по-твоему, причина? И есть ли тут, вообще, причина в одном человеке?- спросил он уже у себя, спросил тоном, не позволяющим Ирине Фёдоровне отвечать, спросил, заранее негодуя перед слепотой её ответа.
   - Не из-за того она так выглядит. Не так уж и часто она гуляет.
   - Защищаешь её? Ну, защищай, защищай, адвокат. Получишь за свою защиту. Получишь за своё добро. Сейчас защищаешь, а дальше что будет? А дальше получишь от неё. Обязательно получишь за свою защиту. Защищай, защищай.
   Мария начал звать брата, криком пытаясь заглушить голос отца:
   - Максим! Макс, где ты? Максим, иди сюда! Скорее иди! Ты хотя бы скажи ему, уговори его, в больницу надо, скажи!
   - Он меня заставил с ним больше не разговаривать,- выйдя из своей спальни сказал Максим, пролетая по коридору и не заглядывая в зал.
   - Я ухожу,- выкрикнул он, на ходу накинул зелёную куртку и вышел в подъезд. Было уже под вечер.
   Солнце село за крыши домов, и в зале потемнело. Глаза Алексея Михайловича, казалось, в этой сумрачной комнате заблестели новым, живительным и оживляющим блеском, но дочь его этого не заметила; она уже была увлечена состоянием спокойствия, которое осветило её душу. Мария вышла в коридор. Она сказала отцу, что тому надо в больницу, попросила брата уговорить его. Что ещё нужно было? Очистившись перед совестью, Мария обнадёжилась и тяжело выдохнула, как единственный человек, который хотя бы попытался сделать всё от него зависящее и который вследствие этого есть единственное лицо, имеющее право на проявление слабости в тот момент жизни, когда другие на это права не имеют.
   *** Глава 4. Смирение Чертогаевой.
   Логанова и Шумилин подходили к скверу подле университета, обычному месту встреч с друзьями, где на скамейках под густой сенью будто довлеющих ив без забот и тревог можно было провести вечер, выпивая, смеясь и громко беседуя.
   Они шли чуть поодаль друг от друга, вернее, Лина шла так, чтобы прохожие не заподозрили между двумя молодыми людьми каких-либо других отношений, кроме дружеских. Недавно она перекрасила волосы в тёмно-каштановый цвет. Под расстёгнутой кожаной курткой с засученными почти по локоть рукавами виднелась белая футболка, чёрные джинсы плотно облегали худые, стройные ноги. Логанова шла своей привычной быстрой, подпрыгивающей походкой, какой-то решительной, задорной и отчаянной. На ветру развевались её словно взволнованные лёгкой завивкой шёлковые волосы. Логанова энергично-раскованно махала руками, невольно слегка занося их за спину.
   Шумилину и неловко, и стыдно, и завистливо было идти рядом с Логановой,- он, как всегда, оделся серо и неуклюже. Старые, чёрные, массивные ботинки, брюки и тёплый свитер составляли о нём впечатление, как о человеке без заботы о своей наружности. На самом же деле, о ней он пёкся не меньше, чем иные модники! Но он не мог отступить от однажды принятого решения одеваться дёшево и без вкуса. В отличии от него Власов всегда носил деликатесные вещи, выглядел стильно, даже дерзко стильно. Шумилин понимал, что при всей силе своего желания, он не сможет превзойти Максима, а выказывать необоснованную претензию на соперничество с ним было для Олега стыдливо.
   - Я никогда,- сказал он как-то в присутствии Максима и Логановой,- не буду покупать дорогих вещей. Мужик не должен заботить о том, как он выглядит. Он должен быть таким, каким он есть, без притворства и без прихорашиваний. Это же унизительно, в конце-то концов. Нельзя нам только и думать о том, как бы выглядеть получше.
   С той поры Шумилин, когда выходил из дома, злился на себя за то, что не мог элегантно одеться и аккуратно причесаться, хотя этого ему хотелось более чем самому Власову. Он твёрдо занял стойку презирающего новейшие течения моды человека, и конечно, не мог от этой стойки отказаться. Олег злился на самого себя, уничтожал себя собственной чрезмерной гордостью, и был взбешён этим.
   В нём боролись любовь к Логановой и стыд за самого себя, и, как это всегда бывает, любовь побеждала. Как ни неприятно ему было встречаться с Линой, он не мог не видеться с ней. Раздражение от стыдливости со страстью к Логановой не могли расстаться, как два ненавидящих супруга, связанных обязанностью воспитания ещё малых детей и избавлением их от горьких воспоминаний о разбившейся семье. Шумилин и теперь, подходя к скверу, одновременно бесился на злость на самого себя и на любовь к Лине. По-другому, без злости, он уже её любить не мог.
   Лина и Олег часто вливались в собравшееся общество молодых людей вместе. Они оба чувствовали себя брошенными и оскорблёнными Власовым. Только вместе Логанова и Шумилин не ощущали того уничижения, которое их постигало порознь. Если бы они появлялись при Максиме поодиночке, то его равнодушие к ним в полной мере осыпалось бы на каждого из них, а так, словно безразличие Власова поровну распределялось между ними, и им становилось легче не от неполноты этого безразличия, а от осознания того, что оно делится с ещё с кем-то. Только в созерцании их общей ничтожности они чувствовали себя отмщёнными перед Власовым. Логанова и Шумилин были словно укушенные одной и той же ядовитой змеёй, которые ждут, у кого быстрее начнётся действие этого яда, и кто быстрее умрёт.
   Допустить предположение о том, что было бы, если бы Власов вдруг исчез, являлось страшнейшим малодушием и для Лины, и для Олега. Из его отсутствия произросла бы главная их потеря.- потеря приятной для обоих неловкости, вызванной подобострастием одного и любовью другой, неловкости ещё более приятной оттого, что она вызвана подобострастием скрываемым настолько же сильно, насколько и любовь. Временами неловкость сия была невыносима и нестерпима, особенно когда они находились в присутствии грустного и печального Власова. Между тем, друг без друга они не могли представлять себе свою жизнь. Взаимное ощущение их близости и миражным равнодушием Максима было для Логановой и Шумилина противоядием от смертельной отравы, своим нравственным гнётом парализующей всё их самолюбие и самоопределение.
   Шагах в двадцати от скамейки, к которой они направлялись, Логанова вдруг остановила Олега, рукой ему преградив путь.
   - Посмотри, кто сидит. Тьфу, противно,- тонко усмехнулась Логанова,- глаза б мои не глядели. Глянь, ждёт принца своего, только принц-то этот не ей принадлежит. Кому же он принадлежит? А эта сидит, ждёт. Красоту навела и ждёт, когда её оценят. Ну-ну.
   Лина головой кивнула в сторону скамейки, где и сидела их одногруппница. Они вновь направились к ней. Взгляд Логановой потускнел и омрачился презрением.
   Их одногруппница, Катя Чертогаева, не видела, как они к ней подходили. Лина подкралась к ней сзади и одновременно ущипнула её за спину и крикнула:
   - Кто здесь?
   Катя не испугалась, как того ожидала Логанова. Она лишь встала и добродушно улыбнулась, тут же, впрочем, поджав губы, словно укоряя себя за такую улыбку.
   - Ты не испугалась? Ну ты даёшь! Вот человек! Человечище! Ты даже пугаться не можешь. Что нам с тобой делать?,- Логанова в каком-то поспешной раздражении, прикрытом ласковостью искусственного, нежного голоса-ручейка, подводила глаза к небу. Она была в том состоянии нетерпеливого ожидания, в котором люди лишь одним таким видом пытаются вызвать ответное агрессию. Поняв что этого не последует, она похвалилась единственным, что у неё осталось от самой ранней юности,- задорной, шаловливой, какой-то даже подростковой улыбкой; улыбкой освещавшей всё её ставшее за последнее время желтоватым лицо; улыбкой, при которой уголки рта привычно приподнимались, делая на щёках ямочки.
   Многое, действительно, изменилось в Логановой. Цвет лица пожелтел, глаза Лина очень часто щурила, как будто мучительно пытаясь удержать рвавшиеся наружу слёзы, голос огрубел. Улыбка с глубокими ямочками на щеках составляли одну цельную прелесть её усталого лица. С её красотой случилось то, что происходит довольно редко,- она не исчезла; она просто-напросто перешла в другой возраст. Логанова была так же мучительно красива, но красива немного по-иному. Она снизу вверх посмотрела на Чертогаеву (Катя была весьма высока, на её фоне Логанова смотрелась чересчур уж маленькой). Так смотрят добрые и жизнерадостные руководители на подчинённых, когда сидят в кресле, а те стоя делают доклад, показывая, что изо всех сил стараются этим своим взглядом снизу вверх сократить расстояние, разделяющее их в социальной иерархии. Девушки медленно окинули друг друга одинаковыми взорами, оценивая внешность без претензии на то, что можно найти в ней какие-то изъяны, но лишь с желанием подцепить что-то новое и доселе неизвестное. Обе красавицы всегда о чём-то спорили: об учёбе, о ночных заведениях, о друзьях, но не никогда не спорили о том, о чём им больше всего хотелось,- о том, что есть красиво и некрасиво. При каждой встрече они находили друг в друге какую-нибудь новизну: что-то только недавно появившееся в голосе, интонациях, манерах, взгляде; с достоинством и одобрением оценивали всё это, но ничего не перенимали, как будто воровство могло быть признанием поражения, как будто что-то из чужой прелести могло испортить их собственную.
   - Хорошо, что ты здесь,- сказала Логанова так мягко, как говорят девушки только тогда, когда желают отмести от себя подозрения в ревности. - Власова ждёшь?- спросила она Катю своим привычным, прокуренным, низким с надломленностью голосом.
   - Да, жду.
   - Не против, если я сяду на твоё место?
   Логанова взглядом вынудила отодвинуться Катю.
   - Спасибо,- не дожидаясь ответа, Лина села на скамейку, запрокинув ногу за ногу и подкуривая сигарету.
   Логанова приняла такое выражение лица, который намекает на то, что уйти мыслями в себя гораздо привлекательнее, чем разговаривать с присутсвующими, несмотря на такой вечер, взывающий к откровенностям и болтливости. Шумилин, всё это время стоявший в стороне, словно не желая мешать чему-то, подошёл к скамейке и положил рядом с Линой большой пакет с тремя бутылками шампанского и пластиковыми стаканчиками.
   - Будешь?- Лина спросила Чертогаеву таким тоном, который будто запрещает ответить утвердительно, который делает согласие унизительным и неприятным., который заставляет отвечать: "Да!", потому что понимаешь, с какой начинкой был брошен вопрос и желаешь пойти наперекор.
   - Буду,- с вызовом кинула Катя.
   - Ха-ха, я так и знала,- Логанова усмехнулась, насмешкой закрылась её весёлость (обычно она усмехалась сквозь негодование и презрение; сейчас же презрения не было потому, что Катя пошла против себя, и Логановой это льстило).
   - Вот он. Идёт,- Лина глазами указала на шедшего к ним Максима.
   - Да-да,- заглушила искусственный зевоту Чертогаева, приложив кончики пальцев к губам и повернув голову туда, откуда шёл Власов.
   Логанова посмотрела на неё и тщеславно улыбнулась. Ей видимо было приятно притворство Кати. Лина ещё раз сползла взглядом с её лица до ног. Катя уцепилась глазами за направление взора Логановой. Тот был полон равнодушия. Чертогаева заметила, как кратко пробежала по лицу Лины улыбка довольствия самой собой. Впервые в жизни Логанову накрыло чувство равнодушия к Чертогаевой, и ей от этого с трудом удавалось удерживать вырывавшиеся из души восторг, наслаждение и гордость за саму себя. Красивая наружность Кати была беспомощна. Она оглядела себя, и её белая, короткая, нейлоновая куртка, и её чёрная, джинсовая юбка, и длинные, стройные ноги казались ей ничтожными и смешными. Впервые в жизни она радовалась тому, что не могла видеть красоту своего лица; не могла видеть его смуглую, отдававшую каким-то восковым глянцем кожу, чёрные как смоль раскосые, с азиатским разрезом глаза (радужки вокруг зрачков почти не отличались от них цветом), тонкие бархатные губы, густые, светлые, не белокурые, а с какой-то коричнево-песочной карамелью длинные, прямые, светлые волосы. Она стояла с потерянным видом. Ей казалось, что какое бы выражение лица она бы не приняла, оно будет неуклюже и смешно.
   В ожидании того, что вот-вот к ним должен был присоединиться Власов, Катя вспомнила, как она с ним познакомилась первого сентября будучи первокурсницей, и ей показалось, что это было в другой жизни, или даже вовсе не с ней сие произошло. Встреча с Максимом стала для неё особенным, открывшим врата к чему-то новому ключом. Знакомство с ним она приняла как начало новой жизни, а прошлое как подготовку к ней, как увертюру, как ожидание чего-то неизвестного и желанного. Ухаживания за ней, первое признание в любви, первые "взрослые" наставления родителей, кокетство, первое сочувствие, первое расставание были лишь составными частями одного длинного предисловия. Встреча с Власовым одновременно стала для неё и венцом старой жизни, и началом новой. Чертогаева и не думала о том, что на её настолько сильную любовь можно не ответить тем же самым. И капли сомнения не было у Кати, в том, что чувство Максима к ней точно такое же, как и её к нему, и что и он знает о силе её чувства. Она была убеждена в уверенности Власова во взаимности их любви. Когда Катя вспоминала по ночам о Максиме, она думала, что и он о ней в это же время вспоминает; когда она краем зрения следила за ним, то думала, что и он за ней так же наблюдает; когда она с любовью улыбалась ему, то думала, что и его улыбка значит то же самое; когда она холодно, с целью возбудить тревогу смотрела на него, то думала, что и ответный взгляд Максима вызван тем же самым. Власов стал тем единственным, которого она сама себе поклялась любить до конца жизни, и была уверена в вечности и его чувства. Она была влюблена скорее не в Максима, а во впечатление, которое он на неё произвёл. Её поглотило чувство восторга, когда она его увидела в первый раз. Катя не предполагала жестокость отвержения искренности любви. Она была убеждена в том, что их чувства равносильны. Но не по своей самоуверенности, о нет!
   Чертогаева не торопилась сблизиться с Максимом, несмотря на всё своё огромное желание это сделать. Будущее, с ним неразрывно связанное, словно неизбежность, упорно маячила перед ней. Ни этот маятник, ни сама Катя, казалось, и не стремились менять положение по отношению друг к другу. Чертогаева была счастлива даже одним ожиданием сближения с Власовым, что уж говорить о том блаженстве самого момента слияния их душ и их вечной неразлучности, которое подразумевалось. Иногда она боялась, что её место займёт другая, и, тем не менее, не торопилась. Катя страшилась того, что он устанет ждать и отдаст своё сердце кому-нибудь не по любви, но и это не было для Чертогаевой гибелью вечного и взаимного чувства, роднившего её с Максимом. Если бы он сблизился с девушкой, которую не любил, счастье Кати было бы неполным, но оно бы было. А так, когда Власов был свободен, Катя радовалась собственному спокойствию. Тем сильнее для неё оказался удар...
   Когда Власов вёл себя с ней свободно, свободно и она себя вела с ним. В первое время после недвусмысленного объяснения всё поменялось. И Максим, и Катя чувствовали себя скованными той незатейливостью откровения, которая была проявлена Максимом. Только если Власов чувствовал себя стеснённым своей прямотой и резкостью, то Катя ещё себя ощущала и, как человек, которого осудили пожизненно, который проведёт бесчисленные до смерти дни в камере с теми, к кому он более всего проявлял равнодушие и презрение. Предисловие оказалось для неё слишком длинным, а роман слишком коротким, намного короче и преснее, чем предисловие. Чертогаева была духовно убита, и начинала презирать саму себя. Тот период жизни, перед встречей с Власовым, который она представляла в самом сером и смешном виде, теперь казался самым ярким, сочным и радостным. Сама воскреснуть она не была способна. Как все самоотверженно любящие и преданные люди, она могла быть оживлена только тем, кем была духовно убита. Для таких людей орудие умерщвления и орудие воскресения есть суть одно и то же орудие.
   Постепенно отношения с Максимом выросли в тёплую, крепкую дружбу. Поначалу Катя по инерции кокетства продолжала одаривать Власова вопросительно-улыбающимися взглядами и тонким, томным голосом. Однако, довольно быстро это завершилось. Чертогаева потеряла надежду, и больше ей не требовалось проявлять всё своё мастерство обворожения. Она смирилась, и иногда даже забывала, что любит Власова. Она сознательно заглушала в себе надежду, появлявшуюся при улыбках Максима и его откровениях, и не чаяла сблизиться с ним; а он и не желал. Их дружба стала крепче.
   Власов быстро простил Чертогаевой то, из-за чего он очень сильно на неё злился. В первое время после их знакомства Максим начинал в неё влюбляться и стоял вплотную к признанию Чертогаевой. Она чувствовала это, потому что Власов заимел привычку часто с ней отходить подальше от других и говорить серьёзно, без примеси насмешливости над другими и самим собой. Катя была настолько радостна и возбуждена, что начинала подталкивать Власова к скорейшему признанию. Но именно из-за этого он и тянул, пока вовсе не решил прекратить подавать всякие надежды. Он стал зол за то, что Катя не давала ему проявить донжуанство, так как в этом не было необходимости, и это сильно его огорчало, пока не привело к нескрываемому раздражению. В деле интимного сближения промедление опасно; чем оно дольше затягивается, тем труднее сблизиться окончательно, а если это сближение произойдёт-таки, то чувство будет притуплено и проявление оного превратится в гнетущую обязанность для обоих. Любовь перестаёт быть главенствующим чувством; им становится что угодно,- уважение, подобострастие, преданность,- но только не любовь. Долгое сближение очень характерно для великодушных и не забывающих добро людей; если оно окончательно свершается то только из тех самых уважения, подобострастия либо преданности. Иногда даже, скорее, это случается из сочувствия к собственному долготерпению, нежели из уважения (подобострастия (преданности)) к другому человеку. Часто это бывает взаимно. Чего не сделает тщедушный человек из жалости к самому себе!
   Потому ещё Власов злился на Катю, что видел её искреннюю и чистую любовь. Он хотел, чтобы они были влюблёнными и друзьями, а не друзьями и влюблёнными. Максим злился на то, что Чертогаевой не удавалось скрывать своего возбуждения, и что он не мог сблизить их так, чтобы все их достоинства и недостатки были общими; он злился на то, что начинал в неё влюбляться, а она его уже любила; он злился на то, что она лишила его наслаждения обвить небезразличную ему девушку теми лианами очарования, которыми он до этого обвивал других девушек из насмешки, тщеславия и удовольствия.
   Подходя к скамейке, где его ждали Логанова, Чертогаева и Шумилин, Максим внутренне улыбнулся тому, что он придёт последним из всех. Его взгляд надолго остановился на Кате. Власов нежно, признающим красоту взором смотрел на неё. Давно уже прошла та злость, которая кипела в нём от нетерпеливости Чертогаевой, давно уже он забыл и горького, и лестного привкуса той злости.
   - Привет! Тем, кого не видел,- сказал Власов и сел на скамейку рядом с Линой. Вид он имел бледный и какой-то замученный, под глазами разлились синеватые круги то ли усталости, то ли душевных переживаний.
   - Привет, Макс.- как и положено в случаях попытки выказать дорогому человеку то, что даже он не может разогнать скуку и утомлённость, Чертогаева сказала Власову сквозь искусственную зевоту, делая вид, что с трудом получается у неё не открывать рот, и прикладывая пальцы к смугло-восковым, такого же цвета, как и цвет лица, губам.
   Логанова выплеснула беззвучный смех удовольствия и радости, наклонившись к Власову и едва на него не повалившись. Лина склонила вниз голову и потупила взгляд, как будто извиняясь и пытаясь скрыть этот рвущийся из неё смех, чего на самом деле ей вовсе не хотелось.
   - Что-то ты выглядишь нехорошо. Ничего не случилось?- Логанова обратилась к Максиму, по-прежнему потрясываясь от смеха, как бы не желая никого стеснять своим весёлым расположением духа и заговорив не в направлении Кати, предвосхищая благодарность и восхищение от её добродушия в свой адрес.
   - У отца инфаркт сегодня случился,- коротко ответил Максим.
   Лицо Логановой обрело спокойно-монолитный вид. Ей уже не требовалось удерживать смех, он прекратился сам собой. Лина сложила ладони вместе и, словно, умываясь, провела ими по желтоватому с веснушками лицу, как это делают мусульмане, когда молятся. Её румяные губы удивлённо и печально, словно перед накатывавшимся плачем, разомкнулись. Она хотела что-то сказать, но не стала, выказав сочувствие вдруг изменившимся выражением лица, и Власов был ей благодарен.
   Шумилин подошёл к Максиму и наклонил над ним голову так, чтобы быть к нему ближе всех.
   - Насколько серьёзно? Что прогнозируют врачи? Что они говорят?,- нарочно спросил он грубым голосом, таким, каким девушки по природе своей и не могут говорить, чтобы дать почувствовать Логановой и Чертогаевой, что им и пытаться сказать что-либо об этом деле не стоит, что это дело исключительно мужское и что он молчал до этого не из-за того, что он не знал о чём говорить, а только потому, что не было повода начать беседу о чём-либо по-настоящему важном.
   - Плохо дело,- с теми облегчением и тяжёлой грустью сказал Максим, с коими при откровенном разговоре сообщается самое важное и скорбное известие, которое труднее всего произнести. Олег закрыл глаза и пару раз кивнул головой, как человек, уверенный в том, что только он из присутствующих понимает всю глубину сказанного.
   Власов жестом попросил Лину подкурить ему сигарету. Он поднял глаза на молча стоявшую Чертогаеву. Его взгляду не требовался конвой слов. Ни ему, ни Кате говорить ничего не нужно было, потому что их разговор должен был состояться позже и наедине. Власов успокоил тревожившеюся Катя из-за того, что он ей не сказал ни слова, кроме приветствия. Ей было приятно, что Максим именно ей послал этот взгляд. Её чёрные глаза ещё больше сузились, сверкнув удивлённым, благодарным блеском. От подступившей к сердцу радости Катя почувствовала острую потребность движения. В принципе, во взгляде-просьбе Власова не было ничего многозначительного и обещающего, но Чертогаева не имела ни малейшей способности прикрывать равнодушием ничтожнейшую, вызванную каким-то пустяком радость. Сначала она подскочила к пакету с шампанским, но вспомнив, что не умеет открывать бутылки, отошла, потом к Шумилину, вдохнув воздух, чтобы говорить, но сделав затем вид, что это неуместно, с сожалением собрала губы и продолжила молчать, потом к Логановой, рукой взъерошивая густую копну ржаных волос. Катя так близко к ней подошла, что нечаянно наступила той на ногу. Лина даже удивилась, находя в этом намёк, и провела пальцами по волнистой поверхности своих длинных мягких волос. Катя часто дышала и потирала пальцами о пальцы точно так же, как когда не можешь подобрать нужные и точные слова.
   - Линочка, дай-ка мне сигаретку. Я тоже покурю,- звонко и ласково попросила она Логанову.
   Не сразу Лина дала ей сигарету. Она нахмурилась и нарочно чересчур широко, как страдающий слабоумием больной, открыла рот, даже не спрашивая, а приказывая Кате своим видом ответить о происхождении её нежности и дружелюбного тона. Никогда Чертогаева не говорила ей "Линочка", никогда они не проявляли друг к другу любезности, и вот, когда поводов для этого было меньше всего, произошла почти катастрофа, как думала Логанова. Катя не ответила и, в свою очередь, тоже нахмурилась, опустив голову, без слов задавая вопрос Лине, отчего та медлит дать ей сигарету.
   Чертогаева закурила, Олег стал разливать шампанское по стаканчикам. Логанова смотрела на возбуждённую Катю и в ней набирала движение мысль о чересчур выставленном вперёд игнорировании Власова и Чертогаевой друг друга. Лина ясно понимала, что нечто скрепило их, и она встревожилась. Беда в семье любимого человека, любезность Кати, многозначительная неразговорчивость Максима с Чертогаевой.- многое в тот день было впервые, и это начинало пугать и заводить Логанову. Она затаилась, как зверь, уже видящий свою жертву, но не нападающий только потому, что выбирает самое удобное положение и время, и резкими движениями боящийся привлечь внимание и спугнуть добычу.
   Лина, как и Шумилин, начала быстро поглощать шампанское. Власов чувствовал, что все хотят отвлечь его от дурных мыслей и задать весёлый тон разговорам. Он до глубины понимал, что у всех была одна цель, но причины желания достичь эту цель были разные. Максим чувствовал, что Логановой это нужно было, чтобы он с ней был на одной частоте настроения; Чертогаева боялась, что он передумает и не захочет с ней говорить позже, как они беззвучно условились; Шумилин отгонял от себя страх оттого, что его вечер и словоохотливое расположение духа могут быть испорчены.
   Начинало смеркаться. Под тенью огромного колокола ивы и вовсе казалось, что вечер был коронован. В сумерках глаза Логановой стали карими и заблестели лунным блеском, как глаза кошки в тёмной, кромешной ночи. Самодержавно в ней загосподствовала мысль о наступлении долгожданного и решающего момента. Впервые в жизни она поставила себя на место Власова, удивляясь и ругая себя за то, что раньше до этого не догадалась. В самый горестный и тяжелый момент начинает тянуть к тому, кого более всего любишь, даже тогда, когда и не было известно, что любишь именно этого человека, потому что в такие моменты и приходит осознание того, кого в действительности любишь; так и с Максимом сейчас должно было произойти. Чтобы убежать от мрака реальности, чтобы забыться, он должен быть потянуться, быть может, поневоле к тому, кого он любил больше всего, и только в этот миг и мог понять, кого больше всего любил, и только этот самый тягостный миг и обязан был стать для него мигом самым счастливым. Только в самое тяжкое мгновение он мог стать счастлив своей любовью, счастлив приходом осознания того, кого он любит и кого любил до этого всю свою жизнь. Точно так думала Логанова. Будущая сцена его немой благодарности живо представилась ей, настолько Лина была уверена в том, что так оно и будет, настолько была уверена, что эта сцена казалось ей уже свершившимся событием.
   Лина смотрела на Шумилина с улыбкой, ясно говорившей о том, что предназначена она не для него. Олег начинал хмелеть. Он, по очереди поглядывая то на Власова, то на Логанову, то на Чертогаеву, чтобы не забывали о том, что он всех видит и непременно заметить, если кто-то посмеет перестать вслушиваться в его слова, говорил об учёбе и своей поездке в Москву, постоянно при этом не заканчивая мысли, а перескакивая с одной на другую, затем вновь возвращаясь к не до дна высказанной идее. Логанова приосанилась с выражением на лице готовности говорить о чём-то важном и только что пришедшем в голову, но молчала в ожидании, когда Шумилин прекратит свой посыл. Лина радовалась, видя, что страсть словоохотливости Олега не истощалась. Она знала, что будет говорить, но о чём лучше всего это будет сделать? Что-то весёлое или простодушное было бы слишком больно для Власова. Она должна была собой осветить мрак, опустившийся на Максима. Логанова должна была себя ему преподнести, но с наихудшей стороны, насколько это было возможно. Она боялась, что такого горестного момента больше не случится, она боялась, что с его отцом всё будет хорошо. Логанова сжалась в страхе, что может нечаянно прикоснуться к Власову и, будто боясь, что через это прикосновение Максиму передастся вся грязь её души и нахлынувших в этот момент мыслей. Образ жизни Лины был высоким забором, который их разделял, но который можно было обойти или перепрыгнуть в том состоянии, когда человек от страха, что за ним гонится бешеная собака, перепрыгивает через преграду, что в обычном состоянии он преодолеть не может. Пришло время, когда её образ жизни должен был стать спасением. Логанова знала, что будет говорить. После долгой засухи в её душе, как при штормовом ветре, вслед за вожделенным громом свернула молния; дождь нетерпеливо созревал в хаотично плывущих тучах.
   - Ветер в голове,- начала говорила Лина, едва закончил Шумилин, смотря глазами наверх, в удивлении оттого, что не заметила, как вечерняя синь неба перешла в ночную смоль,- ветер в душе. А в стакане пусто. Шумилин, налей мне. Чего смотришь? Вроде и сгибает меня от этой жизни, а отказаться всё равно не хочется.
   Логанова кратко и задорно посмеялась так, чтобы все поняли её отчаяние отказаться от того, что более всего угнетало, и весёлое смирение как следствие этого отчаяния. Никто не отвечал. Молчанием Лина вынуждена была продолжить, причём в прежнем тоне, чтобы не возникало догадок о том, что она чего-то от кого-то ожидала. На её лице появилась какая-то грубая, усмехающаяся улыбка, которой Логанова давала знать, что и не скрывала своего внутреннего состояния, которое перпендикулярно пересекало то, что она говорила; улыбка, которая показывала, что Лина говорила мерзкие для неё вещи по воле обстоятельств, и потому это не было для неё неприятно; улыбка, которая будто плакала от безвыходности положения и от ничтожности всех слушателей, кроме одного единственного, для которого эта улыбка, видимая всем, предназначена не была, а были предназначены слова, слышные всем, но посылаемые только для него.
   - Я не избавляюсь от того, от чего хочу избавиться,- проговорила Логанова, как всегда звонко, свистяще произнося звук [c].
   Лина подняла к небу глаза, и они блаженно улыбнулись, словно лишь в небе видели то, чего не замечали на земле, словно звёзды могли поведать о том, что чувствуют люди.
   Власов помолчал, пока не понял, что, кроме него, никто ничего Логановой не скажет.
   - Лина,- громко и в то же время нежно он обратился к ней.
   Логанова издала блаженный, сладко-дремотный звук, что издают дети, кода их пробуждают от крепкого сна.
   - А ты можешь избавиться от того, от чего тебе хочется избавиться?- спросил Максим и повернул к ней голову, оглядывая Лину широко открытыми, глянцевыми глазами.
   - Могу. Это в моих силах. Но я не делаю этого, хотя и могу. Мне бы не заблудиться!- она покорно и грустно улыбнулась, так слабо, что и ямочек на щёках не появилось.
   - Заблудиться может лишь тот, кто ищет выхода,- сказал Максим, всё так же глядя на Логанову.
   Чертогаева не слушала, о чём они говорили. Она поторапливала Шумилина разливать шампанское, как и он сам захмелев так сильно, что почувствовала слабость в ногах. Несмотря на страх окончательно утерять присутствие адекватности, Катя хотела побыстрее выпить всё спиртное сама, чтобы скорее можно было разойтись под предлогом того, что пить больше стало бы нечего. Чертогаева чувствовала, что лишние глаза мешают её прочной, нравственной связи с Максимом.
   Логанова покосилась на Максима. Она, сдвинув брови, смотрела в его глаза, словно пытаясь понять, что в них написано, а на самом деле подбирая слова. Придумав, что сказать, Лина ещё некоторое время не отводила взора от Власова. Напившись его взглядом, она начала смотреть на его губы, нос, лоб, исключая возможности чего-то неразгаданного в его глазах, как и в душе. Ничего для неё не прояснилась, но нужна была внешняя убеждённость.
   - Ты думаешь, что я не ищу выхода,- улыбнулась ему Лина, как она всегда улыбалась, когда ей было неприятно осознавать глубокую ошибку близкого и дорогого ей человека.
   Только услышав эти слова, Катя опомнилась и поняла, что Власов и Логанова уже составили отдельный от неё кружок общения, тот кружок общения двух людей, которого она сама ждала с нетерпением и даже не думала, что возможно его существование в присутствии посторонних. Умоляюще она посмотрела сначала на Максима, потом на Лину и виновато отошла чуть в сторону, как ребёнок, которому был дан отказ в участии в какой-то игре, где участвовали были дети постарше, и которому было неловко оттого, что он на несколько мгновений оторвал их от любимого занятия.
   - А я, может,- от взгляда к слову логанова вернула своё общение с Максимом,- себя ищу, а не выхода. Я сама не знаю, чего ищу. Я ищу, но не знаю, чего. А, может, вовсе, я и не себя, а других людей ищу.
   - Уж лучше ищи себя. Если ты не ищешь себя, то ты потеряна для других,- видимо получая удовольствие не от того, с кем он говорит, а от того, что он слышал и что сам на это ответил, быстро прошептал ей на ухо Власов, но так, чтобы и другие слышали.
   - Чтобы обрести других, мне нужно пройти через неизвестное, через что-то такое, чего я раньше не испытывала. Только в трудности я могу найти того, кто нужен и кто был мне предначертан. Ты бы мог в трудной ситуации разглядеть того, чего не видел в обычное, в привычное время? Как ты думаешь? Мог бы ты разглядеть того, кто до этого тебя тоже не видел?
   Шумилин крутил головой, как зритель на трибуне, следивший за полётом теннисного мяча от одной ракетки к другой, всматриваясь то в Лину, то в Максима, как будто ему было интересно, что будет дальше. Но ему было неинтересно, ему было противно ощущение какого-то таинства между Логановой и Власовым, которого он не понимал. Он чувствовал, что что-то происходит, но не знал что именно. С таким выражение лица было больно для чувства собственного достоинства оставаться. Нужно было что-то срочно придумывать. И его и без того некрасивое и злобное лицо исказилось той улыбкой, которой человек выражает презрение тем, кого слушает, посылая им намёк на то, что он не говорит, потому что не желает опускаться до уровня маргинального собеседника и видит насквозь все подводные камни, которые тщательно пытаются скрыть, а не потому что он молчит от непонимания тех чувств, которые выказывают друг другу два разгорячённых человека. "Я вижу всё, что вы пытаетесь друг другу сказать, несмотря на все ваши усилия скрыть это, но я не стану унижаться и что-либо говорить",- именно это подразумевал Олег под своей улыбкой, именно это ещё больше выдавало его злость и тревогу. Он почувствовал, что роль плохо сыграна, и перестал улыбаться. Его рот вернулся в прежнее положение. Как ни досадно было Шумилину, но он убрал улыбку, с помощью которой хотел уверить всех в том, что он всё понимал и молчал лишь из глубочайшего презрения вступать в разговор.
   - Да я не знаю. Я всегда разглядывал тогда, когда не пытался вглядывался,- взглянув на Шумилина, Максим ответил Лине.
   Шумилину показалось, что теперь молчание может выдать весь его негатив.
   - Когда плохо видишь, и двух пар очков мало.
   Не успев договорить эту фразу, он тут же начал другую, так как не был уверен, что этой, как он думал, шутке будут смеяться и чтобы избежать неловкой тишины, которая бы показала его желание пошутить, Шумилин переступил на другую:
   - Хотя я очков не ношу. Они только и делают, что намекают на слабость человека,- продолжал Олег, сам себе сознаваясь в том, что говорит мимо, и смотря в даль темноты, как будто он кого-то увидел и думал о нём, а высказанная мысль не требовала от него никаких умственных усилий и являлась лишь самой неглубокой мыслью, которую он только мог высказать, в то время, как любой другой на его месте выдал бы эту идею с оттенком величия и претензией на мудрость.
   Логанова подкатила глаза и вновь обернулась к Максиму. Она непременно сказала бы Шумилину что-нибудь насмешливое, но боялась, что потеряет ненавязчивость обращения к Власову.
   - Интересно, сейчас ты пытаешься разглядеть или нет. Научи меня разглядывать. Если умеешь, конечно,- голос её звучал с уверенностью в том, что он, безусловно, умел, а сомневалась она лишь, чтобы направить Максима на доказательство того, что он умел. Лина, в нетерпении глядя на Власова, начала поправлять волосы, убеждая, что ожидание ответа Максима не единственное, что её занимало в тот, момент, что было нечто, кроме ожидания ответа её занимавшее.
   - Нет. Не умею. Всё само собой приходит. Приходит иногда то, чего я и не желал. Я бы научил тебя, если бы умел. Но если бы я умел, то был бы несчастлив,- было видно, как тяжело ему даётся его холодность, чего Власов не скрывал. Логанова наблюдала его холодность и поразилась тому омерзению, которое она испытала именно в тот момент, когда сознание нравственной близости с Максимом было как никогда ощутимо; когда это сознание льстило и нежило.
   - А ты счастлив?
   - Счастлив. Когда на тебя смотрю.
   - Это почему же?- глаза Логановой стали будто стеклянными. Внутри Лиины случился удар, и её душа оказалось охвачена параличом, застыв в неестественном положении, как после инсульта закостеневает тело больного.
   - Да потому что ты очень деликатна. Только из-за этого. - И только поэтому? - Да. - Кроме этого во мне счастья не находишь?- губы Лины затряслись. Одно её радовало: в темноте было не видно, что её глаза увлажнились. Она уже не спрашивала, а выпытывала. Теперь Логановой было не до заботы о форме разговора. -Не нахожу. Всё. Хватит Шумилина мучить. - Я мучаюсь только вашей откровенностью,- сказал Олег, явно не хотевший говорить об этом более.
   - Это Шумилин шутить пытается. Опять. Так что ради него хотя бы надо остановить всё это. Да и с чего бы нам не поговорить напрямую? Тем более, когда всё решено.
   -Всё?- глаза и рот Логановой одновременно широко открылись, в ней выразился весь ужас испуга, отчаяния, уныния и утраты.
   Максим намеревался было промолчать, но по взгляду Логановой понял, что она не избегала обиды, она её почти требовала и вымаливала.
   - Всё,- тихо сказал Максим и отвернулся.
   - Всё?,- Логанова переспросила, как будто ещё раз желая насладиться унижением, которое она испытала, когда Власов отвернулся, и которое она прикрывала бодрым голосом и вызывающей, какой-то приторной улыбкой.
   Власов промолчал. Он поднял брови, вновь изрезав свой лоб двумя морщинками. Максим так ничего и не ответил, хотя выставил вверх указательный палец, словно угрозу Логановой, и, едва заметно покачивая им, показывал еле сдерживаемое желание что-то сказать.
   В этот момент громко усмехнулся Шумилин, так, чтобы все обратили на это внимание.
   - Иногда ничто значит больше, чем всё. Иногда хочется, чтобы было ничто, а не всё. Иногда ничто весомее, чем всё,- на минуту он стал поэтом лишь для того, чтобы красиво сказать то, что он не чувствовал и о чём не думал, но что он очень хотел чувствовать и о чём сильно хотел думать. Олег с вызовом и ухмылкой посмотрел на Логанову.
   Катя не выдержала того, что Логанова смогла не ответить на эти слова Олега. Она выступила вперёд и вдруг оказалась центром, на который смотрят все лишь потому, что он стал таковым в виду того, что другие (те, кто на него смотрят), не возжелали этим центром стать. Страшная, упорная борьба изобразилась на напряжённом лице Чертогаевой, словно на экране метаний души.
   - Шампанское заканчивается,- сказала она и тут же ахнула, испугавшись того, что не смогла продлить молчание, и ужасно растерянная в мучительном раскаянии оглядывала остальных.
   - Быстро, однако,- засмеялась она, с умыслом добавив этому смеху неприкрытого притворства, чтобы этой нетипичностью своего поведения заставить других забыть её неумело маскированную взволнованность.
   Чертогаева быстро и неожиданно для себя допила своё шампанское, чуть не подавившись и закашлявшись, несмотря на совсем небольшой глоток, остававшийся в её стакане. Глядя на неё, приободрился Шумилин. Он начал пить больше и быстрее; если он смотрел на пьющего рядом с ним, то это освобождало его от тяготы строить вид человека, употребляющего алкоголь только из солидарности с другими, а не по требованию организма. Он смотрел на Катю и с радостью обнаруживал себя вправе пить быстрее её, так как он был парень.
   Разговоры пересохли. Вечер склеивался из беспричинных высказываний отрывков мыслей, которыми никто не дорожил, а от которых избавлялись, как от засорявших и без того переполненный мешок идей. Так продолжалось, пока Шумилин не захмелел, причём довольно сильно. Он приготовился говорить то, что когда-то долго, упорно и самозабвенно придумывал для удобного момента. Олег всегда, когда пьянел, начинал говорить то, что ранее заготовил без предпосылок к этому; начинал говорить на такие темы, которые прежде никто не затрагивал и даже близок к этому не был.
   - Трудно нам в России. Как тут не пить? Как тут не страдать? С ума сойти можно, если не страдать оттого, что тут невозможно не пить. Трудно любить Россию, и ведь больно от этого,- он вновь стал поэтом, выставив боль за Россию как самую главную муку в жизни. Шумилин говорил медленно, умышленно подбирая слова, чтобы никто не догадался, что слова его заранее заготовлены, сто раз про себя проговорены и могли быть сказаны чётко, без запинок и без необходимости лишний раз задумываться; формулируя мысль, что чересчур художественно делал Олег, подпирая рукой подбородок, смотря вверх и открытой ладонью прося Власова, Логанову и Чертогаеву не перебивать его, хотя ни один из них и не собирался этого делать, что он, несомненно, замечал.
   - Россия соткана из боли за неё. Если не будет этой боли, то не будет и России,- язык его немного начал заплетаться, и Шумилин покраснел за своё состояние,- Нам больно за неё. Но это нужно принимать как наслаждение, как высшую награду, как долг своей Родине.
   Он опять задумался и глубоко, напряжённо вздохнул.
   - Россия это совокупность мучений за неё всех русских людей. А совокупность мучений всех людей это Россия.
   Логанова цокнула языком, подкатив глаза, как это делают в тяжёлом ожидании того, когда говоривший прекратить что-то никому не нужное и надоевшее. На этот раз алкоголь сыграл за Шумилина, и Олег сделал такой вид, что, будучи пьяным, он не заметил раздражения Лины. Но между тем, он понял, что она догадывается о заготовленности его речи.
   - Если нам перестанет быть больно за неё,- Шумилин продолжил, радостно вдохновляясь, точно пытаясь показать, как новый вихрь мыслей нахлынул на него только что, и он не мог не возбуждаться этим, словно в противовес тому замедлению, которое мелькало в начале его речи,- то и Россия исчезнет; исчезнет Россия, создававшаяся веками. Будет Российская Федерация, но не будет России. Если мы перестанем мучиться за Россию, то исчезнет русский человек, которого веками угнетают и стараются уничтожить, и в этом ошибка тех, кто это делает. Русский человек это духовное ядро человечества, и если уничтожить это ядро, то умрёт и человечество. Они не понимают, что угнетая русского человека, приближаются к моральной гибели. Они ненавидят собственное спасение. А мы несём муки и за себя, и за них.
   - Наконец-то. Ты не мученик, ты самый настоящий мучитель,- Логанова сморщила губы в полуулыбке. Лина уже пришла в себя, её душа оправилась от удара, но какая-то часть её так и осталась поражённой, как после инсульта у человека могут накладываться осложнения на речь, слух, память и проч.
   - Конечно,- с наигранной наивностью и по-детски часто моргая глазами, вновь заговорила она,- сейчас тебе и помучить хочется. Сейчас пострадать за Россию выгодней. Ведь в остальном же всё прекрасно. Так прекрасно, что даже наскучило. Из-за чего же пострадать, если всё прекрасно в жизни? Ах, есть ещё и Россия! Ах, смотрите, как больно на неё смотреть! Посмотрите, как мучительно! За неё больно, потому что во всём остальном всё отлично!
   Шумилин остолбенел оттого, что Лина догадалась, зачем он начал говорить о России. Темой о Родине и боли за неё он, действительно, хотел отвлечь всеобщее внимание от своей, даже его тяготившей, любви к Логановой; он, действительно, скрывал в себе надежду, что высокой болью за Россию вознесётся над всеми, над Власовым, над Логановой и над любовью к ней, и никто не заметит, как этой-то любовью он более всего и мучается, что эта любовь унизительна для него самого, и ещё больше унизительно равнодушие, которым Лина на неё отвечала. И вот от неё же самой он слышит истину, до коей, как он думал, ни один человек не в состоянии был дойти. А тут дошёл человек, являвшийся причиной сокрытия этой истины. Олегу казалось, что всё уничтожение, унижение и остервенение земное со всей силой обрушилось лишь на него одного. Он любил Логанову и знал, что она его не любит. Шумилин всегда стремился купить её привязанность к себе глубокими философскими рассуждениями, поэтическими откровениями, образностью речи, но он и не мог представить, что Лина способна догадаться, для чего он всё это проделывал; он думал, что до этого могли догадаться все, кроме неё, что Лина будет последней, кто найдёт умственные силы догадаться. Настолько Шумилин входил во вкус, играя роль счастливого и вдохновлённого новыми идеями мыслителя, что не замечал, как Логанова начинала над ним посмеиваться. Это свойственно образованным, но высокомерным, недалёким людям. До того они увлекаются выдуманной ими ролью, что перестают замечать реакцию на это людей, для которых эта роль игралась. Прилив гордости от собственного тщеславия овладевает ими, и они, полностью уверовав в завоевание любви желанного человека, не довольствуются малым, а жаждут завоевать не только любовь, но и поклонение к своему существу, как к только что родившемуся божеству. Вероятно, если есть в среде этих людей настолько недалёкие, что они не останавливаются на этом, то они начинают перескакивать от принуждения к поклонению к самим себе к ещё более порочному умопомешательству. Способен ли был Шумилин на это, неизвестно. Он был остановлен. Шумилин настолько любил Логанову, что он не мог предположить чего-то скрывавшегося за её красотой; он настолько любил её красоту, что этой красоты ему было достаточно. Он слишком высоко ценил себя, чтобы подумать о том, чем ещё, кроме такой красоты, могла быть наделена девушка, которую он любил. В таких людях часто влечение к близкому человеку стыкуется с высокомерной снисходительностью по отношению к нему. Такие люди обречены недооценивать тех, кого любят. Никогда ещё чувство жалости в Шумилине к самому себе не сменялось опустошением, которое даже потери дорогого человека не может быть следствием. Только теперь Олег понял, как он недооценивал Логанову.
   Спустя лишь полминуты Шумилин почувствовал, что он стоит с широко открытыми, почти безумными глазами. Если есть у воображения сила представить самого потерянного человека, то это был он.
   - Ты, наверное, видишь, как у меня широко открыты глаза, и как я растерян и беспомощен. Осторожно! Ты можешь и этого лишиться. Я могу быть не только ангелом, но и дьяволом. Для одних я ангел, для других дьявол,- обратился он к Лине.
   Услышав это, Власов поднялся со скамейки и встал между Олегом и Логановой с готовностью на всё человека, прикрывающего кого-то от нечистот только потому, что он сам уже был забрызган грязью.
   - Перестань. Разве может быть человек ангелом или дьяволом? Это просто твоё нежелание быть посредственностью,- Максим сочувствующе извиняясь, опустил глаза и отошёл от Шумилина.
   Олег помолчал. Ему хотелось быть уверенным в том, что до всех дошло значение слов Власова и мягкого тона, с которым он говорил.
   - Ни разу до этого я не хотел тебя так крепко обнять, и большего себе не пожелаю,- сказал Максиму Шумилин.
   Логанова опять встрепенулась. Она встала и, на мгновение подойдя вплотную к Чертогаевой, прищурилась, глядя той в лицо, и сказала:
   - Конечно, быть мышонком, мышкой, наверное, лучше. Такой серой-серой. Конечно, это лучше, чем доверять правду и быть при этом не мышкой этой серенькой. Тьфу... Уж лучше мышкой такой серенькой-серенькой, ну, вы видели, наверное, а если не видели, то и сами такие же. Уж лучше опустить ручки и молиться. Кто же услышит такую молитву? Предатель!,- она дёрнулась было в сторону Власова и вскрикнула "Предатель!" так пронзительно и громко, что взлетели вверх голуби, ворковавшие неподалёку от скамейки.
   Максим с болью оторвал взгляд от Логановой и к облегчению своему увидел, что к ним направлялись трое друзей Шумилина. Власов не хотел оставлять Лину с ним наедине и был рад встрече с товарищами Олега, несмотря на всё свое к ним насмешливое презрение. Они подходили, гремя разложенными по пакетам стеклянными бутылками.
   Шумилин стал обниматься и громко здороваться друзьями. Власов и Катя ясными взорами посмотрели друг на друга. Логанова это заметила и сразу же отвела голову в сторону, не позволяя им догадаться, что она видела, как они обменялись взглядами.
   - Я домой иду. И так задержался,- тихо сказал Власов, словно избегая углубляться в тон шумный тон, к которому пристали Шумилин и его подошедшие товарищи.
   - Да и я тоже пойду,- робко проговорила Катя, находя одобрение в мягком взгляде Максима. Совпало два обстоятельства: нервическая выходка Логановой и приход друзей Шумилина. В компании наступило вызванная оживлением перемена погоды, и можно было уходить. Соберись домой Власов и Чертогаева не одновременно, а почти следом друг за другом, это было бы более подозрительно. А так они уходили вместе, будто из солидарности.
   Максим уже простился со всеми ребятами и собирался покинуть их, как был остановлен начавшей говорить Логановой. Только потому Власову можно было понять, к кому она обращалась, что грубый тон её был точь-в-точь такой же, каким была произнесена речь, увенчавшееся грозовым "Предатель!".
   - Не принял того, что грешно не принять. Милосердия не принял. Отвергнугь его значит быть преступником, значит сделать преступником того, кто желал подарить милосердие это. Говоришь, что отец твой при смерти. Ну-ну. Если ты отверг милосердие, какого ж милосердия ты ждёшь? За твоё преступление тебя постигнет несчастье, и будь проклят мир, если оно не постигнет. Я тебе клянусь, что постигнет, и если Его вмешательства не будет, то будет моё. В этом будь уверен.
   Склонная к панике, Катя почти плакала от страха. Глядя на неё, можно было подумать, что нечто страшное и безрассудное уже случилось. Она протянула руки к Логановой и резко их опустила, в молчаливом повиновении ожидая выговора и как перед казнью склонив голову, точно совершила преступление. Лишь отойдя несколько шагов, Власов обернулся и убедился в отчаянной злобе взгляда Логановой, сверлящее действие которого он почти физического чувствовал своей спиной.
   Максим и Катя разошлись в разные стороны. Чертогаева жила через квартал от сквера, и в пять минут они должны были вложиться, чтобы дойти до её дома. Власов и Катя не единожды уже коротали вечер у неё во дворе. Оставшись в окружении Олега и его подвыпивших друзей, Лина, проклиная порождённую каким-то адским унынием и бесслёзным душевным плачем слабость в ногах, еле добрела до скамейки (хотя до неё было всего пара шагов) и рухнула на неё. Логанова, как на опору, опустила на колени локти. Кончиками пальцев она болезненно начала потирать виски, не заботясь о недовольстве, которое могла она вызвать игнорированием всех остальных. Прошло совсем чуть-чуть времени. Логанова успокоилась. Она уже начинала жалеть о проявленной злобе и своих словах, но в то же время признавалась в душе, что при уже определённом ею моменте злоба её разгорится с прежней силой, и слова её могут быть повторены в прежнем тоне.
   Принесённое друзьями спиртное окончательно довело Шумилина до пьяной эйфории. Он говорил быстро, как бы захлёбываясь избытком слов и мыслей, и ещё пуще прежнего перескакивал с одного предмета разговора на другой. Друзья эти нужны ему были для того, чтобы, когда он напьётся, было бы кому его слушать. Большее, что им удавалось, это прерывать его ненадолго междометиями и короткими фразами. Шумилин был уже в том состоянии, когда не ощущается привкус алкоголя. Олег, слушая робкие фразы товарищей, не понимал их значения в виду того, что был сильно пьян, и смеялся, чтобы доказать присутствие своей адекватности восприятия действительности, и соглашался, когда не был в состоянии осознать смысл той или иной фразы; соглашался потому, что в этом случае не нужно было орудовать доводами в пользу противоположного мнения, коего у него не было.
   В какой-то момент он даже забыл про Логанову, за что начал себя корить, и вдруг обратился к ней: - Лина, не грусти. Пойдём в субботу в клуб? По своей привычке Олег предлагал сделать то, что он сам, он знал, сделать не мог. Шумилин звал в клуб, когда не мог туда поехать потому, что на тот момент не было денег или наверняка знал, что никто не поедет; предлагал пропустить занятие, на котором ему непременно нужно было присутствовать; предлагал уехать веселиться за город, имея твёрдые догадки, что никто этого не захочет, и на что у него самого не было времени. Всё это он делал для того, чтобы показать, как он стремится к бесшабашности жизни, но ему не удаётся её достигнуть только по нежеланию или невозможности других сделать это, несмотря на всё его вожделение и старание. "Вы виноваты в том, что то-то и то-то не получилось. А я так вас уговаривал!",- с таким видом он себя преподносил товарищам, будучи уверенным в отсутствии подозрений на то, что он сам не мог сделать того, что было им же предложено. А если это не проходило, то он обставлял всё так, что его планы сорвались в самый последний момент. Ведь поначалу Шумилин же предлагал, даже проявлял инициативу! - Я в клуб не поеду. Я иду к подруге на день рождения. Ты же знаешь,- спокойно ответила Лина. Шумилин и сама Логанова были поражены бесштормовой интонации Лины. Когда уходил Власов, она ощущала действие алкоголя. Прилив бодрости имел привычное в ней присутствие. Но после ухода Максима чем быстрее пила Логанова, тем отрезвляющее на неё действовал алкоголь. Шумилин посмотрел на Лину и вспомнил про Власова. В итоге, случилось то, что и должно было случиться непременно: направление его хаотичных мыслей переместилось на Максима.
   - Власов ушёл, и слава Богу. Как же мне противна вся его сущность! Вечно чистый, как девка, одевается долго, как девка. Мужик не должен заботиться о своей наружности. Верно?,- непонятно у кого спросил Шумилин, но товарищи его были уверены что у них, и одобрительно загалдели.
   - Как ему самому,- Шумилин, казалось, и не слышал поддержки друзей,- не противно? Удивляюсь. Не должен мужик так выглядеть, он должен выглядеть иногда даже грязновато, на то он и мужик. Я, конечно, не Аполлон, но всё же...,- сказал он, как бы оправдываясь и тоном принижая самого себя. Но Шумилин понял по смеющимся глазам Логановой, что разоблачение состоялось, и он даже с благодарностью посмотрел на неё за то, что она промолчала. -А Власов... На него смотришь, и ещё больше испачкаться хочется,- вновь заговорил он.
   Логанова захохотала, получая удовольствие оттого, что никто не знал причину её смеха, и все ждали, угадывая в сосредоточенно-весёлом лице скорейшее раскрытие внезапно сверкнувшей в поведении Лины тайны.
   - Омерзение... к тебе не успело исчезнуть, как появилась жалость, а это страшнее всего. И тут ты меня... огорчил. Что ты за человек, Шумилин? Ты даже омерзению не позволил дойти... до высшей точки. Ты хоть в чём-нибудь можешь преуспеть?- Лина постепенно переставала посмеиваться, показывая, как нелегко ей было вернуться к серьёзности в выражении лица, и в паузах прижимая к груди ладонь, словно так она могла заглушить в себе потоки хохота, и прося тем самым у ребят времени, чтобы заставить себя говорить, не прерываясь на хихиканье.
   - Во всём,- ответил Олег, поспешно закрывая рот, чтобы не позволить вырваться икоте.
   - Да в чём хоть во всём?,- Логанова в полуулыбке сжала губы, с трудом заглушая очередной смешок и ожидая ответа Шумилина, безразлично какого ответа, абсолютно любого ответа; ожидала, чтобы не захохотать беспричинно, при этом выражением предвкушаемого удовольствия на лице не скрывая, что засмеётся на любой его ответ. Несмотря на закрытый рот Логановой, уже было слышно какое-то подобие внутреннего, тонкого смеха.
   Олег разомкнул губы, издав долгий глухой звук, как немой, тщетно пытающийся что-то сказать и знающий, что у него это не получится.
   Логанова, так и не дождавшись ответа, кратко, гулко и как бы от сильной натуги засмеялась ему в лицо, резко клюнув немного вперёд головой, как это делается при плевке.
   Один из друзей Олега то ли нарочно, то ли без умысла уронил свой стакан.
   - Мой возьмёшь?- спросил у него Шумилин с добродушной улыбкой, но таким резким и презрительным тоном, после коего ни за что невозможно было ответить утвердительно; спросил голосом, исключающим всякое согласие; спросил и тут же отвернулся, точно обознался и говорил с незнакомцем, который внезапно появился в темноте и сразу же после его предложения исчез.
   Во мраке белели острые, снежные зубы Логановой сквозь тлеющую улыбку, говорившую о том, что в душе Лина уже не улыбалась, словно выражение лица опаздывало от сменяемости чувств, возникавших в душе её. Лицо это как слышимое и видимое полотно грозы в душе: в природе ведь как бывает? сначала гремит гром, а молния сверкает уже после того, как он утих; так выражение чувства на лице появляется после того, как в душе сие чувство уже потухло.
   Глаза Логановой, как заволоченные тучами опустошения, потускнели. Вид она приняла серьёзный. Лина опустила глаза и в изготовке говорить, выставила раскрытую кверху ладонь в направлении Шумилина, показывая к кому она будет обращаться.
   - Получается, что ты всем доволен?- спросила Лина с ненавистью на то, что она знала ответ и наперёд его презирала. Никогда ещё такой злости она не чувствовала к Олегу. Тот, кто должен был быть её напарником по беде, упал в её глазах до дна презрения, и само её несчастье упало до нижней крайности и к её удивлению и слёзному бешенству стало омерзительно, страшно и бесполезно.
   - Абсолютно,- быстро и потому неразборчиво проговорил Олег. - И даже Власов тебе не помеха?- в крайнем негодовании Логанова прелестно нахмурила брови так, как это выходит только если эти брови тонкие и изящно приподнятые, как у Лины. Конечно, не помеха,- ответил Шумилин. Лина пошире раскрыла глаза, словно надеясь, что, может быть, так Шумилину будет лучше видно, что у неё в душе, и сама чуть не засмеялась этому своему предположению.
   - Ты - счастливый человек: ты не можешь сказать, что такое счастье,- сказала Логанова и за весь вечер не вымолвила более ничего, отрешённо откинулась на спинку скамейки и устало начала поглядывать то на ребят, то на вернувшихся поближе к ним голубей, как будто ожидала чего-то неминуемого, как будто спешить ей уже было некуда.
   *** Глава 5. В подъезде. У Кати.
   Зато спешила Катя. Она чувствовала нетерпение. В ней одновременно кипятились и любопытство, и неизвестность. Чертогаева знала, что Максиму хотелось с ней поговорить, ей самой нужно было, чтобы ему хотелось этого, но она не знала, о чём именно он собирался с ней беседовать. Она угадывала важность вершившегося в тот момент в душе Власова. Катя была умная, миролюбивая, проницательная, утончённая в понимании деликатности происходящего девушка, но умом свои она не дорожила и не ценила его, а даже как будто тяготилась им. Как и многие прелестные девушки, она считала свою красоту единственным достоинством, и за одно лишь это была благодарна Богу. В душе Катя до самообожания гордилась этим чувством. Она восторгалась не своей прелестью, а тем, что "Господь,- как она про себя говаривала,- не запамятовал её хоть чем-нибудь наделить". Чертогаева была не только красивая и сознававшая свою красоту девушка, но и независтливая и не желавшая зависти по отношению к себе со стороны окружающих, потому она и признавала иные достоинства, но ценила их в других людях, а не в себе. Катя была из тех, что довольствуются малым. Она просила для себя меньше, чем для других. Ей и одного достоинства было достаточно, лишь бы оно было. Чертогаева привыкла осознанно не ценить того, что ей было дано, чтобы не выглядеть чересчур в долгу перед Богом. Она боялась недостатка моральных сил добродетельностью отплатить Господу за самоё себя. По своей неуверенности Чертогаева была убеждена в отсутствии духовной мощи давать людям то, что ей предназначено было давать. Она внушала себе, что все те добродетельные и богоугодные качества, которыми она была награждена, разлетелись прочь от ней, словно по ветру, из-за её малодушия, неловкости в соприкосновении с людьми и нравственной убогости.
   Катя, подходя к дому, уже не ощущала выпитого спиртного. Она так торопилась, что и забыла о нём вовсе. Мысли и чувства Чертогаевой теперь принадлежали только Власову и свиданию с ним. Как ни спешила Катя, но пришла она позже Максима. Он стоял у подъезда.
   Они решили зайти. Поздним вечером стало довольно холодно, поднявшийся порывистый ветер угрожал нашествием туч. Чертогаева жила на четвёртом этаже, они дошли до третьего и остановились.
   - Тут сядем?- спросил-настоял Власов.
   - Давай, может, ко мне поднимемся?
   - Нет, не хочу, чтобы ты меня приютила. Не хочу быть у тебя в долгу,- слабо, но весело улыбнулся Власов, ожидая того же от Кати.
   - Ах, вот этого бы мне очень хотелось,- засмеявшись, она, словно в наказание, два раза пальцами ударила себя по губам.
   При искусственном освещении подъезда чёрные глаза Кати заблестели самым натуральным, самым солнечным блеском. Ярко горела лампочка. Свет от неё словно в зеркале отразился в глазах Кати. Притягивающим взглядом она окинула Власова. Максим увидел какое-то сияние в её смолистых глазах, как будто где-то в их глубине кем-то были поставлены две крошечные свечки, лимонно-солнечное пламя которых горело вечным, стойким огнём.
   - Пойду газетки возьму. Чтобы постелить,- сказала Чертогаева и поднялась к себе.
   Власов и обрадовался тому, как она быстро вернулась, и пожалел об этом. На какое-то время ему хотелось остаться одному, между тем и надолго с Катей расставаться являлось ему утратой прочности немой и невидимой связи, в тот вечер их соединившей.
   Максим помог Чертогаевой расстелить газеты на ступеньки и присел. Она опустилась рядом с ним легко и свободно. Бывает подобное редко, но в случае с Катей её высокий рост не добавлял её внешнему виду впечатление грузности. Чертогаева выглядела такой же грациозной и лёгкой, как и многие маленькие девушки. Её статная фигура не казалась самодовлеющей и обременительной. Небольшое лицо и мелкие черты его не портились непропорциональным отношением к высокому росту. Чертогаева не была девушкой крупной кости. В то же время и чересчур худой назвать её возможности не было, несмотря на рост. В её почти монолитной фигуре было что-то хрупкое и немонументальное. Высокий рост Кати, наоборот, усиливал порхающую грацию и непроизвольную аккуратность её движений.
   Максим рассказал ей про то, что он чувствовал к отцу. Катя молча его слушала, придавая лицу иногда вид недовольства, иногда понимания.
   - Разве это не эгоизм? Разве он не эгоист? Совсем о нас не думает. Только эгоизм свой ценит, и больше ничего не ценит. От эгоизма же своего страдает,- сказал Власов.
   Они говорил полушёпотом, чтобы не тревожить и не злить соседей.
   - Только от этого страдает,- добавил Максим.
   Чертогаева смотрела на него, зная, что Власов сейчас повернёт к ней своё лицо, и всё равно не успела отвести от него глаза и покраснела, опустив вниз голову. Максим прошёлся по ней своим привычным долгим взглядом, чтобы не дать Кате почувствовать, что он придаёт какое-то значение её сконфуженному виду.
   - Да, да, это точно эгоизм. Без сомнений,- долго, тяжело и с сочувствием выдохнула Катя.
   - Он взял на себя эту ношу и ни с кем не хочет делиться. Ни с кем не желает делиться своим страданием, а это ещё больший эгоизм. Не хочет делиться своим эгоизмом.
   - Да, да, я тебя очень хорошо понимаю. Я именно так и думала, но я боялась так говорить, потому что это могло оскорбить тяжесть твоих нынешних ощущений,- Чертогаева медленно оживлялась, в приятном ободрении приосаниваясь и из-под тёмно-ржаной пряди волос взирая на Власова раскосыми, как бы немного испуганными глазами.
   - Он не делится с нами и не позволяет нам облегчить его страдание. И этим делает нам только больнее, и понимает это, и всё равно не отступает от своего. Бог кого-то делает эгоистами, кого-то нет, но нельзя же быть таким единоличником. Нельзя же настолько отдаваться своему страданию. Нельзя же одному человеку давать больше, чем другому. Ох, Катя, я сейчас не понимаю на кого больше злюсь. Мой отец эгоист, и поэтому он больше других, больше меня, больше самых дорогих людей страдает,- исподлобья он скользил взглядом по Чертогаевой, выражая эмоции одними глазами.
   - Да, да. Я думаю так же, как и ты. Тот, кто эгоист, тот и страдает больше всех. Только поначалу кажется, что эгоисты это люди с недостатком любви к самопожертвованию; только поначалу кажется, что это плохие люди. Но когда копнёшь поглубже, то понимаешь, что им тяжелее всего. Они и за себя, и за других мучаются. Бог им дал порок, и они страдают из-за этого, но это и есть благодать,- страдать из-за того, что дано Богом. Я так всегда думала, но не говорила никому потому, что боялась, что, кроме меня так никто не думает. Боялась насмешки и одиночества. А тебе сказал оттого, что и ты так думаешь. Я теперь никогда не буду бояться,- она говорила о том, что её давно напрягало, голосом, журчавшим, как быстрый ручеёк; голосом, тонкость, торопливость и песенность которого придавали ему какие-то нерусские, татарские нотки и мотивы.
   "Почему? Почему ты такая красивая и такая добрая и без тяги к злу? А, может, этого-то мне и надо?",- с упрёком и злой досадой подумал Максим.
   Он ещё раз взглянул в её правдивые, ищущие чего-то ответного глаза.
   "Это ли не благо для меня?",- подумалось Власову, и злость на самого себя, приятная злость кольнула его сердце.
   - Я знаю и всегда знал твою искренность, поэтому и сижу сейчас именно с тобой. Ты думаешь, как я, но ты не можешь, чувствовать, как я, как бы ты к этому не стремилась, потому что это мой отец, и я люблю его.
   "А, может, зло для меня благо? Или нет? Или сознание того, что оно для меня благо, толкает меня на дорогу к этому благу, и недосягаемость зла, для меня созданного, и есть благо для меня? К благу ли не идти, обходя желанное!",- и ещё раз словно злой дух проткнул иголкой его сердце, и это дало Власову ощущение, что он идёт по той дороге, которая ему была суждена.
   - Да я хорошо всё это понимаю. Может быть, чувствую не так остро, как ты; частично лишь чувствую,- Катя умышленно замялась и не глядела на Власова.
   "Как бы эта доброта её мне не опостылела!",- он никак не мог заставить думать себя о чём-нибудь положительном и о том, о чём до сего времени ещё не размышлял.
   - Ты частично чувствуешь, а я его люблю, но люблю тоже частично, не всего. Если бы не его эгоизм...- он с вызовом посмотрел на склонившую голову Чертогаеву.
   - А ведь как же можно что-то любить в человеке, а что-то нет. Если ты любишь человека, то ты любишь его целиком; а если что-то в нём не любишь, значит, ты этого человека и не любишь вовсе.
   - Я бы начал себя презирать, если бы с тобой согласился. К этому я ещё не привык,- по-доброму усмехнулся Власов после того, как то же самое сделала Катя,- да и не готов. Если есть в человеке среди множества того, за что ты не можешь его любить, то, что вызывает твою любовь к нему, то уже за одно это его стоит любить.
   - Ну в таком случае, не нужно говорить о любви к человеку, нужно говорить о любви или нелюбви к его качествам. Есть качества, которые ты в нём любишь, а есть, которые не любишь.
   - А мне кажется, что в любимом человеке даже самое ничтожное достоинство ценишь как что-то самое драгоценное, и от этого любишь его ещё сильнее. Бывает, что те, кого мы любим и не благодарны нам за то, что мы ценим, но это ничего не меняет. Любовь от этого не становится немощней. Принять от любимых самое малое мы считаем за радость, а от нелюбимых самое огромное принимаем с отвращением. В одних подлость обожествляем, а в других великодушия не ценим. От любимых взгляд мы принимаем за избыток, а от нелюбимых недостаточно и поцелуя. В одном человек мы можем полюбить и порыв любви, а в другом вечность её ненавидим.
   - Я, возможно, и не дорожу так собой потому, что так не думаю. Я никогда так не думала. Мне не нравится в себе то, что я всё время собой недовольна. Лучше бы я не умела различать достоинства и недостатки. Мне не хочется понимать то, чего многие не понимают. Если бы я была, как многие, то и любила бы сильнее.
   - А тебе не кажется, что ты многое понимаешь и потому похожа на многих?,- спросил Власов с лукавой и в то же время простодушной улыбкой, подсказывая, что желает подарить ей удовольствие не отвечать утвердительно.
   Чертогаева и не ответила, лишь сжав губы, с умыслом без таланта выказывая недовольство и ещё ниже опуская голову.
   - В любви я всегда считал самым трудным прозрение чувств того, кого любишь. Любовь... Ведь и она создана для эгоистов. Мы заботимся лишь о своём чувстве, а о том, что чувствует тот, к кому это чувство обращено, какие последствия это чувство может породить, нам нет никакого дела.
   - Да, это ты хорошо подметил... В любви искать трудности... Я об этом не задумывалась.
   - Я считаю,- взгляд Власова становился стеклянно-неподвижным, что возбуждало впечатление о его всё более резком и безвозвратном уходе от диалога к монологу,- самое трудное в зоне любви это не подавать надежду человеку, которого, ты ясно знаешь, никогда не можешь полюбить. Не подавать её даже тогда, когда ищешь с ним тесноты и теплоты; когда то, что для тебя является преданностью, а ему может казаться порывом к любви.
   - Вот уж не думала, что ты это можешь кому-нибудь сказать,- Катя даже как-то нагло уставилась на Максима, и тот вновь заблестел прозрачностью своего немного бегающего взгляда. Он смотрел то на волосы Чертогаевой, то на губы, то на ресницы, смотрел на все её прелести, смотрел по несколько раз, чтобы неизгладимо и навеки в его памяти отложился её портрет в том виде, в каком он наблюдал свою собеседницу именно в этот миг. Она замечала его слегка даже навязчивое изучение и нисколько этим не тяготилась, а как бы вдобавок к этому чуть приподняла плечи, будто позируя и подыгрывая.
   - Странно. Почему бы мне об этом не сказать? Тем более, что... Знаешь, Кать... Я как-то, давно ещё, пару лет назад понял, что ненависть - чувство гораздо более сильное, чем любовь. Нет, не так. Для меня оно сильнее. Может, только для меня. Я ненавидел сильнее, чем любил. Когда я очень сильно любил, это быстро проходило, и не было в этом ничего запоминающегося. Это помнилось до тех пор, пока не начиналось то же самое. Я любил до тех пор, пока не стал находить утешение в ненависти. Но и это прошло. Мне надоело и любить, и ненавидеть. Быть может, всё дело в порядке наступления этих чувств. Быть может, я бы не маялся, если бы сначала возненавидел, и только потом полюбил, а не наоборот. Два чувства притупились во мне, как нож, только лезвие ножа можно подточить, а в моём случае этого нельзя. Как ни сильна для меня перед любовью ненависть, но и она не составляет прежней остроты. Я чувствую лишь очертания любви и ненависти, как близорукий человек без очков вдали может видеть лишь расплывчатые очертания предметов. В темноте же близорукий и этого не видит, так и в частом наступлении будничности и серости жизни я не могу чувствовать даже какую-нибудь часть, долю любви и ненависти, как будто у меня нет каких-то нравственных очков, которые я никак не могу себе подобрать. Как я сильно ни любил и ни ненавидел, но воспоминания об этом раздражают и злят. Никогда те первые чувства и любви, и ненависти не были превзойдены. Последующие могли быть чуть слабее даже, иногда такими же по силе, но никогда они не были сильнее самых первых. Никогда не было чувств острее и поразительней, чем те самые первые. Никогда не было чувств сильнее моей первой любви и ненависти. Со временем я понял, что их остроту можно повторить. Я мог это повторять, но это было не то, и этого было недостаточно. Тогда же я понял, что и превзойти ту остроту невозможно. Я понял, что не отыщу любви сильнее, чем самая первая, и что не отыщу ненависти, сильнее, чем самая первая. Ты можешь себе представить? В повторении силы первой любви я находил будничность. Я находил будничность и в самой сильной ненависти. Ты вдумайся, какой пресной для меня стала жизнь! Я дошёл до того, что начинал надеяться на другое, на что угодно, кроме ненависти и любви. Мне казалось, что в других чувствах я найду утерянную остроту и удовольствие. Я не хотел любить и не хотел быть любимым, я не хотел ненавидеть и не хотел быть ненавистным. Я отторгал от себя те чувства, которые для других людей составляли смысл жизни. Я стал надеяться на обыденность, на то, что она сделает жизнь мою ярче. Я забыл про любовь и ненависть, даже как-то само собой это получилось, как-то само собой всё это забылось. Любовь и ненависть это венец долгого пути, конец этого пути, к которому люди идут, может быть, целую жизнь. Я же пошёл от конца к началу. Моя судьба как будто пошла спиной вперёд, пошла к началу. Все идут от малого к великому, а я наоборот, я пошёл от великого к малому. Моя судьба это судьба наизнанку. Идя к источнику, я думал, что излечусь истиной. Я шёл к ней, боясь в неё вглядеться издалека; так сильно я желал напиться её благодатью сполна, узрев её в самой близи; и что я там нашёл? Дружба, преданность, предательство, равнодушие, отчаяние, смирение, буйство, презрение... Всё это мелькало передо мной так часто, быстро и блекло, что я перестал отличать одно от другого. Всё это слилось для меня в какое-то одно безразличное для меня же самого опустошение. Радость первой дружбы никогда не была превзойдена. Сладость первого презрения осталось самой сильной. Следующие презрения были такими же, но не было такого презрения, которое было бы сильнее, чем самое первое. Ненависть соединилось равенством со смирением... Наверное, и в аду нет такого отчаяния, которое тогда коверкало и терзало меня всего изнутри... Я стал погибать... Я чувствовал, что умираю... Были моменты, когда я хотел закричать, но не мог, у меня не было на это сил. Бывало, что я не выходил неделю из дому. После я начал прогуливаться по улице в той одежде, в которой ходил дома, которую неделю не менял. Я выходил на улице нечёсаный, в старой порванной одежде. Я даже не заботился о том, что меня могут увидеть мои друзья, и о том, что они подумают. Я ощущал такую слабость в ногах, что с облегчением падал на первую попавшуюся лавочку и сидел там, словно переводя дух от долго похода, хотя гулял до того не более нескольких минут. Мне страшно представить, на кого я тогда был похож. Ещё страшнее было несопротивление своей погибели, сознательное растягивание её. В любопытстве ощутить жизнь отмершего человека я находил единственное, оправдательное утешение. Я знал, что мне остаётся, но хотел проверить неотступность и последовательность провидения. Однажды, как и обычно сидя на лавочке и чувствую бессилие в ногах, я вскочил и словно в горячке резко выбежал на дорогу. Водитель остановился в метре от меня. Я не знаю, как он успел. Я был радостен и беспомощен в своём торжестве. На следующий день я пошёл в школу (то был десятый класс) и начал кричать ни за что на директора, облил его самым пошлым матом на весь этаж, но за меня мой классный руководитель заступился, уж не знаю, почему, может быть, и себя защищал, меня защищая. Я во всём видел провидение. Я хотел самообмана. Я видел провидение в том, что на меня не упал кирпич, когда я проходил мимо стройки; в том, что меня не зарезали в пьяной драке, когда я поругался с одним недоумком; в том, что меня не убила молния, когда я возвращался в грозу домой и никого, кроме меня не было на улице. Я видел провидение даже тогда, когда уже и не хотел этого. Только тогда я обрёл право. Я заслужил его как оправдание. Я заслужил право страдать. Где я мог найти наслаждение? От чего мог пострадать? Где я мог найти невиданную остроту ощущений? С высоты собственной мысли и чувства я должен был дойти до самому низу. Только сознавая одновременно высоту своих чувств, мыслей, поступков и собственную низость и грязь я мог получить удовольствие и спасение. Спасение ещё и потому было грязно и сладко, что его можно было избежать, что я до него дошёл, а не оно до меня. В страдании я нашёл наслаждение и спасся. Я получаю удовольствие от сознания собственной низости, пошлости, преступности. Желанная грязь, желанное совершение греха это самое яркое и острое впечатление от моей жизни. Знаешь ли ты, Катя, высочайшее и острейшее наслаждение? Оно в том, чтобы лишать себя самого желанного. Это не есть искупление, это удовольствие; удовольствие, без которого я уже не могу жить. Это ещё и плата за самое первое и мелкое удовольствие. За то, что я прозрел его. За моё нетерпение, снисходительность и за моё равнодушие к нему.
   А знаешь, Кать, быть может, и не было бы мысли об удовольствии без низости моей. Может, низость эта ещё раньше созрела, а пока она поспевала, я даже, возможно, торопил её. Знаешь ещё в чём сладкое? Ха-ха!.. В мелочности своего наслаждения. Это наслаждение в страдании. А страдание моё вымучено. Его выходили, вырастили, вскормили, воспитали. Оно не появилось из ниоткуда. Это страдание страданиями рождено. Наслаждение моё куплено большой ценой, оттого оно и противно мне, и оттого, в свою очередь, наполняет мою жизнь тем, чего раньше не было; тем, к чему я стремился, и чего до известного момента боялся. Моё наслаждение...Благодать... Если наслаждение моё не стоило бы мне ни единой мысли, муки, минуты, то оно бы не было для меня бременем, и удовольствия бы не было. Экстаза бы для меня не существовало. А он существует в сознании мелочности деяний в сравнении с мыслями и чувствами. Только в минуту осознания собственной низости я ощущаю высочайшую и грязнейшую остроту впечатления. Этим самым коротким мигом я полностью довольствуюсь, в то время, как можно было бы его продлить. Только в минуту совершения самого низкого поступка я чувствую, свою жизнь полной и яркой; такой полной и яркой, что я иногда не справляюсь с остротой ощущения и чувство опасности хватает своими руками мою душу и рвёт её по кусочкам. Опасность - сама по себе сильное удовольствие, а тут она ещё и накладывается на другое удовольствие, и два удовольствия в слиянии дают одно, непобедимое и мимолётное удовольствие. И мгновенность его и есть пик наслаждения и остроты. Опасность режет меня по сердцу, и в этом наслаждение я нахожу, я боль заглушаю болью. Опасность как будто вскрывает огромный синяк, и из него выливается скопившаяся кровь. Только в минуту крайней опасности адреналин собственной ничтожности оживляет меня и пьянит. Этого и нужно. В такие моменты я отказываюсь от страдания, ибо как ещё я могу отказаться от удовольствия? Я порой смотрю на себя со стороны и не узнаю себя. Как такой человек мог ненавидеть? Как он мог любить?
   И Власов, и Чертогаева расчувствованны были до предела. Они одновременно взяли друг друга за руки. Максим то гладил, то щупал нежную ладонь Кати; а она, в свою очередь, то гладила, то щупала длинные тонкие пальцы Максима. Она подёргивала уголками рта и на глазах становилась немного раскисшей и трепетной. Мысли кружились в её голове и мешали друг другу; чувства выплёскивались из души её и тоже мешали друг другу.
   Катя не выдержала и расплакалась. Она была тронута не тем, что ей рассказал Власов, не тем, что она так долго уже сидит рядом с ним, а тем, что он выбрал именно её как важного для себя слушателя. Чертогаева расплакалась бы в любом случае, не взирая на то, что он ей собирался сказать.
   - Но, Максим, ты же ведь любишь отца. Ты же любишь,- сказала Чертогаева, потирая кончик носа, ей было щекотно от наступивших слёз. Она по-прежнему держалась за руки с Власовым.
   - Это не та любовь. Не то, о чём я говорил. Это не то. Это совсем другое.
   - Да, я понимаю. Извини, наверное, я всё-таки чего-то до конца не понимаю... Я не так об этом думала... Я об общей любви... Это другая любовь. Прости, я такая глупая.
   Она почти успокоилась и уже говорила недрожавшим, ровным голосом.
   - Нет. Ты умная, зато хорошая.
   Чертогаева вытирала мокрые щёки и засмеялась тоненьким смехом, щурясь и точно силой выдавливая из себя остатки слёз.
   - Я просто хотела объяснить, как я это понимаю, хотела сказать тебе, что я думаю, ты любишь. Сейчас прошло мало времени... Но я, как мне кажется, многое сообразила. И мне показалось, что ты любишь... Я искала ответ на твой вопрос о том, как ты был способен любить... Но... Я не думаю, что я ошиблась... Ответ я нашла, только немного на другой вопрос. А на главный вопрос не нашла.
   - Ответ найдётся тогда, когда перестанешь его искать,- Максим опустил голову, чтобы снизу глядеть на Катю, и энергически и резво тряс указательным пальцем перед её лицом, как бы что-то не одобряя и предостерегая, при этом не смотря на саму Чертогаеву, отыскивая в стороне от неё забывшийся предмет помыслов.
   - Не надо ничего ожидать, и жить станет благодатней,- с грустью добавил он. - Я хотела смягчить... Тебе ведь и так тошно... Ах, ну почему человек любит и страдает? Разве это нельзя исключить? Разве нельзя просто любить?
   - Разве это страдание, если оно без любви? Любит тот, кто страдает,- ответил Максим, хотя Катя и не его спрашивала.
   - Ты знаешь... только не злись... и не воспринимай это всё как жертву какую-то... но я бы хотела... я бы хотела с тобой поделиться своей любовью, той, которой у тебя нет. А ты бы со мной своей бы поделился.
   - Перестань. Ты просишь мою любовь. А зачем она тебе? Даже если и нужна, как ты с ней будешь жить? Нельзя мечтать о том, что заслуживать нужно. Не проси того, чего сама дать не можешь.
   - Я и не просила в этом смысле... Я так... Ты же знаешь...
   - Знаю, Катя, и знаю, что ты знаешь, как мне плохо теперь. Если б не отец... Мне так жалко его... что даже злюсь чуть-чуть на него из-за этого.
   - Это тяжело.
   - Да, очень. Даже когда отвлекаешься, всё равно есть чувство тягостное какое-то, как будто забываешь то, что нельзя забывать, и совесть побеждает. А побеждает она всегда и что угодно.
   - Кто там сидит? Сколько можно? Хотя бы потише говорили,- из квартиры выбежала соседка Чертогаевой, разъяренная действительно громко продолжившими свою беседу Кати и Максима. - А, Катюш, это ты. Поздно уже. Чего вы так поздно?- толстая взмыленная женщина лет сорока поспешила подобреть, и тон её приобрёл дружелюбную, мягкую нотку. - Мы уже скоро. Скоро закончим,- Чертогаева ей улыбнулась и вновь взглянула на Власова. - И всё же ты не должен не делиться. Этим ты можешь поделиться,- сказала она, отводя свои чёрные с маслянистым блеском глаза.
   - Это не то, чем можно делиться. Это недостойно твоих слов... Ты слишком близка мне.
   Катя опять заплакала. В глазах Власова теперь уже и не было бунта. Он смотрел на неё с сожалением. В её лице выявилось сильное, но ничем удерживаемое сочувствие. Странно, неожиданно и почти смешно стало Максиму. Из глаз Чертогаевой текли слёзы, но выражение солнечно-воскового, прелестного лица оставалось каким-то неподвижным, и не было ни эмоций, ни заметных признаков зарождения их. Максим с наслаждением вздохнул и ощутил тёплый, нежный запах её тела: настолько близко они сидели, настолько плотно они прижимались друг к другу.
   Катя всё так же гладила его руку, и Власов с удовольствием и радостью делал то же самое с её атласной ладонью.
   - Я горжусь, что знакома с таким человек. Я рада, что повстречался... ты... мне в жизни. Ты мне очень дорог. Не смогу разъяснить, насколько дорог.
   "Пустая",- Власов кивал головой, как бы соглашаясь сам с собой, а Катя думала, что он движением молча выказывал ей взаимные чувства.
   - Я вот только одного хочу... От тебя что-то иметь, какое-нибудь напоминание, бумажку, вещь... или письмо, чтобы у меня было то, до чего ты дотрагивался своими руками.
   "Совсем пустая",- подумал Максим, со значительным желанием казаться робким исподлобья взглянув на Чертогаеву.
   - Пожалуйста, оставь мне что-нибудь,- Катя всё не смела продолжительно посмотреть в глаза Максиму, а поспешно отводила от него взгляд.
   Власов отмахнулся своей длинной, как у пианиста, кистью, словно от самой надоевшей ерунды. Он даже отвернулся от Чертогаевой и в досаде цокнул языком и плотно скрепил губы.
   - Ну что тебе, трудно? Пожалуйста... Это несложно... Письмо! Письмо... Напиши письмо и я его буду хранить. Дотрагиваясь до него, я буду вспоминать о тебе,- она плавно повернулась, ближе подвинувшись, рассчитывая на мягкую настойчивость уже движений, а не слов.
   - Хорошо. Это бессмысленно, но если ты просишь, я сделаю. Я напишу. По электронной почте пришлю,- глядя на заплаканную Чертогаеву, Максим только сейчас почувствовал, как его душа как-то странно, нежно и благодарно содрогалась.
   - Нет. Ты напиши от руки и отдай когда-нибудь. Напиши на бумажке, чтобы я могла её держать в своих руках. Только отдай не сейчас. Попозже.
   - Хорошо, Катя, я тебе много писем напишу. Ты не знаешь... Я и не думал, что могу согласиться на что-то подобное. Это странно... и неведомо, неизвестно для меня.
   Они крепче взялись за руки. Как Чертогаева растрогалась бы одной лишь беседой с Максимом, без влияния зависимости от предмета этой беседы, так и Максим растрогался бы единственно от самой реакции Чертогаевой, а не от характера этой реакции. Чувство неожиданного блаженства очаровала его душу. С первой же мыслью о самой Кате, а не о беседе, и оно исчезло. Если бы обида была не так сильна, он бы, вероятнее всего, даже и рассмеялся бы. Власов сидел и смотрел на Чертогаеву с её плаксивостью, мечтаниями, разочарованиями. Он глядел на неё, как умирающий от жажды и ищущий воды человек, которого покидают силы, и который после долгих усилий нашёл пустой сосуд и жадно его рассматривает. Сидеть рядом, вот так, взявшись за руки, с этой "пустой", раскисшей, хрупкой, не умеющей пользоваться своей прелестью девушкой Максиму было до исступления оскорбительно, и это оскорбление ему было приятно.
   *** Глава 6. Эгоизм.
   Власов подошёл к своему дому около полуночи. Прощаясь с Катей, он пообещал и ей, и самому себе в эту же ночь написать ей первое письмо. Ему скорее хотелось разогнать накопившуюся усталость, погрузившись в рассуждения о том, о чём он мог бы в послании рассказать Чертогаевой.
   Досада его объяла, когда он увидел сестру, сидевшую на лавочке напротив подъезда и разговаривавшую с Плагиным и своей подругой Зубриной. Девушка эта была бы даже и нестрашной, если бы не ужасно выдающаяся вперёд челюсть, как будто выражавшая вечную, необоснованную злость. Впрочем, всё было в ней чересчур. Скулы её были чересчур широки, рост чересчур низок, нос с горбинкой чересчур продолговат, губы чересчур тонки, было даже их почти полное отсутствие, и, вообще, в её теле и лице замечалась какая-то вычурная, чахоточная костлявость. Чёрные, коротко остриженные волосы и карие глаза усиливали эффект неприятной. зловещей близости, но в то же время заставляли вопреки желанию разглядывать Зубрину, как бы из разу в раз подкидывая лишний повод удивляться странному впечатлению от её внешности. Всё время была она спутницей Марии в разных компаниях, потому что у Власовой всегда были деньги, а у неё их не было никогда, точнее, она их с собой никогда не брала, дабы не лгать, что у неё их с собой нет, и спьяну, по раскрывшейся неожиданно щедрости не растратить их. Уловками пользовалась всякими, трясясь за возможную утрату расположения Марии. Впрочем, предпосылок к этому не было, но было крайнее нежелание заниматься поиском "новой Власовой", если бы "эта" к ней охладела.
   Максим достал ключ от кодовой двери, показывая, что он сможет присоединиться лишь на пару минут. Они уже взглядом следили, как он к ним приближался. Плагин, однако, не прервал одну из своих пошлых, гнусных историй о бурных своих похождениях, которых никогда не было. Он даже не утруждал себя запоминать, кому и что именно он рассказывал, и про один и тот же случай говорил одним и тем же людям по несколько раз, прибавляя всё новые и новые подробности. Делал он это с резкой эмоцианальностью, в точности повторяя жесты, которые он перенимал у других людей. Умение это он ценил безмерно, раздражаясь, когда кто-либо примечал, чем он более всего дорожит, и если кто-нибудь так же мастерски орудовал заимствованными жестами. Рассказывая, Плагин потирал круглый небритый подбородок. Он был выше ростом и Власова, и Марии, и Зубриной, чем видимо гордился и даже иногда приподнимался на цыпочки, желая казаться ещё выше, и не мог сдерживать при этом улыбку удовлетворения.
   Когда Максим подошёл, он кивком головы поздоровался, не прерывая Плагина. Тот, так долго не видев Максима, рассчитывал на выплеск эмоций. Плагин, не останавливаясь говорить, начал было улыбался, ожидая реакции Власов. Максим лишь коротко улыбнулся, подчёркнутым отсутствием признаков долгожданной радости на лице не давая возможности Плагину ответить ни чем иным, как такой же мимолётной улыбкой. Мария и Зубрина только кивнули в знак приветствия головами. Минут через пять Плагин закончил повествование. - Вот так. В общем,- как бы с облегчением, которое могло кого-нибудь огорчить, выдохнул Плагин,- я её нашёл и не жалею. Я ей не изменяю и не хочу изменять.
   - Ну, и правильно. Это ведь хорошо. Зачем изменять той, которой изменять не хочешь?- с задумчивостью взглянул Максим на свою сестру.
   - Вот и я так думая.- Плагин как-то очень уж сильно приободрился.
   - А ты...почему не дома?- запинаясь, закашлявшись с краской на лице, не раскрывая всю досаду, разочарование, злость и раздражение спросила брата Мария.
   - Сейчас пойду. А то ключ обратно в карман лень класть,- нарочно с напыщенным стремлением к миролюбию медленно растянул Максим.
   - Да и я тоже... в смысле... пора...мне тоже уходить,- Плагин уже мысленно их покинул и говорил, стоя ко всем вполоборота.
   Он ушёл, взяв в руки мобильный телефон будто с целью сделать неотлагательный звонок, чтобы не отяготить себя долгим прощанием с Марией. Максим вслед за ним покинул девушек и зашёл в подъезд.
   Власова и Зубрина рядом уселись на лавочке. К Марии пришло болезненное чувство обиды и разочарования из-за того, что Плагин рассказал и как быстро он ушёл. Не будь рядом Зубриной, она бы расплакалась.
   - Ну почему он так рано ушёл? Ну почему? Почему он меня мучает? Сказал бы сразу мне "нет" напрямую, сказал бы грубо и всё. Этот ещё... не вовремя подошёл,- Мария посмотрела на Зубрину, чувствуя, что та глядела на неё в нетерпении сказать что-то. - Да не вовремя,- с плохооттренированной досадой сказала Зубрина и осерчала на саму себя за то, что слишком мало времени уделяла отработке этому, как ей думалось, важному элементу.
   - Точно. Не то слово,- она зло рассмеялась своим каким-то глубинным, присущим пожилым и толстым женщинам смехом.
   - А ты видела, как он на тебя посмотрел?.. Нарочно это сделал... Специально это сделал, чтобы уронить тебя в глазах Плагина,- Зубрина уже была уверена, что завоюет ещё большее расположение Власовой, замечая, что Мария ищет причину скорого ухода Плагина.
   - Да, точно,- встрепенулась Мария,- для этого и посмотрел так... смеялся как будто надо мной.
   - И ещё Плагина поддержал... мол, правильно делаешь, что не хочешь с той расставаться. И это против собственной сестры!- Зубрина почти не скрывала своего торжества.
   - Да, да. Ой, когда же они все оставят меня в покое?- вскричала Власова и обхватила лицо руками.
   - Ты только представь, чего он добивается! Он сделает всё, чтобы разрушить твоё счастье. Он будет по поводу и без повода вмешиваться в твою личную жизнь. Зависть что ли его берёт? Так унижать свою сестру! Помочь бы мне! Не помогает! Ещё и мешает!
   - Тоже мне, родной брат называется! Это даже смешно. За что он на меня так?..
   Мария уже и хотела было заплакать, напрягла даже для этого все мышцы в теле одновременно в надежде, что это поможет, но прослезиться не получилось. Уже вполне она была уверена, что её брат всё испортил, нарочно это сделал и будет продолжать создавать ей преграды. Власова окончательно решила: Плагин ушёл, подстрекаемый поведением Максима. Вообще, понятие веры не состояло в родстве с жизненными принципами Марии; верить во что-то приходилось ей редко, но если такое случалось, то вера её становилась крепка, труднопоколебима и почти непобедима. Если уж Мария верила, то верила отчаянно, причём вера её становилась такой крепкой удивительно быстро и без перспективы скорого разрушения, хотя часто бывало, что предмет веры Власовой резко оборачивался предметом ненависти. Чем сильнее она во что-то верила, тем быстрее и самоотверженнее она начинала это ненавидеть. Власова сидела на лавочке, положив руки на колени и проклинала своего брата. Он был виновником. Кроме обыкновения запоминать из каждого периода жизни самое плохое, а хорошее принимать как должное и быстро выкидывать это из головы, Власова сохраняла в памяти слова или действия человека, которые могли быть ею восприняты как оскорбительные или обидные, и затем припоминала ему это как ответное оружие, когда он начинал её в чём-то справедливо упрекать; припоминала даже, когда к точке упрёка это не относилось ни коим образом. Пример:
   - Маша, ты уже достаточно пьяна и говоришь мне грубости. - В прошлом году ты не подал руки Зубриной, когда она упала. Кто бы говорил! Или: - Почему ты не навестила меня в больнице после операции? Мне было до слёз больно. Все друзья и подруги пришли, а ты нет. Я думала, подруги так не поступают. Я тебе звонила, просила принести мне свежую одежду. Она мне срочно была нужна, а ты ближе всех живёшь... А ты засмеялась и трубку бросила. - А ты меня хорошо поздравила с восьмым марта? Даже ничего не подарила. Как не совестно! И всё в таком духе. Мария даже уже и не вспоминала, на что она ссылалась в попытке найти причины своих бед и неудач. Вся чернота её души начала исходить на Максима. Власова уже не помнила, как негодовала на свою наружность. Мария совеем недавно обвиняла во всём свою некрасивость, при чём считала, что отсутствие шарма было у неё от природы. На деле Мария и не была вовсе непривлекательной девушкой. Её можно было бы назвать симпатичной при определённых преобразованиях, главным образом, в поведении и манерах. Не находилось в Марии тонкостей, присущих девушкам; была в ней смесь чего-то женского, но не женственного, и мужского. Задумавшись, она всегда опускала чересчур низко подборок так, что появлялся мешочек кожи, как у пожилых. Тонкий, тихий, короткий кашель даже может украсить девушку, если уметь его правильно, с изяществом, будто заглушая смешок, преподнести, но Мария кашляла долго и гулко, как много лет курящие деды, но всё таки, естественно, кашляла не так низко и грубо, как они; кстати, делая это, словно не желая утаивать особенности организма, она умышленно громче кашляла, чтобы казаться простодушней. Смеялась, подражая своей полной бабушке; злясь, кричала в исступлении хриплым голосом; это, впрочем, было от природы. Образ выходил, действительно, неженственный. Перспектива её нестрашного лица стать привлекательным как на ноль умножалась на все отталкивающие и какие-то старческие жесты, манеры и привычки Марии.
   Она достаточно долго, сидя на лавочке, ничего не говорила не смевшей проявить инициативу что-то сказать, до того, как Власова сама пресечёт молчание, Зубриной. Мария злилась. Подождав немного времени и поняв, что желчь не испарилась из души, Власова разговорилась с подругой. До двух часов ночи они придумывали уловки завлечь симпатию Плагина и обсуждали скверные черты характера Максима. Со смаком поговорив о брате Марии, две молодые женщины подвинулись к общему, молчаливому решению идти спать.
   - До завтра. Счастливо,- начала прощаться Власова.
   - А, может, покурим ещё?
   - Нет, вдруг мама увидит.
   - А раньше было не стыдно?- захохотала Зубрина.
   - В пятнадцать лет было не стыдно, а сейчас стыдно,- по-дружески, с лёгким оттенком вроде бы врождённого лукавства улыбнулась Мария и как бы замялась в смущении.
   Она поглядела на окно спальни брата. Там горел свет. Максим не спал. В ней вновь поднялась злость, и Мария теперь уже не ждала, когда она утихнет. Власова вошла в подъезд.
   Двумя часами ранее домой вернулся её брат, возбуждённый и тревожный. Он постучал в дверь.
   - Как?- шёпотом и в неожиданном для себя страхе спросил он отворившую ему Ирину Фёдоровну.
   - Получше. Я обрадовалась. Отпустило. Уснул,- тоже шёпотом ответила мать.
   - Хорошо.
   Максим громко выдохнул и прошёл в спальню. Он включил свет, снял куртку, повесил её в шкаф, чуть не наступив на спавшую возле него на полу рыжую, маленькую, мохнатую кошечку. Та со сна даже и не испугалась и, словно приветствуя, скрипуче мяукнула, блаженно и широко зевнула так, что глаза на минуту закрылись, словно не веря, что состоялось неприятное, преждевременное пробуждение. Власов перешагнул через животное и сел на кресло напротив стоявшего в другом углу комнаты светло-коричневого стола, возле коего находился такой же светло-коричневый, деревянный, с красной обивкой на спинке стул. Власов заложил руки за голову, настраиваясь на работу мысли. Этого не требовалось, однако. Максим знал, чем будет занят в ближайшее время. Он лишь хотел придать какое-нибудь внешнее выражение вершившемуся в его душе перевороту.
   Он думал и не знал, сколько времени это продолжалось, словно он перенёсся в мир, где нет времени, где понятия о времени никогда не существовало и не будет существовать не потому, что он сознанием своим не мог следить за временем, а потому что оно было для не важно и не нужно. Максим усиленно думал, однако, он не мог употребить всё напряжение мысли на занимавший его разум предмет. Власов не знал, когда он приступит к самому главному. Когда несёшь в руках тяжёлый груз, видя место назначения или зная точно, через сколько минут закончится рабочий день, будучи уверенным, что груз можно будет донести завтра, в случае если не получится сегодня, то не жалеешь сил и имеешь физическую и духовную возможность торопиться, в то время, как боишься растратить все силы и равномерно распределяешь их по дистанции, когда не знаешь, как далеко ещё предстоит тащить ношу, и нет вероятности выяснить, сколько времени на это придётся израсходовать. Так и Власов боялся сосредоточить все умственные свои силы на каком-то одном отрезке рассуждения, предоставить какому-то одному пункту всю их мощь и распределял их равномерно, от чего постоянно приходил в бешенство и шатался на ходу рассуждений, воспоминаний и сопоставлений, пока не достиг их завершения.
   От того, как он резко встал с кресла, всколыхнулась уже давно опять погрузившаяся в сон кошка, сладко и длинно растянувшись на полу. Максим надменно улыбнулся, глядя на неё, убеждая самого себя, что нет в мире ничего второстепенного, способного увести его от чего-то основного и девственного. Он подошёл к столу, выдвинул ящик на себя и небрежно достал оттуда несколько вырванных из тетради листов и карандаш. Стул ему мешал, и он отодвинул его на середину комнаты под самую люстру. Наклонившись над столом, он помял слегка листки и начал писать:
   "Дорогая, Катя, более всех мной ценимая и когда-то более всех от меня получавшая пренебрежение, которого не заслуживала. Вот, Катенька, я и дома. Пишу тебе письмо почти сразу, как мы с тобой расстались у тебя в подъезде. Никогда не думал, что буду так дорожить нашей с тобой такой встречей, хотя и предполагал её и надеялся на неё. Не знаю, будешь ли ты её помнить, как я.
   Когда я пришёл сейчас домой, мне матушка сказала, что отцу лучше, и он уснул, а злость от этого ещё сильнее ударила по сердцу. Я сам себя ненавижу за то, что хочу справедливости. Он так нас измучил, а сейчас ему легче. Где она? Где справедливость? Мне самому хочется стать её рукою. Ещё больнее, что не могу отказаться от неё ради собственного отца. Зачем мне эта справедливость? Зачем я её ценю больше, чем людей? Зачем я её ценю сильнее, чем я люблю отца? Но я устранюсь, от слов о ней я теперь устранюсь. Не буду отвечать тщеславием на эгоизм.
   Почему он эгоист? Знаешь ли ты, Катерина, почему мы такие? Почему мы разные? Эгоизм выдуман для чего-то. Неужели для того, чтобы люди не были похожи друг на друга? Не мне по-настоящему тяжело, а отцу. Чем больше в человеке эгоизма, тем больше в нём решимости на самоуничтожение. Эгоисты являются таковыми по убеждению рассудка. Эгоисты - самые рассудительные из жертв. Эгоизм предстал как идея о порыве, а не сам порыв. Если человек, не думая совершить подвиг эгоизма, творит поступок, являющийся эгоистическим с точки наблюдения других людей, то какой же он эгоист? Если деяние полно чувства, а не мысли, то как тогда можно назвать того, кто его совершил, эгоистом? Предпочтением чувства сердцу можно сгладить все обиды. Эгоистический поступок впитывает в себя всю злость одним лишь содержанием цели определённой и со страхом разоблачения скрываемой.
   Человек есть сгусток чувств и мыслей. Человека эгоистом делает мысль. Чувство же может быть причиной эгоистического поступка, но оно не делает человека эгоистом. Мой отец породил мысль, и он стал её рабом. За что он страдает? Не сам ли Господь толкнул меня на гнев?
   Что же было до человека? Что же было до начала нашего? Было что-то, потому что из ниоткуда мы не могли появиться. Был Бог, он нас создал, значит, мы Ему нужны,- до известного момента он без нас обходился. Ему нужно человечество как что-то единое и неделимое, скопившее в себе все пороки и добродетели всех людей. В одном человеке не вмещаются все пороки человечества, как не вмещаются все добродетели. И не ведающий о своих добродетелях и пороках человек также подчиняется божеству как совокупности наших достоинств и недостатков. В отрыве от рассуждения о понятиях власти и тщеславия появляется гнев от отсутствия необходимости эгоизма. Как человек рождается по прихоти желания, так и человечество возникло тоже по прихоти, по прихоти тщеславия неудовлетворённого властолюбца. Источник веры был обнаружен сознанием ничтожности причины происхождения человека. Эгоизм был лишь в замысле создания, а не в воплощении замысла. Бог - величайший эгоист только тем лишь, что не смог удержаться от задумки. Несмежное с задумкой находится вне области эгоизма.
   В сомнении в собственном великодушии была часть эгоизма. Создание инструмента порождения уверенности в исключительности и тщеславной милосердии божества явилось следствием задумки воплощения; следствием, эффекта которого и не желалось избежать. Ещё большая доля переложилась на рабство человечества и невольную беспомощность, внедрённую в рамки условий этого рабства. Великим капризом человечество обречено на страдания, и оно беспомощно в этих страданиях. Сила и продолжительность страданий для человека и Бога равны, но человек беспомощен в страданиях. Он не может их исключить, так как они не им созданы. Для человека нет исхода в страдании, а для Господа страдание и есть исход. Но Он не чувствует пекла безысходности. Когда двое несут одинаковый по тяжести груз на спине в разных точках земли тёплым летом, легче ли тому, кто несёт его под жарким солнцем, а не под прохладным дождём? Кому легче: тому, кто должен вовремя донести чужой груз, или тому, кто может бросить свой груз в любой момент, когда устанет, и идти дальше?
   В великом даже сама низость велика. В великом даже самое малое велико. Это малое больше, чем самое большое в невеликом. И величайший эгоизм, кажущийся при задумке тем, что никогда нельзя превзойти, обернулся крошечным деянием, основавшим нечто более монументальное, твёрдое и важное. Нет отрицания возможности явления эгоизма как корня подлости человека, но это не то, что должно заслуживать презрения.
   Эгоизм это и награда, и наказание Господне, ибо если он награждает, то потом накажет, и если наказывает, то потом наградить. Он совершенен, так как и страданий, и наслаждений в Нём поровну. Сопоставлением достигается совершенство и души людской. Нет страдания, которое бы не возместилось наслаждением, как нет наслаждения, которое бы не покрылось страданием. Душа не может страдать и тут, и там; она не может наслаждаться и тут, и там. Эгоист становится эгоистом от мысли об эгоизме, и этой же мыслью страдает. Зависть к эгоистам в том, что Он дарует им наслаждение небесное, а не земное. Душа жива и на земле, и на небе, и сострадание является необходимостью, и на земле тоже. Они страдают за идею. И нужно за них молиться здесь. Нужны ли человеку молитвы за него, когда страдание закончилось? Они без того будет застигнут блаженством. А от молитв почувствует ещё и обязанность за что-то. Эгоисты грешники всего лишь малые, так как и грех их мал, и молитва потому должна быть огромной, Молись за их души только, если молитва порождена твоей душой, а не страстью задобрить Господа перед вечной жизнью. И у кого молитва порознь с душой, тот будет порознь и с Богом. Молись за эгоиста как за спасителя своего. Молись за него без корысти и страха. Нельзя осквернять молитву страхом перед жестокостью и справедливостью наказания. Нельзя убегать от будущего наказания: оно как шаровая молния; чем скорее ты дёрнешься, тем быстрее оно поразит тебя. И не смотри на остальной мир, потому что ты и есть мир. Сделай с состраданием то, что другие делают со страхом. Если боишься кары Божьей, то не молись лишь в ожидании вызвать молитвой Его милосердие. Уж лучше тогда не молиться. Не молитва свята, а её искренность и чистота, и кто закрывает чужое страдание притворством сочувствия, будет обречён на вечные мытарства".
   Власов сложил листки вместе. Он долго думал, куда их положить, чтобы никто не нашёл и самому не забыть, куда он их спрятал. В углу подле окна на тумбочке стоял телевизор, в этой-то тумбочке Максим и решил скрыть письмо. Он отворил дверцу. Там лежало несколько книг. Под них он засунул листки. Улыбка уединённого блаженства заиграла на его губах. Он вспомнил, с каким восторгом писал и заулыбался ещё теплее. В глазах засветил дерзкий огонь отчего-то неожиданного удовольствие.
   Максим услышал, как возвратилась домой его сестра. Он начал стелить себе постель. Мать с Марией о чём-то тихо говорили, и этим самым его впечатление от времени, когда он писал письмо, было загрязнено и неотвратимо испорчено. Тогда он никого не слышал. Тогда всё было тихо. Всё как будто замерло, чтобы не мешать и не тревожить чем-то посторонним его чувства. Максим на пару минут подошёл к окну и закрыл уши ладонями, но быстро почувствовал отвратительную насильственность тишины. Какая-то безнадёжность рассыпалась по всей его душе, и он с досады сильно ударил кулаком в грудь, как будто физическая боль могла отвлечь его от глубочайшего разочарования. Ему было обидно, что, когда он писал, то ему в голову даже не пришло подумать о том, что эта безмолвная благодать не может быть вечной. Если бы мелькнула у него эта мысль, то разочарование не было бы таким сильным. Эмоциональный шёпот матери и сестры прервал беззаветную, меланхоличную тишину и вернул Максима к заурядности бытия. Пропало ощущение того, что он был словно один во всём мире. Власов был вытолкнут из него разговором Ирины Фёдоровны и Марии и стремился избавиться от их голосов. Он поспешно разделся, лёг в постель и на силу стал заставлять себя уснуть, чтобы если и не вернуться в мир сладкого и бесконечного одиночества, то хотя исключить из своего сознания то, что явилось причиной крушения этого одиночества.
   В то время, как Власов только что спрятал свои листки в тумбочку, Мария вернулась домой и спрашивала мать о здоровье Алексея Михайловича. Тот спал в зале. Мария задыхалась от волнения и проглатывала окончания слов. Шептались мать с дочерью долго. Мария всё время переспрашивала и заставляла повторять, что с отцом стало получше. Чтобы разговор не перевёлся на нечто другое, она быстро пронеслась через коридор в ванную комнату.
   Там она, наконец, могла углубиться в злобу на брата. Там её никто не стеснял, и не было опасности не удержать проявление ярости. В своём отражении в зеркале она увидела, как лицо её было перекошено от злости, скулы сильно стиснуты, губы словно от мороза дрожали, почти подпрыгивали. Поразительное, победоносное влияние возымела эта картина на Марию. Воспоминание о Максиме, злость к своему брату под другим углом заставили Власову смотреть на отражение. Желтоватое лицо, некрасивые своей огромностью глаза, прямая, закрывавшая весь лоб чёлка ей казались симпатичными. Даже болезненный цвет кожи уже не пугал. Мария стала безмерно довольна своей внешностью, и не вспоминая свое совсем недавнее к ней отвращение. Она улыбнулась.
   Мария чувствовала как бы своё собственное разрешение переключиться на что-то другое. Другое было страх получить жёсткий выговор от матери за то, что она поздно пришла домой, да ещё и хмельной. Ещё больше она боялась, что Ирина Фёдоровна расскажет об этом утром отцу, когда он проснётся. Мария сложила руки.
   "Господи, помоги мне! Если ты есть,- говорила она про себя, еле шевеля губами,- то помоги мне! Пожалуйста, помоги, чтобы на меня не ругались. Если не будут ругаться, я в тебя поверю и буду любить. Если сделаешь, как я прошу, значит ты есть. Я буду верить и любить тебя. Ты только помоги мне! Я не хочу, чтобы на меня ругались. Помоги!.. и уверую в тебя. Буду верить всегда. Прошу тебя. Помоги мне!..".
   В дверь легонько постучались. Она приоткрылась и в небольшую щёлочку, будто боясь показаться невоспитанной, заглянула Ирина Фёдоровна.
   - Ложись спать. Иди к себе. Не переживай, всё будет у нас хорошо. Иди к себе. Отдыхай,- сказала она, обводя дочь усталыми глазами. Веки матери опухли и отяжелели. Казалось, что ей стоило немалого труда открывать и закрывать глаза.
   - Сейчас, иду. Уже иду спать. Не волнуйся,- шёпотом на шёпот ответила Мария.
   - Иди, иди. У нас у всех тяжёлый день был. Укладывайся, доченька. Иди спать.
   - Да, да. Всё хорошо.
   Мария ещё постояла некоторое время одна в ванной комнате. Вместо радости в её ясном взгляде и в надменной стойке (голова была высоко поднята, руки на боках) выражалось немного язвительное торжество.
   "Господи, верую. Спасибо тебе. Клятву даю... Никогда не забуду о тебе. Всегда буду помнить, что ты сделал для меня. Люблю тебя. Спасибо! Никогда не забуду. Вечно буду верить".
   На этих мыслях она вошла к себе в комнату. Было пыльно и не убрано. От беспорядка веяло нахальной неприкрытостью, смеявшейся над брезгливостью и немым возмущением всякого, кто её лицезрел. На кровати лежали свёрнутые в один большой ком одеяло, простынь и полотенце. На зеркалах дверей шкафа отложились следы пальцев. Экран телевизора был устлан тонкой шалью из пыли. На полу валялись носки, колготки и грязные платки, при чём носки в одном углу комнаты, колготки в другом, платки в третьем. В середине комнаты лежало, на ковре лежало маленькая золотая серёжка. Вообще, в беспорядке её спальни было что-то утончённое, прочитывалось настоящее искусство. Комната давно не проветривалась. В таких помещениях находится неприятней, чем около иных помоек, от вони которых можно не скрывать отвращения и морщить лицо, а здесь воздух не столь противный, однако, чтобы соблюдать приличия, необходимо что есть сил сохранять невозмутимое выражение и не прикрывать нос рукой. Мария поклялась себе, что хаос не устранится в её комнате, пока не наступят порядок и определённость в её личной жизни.
   Забыв, что одна из ножек стула сломана, Мария села и чуть было не упала, вовремя вскочив к своему радостному облегчению. Она стала быстро, кругами ходить по спальне. Власова всё энергичнее и энергичнее передвигалась по комнате и уже ощущала, что остановиться ей будет тяжелее с каждой минутой. Она нагнетала свою ненависть к Максиму:
   "Лучше бы он не приходил. Лучше бы его, вообще, не было. Только мешает мне. Он ещё и колдует, наверное. Колдует, чтобы у меня ничего не получилось. Я ему покажу! Назло ему всё у меня получится! Назло ему всё у меня будет хорошо! Вот он обозлится. Точно колдует. Как он мне встречается, так сразу у меня неудача. Колдует! Что же он? Ох, урод какой-то! Каков он?".
   Власова до того разогналась, что и не желала, чтобы он страдал. Она желала большего. Мария желала, чтобы другие страдали из-за него, чтобы страдали те, кто может страдать из-за него сильнее всех. Какая-то сатанинская радость покрыла всю её душу.
   "Кто он? Каков он?.. Хе-хе... Кто? Он наркоман. Точно, наркоман. Вот родители-то будут рады. А он точно наркоман. Да и как ему не быть им! По-любому наркоман. Да, да! Какая я молодец! Просто умничка! Вот я им расскажу! Каково же им всем будет... Самый тяжкий для них удар - сын умирает! Он умрёт... Если они его сами раньше времени не прибьют. Пусть посмотрит, как они поплачут. Ему-то всё равно будет, что я там про него говорить буду, но родителям не всё равно. Пусть позлится... Ещё сильнее позлится, что ему всё равно, а им это будет мукой почти смертельной. Вот я посмотрю тогда на него!".
   Она кое-как постелила простынь и с улыбкой, предвосхищающей надвигающийся сон, прилегла на подушку, подложив ладонь под щёку. Мария закрыла глаза с облегчением, успокоилась, как усталые люди, наконец, начавшие считать себя чистыми перед своей совестью и закончившими неотлагательное дело, и упала в нежную, приятно-дремотную темноту.
   *** ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава 1. "Не прощай...".
   Менее трёх часов проспал Максим. Было ещё раннее апрельское утро, укутанное непроглядной темнотой ночи. Власов и не думал, что проспит так долго. Ему казалось, в забвении он пробудет не больше получаса и вскочит, куда-нибудь побежит, закричит от силы эмоций. Но вышло иначе. Пустота глодала его сердце, но Максим чувствовал, что она скоро рассеется, настолько скоро, насколько он ясно сможет разобрать палитру чувств, которые только подбирались к нему, которые ещё им не овладели. Он представил, как под книгами лежит письмо Кате, лежит всего пару часов, и то сладостное одиночество опять завлекло его с прежней силой; не ощущал Власов сон как преграду, разделявшую прошлое и настоящее. Странно, но сейчас Максим упорно отгонял от себя мысль о том послании. Его томила уходящая в неизвестность пустота, его томило состояние вблизи от огромного количества чувств, подступавших к нему. Власову непременно нужно было ухватиться за какое-то одно ощузение, пронзающее всю его жизнь, всё его прошлое, настоящее и, быть может, будущее.
   Власов лежал на спине и глядел в потолок. После сна глаза ясно, без надобности к привыканию к темноте могли различать очертания предметов. Максим, встав с постели, окинул взглядом комнату. Со двора через окно струился нежно-голубой, убаюкивающий, всегда создающий особый уют свет фонаря. Максим протёр глаза и от досады шумно упал ничком на кровать. Он злился, но ему не хотелось уюта. Ему не хотелось озаряющего темноту голубого взгляда фонаря. Ему не хотелось домашнего семейного счастья. Ему не хотелось тепла близкого человека. Ему не хотелось удовольствия от быта. Ему не хотелось крепости дружбы. Он был весь пропитан мраком будничности происходящего. Максим вцепился в чувство тревоги за отца, но и тут быстро затуманилось. Не таким себе он для себя определил влияние фатализма. Он чуть не засмеялся от нервического и отчаянного хохота, вспоминая о письме Кате, поведении сестры, переживаниях матери. Даже неизвестный исход недуга отца не был в состоянии поднять в нём чувство сильного и острого. Всё Власову было тупо и неуклюже. С улыбкой недоверчивости он закрыл глаза и мысленно разделил воображение надвое: левая половина - прошлое, правая - настоящее. Словно фильм он приготовился смотреть. Макcим стал глядел направо. Побледневшее лицо отца, плачущая мать, злое лицо сестры, побледневшее лицо отца. Он как сейчас в деталях помнил всё из того, что было в прошлом, и до такой степени разочарования довела его ничтожность, будничность настоящего, что правая часть экрана воображения как-то сама собой, без сопротивления уступила место левой. Максиму и смешно было, и тягостно. То, что для других стало бы сильнейшей переменой в течении духовной жизни, ему представлялось лишь мелким впечатлением, лёгким рикошетом затронувшим его сердце. Он жаловался на судьбу, на то, что она сейчас не столь к нему жестока. Всё его настоящее казалось ему серым, рябым, тусклым.
   Власов ушёл в прошлое, ушёл со сладостным увлечением, как старые люди, которые хвалятся тем, что когда-то были счастливы, но счастье своё осознали только теперь. Однако, старые люди счастливы одним лишь воспоминанием; Максим же чувствовал, что его счастье ещё может быть непосредственным и осязаемым. Он видел впереди озарение, ждущее своего хозяина и не ведающее нужно ли оно ему или нет.
   Власову вспомнилось время, о котором он рассказывал прошлой ночью Чертогаевой. Как предтечу чего-то большого, он перебирал картины той свежей, ещё школьной юности. Он вспомнил, как выбежал на проезжую часть, как боялся проходить мимо стройки, как за него заступился классный руководитель, как он искал провидения...
   Через четыре дня после того, как он выскочил навстречу автомобилю, Максим познакомился с девушкой, тоже школьницей, одного с ним возраста. Странно, однако, он не находил здесь провидения. Он принял это знакомство за обыденный, хотя и новый, виток в его жизни. Он и ухаживать за ней не ухаживал, несмотря на то, что она ему понравилась безмерно. Максим сблизился с ней как-то грубо и для себя незаметно. Все его душевные силы были направлены не на флирт, а на другое; у него как будто и времени не было отвлекаться на флирт. Общался он с ней с видом человека, который куда-то постоянно спешит и пренебрегает ухаживаниями лишь по их чрезвычайной и ненужной формальности. По крайней мере, так виделось той девушке, и по тому ещё она и поддалась характеру близости с Власовым, исходившего от самого Максима с удивительной небрежностью. Неуважение его было даже оскорбительное. Оставаясь с ней наедине, он бывало, задавал ей вопрос, не слушал её, и не дав той закончить, бросал ей новый вопрос, совершенно не касающийся того, о чём он спрашивал перед этим и о чём девушка говорила. Он был чем-то увлечённо и радостно озадачен. Какая-то затаённая, только-только взлелеянная, холодная решимость с каждым днём затвердевала в его душе. Примечательнейшее наблюдение: он наталкивал её на длинные рассказы о чём-нибудь, не имея желания самому что-либо произносить, кроме коротких вопросов. Максим даже не засыпал её этими вопросами. Это неверное выражение. Он как будто избавлялся от них. Власов увёл в сторону прелесть её внешности; для него было определённо и ясно его влечение к ней как к юной, красивой девушке. Он точно припрятал её красоту где-то глубоко в своём сознании, чтобы потом, в самый подходящий момент достать.
   В редкие минуты, когда Власов пристально глядел в её лицо, он понимал, как и она сильно ему полюбилась. Девушка эта стала для него чрезвычайно дорога. Максим вспоминал об этом, смотря в её ясные голубые глаза; не всегда, отнюдь не всегда это, впрочем, бывало, но зато, когда он глядел в них, то осознавал, что этот человек для него незаменим. Он, в конце концов, так глубоко влюбился, что потеря этой девушки стала бы ужаснейшим, наитрагичнейшим впечатлением его жизни.
   Девушка эта первой разоблачила свою любовную привязанность к Власову. Сначала словами. Затем и взглядом. Максим, надо обратить внимание, увлекся всеми её привычками и особенностями. Наиболее чутко ему полюбилось выражение её лица, страстное со страстной полуухмылкой и страстным прищуром, но какое-то извиняющееся за свою страсть, будто стыдящееся её и просящее за неё прощение. Это волнующее выражение лица, выражение страсти, сдерживаемой стеснительностью, страсти деликатной, действовало на него как магнит: он не мог к ней не подойти, даже если стоял вдалеке и с кем-то разговаривал о важном. Власов медленно направлялся к ней, чтобы поближе рассмотреть и с нежной и ласковой улыбкой удалялся, подмигивая, мол: "Только мы вдвоём знаем, что это всё значит, а что подумают другие, наплевать!". Поразительно было её выражение лица. Оно бывает у едва начавших взрослеть детей, которые смущаются тем, что кто-то из больших заметил их одномоментный взгляд на представителя противоположного пола, находя в этом нечто постыдное и развратное для такого раннего организма. В соединении с русыми, некрашеными волосами это выражение лица являлось Максиму какой-то детской, нетронутой уверенностью в счастье. Живописности добавлял взгляд, от которого Власов не мог ускользнуть. Это был взгляд Мона Лизы: с какой бы стороны к ней ты не подошел, её взор будет всё время устремлён на тебя.
   Спустя два месяца после их знакомства намечалась вечеринка у Шумилина. Олег ничего не знал о сильнейшей любви Власова к этой девушке. То ли Максим сам сделал всё так, что Олег не знал, то ли так само собой вышло, но подоспел удобный случай. Чуть не хлопая в ладоши, встретил Власов известие о том, что и его "русалочка", как он её называл, будет у Олега. Максим вытянул лотерейный билет и решил сыграть.
   Наблюдательность его открыла Власову примечательную грань в характере Олега. По своей страсти к алкоголю некоторые злые люди в пьяном состоянии становятся добрее, задушевнее, даже в отношении тех, к кому в трезвом уме испытывают желчную, завистливую ненависть. Так и Олег, будучи во хмелю, теплел к Власову. Это не была лесть, вскрытой опьянением, это не была насмешливая провокация, нет. Это было от души. точнее, от хмеля души, что, конечно, не одно и то же. В Шумилине не таилось и попытки лицемерить. Он благоволил не Власову, а своему опьянению, благоволил тому, что он, наконец, захмелел; радовался этому, и от радости этой добродушничал. В эйфории он не разбирал, кто рядом с ним. Он даже сам собой был доволен. Олег не добрел к Власову, он радовался, что пришло состояние, в котором всё казалось дружелюбным. Иные тщеславные люди, как дети, радуются самому малому и незначительному. Максим, однако, замыслил комбинацию, рассчитанную на несколько другое свойство Шумилина. Власов знал, что Олега спьяну совершенно и безвозвратно заносило,- он начинал говорить о чём-то абсолютно постороннем, долго и не замечая реакции слушателей. Шумилин часто заговаривал об интересных случаях из жизни Максима (когда он был пьян, то делал это только в присутствии самого Власова). Таким образом, выставляя себя за доверенное лицо Максима, от которого тот не скрывает самые потаённые секреты, он надеялся возвыситься во мнении молодёжи. Вот так это выглядело: посмотрите, я рассказываю вам его секреты в его же присутствии; мало того, что он именно мне их доверяет, так ещё и позволил вам об этих тайнах поведать. Эффект был и смешон, и жалок.
   Перед вечеринкой Власов рассказал новую историю, как он ухватился за какую-то девушку и сближался с ней из любопытства, даже, скорее, из насмешки над её наивной доверчивостью и любовью. Олег принял это в свою копилку не без интереса и умысла. С тревожным предвкушением ждал вечера Власов.
   Разместились у Шумилина на кухне за столом. Олег, естественно, и не подозревал, что одна из его гостей есть та самая девушка, о которой несколько часов назад ему рассказал Максим и над которой они вместе слегка поглумились. Власов с ней почти не говорил, они менялись своими привычными взглядами. Олег как-то быстро стал приближаться к своему дружелюбию. У Максима замирало сердце, сидел он как на иголках. Даже выпрямился чересчур подчёркнуто, словно ему сделали замечание не сутулиться. Казалось, дотронься до него или скажи одно дерзкое слово, и он подскочит к потолку.
   Власов приготовился. Он не знал, каким будет приговор, но он знал главное: приговор неизбежно будет озвучен. Олега уже заносило. Он начинал перебивать и говорить то, что было интересно только ему. Олег был бестактен. Он достиг того состояния, которое было нужно и ему, и Максиму. Власова бил озноб страха. Вероятность, что Шумилин проговориться об "истории" была 50% на 50%. Мог рассказать, а мог не рассказать. Чувство опасности дразнило Максима всё сильней и сильней. Или от неё, или от непрекращающейся дрожи в теле Власов усердно сдерживал рвавшийся изнутри хохот, болезненный и истерический. Он ощущал острейшую опасность потерять любимого человека, и это щекотало и трепало его трясущуюся душу. Ещё сильнее он ощущал эту опасность оттого, что теперь он был не в силах на что-либо повлиять, ещё острее было его мучение оттого, что он был обречён на добровольное бессилие. Шумилин был уже пьян, и вот-вот он мог разразиться историей о "русалочке". Только сейчас Максим понял, как боится её потерять. Он и не думал, что настолько сильно любит. Опасность и терзала, и ласкала его. Влияние ощущения этой опасности действовало на Власова гипнотически, со сладостным обманом разума. Максим поистине мучился ожиданием, начинал жалеть, что всё это затеял, и тем острее прокалывалось сердце его какой-то нравственной, отточенной под него стрелой. Это было сильнейшее, параноидальное требование страдания.
   Мышцы Максима напряглись до предела, почти до судорог. Но Олег уже почти заканчивал говорить, он уже не мог этого делать, по сути, а только что-то бормотал бессвязное. Про "девушку" сказано не было. Шумилин пролил на себя вино, вставая из-за стола, и, извинившись, сказал что-то про "отдохнуть". Он прошёл в зал и рухнул в кресло, свесив на бок голову. Остальные недоумевающе глядели друг на друга, но никто не решился встать из-за стола. Продолжился осторожный, монотонный разговор во избежание намёка на воспоминание о слабости хозяина.
   Власов успокоился. Он почувствовал приятное облегчение в ногах, ощутил приятную усталость, от которой невольно хочется посмеиваться. Максим с наслаждением перевёл дух. Он получил удовольствие не от удачного исхода, а от самой муки ожидания, от остроты опасности. И как только это удовольствие начало сокращаться, так тотчас поднялась в нём другая, глубинная волна нетерпения, которая мощью своей должна была его всего накрыть и унести за собой в штормовую даль.
   Власов уже пожалел о затеянном, но отступление уязвляло его страсть к неприкосновенности раз и навсегда им принятого принципа. Не успел он оправиться от одного впечатления, как овладело им другое. Наслоение ощущений явилось ему как некая проба второй формы жизни, настолько сильно было его почти мгновенное отчуждение от жизни привычной, настолько легче стало в душе, словно её обдало необыкновенной, неведомой доселе свежестью. Максиму потребовалось сильнейшее усилие внимания, чтобы понять, где он находился, кто был вокруг него и что все они говорили.
   В течении получаса Власов обменивался взглядами и короткими фразами с "русалкой", пока та не выявила желания уйти домой. Власов с суетливой поспешностью сказал, что проводит её.
   Жила она в семи минутах ходьбы от дома Шумилина. Шли они с Власовым медленно, иногда останавливаясь и натужно борясь с дувшим им в лица ветром. Была зима. Ещё днём зарезвилась метель. Мороз обжигал щёки. Дышать было трудно. Большие, рельефные снежинки облепили их лица и не таяли, до того стало холодно. От ветра необходимо было прищуриваться, чтобы хоть как-нибудь смотреть вперёд.
   Они поднялись в её квартиру. Дома никого не было. Стали быстро, в нетерпении снимать с себя верхнюю одежду прямо в прихожей. Максим как-то даже энергичней это делал, точно уверяя её, что он любил страстней, чем она. Та последовала примеру и даже раскраснелась, до того резко принялась стягивать сапоги, перед этим лихо скинув с себя чёрную дублёнку. Доказав друг другу силу чувства, они сблизились. Девушка застенчиво подняла на Максима глаза, разомкнув губы, готовая к поцелую. Он тоже к ней осторожно подошёл, доведя её до крайней степени предвкушения и счастья. Вдруг Власов резко засмеялся. Не так это бывает, когда смех выходит их груди каким-то тихим и робким и лишь постепенно набирает мощь и громкость. Здесь сила смеха стала оглушающей сразу, мгновенно. Ладно бы Максим коротко прохохотал бы и ушёл... Но нет! Он этого не сделал! Он был к себе жесток и немилостив. Власов смеялся однообразно, с неменяющейся громкостью, с неменяющимся мотивом, с неменяющимся оттенком цинизма, глядя в засверкавшие, влажные глаза. Её взгляд говорил о том, что всё было ясно; он уже не выражал ни ожидания, ни надежды, он лишь просил о пощаде. Казалось, что она не могла более выносить этого смеха; казалось, что один вид смеющегося Власова не мог причинить ей и грамма той боли, которую она чувствовала от этого смеха, неистребляемым позором покрывшего её сердце.
   А Власов смеялся. Всё смеялся и не уводил от неё своего пустого взгляда. Ещё немного и Максим был бы уже не властен над этим взглядом. Ещё немного и Власов выдал бы всё то, что творилось в его душе. А там было слёзно от мрака и светло от любви. Он признавал любовь к этой девушке и отказывался от неё, отказывался от любви к ней. И вот, что больнее всего изрезало душу Максима: от неё отказываться ему было тяжелей, чем от любви к ней. Власов из последних сил удерживал пустоту во взгляде. Ему казалось, он вот-вот упадёт от слабости в теле. Он хотел было ткнуть "русалочке" в грудь пальцем, но побоялся, что рука задрожит и выдаст его тайну, осветит закрома его рыдавшей смехом души.
   Почувствовав, что девушка прониклась унизительной долготой смеха, Максим так же резко его прекратил, как и начал, поднял с пола свой короткий красный пуховик и вышел из квартиры. Ноги его подгибались. Он чуть не упал, спускаясь по ступенькам. Он вывалился на улицу, не закрыв за собой дверь, и даже не ощутил холода, несмотря на то, что он не застегнул пуховик. Во взгляде замерли потерянность и бешенство. Будто опомнившись, Максим вновь зашёл в подъезд. На лифте он добрался до самого верхнего этажа и, выйдя из него, поднялся на крышу. Ветер свистел, иногда завывая. Метель была всё такая же безжалостная и, казалось, какая-то вечная. Власов отмахивался от снежинок, точно от назойливых мыслей и голосов совести.
   На душе вновь тошно. К чему это бешеное желание остроты? К чему страсть к опасности? Не греха ли он искал? К чему непотухающее, жгучее пламя жизни? Максим не мог ответить. Во рту пересохло. Ему необходимо было то, от чего он мучился. Ему и мучиться было необходимо, он страдал и даже как-то легко ему становилось от этого. Объятый одержимостью силы душевной, он чувствовал, как эта сила лишает его смысла жизни. Власов, как в панике, толкал себя на решительность. Он уже не разбирал, от чего шумело в ушах: от ветра, от воспоминания о недавнем смехе или от биения сердца. Всё его самосознание сконцентрировалось для сосредоточения сил к следующему шагу. Жажда вины сменилась жаждой греха. Максим прицепился к слову "самоубийство", и так сильно оно жгло его самолюбие, что стало невыносимо. Мелким показалось ему значение этого слова. Максим вспомнил оскорблённые им ясные голубые глаза, и испугался. Власов не мог преклониться перед такой банальностью греха.
   Ветер не утихал. Расслабленность в ногах допускала вероятность того, что можно было и не устоять. Максим отбросил идею прыгать с крыши. Самоубийство стало для него унизительно и смешно. Как он мог быть польщён осознанием такого греха? Мог ли теперь этот грех хотя и на мгновение придать масштабности и успокоения? Ему стала противна сама недавняя мысль о самоубийстве как выпуске страстей и отрицании духовного тупика.
   Максим подошёл к самому краю крыши. Сильный порыв ветра мог не позволить ему удержаться, и Власов мог упасть. Он расслабился. Максим застегнулся с видом приговорённого к расстрелу человека, который за несколько секунд до выстрела придаёт себе выражение умиротворённости, чтобы на его мёртвом лице не было и следа от впечатления от близости смерти. Максиму ощущалось, что ветер дует со всех сторон одновременно. Метель, видимо, даже усиливалась. Если бы он упал, то он упал бы не сам. Это было бы не самоубийство. Это была бы насмешка случайности жизни. Максим не стал бы грешником. "Не может же быть грешник настолько ничтожным!"- вот от этой мысли ему сделалось блаженно; ему словно кто-то подарил это блаженство после того, как долго дразнил им Власова. "Заблудиться в грехе! Это ж надо!.. Заблудиться! Настолько желать искупления, что не иметь силы отказаться от греха! Не различать границ его! Стоит ли от этого умирать?"
   Максим, как будто слился с крышей. Ветер был ужасный, но Власов и не шелохнулся. Он не прилагал усилий, но стоял на месте и ничто, казалось, не могло его сдвинуть. Низость собственного положения придавала чувство бешеного восторга. Максим радовался. Он достиг порога удовольствия, исходящего от своей низости, от сознания этой низости. Он в полной мере предсказал всю силу только сейчас нахлынувшего на него наслаждения.
   Власов стоял у края уже около двух минут. Усилием воли он смог подумать о "русалочке", и точно какое-то чувство пустоты или чего-то не совсем полного (он не знал, как лучше определить это чувство) охватило его в ту минуту. Максим содрогнулся, но не от холода. Только сейчас он осознал тональность своей любви к обиженной девушке. В эту метель, в этот ветреный, снежный, морозный вечер ему подумалось о знойное, изматывающем лете. Он вспомнил, как в невыносимую, жуткую жару приходил откуда-нибудь домой и выпивал, убивая жажду, как правило, два стакана воды. Более Максим выпить не мог: его желудок был полон, а во рту оставалась неприятная сухость. Нечто похожее было и теперь. Вдруг Власову стало жутко. Максим был полон чувства любви к "русалке", но он не насытился им.
   Сам Власов напустил на себя мысль о непрощении, или она независимо от него самого родилась, но это случилось к его негодованию и досаде. Он жалел свою "русалочку". Он не желал этого, но отречься от этого чувства было не в его силах. Власов хотел покаяния, хотел унижения собственного получить от этой девушки, за прощение же он бы возненавидел каждого человека в мире, как ему казалось.
   Ещё три минуты Максим простоял на краю крыши. Ветер всё разгонялся. Однако, несмотря на это, Власов ощущал в эти последние мгновения нерушимую уверенность в том, что не упадёт, хотя это и не зависело от него. Он чувствовал какую-то смеющуюся над ним закономерность происходящего. Максим со слабой ухмылкой посмотрел вниз, словно не желая быть побеждённым, и стал отступать от края крыши.
   Власов с удовольствием вернулся к Шумилину. Олег по-прежнему спал в кресле в том же положении, в каком и был при уходе Максима. Власова одолевала острая потребность быть среди людей. Сев за стол, он будто обрёл ощущение полной безопасности, которую силился принять с радостью вопреки тому, что происходило у него в душе. Только среди людей он мог не мучиться потоком рассуждений и соблазнов. Ему захотелось дотронуться до завершённости тогдашних удовольствий. Максим радовался тому, что те, кто сидели за столом, мешали ему вновь оказаться наедине с самим собой. Он молча слушал их бессмысленные разговоры, разговоры без цели и попытки вовлечь его в диалог. Гости Шумилина не спрашивали Максима о том, что было между ним и девушкой. По его спокойному, умилённому лицу они могли догадываться об успешном исходе. Но знать-то, что стряслось на самом деле, конечно, для них было невозможно. Они не спрашивали Власова, чтобы лишний раз не завидовать чужому счастью, не выказывать на лице выражение этой неудержимой зависти и не терзать себя впустую, поэтому пытались отвлечённо говорить на самые отдалённые от любви темы, а Максиму этого и надо было. В молчании он просидел до утра и задумчивый, с тяжёлым, угнетающим взглядом покинул квартиру Шумилина как раз тогда, когда тот очнулся от спокойного, пьяного сна. Казалось, что Олег наслаждался даже мигренью и слабостью в теле после приятного для него опьянения...
   Власов вскочил с постели и в темноте стал ходить по комнате. Воспоминания о той девушке, о тех чувствах, ощущениях, страхах ещё сильнее раздражили его и без того неспокойное душевное состояние. Он хотел вернуться в то время, потому что оно представлялось ему самым ярким в его жизни, несмотря на все переживания, угнетения, подлости, связанные с ним. Максим не мог подумать даже о больном отце. Даже громаднейший страх за родителя не придавал ему мытарств и волнений, в которых он нуждался. В сильном разочаровании Максим включил свет и с той решительностью, что сопровождает прочную уверенность в неминуемой и желанной перемене, он, как и пару часов назад, взял чистые тетрадные листы и карандаш. Внутри его что-то болело, что-то кровоточило, но Максим не мог понять или вспомнить причину сего. Он медлил и не хотел писать, пока не разберётся. На мгновение какое-то та девушка вылетела у него из головы. И вот она снова в его воображении. Максим стиснул зубы так, что они заскрипели, от тоски, стыда и ненависти к самому себе. Мимо него к стене косолапой походкой прошла сонная кошка. Животное нехотя передвигало лапами и недовольно поглядывало на Максима. Кошка села, почти по-человечьи облокотившись своей спинкой о стену, сразу став походить на какого-то маленького, совсем ещё несмышлёного рыжего медвежонка. После той сцены у неё дома Максим увидел свою "русалку" летом того же года, увидел издалека, с вниманием наблюдал, но не подходил к ней. Ещё три раза он мельком её видел, а она его нет. Время так подействовало или что-то иное, но Власов, глядя на неё, не испытывал к ней прежнего чувства. Ничего, кроме равнодушия, она не возбуждала в его душе.
   Чуть не в припадке остервенения Максим сел на пол и, положив на паркет листы, принялся писать:
   "Катя, пишу тебе это письмо в ту же ночь, в которую писал и первое. Впрочем, сейчас темно, быть может, уже и раннее утро. Я точно не знаю. Не смотрел на часы, да и неважно это. Пишу тебе с просьбой. Что бы с нами ни случилось, что бы между нами ни произошло, если будешь уверена в моей вине, никогда, ни за что не прощай меня. Мне так будет легче, и тебе так будет легче. Прощением унизишь меня. А себе сделаешь больнее тем, что унизишь меня. Не понимаю людей, которые, чувствуя за собой вину, просят прощения. Если не хочешь унизить меня, если не хочешь, чтобы я возненавидел тебя, если хочешь моей преданности, то не прощай меня. И никогда не прощай того, кого любишь.
   Только бегло рассудив, можно мечтать о прощении. Ты не возражай. Не принимай как что-то кощунственное и бунтарское. Катенька, не торопись. Вот что я думаю. О прощении просят глупцы или люди без души, которые лишены совести. Неужели прощение может загладить вину? Не может. Как можно просить о нём? Самопожертвование со стороны виновного, его добродетели, послушание могут загладить вину, но это разговор совсем о другом, не о том, что терзает меня.
   Жертве грешника прощение нужно более, чем самому грешнику, но только если эта жертва полна тщеславия. Грешник боится прощения, потому как всякий грех может быть исправлен единственно лишь самим грешником, а не жертвой. Может ли птичка сама лететь из рук поймавшего её человека? И кто у кого в плену? Кто в силе изменить противоестественность природы: поймавший или схваченный? Исправить грех тяжелее или тяжелее воздержаться от прощения? Грешник должен сам избавить себя от тяготы греха, прощения ему не нужно. Он ненавидит прощение. Он его избегает. Если простить грешника, неужели ему от этого станет легче? Если грех сознаваем, забудет ли грешник о справедливости и необходимости наказания? Истинный грешник не требует прощения, потому что оно незаслуженное и несправедливое; оно суть ещё больший грех. Грешник желает возмездия, и только этим возмездием он очищается. Только это возмездие может облегчить его муки. Когда он ощущает себя наказанным, то нет в нём чувства какого-то долга. Он не чувствует себя обязанным перед кем-то. Он вполне отмщён и лишь радоваться может этому и благодарить того, кто его не простил за возвратившуюся полноту жизни. Мало того, что прощение удваивает тяжесть бремени грешника, так ещё и является насмешкой, унижением со стороны жертвы. Прощать можно, если ненавидишь. В сознании умышленности греха спрятано желание прощения. Злодеев, мучителей и врагов прощать! Но только не любимых! Нельзя их прощать! Нельзя заставлять их нас ненавидеть! Если бы я украл у кого-нибудь деньги, и этот человек бы простил меня и не потребовал бы возвращать украденное, мне кажется, я бы умер от стыда. Через непрощение и наказание за свой грех достигнешь блаженства, потому что какую бы мазь ты не наносил на свою рану, перед заживлением она будет щипать и гореть, как если бы к ней поднесли пламя огня. Прощение доставляет горечь, если оно выращено из злости, и причиняет боль, если произошло от желания жертвы возвысится над грешником. Как возможно хотеть возвысится таким благородством поступка? Да и можно ли возвыситься? Да и благородство ли это? Не унижает ли это прощение обоих? Оно уравнивает грешника и его жертву.
   Тот, кто прощает, делает это из ненависти к грешнику, и хочет причинить ему боль незаслуженностью награды. Можно представить мысленно, как лежат на дороге кем-то потерянные деньги. Ты их подбираешь и затем покупаешь какую-нибудь вещь. Так ли она ценится тобой, как та, которая приобретается за свои собственные деньги? Эта вещь твоя, но ты ею не дорожишь. Так и с прощением. Грешник сам должен избавиться от горечи своей вины. А если его простят, то насильно одарят тем, что тяжко и что причиняет ему бесконечное страдание. Хочешь унизить грешника и посмеяться над ним? Хочешь быть его мучителем? Тогда прощай! А если не хочешь, то и делать ничего не надо. Непрощение - это плата за грех, это осознание справедливости и зарождение веры в вечную справедливость. Чувствовать справедливость важнее, чем быть прощённым. Творить справедливость важнее, чем желать унизить грешника. Прощение ещё сильнее мучает грешника, непрощение избавляет его от гнёта греха.
   Точно так же мучает и прощение самого себя. Если сознанием вины порождается желание непрощения, то вина велика и неподвластна никакому прощению. Прощение здесь даже бесполезно и беспомощно. Чувствуя за собой грех, и себя тоже прощать нельзя. Если хочешь помучить себя, то, конечно, прощай. А облегчение достигнется непрощением. И себя можно унизить. Соверши грех, прости себя, и унижение станет укором, съедающим всё живое в человеке и горьким мщением за самого себя, сопровождающим человека до самой смерти. Человек никогда не простит себя за то, что простил себя. За вину свою он и без того страдает, а простив себя, рухнет на колени и уже не поднимется. Простивший себе свой грех не даёт себе шанса искупить вину. Этот грех становится бессмертен, как душа усопшего, а страдание человека есть памятник этому греху. Если простить себе грех, то мучиться станешь вдвое сильнее, чем когда твой грех прощает жертва его. Когда прощаешь себе, то страдаешь сильнее потому, что об этом прощении знаешь только ты сам, а другие вокруг не знают. Твоя низость скрыта притворством. Все думают, что ты безгрешен, и от этого ещё больнее. Осуждение людей за прощение за грех есть неотделимая составляющая величайшей муки за этот грех. Без всеобщего осуждения эта мука слаба и бессмысленна. Очищение через осмеяние людское возвращает человека к полноте жизни так же, как и само непрощение. Если непрощение сокрыто, то каково грешнику осознавать равнодушие людское к его страданию? Для чего ему оно тогда? Каково ощущать отсутствие возможности предостережения от одиночества в страдании? Он простил себя, живя в мире людей, и все должны видеть его грех. Возможно ли за великий грех принять малую муку? Человек испытывает потребность в разглашении греха и прощения. Чем больше людей об этом узнают, тем быстрее ослабевает страх перед тем, что есть кто-то, кто ещё не ведает. Не лучше ли сразу быть осмеянным всеми людьми одновременно и спасти этим самого себя для них же?
   Не в этом ли заключается вечное всеобъемлющее значение Бога? Отчего нет понятия о прощения человека? Не оттого ли, что Господь его не требует? В религиозном отношении человека к Господу нет мести за согрешение. Бог боится осуждения, боится скользкого ощущения неизбежности прихода к божеству, несмотря на то, что признание во грехе всему человечеству необходимо для сохранения гуманного и справедливого самодержавия. Человек не прощает Бога, а сам просит у него прощения. Бог бежит от этого прощения. Зачем же нам оно? В слепоте своей человек не различает и нежелание Бога требовать, чтобы Он нас простил. Просьба человечества о прощении есть просьба в пустоту, потому она и безответна, и несёт за собой слепой гнев людей.
   Странно, чувствую, что написал всё, что хотел именно тогда, когда посветлело. Утро уже. В комнате светло. Спать и не надо, и не хочется. Интересно, что ты ощущала в эту ночь? Спала ли? Расскажешь когда-нибудь. Прошу для тебя и для себя, Катя. Не прощай и не проси о прощении".
   *** Глава 2. Приступ.
   Положив это письмо, как и первое, в тумбочку, Власов лёг на постель. Он не накрылся одеялом. В теле ощущался жар от волнительных эмоций. В комнате было серо: к утру небо заслонилось тучами. В такие минуты хочется уйти в полное забытье, где одна пустота.
   Максим лежал, как в параличе, без движения с закрытыми глазами. Он слышал перешёптывания матери и сестры, одновременно куда-то собиравшимися уходить. Они вдвоём вышли из квартиры. Ирина Фёдоровна погремела ключами и закрыла дверь.
   Прошло две минуты. Максим собирался было вставать, чтобы принять холодный душ и хоть как-то успокоиться. Вдруг послышался то ли кашель, то ли хрипение, а скорее всего, и то, и то другое вместе. Власов открыл глаза, как бы от ощущения безразличия убегая к усилению внимание. Странный звук продолжился и стал громче. Мгновение спустя раздался сильнейший грохот, точно что-то врезалось в дверь в зале. Максим расслышал, как задребезжали стёкла в этой двери. Он сорвался с кровати и выскочил в коридор. Было заметно, как отец, держась руками за дверь и тихо, не так звучно, как мгновениями ранее, хрипя, пытался к нему подойти, но ноги не слушались, подгибались; в теле примечалась судорожная слабость; взгляд его уже был мутный, потерянный, почти стеклянный. Максим бросился к отцу и обхватил его, чтобы тот не упал. Они встретились глазами. Максим увидел в его взгляде всё то, чего боялся, и что могло ему доставить безмерное страдание: страх перед смертью, осознание прихода конца, просьба о бессмысленной помощи, прощение, покаяние. Всё это выразилось в глазах Алексея Михайловича. Максиму было трудно его держать, и тело отца покачнулась, и голова стукнулась о стену. Власов ощутил чуть ли не физическую боль в собственной голове, как будто это он сам ударился ею о стену, но он почувствовал не обыкновенную боль, какая бывает при ударе головы о стену, а слабую, щекотливую, словно его легко укололи в голову иголкой, но оттого, что он не мог чувствовать настоящую боль, ему стало противно почти до тошноты. Глаза Алексея Михайловича блеснули слабым, безмятежным огоньком и закрылись.
   Максим начал укладывать отца на пол в коридоре. Ему было тяжело, тело Алексея Михайловича ему не помогало. Власов не знал, было ли тогда пророчество, сбылось ли оно, явилось ли ему на самом деле предсказание или это было безжалостное стечение случайно возникших обстоятельств, но он знал наверняка, что его не обманывало только что появившееся в нём ощущение чего-то непоправимого. Максим остро почувствовал, как чёрная, немая скорбь мгновенно и целиком захватила его душу. Мрачный водоворот жизни увлёк его за собой в какую-то суматошную, непроявляющую к нему никакого интереса действительность, но он сам точно захлёбывался от столпотворения чувств, родившихся в нём в тот момент.
   Максим уложил Алексея Михайловича спиною на пол. Он посмотрел на бледно-мраморное лицо отца, посиневшие и опухшие губы, бездыханную грудь, и вновь поднялся для него вопрос о существовании пророчества. Он не мог понять, был ли пророчеством угаданный исход как необходимое страстям души явление, или же Власов так много представлял себе этих исходов, что какое-нибудь из многочисленных предположений непременно сбылось бы. Является ли пророчеством свершившееся событие, которого мы боимся больше всего на свете? Есть ли влияние провидения на сильнейшее для человека горе? Может ли существовать закономерность в том, что потеря самого драгоценного не является для человека неожиданностью?
   Власов стал делать отцу искусственный массаж сердцу. Он почему-то надеялся, что он почти сразу же очнётся. Наверное, полминуты прошло, и Максим вбежал в зал к телефону. Власов набрал номер скорой помощи.
   - Алло. Девушка, сердечный приступ... Скорее всего, смерть.
   - С чего вы взяли? Что случилось, можете сказать?
   - Это мой отец... Он весь посинел.
   - Давно? Давно посинел?
   - Примерно минуту назад.
   - Давайте! Говорите адрес!
   Власов сказал адрес, фамилию, имя и отчество отца. Ему ответили, что приедет спецбригада.
   Максим опять присел над отцом. Он во второй раз принялся за массаж сердца. Посиневшее лицо Алексея Михайловича не меняло цвет. Максим позвонил матери.
   - Алло. Ты проснулся?- спросила она (Ирина Фёдоровна уже разошлась в разные стороны с Марией).
   - Мам, отец умер.
   - Кто? Я с ним две минуты назад разговаривала. Кто?
   - Отец,- вскрикнул Максим, думая, что мать его не расслышала.
   Ирина Фёдоровна прервала разговор. Максим услышал, как она тонко заплакала.
   Власов снова подсел к отцу, рядом с ним положив телефон, и как только он это сделал, раздался звонок от матери.
   - Максим, вызывай скорую. Слышишь меня?- сквозь тонкий, почти детский плач, Ирина Фёдоровна чётко, с твёрдой надеждой выговаривала слова.
   - Да я уж вызвал,- выдохнул он с откровенным известием о бесполезности того, что он вызвал, и тем горьким упрёком, а, быть может, и выражением оскорбления, которое бывает в случае чьего-то сомнения в том, что оказавшийся в экстренной ситуации человек потерял рассудок и не способен на адекватные действия.
   В этот раз Максим делал массаж сердца пять минут, а то и более. В отчаянии он иногда пальцами то открывал, то закрывал глаза Алексея Михайловича как бы в надежде, что хоть это послужит пробуждением для отца, и сам плевался на нелепость и глупость этой надежды.
   Сердце Максима билось как в припадке: билось колко и быстро. Власов крепко прижался своим лбом к похолодевшему лбу отца. Затем Максим резко встал и от этого, да ещё и вдобавок от частого сердцебиения, у него потемнело в глазах и зашумело в ушах. Несколько секунд он ничего перед собой не видел, кроме разноцветных узоров, мелькавших на тёмном фоне. Максим пошатнулся и чуть не упал. Наконец, постепенно темнота исчезла, и он мог вновь различать предметы. Максим схватил телефон.
   - Девушка, ну где скорая? Сердечный приступ... Я уже давно вам звонил. Где она?
   - К вам едет спецбригада, я же сказала. Скоро будет. Через пару минут.
   Отворилась дверь и вошла Ирина Фёдоровна, испуганная, зажатая, с мокрыми щеками.
   - Ой, Лёша, оставил меня... Я думала, что всё-таки обморок... а тут...- протянула она, увидев лежавшего прямо на полу в коридоре мужа. Только теперь она заревела, без скованности и не жалея себя, как человек, полностью удостоверившийся в беде и уже не сберегавший силы для несдерживаемого плача, так как минута тяжкая и горькая именно сейчас пришла.
   - Да где хоть эта скорая?- вскричал, сжимая челюсти Власов и от раздражительного нетерпения растопырив пальцы.
   Он вновь присел и начал делать массаж сердца.
   - О, с таким горем меня оставил. Что же наделал? Максим, сынок, не надо, не надо. Он уже весь посинел,- и успокоившись, и смирившись с тихой болью в голосе со сдерживаемым упрёком сказала его мать. Тень ужаса быстро сползла с её лица и сменилась алчным желанием созерцания страшной картины.
   Ирина Фёдоровна прошла в зал и набрала номер своего двоюродного брата. Ей и не верилось в смерть мужа, и в то же время она как бы смирялась с трагедией, если та на самом деле произошла.
   - Алло, Саша. Алексей умер, только что... Я не... Только что... Приезжай, пожалуйста... Мы с Максимом одни.
   Она упала на диван и закрыла лицо руками. Максим слышал, как мать всхлипывала и метался между залом и коридором. Власов силой поднял её. Ирина Фёдоровна и сидя продолжала плакать.
   - Не плачь... Успокойся.
   - Я скопойна.... Я спокойна.... Я спокойна... Я спокойна... Ох, сынок, ну как он мог так поступить со мной?.. Я спокойна...
   С каждым разом после её "Я спокойна..." она начинала ещё сильнее плакать. Еще сильнее лились слёзы, ещё сильнее дрожали губы, ещё сильнее тряслись руки. Максим услышал, как кто-то подъехал. Он выглянул в нетерпении и с надеждой во взоре в окно, но это была не карета скорой помощи. Власов ужасно, со страхом в душе мучился. Он не знал, что причиняло ему большее страдание: посиневшее лицо отца или рыдавшая в исступлении мать.
   - О, Господи, да где хоть эта скорая проклятая,- отчаяние и злость на собственное бессилие и на то, что так долго нет врачей, соединились в один неудержимый порыв ярости Максима.
   Его мать начала кругами ходить по комнате, бросая на мужа обиженные и ласковые взгляды. Ирина Фёдоровна на время перестала рыдать. Казалось, что она ждёт момента, когда врачи ей всё объявят окончательно, и она вновь сможет, не сдерживая саму себя, горько заплакать и начать просить у Алексея Михайловича прощения за появившуюся на него обиду.
   Минут через десять на автомобиле примчал его двоюродный дядя. С красным, даже багровым лицом, он вошёл и с одинаковым, каким-то тупым страхом раскрылись у него и глаза, и рот. В коридоре показалась и заплаканная, внутренне негодующая Ирина Фёдоровна.
   Тут и врачи, наконец, позвонили в дверь. Мать Максима и её брат посторонились. Врачей было трое: двое мужчин оказались одного возраста, лет по сорок, и ещё один юноша, наверное, лет двадцати двух, вряд ли менее.
   - Умер. За мать переживаю, давайте к ней...- опустошённо выдохнул и махнул рукой на врачей Максим. - В зал его. Что же сразу так... Умер! Быстрее! В зал больного. В зал, быстрее,- принялся кричать один из сорокалетних, видимо заявлявший о том, кого считать главным. Заносили, впрочем, двое других.
   Чрезвычайно быстро Алексей Михайлович оказался на полу уже в зале. Врачи расстегнули на нём кофту и подключили его к аппарату искусственного дыхания.
   - Сколько минут назад произошло это?- спросил младший из врачей.
   - Около пятнадцати,- Максим от отчаяния тяжело вздохнул и поднял голову кверху, не желая смотреть на всё это действо и верить, что является свидетелем такого кошмара.
   - вы предпринимали что-нибудь?
   - Я делал ему массаж сердца. Минут пять делал. Потом перестал.
   - Надо было всё время делать,- с укором надменности и даже почти насмешки сказал, глядя Максиму в глаза, младший.
   - Да откуда же я знал! Он весь посинел уже... Я и не думал...- как будто извиняясь, робко пробормотал Власов, прижав руки к груди.
   -Ладно, отстань. Давайте, стул сюда какой-нибудь... Ноги ему на стул положить надо... И держите их, чтобы они не соскакивали. Семён, адреналин!- сказал тот, который был главный. Власов стоял у стула, держа ноги отца. Алексею Михайловичу начали колоть в вену адреналин, и Максим почувствовал, как ему тоже кто-то словно уколол иголкой в руку. Он оглянулся в сторону коридора. Там стояли плачущая и с растерянным видом, в муках чего-то ожидавшая Ирина Фёдоровна и её напуганный братец.
   Главный из врачей два раза сильно кулаком ударил Алексея Михайловича в грудь, немного подождал и начал делать массаж сердца.
   Максим смотрел, как от массажа немного моталась по паркету голова его отца. Он крепко, что есть силы, держал руками приподнятые к поверхности стула и лежавшие на ней ноги Алексея Михайловича. Максим чувствовал, что словно и его голова бьётся о твёрдую поверхность, что словно кто-то и его ноги крепко держит, что кто-то и ему делает массаж сердца, причиняя боль в районе грудной клетки. Максим чувствовал эту боль во всём своем теле. Его члены страдали, и это становилось невыносимо. Максим хотел попросить быть поаккуратнее с отцом, но не ничего сказал.
   - Что там?- громко, отрывисто и торопясь сказать даже такую короткую фразу побыстрее, спросил главный у юноши.
   - Ничего.
   На экранчике аппарата виднелась сплошная прямая линия. Главный энергичнее принялся делать массаж. Через пару минут вкололи ещё адреналина. И опять доктор принялся за массаж.
   - Бесполезно,- про себя пробормотал он и немного отшатнулся от Алексея Михайлович, то ли отдыхая, то ли что-то отрешённо обдумывая.
   Он достал из чемодана какой-то новый аппарат.
   - Опусти больному на ноги на пол. Быстрее отойди от больного,- сказал он Максиму и начал делать дефибрилляцию сердца.
   - Всё равно бесполезно,- так же тихо повторил главный. Уже после дефибрилляции он с сочувствием посмотрел на Ирину Фёдоровну.
   Наметилось какое-то напряжённое замирание взглядов на Алексее Михайловиче. Главный дважды кулаком ударил его в грудь. На экранчике дважды линия подскочила вверх и опять стала прямой.
   - Вот видишь, после удара скачок-то есть, да и только...- как преподаватель с наставлением он обратился к младшему из них. Тот послушно и молча кивнул головой, не находя такую минуту подходящей для диалога.
   Главный опять делал массаж, потом опять кололи адреналин, опять массаж, опять адреналин, и вдруг спустя некоторое время послышался писк аппарата!
   - Комплексы! Комплексы пошли!,- встрепенулся главный, его ровесник что-то, как и всегда, засуетился подле него.
   - Видишь, комплексы пошли.
   - Да я даже слышу, - ответил стоявший в стороне младший, улыбаясь и радуясь профессиональному успеху.
   - Ещё адреналин, ещё адреналин! Не надо больше держать ноги, опусти их на пол. Сердце завелось,- опять он сказал Максиму.
   Робко заглядывавшая в зал Ирина Фёдоровна с облегчением и молитвой подняла кверху глаза. Беспредельная, неутолимая надежда выразилась в её лице и в каком-то монашеском положении сложенных перед грудью рук.
   Продолжался массаж сердца, иногда кололи адреналин.
   - Сын, сын, где же ты? Поднимай ноги на стул. Остановилось, сердце остановилось,- крикнул главный, на грудь Алексея Михайловича падали мутные капли пота с покрасневшего носа доктора.
   Массаж продолжал сменяться уколами адреналина. Ещё два раза сердце заводили, и оно снова останавливалось.
   - Опять заработало, ещё адреналин! Ты засекал, сколько примерно времени не работало сердце?
   - Сорок минут,- с официальностью и гордостью доложил младший. Максим вышел из зала посметь на мать. Дядюшка её успокаивал, обнимая и гладя по голове.
   - Всё будет хорошо. Посмотри! Посмотри! Он покраснел.
   И действительно, Алексей Михайлович покраснел. Шея побагровела, руки приняли привычный бежевый цвет, румянец на щёках был даже чересчур яркий.
   - Ну что?- хлопотливо подошёл к главному Максим.
   - Госпитализация. Немедленно.
   Радостным Власов подскочил к матери и поцеловал её в щёку. Отца стали укладывать на носилки и выносить из квартиры.
   - С вами можно?,- нарочно навязывался Максим.
   - Ну мы можем только одного взять.
   Власов обратился к дяде:
   - Езжайте с матерью в больницу. Вы сможете с ней поехать?
   - Ну конечно,- испуганно ответил тот с видом подчинения такой стойкости и сохранению внешней деловитости Власова, на мгновение взгляду придав оттенок восхищения старого слуги перед только что покорившим его своей благородной смелостью юным хозяином.
   Ирина Фёдоровна с братом поспешила за врачами. Максим быстренько накинул куртку, закрыл на ключ дверь и выбежал из подъезда. Автомобиль дяди уже уезжал со двора. Власов сел к водителю. Его отца немногим ранее погрузили в карету скорой помощи. Только Максим подсел, как сердце Алексея Михайловича вновь перестало биться. Карета не трогалась. Врачи начали делать прежние процедуры. Через минуту сердце вновь завелось. Максим, закрыв глаза, облегчённо выдохнул и раздражительно почувствовал усталость, многослойным покровом придавливавшую его душевные силы.
   - Давай! Давай поехали! Включай мигалку,- вскрикнул главный после того, как в очередной раз сердце отца Максима заработало.
   - Да она поломалась. Всё забываю сказать...- равнодушно и даже не скрывая кощунственность тона, полуобернувшись, ответил водитель.
   Они, наконец, поехали. Власову позвонил Шумилин, и Максим ему всё рассказал. Он не оборачивался. Власов слышал, как сзади радостно и бодро шумели доктора, шутили, хлопали друг друга по плечам, вспоминали недавний свой успех, хвастались, кто что сделал и спорили, чьё участие было наиболее важным. Максим не знал, негодовать ему или нет на то, что врачи так торжествовали не потому, что у его отца появилась возможность выжить, а из-за своего удачного выполнения почти неразрешимой трудности. Он, вообще, в те минуты не мог ничему дать определённого объяснения и значения, и даже избегал этого, боясь забраться в заросли ложных ощущений и представления, чем мог оскорбить и себя, и, главное, других. Он лишь понял, что оценить и по-настоящему переживать весь этот кошмар ему предстоит после, быть может, даже спустя очень много времени. Время для страданий это что-то вроде решета, вроде сита. Только пропустив через это сито, их можно с ясностью разглядеть.
   Дорожные пробки были ужасны. Без мигалки скорая помощь порой стояла по пять минут, а то и более. Максим вскипел от злости. Он удержал в себе порывы её, чтобы со спокойным, насколько это возможно было, и с дружелюбным видом обратиться к докторам:
   - Ну что там? Как дела?
   - Да нормально. Похоже, обошлось.
   Когда они подъехали к больнице, Ирина Фёдоровна с братом уже измучились их дожидаться. Она и не знала, что думать. Никак не менее получаса карета скорой помощи добиралась до больницы.
   После некоторого замешательства у входа Алексея Михайловича унесли в реанимацию. Тот самый, кто был главным врачом, который делал отцу массаж сердца, схватил за руки Максима и буквально потащил его в приёмный покой. Там Власов в подробностях рассказал двум пожилым, уже обильно поседевшим врачам, что случилось.
   После сего тот главный отвёл Максима в сторону и заполнил какой-то документ, спрашивая данные Алексея Михайловича.
   - Какие шансы?- рукой остановил его Максим, когда он уже уходил поспешно куда-то.
   - А это теперь не к нам. Подойдите к реанимации,- с облегчением выдохнул доктор.
   Дядюшка уехал по делам, настойчиво прося, почти даже умоляя, обращаться к нему в любое время и докладывать обо всём детально.
   - Можете на меня рассчитывать в любое время,- кинул он на ходу и сел в автомобиль.
   Мать с сыном пошли к реанимации, как и советовал доктор. Посередине длинного коридора перед дверью с надписью "Реанимация" стояла решётка, как в тюрьме. Чтобы вышел врач, нужно было позвонить в звонок на стене слева от решётки. Ирина Фёдоровна позвонила. Несколько минут они ждали, но никто не подошёл. Максим глядел по сторонам. Молоденький врач, вероятно, практикант, из приёмного покоя пришёл к решётке, отворил и начал было заходить, как нему подскочила Ирина Фёдоровна.
   - Скажите, мы позвонили, но никто к нам не вышел.
   - Сейчас выйдет доктор. Посидите здесь, подождите.
   Они сел на кушетку, что была вдоль стены, возле решётки. Никто не выходил. Максим и мать десять минут сидели в молчании и тревоге, обдумывая произошедшее, происходящее и надвигавшееся.
   - Я думаю, что...- закивала головой Ирина Фёдоровна и, закрыв лицо платком, горько и мучительно заплакала.
   - Да подожди, мам, неизвестно. Не знаю даже. Откуда мы можем знать? Надо ждать.
   В конце концов, должен был кто-то когда-нибудь выйти, и у решётки, с той стороны, появился доктор. Власовы было двинулись к нему, но их опередила не пойми откуда нарисовавшаяся женщина лет тридцати, вся дрожавшая, с растрёпанными волосами и еле способная говорить.
   - Пожалуйста, пожалуйста, скажите.
   - Что вам сказать, женщина?
   Казалось, в докторе выразилось всё грустное озлобление всех людей предпенсионного возраста. Он был удивительно маленького роста, при небольшом желании его можно было назвать карликом. Нездоровая полнота ещё сильнее подчёркивала его низкорослость. Кожа лица была негладкая, шершавая, как асфальт. Глазки маленькие, с красными жилками, будто под цвет багрового лица. Он что-то дожёвывал. Испуганная женщина растерялась окончательно. Он говорил с ней с лёгкой раздражительностью, лёгкой. потому, что не считал видимо эту ситуацию той, при которой можно утруждать себя раздражением сильным; говорил, точно его вот уже второй час мучают расспросами о том, о чём произнести хоть одно слово было оскорблением его знаний и понимания жизни.
   - Фамилия больного? Или вы сама больная?,- он по-прежнему дожёвывал, подкатывая глаза и в недовольстве качая головой.
   - Ковалёв. Ковалёв его фамилия.
   - А... авария... Критическое состояние. Будьте уверены, что умрёт. Часа через три.
   - Скажите. Пожалуйста...- продвинулась Ирина Фёдоровна.
   - Господи, ну а вам что?- крикнул он и ещё сильнее покраснел, хотя, казалось, куда уж ещё сильнее...
   - Не надо нервничать,- Максим тоже крикнул, но как-то спокойно, словно приказывал младшему по чину. Доктор испугался, огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что никто не слышал и приобрёл смирное выражение лица.
   - Власов. Скажите по Власову.- обратилась Ирина Фёдоровна.
   - В тяжёлом состоянии. Может и умереть. Он у вас умер дома! Что вы хотите? Сейчас аппарат за него дышит. Только что он стал давление сам поддерживать. Уже одно это хорошо. Состояние стабилизировалось.
   Женщина, по-видимому, близкая родственница Ковалёва, села на кушетку и, услышав, что про Алексея Михайловича сказал доктор, заплакала вдвое громче и пронзительней.
   - В реанимацию можете звонить хоть каждые пять минут.
   Врач точно очеловечился и продиктовал Максиму номер телефона реанимации. Плакавшая бедная женщина и не слышала уже ничего.
   Власовы покинули больницу в прежней тревоге, но с возросшей надеждой, которая своим увеличением словно ещё сильнее волновала и сдавливала их сердца. Не признаваясь друг друга, но чувствуя твёрдое убеждение в душе и догадываясь, что оно вселилось в каждого из них, они сказали сами себе, что в случае трагедии лучше бы уж этой укрепившейся надежды не было.
   Всю дорогу, пока Власовы ехали домой на такси, Ирина Фёдоровна тихонько плакала, а Максим и не пытался её утешать. Выйдя из автомобиля, она взяла в себя в руки и успокоилась. Удостоверившись в этом и заметив свернувшую во двор Марию в сопровождении краснощёкого соседа, друга детства Алексея Михайловича, жившего в их же подъезде, Власов попросил её идти домой, сказав, что ему хочется чуть-чуть побыть одному. Он остался у подъезда и закурил. С сигаретой справился за полминуты. Максим досадовал, что сестра идёт не одна; он насилу заставил себя возненавидеть этого соседа и начал взглядом следить за его движениями с таким выражением лица, что одно лишь то, что кто-то мог увидеть его рядом с этим мужчиной, являлось для Власова нестерпимым позором и унижением.
   - Что ты тут стоишь? А почему ты не на учёбе?- с лукавым намёком спросила сестра.
   - Усталый какой-то. Чего так выглядишь плохо?- сосед поздоровался за руку и поинтересовался, бездарно скрывая отсутствие любопытства.
   - Из реанимации только что с матерью вернулись. С отцом плохо.
   - А что?
   - В коме. Не знаю, сколько это продлится. Может умереть.
   - Ты не шутишь?
   - Да, конечно, я шучу.
   Мария прикрыла рот рукой и тихо начала всхлипывать. Ресницы быстро увлажнились, и она уже и забыла про присутствие постороннего человека. Они втроём зашли в подъезд. Мария спешила. Войдя в квартиру, она не сняла обувь и кинулась к матери. Они заключили друг друга в объятия, успокаивающие только тем, что ненадолго оттеняют ощущение одиночества в боли.
   Чуть придя в себя, Мария стал ходить по квартире, силясь вспомнить о том, что она забыла сделать. Это неловкое чувство не позволяло ей сосредоточиться на думах об отце и безудержном плаче. Так всегда бывает с людьми мнительными: и в счастье, и в горе они всё время полны этим чувством неловкости, и ищут даже самую незначительную мелочь, которая мешает им сосредоточиться на эмоциях, неважно, на положительных или отрицательных. Чуя наступившую радость, они, случается, начинают докучать других людей вопросами о том, всё ли у них (у людей, у которых они спрашивают) хорошо, не сделали ли они (те, кто спрашивают) им чего дурного, не осталось ли злости после какой-нибудь произошедшей лет пять назад ссоры... И если есть хоть малейшее сомнение в похожести радостного чувства других людей, если есть хоть малейшее сомнение в том, что другие люди менее счастливы в данный момент, то радость эта не может быть полноценной и вызывает капризное раздражение. В беде же бывает нечто подобное, но с другим привкусом. Марии и похожим на неё постоянно ни с того ни с сего приходит в голову усилить давление беды на свои сердца, чтобы уж наверняка полностью погрузиться в пучину наступившего горя, и люди эти начинают приплетать к несчастью самые ничтожные злополучия, на которые при обычных обстоятельствах жизни они и внимания бы не обратили.
   Мария вспомнила, что забыла снять обувь. Она посмотрела вокруг себя и ужаснулась от того, как сильно наследила. Власова на цыпочках пошла к входной двери и разулась. Она ещё раз взглянула на следы от грязных подошв. Мария прикусила нижнюю губу, рассердилась на себя и чуть не разрыдалась, на этот раз уже из-за того, что наследила. Она со страстным увлечением взяла тряпку и долго вытирала полы. Вытирала места, где была грязь даже после того, как полы стили вновь чистыми.
   Власова увидела мать и вернулась к слезам об отце. Они присели на диван рядом с Максимом. Женщины тихо плакали. Мать не хотела растравлять рану Максима, а сестра громко реветь уже не могла. Власов, упёршись локтями на колени, погрузился в себя. Он слышал, однако, как мать позвонила в реанимацию и сказала, что состояние Алексея Михайловича тяжёлое. Но, казалось, тут же забыл, о чём слышал.
   "Люблю тебя. Господи, люблю тебя. И не отрекусь от тебя никогда. Помоги отцу выжить! Не для себя прошу, не для нас прошу, а только для него прошу. За него буду радоваться. Не для себя прошу, клянусь. Помоги, пожалуйста. Уже ничто не укрепит и не ослабит любовь моя, но всё равно прошу тебя. Помоги ему, пожалуйста".
   Прошло около получаса молчания. Глаза Марии были заплаканы, веки опухли. Максим с грустью посмотрел на неё. Ирина Фёдоровна всё так же тихо, скорее даже робко плакала.
   Максим позвонил в реанимацию:
   - Как Власов?
   - Состояние по-прежнему крайне тяжёлое.
   Он вздохнул порывисто, как бы содрогаясь от холода и ветра.
   "А если он умрёт? Как-то ты заговоришь? Вот посмотрю я! Так ли будешь говорить-то, Максим? Так ли? Не разгневаешься ли? Не обозлишься ли? Не проклянёшь ли Господа? Не страх ли это? Не от страха ли в любви клянёшься сейчас? Что скажешь? Может ли быть эта смерть ещё и проверкой? Останусь я верным или отрекусь. Сохраню ли Бога нынешнего? Сейчас нельзя сомневаться. В случае утраты тоже нельзя сомневаться. Упрекнёшь и будешь тогда сам забыт и брошен. И при утрате нельзя сомневаться во избежание будущих несчастий.
   Нет! Даже и задумываться не нужно о том, не страх ли это. Сомнение в страхе перережет нить с Богом. Не для того я его люблю, чтобы отец не умер. Не для этого я любовь свою не прячу. Страх? Нет, нет, нет... Нет! Прочь отсюда! Не от страха! Не думай об этом! Это не так! Не от страха! Не от страха не прячу, а потому что хочу не прятать то, что есть высочайшее достояние. Не от страха не прячу!"
   Плавно Власовы приходили в себя или же они привыкли к тревожному состоянию... Ирина Фёдоровна сняла пальто, умылась, выпила чашку холодного чая. Мария обзвонила всех своих знакомых и в одних и пересказала, что случилось с её отцом.
   И легче, и немного совестнее стало Максиму, когда он остался на диване один. Власов сейчас же вскочил и пошёл к себе.
   Даже в пасмурные дни спальня его не создавала впечатления какой-то мрачной, тусклой комнаты. Обои были светлые, паркет тёмно-жёлтого цвета, мебель светло-коричневого, и несмотря на небольшое помещении и на то, что мебели этой замечалось там довольно много (стол, стул, кресло, кровать, тумбочка, шкаф для одежды), нагромождённости не наблюдалось. Всё было как-то равномерно распределено. Комната казалась просторной, светлой и, хотя и нивелировалось ощущение компактности, уютной.
   Максим выдрал из тетради, которую он отыскал в тумбочке рядом с книгами, несколько чистых листов.
   "Ты не представляешь, Катя, себе, при каких обстоятельствах я пишу тебе это письмо. А, может быть, и догадаешься.
   Я сегодня пережил, возможно, самый тяжёлый момент в моей жизни. К Богу потянуло... Я чувствую Его. Я когда-то считал, что люди вспоминают о Боге, когда Он о них забывает. Давно уже опасался этой мысли, а сегодня и вовсе не смею так думать, не ради себя, но ради других. Я не имею права так думать. Сегодня я не имею права верить в Господа, сегодня я должен быть уверен в Нём. И я уверен. Во мне не вера, во мне уверенность, которая долго созревала и вот, быть может, в самый подходящий и жаркий миг созрела, спелым плодом упала мне в душу и подкрепила её сознанием восхождения нового ощущения жизни для меня. Это уже не вера. Я знал, что когда-нибудь я буду знать, и миг этот настал.
   Почему верующие люди гордятся своей верой? Мне всегда казалось, что вера заключает в себе величайшее сомнение. Я чувствую себя, оцениваю свои мысли, мучаюсь своими страстями... Как я могу верить в собственное существование после всего этого? Я, что сомневаюсь, что я существую? Я уверен в своём существовании. И всегда меня раздражало понятие "верующий человек". Мне больше по душе "ведающий" или "знающий". Возможно, тебе это будет смешно прочитать, но я стал знать, когда стоял на пороге смерти и чувствовал, что надо мной кто-то смеётся благим, праведным, истинным смехом...
   Тогда-то я и перестал сомневаться потому, что я перестал верить. Естественная связь человека с Богом искажается верой. Сущность сомнения в религиозном плане не может привести к единению с Господом, стремление к которому заложено в человеческой душе. В самом понятии веры содержится ложное, я бы даже сказал, циничное желание познания божества. Для любой власти вера в неё суть оскорбление собственной гордости и разочарование в тех, кому она служит. Наша уверенность в Божьей силе и есть уважение к силе и промыслу Его. Нужно быть уверенным в то, что знаешь, а не знать, что веришь.
   В человеке самим Богом заложена слабость верить в него. Путь к атеизму исходит из источника слабости этой веры. Только от слабости он и зарождается, ибо вера в Господа, а не какая-то другая, сама по себе слаба. Источник слабости веры подобен одной нравственной точке, из которых выходят два луча: к неверию и к знанию. Те, кто стоят в этой точке недвижимы. Они есть статор религии, такой нужный для этой религии и такой беспомощный в плоскости времени. Вера дарована нам Господом, Им же показан и путь к Нему.
   Чтобы понять, почему люди хотят именно верить, нужно непременно узреть поток чувств Господа и назначение человека как создания Божьего, его миссию. Зачем Богу вера наша в Него? Нужна была бы Ему вера в Него, если бы Он был в себе уверен? Тем более, к чему бы тогда вера в Него тех, кто слабее Его? Если сильный знает, что он сильный, он никогда никого не попросит кричать повсюду о том, что он сильный. Если добрый человек знает, что он добрый, он не станет просить кого-нибудь кричать повсеместно о том, что он добрый. Подобные веления Бога не отрицались людьми ни в один период истории, захвативший осознанные религиозные чувства человечества. Сколько существует человек религиозный, столько существует и прославление Бога. Мы ли не помощники Ему? Мы ли не Его спасители? Всеохватывающей верой в Бога он спасается из сетей сомнения. Господь приходит к знанию того, что Он сильный, добрый, такой, каким Он сам себя хочет ощущать. Мы помогаем Ему выбраться из плена сомнения. Господь и человек связаны взаимопомощью, и друг без друга в нынешнем нравственном состоянии существовать не могут. Мы избавляем друг друга от сомнения. Мы даём друг другу шанс не сомневаться. Бог спасает человека от сомнения в Его существовании. Человек спасает Бога от сомнения в его добродетелях. Господь и человек спасают друг друга от сомнения в нерушимости Божества. Взаимосвязь может порваться, однако, есть ли убийца, не содрогнувшийся от вида крови убиенного на своём ноже?
   Главенствует такой период времени, когда мы с Богом существуем параллельно. Прошла чуть ли не вечность с тез пор, как этот период начался, и может ещё столько же времени пройти. Быть может, так все навеки и останется. Всеобъемлющее знание придёт к человечеству одновременно со знанием, которое озарит Бога. Мы узнаем, когда Он узнает. Увидит Господь все свои добродетели в ясном представлении, и мы сразу же постигнем Его целиком.
   Как можно, познав Его, быть привязанным к остальному человечеству. Ещё вопрос, что тяжелее: не познать и быть со всеми или познать и быть оторванным от большинства. Только когда все познают, наступит единая истинная любовь к Богу. И только тогда для Него снизойдёт озарении, для которого и был создан человек.
   Насколько многообразны люди, настолько и многогранен Бог. Каждый человек должен познать своего Бога, понять ценности этого Бога, ценности, которые наиболее дороги этому человеку. Если возлюбишь чужого Господа, то возненавидишь себя. Познаешь чужого Бога, проживёшь чужую жизнь. Для сохранения гармонии необходим каждому человеку свой Бог. Когда каждый познает своего Бога, тогда и человечество придёт к своему единому Господу, всех скрепляющему любовью своей.
   Никогда так трудно мне не давалось не верить в Бога, как сейчас. Я не знаю, как мне удаётся теперь сдерживать себя и не уйти в слабость. Некоторое время назад я уж и готов был на это, лишь бы от терзаний избавиться, мучающих меня. Только сила ощущения своего Бога уберегает меня, ограждая от поиска чего-то нового. Никогда мне так тяжко не было находиться в окружении людей. Это словно искушение какое-то. Даже закрывшись один в комнате, я не чувствую себя отрезанным от них. Они мне мешают. Но Бога своего я нашёл и в себе я Его сохраняю, чего желаю тебе и всем".
   *** Глава 3. Без свидетелей.
   Предисловие к главе.
   Я не знаю, бывали ли когда-нибудь ранее предисловия к отдельно взятой главе романа. На моём пути такого не попадалось. В нашем случае, вообще, произошла странная вещь: к самому-то произведению не прилагается предисловия, а у сей главы оно есть. Быть может, называть эти несколько абзацев предисловием некорректно, но на субъективный взгляд автора вполне возможно их именно так и охарактеризовать. И я объясню почему. Нельзя сказать, что следующая глава является наиважнейшей в произведении. Это не так. Предисловием этим я обращаю внимание не на художественно-литературную сторону следующей главы, не на хронику произошедших в ней событий, а на перелом в жизни человека, который может случиться с любым, несмотря на то, что он этого перелома не ждёт, не надеется на него и даже его не хочет.
   Глава эта была написана не для того, чтобы показать, когда именно начался вышеназванный перелом. Не только для этого. Попытаюсь вкратце пояснить, для чего она написана. В главе выявлено начало воскрешение пропадавшей души, начало выздоровления её. Удивительная штука: сам того не подозревая, в этой главе я задам читателю давно меня терзавший вопрос. А может ли выздоровление приносить человеку боль, а не облегчение? Есть и другая формулировка: быть может, в некоторых случаях лучше оставаться больным? Давайте представим такую картину:
   Человек оказался в самом пекле пожара. В таком сильном бедствии можно было и вовсе погибнуть. Нагляднее привести пример с молодым. здоровым, жаждущим прелестей жизни человеком. Большая часть поверхности тела пострадавшего обгорела. Он перестал видеть, лежал неподвижно на больничной койке, и было непонятно, вернётся ли к нему пропавшее после стресса зрение (я наводил справки у компетентных лиц: после сильнейших ожогов, особенно ожогов на лице, в результате стресса на какое-то время пострадавшие перестают видеть). Через некоторое время наступило улучшение. Зрение полностью восстановилось. К больному подносят зеркало после его настойчивых требований. Вы только представьте себе боль, которую он испытает, увидев изуродованное огнём ещё недавно бывшее молодым, красивым лицо и тело. Ему говорят врачи, что, может быть, через какое-то время всё будет выглядеть не так страшно, но прежним этот человек уже никогда не станет. Вы только представьте отвращение и боль, которые изрежут его душу на маленькие куски. Стоило ли ему всё это видеть? Не лучше ли было сохранить в памяти свой прежний прекрасный облик, хотя и зная, что от красоты молодого лица ничего не осталось? Не лучше ли было, если бы зрение так и не восстановилось? Нужна ему такая действительность? Не легче ли было бы без начала выздоровления? Можно ли болезнь излечить болью?
   В следующей главе описан эпизод удара по душе одного из персонажей, положившего начало её выздоровления. Быть может, такие моменты и становятся переломными только потому, что они несвоевременны и неожиданны. Придёт ли эта душа к полному выздоровлению, неизвестно. Ответ на этот вопрос лежит вне рамок сего произведения.
  
   Начало главы застало Логанову в глубочайшей задумчивости. Утром ей позвонил Шумилин, которому ранее сообщил о случившимся Власов, и поведал о том, что произошло с Алексеем Михайловичем. Лина задумалась. Наравне с этим в ней бушевало чувство мести, оно, возможно, было сильнее, чем сама задумчивость, одолевшая Логанову в то сумрачное утро, в которое произошло так, что ни Власов, ни Шумилин, ни Чертогаева, ни сама Логанова не присутствовали на занятиях в университете. Она не могла простить Максиму то, что девушки никогда и не прощают. Лина маялась в неописуемой мрачной тоске. В какой-то момент ей показалось, что она вовсе и не желает мести. Но Логанова взглянула на небо и увидела тёмно-серые тучи сквозь капли только что разразившегося дождя, стекавшие по окну её спальни. Странно, но утреннее ненастье могло воскресить в ней желание мести. Может быть, Логанова просто-напросто искала в чём-нибудь причину обязательного возрождения утрачено чувства. Мрак неба будто восстановил мрак и в душе.
   У Логановой было множество знакомых медиков, в том числе занимавших высокие должности в городских больницах. Большинство из них являлись друзьями её родителей и знали Лину ещё ребёнком. Имелся у Лины в медицинской среде и поклонник, молодой практикант двадцати трёх лет, который, Логанова знала точно, влюблён был в неё настолько, что был способен на любое безумство, которое ему самому грозило опасностью.
   Накрывшееся воспоминанием о поклоннике-практиканте чувство мести затаилось в глубине души Лины. Мысль об этом молодом человеке натолкнула её на забывшуюся то ли угрозу, то ли предсказание. Когда прошлым вечером Логанова говорила Власову, что не минует его расплата и беда, она выдерживала выражение лица в серьёзной сосредоточённости. Серьёз был и в помыслах её. До того Лина была убеждена в справедливости наказания, что если оно Максима бы не постигло, то Логановой непременно бы захотелось провалиться сквозь землю или ехать в какой-нибудь маленький захолустный городок, где её никто бы не знал, и где она могла начать жить заново, но с прежними принципами и привычками. Логанова приглушила в себе чувство мести, но не потому, что оно ослабело, а потому что вперёд выскочило сильнейшее, неудержимое стремлении доказать собственную прозорливость, справедливость бытия и способность Лины к предвидению. Она знала эту самую способность во Власове и знала, как он ею дорожит, потому и надеялась, что обладание Логановой этой способностью может подействовать на Максима мощнейшим образом и заставить его полюбить в Лине то, что он беззаветно любил в самом себе. Мимолётное торжество над собственной обидой острым кинжалом, громадным упрёком на секунду, показавшимся Логановой в тот момент вечным проклятием, вошло в её сердце. Те минуты были единственными мгновениями в жизни Лины, когда чувство любви к Максиму было не самым сильным чувством, которое она к нему испытывала.
   Естественно, не обида и не желание мести заставили Лину вспомнить именно о молодом практиканте, а не о ком-то ещё из медиков. Этот юноша был удобен со всех точек зрения. Мыслью о практиканте Лина ещё больше раздражала рану, возникшую от чувства мести к Власову и коверкавшую её и без того нывшее и просившее помощи сердце.
   Логанову всегда беспокоила неуёмная страсть что-то доказать Максиму. Теперь это обострилось: Логанова, несмотря на то, что сие порождало в ней злость на саму себя, хотела показать Власову, как он ошибся, показать, что она была лучшей из всех. В это утро её любовь к Максиму затмил восторг от роли, которую Лина придумала сама себе, роли недооценённой только Власовым королевы сердец, всеми признанную, кроме него. Она находила усиление собственной привлекательности в оскорблении, которое Власов нанёс ей своим поведением в её отношении. Она искренне считала сие оскорблением. Лина чувствовала невероятную усладу в разочаровании не в Максиме, а в любви и жизни вообще, в разочаровании, обернувшимся для неё самым тяжким и горьким. Она подошла к письменному столу возле окна и взяла зеркальце. С едкой придирчивостью вглядевшись, в грустных глазах отметила новую, особенную грань собственной привлекательности, родившейся оттого, что теперь она вполне была уверена, что приговорена к пожизненному одиночеству, и это одиночество как будто придавало ей тихое, какое-то смиренное, ни на что непретендующее, без всякой надежды стать предметом чьего-либо восторга очарование. Логановой нравилось злиться на то, что приговор быть вечно одинокой делает черты её и без того прекрасного лица более изысканными, благородными и утончёнными.
   Наряду с этим Логанову пьянило преображение в нравственном плане, которое она до самозабвения уже ценила, несмотря на совсем недавнее его возникновение. Она быстро перестала придавать значение тому, что из-за Власова оказалась потерянной для других и, так как хотя и не было причин более печься о своей внешности, она была ещё красивее, чем прежде. Лина уже не боялась разоблачения своей неудачи. Она воображала себе, как все вокруг будут восхищаться её проникновением во все тонкости любви, вызванным таким безжалостным, холодным равнодушием Власова. Все обязательно должны были восторгаться её желанием и способностью давать советы о любви, помогать другим найти свою любовь, сближать людей, выказывая особенную хлопотливость в подобных предприятиях. И всё это она жаждала делать, несмотря на безответность Максима! Несмотря на его чёрствость, несмотря на свою неудачу. Несмотря на свою обиду, она желала сделать других счастливыми! Лина и не думала, в каких красках всё это будет выглядеть в реальности. Она была счастлива одним лишь воображением этой роли. Логанова упивалась тем, как скрывала бы всем известную её боль, как не было бы в её глазах искры мщения, несмотря на несчастную свою любовь. Она наслаждалась тем, какими бы плавными, благородными были бы движения её рук и походка. Какая покорность судьбе сквозила бы в её манерах и речах! Её сознание затуманивалось отсутствием упрёка тех, кто её просил бы о помощи и советах, о добродетельности и услужливости.
   Логанова не стала бы скрывать, что смирилась со своей участью, что и не будет более ни надеяться, ни стараться найти новую любовь, ни пытаться забыть Власова. Она не стеснялась обиды. Для неё уже за радость являлось быть хоть в чём-то хуже других. Сквозь шарм обиды она ещё красочней чувствовала очарование своей нравственной благотворительности, очарования принесения в жертву времени и усилий для сотворения счастья других людей. Искренность её стараний вызывало бы удивления, а, быть может, у некоторых и насмешку. Предвосхищая их просьбы, она бы сама навязывала своё участие и помощь. Если бы даже к ней не обращались, Лина бы настойчивостью уверяла, что ей это ничего не стоит и так будет лучше и спокойней для всех.
   С такими мыслями в голове Логанова подошла к письменному столу и взяла зеркальце. Вглядевшись, она улыбнулась. Ей стало жаль, что именно в тот момент её никто не видел. С грустью во взгляде она оценила всю прелесть своей тихой, слабой улыбки. С какой-то горькой радостью в душе она придумывала слова, какими её будут награждать, любуюсь ею.
   Логанова присела на диван в надежде немного успокоиться и собрать все свои помыслы воедино. Чуть-чуть поседев, Лина выдохнула, заправила волосы за уши и вскочила, как бы подготавливаясь к чему-то решительному. К огромному её огорчению позвонили в дверь.
   Логанова отворила дверь и едва не разинула широко от удивления рот, только лишь разомкнув губы и быстро их снова собрав. Не говоря ни слова, не бросив на Лину и мимолётного взгляда, в квартиру ворвалась Чертогаева. После такого потрясения Лина не сразу закрыла за ней дверь.
   Катя резво, как будто не в первый раз здесь была, заглянула в зал, но убедившись, что это не спальня Логановой, продолжила ходить по квартире, пока не нашла комнату Лины. Та с робостью и словно в ожидании того, когда с ней заговорит Чертоаева, ходила за ней по пятам.
   Наконец, они обе оказались в спальне Лины, и Логанова прикрыла дверь. В комнате было мрачно, почти даже темно. Лина села на диван. Она презрительно проскользила взглядом по Чертогаевой, который сверху вниз сполз по Кате и ясно показывал. Что Логанова и не собирается предлагать присесть. Взорами они не сразу встретились. Катя быстро взглянула на Логанову и отвела глаза в сторону. Чертогаева стояла на середине комнаты и осматривала помещении без особого интереса, словно ожидая, когда с лица Лины исчезнет сильное, доставлявшее неловкость Чертогаевой волнение. Катя была в ужасной тревоге.
   На ней был длинный, чёрный, мокрый от дождя плащ. Он не был застёгнут на пуговицы. Чертогаева так испугалась того, что ей рассказал по телефону про Алексея Михайловича Шумилин, что не замечала, как одетая под него футболка тоже промокла. Она ломала руки в нетерпении. Слишком долго, по всей видимости, ей пришлось под дождём добираться до Логановой, потому что обычно светлые волосы Кати были такими мокрыми, что их можно было назвать русыми.
   Олег позвонил Чертогаевой, когда та уже собиралась выходить из дома. До начала занятий оставалось немного времени, и Катя, скорее всего, опоздала бы. Узнав о том, что случилось у Власовых, она побросала у входной двери учебники и помчалась к Лине, до того момента ни разу у неё Катя не была, хотя знала, где она живёт. Чертогаева могла поехать на транспорте, но как-то даже не подумала об этом. Ей казалось, что пешком будет быстрее, слишком ей не хотелось дожидаться маршрутку на остановке. Всё это могло занять неизвестно сколько времени. Чертогаеву и без того тронул за душу вчерашний разговор с Максимом, а такое известие и вовсе привело её к ужасному испугу. Менее всего ей сейчас хотелось, чтобы в её жизни произошла какая-то перемена. Полночи она промечтала, как будет долго ещё растягивать удовольствие от той нежности, которая покрыла их с Власовым беседу. А сейчас думать об этом было подло. Чертогаева и не думала. Она испугалась. Катя боялась несчастья. Она так долго думала о Максиме, что ей чудилось, что именно эти помыслы, а не годы знакомства, сделали Власова для неё родным, дорогим человеком. Ей казалось, что мечты, а не дружба, сделали его настолько для Кати бесценным. Чертогаева до того беспокоилась, что перебегала проезжую часть на красный цвет, не замечая этого и не слыша криков водителей. Когда мы хотим вытащить кого-то близкого из беды, когда мы боимся за него, то о самих себе абсолютно перестаём беспокоиться, и, что невероятно интересно, никогда в таких ситуациях с нами не случается никаких несчастий, как будто на время спасения нами других людей на нас одевается невидимая броня, защищающая от любых угроз и ударов.
   Был и ещё один человек, за которого страшно боялась Катя. Она не знала причину, но точно чувствовала чуть ли не обязательство своё предостеречь Лину, уберечь её от зарождавшегося соблазна злодейства, смысл коего Чертогаева ещё не могла в ясности понять. Катя осознавала, что она не должна была идти к Логановой, но что-то ей неподвластное тянула её к Лине. Как будто кто-то шептал Чертогаевой на ухо, что в доме своей одногруппницы она разом разрешит две задачи: уменьшит свой страх за Максима и уничтожит страх за девушку, которой многие на её месте бы завидовали и которую бы ненавидели. Катя чувствовала, что совершить что-то страшное было в силах Логановой, но она не верила, что та осмелится пойти на это. Кате самой было странно ощущать, что вовсе она и не хотела пока видеть чёткие очертания замысла Лины. Всю дорогу Чертогаева представляла, как бы ей получше и подостойней вести себя перед Линой. Меньше, чем о выражении своего лица, она заботилась о словах, которые будет говорить. Катя воображала, как станет ясно излагать уже давно накопившееся в её душе, каким взглядом станет смотреть на Лину, каким смирением засветятся их улыбки, какими близкими подругами заживут две девушки.
   ,,, И вот Чертогаева стояла перед Линой и не могла начать, в душе умоляя волнение, которое она заметила при мгновенном взгляде на одногруппницу, Логановой прекратиться. У Кати уже закончилось терпение не смотреть на Лину. Она стояла вся измученная порывом благодушия. Стояла красивая и беззащитная. Стояла неподвижно, как статуя, как всеобщее достояние, которым восхищается весь мир, но которое не принадлежит ни одному человеку, которое никто себе не хочет присвоить только лишь из желания неординарности выбора, да ещё, быть может, из лености не избегать жёсткого и длительного за него соперничества.
   Обаятельная улыбка снисхождения коснулась выразительного лица Логановой, когда она взглянула на мокрые волосы Кати, и когда внутренне просила не извиняться её за такой вид, хотя та и не собиралась это делать. Быть может, Чертогаева была даже и красивее, чем Лина. Быть может, она так и считала. Но красота Логановой была более утончённая, более изощрённая. Взгляд же на прелестное лицо Кати оставлял в душе какую-то недосказанность, какой-то приторный привкус. Или же наоборот можно вот как сказать: если не приторной была её красота, то какой-то недосолённой, какой-то красотой без гарнира была красота Чертогаевой. Для девушки нет ничего страшнее, чем стандартная привлекательность. Наиболее подходящим и безжалостным словом, которое можно прикрепить к слову "красота" в отношении Кати, является слово "витринная". Красота её была именно витринная. Проходя мимо магазина невольно заглядываешься на товар. Даже если ничего не хочешь покупать, всё равно посмотришь на витрину. Обсудишь с рядом находящимся другом модели курток, футболок, брюк, которые выставлены напоказ. Если есть намерение сделать покупку, то взглянешь и на витрину. Зайдя же в помещение можно увидеть, что развешено внутри. На витрине самые яркие, ходовые вещи. Внутри развешиваются менее броские, и среди них можно найти такую, на какой не каждый человек остановит внимание. Не каждому это дано. Не каждый этого и хочет. На те вещи, что на витрине, посмотришь, со смаком обсудишь с товарищем и пойдёшь дальше, ни за что не купишь, потому что у половины населения города будут точно такие же одеяния.
   Найдите самого выдающегося художника современности и сделайте ему заказ. Попросите его написать портрет самой красивой девушки, которую он только может себе вообразить. И художник обязательно создать лицо, чем-то напоминающее лицо Кати. Но он никогда не напишет портрет девушки, похожей на Логанову. Даже безмерно талантливому художнику и в голову не придёт, что самые обычные глаза на любом другом лице, что самый неприметный нос на любом другом лице, что самые невзрачные губы на любом другом лице, что улыбка, похожая на ту, которая озаряет лицо Чертогаевой и сразу же забывается смотрящими на неё, на лице Лины будут выглядеть самыми очаровательными, удивительными и обворожительными; даже безмерно талантливому художнику не придёт в голову, что сочетание самых обыкновенных глаз, губ, ресниц на лице Логановой дадут образ девушки редчайшей красоты; даже безмерно талантливый художник и не предполагает, что комбинация самых простых черт лица может наградить его заказчика таким редким эффектом. Вот ещё что отличало Лину: она умела пользоваться властью своей красоты. И нисколько сие не затрудняло течение жизни Логановой. Лина как будто и не прилагала усилий. Власть красоты была у этой девушки в подчинении.
   У Логановой вырвалась при взгляде на Катю презрительная улыбка. Лина не могла Чертогаевой дать почувствовать какое-то смягчение в душе, а той, в свою очередь, этой пощады и не требовалось. Они, наконец, сцепились взглядами.
   - Мне тебе сказать кое-что надо,- робко начала Чертогаева, видимо расстроившись, что не сумела проговорить более дерзко, как она это задумывала. Она едва заметно, легонько ударила себя кулаком по бедру.
   - Так уж и быть. Я слушаю,- продолжала улыбаться Лина, на секунду как бы от невыносимой усталости прикрыв глаза.
   - Точнее... Попросить... Я хочу попросить тебя кое о чём.
   - Ну это уж слишком,- Логанова, заложив ногу за ногу, недовольно стукнула ладонью по дивану.
   И Чертогаева начала говорить страстно, словно не успевая высказывать словами то, что бурлило у неё в душе, словно чувствовала она быстрее, чем могла произносить слова; начала говорить, не смотря на Лину, а хмуро озираясь по сторонам, как будто не придавала никакой важности тому, что говорила и что точно давно уже ею заучено:
   - Надо Максиму помочь. Надо отцу его помочь. Конечно, мало тут что можно сделать, но если есть один шанс его нужно использовать. Мы не имеем права в таких ситуациях ставить себя выше других. Я знаю, что у тебя есть знакомые, у тебя есть, к кому обратиться. Может, это и не станет настоящей помощью, но всё равно попытаться надо...
   - Стоп. Хватит,- Логанова перебила и резко провела ладонью по воздуху, точно разрезая его.
   Она ещё пару мгновений смотрела на Катю, гневно сжав губы и указывая на неё пальцем.
   - Что ты от меня хочешь? Зачем пришла?
   - Я хочу... хочу... Позвони, пожалуйста, кому-нибудь из знакомых. Они там будут знать, что это свой человек, и уход будет другим, а то они его там бросят в реанимации, и он будет ... будет лежать... никому не нужный,- Катя закрыла глаза руками. Пара слезинок стекла по щёкам. Чертогаева быстро взяла себя в руки, и её лицо приняло утраченное выражение.
   Серьёзно и, даже как будто задумавшись, Лина глядела на Чертогаеву. Катя растерялась. С полминуты она стояла молча, без движений, не зная, на что посмотреть. Куда бы она ни кинула взгляд, ей казалось, что это неуместно. Чертогаева начала жалеть, что у неё вообще были глаза. Вдруг Логанова засмеялась самым весёлым, озорным, искренним смехом. Чртогаевой как будто даже полегче стало от него. Она посмотрела на Лину, находя в её смехе право на укорительный взгляд. Другим она на Логанову взирать не могла.
   - Не смейся. Ты только подумай! Ты можешь спасти не одного человека, а многих. Себя можешь спасти. Если ты попросишь кого-нибудь, то есть вероятность, что это поможет ему выжить, и ты спасёшь Максима, его отца, себя, да и меня тоже. Я прошу тебя, пожалуйста, сделай это. Хотя бы ради себя. Не ради других, ради себя.
   Лина ещё немного потрясывалась от хохота, словно стряхивая осколки разбившегося о взгляд Чертогаевой смеха. Она вытянула по направлению к Кате руку, предостерегая ту от продолжения речи и всем видом показывая, что не выдержит более её слов и лопнет от смеха.
   - Послушай, Катенька,- Лина вновь на этот раз коротко и тихо засмеялась. Она несколько раз погладила себя по груди, точно успокаивая в себе веселье.
   - Наконец, прошло. Умереть от смеха было бы сейчас грустнее всего. Странно, что это на меня нашло? Не выспалась я, что ли? Слушай! А ты никогда не думала о том, как мы с тобой похожи?- Лина с недовольством выговаривала слова, как будто в обиде на них, что они мешают ей откашляться. Логанова с вызовом и насмешкой во взгляде чуть приосанилась. Закончив говорить, она ещё два раза мило, слабо выдавила кашель. Лина прищурилась, и огонь глаз засверкал с новой силой. Она видела, как Катя заметила это преображение, сделавшее её лицо ещё прекраснее. В Логановой, вообще, не было перемены в лице, которая бы не делала её привлекательнее.
   Катя увела в сторону глаза в знак своего ухода от ответа. Ей стало вновь не по себе, но не так сильно, как ранее. Более всего её успокоила то, что Логанова, наконец, хотя бы немного разговорилась и сказала что-то важное. Чертогаева имела склонность отвечать на самую незначительную откровенность откровенностью самой потаённой для чужих душ. Стоило кому-нибудь ей выдать хотя бы маленький секрет, как Чертогаева могла открыть для этого человека наиважнейшие, причинявшие ей самой невероятный стыд, боль и переживания, мысли и чувства.
   - Мне, наверное, стоило бы сейчас уйти, но... Я не могу этого сделать. Ты же знаешь, что он сам тебя никогда не попросит,- только закончив говорить, Катя резко подняла глаза на Логанову, которая даже, видимо, испугалась. когда Чертогаева заговорила о том, что ей нужно было покинуть её. Лина уже не скрывала своего любопытства и приподняла тоненькие, словно чёрные ниточки, брови.
   - Он ведь никогда тебя не попросит. Он чересчур гордый. Вы оба гордые. Слишком гордые. Если бы кто-либо из вас, он или ты, не был бы гордым, он бы обязательно попросил. А так он не может к тебе обратиться. Ведь ты это лучше всех понимаешь. Он ни за что тебя не попросит. Он даже не попросит, чтобы за него кто-нибудь попросил. Это ты хотя бы можешь ценить?
   Уголки рта Чертогаевой тронула добродушная улыбка. Сие выявило заметное различие во внешности между ней и Логановой: улыбка Кати не рисовала ямочки на её бледно-восковых щеках.
   Ответ на такую улыбку возник мгновенно. Логанова в возмущении нахмурилась и сморщила губы. Ещё больше взбесившись, что улыбка Чертогаевой не проходит, она звонко цокнула языком, в недоумении покачав головой.
   - Я посмею сказать, что наглость не всем людям к лицу. Ты, Катя, к себе это не относи. Я не хочу вмешиваться в твою жизнь. Даже дурно на неё не хочу влиять. Как я смогу без смеха спать ложиться, если буду знать, что сна своего ты именно из-за меня лишилась. Ты всё, что хотела, сказала или ещё есть что-то?
   Чертогаева выставила вперёд ногу, чуть согнутую в колене, как бы давая понять, что только сейчас и наступает главный момент, когда будет сказано то, ради чего она пришла, а всё остальное было прелюдией.
   - Значит вот что,- начала она, - послушай меня внимательно. Я с тобой откровенно говорить буду. Поверь, что в моих мыслях нет никакого подвоха или попытки оскорбить тебя. Я знаю, что тебе нужно. Гордость тебе мешает? Тщеславие? Ну так это неплохо. Неразумно чураться тщеславия. Нетщеславный человек это пустышка. Ему ничего от жизни не надо. Видит Бог, я перед тобой честна. Я знаю, что тебе нужно. Гордость потешить тебе надо. Надо, чтобы перед тобой унижались, ползали на коленках, признавались в любви, клялись умереть за тебя, а потом ты после всех признаний и клятв с усталым видом непременно согласишься хоть капельку наградить вниманием. Мне кажется, ты этот твой усталый вид тебе нужен больше, чем чувство любви к кому-нибудь. Мне известно, что тебе нужно. Я могу тебе это дать. Знаешь Кроленкова? Знаешь такого? Знаешь. Конечно, заешь. Не можешь не знать. Я с ним ближе, чем ты знакома, и для меня он всё сделает. И для тебя, кстати говоря, тоже сделает. Я не думаю, что он любит кого-нибудь из нас. Ему просто будет не стыдно с кем-то из нас находиться рядом. И чтобы показать, что ему всего лишь не стыдно, а не неприятно, он готов и ползать на коленях и умолять, и клясться, лишь бы это никто не видел, кроме той, перед кем он распинается. Не кажется тебе, что гордость к гордости тянется? Он только строит из себя человека, который не хочет связываться с кем попало, а ты предложи ему какую-нибудь девку уличную, которая сама ему на шею кинется, так он и растает от счастья, удовольствия и страстной любви. Он всем подругам говорит, что у него есть девушка. Ну, вроде того, что у него и в мыслях нет претендовать на кого-нибудь ещё. Он думает, что если, якобы всё будет спонтанно, то ему станет легче кого-нибудь заарканить. Такие люди самые стеснительные, пока не удостоверятся в том, насколько сильно чувство другого человека к нему. Они только строят из себя гордецов, а при первом же страстном взгляде какой-нибудь девушки сразу готовы на любые унижения, любые лишения готовы претерпеть. Больше всего этот Кроленков избегает сблизиться с кем-нибудь по собственной воле. А вдруг ему откажут, хотя и первый и последний раз в жизни? Что делать? Как дальше жить-то с этим? И это парень! Комедия какая-то! По правде говоря, я не знаю ни одной красивой девушки, в которую он не был бы влюблён. Даже не думай глаза прятать. Я каждую косточку в этом деле знаю. И могу переспорить тебя. Знать и чувствовать всё-таки разные вещи, не согласна? Кроленков не станет тянуть слишком долго. Он начнет тебе в любви признаваться, ручки целовать и за сердце страстное хвататься. Но ты сильно не переживай. Он, возможно, когда-нибудь тебя и полюбит и тогда уж перестанет признаваться в любви и надоедать. Такие часто не признаются в любви, когда уже влюблены. Их признания всегда неоткровенны. Странный этот Кроленков. Да как и все мы. Ты его не полюбишь. А тебе этого и нужно. Тебе ведь нравится презирать тех, кто тебя любит? Не стыдись этого. Я сделаю так, что Кроленков выполнит всё. Тебе даже и просить у него ничего не нужно, он сам всё даст тебе. Тебе даже напрягаться не нужно будет. Ты только позвони доктору какому-нибудь. Позвони туда в больницу. Ты же можешь. Ты же сама этого хочешь. Вот телефон. Вот он. Позвони, пожалуйста.
   Катя взяла со стола телефон и протянула его Логановой. Чертогаева поняла, что та не собирается его брать и в расстройстве бросила мобильник на диван.
   Лина выслушала Катю с чрезвычайным вниманием, и не было в её взгляде ни презрения, ни отвращения, ни раздражения. В какой-то момент Чертогаева замялась, подумав, нет ли здесь умысла с её стороны, настолько собранной, серьёзной и деловитой выглядела её одногруппница. Выслушав, Логанова помрачнела, упрекнув в душе себя за то, что Катя её немало поразила такой речью. На телефон, впрочем, она подчёркнуто не смотрела. Чертогаева подумала, что с первого раза она и не могла согласиться позвонить.
   - Ну что тебе стоит? Позвони, пожалуйста,- попросила она ещё раз.
   Логанова даже с сожалением покачала головой. Было видно, что она страдала, не давая выплеснуться всему благодетельному, что у неё было. Лина поджала губы и с болью смотрела на Чертогаеву.
   - Я не сделаю этого. Пора бы понять уже.
   - Как? Не станешь звонить?
   - Нет, я не стану звонить.
   - Ведь он умирает. А ты... Позвони. Зачем тебе над собой издеваться?
   - Как же ты меня не понимаешь?
   От волнения и горечи в душе у Чертогаевой пересохло во рту. Она опустилась на корточки, неподвижно и обречённо глядя в пол. На миг катя возненавидела себя. Она потеряла надежду не на то, что будет помощь от Лины, а на то, что её усилия, так страстно произнесённая и так аккуратно заготовленная речь окажётся без результата. Быстро Чертогаева сдунула эту мысль и увлажнёнными глазами посмотрела на Логанову.
   - Прошу тебя,- прошептала Катя.
   - О, Господи, мне что, из окна выброситься надо, чтобы она поняла?- сквозь зубы проговорила Лина.
   - Помоги...нам.
   Катя, не сознавая того, в бессилия упала на колени. Опустив низко голову, она сжала губы так, что они побелели, и из её глаз полились быстрые, неуловимые, отчаяньем пропитанные слёзы. Она тихо всхлипнула.
   - Да ты что, смеёшься надо мной? Хватит! Ах, ты плачешь, ангелочек мой!- буркнула Логанова и вскочила с дивана, словно он загорелся.
   - Встань! Что ты? Почему ты плачешь? Вставай! Я жду!- Лина угрожающе прокричала и чуть подвинулась в сторону Кати.
   - Долго будешь? Вставай!
   - Сейчас,- тихо сказала Чертогаева и опять всхлипнула. Она, казалось, пыталась встать, но у неё вышло, как будто силы её были истощены.
   - Хватит! Я не могу видеть, как ты плачешь. Я не могу твоих слёз видеть. Не могу твоих слёз вынести. Ужас какой-то! Твоих слёз я не вынесу!
   Логанова точно заразилась отчаянием. С блестевшим ужасом в глазах она схватилась за голову. Лина кричала громко, с надрывом, словно только сейчас почувствовав что-то тяжёлое, грязное и властное, тисками сдавливавшее её душу.
   Логанова движением руки приказала встать.
   - Давай! Долго я унижаться буду? Вставай!
   - Сейчас.
   - Вставай! Я кому сказала? Немедленно вставай!
   - Не могу,- Чертогаева говорила слабым голосом, закрыв глаза и качая головой точно в досаде, что у неё, действительно, не было сил. Она плотно сжала вновь губы, удерживая всхлипы и страшно боясь при этом гнева Логановой за то, что она не может уговорить подняться с колен. Длинные ресницы Кати почти касались щёк.
   Лина рухнула перед ней на колени, не зная, как сама могла приглушать вырывавшиеся из груди страдания. Глаза её приобрели коричнево-зелёный оттенок то ли от темноты в комнате, то ли от начинавших блестеть слёз. Девушки стояли друг перед другом на коленях, и лишь одна из них в тот миг могла смотреть на другую. Катя открыла глаза, но взор был устремлён вниз. Она замечала, как Логанова на неё смотрит, и не хотела прощать ей этого взгляда. Злость Лины усиливалась и всё чётче выражалась в стиснутых до боли скулах.
   - Поднимайся! Вставай! Ну же!
   - Я не могу,- Чертогаева выговорила, покачивая головой.
   - Вставай! Вставай! Вставай! Вставай! Вставай! Вставай!
   Лина кричала и после каждого своего "Вставай!" била Чертогаеву по щекам, пока сама не выбилась из сил и не поняла, что принудить Катю было ей не под силу.
   Логанова подошла к столу, став спиной к Чертогаевой. Катя поднялась и начала потирать колени. Лицо её было спокойно и устало. Странное дело, но она встала только, когда перед собой не замечала Лину, как будто взгляд Логановой приковывал её к полу. Чертогаева встала сзади Лины и коснулась её спины. Логанова, помедлив, несильно оттолкнула рукой Катю. Чертогаева отошла.
   - Почему ты не хочешь позвонить?
   Лина повернулась, но не из-за вопроса, а потому что вновь хотела взглядом смутить Катю.
   - Ты же знаешь,- грубо сказала Логанова и, понимая, что не в силах задавить надвигавшуюся улыбку, взяла в руку прядь своих душистых волос и с закрытыми глазами понюхала их, выдавая свою улыбку за наслаждение и радость от приятного аромата.
   - Я не пойду против себя, чтобы сделать для кого-нибудь доброе дело. Не жди от меня этого,- со вздохом добавила она.
   - То есть ты...
   На миг Чертогавеа запнулась.
   - Ты... То есть, ты хочешь?- спросила она с наивностью, идущей всем девушкам, и красивым, и некрасивым, я являющейся, пожалуй, единственным достоинством вторых, которое первых ни капли не портит.
   Логанову такая наивность видимо раздражала. Лина скрестила на груди руки. Взгляд презрительно прицепился к коленям Чертогаевой. Логанова ждала, что будет делать Катя.
   У Чертогаевой вырвался слабый стон ужаса.
   - Ты ведь больше меня хочешь спасения. И не делаешь ничего. Больше меня хочешь и всё равно не станешь помогать.
   Катя испугалась своих слов. Ещё больший холод её охватил, когда она нашла их правоту во взгляде Лины. Чертогаева начала от неё отходить, пока спиной не наткнулась на стену, прижавшись к ней, словно только она могла не дать ей упасть.
   - Ах, как тебе будет плохо!- боясь показаться дерзкой, прошептала Чертогаева. Она ладонью прикрыла широко открытый рот, как бы в беспокойстве сожалея и не тая сочувствия и даже зависти, быть может, чтобы смягчить мучение Логановой.
   Лина опёрлась руками о стол. Она склонила голову, и было в этом что-то жертвенно-трагическое, жалкое и безразличное. Логанова словно страдала не от трагедии этой, не от отвращения к ней, не от злости на неё, а от бессильного к ней равнодушия. Рыданию Чертогаевой не было бы меры, если бы каштановые, слегка вьющиеся волосы Логановой не закрывали её выражавшего тяжелейшую муку лица.
   Катя стояла близко к двери. Из-за прядей Лины она не могла видеть её блестевшие гневом бунтарские, зелёно-карие глаза. Только кончик носа выглядывал из-под мягких волос. Чертогаева схватилась за ручку двери.
   - Люблю тебя,- с трудом сказала она.
   Логанова покачала головой, и многое собралось в этом её покачивании. Упрёк, недовольство, несогласие, раздражение. Всё это здесь присутствовало. Это было похоже на то, как неуверенные в себе люди взглядом, выражением лица, робким голосом умоляют не делать им комплименты, потому что считают себя их недостойными, потому что эти комплименты придают им чувство неловкости перед тем, кто их говорит. Всё это было бы на это очень похоже, если бы не благодарность, которая в момент ярким лучом озарила душу Логановой. Лина как будто немного оскалилась в злости на саму себя. Она с щедростью мысленно посылала благодарность Кате, даже сквозь пелену упрёка, недовольства, несогласия и раздражения принимая её признание.
   Чертогаева, бросив на Лину полный жалости и робости взгляд, вышла из комнаты. Логанова с облегчением услышала, как захлопнулась входная дверь и гордо выпрямила грудь, с наслаждением оглядев её красивые, аккуратные изгибы. Белое, уже давно купленное декольтированное, простое, без каких-либо излишеств, но в то же время изысканное платье позволяло Лине в сотый, наверное, раз оценить всю прелесть её форм, небольших и немаленьких, а точно только для её тела изготовленных, как эксклюзив. С неимоверным усилием воли Логанова изобразила улыбку.
   Она потерянным взором окинула свою комнату, как человек, впервые в ней оказавшийся. Не сказать, что это была мрачная, тёмная комната, но ощущение она создавала неприятное, даже омерзительное. Не была спальня Логановой и маленькой, но обои металлического цвета как будто сжимали пространство, как будто они сближали стены друг к другу, делая помещение почти крошечным, точно выдавая его за одиночную тюремную камеру. Даже в солнечную погоду не пропадало ощущение неудобства, таившего в себе какую-то тревогу или предостережение. Дневной, яркий свет казался неуместным и чужим в комнате Логановой.
   И в самой яркой фантазии своей Лина не могла представить, что у неё закружится голова от ауры собственной спальни. Логанова впервые ощутила дискомфорт, находясь в этой комнате. Она чувствовала, что теперь в её сознание вторглась какая-то перемена. не позволявшая равнодушно взирать на полумрак с детства знакомого помещения, некогда любимого и тёплого. Лину почти затошнило от прикосновения ледяной руки ужаса, схватившей её за душу.
   Логанова почувствовала, что она уязвлена. Лина воспринимала Власова, как причину всего того, что произошло в то утро. Он виделся ей ничтожнейшим из людей, и то, что этот ничтожнейший человек сыграл такую роль в этом утреннем действии раздражало и дразнило Лину, как охотник вселяет бесовство в уже пойманного им в сети раненого зверя. Мысль о Максиме и о том, что ей ничего не стоит позвонить практиканту, лавиной безрассудства накрыли разум Логановой. Она задыхалась от возбуждения и страха, который точнее будет назвать манящей неизвестностью, доставлявшей ей даже немного приятную тревогу.
   Быстрыми, худенькими пальцами с золотыми кольцами Лина поспешно набрала номер знакомого практиканта, который, вполне вероятно, в тот момент находился в больнице, где в реанимации лежал Алексей Михайлович. И молодой человек почти сразу поднял трубку...
   Нужно подчёркнуть, что при даже небольшом моём презрении к этому практиканту, я бы мог назвать сего человека ничтожнейшей и зауряднейшей душонкой. Я бы строки ему не выделил, если бы подобные ему лица не составляли в современном мире довольно большую группу людей. Не сочтите за парадокс: при всех своих недостатках они не лишены достоинства, которого не достаёт очень многим, даже самым добродетельным мудрецам. Такие люди не страдают от тщеславия, однако, до определённого момента. Есть те, которые от него страдают всю жизнь, но эти другие. Им в голову не приходит, что такой порок может внедриться в их разум, но они с жадностью присваивают его себе, когда начинают чувствовать, вернее, когда им дают почувствовать, что в них есть что-то необыкновенное и соблазнительное. Вот тут-то эти особи и тают от мысли, что начали карабкаться к небесам. Сию мысль им внушают либо из глупости, либо из самой простодушной насмешки, но они настолько сильно и мгновенно укрепляют в себе веру в такую мысль, что убеждённость в их величии, могуществе и вседозволенности облачается в какую-то вечную, ничем непробиваемую оболочку. Настолько они слабодушны и оторваны от жизни! Реальность их избегает. А ведь они ещё и актёры! Вот какая характерность подмечена: будут сидеть в компании с простоватым, привычным выражением лица, но скажи им, что они сегодня неплохо выглядят, они сразу же начинают верить в то, что они короли из королей, вершители людских судеб, сразу же начинают верить в это беззаветно, иногда даже начинают верить в своё неземное совершенство тогда, когда кроме них об этом никто и не утверждает, после чего говорят о самых банальных вещах и всем давно известных истинах и сведениях с самым значительным видом, сразу же принимают самую торжественную, даже царскую позу, причём делают это в высшей степени талантливо. Они заслуживают снисхождения хотя бы за эту их уверенность в собственном совершенстве, с которой они смотрят на окружающий мир глазами усталых богов, без причины спустившихся на землю. Они и говорят с усталым видом так, словно бояться своей утомлённостью раздражить гордость почитателей. Занятно наблюдать за резким переходом от одного предмета беседы к другому. Они как-то уж неделикатно начинают вещать о чём-то, что было заранее заготовлено, без всякой привязке к разговору, протекавшему до приступа их словоохотливости.
   При их похожести друг на друга не нужно считать, что они все одинаковые. В чём-то есть отличия. В мире, вообще, не сыщешь двух лиц, абсолютно друг на друга похожих. У каждого человека есть что-то хотя бы самое малозначимое, чего нет у других. Абсолютного сходства среди людей не существует. Станешь сравнивать оттенки чувств двух душ. В девятьсот девяносто девяти чувствах оттенки будут схожи, а в тысячном непременно найдётся отличие. И с нашими королями точно так же. Есть много достоинств, которые присутствуют у большинства из них, но имеется одно, присущее им всем. Как ни удивительно, они в определённой мере добродушные люди. Не мне решать, можно ли прощать их грехи или нет, но если совершается ими преступление, то это происходит не вследствие стремления навредить, не вследствие злодейского склада ума, не вследствие желания наживиться или прославиться, а из неконтролируемой страсти помочь близкому человеку, завоевать его любовь, преданность и расположение, сделать ему приятное, не взирая на то, каким страшным, нравственным беззаконием отдают их поступки. Конечно, они осознают свой грех, но им не дано ощутить его тяжесть. Они осознают свой грех, но не понимают, какое зло он за собой несёт для других людей и для них же самих. Они согрешили и забыли, они ждут благодарности от тех, для кого они это сделали. Для них злодеяние существует, как что-то мимолётное, в то время как грех вечен. Он совершается ими из благих побуждений. Они не понимают и не чувствуют тяжесть своего бремени. Им видится грех не концом, а началом пути, началом трудным, на который не стоит оглядываться, чтобы не потерять хладнокровие и не сбиться с дороги.
   Что им определённо можно простить, так это легкомыслие. Отчего-то кажется, что легкомыслие прощать легче всего на свете. Не от легкомыслия ли это? Впрочем, вряд ли. Легкомысленный человек не стал бы уделять внимание группе людей, которые здесь рассматриваются. А они, в свою очередь, легкомыслием своим вовсе не тяготятся. Оно неприметно для них. Помимо доброты, уже упомянутой, они не лишены и некоторой сентиментальности, у отельных представителей переходящей в самую настоящую, какую-то огненную страстность. Они, к примеру, если влюбляются, то до безумия. Это их чувство неподдельно и сильно. Такая любовь похожа на самобичевание. Они страдают от пылкости, от до боли колющей сердце любви, даже если эта любовь взаимна. Страсти этих людей есть некое для них проклятие. Их влечение губительно. У подобных людей сердце разорвётся скорее от полноты любви, чем от горя. Они воспринимают беду не как трагедию, а как преграду на пути к счастью.
   При всей полноте их любви силу этого чувства они неспособны удерживать на максимуме. Любят они сильно, но почти как-то мгновенно. Их любовь ослабевает без причины. Они каким-то инстинктом чувствуют, что их любовь улетучится и, тем не менее, не скрывают её. Как бы ни повёл себя предмет их обожания, одарил бы таким же сильным чувством или оставил бы их страсть без внимания, они обязательно начинают охладевать. При первой вспышке влечения они, иногда на коленях, признаются в искренности и вечности любви, абсолютно не заботясь об эффекте своих слов. Здесь прикручена ещё одна деталь. Они думают, что люди, к которых начинают любить, уважать, превозносить, имеют те же самые чувства, что и они. Герои наши и мысли не допускают, что их любимые могут хоть на каплю ощущать не так, как они. Но сие не из-за эгоизма возникло. Единственной истиной им представляется то, что рождение их любви есть самый главный пункт в отношениях, а уж за взаимностью дело не постоит. Их настолько ослепляет кажущаяся близость исполнения желаний, что они не различают чувств тех, кому навязывают собственную любовь. Им необходимо ощущения обладания вожделенным сердцем здесь и сейчас; хоть на одну минуту позже произойдёт сближение, и это будет уже не так сладостно. Это будет уже почти обременительно. Быть может, для некоторых мгновенное исполнение желания даже важнее, чем само осознание взаимности любви. Если и учитывать в теории сохранение силы их чувства, произойди вожделенное сближение на одну минуту позже, и они возгневаются на весь белый свет. Они проклянут собственную открытость души.
   Их готовность кинуться в объятия любимых особенно выражается в поспешных, необдуманных признаниях. С дрожащим голосом, с румянцем на щеках, со страстным взглядом, с непрекращающимися поцелуями рук они клянутся в вечности своих чувств, даже ни грамма не заботясь о том, как такие слова могут быть восприняты и чем они могут стать для тех, кому предназначены. Такие искренние, красивые выражения не забываются, остаются в памяти навсегда и могут служить людям спасением в трудную минуту, даже годы спустя после того, как они были сказаны. В миг горести все люди возвращаются к тем, кто когда-то их одарил такими признаниями, которые в момент их произнесения не воспринимались с должной серьёзностью. И вот в чёрной тоске человек приходит к тому, кто какое-то время назад так расстилался перед ним, и натыкается на копьё равнодушия и удивления. Люди, которые невольно выставляют эти копья, и не подозревают, что их страстные слова могут иметь драгоценное, судьбоносное, спасительное значение. Они и не представляют, каким разочарованием и какой болью может обернуться для когда-то ими любимых их единомоментный порыв страсти и откровения. Им никогда не суждено стать потерявшими надежду. За гибелью одной надежды у них непременно рождается надежда иная.
   Так вот, одним из таких людей был знакомый практикант Лины. Быть может, и он когда-то давно в порыве страсти признался в любви Логановой, и она приняла это за гарантию вечности чувства и преданности. Вероятно, и она была введена в заблуждение. Подняв трубку, он поздоровался даже с какой-то раздражительностью.
   - Привет! Не рад, что ли, мне?- голос Логановой прозвучал без всякого оттенка обиды, только потому что она ему звонила попросить об одолжении.
   - Рад, рад.
   - Я счастлива. Так, ближе к делу. Ты сейчас где?
   - В больнице. Я на дежурстве.
   В трубке послышался вздох облегчения.
   - Вот когда ты нужен, ты всегда там, где надо.
   - Что тебе?
   - Мне очень, очень нужна твоя помощь.
   - Что именно? Я тебя слушаю,- он видимо приободрился и встрепенулся, голос зазвучал серьёзнее, с басом деловитости.
   - Сегодня утром в реанимацию поступил мужчина по фамилии Власов.
   - Да... Да. Я знаю его историю. Очень тяжело. Неизвестно выживет ли.
   - Конкретнее!
   - Ну, старшие говорят, до следующего утра точно дотянет, а там как Бог даст. Точнее сказать не могу.
   - Он должен умереть. Должен! Понимаешь?
   - Да я... Что я могу? Я же ничего... Ты пьяная, что ли, опять?
   - Нет. Я очень.. очень тебя прошу... выполни... сделай... всю жизнь буду тебе благодарна... всё тогда для тебя сделаю... клянусь, что никогда, никогда не забуду,- она говорила быстро-быстро, почти тараторила, умышленно запинаясь, будто и не заготавливала заранее слова.
   - Хорошо... Хорошо! Хорошо... Только ты не нервничай,- он с робким воодушевлением выплюнул эти слова.
   - Пожалуйста, сделай.
   - Да... Вот только...
   - Выполняй!- прокричала Логанова, прервала разговор и с силой кинула свой мобильник на диван. Лина начала задыхаться от воображаемого ею взгляда Максима, которым бы он на неё посмотрел, если бы слышал её разговор с вызвавшим в ней гнев на всё человечество практикантом. Нужно ли говорить, что Логанова в случае трагического исхода даже бы и не позвонила, чтобы поблагодарить своего старого знакомого!
   Повлиять на судьбу Алексея Михайловича практикант, конечно, никоим образом не мог. Разговор с Линой взволновал его безмерно. В нём вновь пробудилось забытое, приятное чувство влюблённости. В первые минуты после беседы он думал о Логановой и понимал, что его влюблённость молнией стремится к более прочному чувству. Однако, он не понимал, что был влюблён в этот момент не в Лину, а в воспоминание о первом дне знакомства с ней, был влюблён в впечатление, которое она тогда на него произвела. Наш практикант, самой собой, ничего никому не сказал, замечтался о проникновенном взгляде Логановой и, находясь в одном помещении с Алексеем Михайловичем, в душе молился о его смерти.
   *** Часть 4. А Антихрист ли явился?
   В два часа дня к Власовым пришла Зубрина. Она обрадовалось внезапному и удобному случаю в самой настоящей беде доказать свою преданность и готовность к самопожертвованию для Марии, чтобы та в нужное время компенсировала ей эту заботу тем, чем она её попросит. Приход Зубриной всколыхнул и без того неслабое желание Максима выбраться из квартиры. Когда она вошла, Власов тотчас пошёл в ванную комнату, умылся, привёл внешний вид в порядок, оделся.
   В это время как раз заканчивались занятия в университете. В два часа у Максима и его друзей имелось обыкновение, даже когда кто-либо пропускал пары, собираться в том самом сквере, где они находились вчера вечером. Началось сие с того, что таким образом они договорились дразнить уходивших с работы преподавателей, которые не могли не заметить находящихся в полном здравии и, тем не менее пропустивших занятия студентов. Так получилось, что в тот день ни Власов, ни кто-либо из товарищей в университете не появились...
   - Закройте за мной,- громко сказал Максим.
   К нему подбежала Ирина Фёдоровна.
   - Куда ты?- с бешенством в глазах, спросила она, встав между ним и дверью.
   - Прогуляться я пойду.
   - Куда? Ты что? Не ходи.
   - Мам, перестань.
   - Не пущу. Ты что надумал?- Ирина Фёдоровна выглядела ужасно испуганной, и Максим не сразу догадался, чего она боялась.
   - Да ты не беспокойся. Я, действительно, только погулять хочу. Ничего не случится!- мягким голосом уверил он её.
   - Смотри мне!
   - Пусти! Тошно мне. Не могу я...
   По тени невыносимой, удушающей муки на лице сына она поняла, что ему, действительно, было невмоготу и лучше ему будет выйти, развеяться.
   - Всё хорошо будет.
   - Ладно, иди.
   Власов вышел и быстрым шагом, с низко опущенной головой, прошёл мимо ворковавших старушек, видимо уже всё знавших. Направлялся Максим к скверу.
   Странным Власов нашёл своё ощущение какой-то отдалённости от реального мира в то мгновение. Его отношение к действительности, к людям, к самому себе всегда было в соединении с яркими, острыми ощущениями Многое, если не всё. в чувствах Максима было в зависимости от настроения, сложившихся лишь в данный миг обстоятельствах, наружности окружавших его людей, их поведения, успешного исхода какого-нибудь только что разрешившегося дела или наоборот неудачи. Иногда Максим любил всех людей, иногда он их всех ненавидел. И любил, и ненавидел с одинаковой степенью бесшабашности. В какой-то момент Максим мог полюбить человека за самое малое доброе дело, а в какой-то момент он мог возненавидеть его же за самый бескорыстный поступок настоящего святого. Бывало, что Максим прощал самое гадкое намерение человека, а бывало, что не мог кому-нибудь простить самую мелкую, никому не причинившую вреда шалость. Случалось так, что наиглупейшая шутка смешила Максима, и он не мог отвязаться от хохота, а порой после невероятно острого и уместного саркастического замечания он сидел с каменным лицом, показывая всё своё презрение к чувству юмора говорившего. Во вторник в проливном дожде он находил меланхолическую романтику, а на следующий день, в среду, этот самый осенний дождь вызывал в нём самое яростное раздражение. В знойный летний день он вспоминал зимнюю стужу и от радости улыбался всем без исключения людям, незнакомым прохожим, а назавтра недовольный изматывающей жарой мог нагрубить человеку с доброжелательным, безобидным выражением лица. Порой ему казалось, что все недостойны находиться с ним рядом, а порой он презирал себя настолько, что себя считал недостойным других людей, считал, что нет на свете того, кто мог быть встать с ним вровень и посостязаться в подлости, мелочности и ничтожности. Не существовало никого, к кому бы Власов питал одни и те же , неизменные чувства на протяжении всей своей жизни. Иногда он хотел быть среди людей, иногда среди этих же людей его мучило отвращение к ним. Их близость не влияла на его ощущения и мысли. Порой Максим, находясь один в комнате, чувствовал, что о нём где-то говорят, вспоминают, а порой в окружении многих знакомых, обращавшихся к нему, беседовавших о нём, выражавших ему восхищение, им порождённое, он чувствовал себя одиноким, чужим, покинутым. В нём постоянно сменяли друг друга горечь от осознания бесполезности собственного рождения и слёзы радости и благодарности за предоставленную жизнь. Сколько раз со счастливой улыбкой он поднимал глаза к дождливому, ненастному, мраморно-серому небу, и сколько раз он, от презрения стиснув зубы, не замечал чистейшей, ни одним облачком нетронутой лазури весеннего купола над головой!
   У Власова всегда была надежда на то, что беспрерывные переходы от одной крайности к другой когда-нибудь закончатся, и он узнает что-то срединное, промежуточное, хотя бы для разнообразия. Ему надоели волны трепета, накатывавшиеся на его сердце, когда он был собой доволен или же негодовал на себя. Хотелось какого-то спокойствия, которое бы окрасило течение жизни в новые оттенки. В минуты радости, когда Максим был вполне собой доволен, он не придавал свету в своей душе никакого значения, а презирал себя всею возможною нравственной силой. Он иногда даже уставал себя ненавидеть. При всём огромном желании Власов не мог к себе относиться одинаково, не меняя впечатление о моральной обёртке своих поступков. Он порой себе не прощал самой безобидной мысли, которая лишь при стечении множества невероятных обстоятельств могла толкнуть его на низость, а иногда с искренним смехом хохотал над своим самым подлым поступком и тут же забывал его, и в душе был готов совершить ещё что-нибудь похожее.
   Временами, правда, он корил себя за малодушие. Выражалось это в определении степени решительности, с которой Максим подходил к обдумыванию того или иного дела. Во всяком предприятии Власов видел вызов для самого себя. Бывало, что он незамедлительно решался на опаснейшее дело, действуя с крайней неосторожностью, а бывало, что с самым насущным, пустяковым вопросом он не мог справиться и долго колебался и думал, как лучше всего к нему подойти. Его малодушие здесь было какое-то неизбежное. И в разрешении и великого, и малого дела Максиму представлялось проявление слабости. Он днями мог обдумывать, как справиться с самым пустяковым делом, в то время как любой другой с таким делом справляется без размышлений за несколько минут, и в нерешительности этой Власов видел свое малодушие и корил себя. Иначе как можно обойтись без упрёка из-за беспричинной медлительности и стыдливой трусливости? Максиму намного легче было пойти на что-то большое. Он даже с радостью принимал вызов сделать какое-нибудь великое дело, несмотря на громадную опасность, быть может, грозившую даже его жизни. Но и тут Максим ощущал себя малодушным. Это малодушие как тень преследовала его. Когда Максим решался на какое-нибудь пустяковое дело, то искал во взглядах прочих укор в свой адрес. Как, мол, можно хвалиться успехом в таком деле? Да его выполнил бы любой, самое ничтожество бы выполнило! Одно лишь решение пойти на такое дело уже малодушие! Больше всего он боялся, что ему не удастся выполнить даже такое маленькое дело. Что же будет? Да его на смех поднимут! Пошёл на такое, да ещё и не справился! Идя на что-то великое, Власов опять чувствовал слабость в душе. Зачем, собственно, он на это идёт? Это же беспроигрышный расклад! Как можно упрекнуть того, кто идёт на опасное, но великое дело! Если ничего не удастся, никто не бросит укор за его трусость. Разве при неудаче не похвалят хотя бы за смелость? А если удастся? Герой навеки! Разве это не малодушие проявлять смелость в таком деле? Разве это не подлость? Разве это не трусость решиться на опасное и в то же время великое дело? Можно ли быть смелым в деле, где ты априори хоть капельку, но победитель? Впрочем, здесь ничего необыкновенного найти во Власове нельзя. Каждый человек задавался хоть один день в своей жизни подобными вопросами.
   У Максима же они возникали огромное количество раз. Он долго мучился настойчивостью, с которой они лезли ему в голову, но убежать от них не думал и даже боялся этого. Они стали ему как будто чем-то родным. Однако, когда он вышел из дому и направлялся к скверу, эти вопросы его не тревожили. И всё прежнее словно вытекло из его души. Теперь, когда он не знал, выживет его отец или нет, Власов не чувствовал к другим людям ни любви, ни ненависти. Максим не ощущал уважения ни к себе, ни к другим, не ощущал отвращения ни к себе, ни к другим, не ощущал желания поклонения ни перед собой, ни перед другими, не ощущал жалости ни к себе, ни к другим, не ощущал сострадания ни к себе, ни к другим. Его одолевало тягостное, но в то же время долгожданное равнодушие. Ему были безразличны чувства и мысли Чертогаевой, Логановой, Шумилина, которых он должен был увидеть через пару минут. А по дороге он осознал, что прошло время беспричинных страхов, надежд, горестей, радостей, симпатий, презрений. С той поры у всего должно было иметься основание. Холодная, немного ужаснувшая Власова дрожь проплыла по его телу. Максиму показалось, что впервые в жизни он не стыдился своего малодушия, малодушия, быть может, самого скверного, малодушия, порождённого безразличием ко всем людям и ко всему миру. Он даже как бы начал хвастаться перед собой этим малодушием.
   Подходя к скамейке и завидев лицо Чертогаевой, стоявшей рядом с Шумилиным, по опущенным глазам Кати и низко склонённой голове её он догадался, что она всё знает. Олег пытался принять сердитое на весь мир выражение своему лицу, но у него как-то не получалось и выходило немного смешно; так люди иногда пытаются рассердиться на любимого человека, который шутит над ними самую добрую и необидную шутку, и у него не получается обозлиться. В тот момент его физиономия, вообще, была чересчур неприятной и кислой.
   Максим поздоровался и присел на скамейку.
   - Здравствуй,- с опозданием сказала Чертогаева.
   Шумилин молчал с видом недовольного шута, оказавшегося ненароком среди носивших траур людей. Он, вероятно, чуть злился на себя.
   - Ох, идёт,- с облегчением и выделанным восхищением кивнул он в сторону шедшей к ним Логановой.
   Лина улыбнулась, когда увидела, что они её заметили. Спешка ничуть не портила лёгкость её походки и шла к ней превосходно. Повязанный на шее тонкий белый шарфик развевался, быстрыми волнами лаская мягкий апрельский воздух.
   Первая улыбка сошла с лица Логановой. Теперь Лина улыбалась лишь одним уголком рта. Даже если бы Власов не знал почти наверняка, что ей известно о том, что случилось с его отцом, ему бы легче всего на свете было об этом догадаться.
   Всю дорогу Лина невольно думала о своём пристрастии к наркотикам и алкоголю. Она не считала себя больным человеком. Своё пристрастие Логанова приписывала не способу получения удовольствия в известном смысле этого слова. Лине не желалось убедить себя в отсутствии физической зависимости от чего-либо. Она была уверена, что не было ни болезни, ни стремления к эпатажу, которое дурманит голову многим молодым людям, считающим эту болезнь даже модной. За страстью к наркотикам Логановой прослеживался какой-то жизненный тупик. Это страсть символизировала нравственное, добровольное самоуничтожение. Немногие знали о её привязанности. Не было с её стороны никакой демонстрации. И вот в этом-то отсутствии демонстрации и было желанное наказание для Лины. Она скрывала своё пристрастие. Логанова принимала обиженный и расстроенный вид, когда знала, что находиться рядом с человеком, до которого дошли сведения о её лечении в реабилитационном центре. Ей важно было, чтобы только она знала о своей привычке принимать наркотики. Она пришла к этому как к нравственному исходу. Она хотела, чтобы другие видели её пристрастие, но тем сильнее являлось для неё наказание, когда она осознавала, что никто, кроме неё, и не видит её подвига. Впрочем, известно, что оставить это в секрете не удалось.
   Логановой вспомнилось время, которое она провела в реабилитационном центре. Ни с медиками, ни с больными Лина почти никогда не заговаривала, лишь в крайних случаях отвечая на вопросы. Только к концу пребывания в реабилитационном центре она сблизилась с одной девушкой чрезвычайно редкой красоты, с алыми свежими губами и довольно большими серыми глазами, как будто постоянно чем-то удивлёнными. Логанова видела в ней то, чего не было в остальных больных. Лина нашла в ней что-то знакомое, что-то своё. В той девушке не было отчаянного презрения к лечебнице и врачам, которое сквозило во взглядах прочих больных. Как и Логанова, она видимо находило справедливость в своём наказании. Только пообщавшись с ней, Лина поняла, что пристрастие её не являлось каким-то открытием для всего человечества, что нечто похожее могло быть и у других людей.
   - Они все за мной бегали, все. Разве я виновата, что я не способна не любить?- со слезами стонала та девушка.
   - Разве я виновата? Это они виноваты, что не поняли меня. Они все начали за мной повторять. Все. Все. Почему они думали, что наркотики заставят меня разлюбить кого-нибудь из тез, кого я любила? Зачем они повторяли за мной? Сколько людей я погубила! Что я наделала!
   Почти слово в слово она причитала, рыдая, целуя Логанову и гладя её по голове. Девушка эта словно тоже что-то своё нашла в Логановой и всё время смотрела на неё как на собственное отражение в зеркале.
   Она покинула лечебницу раньше Лины. Спустя месяц эту девушку нашли мёртвой во дворе её дома. Смерть наступила от лошадиной дозы наркотиков. Она оставила записку:
   "Я больше ну буду принимать наркотики. И мои ребята больше не будут повторять за мной. P.S. Отправить это моему единственному другу Л.Л.".
   Внизу был написан адрес Логановой. При расставании они обменялись координатами.
   После лечения и прочтения этой записки Логанова уже никогда не принимала наркотики. Смерть девушки заставила её вновь под другом углом взглянуть на собственную страсть к вредным привычкам. Вместе с облегчением она почувствовала, что вполне прониклась отчаяньем достижения своего тупика и что в этом было нечто такое, что отличало её от прочих.
   Почти всю дорогу Лина думала как раз об этой девушке, думала не о Власове, не о себе, не о Чертогавой, с которой произошла тем утром у неё дома неожиданная сцена, а о той самоубийце. Причём думала не о том, что та совершила, а о том, могла ли она этого избежать. Присев на скамейку рядом с Максимом, Лина увидела в нём даже оскорбившее в тот момент масштаб её воспоминаний безразличие.
   Лина переборола негодование и выразила сострадание в своём прелестном, но уже навсегда потерявшим юную белизну и ставшим желтовато-сухим лице.
   - Здравствуй, Максим,- низким голосом сказала она, глядя на Власова.
   Она не смотрела на него, показывая, что не хочет его смущать, что не имеет жестокого намерения наблюдать его печальный вид. Быть может, Лина и желала этого, но в тот момент это не укладывалось в рамки её планов. Сейчас Логановой нужно было убедить его в том, что она не обижена его вчерашним поведением, что она не придавала большого значения его отказу и не пылала сокровенной надеждой на то, что он одарит её любовью, потому что она и без того была пресыщена вниманием других парней, а единственная холодность Максима не могла задеть её гордость; нужно было убедить, что она не расстроилась, потому что Власов не выделялся для неё из общей толпы молодых людей.
   - Добрый день,- тоже низким голосом сказал Власов, нарочно следуя за тем тоном, который задала Лина.
   - Я надеюсь, что всё будет хорошо. Мы всегда с тобой.
   Ужасное отвращение в этот момент почувствовала к себе Логанова, отвращение к собственному добродушию. Добродушие это было вызвано тем, что Лина поймала себя на мысли о том, что она может любить человека за его душу, может любить открыто. И ведь, действительно, такие девушки после первого отказа будут потом признаваться в любви направо и налево и, что невероятно интересно, искренно, даже и не надеясь на ответное чувство, а как бы в привычке к равнодушию со стороны любимого. Причём принимают очередной отказ, вызванный, быть может, признанием чересчур поспешным и неделикатным, с ласковой улыбкой, с сознанием правоты того, к кому признание было обращено, и даже с одобрением. Да ещё и чувства высказывают с раньше времени затмившей их уверенность обречённостью, во многих случаях напускной. Здесь ещё и напускная эта обречённость играет весьма большую роль.
   - Я звонила одному своему знакомому, он в больнице сейчас на дежурстве. Так вот, он мне сказал, что дела не так уж плохи. До утра точно доживёт, а там, естественно, никто не знает,- сказала Лина как-то уж подозрительно серьёзно и с искренним желанием успокоить.
   Чертогаева открыла в изумлении рот и часто заморгала. Она сдвинула чуть брови, задавая молчаливый вопрос Лине. С улыбкой во взгляде Логанова почти незаметно покачала головой. Оскорбительная насмешка сверкнула в её глазах. - Спасибо,- быстро и с испугом в глазах повернул к ней голову Максим. Он неожиданно для себя не мог скрыть возникшей в его душе боязливости, когда он посмотрел на Логанову. Во всех трудностях, щекотливых ситуациях, сопровождавших их многолетнее знакомство, ни разу не случалось, чтобы Лина совершила против него какое-либо злодеяние, и за всё это время ни разу она не говорила таким серьёзным тоном, как сейчас. Испуг был сильнее, чем удивление. Максим всегда ждал момента, когда она заговорит с ним серьёзно, и боялся его.
   - Да за что спасибо-то?- с обидой произнесла Лина.
   Логанова поднялась со скамейки будто для того, чтобы достать из кармана джинсов зажигалку, будто сидя ей было это сделать трудно, хотя встала она не для этого. Лина закурила и начала ходить вокруг Кати. Логанова стала трогать её за пышные волосы и нюхать их.
   - О, волосики чистые, вымытые. Мягкие какие волосы! Интересно, они у тебя бывают другими? А пахнут как! Чем они пахнут? Запах-то какой! Аромат! Прелесть! Слезами, что ли, пахнут?
   Логанова нервно прыснула от смеха.
   - Ой, сейчас же нельзя смеяться.
   На мгновение Логанова прикрыла рукой рот и опять засмеялась.
   - Ах, как я хороша, когда не играю!- Лиина сказала, и у неё вновь с лица исчезла мрачная тень тоски, и она снова громко рассмеялась.
   - Впрочем, я когда не бываю актрисой, у меня лучше получается обманывать людей,- подходя к скамейке, гордо тряхнув каштановой прядью волос сказала Лина.
   Она села на прежнее место рядом с Власовым, нарочно близко настолько, чтобы их колени плотно соприкасались. Во всём её поведении сквозило противное чувствам намерение, явно Логанову тяготившее и мучившее. Она коленом толкнуло в бедро Максима так, как делается нечто подобное, когда человеку подают знак, что только он не замечает что-то лишь его дразнившее, оскорблявшее и осквернявшее, причём совершается такое иногда с самым нахально-смеющимся видом. Так было и у Лины. В том ещё предполагалось высшее оскорбление, что Логанова была уверена в том, что Власов знает, что она не держит его за ничего невидящего человека. Теперь Лина с наслаждением наконец-то вырвалась из ею же самой расставленной ловушки. Она ни о чём не жалела. Логанова уже могла кинуться с грубостями. Она уже выказала грусть, сочувствие, проявила заботу. Прошло время, когда можно было найти в любом её действии и выражении обиду и подозрение в том, что былая холодность Максима к Логановой могла поколебать её тщеславие, взлелеянное любовью такого огромного количества поклонников, что поведение Власова самомнение Лины, как будто и не могло уязвить, и потому вчерашним его словам большого значения она, якобы, не придавала. Но и сейчас-то существовал повод повозиться и отыскать где-нибудь отпечаток злости. Однако, Логановой было чем крыть. "Как вы можете меня обвинять? Как вы можете так думать? Почему вы ищете во мне то, чего очень хотели бы отыскать? Нет во мне этого. Это всего лишь ваше желание. А во мне этого нет. Я проявила заботу, приободрила своим скорбным голосом, искренно сочувствовала, не усмехалась, выразила надежду. То, что вам во мне видится, это всего лишь ваши догадки. Вы не можете знать наверняка, подлецы. Я ведь загадка."- вот так она могла сказать. Ей даже заранее слова не нужно было приготавливать. Всё бы получилось само собой. Плюс к этому подмешивалось и доказательство правоты Логановой. "Вспомни, мол, я тебя предупреждала, что плохо всё кончится, что ты заплатишь за своё равнодушие". Здесь Лина видела не месть, а доказательство своей проницательности, возможность убедить Власова в её даре предвидения и чувстве справедливости.
   Докурив сигарету, Логанова снова вскочила. Ей неприятно было смотреть на Катю, напоминавшую её о колючем, тягостном впечатлении. - Погляди, Максим, на неё. Погляди, какая милая у нас Катенька. Вот уж кто тебя утешит. Верным спутником жизни станет. Будет тебя обнимать, ласкать, понимать. а потом, пожалуй, и изменит. Изменишь, а? Лина заглянула в лицо Чертогаевой. Так близко они сошлись, что почти соприкасались кончиками носов. И в этот момент какой-то странный, щемящий душу испуг сверкнул в глазах Кати. Лина широко открыла глаза, словно что-то непостижимое доселе уму её осенило эту девушку, и один испуг Чертогаевой сменился другим, испугом оттого, что Логанова догадалась о том, о чём могла догадаться лишь женское сердце. Лина отшатнулась, ладонью спрятав улыбку изумления и восхищения. - Точно! Изменит! Она тебе изменит! Ну надо же! Чудо! Ай да Чертогаева! Вот дела! Изменит! Логанова смеялась, показывая пальцем на Максима, как на оплёванного или как на выставленное напоказ чучело. Она вновь рухнула рядом с ним на скамейку. Весь этот день Логановой как-то не сиделось и не стоялось долго на одном месте, она была словно в исступлении. Посидев с полминуты с неподвижным, остановившимся взглядом на Кате, Лина, будто опомнившись начала гладить по волнистому шёлку своих прядей, что ей всегда доставляло наслаждение. Она посмотрела на смолчавшую с покорным видом Чертогаеву и успокоившуюся, поняв, что Лина прекратила смеяться и не желает распространяться, и сама успокоилась, найдя в таком положении Катю. Стоявший напротив Максима и Лины Шумилин на них не смотрел. То, что Логанова толкнула коленом Власова, явно разрушило его самообладание. Он отвлечённо глядел в сторону и блаженно улыбался, словно видя где-то на улице, либо в своём воображении что-нибудь приятное и важное, а на выходкам Лины он и внимания не придаёт, настолько не хочет опускаться до такой мелочности и детской шаловливости. Он не смеялся теперь. Он улыбался. Улыбался на смех Логановой, будто бы он ему не доставляет мучений, но сам смеяться из напускной надменности не мог.
   Шумилин предвидел, что беседа короткой не получится, и что всё только начинается.
   - Вчера я что-то немного перестарался. Ужас. Голова болит, и подташнивает,- сказал Олег.
   У Шумилина всегда была склонность самому в самом начале разговора признаваться в том, о чём он опасался, что его спросят иные. Он боялся, что у него поинтересуются о том, о чём говорить ему было противно и стыдно. Ему казалось, что собственное признание сметёт немного слоя позора с его души. Поделившись своим стыдом с другими людьми, он расправлялся с застенчивостью и скованностью и начинал чувствовать себя вровень с окружающими, обычно врываясь в пространство эгоистичной словоохотливости, при этом освобождая путь страсти стать близким человеком с первым, кто станет скрывать раздражение к тягостной близости с ним.
   - Простите, что делюсь с вами своими проблемами,- усмехнулся Олег, не берите в голову. Лина, ну что тебя так сильно мучает?
   Он посмотрел на Логанову, та от удивления не знала, что сказать. Она и вправду казалась чем-то встревоженной, однако Олег это было незаметно. Он хотел поразить Лину, якобы, имевшимся умением чувствовать душевное состояние других людей. Ведь нас всегда что-то мучает, не так ли? Его вопрос был обречён вызвать изумление в глазах Лины. Шумилин недолго с ласковой, скорее даже с ласкающей улыбкой поглядел на Логанову. - А всё-таки,- заговорил снова он,- тяжелый сегодня день. К несчастью, всегда вот так. Вчера весело, сегодня тяжело,- медленно, словно нехотя добавил он. Шумилин надел кислую, недовольную маску на лицо. Ему стало полегче. Он расслабился. Теперь не было необходимости держаться равнодушно, без отображения эмоций на лице. Олег выдохнул. Он с радостью сейчас выражал недовольство на лице, как будто был расстроен плохим самочувствием, а не тем что говорила Логанова и как она себя вела в отношении Максима.
   Он повернулся к молчавшей Чертогаевой и сказал:
   - Катю-то не остановишь. Разговорилась как сегодня!.. А, кстати, задумайтесь. Вот сколько уже прогуливали, какой опыт, а всё равно как-то не по себе, когда занятия пропускаешь,- с чувством закончил Олег.
   Перестав говорить про Катю, Шумилин сделал паузу. Он всегда это делал после попытки пошутить, чтобы увидеть реакцию слушавших, и если улыбок, смеха, одобрения не было, то чтобы не застыдиться неудачной своей попыткой и показать, что её не предполагалось вовсе, Олег быстро перескакивал на другую, серьёзную тему, максимально сокращая промежуток времени между "остротой" и "глубоким" высказыванием, в надежде заставить окружающих людей этим высказыванием забыть то, о чём он говорил секундой ранее.
   Никто не ответил и не поддержал. Чертогаева расслабилась. Ей полегчало оттого, что все привыкли к её молчанию и не ждут от неё слов. Её не тяготило более ощущение. Что кто-либо хочет что-нибудь от неё услышать. Шумилин это заметил. Тогда Олег вздумал завести разговор на ещё одну тему, точно в доказательство того, что не придавал значения всеобщему игнорированию его фраз.
   - А что ты, Лина, на Чертогаеву нарадоваться не можешь,- начал он,- а сама-то? Да, она святоша. Ну и волосы, конечно! Святоша... Ну я и сказал! Хотя, может, так оно и есть. Как-то мы вдвоём с тобой на неё набросились. А она и и не знает, что делать. Ну это её трудности. Вот лично я, Логанова, на тебя наглядеться на могу. Вы только посмотрите! Взгляните на неё! Посмотрите на её лицо! Есть такие девушки, которых хочется прижать, сильно, беспощадно прижать, обнять, грубо при чём обнять, так грубо, чтобы она почувствовала силу мужскую. А тебя боишься схватить крепко, потому что ты можешь как будто рассыпаться, и в этом прелесть. Хочется тебя нежно, хрупко поцеловать. Вот прямо в середину твоих губ... Вы взгляните на них! Вот бы поцеловать! А большего как-то и не хочется. Вот парадокс! Одну крепко, а другую нежно... Вот только в губки бы... а не то, что там уж серьёзнее...
   - Да ты...- вскинулась Лина,- бабник! Вот что кипит-то в нём! А мы... Оказывается, я тебя не знала. Я теперь буду поосторожней. Это даже опасно.
   - Да какой я бабник? Перестань! Вот клевещет на меня!- засмеявшись, махнул рукой Шумилин.
   - А ведь ты отмахнулся странновато. Так отмахиваются и смеются люди, которым приятно, что к ним приклеивают бесстыдства, которые они хотели бы иметь, но которых у них нет. Очень похоже. Ты ли не такой?
   - Не провоцируй меня. Не от тебя мне нужно слышать такое,- Олег чуть наклонился вперёд. В физиономии выразилась зверская, угрожающая злоба, и бледное, продолговатое лицо его даже как будто потемнело, словно туча грозового остервенения надвинулась на него.
   - Как же противно долго скрывать, что творится внутри, в сердце. Если бы недолго, если бы коротко... то это ещё ладно... а так... разве стоят они того? Нет таких чувств, какие бы стоили усилий скрывать их так долго. А тут ...тут ещё такое!
   Логанова задумалась, видимо вынашивая какую-то тяжёлую мысль. Она обязательно бы что-нибудь добавила, если бы в этот момент Олег не повернулся, и его взгляд не остановился бы на молодом человеке, его знакомом, подходившим к их скамейке.
   - А это один мой хороший приятель...он на первом курсе учится. Подаёт большие надежды... в некотором смысле,- сказал Шумилин, когда парень уже подходил к скамейке с немного развязным видом, как подходят к кучке людей. Не имеющих с тобой общих интересов, с заранее возбуждаясь от желания настроить всех против себя.
   Они поздоровались. Шумилин представил ему Лину и Катю. Власов вытянул шею, и было от чего. Молодой человек отличался высоким ростом и худобой. Одежда вся чёрного цвета: и ботинки, и штаны, и футболка. И в лице было что-то мрачное и суровое. Впечатление производил он самое пасмурное. Примечалось. Что чёрные волосы его слишком уж были сальными, блестели будто намазанные жиром; одежда, впрочем, была чистая и выглаженная. Но больше всего Максима привлёк крест на его груди, не спрятанный под футболку. Этот крест был необычный, без изображения распятого Христа, без всякого иного изображения, простой и большой серебряный крест с гладкой поверхностью.
   Власов оглядел его с головы до ног, медленно, чтобы тот заметил, как на него смотрят. Приятель Олега суть смутился. Власов с удовлетворением увидел, как он отвёл глаза в сторону.
   - Меня Максимом можешь называть. А ты?..- спросил он, цедя и небрежно выговаривая слова, с нескрываемым намерением не понравиться.
   - Я - сатанист,- тихо, как бы с долей стыда, улыбнулся тот.
   Лина, подносившая ко рту сигарету, чтобы вновь подкурить, как будто куском мяса поперхнулась. Она начал то ли кашлять, то ли смеяться. Безусловно, она напускала дыму. Логанова била себя в грудь, уголки её рта мило и заискивающе подёргивались.
   - Ненавижу свою эту тактичность. Ой, ну зачем я это сказала? Почему я всегда всё говорю не вовремя?- надув губки, капризно сказала Логанова, почти плача от сильнейшего желания показать, как она нарывается на комплимент.
   - А что там у тебя? Ты на себе крест поставил? В принципе, я прекрасно пониманию твоё отчаяние, но не стоит же так отчаиваться. Голову всегда можно помыть,- сказала она.
   - У тебя, кстати, тоже я вижу крест на груди. И на тебе крест?
   Лина, опомнившись, опустила голову и посмотрела на грудь, на которой поверх одетой под куртку белой футболки улеглась золотая цепочка с маленьким золотым крестиком.
   В этот момент Чертогаева приоткрыла рот, намереваясь что-то сказать, но нарочно ничего не проговорила. Она не отступила от своей давней привычке стараться разом открыть незнакомцу свои недостатки и на сей раз продолжила молчать и застенчиво моргать глазами. - Ты не волнуйся, у меня другой крест,- в глазах Лины воспламенел голубой, дерзкий, испепеляющий огонёк.
   - Любишь того, кто на кресте?
   - Нет,- с брезгливостью немного подумав, строго сказала Лина.
   - А зачем тогда носишь?
   - Это символ?
   - Какой символ? Смеёшься, что ли?
   - Сейчас я тебе скажу, что это, как к этому нужно относиться, как к этому я отношусь.
   Она повернулась всем телом к Власову. От предвкушения появилась улыбка на её лице.
   - Ну, слушайте.
   Можно было подумать, что она готовилась рассказать какую-то байку, которую все ждали и о которой умоляли поведать. Лине словно доставляло удовольствие то, что она может доставить наслаждение другим.
   - В трауре принято носить чёрную одежду. На похоронах, на поминках... Вероятно, это показывает, как темно на душе, символизирует мрак. Я так думаю... По-детски это всё... Ладно... Я, например, может быть, люблю белый цвет больше, чем чёрный. Вот и футболка на мне белая. Видите? Но нельзя же мне на похороны прийти в белом сарафане! Как вы думаете, можно? Наверное, можно. Только это будет неправильно. Ха-ха... Ну, ладно... Оставим меня, если не хотите обращать на меня внимание. Да и не нужно! Возьмём другого человека. Этот человек идёт на похороны. Если он наденет белые штаны, как на него посмотрят? Можно ли будет поверить, что он скорбит? Он обязательно будет весь в чёрном. Обязательно. Даже если ему нравится красный цвет, он не наденет красную футболку. Его не поймут. Его могут осудить. Его могут осмеять. Невероятно.. Проклятие... Обругают вдобавок его. А, скорее всего, даже изобьют.
   - Ага, по-твоему крест символизирует...
   - Да. Именно.
   - Веришь в Бога и не любишь Иисуса? Это остроумно.
   - Даже современно,- добавила Лина, отрывая взгляд от Власова. За всё это время он смотрел прямо перед собой, молча, без эмоций на лице, неподвижно, к тому же и не собираясь что-либо говорить Логановой.
   - А ты, похоже, тоже не любишь Иисуса,- вдруг обратился к молодому человек Максим.
   - Я не могу сказать, что я не люблю его, потому что я о нём слишком много думал. Я его не уважаю.
   - Почему?- устало, как бы нехотя выразил удивление, приподняв брови, Власов.
   - Он не гуманист. Нужно быть во всём гуманистом, чтобы называться этим словом. А он гуманист не во всём.
   - Давай далее.
   - А что тебя интересует? В нём нет настоящей правды. Его истина лишь истина наружная. Бросить всех овец, чтобы спасти одну! Меня больше всего это волнует. Иметь слабость не смириться с гибелью одной, чтобы рискнуть другими! Они могут оказаться в опасности! Они могут потеряться. Потом умереть! Порыв! Сплошной порыв! Тщеславие! Спасу одну овцу, а в том, что погибнут другие, моей вины и не будет вовсе! Мне нечего будет предъявить! Никто не посмеет! Никакого смирения в нём нет! Нет никакой покорности! Бунтарь!
   Он повернул голову к Олегу. - Почему ты улыбаешься?- закричал сатанист.- Говори! - Я ничего не буду говорить об этом,- продолжил улыбаться Шумилин. Этой улыбкой своей он заставлял других верить, что он имел кое-что сказать, но не делал этого лишь по нежелания опускаться до подробного объяснения сути его мысли тем, кто в этом ни грамма не понимает. На самом же деле, эта улыбка была прикрытием. Сказать ему, как и всегда в подобных ситуациях, было нечего. - Возможно, ты прав. Овцы... Тут слишком много поэзии... А это не всегда хорошо,- вернулся в разговор Максим.
   - Да во всём, что он говорил! Да!
   - Поэт и спаситель... Это не всегда одно и то же. Избыток красноречия - главный враг поэта. К красноречию быстро привыкаешь. Оно набивает оскомину.
   - Я, признаться, только и думаю о том, что он говорил. Ни о чём другом не могу.
   - Это нас с тобой не сближает... к счастью.
   - А ты не о том же думаешь? Говоришь не о том же?
   - Я не повторяю его мысли, заметь это.
   - И не опровергаешь?
   - И да, и нет. В моей жизни я не слишком часто опровергал его слова или давал им подтверждение. Зачастую не было платформы для спора. Я далёк от страсти к такому спору. Я просто говорил и говорю совсем о другом.
   - У противостоятеля доля незавидная, чёрная доля, тёмная и неприязненная доля; однако, зависть испытываю, может быть, даже и поборолся бы. Но пути у нас разные.
   - Противостоятель,- усмехнулся Власов,- должен к Богу относиться как к себе равному. Хотя... это условие необязательно. Он же не против Него стоит. Это другая история. Это иная борьба. Это иная дорога.
   - А с ним противостояния нет?
   - Не стоит так громко говорить. Ведь есть же что-то выше противостояния? Я не хочу унижаться, да и его унижать этим словом. Это всего лишь слово, громкое и почти бесполезное. К чему же всё это? Бедный Иисус... Ему при жизни-то доставалось... Оставим это. Хотя встреться где-нибудь на перепутье времён, и в некоторых пунктах, я думаю, сошлись бы...
   - А о главном? Ну, удиви-ка меня.
   - О Боге? Об этом разговору было бы меньше всего.
   - А о Его "милосердии"? Самых великих на самые великие муки посылать! Можно ли это?
   - А что? Тут нет ничего непонятного? Интересно, впрочем.
   - Да. Интересно. Интересно понять ход мыслей.
   - Не мыслей... Интересно понять чувства, что Он чувствует.
   - А ты понимаешь, что Он чувствует?
   - Примерно.
   - Я не хочу оправдывать этих садистских наклонностей. Он заставляет страдать собственные же творения. Это садизм. Но какого-то гнева нет у меня. Он открывает мне глаза на существование вероятности ненависти к Нему. Повторяю, существование вероятности... Я не говорю, что ненавижу. Я говорю, что могу ненавидеть, и каждый из нас может. Если честно, я не ненавижу. Я всего лишь не понимаю. Предположим, садизм и был в основании мысли о сотворении человека. Но что это за мир, который держится на этой мысли? Не может такой мир подарить нам гуманизм. И как я могу чего-то требовать от Иисуса? Несмотря на это человеколюбец, чистый и истинный, гуманист быть может, но общего, всемирного гуманизма не существует. Одного человека мало. Он не справляется. Его вышвыривает из жизни всеобщая косность и озлобленность.
   - Про садизм ты правильно сказал. Вот только это не самый обычный садизм, это благородный садизм. Это садизм, который порождён мазохизмом. Он порождён желанием пострадать из-за созерцания собственного греха. Есть моменты, когда хочется глядеть на собственное злодеяние, причиняющее боль другому. Иногда хочется глядеть на это, как на картину, чтоб ни одно согрешение не спряталось от самого себя, от того, кто это всё сделал. Как хочешь называй это, мазохизм или тяга к страданию... но Он мучается сильнее, чем можно предположить.
   - Нет. Я не принимаю Его страдания. Если, например, я страдаю, какое мне дело до Его страдания? Ему-то до моего дела нет.
   - Эгоизм?
   - Да, точно. Точно, это и есть. Да! Я знаю, что я имел право бояться произнести это... Но Он сотворил из собственного желания страдать, а не из сострадания, не из сочувствия.
   - Ему хочется видеть, как страдают его творения. Он ещё сильнее страдает из-за осознания собственного эгоизма. Этот эгоизм ненатуральный, искусственный, притворный. Эгоизм такой это был только повод для создания человека, повод для ещё большего мучения. Ну и, конечно, оно усиливается тем, что понимание притворности эгоизма есть предельная, самая последняя черта мазохизма, если ты захочешь принять это слово.
   Шумилин встрепенулся. Он чуть ли не с благоговением встретил радость,- так получилось, что как раз в тот момент, когда закончил говорить Власов, Олега посетила мысль, и он был готов сразу же что-то сказать, как будто только ждал, пока заключит Максим.
   - Нам бы,- вступил он, с жаром обращаясь к Власову,- в тайное обществе какое-нибудь вливаться надо. Это же противозаконно то, что ты сказал, то, что вы оба сейчас сказали. Ну, Максим, не знаю. Не знаю, как ты не боишься. Он ведь и осудить может за такое.
   - Там... наверху... на небесах... мы ещё посмотрим, кто кого судить будет,- точно в угрозе Максим тряс указательным пальцем.
   - Это же не в нашей воле... решать, я имею в виду. Он лишь может. А если Он не позволит даже говорить с Ним? А вдруг Он слова не даст проговорить?
   - Тогда Он не стоит наших переживаний. Тогда и говорить о Нём нечего.
   - После всего этого, честное слово, хочется наказания. После этих слов, тех, что были сказаны и тех, что сказаны не были, а в душе застыли, самому хочется попросить о наказании.
   - А мы и будем наказаны за то, что надеемся в других увидеть нечто плохое, что гораздо хуже, чем в нас самих,- сказала Лина. - Будем наказаны. Все,- как-то по-роковому прошептала Логанова. От неожиданности, от твёрдости её тихого голоса у каждого, в том числе и у Лины, пробежали мурашки. Скользкий был миг.
   - Мы все будем наказаны,- заговорила она своим привычным, немного низким голосом,- потому что все мы ничтожества, хотя бы потому, что никто не развернулся и не ушёл отсюда, потому что все глазеют по очереди друг на друга и ждут, кто же сильнее всех удивит и кто скажет самую неожиданную и страшную вещь. Так и поделом нам. Даже горевать об этом не хочу.
   - Логанова, глупо быть такой резкой,- робко, даже держа руки наготове, чуть приподнятыми, чтобы защититься от удара, сказал Лине Шумилин.
   - Ой, прочь от меня. Не мешайся.
   Лина вяло махнула на него рукой, уже смотря пристальным взглядом на сатаниста.
   - Ответь мне, пожалуйста. Ты сказал, что ты сатанист. Значит, ты не в Бога веришь, а в дьявола? Как это понимать?- спросила она чрезвычайно серьёзно, так что тот даже поначалу стушевался.
   - Я не верю... Я не знаю... Я просто не понимаю Бога, его мироощущение.
   - Так подожди. Можно же обойтись без всех этих глупостей с непонятными крестами, чёрными штанами и так далее,- вновь оживился Власов, чувствуя, как сильнее колотится его сердце.
   - Нет,- взвизгнул сатанист,- нельзя. Я хочу, чтобы обратили... чтобы Он обратил на меня внимание... но... Кстати, может быть, я и не прогадаю. Может быть, дьявол существует. Вот посмеюсь тогда. Вот ты говоришь, что, фактически, грань между садизмом и мазохизмом почти неразличима, очень тонка. Так и здесь. В том смысле, что и не поймёшь, что есть добро, а что есть зло. Для тебя зло это зло, а для меня зло это добро.
   - Богу необходим дьявол, иначе как можно будет без зла различить Его добро? Я ошибаюсь, думая, что ты согласишься со мной?- поднял на него глаза Максим.
   - Только на поверхности. Я не хочу Его понимать и не буду. Я только хочу привлечь Его внимание. А ты... Ты иди своей дорогой. Я и не знал, что она есть,- сатанист в горькой досаде и с виду весьма поражённый стукнул себя ладонью по лбу. - Ага,- Логанова резко, с надменностью в плотно сжатых губах кивнула головой,- теперь мне точно всё ясно. Убедилась. Теперь я точно убедилась. Всех накажет. Обязательно накажет.
   Тут выступил Шумилин. Было чувство, что он даже и не скрывал, что эту свою речь заранее, под одеялом, целую ночь когда-то заготавливал. Он глубоко вздохнул и начал говорить:
   - А, может, мы уже наказаны. Все ждут какого-то будущего суда, будущего наказания. А. может быть, оно уже состоялось, и мы наказаны. Допустим лишь одно предположение: Земля, по которой мы ходим сейчас, это и есть некий ад, некое место, где несут наказания грешники. Уныние, скрежет зубов, пламя страдания... Мы тем наказаны, что не помним свою прошлую жизнь, что не помним, как согрешили, что не помним, за что наказаны, ме не помним, кем были в прошлой жизни. Вот главное наказание! И оно нас постигло. Беспамятство! Это сильнейшее наказание. А умершие грешники тут, на Земле, переходят в ещё один ад, в другой ад. Мы живём, ходим по Земле и боимся согрешить, а на самом деле уже согрешили, и больше, чем согрешили, уже согрешить не можем, поэтому и бояться нечего. И греха нет, грехов нет, есть лишь грешки. Если главный грех совершён, но мы об этом не помним, то какая разница... Чего бояться-то? Чего святых-то из себя корчить? Чего на небеса-то молиться? Нужно жить большими категориями. Если наибольший грех уже совершён, то чего маленького-то сторониться? Малюсенький грешок уже ничего не изменит, так и нечего руки перед собой складывать. Не принимайте всё это серьёзно. Это лишь штришок.
   Олег с грустью осмотрелся, стараясь не останавливать взгляд на едва удерживавшуюся от смеха Логанову, сожалея, что многочасовые думы породили речь, которая закончилась, быть может, гораздо быстрее, чем он ожидал. Шумилин очень ждал, что кто-нибудь разовьёт тему, но желание не исполнилось, как и всегда, по одной лишь избыточной своей силе, словно дразня своего мученика, Олега то есть.
   Следующий шаг был за сатанистом. Он подождал, пока разговор будет уведён в сторону от того, что он говорил, и чтобы не провоцировать других тем, что последнее слово оставил за собой, сказал, что уходит.
   - Так скоро?- немного обидевшись, спросил его Олег.
   - Да. Уже ухожу. Ухожу.
   Он сухо попрощался и зашагал к светофору. Подождав, пока этот малознакомец удалится на расстояние, с которого не будет слышно друзьям разговора, Власов рванул со скамейки, притворяясь, что только сейчас задумал сделать это.
   - Подожди! Постой!- крикнул Максим.
   - Что? Чего тебе? Что тебе надо?- спросил сатанист, когда Власов оказался с ним лицо к лицу.
   - Ты, наверное, и церковь не понимаешь?
   - Не понимаю.
   - Ясно. Тебе не хочется любить то, к чему ты больше всего стремишься.
   - Если знаешь, зачем прибежал тогда?
   - Ищу подтверждения.
   - Нашёл? Ну, гуляй, иди. Всё.
   - Подожди. Снял бы ты эту одежду. Смени чёрное на белое.
   - Ради меня стараешься?
   - Ну да. Это плохо?
   - Нет.
   - Ни к чему эти штучки. Ты ведь всё равно знаешь, к чему придёшь. Какой смысл носить это? Какой смысл девицу строить из себя?
   - Всё сказал? Ну пока.
   - Счастливо.
   Они начали расходиться, и вдруг, стоя вполоборота, сатанист окликнул.
   - Эй, послушай!
   - Чего?- в лёгкой задумчивости оглянулся Максим и приподнял брови.
   - Ты когда в церкви последний раз был?
   - Давно. Года три назад.
   - Ну... А я вчера.
   Они покачали головами.
   - Прощай.
   - Прощай,- кинул Власов и медленно пошёл обратно к скамейке.
   Он глубоко задумался так, что на мгновение его лице приняло тупое, деревянное выражение. Власов остановился на полпути. Этот парень в чёрной одежде никак не исчезал из его мыслей. Едва Максиму стало тревожно, как он с ясностью вспомнил всё, о чём они говорили. Сатанист первый проявил к нему те оттенки внимания, которые давно уже хотели проявить близкие знакомые Власова, но не делали этого. Никто ещё с ним не разговаривал в таком русле, хотя многие бы хотели, он это чувствовал, как чувствовали это желание и другие. Максим понимал, что, так как сатанист его совсем не знал, то мог о чём-то судить только лишь по некоторым чертам поведения Власова. В продолжении всего разговора не было между ними той дымки хотя бы маленькой скрытности, которая бывает при первой встрече. Они с отворёнными настежь душами смотрели почти всё время друг на друга.
   Максиму вспомнилось, как сатанист говорил о "противостоятеле", и он нервно вздрогнул. Те слова преследовали Власова, гнались за ним, манили кинуться в их объятия, щекотали его своим дыханием, посмеивались над его непринуждённой покорностью...
   Власов старался выкинуть из головы разговор с тем молодым человеком, но у него не получалось, и это его и успокаивало, и вдохновляло. Максима словно обдало новым, свежим ветром благодати. Он дошёл-таки до скамейки. Шумилин и девушки сидели с грустным видом. Власова не спрашивали о том, почему он был так задумчив, во что он был погружён, что его волновало. Они всё приписывали несчастью с отцом. Никто не знал, отчего Максим не проговорил более ни слова, лишь жадно и долгими взглядами обмеривая то Логанову, от Чертогаеву, то Шумилина, и даже не попрощавшись, пошёл домой с тихой благодарностью в томных, горевших изумрудным пламенем глазах.
   *** Глава 5. Ожидание.
   В четыре часа пополудни Максим вернулся домой. Там ещё сидела с суетой во взгляде Зубрина. Пока не было Власова, зашла и соседка восьмидесяти пяти лет, маленькая, высохшая, чрезвычайно сутулая, с загаженным морщинами лицом. Она всё время о чём-то говорила до прихода Максима и сейчас, немного отвлёкшись на приветствие, продолжала толковать своим каким-то куропаточным голосом, каким обычно нам представляется голос, произносящий древние заклинания старушек-ведьм.
   - Здравствуй, Максим. Ой, хоть бы он выжил, хоть бы он выжил! Господи, помоги ему!- закрестилась старушка, продолжая кудахтать своим немного трясущимся голосом.
   Этих старушек полно на Руси, и, кажется, они были всегда и в большом количестве. В таком большом, что удивляешься тому, как некоторым женщинам, достигающим преклонного возраста, удаётся не быть на них похожими. Женщины подобные, вполне возможно, что и в меньшинстве. Неизвестно уж, почему так происходит, но, к примеру, в шестьдесят лет, бывает, женщина превращается в старушку, начинает горбиться, прихрамывать. говорить этим куропаточным голосом. И эти особи, как правило, живут очень долго, под сто лет умирают. При чём вид, который приобретают они в этом пресловутом шестидесятилетнем возрасте, до самой их кончины ничуть не меняется. Они, подобно замороженным овощам, не портятся. Точный возраст определить невероятно трудно, да даже невозможно. Скажем, за тридцать лет, в период от шестидесятилетия до девяностолетия перемены практически нет: та же сухощавость, та же морщинистость, тот же голос. Даже усилении сутулости или морщинистости не происходит. Смотришь на этих старушек и сразу начинаешь верить в существование Бабы-Яги, начинаешь понимать, с кого срисовывали образ древние сочинители легенд. И, к радости, удивляешься их талантам! Образ передан невероятно точно и полно!
   Вот напротив такой Бабы-Яги и стоял Максим в зале. На диване сидели мать, Мария, Зубрина и старушка. Бабулька читала молитвы, всё время сбивалась, забывала, смешивала их, вставляла в одну молитву слова из другой, плевалась и чертыхалась.
   - Сынок, скажи, что было, когда врачи приехали. У меня всё как в тумане, ничего не помню,- сказала Ирина Фёдоровна.
   - Ну что, сначала не могли завести сердце, а потом тысячу раз заводили, а оно останавливалось... в общем... не знаю... Когда они тут ему сердце завели, то всё про комплексы какие-то говорили, комплексы какие-то там пошли.
   Пока Максим говорил, старушка постоянно его перебивала восклицания, на которые под конец Власов перестал обращать внимания. А когда он закончил говорить, то она совсем уж разогналась.
   - Вот. Вот. Я когда работала медсестрой, я слышала... Я помню про эти комплексы. Это хорошо, что они начались. Точно говорю вам, что это хорошо...
   - Одна моя подружка,- резко перебил её Максим,- звонила знакомым в больницу. Сказали, что до утра наверняка доживёт, а дальше никто не знает.
   - Почему, никто...
   - Да, погодите вы,- кинулась Ирина Фёдоровна,- в самом деле, сколько можно? А ничего подробнее нет?
   - Нет, мам, нет.
   Старушка всё не унималась. Она села поудобнее и начала кудахтать:
   - Хоть бы он выжил. Хоть бы он выжил. А то горе... Не дай Бог... Это ужас какое горе... Никому... У меня когда племянница осенью-то померла, я думала, с ума сойду. Сначала плакала очень... сильно... очень сильно а потом начинала ждать её с работы, как всегда было. Жду, жду... А её всё нет и нет. Пусто в окне. Часами так могла у окна просидеть. Чувствую, ум стал помешиваться. Нет, думаю, надо с этим заканчивать. Отклеилась со временем от этого окна,- она заплакала,- но боль-то не проходит. Не нужно горя... Вот она умерла, а мне-то что делать? Не нужно горя. Лучше без него, так что молитесь. Лучше без него, с горем очень тяжко.
   Тут уж и Мария не выдержала:
   - Да перестаньте! Он живой! А вы... Хватит здесь нести всякое!
   Старушку стало жалко, и Мария даже начала корить себя за то, что так грубо с ней говорила. Если бы не тяжёлые обстоятельства, она бы, наверное, попросила у неё прощения. Старушка замялась, не находя слов, уже чересчур долго сидев с открытым ртом. Вполне Мария не могла ей сочувствовать и войти в положение. Старушку бы понял и поддержал лишь сторонний наблюдатель. У всех существует некое потаённое желание чужого горя, ожидание этого горя. Чужое горе есть повод излить душу тем, кто тонет в слезах в данный момент, высказать давно накопившееся, поделиться горем своим, найти понимание в тех, кого постигло недавно горе, найти сочувствие к себе со стороны тех, кто переживает беду, и только тогда, когда они поймут всю глубину описываемого им несчастья, должно произойти взаимное сближение страждущих. Должно оно было произойти, по мнению старушки, но не произошло, и не могло так случиться. Это заблуждение не только её, а всех ищущих облегчения в чужом горе. Вдобавок, есть люди, погружающиеся в искание в чужом горе более тяжких моментов, чем в своём, погружающиеся в это как в какое-нибудь спасительное предприятие. Есть черта в каждом из нас, за которую мы себя ненавидим. У всех есть склонность утешаться чужими несчастьями. И, главное, все за это себя ненавидят, даже самые циничные, лицемерные и самолюбивые люди. Казалось бы, поиск утешения в чужом горе не самая смертельная низость, от неё нет вреда для других, от неё не гибнут прочие, но именно за это даже безмерно пошлый и гнусный мерзавец ненавидит себя и упрекает за то, что испытывает к себе презрение из-за такой мелочи, в то время как от иных, гораздо более гадких свинств не чувствует ни малейшего укола совести.
   Куда уж было об этом старушке думать! Она растерялась и покраснела бы, будь лет на тридцать моложе. Подгоняя себя какими-то причитаниями и робкими извинениям, выражавшимися скорее за эту самую робость, чем за что-либо ещё, она встала с дивана и пошла к себе домой. Немного спустя удалилась и Зубрина.
   Весь вечер Ирина Фёдоровна и дочь тихо плакали, без криков, визгов, как бы не осмеливаясь громко рыдать. Ночью каждые полчаса или даже чаще звонили в реанимацию, там говорили всё одно и то же: состояние оставалось крайне тяжёлым. Лишь к пяти часам утра они успокоились, перестали плакать. Максиму было поспокойнее, когда они лили слёзы и не сидели с такими обречёнными лицами. Ночью разговорилась Мария: - Господь поможет! Поможет! Он не оставит его без помощи. Я знаю. Точно! Я это точно знаю! Выражала она смирение это, к слову, вопреки своему желанию. Власова чувствовала, как сильно переживала и, как до боли стучало её сердце. Она очень злилась на то, что ей приходилось так безудержно волноваться. - Боженька... Он добрый! Бог добрый. Он нам поможет. Он ему поможет,- и так часа полтора продолжала она, почти до скрежета стиснув зубы. В пять утра Власов их оставил в зале и пошёл в спальню. Он не помнил, ел ли что-нибудь за весь этот день и ночь или же нет. Максим взял карандаш и бумагу.
   "Я пишу тебе после того, как немного опомнился от впечатления, сильнейшим образом поразившего меня. Я догадывался, что оно рано или поздно меня постигнет, и вот лишь теперь я обрёл некоторое право писать об этом.
   Не встань сегодняшний разговор на те рельсы, на которые он, в конце концов, встал и на которых завершил свой путь, может, и не строчил бы я это письмо.
   Пишу его, хотя мучаюсь сейчас без предела. Отчего мы так мучаемся? Сами мы себя мучаем или нас мучают? Ответы многослойны. Зачем мучаемся? Ответ на этот вопрос не может быть один. Мы сами мучаем друг друга, и в тоже время этого могло и не быть, если бы нас не заставили это делать. Корень в перевоплощении человека в божество и в перевоплощении обратном. Сущность занятия садизмом это прямое следствие желания страсти к мазохизму. Где садизм? Где мазохизм? Где мучитель? А где мученик? На высоте нравственности нет для мученика страданий, которые не причиняли бы ему страдания, большие, чем страдания мучителя. Захотелось помучить себя? Попробуй помучить того, кто тебя слабее! И его полюбишь, и себя! Все корни мучений рано или поздно сойдутся в точке любви. И чем дольше и жёстче муки, тем сладостнее возмещение любовью. Мазохизм это не какое-то ощущение. Это идея о существовании ощущения. Острота мазохизма в идее, а не в ощущении. Оно кажется ощущением по осознанию того, что оно не есть ощущение. Человеку понятно, что он не хочет мазохизма, что у него нет неудержимого желания мазохизма, а что он хочет лишь, чтобы это желание появилось. Это не есть мазохизм в чистейшем виде. Это желание желания мазохизма. И чтобы добиться мазохизма, нужно пройти через садизм. Сие, садизм то есть, есть путь к мазохизму. Через мучения других человек страдает сам. Через мучения любимых человек страдает, и одарив их затем любовью, одаривает и себя ею. Сквозь любовь к другим он доставляет любовь самому себе. Тем сильнее любовь, чем сильнее мучение, а мучение сильно тем, что оно необязательно, тем, что его можно избежать. Такое сильное мучение есть лишь прихоть самоудовлетворения.
   Стремление Бога к утверждению во власти переносится и на человека. Нет ни единого действия человека против человека, которое бы не подействовало на Господа, нет ни единого злодеяния одного человека, направленное против другого, которое бы Им не воспринималось как Его собственное. Кажущаяся наша самостоятельность это сознательный ввод нас в заблуждение. Идеальность формы причинения боли в том, что человек не властен над собственным мучеником. Мы не можем достигнуть величайшего мучения, потому что у нас нет собственных творений. Мучение наше может быть лишь срединным в сравнении с божественным. Это срединное мучение суть вершина человеческого величия.
   Для признания милосердия божественной власти человеку необходима область сравнения, где через анализ сущности власти, противовесной божественной, постигается искомое чувство к верховенству Господа. Поклонение не Ему, но Его милосердию на некоторых отрезках бытия является и для Него, и для человека высшей точкой вожделения (для Него) и познания (для человека). Оно так важно для Бога, что Он опускается до наглядного разъяснения собственной натуры и действий. Сомнение в своей уверенности в силе человеческой благодарности подзывает к тщательному толкованию поведения божества. Одно добро понимают все люди и все благодарят, иное добро понимают все, но не все за него благодарят, иное добро не все понимают и не все могут быть за него благодарны. Если Его добро не все увидят и не все им восхитятся, то идея о человеке как о самостоятельном распорядителе не лишится смысла, но утеряет в полноте восприятия. Прозрение человека его обязанности быть благодарным и содержит в себе немалый вес от общего веса всей идеи. Для определённости в отношениях создателя и творения двух объектов недостаточно. Как может человек познать добро, не познав, что такое зло? Постижение добра изначально предполагает рассмотрение своего корня через постижение корня зла. Если крайность не имеет объекта для сравнения, то какая же это крайность? Чтобы Бог имел сравнение, нужен какой-то противовес, пусть и им же самим созданный. Что есть этот противовес, если Бог творить добро? Через изучение этого противовеса узнаётся милосердие Божие, этот противовес необходим Богу так же, как и человек. В дьяволе видится некое творение, гораздо более близкое людскому сознанию, чем Господь, в виду предположения об общем создателе. Соблазн уйти к нему делает сближение человека с Богом ещё крепче. До известной поры не видно грани между Господом и Его противовесом, но по достижении её имеется чёткая различимость добра и зла. Зло постигнуто, и открыто дорогу к Богу. Бог создал зло ради добра. Зло, сотворённое во благо, является ли добром? Нет добра, ради которого стоило бы творить зло, тем более, если мысль о зле порождена корыстным желанием добра. Возникший перед Богом выбор между явлением крайности или же явлением божества, не имеющим сравнения, порождает нежданную Им возможность терзания самого себя из-за того, что исключение вероятности творения зла ради добра находится под властью Его совести. Он может обойтись без сотворения зла ради добра, но влияние чувств человека безвозвратно парализовало Его способность к воздержанию от страсти насытиться удовлетворённым тщеславием. В возможности обойтись без этого утоления и есть дополнительное терзание Господа. Он делает зло ради добра, зло, которое оскверняет добро. Бог и счастлив, и несчастлив необходимостью сотворения видимости равновесия, связывающего две крайности. Его терзает мысль, что вторая крайность вовсе и не крайность настоящая, а крайность мнимая, крайность как исковерканное отражение мнимой крайности.
   Святы те, кто познав или сотворив зло, возвращаются к добру, ибо добро и есть начало начал. Святы те, кто не делают зла ради добра, не делают зла, чтобы пострадать за деяния свои, а совершают добро без корысти, без причины, без замаха на объект поклонения. Блаженны те, кто творят добро ради тех, кто творят зло. Но угнетены будут те, кто творят добро ради того, чтобы им отплатили добром. Это добро хуже всякого зла, потому что несёт в себе скабрезность покупки. Убудет ровно столько, сколько приобретётся. А чтобы обогатиться, отдай что-нибудь тому, кого не знаешь и не увидишь больше в жизни, и вернётся добро от того, кого знаешь и любишь. Благодеяние должно быть слепо. Нельзя видеть того, кому помогаешь. Нельзя смотреть на него. Наказание постигнет взирающего благотворителя. И если имеешь стремление сделать добро человеку, которому когда-то сотворено было зло тобой, и этого человека больше нет, сделай добро другому и очистишься перед тем, кому сделано было зло. Когда голубь, которого ты кормишь, наелся, ты же не выкинешь на дорогу оставшийся корм, а поищешь другого голубя.
   Другое дело с тем, кто творить добро или зло не может, кто не заслуживает ни награды, ни наказания. В этом есть очищение Бога. Он не перед нами, но перед собой очищается. Ведь если он творит зло, то не злом ли оно к Нему самому возвращается? Страждущие телом младенцы лишены страданий нравственных. Они и физических страданий не помнят. Умирающие младенцами не способны различать добро и зло, неспособны творить ни добро, ни зло. Чем они заслужили награду? Чем они заслужили наказание? Во время болезни они даже не понимают, что чувствуют боль телесную. Они ничего не осознают, так как же они могут принять добро в другой жизни, если они на Земле не познали, что это такое? Как они могут понять, что это есть добро? Они не знают, что такое добро. Они неспособны понять это, но Бог их награждает. Это есть Его очищение перед собой. Он подаёт награду тому, кто её заслужил,- сие есть Его очищение перед награждённым. Наказание тому, кто его заслужил, есть очищение грешника перед Богом. Но награда младенца это очищение Бога перед самим собой. Это наказание самого себя за незаслуженную награду, посланную младенцу. Наказание сие есть Его очищение. Он очищается наказанием. Но нельзя путать наказание с наградой. Это не награда. Это наказание. Когда находишь на дороге потерянные кем-то деньги и кладёшь в карман, так ли ими дорожишь, как своими собственными? Награда младенцам это что-то вроде насмешки над ними, но насмешка эта вынужденная. В них, конечно, кроется возмущение незаслуженностью положения, но они смиряются, и смирение есть ещё одно подаяние Господне. Он наказывает себя своей непоследовательностью. Деяния Бога потому и есть высшие деяния, так как иногда лишены видимой логики. На то божество и существует, чтобы порой обходиться без логики, с которой действовал бы человек. Это та логика, к которой не проложено прямой дороги. Страдания и награды младенца не имеют причин, награды их незаслуженны и не доставляют им полного наслаждения, поэтому очищение Господа через эти награды младенцам и есть то наказание, к которому Он себя приговаривает".
   *** ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава 1. Ужас. Знакомый страх.
   Утро было свежее и солнечное. По голубому, почти чистому небу кто-то разбросал небольшие, лёгкие, будто прозрачные пёрышки облачков. День ожидался тёплый, быть может, жаркий,- даже утреннее солнце припекало довольно навязчиво, а если слепило кого-нибудь, шедшего против него, то и надоедливо. Яркий свет врывался в окна и прогонял сон лучше всякого будильника. Чистый воздух ощущал на себе лёгкое, свежее дыхание весны. Всё стало свет и прозрачность. Почти в один утренний миг всё стало свет и прозрачность. Власовым, однако, было не до сих прелестей просыпавшейся природы...
   Около девяти часов Ирина Фёдоровна отправилась на такси в больницу, решив с глазу на глаз переговорить с врачами. По уходе матери Максим прилёг на диван в зале и тотчас же забылся. Мария сидела у изголовья. Власов задремал, хотя даже и не было в нём никакой на то надежды. Ему хотелось уйти в забытье, но усталости не чувствовалось, потому и покоя не предвосхищалось.
   Максим, однако же, уснул, и моментально ему привиделся облик отца, молодой, свежий, ясный, как то утро, словно озарявший всё вокруг себя светом, как то апрельское солнце. На лице его вдруг молнией сверкнула улыбка, какая-то всё в себя захватившая: и все радости, и все печали, и все ласки, и все сожаления... Эта была та улыбка, с которой и приветствуют, и прощаются с близким человеком. Максим как бы что-то понял, приготовился было спросить, как облик отца исчез, и замелькали в темноте огни, завертелись разноцветные круги, вырисовывались на мрачном фоне узоры. Максим, не донца понимая, что спит, пытался найти во всём этом какой-нибудь рисунок или картину, но ничего не выходило из дразнившего его хаоса ярких красок. Так и блуждало его сознание среди множества узоров и огней, пока Власов не проснулся. Было уже почти десять часов.
   - Мама не звонит почему-то. Времени много уже прошло,- с тревогой сказала ему Мария.
   Она набрала номер Ирины Фёдоровны. Максим приник ухом к телефону так, чтобы слышать, что будет говорить мать, но пока шли томительные гудки, он сквозь страх признался себе в душе, что уже почти всё знал.
   - Алло, я слушаю.
   - Ну, что там, мам, а?
   - Плохо.
   - Ну понятно, что плохо, а ты говорила с врачом? Как там?
   - Всё плохо. Плохо. Поняла?
   - Поняла... Когда это случилось?
   - Да полчаса назад примерно. Я сейчас уже приеду на такси. Вы там держитесь.
   Началось протяжное рыдание, почти завывание. Мария принялась носиться по комнате, а Максим ловил её как вылетевшую из клетки птичку. Она даже отмахивалась от брата. Власов не плакал, он не хотел этого, и точно обрадовался тому, что попытка успокоить сестру его как-то отвлекала от кипящего в его душе рыдания. Мария кинулась к окну и. высматривая кого-то во дворе, застучала кулачками по стеклу.
   - Перестань. Хватит. Ну что ты... Не сходи с ума.
   Власов еле отодрал её от окна. Обхватив сестру руками, он усадил её на диван. Максим увидел, что взгляд её стал не такой потерянный, как в первые мгновения, и немного перевёл дух. Он подумал, что стоит начать обзванивать всех родственников, друзей, знакомых, чтобы сообщить о смерти отца. Ему крайне важно было найти занятие. Странное ощущение накрыло Максима. Как-то вдруг, невзначай в голову ему забрело воспоминание об одном разговоре с Логановой, который случился около двух лет назад. Вызван он был опасением Максима за своё здоровье, за то, что ему казалось, посетил его некий редкий, непонятный недуг. Он попросил Лину разузнать, что такое с ним было, предварительно в точности описав симптомы и впечатления об этом отклонении.
   - Похоже, что у тебя сонный паралич. Это безвредно,- сказала ему тогда Логанова.
   Несколько симптомов, действительно, были идентичны. Но всё же большая часть ощущений, которые испытывал Власов, не принадлежали этому отклонению. Главная примечательность сонного паралича - пробуждение сознания в то время, когда тело ещё находится в состоянии сна. Оно словно не успевает за сознанием, отстаёт, как иногда у пылких и ограниченных людей язык опережает мысли. Дело в том, что при сонном параличе не предполагается никаких особых, непривычных ощущений. Человек всего на всего около полуминуты лежит неподвижно, не в состоянии пошевелить ни одним своим членом, а затем происходит полное его пробуждение. Сходство было лишь в том состоянии неподвижности, в котором Максим лежал в течение минуты или чуть больше, когда он не мог шевельнуть ни единой частью тела. Те необычные ощущения, которые он во всё это время испытывал, абсолютно не состыковывались с понятием сонного паралича. Такие ощущения Максим ни разу не испытывал в жизни, кроме как в продолжении того промежутка времени, когда он чувствовал разрыв собственного сознания с телом. Прежде всего, привлекают внимание цвета и звуки, возникавшие перед его глазами. Когда Логанова спрашивала о них, Власов не мог дать точных названий и определений. При воспоминании его словно волной накрывали эмоции.
   - Таких цветов я не видел в жизни,- говорил Власов Лине.- Я не могу сказать, красные они, зелёные, или ещё какие-то. Таких цветов нет в природе. Или же, может, они есть, но глаза человека их не различают... Я такого не видел никогда в жизни... Это настоящее удовольствие. Они фантастические какие-то. Особенно мне нравится один цвет... Я не могу сказать, что это, какой цвет, но там есть какие-то словно хрустальные, лоснящиеся оттенки нечто похожего на голубой в смеси с переливающимся мутно-розовым, кое-где облитым нежным, бледно-лимонным перламутром. Это невозможно представить тому, кто это не видел... Кажется, что такие сочетания невозможны, но я их видел, и они... прекрасны. И ещё музыка. Мелодии такие тонкие, красивые. И музыкальный инструмент, на котором она играется непонятный. То ли орган, то ли пианино с флейтой... И ещё, наверное, скрипка... Да нет такого звучания в природе! Понимаешь? Удивительно. Это очень трудно объяснить и передать.
   Власов досадовал на то, что не знал нот и не умел играть ни на одном инструменте. Очень долгое время он хотел нанять учителя по музыке или самостоятельно обучиться гитаре или фортепьяно, чтобы мелодии, которые он слышал не пропадали даром, потому что они были настолько глубоки, пронзительны и красивы, что Максим много дней подряд после "сонного паралича" не слушал музыку, он не хотел заставлять самого себя гневаться и раздражаться,- настолько все мелодии, которые он знал, были ничтожны в сравнении с теми, которые он слышал и не мог перенести в обыденную жизнь.
   Случалась необычность сия с Максимом на фоне сильных эмоций, не важно, отрицательных или положительных, но чаще отрицательных. Однажды, он угадал, когда это произойдет, и более ни разу не ошибался. Власов наверняка знал, случится сие под утро (это происходило всегда под утро либо же ранним утром) или не случится. Длилось всё приблизительно от тридцати секунд до минуты. Начиналось с того, что Власову становилось трудно дышать, и он, несмотря на это, не пугался, а поражался безмерно тому, что видел всё, что его окружало: очертания предметов в комнате, свою руку, подложенную под голову, одеяло, простынь. Он, однако, не мог понять, как он всё это мог различать в то время, как глаза его, он чувствовал, были закрыты. Бывало, что летом ранним утром, он в точности говорил самому себе, ясно ли оно или пасмурно, говорил это в мыслях ещё до окончательного пробуждения и не ошибался. Как-то даже случилось, что Максим во время приступа, если можно это так назвать, видел, что на пальце его не было перстня (он носил его на безымянном пальце левой руки), а лежит он под подушкой, он словно видел сквозь эту подушку, что перстень там, и так оно и было; он в этом убедился, когда очнулся, разглядел в темноте, что перстня на пальце, действительно, не было, поднял эту подушку и под ней лежал его перстень (судя по всему, когда Власов во сне ворочался и, когда подкладывал руку под подушку, перстень соскочил с пальца). Кроме Логановой, Власов никому не рассказывал, да и ей не всё объяснял (скажем, про случай с перстнем поведано ей не было). Пусть учёные решают, что это такое,- ощущения его и вправду были необыкновенными и труднообъяснимыми. Итак, почти сразу после начала приступа Максим чувствовал онемение в конечностях, пробовал пошевелить рукой или ногой, но без толку. Засим появлялись невероятные цвета и мелодии, о которых сказано было выше. И чудно, и тревожно было Максиму, он пытался кричать, позвать, чтобы его разбудили, но у него не выходило. Тут начинался хоровод мыслей в сознании Власова, причём мыслей ясных, четких, поражавших своей обширностью, объёмностью, ёмкостью и глубиной. Они были в таком избытке и настолько точны, что наяву для их охвата, толкования, потребовалось бы несколько дней, в то время как при "параличе" рассмотреть их, зацепиться за них, не упуская ни одну из них и глотая их со всей начинкой, уходило всего несколько десятков секунд. Максим чётко видел невероятно звучные, красивые и короткие, и длинные фразы, которые как будто кто-то невидимым пером, чёрными чернилами писал перед его глазами, и даже стихи, целые строфы оставляли громкий отпечаток в его сознании, причём почёрк, проносившийся по какому-то невидимому полотну, удивлял плавностью и отточенной изогнутостью линий. Тянулось это не больше минуты, и, когда Максим чувствовал близость пробуждения, его сознание облачалось в непробиваемые доспехи страха. Власов словно находился в пространстве между верхом и низом, между светом и тьмой. В его глазах ясно стояла картина, разделённая пополам: вверху - свет, тонкая линия - посередине, а внизу - темень. Максим чувствовал, что он либо очнётся, либо в эту темень безвозвратно упадёт. Он усилием воли начинал цепляться за верх, за пелену света. То и дело на одно мгновение всплывал перед ним или яркий, ослепительный свет со стихами и музыкой, или полный мрак. Власов изо всех сил хватался за верх, за этот свет, до покалывания в сердце боясь, что если опустится вниз, то может погрузиться в тёмное забытье, летаргический сон или даже умереть. И каждый раз на пике страха он окончательно пробуждался, вскакивая с постели в способности с облегчением и лёгкостью шевелить конечностями.
   Нечто похожее на страх перед таким погружением в бездонную темноту испытывал Власов, потихоньку начиная осознавать, что произошло с его отцом. Максим чувствовал, что его горе до бескрайности сильно и мучительно, и его душа была вблизи пропасти бессилия, забытья, погибели, и что если он не будет цепляться за какую-нибудь мелочь, даже самое-самое незначительное отвлечение от беды, то душа его не выдержит и неминуемо погрузиться в погибель. Власов понимал, что тогда было не время горевать. Когда-нибудь он обязательно безудержно заплачет, полностью отдаст себя в объятия тяжкой скорби и не будет хвататься за каждую возможность отвлечься, как за ту яркую пелену света со стихами и журчащими где-то наверху мелодиями, но это будет потом. А сейчас если он это сделает, то душа не выдержит и расколется на части. Слёзы, отчаяние... Всё это будет, но не сейчас, когда угодно, но только не сейчас. Всё это будет после, когда горе перестанет так сильно скалить свои острые клыки; обязательно всё это будет, он обязательно заревёт как ребёнок, быть может, через месяц, полгода, через много лет...
   Стараясь уйти в отвлечение, Власов листал телефонную книгу. Ему, впрочем, мешали бесконечные причитания Марии, причитания с какой-то приятной ей самой злостью.
   - За что Он так? За что? Я Его просила, а Он не выполнил. Ненавижу Его. Почему он не помог? Ненавижу. Я же просила. Что, Ему трудно было? Ненавижу... Ох, чтоб Он провалился.
   - Перестань. Что ты говоришь? Покайся! Откажись... Помолись.
   - Не приставай ко мне. Я Его не прощу. За такое не прощу.
   - Да думай же ты, что говоришь.
   - Я не хочу так жить. Убью себя. Убью Ему назло, чтобы Он видел, кто я. Ненавижу Его. Я Ему покажу! Из-за Него я не чувствую отца.
   - Если ты его не чувствуешь, значит твоя любовь не сильна. Вот всё и прояснилось. Если признаёшь смерть, значит не так сильно хочешь ещё раз встретиться с ним. Покажет она! Совсем сдурела.
   - Это ты сдурел! А я покажу Ему! Пусть узнает меня. Ненавижу. Назло Ему всё сделаю. Ох, я чувствую, что папа меня к себе заберёт. Сделаю! Всё сама сделаю! Вот увидите все!
   Максим махнул на неё рукой и стал обзванивать родственников, после чего Мария и сама немного очнулась и набрала номер Зубриной, попросив её съездить за бабушкой.
   Ирина Фёдоровна, приехав домой, всё никак не могла перестал плакать, но вскоре, чуть успокоившись, сообщила, что врачи сказали, шансов на спасение было минимум; вообще, было удивительно, что удалось завести сердце Алексея Михайловича.
   Подъехала с Зубриной бабушка, и тут же бросилась к дочери. По её грустному и просящему извинения лицу было видно, что она бы и хотела, чтобы её горе разрасталось и терзало её сильнее, но этого не происходило. Старушка была бы, возможно, самой сочувствующей и тонкой душой, если бы не постигшее её много лет назад несчастье. Она подошла к дочери. Так неудержимо они заплакали, обнимая друг друга, что Максиму больно стало нестерпимо, и он кинулся было к ним, чтобы успокоить или самому излить горе, но неожиданно для него произошло отторжение. Не то что бы мать и бабушка его оттолкнули, но они демонстративно не смотрели на него, а повернулись лицом друг к другу. Не сразу Власов понял. Не сразу он осознал, что был лишним. Уже отплакала мать, чьи дети потеряли отца, уже отплакала женщина, потерявшая своего помощника по жизни, уже отплакало её сердце, разрывавшееся от очередной беды, уже отплакала мать, чья дочь потеряла мужа, уже отплакала бабушка, чьи внуки потеряли отца, уже отплакала старушка, потерявшая более молодого друга. Теперь плакали две вдовы.
   Максим долго не мог перестать смотреть на свою бабушку. Ему было удивительно и немного раздражительно видеть её такой, какая она есть. Власову казалось, что она подобна железной трубе, которая постоянно ржавеет, но не образуются на ней дыры, и вода не протекает через них. Так и старушка лишь всё больше сутулилась под гнётом времени и горя, но не истощалась и не дряхлела. Власов быстро понял, что в большой степени ошибался, и даже стал укорять себя за то, что думал таким образом. Бабушка уже прошла тот период времени, когда какая-нибудь беда могла её сломить. Слабого человека горе делает ещё слабее, а сильного ещё сильнее, и чем чернее оно, тем больнее бьёт по слабому и тем крепче закаляет сильного. Казалось бы, парадокс, страннее которого найти трудно. Но горе может не только убивать человека, но и в некоторых случаях даже возвращать к полноте жизни и спасать. Охватывает странное ощущение, когда смотришь на таких старушек. Горе их словно закаляет и укрепляет. По логическому течению жизни они должны были бы вскоре после случившейся тяжелейшей беды умереть от несчастья, но живут порой до самой дремучей старости. Пострадавшей сильной молодой женщине без труда можно определить будущее её. Если горе её укрепит нравственно, то она будет долго жить, и никакое последующее несчастье, каким бы сильным оно ни было, даже если и более сильное, чем первое, не подвигнет на погибель, а только пуще укрепит.
   Максиму стало ужасно больно, когда он глядел на все эти слёзы. Желание отвлечься или же желание какого-то отчаянного порыва напиться чужой отвратностью его захватило, но он отбросил от себя все мысли, кроме одной: Власов поймал себя на необходимости позвонить Шумилину, чтобы сообщить известие и, главное, попросить помочь его с похоронами, найти тех, кто будет нести гроб, крест или венки или оказать ещё какую-нибудь услугу.
   Олег примчался через полчаса после звонка Власова. Они встали с Власовым у входной двери. Шумилин не разувался. При любых других обстоятельствах Максим рассмеялся бы неудержимым смехом. Вот из-за чего. При входе на лице Шумилина не было ни следа долгой спешки; оно было без румянца и испарин. Но он так усердно нагонял на себя отдышку и неспособность говорить из-за неё, что в виду этих его усилий и румянец, и испарины минуты через две появились, наконец.
   - К тебе прибежал... На занятия не пошёл... На первые две пары не попал. Сейчас на последнюю пойду... А на первые две не попал... К тебе бежал,- заговорил он, спотыкаясь о слова.
   Олег соврал, что пропустил занятия из-за того, что спешил к Власову. По тому, как Максим отвёл от него глаза, Шумилин понял, что тот почувствовал ложь, и. потупившись, какое-то время не смел ничего сказать.
   - Я соболезную... очень соболезную,- опять его речь поскакала как на кочках и временами прерывалась,- ужасно соболезную... то есть... не ужасно... не то слово... просто, в общем, соболезную... Ну ты понимаешь. В таком возрасте умереть! В таком возрасте лишиться отца! Ставлю себя сейчас на твоё место, и меня ужас берёт. Я сразу от сравнения меня и тебя отталкиваюсь, настолько оно для меня невыносимо. Не представляю, насколько тебе тяжело. Ты держись!
   Постепенно Шумилин разгонял речь и приободрялся по мере возрастания количества слов, которые они произносил, и почти мгновенно перешёл с шага на галоп.
   - На последнее всё-таки пойдёшь?- спросил об учёбе Власов.
   - Да, надо идти. Обязательно...
   - Никому пока не говори, кроме Логановой и Чертогаевой. Они ещё не знают. Пожалуйста, больше пока никому. Не хочу.
   Шумилин видел, как тяжело было Максиму, но он смотрел на него, почти не моргая, смотрел нарасхват, с подчёркнуто нескрываемой жадностью.
   - Хорошо, я понимаю. Не волнуйся, никому больше не скажу, кроме этих... Только им скажу.
   - Послушай, мне твоя помощь нужна.
   - Да, конечно. Что угодно сделаю. Говори. Всё сделаю. Быстро очень сделаю,- и сейчас он лепетал как будто с особенным ощущением дискомфорта во рту. Было чувство, что словно само его говорение доставляло ему физическую боль или неприятность. Так говорят люди, которые раскусывают таблетку или испытывают многочасовую засуху во рту, или пытаются во время диалога сплюнуть с языка крошечный, едва ли не с соринку кусочек еды.
   Из зала раздалось усилившееся рыдание Ирины Фёдоровны. Максим обозлился даже сильнее, чем раздражился из-за того, что Шумилин был свидетелем этого, и Олег увидел, как было неловко Власову. Шумилин почувствовал, что и ему должно быть неловко, но в себе он не отыскал ничего похожего на то, что глодало Максима. Власов ненароком повернул голову в сторону зала. Через пару мгновений он вновь устремил взор на Олега. У Шумилина была возможность сделать вид, что он не заметил чувства неловкости и раздражения, выразившихся в лице Максима, но так и вцепился взглядом во Власова и, даже к удивлению своему, ощутил колючий укор совести и ненадолго чуть смешался.
   - Ну ты точно поможешь?- спросил Максим.
   - Конечно,- Шумилин состроил обиду,- как иначе? Такое несчастье! Как я могу не помочь? Обязательно всё сделаю! Я очень соболезную! Очень!
   Сейчас он говорил, уже и не надеясь, что лицемерие его не будет распознано, и даже почти не стараясь скрыть неискренность. Есть род людей, которые не отходят от своих пороков, несмотря на то, что пороки эти причиняют им неслабые угрызения совести. Есть такие особи, которые лицемерят почти всегда и везде, зачастую даже не имея на это причин. Если взять в рассмотрение людей с больным сердцем, которым противопоказано курить.. Они знают, что им нельзя дымить сигаретой, но разве это их останавливает? Разве можно обойтись без любимого удовольствия? Разве можно без сигареты? Они её с жадностью курят, затем, лёжа днями в постели и страдая от боли в сердце, жалуются и клянутся, что никогда больше не возьмутся за папиросу, и как только мучение проходит, первым же делом, встав с постели, они не принимают душ, не выпивают чашку чая, не выходят погулять, не звонят друзьям, а вновь начинают подкуривать сигарету. Точно так же и с лицемерами. Эти люди сами себя же обманывают, утверждая, что отступят от своего порока. Надо признать, что их лицемерие доставляет им немалые терзания. Их сердца покрываются самым смрадным позором. Эти люди лицемерят, засим мучаются от собственной низости, испытывают на себе гнев совести, уверяют себя и других, что больше никогда не слицемерят, и как только тиски совести окончательно ослабевают, они тут же ищут повода заняться прежним и с прежней страстью покриводушничать; при всём изобилии низостей и способности совершить даже все низости человеческие,- трусость, предательство, зависть, алчность и т.д.- они не хватаются за какую-нибудь из этих низостей, не за трусость или зависть, а, как нарочно, опять погружаются именно в лицемерие.
   И Шумилин знал о своём пороке, и знал, как он на него в дальнейшем подействует, но поступить по-иному не мог. Максим недолго и мрачно-насмешливо посмотрел на него и сказал:
   - Мне нужно, чтобы ты помог найти ребят на машинах, которые бы смогли отвезти народ на кладбище, а оттуда в на поминки. Ребята нужны надёжные. ебята нужны надёжные
   - Да это не проблема... Я-то думал! Это и не трудность совсем! Всё сделаю, как надо. Не беспокойся.
   - Значит, выполнишь, да?
   - Ну естественно, что тут выполнять? Даже не думай об этом. Всё будет, как положено.
   Лицо Шумилина приобрело скорбно-озабоченное выражение, даже хлопотливость просвечивалась в шустро забегавших глазах. Такие люди не могут вполне сочувствовать. Когда при несчастье их просят об одолжении, это есть для них высшая радость, для них высшая радость видеть страждущих не только в большом горе, но и в незначительной беспомощности в этом горе совершить отнюдь нетрудные действия. Они всё исполнят в высшей степени тщательно и даже с теми излишествами, о коих им и не упоминали, но исполнят они это с поджатыми от возмущения губами из-за того, что только они смогли помочь по-настоящему, с выражением поддакивающей скорби в глазах, с маской мрачной хлопотливости на лице, право на каковую даёт их помощь в чужой беде; с проявлением во всех поступках, интонациях, движениях добродетельности, которая только и ждёт одного единственного подходящего случая, чтобы выйти на подиум всеобщей трагедии; с проявлением добродетельности напоказ, которая только и желает, чтобы её все увидели и похвалили; с проявлением добродетельности, от которой тошнит и выворачивает наизнанку.
   Олег как-то не особо торопился, и Максиму пришлось его чуть не выпроваживать.
   - Ну, ладно, иди. Не буду тебя задерживать.- сказал Власов.
   - Да-да. Пойду. Этим подругам скажу. Пора. Всё сделаю,- он начал трясти кулаками,- ты только держись. Слышишь?
   - Хорошо.
   - Всё сделаю.
   - Спасибо. Иди, а то опоздаешь.
   Максим закрыл за ним дверь, выдохнул то ли с облегчением, то ли с тяжестью, и пошёл в зал успокаивать рыдающих.
   *** Глава 2. Разлад с Шумилиным.
   Задыхаясь от волнительных эмоций и спешки, Шумилин поднимался по лестнице на третий этаж здания университета, где вот-вот должно было начаться занятие. По дороге на учёбу он в действительности торопился. Олег едва не сбивал с ног встречавшихся с ним студентов и ни с кем не здоровался, не видя никого вокруг себя. Так Олег и летел, пока его не окликнула Катя.
   - Эй, куда ты несёшься? Что с тобой?
   шумилин ей рассказал о случившимся, переводя от усталости дух. В первые мгновения Чертогаева ничего не говорила, лишь чуть погодя горестно вздохнула и с негодованием покачала головой.
   - Кошмар. Ты его видел, да? Бедные... Ох, и Максима жалко! И хочется его увидеть, и больно будет, когда его увижу. Слушай,- она точно очнулась от бреда или её настигла одна мысль, догадка, или задумка какая-то сверкнула в её сознании,- ты сказал Логановой? Она уже знает? Ты говорил ей?
   - Сказал. Я её уже видел сегодня.
   - Где она?
   - На улице. Курит. Сейчас поднимется.
   Катя кинулась вниз по лестнице, но добежав до второго этажа, вновь ринулась на третий к Шумилину.
   - Скажи, она точно ещё не поднималась? Честно скажи. Она не поднималась ещё?
   - Не поднималась, я же говорю, но поднимется. Чего ты? Точно поднимется.
   - Тогда... Хорошо. Я её подожду. А ты иди в аудиторию. Иди, я сказала,- под конец прикрикнула на него Чертогаева так, что некоторые проходившие мимо них студенты на мгновение остановились и стали внимательно вглядываться в лицо Кати.
   Шумилин опешил и понёсся в аудиторию. Видя, как он туда заходит, Чертогаева прижалась к стене и стала дожидаться Логанову. Она была одета в белую футболку с изображением чёрного тюльпана на груди и белую, короткую юбку. Когда Катя окинула себя быстрым, скользящим взглядом, то обозлилась на так, что чуть не захныкала. В такую минуту она была вся в белом и не могла уйти от упрёка самой себе, хотя он и не был заслуженным.
   Она собралась, когда заметила поднимавшуюся по лестнице Логанова, и приняла деловую, конечно, настолько, насколько это возможно для молодой красивой, стройной девушки, осанку; выставила чуть вперёд правую ногу, приподняла голову, прищурилась. Некоторые обходили её, боясь даже прикоснуться, чтобы не испортить картину. Лина столкнулась с приятельницей и с задорной улыбкой и кивающей в знак согласия головой начала с ней о чём-то разговаривать. Недолго сохранялась осанка у Чертогаевой. От нетерпения и раздражения она исчезла, и Катя, цокнув, языком, подкатила глаза и придала себе вид расслабленной, утомлённой капризами девушки. Уже и звонок прозвенел, а Логанова всё стояла и, видимо, не без большой доли шутки, о чём-то рассказывала подруге.
   Лина подошла к Чертогаевой, попрощавшись с приятельницей.
   - Ну идём. Чего ты стоишь?
   Чертогаева преградой встала перед ней, схватила за руку и потащила к окну возле аудитории, где уже началось занятие. Катя смотрела на Логанову и молчала.
   - Ну? Чего ты хотела? Пойдём, звонок уже. Был. Чего ты молчишь?
   Но Чертогаева так же ничего не говорила и так же в упор смотрела на неё.
   - Чего ты хотела-то? Говори! Опять молчит,- досадовать принялась Лина. Она с изучением осматривала лицо Чертогаевой и от усиленного внимания у неё вытянулась шея, а у Кати опустилась голова так, что расстояние между глазами девушек стало почти карликовым.
   - Будешь и дальше молчать? Чего ты хотела от меня? А, поняла!.. Теперь мне ясно. Понятно. В глаза захотела мне посмотреть. Ну и что? Что ты в них увидела? Скуку, что ли? А ведь, действительно, такая скука! Эх, Катя, я скучала по тоске о тебе.
   Лина захохотала, а потом усмехнулась как бы на то, что захохотала. Катя хотела что-то сказать, но осеклась, намекая, что сдерживает себя от ругательств. Логанова потрепала её за щёку, от чего Катя пришла в ярость, которая ей придавала вид чрезвычайно смешной и беззащитный, и с тихой мольбой во взгляде резко убрала от лица руку Лины.
   - Не смотри на меня. Не увидишь ты раскаяния. Оно побеждено. Оно, может, и не умерло, но оно совершенно точно побеждено. И скорби ты не увидишь. Не надо, не смотри. Да ты бы всё равно не оценила,- сказала Логанова.
   - Я убедиться не хотела. А если бы хотела, то не стала в глаза твои смотреть. Я хотела тебе что-то неприятное сделать. И согласись, что мне это удалось чуть-чуть. Я думала, что если вот так посмотрю на тебя, то что-нибудь в тебе изменится.
   - Я не хочу тебя обманывать, Катя. Я и сама пытаюсь изменить что-то. У тебя это не получится.
   Чертогаева резко, со злостью в загоревшихся чёрных глазах, которой своей резкостью пыталась придать ещё большую величину, зашла в аудиторию, за ней Логанова. Они извинились за опоздание и сели за одну парту. Шумилин посмотрел на них пустым взглядом и продолжил что-то писать в блокноте.
   У доски на стуле перед небольшим жёлтым, деревянным столом сидел тучный, с красным лицом преподаватель и, как только девушки заняли свои места, разразился басовым смехом, видимо, прерванным приходом студенток. Его и без того крошечные глазки сузились и стали тонкими, почти исчезнувшими полосками на красном морщинистом лице. Этот уже пожилой мужчина был из тех, кто получает от смеха физическое удовольствие, как другие люди от занятия спортом, дегустации дорогих вин или принятия горячей ванны.
   Аудитория была маленькая, предназначенная для небольшой группы студентов. Парты стояли в два ряда. В группе было десять человек, трое, включая Власова, отсутствовали.
   - Настроение, наверное, сегодня у всех хорошее,- развалившись на стуле, отрывисто, отчеканивая каждое слово, сказал преподаватель. Его глаза уставились на Катю, но смотрели она как будто сквозь неё. В промежутках между словами, он, вдыхая и выдыхая воздух, издавал звук, какой издают люди, когда сухо и гулко храпят.
   - Прекрасно,- он то и дело поднимал и опускал голову так, что невозможно было понять, сколько у него подбородков. Их количество менялось с каждым изменением положения головы. Голова приподнята - и два подбородка, голова опущена - и даже сосчитать их было проблематично.
   - Красивый день, правда?- спросил преподаватель, глядя на Чертогаеву.
   - Да,- сказала она.
   - Такой же красивый, как вы?- он расхохотался и, видимо, получал от смеха беспредельное физическое удовольствие, как от массажа или горячей ванны.
   - Нет.
   Катя ответила и тут же погрузилась в раздумье, нарушенное вопросами преподавателя. Преподаватель несколько растерялся и забегал взглядом по аудитории из-за такого довольно пренебрежительного тона студентки. Чертогаева размышляла о неприятном или горьком. Это было видно по исказившемуся от какого мучительного раздумья лицу. Хмурая, тягостная печаль мелькала в её глазах. Брови сдвинулись почти вплотную друг к другу, губы поджались, как у человека, сдерживающего крик после только что перенесённого сильного удара по голове.
   Чертогаева так глубоко ушла в мысли свои, что не слышала, судя по всему, вышедшей за границы приличия шутки преподавателя касаемо её яркой внешности, и не заметила, как он тотчас же потупил взгляд, испугавшись и уже упрекнув себя за немного похабный окрас своего изречения. На что только не идут иные люди, чтобы доказать, что у них есть чувство юмора! У таких главная цель - не человека рассмешить, а себя показать. Они переступают через все барьеры приличия, показывают всё своё умение пошутить пошло и грязно, заранее зная, что могут обидеть или оскорбить человека, и зная, что их непременно нарекут грубиянами, и всё равно не отступают от своего! Сделают всё! Лишь бы не прослыть занудами! Лишь бы прослыть остряками!
   Лина и Катя то и дело переглядывались, и преподаватель понял, что нечто произошло и до конца занятия Чертогаеву больше ни о чём не спрашивал. Даже не смотрел на неё. К Логановой же давным-давно почти все преподаватели не приставали с вопросами, до того она себя держала с ними дерзко и нагло.
   После того, как преподаватель пошутил в сторону Чертогаевой, Лина взглянула на неё, но как-то вышло это без той искорки во взоре, которая говорит лучше всяких слов. Нечасто такая пустота сквозила в глазах Лины. Она посмотрела на Чертогаеву только лишь потому, что преподаватель обращался именно к ней. Прошло время, когда Логанова бы огненным взглядом обжигала Катю с ног до головы из-за того, что комплимент, пусть даже и в такой пошлой форме, был адресован Чертогаевой, а не ей самой. Теперь она могла ревновать к проявлению чувств только одного человека, Власова. Только если бы он сострил подобно преподавателю или как-нибудь по-иному выразил Чертогаевой восхищение ею, Лины взбесилась бы и с криком вскочила бы с места. Логанова даже с некоторой тоской думала, сидя сейчас неподалёку от Кати, что прошло уже время, когда они, только познакомившись на первом курсе, невольно устроили между собой что-то вроде соревнования. Отношение Чертогаевой к своей внешности не было исполнено излишней щепетильности, но когда она находилась рядом с Линой, то словно заражалась от неё и с горячим удовольствием принимала вызов. Поначалу они обе даже считали, у кого сколько поклонников, сколько раз тот или иной молодой человек взглянул на одну либо на другую, на кого из них он смотрел дольше, с кем них ласковей здоровался, с кем из них нежнее прощался. Потом очередь дошла до преподавателей. Кто из них к кому (к Логановой или к Чертогавеой) был благосклоннее, у кого из двух девушек было больше хороших оценок. Затем дело и до Власова докатилось. Лина и Катя состязались за любой лишний разговор с ним, скорее, за возможность насолить сопернице, а не за приятность общения с Максимом. Иногда они бились за внимание такого студента, на которого и самая уродливая из учащихся никогда не взглядывала. Так Лина и Катя стелились перед ним, что таким молодым людям становилось даже некомфортно, и они краснели с капельками холодного пота на лбу. Временами их соперничество доходило до какой-то маниакальной ожесточённости, которая, однако, внешне никакого проявления не имела. Наоборот, девушки даже чересчур были нежны, обходительны и услужливы друг с другом. Малознакомые с ними люди и понять ничего не могли, всё больше утопая в предположениях о настоящем характере их отношений. Между тем, близкие друзья горячо чувствовали всё напряжение и чутко улавливали природу их взаимных любезностей, порой доходивших до обоюдного восторга, и чем ожесточённее становилось соперничество, тем ярче и чаще этот восторг выражался. Они хвалили наряды и причёски друг друга, советовались и восхищались, а для того, чтобы утвердить искренность отношений, иногда даже критиковали за не совсем утончённый вкус, тем самым утверждаясь в положении помощниц, которые никогда не станут обманывать и не говорить о недостатках каждой из них, но только, естественно, не шушукаясь за спиной. Они с увлечением подмечали друг у друга новшества в поведении, манере говорить, ходить, глядеть, одеваться. С похвалой их оценивали и не заимствовали исключительно по влиянию женской гордости.
   В аудитории в день смерти отца Максима посмотрев на Чертогаеву пустым, как казалось, чего-то искавшим взглядом, Лина безболезненно отняла взор от неё и опустила низко голову так, что можно было подумать, что она задремала. Но Логанова не дремала. Она внутренне потешалась над тем, что Катя могла соболезновать Власову и не скрывать этого. Властью сложившихся обстоятельств Логанова этого права была лишена, да и не хотела его, да и не воспользовалась бы им, если бы оно у неё было, да и не смогла бы она обмануть саму себя. Лина не знала, как бы выглядела, если бы могла сопереживать Власову, но представляя Чертогаеву, плачущую с наклонившейся на бок головой, медленно утиравшую слёзы и держащую Максима за руку, она едва скрывала смешок лёгким покашливанием и прикрытым рукой ртом. Однако, всё же было то, о чём желала Лина: ей вдруг захотелось, чтобы и у неё случилось нечто трагическое. Её защекотала неожиданная и очень осуществимая возможность сблизиться с Власовым. Логанова стала думать, что если бы и у неё было какое-то горе, то оно бы их соединило крепко и навеки. Она представила, как они бы вместе плакали и соболезновали друг другу, как часами бы молчали, сидя в обнимку, как тепло утешали бы друг друга, и уже на мрачном лице Лины не было ни следа насмешки или едкого глумления. У всякого человека бывают в жизни мгновения, когда ему хочется горя. Одному из-за того, что наскучили до смерти монотонность бытия и многолетнее отсутствие каких-либо изменений или потрясений, другому из-за желания без удержу поплакать, когда истязало душу множество мелких неудач, которые как-то стыдно обливать слезами; третьему из-за малодушной идеи непременно и перед всем миром показать, как его сердце отчаянно, мятежно, без жалости над самим собой разрывается от несчастья и чтобы его пожалели; четвёртому из-за того, что появится шанс, что в беде ему простят большое согрешение, забудут об этом, и вина навечно станет частью прошлого. Корни у такого вожделения разные. Желание это было и у Логановой. Она хотела, чтобы горе стало вроде соединяющей нити между ней и Максимом. Это не то желание во время чужой беды излить своё горе другим, поделиться своим несчастьем и найти сострадание; это не то желание, какое было у соседки-старушки, которая пришла к Власовым, когда ещё Алексей Михайлович находился в реанимации, поплакаться, увидеть в них сочувствующих. У Лины было другое. Её желание не отдавало такой эгоистичной корыстью. Она хотела именно сближения с Власовым, только этого и хотела, и представляла, что несчастье, вдруг случившееся, поможет крепко соединиться с Максимом, и из-за этого интимного сплочение ослабеет хватка едва наступившего горя.
   С ядовитой улыбкой на лице Логанова стала играть пальцами со своими каштановыми, вьющимися волосами. Она всегда так делала, когда была на что-то рассержена или недовольна чем-то. Лина досадовала на то, что фактом отсутствия своего горя была лишена возможности сблизиться с Максимом. Так рьяно она играла с локонами, и так долго не сходила её отвлечённо-разящая улыбка, что было заметно, как далеко от аудитории блуждали её мысли.
   Отсутствие горя на неё подействовало раздражающе, и она назло этому стала уверять себя в том, что стала любить Максима ещё сильнее, или же ещё что-то было, но страсть к сближению с Власовым раззадорилась в ней с невыразимой силой. Она влекла за собой до того безжалостное нетерпение, что Лина стала ёрзать на стуле и с предвкушением дожидаться наступления конца занятия, от чего возродился прежний блеск в её вновь начавших ухмыляться зелёно-карих глазах. Первым делом после звонка она решила переговорить с Шумилиным. Но, несмотря на сильнейшее нетерпение, несмотря на то, что Логанова начинала считать минуты до наступления сего момента, она со странным волнением в душе нашла удовольствие в том, что не существовало вероятности потолковать с Олегом сию же минуту. Всегда когда получаешь в руки что-нибудь ценное и желанное, откладываешь мгновение, когда начнёшь этим пользоваться. Приобретя красивую вещь, не станешь её одевать при первом удобном случае, а долгое время будешь откладывать миг удовольствия примереть обновку на публике или пройтись в ней по городу. Постоянно кажется, что не настала подходящая минута, чтобы накинуть на себя эту обновку, постоянно кажется, что настоящая минута недостойна этой обновки. Наверняка знаешь, что эта вещь теперь - твоя собственность и никуда не денётся, и долгое время надеваешь на себя какое-нибудь (или даже покупаешь какое-нибудь неприглядное одеяние, чтобы его носить на себе перед тем, как облачиться в своё любимое), увеличивая тем самым вес удовольствия, которое наступит, когда можно будет одеть самую ценную покупку; удовольствие усилится от того, что будешь вспоминать время, когда носилась вместо этой покупки надоевшее одеяние. Это изнуряющая душу алчность ожидания перед использованием того, что было приобретено после длительного упоения страстью обладать этим. Для человека характерно чересчур долго откладывать этот миг; человеку важно чувствовать, что долгожданный миг впереди; человек наслаждается сознанием того, что этот миг не ушёл в прошлое, что он по-прежнему впереди, что этот миг всё ещё дожидается его. Вот и Логанова, несмотря на своё нетерпение, радовалась, что проходившее в тот момент занятие не позволяло ей поговорить с Олегом. Она находила в этом неизъяснимую усладу. Её возмущала серость обстановки в аудитории, лиц студентов, их речей, их одежды, но было здесь что-то, от чего трепетало её сердце. Ей даже захотелось, чтобы время приостановилось, и до конца занятия она могла бы вдоволь насмотреться на пасмурную тривиальность всего её окружавшего. Глаза её забегали: то на тучной фигуре преподавателя они остановились, то на мрачной Чертогаевой, то на пожелтевших обоях. Отвращением ко всему этому Логанова словно хотела довести себя до тошноты. Красное лицо преподавателя, пышные волосы Чертогаевой, вечное тиканье настенных часов были тем надоевшим старьём, от созерцания которого удваивается удовольствие от наступления желанного момента.
   Если бы и не проходило сейчас занятия, Логанова всё равно отложила бы на время разговор с Шумилиным. Она усмиряла бы нетерпение до определённого момента и только вполне насытившись этим, начала бы с Олегом беседу. Она задумала сделать его своим молодым человеком, но жажда мщения не было во главе этого замысла, хотя Логановой именно так и казалось. Основная причина лежала на дне её желания, так что Лина и не могла её распознать. Логанову подгоняла не страсть к сближению с Власовым, хотя и это было в прежней степени. Сильнее сей страсти обуревала девушку жажда мщения за то равнодушие, которое Власов к ней проявил; сильнее отсутствия радости быть рядом с Власовым её злило то, что он уязвил её самолюбие. Вероятно, Лина и не призналась бы ни себе, ни ком-нибудь ещё в этом, если бы увидела доминирующий корень желания сблизиться с Шумилиным. В консистенции её замысла немалую долю составлял и ещё один компонент. Тут подмешивалась полная уверенность Лины в чувствах Шумилина. Логанова точно знала, что он не откажется стать её молодым человеком. Лину забавляла и влекла лёгкость осуществления замысла. Если бы на месте Олега был человек, в котором она не была бы уверена, и не знала совершенно точно о его чувствах, то и не стала бы Лина задумывать сие предприятие. В жизни часто случается, что cтрастных девушек возбуждает убеждённость в мгновенности и лёгкости сближения с молодым человеком. Есть такие, кому даже кажется, что они начинают влюбляться в таких парней. Потому они к ним тянутся, что их ещё пугают вероятность долгого за ними ухаживания или же нежелание попытки сближения с тем, в чувствах которого они сомневаются хоть на самую малую долю.
   Логанова была уверена в Олеге и не колебалась в этом пункте. Однако, было нечто другое, что её всерьёз заботило и останавливало. Она никогда его не любила и понимала, что не полюбит, но есть, кроме любви, и ещё одно, из-за что скрепляется человек с человеком,- есть уважение. Но и тут Лину грызло изголодавшееся сомнение; давно Логанова так не колебалась в чём-либо. Впрочем, надежда у Лины была, и она Логанову согревала. Шумилин не представлялся совсем уж потерянной находкой, да и удар по Власову был бы нанесён существенный: любого, кто сошелся бы с Линой, кроме Шумилина, он принял бы в худшем случае с безразличием. Её подстрекала мысль о том, что видеть рядом с ней Олега у Максима вызвало бы нестерпимое возмущение и отвращение, даже если бы он не испытывал к неё и самых ничтожных чувств. Лина и Максим ощущали к Шумилину примерно одно и то же. Но избавиться от погони за ней своего же замысла она уже не могла. Надо было действовать, однако, вначале Лина решила проверить Шумилина на то, на что Олег, в свою очередь, никогда никого не проверял.
   Занятие закончилось, и Логанова резво вскочила с места. Она подождала, пока выйдет Катя, которой явно хотелось покинуть помещение больше других, и подошла к Олегу.
   - Внизу поговорить надо. Пару слов сказать тебе,- шепнула она Шумилину, взят на пару мгновений того под руку.
   Теплота интонации Логановой подействовала на Олега.
   - Чертогаева отчего-то очень торопилась выйти. Видела?
   Он перевёл разговор на постороннее, чтобы не выдать Лине того, как обрадовался, и самому чуть успокоиться.
   - Да не надо про неё. Внизу тебя буду ждать.
   Она на ходу накинула чёрную, под цвет джинсов джинсовую же куртку и выбежала из аудитории, оставив Шумилина наслаждаться моментом. Лина была в туфельках на высоких шпильках и, начав спускаться по лестнице, чуть притормозила.
   Однако, Олег её не догнал. Он оставался в аудитории почти до следующего звонка, пока не пришли студента из другой группы и не вытолкнули его насмешками над его растерянным и в то же время счастливым видом.
   Логанова простилась с подругой, увидев выходящего на улицу Шумилина. Он глядел прямо перед собой с дерзким высокомерием во взоре. Лина с ещё недокуренной сигаретой мельком обняла его за талию и отошла чуть назад, чтобы лучше его рассмотреть. Логанова сжала тонкие губы. Её почти тошнило, и она содрогнулась от взгляда на Шумилина и его одежду, которую он носил уже шесть дней подряд, всю учебную неделю. От омерзению у Лины подпрыгнула верхняя губка, показались сплошные, белые зубы, но тут же губка её верхняя нежно легла на нижнюю, и Логанова от этого соприкосновение будто пришла в себя и вновь подвинулась к Шумилину, который прежним прямым, холодным взглядом рассекал прозрачный воздух.
   - Давай пройдёмся,- сказала Логанова, и они пошли по улице прочь от университета. У Лины заиграло невыразимое предвкушение в душе, от чего она, по обыкновению, то брала в руку висевшую на шее золотую цепочку с крестиком и теребила его, то вновь опускала украшение на одетую под куртку белоснежную маячку.
   - Мы ведь с тобой,- сказал она с руинами былого отвращения на ещё морщившимся лице,- столько лет знакомы. А в голову мне и не приходило, что мы можем быть вместе. Как странно. За столько лет ни разу.
   Она улыбнулась ему улыбкой человека, нежелающего соблюдать какие-либо приличия и покоряющегося власти обстоятельств только лишь в угоду собственным намерениям.
   - Я и не думала об этом никогда, и даже как-то неловко, неудобно в этом признаваться. Я думаю, что и ты всерьёз никогда не думал об этом. Знаешь, а ведь есть какая-то трудность, какое-то препятствие, которое мешает полюбить человека, своего давнего знакомого. Мне стыдно из-за того, что я даже не думала, что могу тебя полюбить. А ведь столько лет знакомы! Из-за этого и стыдно! Мне почему-то казалось, что полюбить можно или сразу, или не полюбить уже никогда. Настоящая любовь это любовь без причины. Поначалу ты не знаешь ни достоинств, ни недостатков человека, и можешь влюбиться без причины. А когда открываешь всё больше для себя этого человека, то видишь его недостатки и шанс полюбить его за достоинства становится всё меньше и меньше. Нельзя общаться с человеком и не открывать для себя его недостатки. Поэтому если уж сразу не полюбишь, то не полюбишь никогда. Глупая я была?
   - А сейчас не глупая?
   - Сейчас мне нравится эта жестокость любви. Или полюбила, или не полюбила. Есть в этой жестокости что-то мимолётное и сладкое. К тебе ведь любовь была жестока, но ты любил-то от этого не меньше. В своих мечтах ты всё равно видел себя со мною и, главное, мечты-то эти были. Их могло не быть, но они же были. И, на самом деле, твои мечты не такая уж и фантастика. Будь уверен. Они могут исполниться. Ты не будешь против. Я думаю, я права. Права я?
   - Ну допустим. И что?
   Интересная есть черта у каждого человека, похожего на Шумилина: он будет кричать, что не скрывает чувств к любимой, будет делать всё, чтобы обратить на себя её внимание, надоедать признаниями, страстно желать взаимности, и когда любимая его сама лезет ему на шею, то Олег, как и всякий родственник в этой черте ему, станет морщиться, отталкивать, выражать неприязнь такой откровенности, говорить о неготовности к поцелую, воротить нос, плеваться, грубить, прежде чем с видом человека, который пойдёт на всё, лишь избавиться от настойчивости девушки, даст себя приобнять и приласкать.
   И Шумилин сделался томно-брюзгливым. Он не отошёл от своей черты. Олег брёл с таким выражением лица, с каким ходят люди рядом с человеком, чья пылкость и громкие откровенности ему неприятны и за которые ему стыдно перед прохожими. Он с тревогой пару раз обернулся, чтобы показать, как беспокоился за то, чтобы на них не обратили внимания, хотя одно нахождение рядом с такой эффектной девушкой ему льстило до тупого безумия в вытаращенных глазах и возбуждало в его душе всё, что только можно возбудить. Лина повернула лицо к Шумилину. Тяжёлым взглядом она посмотрела на него.
   - Ты веришь в фантастику? Я никогда не любила фантастику, но сейчас... Ты веришь в фантастику?
   Олег не смог сдержать улыбку, которую скрыть невозможно, когда настаёт момент, дающий наслаждение ответить на вопрос, которого пришлось ждать слишком долго.
   - В фантастику поверить гораздо проще, чем в реальность,- ответил Шумилин.- Действительность иногда подбрасывает нам такие штуки, которые никогда бы не пришли на ум. Верующие в реальность сильнее, чем в фантастику, боятся трудностей. Они боятся неосуществления трудноосуществимого. А я трудностей не боюсь. Из-за того, что я их не боюсь, я боюсь самого себя.
   - Я не поняла. Почему ты боишься самого себя? Не поняла.
   Шумилин и сам не понял, почему он боялся самого себя. Он сам не понял, где была связь. Олег не знал этого, потому что её не было. Он до того увлёкся наслаждением от происходящего, что ему этого показалось мало, отчего он решил придать своим речам загадочности, которая, как он думал, ставила его натуру в более соблазнительную для девушки позу. Он с напряжением поглядел на Лину.
   - Не понимаешь?- снисходительно улыбнулся он. Олегу было важно и приятно, чтобы Логанова чувствовала, что она не понимала чего-нибудь того, что понимал Шумилин.
   - Неясно всё как-то. Нет, ничего не понимаю. Объяснишь?
   - Не хочу об этом. Вот что необходимо мне тебе сказать. Я бы с радостью, с удовольствием кинулся бы тебе на шею, но мне мешают некоторые вещи, которые мне не нравятся. Они меня останавливают. Мы с тобой не совсем подходим друг к другу; сейчас не самое лучшее время для этого; ты столько лет, кроме раздражения, мне ничего не дарила; неожиданно это всё, и мне нужно опомниться.
   Шумилин донёс до неё то, что было для него важно: он ей сказал о её к нему многолетнем отношении, о многолетнем раздражении, которое лучше было бы назвать презрением. Олег напомнил об этом, но ему нужно было сделать так, чтобы Лина не догадалась, какое большое значение он этому придавал. Скажи он о раздражении Логановой в начале или в конце перечисления, это могло возмутить её внимание, и она поняла бы, что он с серьёзностью к этому относится. А так упомянуто было в серединке, и подозрения вряд ли бы появилось у Лины.
   - Войди же в моё положение, я не могу так сразу,- сказал Олег.
   Лина махнула рукой, как бы стирая из их беседы всё ненужное и непонятное.
   - Ты уж извини, что я тебя сегодня в неловкое положение поставила... И тебе пришлось откровенно со мной говорить,- Логанова, придавая больше нежности своему взгляду, нагнала на себя глупый вид, который ей шёл не хуже, чем вид задумчивый.
   - Ты не обиделся? Не сердись.
   - Я не сержусь.
   - Отлично. Но меня всё же беспокоит сейчас вот что, мы, кончено, нехорошие люди. У Власова несчастье, а мы идём с тобой, разговариваем о чём-то не особо важным, по сравнению с его бедой. Даже неудобно. Надо бы ему посочувствовать, а не хочется. Заставляешь себя, чтобы захотелось, а всё равно не хочется. Максим сам заслужил это, вот и не хочется пережтивать за него. Своей жизнью, всем тем, что он сделал и делает, он это заслужил. Мерзкий он человек.
   - Ну. Лина, постой, я не считаю его таким. И не считаю, что он заслужил. Я не знаю, могу ли точно тебе сказать, хочется мне ему сочувствовать или нет, но он не заслужил. И не мерзкий он!
   - Да перестань. Сам то же самое всегда к нему чувствовал. А мне говоришь не то, говоришь обратное.
   - Нет, не такой уж он и противный для меня. Я иногда на него злюсь, но не настолько сильно, чтобы обзывать его такими словами.
   - Ой, мне-то ерунду не неси. Я же тебя знаю почти так же, как саму себя. При возможности ты бы разорвал его.
   - Нет же...
   - Да.
   - Неправда это.
   - Правда.
   - Он этого не заслуживает.
   - То есть, ты считаешь, что не заслуживает? Ты считаешь, что он хорошенький, миленький, добренький? Ты считаешь, что не нужно его грязью обливать?
   - Ну ведь он не самый плохой и злой в мире человек. К чему всё это? Если бы это было уместно, то пожалуйста, а так... Не стоит так говорить о нём. Он всё-таки неплохой человек и достоин уважения и преданности.
   Шумилин шёл, по-прежнему глядя прямо перед собой, но теперь с лёгким оттенком сострадания и нежности во взгляде, даже пару раз он тяжело охнул, как человек у которого какое-то бремя на сердце, бремя сочувствия и любви к тому, кого любить необязательно. Олег уже и не берёг все, что можно было запустить в оборот, чтобы убедить Лину в том, что никакие её слова его не заставят говорить плохо о Власове, что даже соперничество с ним не настроит против него, что даже если Логанова будет настаивать на беседе о чёрных сторонах души Максима, он ни за какие её нежные взоры не продастся. Если бы не стал Шумилин себя так вести, наперекор своим желаниям не засыпая Власова своей ругательствами, если бы даже выплеснул все свои страсти и облобызал бы с головы до ног Логанову, то ей было бы не так противно, как сейчас.
   - Как хоть тебя от самого себя не тошнит?- вскричала Лина, и они убыстрили шаг.
   - Отчего? Что ты кричишь?
   - Почему кричу? Да как тебе не противно всю жизнь себя так вести? Как тебе не противно не быть самим собой, каким бы ты ни был? Как тебе не противно передо мной, перед собой, перед Богом?
   - Да чего ж мне будет стыдно, особенно перед Ним? Он-то тут при чём?
   - Ты знаешь... что... Бога в тебе маловато, если ты так говоришь. И души в тебе маловато.
   - Давай не будем...
   - Не смей ко мне даже близко подходить.
   - Да Бог с Ним, с Богом. Что ты так из-за этого завелась?
   - Я не из-за этого. Нет в тебе...
   - Чего же нет? Прямо так и ничего гнет? Ну?
   - Ничего в тебе нет... кроме отсутствия привлекательности.
   Лина взглянула, прищуриваясь от солнца, на Олега. Яркие лучи обдавали её морщившееся, нескрывавшее негодования лицо. На солнце веснушки словно пробуждались и смотрелись приметнее обыкновенного. Лина отбежала от Шумилина и свернула в переулок. Чертыхаясь, она дошла до перекрёстка и остановилась, вдруг подняв голову. Логанова стала рассматривать нежившиеся в лучах солнца верхушки и ветки деревьев. В тот короткий миг ей казалось, что она утратила всякий интерес к жизни, что будет много лет спать, есть, плакать, смеяться, будет всё, что угодно делать, но не жить. Даже смерть Алексея Михайловича никоим образом не взволновала Лину. Логанова всё смотрела на обнажённые уже давно минувшей осенью ветки и почувствовала, что душа её оказалось голой и всеми забытой, как будто эти ветки напоминали ей о чём-то холодном и неминуемом.
   *** Глава 3. Философы. Грешники. Судьи.
   Алексей Михайлович умер утром в субботу, похороны должны были состояться в понедельник в три часа пополудни. Тело покойника решено было на эти двое суток оставить в морге, чтобы его нахождением в доме ещё сильнее не раздражить несчастье родных. Гроб для прощания должно было быть доставлено прямо к подъезду в три часа дня.
   Ирина Фёдоровна с сыном были заняты делами, связанными с погребением. Это немного утомило мать Максима, и ей удалось поспасть несколько часов в ночь перед похоронами. Ей было стыдно ложится отдыхать, но утомление всё же заставило организм погрузиться в сон. Мария же в эти двое суток спала больше, чем мать, а когда бодрствовала, то всё причитала и ругалась, жалуясь Зубриной, а той до того этого опостылело, что она даже пару раз не выдержала и накричала на Власову.
   Максим не спал ни минуты, и он не знал, мог ли уснуть или же нет, потому яростно отгонял от себя одну всякую мысль об отдыхе из-за неиспытанных доселе чувств. В эти двое суток Власов ощущал себя очень необычно, никогда в жизни с ним ничего подобного не бывало. Он точно не помнил, ел ли во всё это время, переодевался ли, где и сколько времени находился, но он ясно и навсегда запомнил то, что чувствовал в те дни и ночи. Необыкновенность была заключена в том, что ни одно его ощущение не оставалось в его душе надолго, ощущения эти сменяли друг друга с поразительным упорством и довольно часто. Сильнее всего застряло в памяти впечатление о двух разных точках наблюдения Максима за его восприятием несчастья, отношением к сей беде. В ощущении горя Власов то оправдывал отца, то искал в нём пороки, то усиленно увеличивал масштаб несчастья, то уменьшал его. Бывали такие минуты, когда Максим чувствовал, что недостаточно проникся утратой отца, что он недостаточно сильно ощущает горе. Он начинал корить себя за слишком малую любовь к Алексею Михайловичу, за слишком ветреное отношение к несчастью. И тогда Максим вспоминал о самых ярких добродетелях своего родителя, о его самых трогательных словах, о его самых благих поступках и о самых приятных и тёплых моментах с ним проведённых; вспоминал, чтобы обострить, усилить ощущение беды, чтобы он не мог упрекать себя в легкомысленном и циничном восприятии действительности, чтобы он не чувствовал, что горе не накрыло его с головой. На него находили моменты, когда он вполне отдавался трагедии и не видел себя виноватым перед отцом тем, что не слишком остро принимает боль утраты. Затем резко всё это сменялось злостью на Алексея Михайловича, поиском справедливости его смерти. Максим чувствовал, что вспоминая о приятном, он доходил до то той точки горя, которую он боялся и которая являлась для него невыносимо болезненной, причиняя крайнее мучение. И тогда Власов для того, что уйти от точки этой, искал в отце своём пороки. Он блуждал в прошлом, в их разговорах в надежде найти что-нибудь оправдывающее наказание для Алексея Михайловича. В такие моменты Власов отчаянно бесился и обвинял отца в эгоизме, нежелании угодить родным, в нелюбви к ним, в жесткости.
   "Так и надо! Вот так и надо!"- говаривал Максим про себя и ужасно злился, вспоминая непоколебимое выражение лица Алексея Михайловича, когда он отказывался ехать в больницу. Максим чересчур даже далеко заходил в своих упрёках, понимал это и не останавливался. Он видел справедливость в сладости упоения злостью.
   Долго обвиняя отца, Максим немного успокаивался, и одно ощущение переключалось на другое. Вот так контрастно и весьма часто они сменяли друг друга. Такой переход от одного полюса чувств к противоположному, вопреки страху Максима, нисколько его не утомлял. Он ощущал в себе необыкновенную бодрость. Горе ли так действовало, или же он сам нагонял на себя волны чувств и мыслей, но Максим порой даже задыхался от жаркого огня эмоций. Испытывая неизъяснимую боль в душе, он, тем не менее, во всё это время ни разу даже близко не был к тому, чтобы постоянно перескакивать с уныния на гнев, к чему так склонны многие люди во время своих несчастий. Его питала невыразимая душевная сила. Ему было и мучительно, и чудно. Максим ясно понимал и ощущал свое несчастье. Но вместе с этим он, к удивлению, чувствовал, что душа его обрастает крепкими, нравственными мышцами. Это было так, как будто он нёс тяжелейшее нравственное бремя. Он ощущал, что душа у него болит от горя и от роста этих мышц, и боль сия доставляла ему приятное сознание надежды, успокаивающую, немного убаюкивающую убеждённость в непобедимости веры в самого себя. Ни одна преграда ему не казалась непроходимым препятствием на пути его душевных сил. Мышцы росли безостановочно и с постоянным увеличением скорости. За короткий период времени Власов менялся и становился другим человеком. Когда он начинал вспоминать о каком-нибудь разговоре с отцом, он чувствовал себя гораздо менее слабым, чем когда об этом разговоре вспоминать заканчивал.
   Власов, казалось, за двое суток прожил одну большую жизнь, полную всего того, что в состоянии испытать человек. В ночь перед похоронами он вспоминал Чертогаеву, и её лицо, голос, все её речи выплывали откуда-то издалека, из какого-то другого мира, в котором Максим не был чересчур долго. Два дня не видев Катю, он понял, что в воображении своём смотрит на неё совсем по-иному, даже несмотря на то, что она сама для этого ничего не совершила. И все виделись ему по-иному.
   Убедившись, что мать уснула, Максим заперся в своей комнате и стал писать Чертогаевой:
   "Тяжёлый день у меня впереди, Катя. Но пишу тебе не поэтому. Пишу потому, что ощущаю опасный момент, наставший в моей жизни. Я чувствую, что сейчас насколько сильна может стать моя любовь к себе, настолько же слабой может обернуться любовь к Богу. Не пойми неправильно, я, может быть, не совсем точно выразился. Эта не та любовь к себе, которую испытывают самолюбивые люди. Это любовь к изменению самого себя, и вот в этом изменении я боюсь Бога утратить. Я себя так свежо теперь ощущаю и в тот же момент, так больно мне из-за того, что произошло, что я опасаюсь отказаться от Господа и пойти иным путем, не тем, каким шёл до этого. Я мучаюсь в поиске оправдания мучений своих теперешних. За что? Зачем Он всё это делает? Я, честно, не хочу гневаться, но очень к этому близок. Понимаю, что в принципе не могу быть атеистом, но именно само понятие атеизма меня сейчас заботит, беспокоит грань, отделяющая атеистов от других людей. Повторяю, я не могу быть атеистом, но, как ни странно, в минуту эту очень близок, чтобы именоваться таким словом. И я спрашиваю себя: а отчего один человек верит в Бога, а другой нет? Почему одному позволено Всевышним верить в Него, а другому не позволено? В ответе на это можно забрести в область, опасную, где утеряешь право выхода из неё. Оттуда выйти можно, но только обезображенным, исковерканным, покалеченным. По определению вера есть качество сомневающегося и слабого человека, и если человек не ощущает веру, то обретение её когда-нибудь станет предательством самого себя, потерей права на веру в самого себя, потерей права общения с Богом. Господь даёт шанс атеисту не отойти от своего убеждения, даёт шанс не проявить слабость тогда, когда оказывается под угрозой связь творения с создателем, связь, которая соединяет с Богом даже атеиста. Если отступиться от убеждения, то потеряется сила, толкавшая на искания нравственные. Бог испытывает большую потребность в сильном, неверующем человеке, чем в слабом, но уверовавшем. Слабому воздастся за веру, сильному воздастся за силу. Не будет ненаграждённых и неосуждённых. И там будут либо слабо наказанные, либо сильно. И воздаяние будет блаженным долгом, но сильному долг отдаётся по справедливости, а слабому по прошению его. И какой долг приятней отдавать, и какой долг приятней получать? Через воздаяние возвращается исконное равенство, к которому стремится Господь, и реконструкция которого явилась первопричиной творения Его.
   Философ. Поступок, рождённый чувством, а не мыслью, есть поступок истинный. Творить же деяние, размышляя перед этим, суть унижение чувства, которое взлелеяло сам поступок. Думать, обсуждать своё чувство есть крайняя глупость, ибо чувство и мысль параллельны. Никогда чувство не имеет той же основы, что и мысль об этом чувстве, и никогда мысль не имеет той же основы, что и чувство к этой мысли. Идея о чувстве, явившимся опорой создания человека, становится идеей великой только, если к чувству этому не привязывалась мысль. Философия была в том, что отгонялась само стремление к рассуждению о чувстве, побудившем к сотворению. Если первооснова деяния - чувство, то оно разрушается мыслью, если же напротив, то мысль разрушается чувством. Философия в том, что озарение чувством мгновенно, и возвращение к нему губительно, как и возвращение к мгновенному озарению мыслью, но мысль не являлась для Него первоосновой, так как лишь чувство направляет к вечному и великому, а мысль только лишь к великому.
   Грешник. Прямым продолжением сотворения стало искушение грехом, вдвое сильнее первородного, ибо не обречённого быть запретным. Почему одному дано много грешить, а другому не дано? Почему даже в саморазрушении нет единства среди людей? Любой грех есть добровольное разложение человека, ибо нет греха, которого бы нельзя было обойти, ибо нет греха, сильнее самого человека, пока человек сам не подарит ему власть над собой. Грех есть искушение покориться тому, что прежде было в твоей власти. Не это ли всеобъемлющее желание равенства, равенства между человеком и грехом его?
   Первый грех Бога в том, что он сделал грешниками других, нас. Люди оказались грешниками либо праведниками из одной лишь разбросанности натуры Господа. Его гнетёт желание и помиловать, и покарать. Разнообразие отношений к людям вынуждает проявлять все стороны характера, при чём не всегда с одинаковой степенью справедливости. Ведь грешники в наказании нуждаются сильнее, чем праведники в помиловании, коим необходимо помиловании потому, что и праведники покоряются греху, однако, не с той же частотой и масштабности, что и грешники.
   Судья. Ни разу не бывало, что какое-либо деяние не вызывало желание в получении вердикта. В погоне за наказанием суд требуется из-за греховности деяния, в погоне за славой - из-за страха быть неоценённым либо же из-за страсти к нескончаемому потоку лести. Согрешил - и бежишь за наказанием, сделал благое дело и бежишь за похвалой. Суд - единственное, что может дать и то, и другое, и судья поставлен во главе суда. Однако, как так случилось, что нет судьи над судьёй? Как он получит наказание или похвалу? Кто оценит его справедливость или разоблачит предвзятость? Существует блаженство, время от времени меняющееся на муку, иметь в себе судью над самим собой, но этот судья нужен в той же мере, как и судья, который бы с расстояния вынес приговор. Грешно судить и не допускать суда над собой. Грешно не быть осуждённым другими людьми. В желании ли быть единственным судьёй заключается единственный грех, Бога, до которого он не имеет права опускаться? Есть ли на самом деле сие желание? Как можно праведно судить других, не познав суда над самим собой? Господь, без сомнения, выносит себе вердикты, но не может же Он не томиться желанием суда над собой, которым бы руководил кто-то иной? По одному только присутствию любопытства сравнить приговоры это желание вечно и непоколебимо. Иногда и грех совершается лишь для того, чтобы привлечь к себе внимание и быть осуждённым. В этом случае невелика разница между наказанием и похвалой. Тот, кто так поступил, не видит границ внимания к себе со стороны других и границ дозволенности в привлечении такого внимания. Сие самообожание неисчерпаемо".
   Закончив писать, Максим до самого утра просидел один в спальне, обуреваемый тяжкими, мучительными думами. Чуть свет и он услышал, как заговорили едва проснувшиеся Ирина Фёдоровна и Мария. В окна уже стучались лучи утреннего солнца. День обещал быть ясным, светлым в противовес мрачной церемонии похорон.
   С самого утра Власовым звонили с соболезнованиями, утешениями, расспросами. Ирина Фёдоровна уже так устала от однообразных, тревоживших её и без того страдавшее сердце, что Максим не выдержал и вырвал у неё из рук телефон, сказав, что сам будет отвечать.
   Ближе к девяти часам позвонил друг детства Алексея Михайловича.
   - Я слушаю,- сказал Власов.
   - Здравствуй, Максим.
   - Здравствуйте.
   - Ты крепись. Как мать? Как сестра? Ты теперь один у них остался. Похороны в три часа, да? Я обязательно буду. Ведь они в три, да?
   - Да, в три.
   - Что-нибудь нужно? Ты не стесняйся. Нужно что-нибудь сделать?
   - Нет, ничего не нужно.
   - Если что-нибудь будет нужно, ты звони обязательно. Слышишь? Обязательно позвони, если что-нибудь потребуется.
   - Ладно.
   - Обязательно.
   Максим взбесился неимоверно. Даже румянец выскочил на щеках. Он положил телефон на тумбочку, едва удержавшись, чтобы не кинуть его на пол.
   - Позвонил в день похорон и помощь предложил! Это обхохотаться можно! Через пару часов похороны, а он непонятно где два дремал и проснулся. Проси, Максим, не стесняйся! Вот красавец! Как хоть совести-то вообще позвонить хватило? Уж лучше бы не раздражал! Злости на него не хватает!- он кружился по залу, неизвестно к кому обращаясь. То ли матери он говорил, то ли сестре, то ли самому себе. Они неотрывно следили за Максимом, находя некоторое успокоение в его раздражении. При несчастии в проявлении всего, что угодно, кроме скорби, видится какое-то продолжение жизни,- нет слёз, есть злость, удивление или благодарность, и, улавливая это, чувствуешь, что жизнь продолжается.
   Минут через двадцать опять позвонили. Максим уже с готовностью вскипеть поднял трубку.
   - Алло.
   - Кто говорит? Это сын? Ты сын? Да? Я был близким другом твоего отца.
   - Я понял.
   - Ты можешь сейчас говорить? Ты не плачешь?
   - Говорите. Что вы хотели?
   - Я хотел бы на похороны прийти.
   - Я не могу вам это запретить.
   - Он дома у вас?
   - Нет, мы решили тело в морге оставить.
   - А когда хоронить собираетесь?
   - Сегодня. В три часа.
   - Понятно. А кто ж будет заниматься организацией?
   - Вы сейчас серьёзно?
   - Кто все приготовления будет делать?
   - Очнитесь, похороны сегодня в три часа. Уже всё сделано.
   - Отлично. А то я уж разволновался было из-за похорон. Должен же кто-то этим всем заниматься.
   - Уже всё сделано.
   - Это хорошо, что...
   В голосе того мужчины слышалась усталость, немного разбавленная вальяжностью, которую так охотно выражают люди, будто бы уже не раз обожженные пламенем несчастья, но, на самом деле, никогда не испытывавшие подобного горя, а лишь, словно из-за этого чувствую неловкость и даже некоторую вину перед страждущими, нарочно говорящие с интонацией ничему не удивляющихся, всепонимающих особей, точно напускной своей матёростью предупреждающих о том, что не стоит мочить речь слезами и хвастаться своей трагедией перед тем, кто её сто раз пережил и кто равнодушием своим к этой трагедии, выращенным многолетними мучениями, предупреждает о том, что она не последняя.
   Максим опять разозлился. Он бросил трубку, потеряв терпение дальше разговаривать с этим мужчиной.
   - Ещё один,- снова начал мотаться по комнате Власов.- Сколько хоть их? Ещё один какой-то умник позвонил! Сегодня похороны, а он спрашивает кто ими заниматься будет! Вот мне интересно, люди - кретины или прикидываются ими! Ну ты если не хочешь напрягаться, не звони вообще. Зачем звонить? Зам себя-то унижать? Да хотя, он и не понял, что самого себя унизил. Таким даже на самих себя наплевать! Что за люди! Вот наглость! Кто будет заниматься похоронами!
   Максим чуть не рассмеялся от злости, но увидел, что какая-то чёрная мысль сидела во взгляде сестры и напряжённо стал смотреть на Марию. Она кивала головой, явно находя поддержку в словах брата. Максим до последней чёрточки понял, что у неё кружилось в душе.
   "Так наказаны! Почему мы все наказаны? Не люблю тебя, Господи. Не люблю. Не буду любить!"- вот как она беспрерывно думала.
   Почесав в затылке, она заговорила:
   - Вот они все звонят! Они все будут звонить, приходить, говорить, смотреть, смеяться. А наш папа умер. Он не будет больше жить. А они будут все жить.
   Максим с болью посмотрел на сестру и твёрдым, быстрым шагом вышел. Никогда он не злился на отца так, как теперь, даже когда тот был жив. Максим заперся в спальне. Всё у него в голове было мутно и засорено. Ему вздумалось отомстить отцу за всю боль, за все мучения родных, за это двоедушие, которым смердили голоса всех этих людей, звонивших и предлагавших помощь, когда уже всё было сделано. Но как мог он отомстить?
   Власов ощущал, как мучительно он переносил горе, чувствовал, что держался вдалеке от слёз из последних сил, и что, при желании мог расплакаться даже из-за самой незначительной неприятности. Он стоял рядом с кроватью, скрестив на груди руки.
   " Сестра ещё как нарочно,- думал он,- со своими причитаниями! Искушение! Как будто искушение! Как будто рядышком оно! Вот оно искушение! Отречься от Господа, отказаться от Него! И так несложно сейчас это сделать, а тут ещё и Маша всё причитает и причитает! Помоги мне, Господи! Двойное ли искушение? Не отрекусь, не отрекусь! Но на отца как же я зол, как же я зол на него! Плакать хочется. Не может человек умереть и уйти в небытие. Не может быть, чтобы ничего не было. Не может смерть быть концом. Если я сейчас заплачу, ведь это будет предательство. Значит, я признаю, что смерть стоит оплакивать потому, что она есть конец, а если она - не конец, то как можно тогда плакать? Поплакать бы! Поплакать! И без того плакать хочется! Аж во рту пересыхает! Получишь сейчас же, отец! От слёз моих мучается будешь, как я тут мучаюсь! От всего этого срама мучаюсь, и ты получишь!"
   Максим вспомнил о той девушке, о "русалке", о том, как он смеялся ей в лицо, и острая боль насквозь прошила его сердце. Но Власов никогда бы от этого не расплакался. А тут он рухнул на диван и зарыдал самым горьким рыданием, точно его только что, секунду назад постигло несчастье, которого боялся Максим больше всего на свете. Им завладело то бесшумное рыдание, сильнейшее и мучительнейшее и на которое не похоже ни одно другое рыдание, от коего даже не льются слёзы, а разве что дрожит, точно от холода, тело. Впервые за все эти дни он заплакал. Уткнувшись лицом в подушку, Максим минут пять вздрагивал от рыдания, чувствуя, что щёки его сухи, точно слёзы - кровь души - уже давно высохли от жара беспощадного пламени судьбы.
   Встав с дивана, Максим несколько раз выдохнул, и почувствовал, что после рыдания ему стало тяжелее. С этим грузом на сердце он и промаялся до двух часов дня, когда в квартиру Власовых стали приходить люди, ожидавшие похорон.
   В половине второго пополудни мать позвала Максима и тихо, слабым голосом начала ему говорить. Вид она имела утомлённый. - Максим, сейчас будут деньги давать. Они на похороны давать будут. Ты разберись с этим. У меня голова кругом идёт. Ещё если и это... Займись этим,- попросила Максима Ирина Фёдоровна.
   В начале третьего к нему в комнату начали заходить люди, выражая соболезнования и давая деньги. Многих он видел впервые в жизни. Сначала заходили по одному человеку, а потом сразу по несколько. Максим, ничего не говоря, скорбно кивал головой. Людей в квартире становилось всё больше, и в комнате Максима постоянно было три или четыре человека.
   Внимание Власова обострилось, когда он услышал шумные возгласы в коридоре, после чего в комнату ворвались две женщины, знакомые отца. Обе одновременно начали гладить Максима по голове, он отскочил от них и осмотрел каждую с ног до головы.
   - Максим, ты куришь? У тебя есть сигареты?- спросила одна.
   - Курю.
   - Дай нам, пожалуйста. У нас закончились, а мы успокоиться никак не можем. Покурить нам очень надо.
   Они получили от Максима пачку сигарет и опять принялись гладить его по голове, утешать, пока одна из их, не охнула и не дёрнула другую за руку.
   - Взгляни, кто там у нас!- сказала она, указывая пальцем в угол комнаты, куда забилась дрожавшая в страхе от незнакомых голосов кошка.
   - Ах, какая! Ты только взгляни!
   - Рыженькая! А хороша!
   - Да, хороша! Меры нет! Иди сюда к нам. Хорошенькая! Не бойся! Да чего ты трясёшься? Не бойся!
   С протянутыми руками они подкрались к кошке. Бедное животное и радо было бы убежать, да женщины её уже обступили, а сзади подпирали стены. Кошка выпучила глаза и даже перестала дрожать, словно приготовившись принять мучительную смерть.
   - Кошечка, кошечка, кошечка, кошечка! Не бойся! Максим, как её зовут?- спросила та, что первая заметила кошку.
   Власов отворил дверь и вышел в коридор, не взглянув на них. Там уже галдело много народу. Протиснуться трудно было. Ему и там давали деньги, говоря слова утешения с одинаковым выражением лица. У всех без исключения оно было одинаковое, как будто они все приходились друг другу кровными родственниками! Одинаковое выражение лица, без примеси чего-то нового, точно они заимствовали его друг у друга! Их соболезнования казались, вроде бы, неподдельными, но что-то всё равно было в них притворное. Хотя бы малая доля притворства непременно была. Трудно людям обойтись без этого!
   Вскользь в толпе людей Максим заметил подругу детства Алексея Михайловича, которую Максим помнил самых ранних своих лет. Но он не обращал к ней своего взгляда. Максим догадывался, что у этой бедной женщины, скорее всего, не было денег. Он уловил, как она смотрела на него, смотрела не так, как другие. Власов сразу различил блеск её глаз. Она смотрела и с сочувствием, и со стыдом одновременно. Уже с минуту она глядела и не двигалась. Максим понял, что она точно не сможет дать денег. Невозможно во всём объёме передать ту свирепость, которая вскипела в нём. Власов даже сжал сильно кулаки. Впервые за тот день Власов увидел человека, чью искренность он до трепета в душе чувствовал, человека, от которого ему хотелось принять соболезнования, но он не мог к ней подойти для этого потому, что если бы она увидела, что Максим смотрит на неё, то ещё мучительнее бы загорелась от стыда от того, что не может дать денег, и от того, что Максим об этом узнает, а это Власову осознавать было невыносимо. Рьяно протиснувшись между двух каких-то мужчин, Власов под видом того, что ему хотелось плакать, и он стеснялся слёз, улизнул от взглядов пришедших на похороны людей и, убежав на балкон, закрылся там. С невыразимой злостью в глазах он ударил ладонью по стене, в душе проклиная похороны, самого себя, всю эту земную жизнь. Он там пробыл до того времени, когда мать стукнула в дверь и сказала, что привезли гроб.
   *** Глава 4. Погребение.
   В квартире остались мать Ирины Фёдоровны и соседка. Все остальные вышли на улицу к гробу. Максим выходил из подъезда чуть сзади матери и сестры, взглядом следя за ними. Они подошли к гробу. Максим стал между Ириной Фёдоровной и Марией, держа обеих под руки поначалу с тревогой, а зетам с небольшим удивлением. Две женщины заплакали, но не так чтобы очень сильно, а как-то по инерции, что весьма успокоило Максима, и он продолжил их поддерживать, только лишь на всякий случай.
   Поняв, что истерики не случится ни у матери, ни у сестры Максим взглянул на отца. Не было в его лице грубой, страшной осанки, которая так свойственно покойникам. Даже цвет кожи почти не отличался от того, что имел Алексей Михайлович при жизни. Только на губах застыл мертвенно-синий оттенок. Если бы не он, то можно было подумать, что человек просто уснул от усталости, настолько лицо выглядело естественно и привычно для глаз знакомых, даже было оно с выражением некоторого умиротворения.
   Вокруг гроба стояли родственники, за ними друзья и знакомые. Непонятно каким образом почти к самому изголовью просочился Шумилин. Глаза его бегали по сторонам, он, похоже, боялся, что его кто-нибудь посторонит или упрекнёт. Когда шевеление в толпе прекратилось, и все заняли свои места, Олег, поняв, что его уже никто не сдвинет, заметно успокоился, тотчас, однако, вспомнив, что самое время придать лицу мрачное, угрюмое выражение. Слезу пускать было ещё рано. Полминуты постояв с наклонённой на бок головой, Шумилин собрался с силами и стал заставлять себя плакать. Дело оказалось чрезвычайно трудным. Ничего у Олега не получалось, а время подпирало. Пора было заплакать, скоро уже должны были понести гроб со двора, и Шумилин рисковал простоять все эти минуты с сухими глазами. Он ставил себя на место Максима, вспоминал самые грустные моменты своей жизни, но всё было без толку. Дошло до того, что Олег напряг все свои физические силы. Он силой хотел вытолкнуть слёзы. Его мускулы напряглись до боли, почти до судорог. Но и из этого пользы не вытекло, то есть ни слезинки не вытекло. Как ни ужасала его картина, которую он намеревался в красках представить в воображении, но Шумилин решился. Мысленно Олег положил себя в гроб, на место Алексея Михайловича, и стал рисовать лица людей, вставших у его изголовья. Он представил, как все бы плакали, вспоминали его поступки и слова, шёпотом говорили о нём, соболезновали родителям, хвалили его за доброту и честность, сокрушались, что не сказали это ему, пока он был жив, жалели его до боли в сердце. В опасении, что и это не подействует, Олег продолжал напрягать мышцы. Он до того усиленно старался, что от излишнего усердия, у него тряслась голова, как у тяжелоатлета, который только что поднял над головой штангу и пытается зафиксировать её в этом положении. Шея покраснела. На ней надулись вены. Чуть-чуть и раскричался бы Шумилин от натуги. Наконец, по щеке потекла слезинка. Олег утёр её рукой и обвёл взглядом почти каждого, кто был в фокусе его зрения. Несколько человек мельком посмотрели на него. Шумилин испугался, что не все видели, как он смахнул капельку, и снова провёл рукой по щеке, где уже не было и следа от вымученной им слезы. Олегу так полегчало, что он на мгновение радостно вздохнул, но на середине этого вздоха опомнился и так и остался на пару секунд с выпученными глазами и надутыми щеками, как будто его попросили на время задержать дыхание. Олег, осмотревшись, осознал, что себя этим выдаёт, и медленно, чтобы не издать ни звука, выпустил воздух из лёгких. О Шумилине быстро забыли те, кто глядел на него. Все, почти не отрываясь, смотрели на гроб. Многие плакали. Время от времени поглядывали друг на друга, точно спрашивая: "Ну как у меня получается? Заметно? Не так, как у тебя?"- и успокаивались, видя у других признаки того, чего боялись выказать сами.
   Власов смотрел вокруг себя. Он с вниманием вглядывался в каждого, кого видел, и все его чувства и мысли как-то разом обострились и приняли отчётливые, ясные, нерасплывчатые очертания. Максим ощущал себя чуть ли не на пороге погибели.
   "Так народу много пришло. А ведь могли не прийти. Спасибо, что пришли. И так спокойно сразу стало! Так неодиноко! Никогда столько народу не видел на похоронах. Спасибо!"- вот так он бы заставил себя думать, если бы захотел успокоить своё сердце. Но оно продолжило беспощадно, больно биться. Строй его мыслей был хаотичен. Они двигались вслепую, толкая и сбивая друг друга с намеченного пути. Власов боялся ухватиться за одну из немногих светлых, им же самим нарочно порождённых идей в этом потоке без предела плодящихся мыслей-паразитов, боялся предать самого себя, зная, что такое предательство повлечёт за собой бесконечный шлейф себе подобных, боялся этого, как животное. Так глухие боятся темноты, и так слепые боятся тишины. Состояние его души было таково, что он у всех на глазах сейчас скорее решился бы на подлый поступок, чем на подлую мысль. На мгновение, быстрое и яркое, как молния, Максим почувствовал, что искушает самого себя, его мысли точно по зычному приказу выстроились в одну сплошную, длинную, прямую шеренгу, некоторые из которых иногда, балуясь, как бы ради самой безобидной шутки выталкивали друг друга из общего ряда. "Вот он,- говорил он про себя, глядя на Шумилина,- помощничек кривляется. Несчастный такой! Стоит и смотрит по сторонам! Все же на тебя глядят, конечно! А остальные! Нет, чтобы просто глаза в землю опустить! Нет этого! Нет! Стоят, глазеют, головами качают! На спектакль пришли посмотреть! Как же мне противно рядом с вами! А сам себе-то не противен? Противен! Что, не пришёл бы и ты на спектакль? Пришёл бы! От того и больнее вдвойне, что пришёл бы! Но зачем это притворство? Если не сильна ваша боль, то пусть будет видна, хоть какая есть! К чему эта ложь даже там, где её не требуется? Клянусь! Я всем клянусь, что не стал бы так делать! Выразил бы лишь то, что есть. Но не более! Я клянусь! Я не стал бы этого делать! А эти стоят, друг перед другом извиваются!"
   Максим так глубоко ушёл в себя, что невольно от отвращения плюнул на землю. Лишь после этого опомнившись и мельком оглядев тех, кто с недоумением повернул к нему голову, Власов почувствовал ужасную досаду. Он снова с жадностью убежал в думы.
   "Как хоть я! Обидно как! Ещё и скорбь надо нагонять на себя, чтобы не подумали, что не страдаю из-за отца. Как же мне всё это противно! Не волнуйся, отец, не было и не будет ни одной минуты, когда бы я не думал и не страдал из-за того, что произошло. Но перед этими мне невыносимо стоять! Мне противно, что я должен это терпеть! Они недостойны, отец, ни тебя, ни всего этого мучения. Как же воняет! Как же от них воняет! Как же тут воняет! Ах, Господи, помоги мне, прошу тебя! Я не могу быть среди них! Я не в силах. Воздуху! Воздуху мне не хватает! Дышать мне среди них нечем! Задыхаюсь я! Я не могу. Как же от них всех воняет! Как же здесь воняет!"
   Власов остановил взгляд на стоявшем напротив него мужчине лет сорока, очень высокого роста, крепкого телосложения, белокурого, с бледным цветом кожи и светлыми ресницами и бровями. Он кусал губы и держал низко голову. Было видно, что ему не удаётся сдержать слёз. Он весь даже немного дрожал. Голову так и не поднял ни разу, как бы опасаясь, что на него обратят внимание, если он это сделает. Максим долго и, улыбаясь сердцем, смотрел на него.
   Власову стало жаль, что он не мог с ним сейчас поговорить.
   "Вот спасибо тебе, родной,- думал Максим.- Спас ты меня. Спасибо, дорогой. Плачет, да ещё и скрывает это. Человека хотя бы увидел, наконец. А то уже тошно было смотреть на весь этот сброд. Как вы мне надоели! Меня вырвет сейчас! Лучше бы никто не приходил. А ты, милый, держись, не плачь! Я вижу, как тебе тяжело, но не плачь. А если плачешь, то не поднимай голову, прячься. Прячься от них. Недостойны они все этого! Спасибо тебе! Ну почему они не такие? Неужели это так трудно? Неужели лишены они этого? Ведь и у них же есть сердце! Но почему они не такие? Неужели когда они ложатся спать, когда на мгновение, перед сном, остаются наедине с самими собой, их не воротит от воспоминания о том, что у них в душе? Неужели их перед сном не будет тошнить сегодня, когда они начнут вспоминать об этих похоронах, когда они начнут вспоминать о том, кого из себя тут строили? Неужели они мигом, не ворочаясь часами в постели, уснут?"
   Около пяти минут стоял гроб у подъезда. Затем мужчины понесли его со двора к проезжей части, где были припаркованы автомобили. Все двинулись к ним. Пока шли, Олег на ходу давал распоряжения, кому в какой автомобиль садиться. "Вы поедете в такой-то машине, а вы в такой-то. Хотя нет, наоборот, вы в этой, а вы в другой". Он никак не мог определиться, кого в какой автомобиль посадить, по двадцать раз одному и тому же человеку говоря, в какой машине он должен ехать, и по двадцать раз меня своё мнение, так что многие путались и уж не знали, что делать и как от него отвязаться. Почти каждый раз, после того, как Олег говорил кому с кем ехать, он делал полный оборот вокруг себя, как бы впопыхах высматривая кого-то пропавшего из вида, а на самом деле это было для того, чтобы убедиться, что все видели его хлопоты, и что именно ему выпало этим заниматься. С его лица не исчезал оттенок досады от того, что ему не посчастливилось, что только он мог с этим всем справиться. Но в то же время проскакивало какая-та покорность во взгляде. "Что поделать? Кто-то должен этим заниматься."- говорили его потускневшие от безысходности глаза.
   Уходя со двора и по-прежнему ведя под руки мать и сестру, Максим с беспокойством и удивлением то и дело оглядывался. Он не видел во всё это время ни Лину, ни Катю, зная, что они обе должны были быть на похоронах. Власов стал было уже обижаться на них, будучи уверенным, что девушки не пришли. Но он как-то быстро позабыл о Логановой и Чертогаевой. Максим всё старался думать о том, мужчине, который сдерживал рыдания. Про то, что не видел подруг, уже и не вспоминал.
   А не видел он их потому, что они шли в хвосте толпы, самыми последними, причём на довольно внушительном расстоянии от других. Оторванный хвост они составили.
   Произошло это из-за того, что Логанова, когда все двинулась за гробом, дёрнула Катю за руку.
   - Давай-ка в сторонку отойдём. Отстанем,- полушёпотом сказала Лина, отойдя чуть от Чертогаевой. Шли они медленно, не смотря друг на друга.
   Немного выждав, Логанова произнесла:
   - А Власову идёт это выражение лица.
   - Какое же?- спросила Катя, опустив голову и разглядывая свой длинный чёрный плащ.
   - Вид такой, что случилось самое страшное, а его самого это как будто не заботит.
   - Не знаю. Я не задумывалась об этом.
   - Я заметила, что он этого больше всего боится ещё тогда, когда было неизвестно, умрёт или нет его отец. Я это ещё тогда по его лицу поняла. И, странно, но никак меня это не взволновало. Мне кажется, что с нами случается именно то, чего мы больше всего боимся. А вот то, чего мы боимся, но не так уж сильно, как нарочно, не случается. Или же мы такие мнительные, что когда что-нибудь происходит, нам кажется, что это именно то, чего мы больше всего боялись. Надо будет спросить Максима об этом. Он сегодня такой бледный. А это ему идёт. Тебе не понравилось сегодня его лицо?
   - Я не хочу об этом сейчас говорить. Как можно об этом сейчас?
   - Ладно, не думай об этом. Просто захотелось сравнить впечатления. Вот что мне очень хотелось у тебя спросить! Чего ты больше всего боишься? Вот что мне хочется узнать!
   - Думаешь, я скажу тебе?
   - Ты помнишь, как я назвала Власова предателем? С того дня я очень боялась, что мне придётся вспоминать и говорить об этом при тебе. Неожиданно тогда всё было, правда? Очень боялась, что я буду при тебе об этом говорить, или же ты скажешь об этом. И вот я заговорила об этом! Сама же заговорила.
   - Ты меня удивляешь. Ты никогда не перестанешь изменяться.
   - Теперь твоя очередь. Давай! Говори, чего боишься.
   - Да ничего я не боюсь.
   - Ну хватит. Так нечестно. Я же сказала. Теперь ты говори. Я тебе сказала, чего я боюсь; я имею право знать, чего боишься ты.
   - Я тебя не заставляла говорить.
   - Почему ты уходишь от ответа? Ну говори же.
   - Я, может быть, и сказала бы, но не сейчас. Как можно сейчас о таком говорить?
   - Ты хоть чего-нибудь боишься?
   - Нельзя сейчас об этом.
   - Что ж ты такая скучная? Если ты ничего не боишься, то что же ты за человек такой!
   - Давай помолчим. Хочется молчания.
   - Ой, Чертогаева, будь я парнем, я бы разорвала с тобой, даже если бы ты мне предложила мешок денег за то, чтобы я на тебе женилась.
   Логанова, широко шагая, понеслась от Кати к шедшим за гробом людям, на ходу что-то зло и громко бормоча, чуть ли не через слово произнося "Чертогаева" и "дура". Лина быстро нагнала остальных. Катя же по-прежнему еле плелась, не слыша, что про неё говорила Логанова, явно про себя обдумывая что-то ей неприятное и как будто пытаясь отогнать от себя эти мысли.
   Лина и Катя расселись по машинам из последних. Только когда Шумилин им начал говорить, с кем ехать, Максим их увидел, в первый раз за тот день. Он долго смотрел то на одну, то на другую, смотрел, параллельно думая, как казалось не о них, а о чём-то отвлечённом. Так он и стоял в стороне, пока к нему не подбежала Мария.
   - Что ты тут стоишь,- взорвалась около него сестра,- думаешь о чём-то? У тебя отец умер.
   - Он для меня не умер.
   - Да стыдно. Стыдно перед народом. Улыбки разве что не хватает. Ты бы лицо сделал бы погрустнее. Перед людьми стыдно. На тебя скоро уже удивляться станут. Всплакни хотя бы, а то...
   Власов не дослушал и, отвернувшись, как будто не с ним разговаривали, вошёл в катафалк и уселся там. Вскоре поехали к кладбищу.
   День разгорался, хотя был уже четвёртый час. Однако, становилось даже жарко. Когда приехали на кладбище, ни одно облако не портило девственной лазури неба. Ветра не было. Рисовалась картина какого-то даже пугающего спокойствия.
   Почти в четыре часа гроб занесли в маленькую церквушку при кладбище, где должно было состояться отпевание. В дверях уже ожидал священник, высокий, полный мужчина лет пятидесяти. Таких не нужно просить вымолвить слово, чтобы догадаться, насколько мощен их деревянный, гулкий бас.
   В церковь на отпевание пошли только самые близкие Алексею Михайловичу люди. Многие остались на улице. Все молча стояли недалеко от входа. Лишь Шумилин мог привлечь внимание. Он то и дело сновал взад и вперёд перед дверями церквушки с размашистой походкой и с достоинством опущенной головой, как у человека, который организовал самое основное и трудное, и которого не интересовали смешные для него мелочи, возбуждавшие в нём даже некоторую раздражительную ухмылку.
   Гроб был установлен в середине церквушки. Все расположились на довольно внушительном от него расстояние, за исключением священника и товарища Алексея Михайловича, служившего дьяконом в другом храме и пожелавшем помочь отпевать усопшего.
   Все ждали. Священник, державший в одной руке раскрытый псалтырь, а в другой мобильный телефон, очень долго, хмурясь, что-то про себя читал. Он мычал и казался чрезвычайно недовольным.
   Отпевание, наконец, началось. У дьякона была такая же небольшая книжечка, как и у священника. Они отпевали вдвоём.
   Все слушали с опущенными головами и при следующих словах стали креститься: - Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!
   Трижды перекрестившись, все стали вновь слушать песнопение. Гулкое эхо отскакивало от одной стены и неслось к другой, мечась по храму и до куполов разливая протяжные, нескончаемые ручьи деревянного, до шума в ушах громыхавшего баса.
   Священник прекратил читать и замер. Все в ожидании глядели в пол, думая что так положено, пока молчание не стало слишком долгим и, пока пришедшие на отпевание не поняли, что что-то шло не так, и не стали исподтишка друг на друга бросать свои удивлённые взоры.
   - А мы сейчас какую песнь-то пропели?- уткнувшись в псалтырь, спросил священник.
   Дьякон ошалел до невозможности и, казалось, даже слабость забрела в его ноги. Он искоса взглянул на священника и сказал:
   - Шестую.
   Поднялась тишина, от которой обычно шустрая прохлада пробегает по телу, прохлада от стыда за ближнего, прохлада от чувства неловкости за собственное свидетельство его позора. Священник начал быстро листать псалтырь, делая вид, что не доверяет дьякону и что считал необходимым самому убедиться в том, какая именно песнь была пропета.
   - Угу,- кивнул головой он, и отпевание продолжилось.
   Впрочем, недолго оно длилось. Отпевание было прервано телефонным звонком. Священник поглядел на свой мобильник и приложил его к уху.
   - Алло,- сказал он, приподняв голову,- что надо? Я сейчас не могу. Нет, я не могу. Я сейчас на работе. Нет, я уже не служу там. Я... Мне далеко отсюда ехать? Во сколько? Ну, к этому времени я успею. Приеду. К вечеру буду.
   Он снова вернулся к книге. Ещё десять минут длилось отпевание.
   - Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!- трижды подряд в конце пропели священник и дьякон, и все перекрестились.
   Вышли из храма, затем вынесли гроб. У дверей стояла Логанова, с жадным любопытством разглядывая каждого, кто выходил из церквушки. В храме её не было. Казалось, она для того только и не входила туда, чтобы стоять у дверей и с неприкрытой бесцеремонностью рассматривать тех, кто его покидал, точно Лина желала увидеть какую-то перемену в их лицах. В числе последних вышел священник, и Логанова так цинично принялась вглядываться в него, что он, поражённый, в нерешимости остановился и не двигался. Лина ходила вокруг него и рассматривала его одеяние до тех пор, пока ей хоть как-то удавалось удерживать на лице серьёзный вид.
   Логанова подошла к катафалку, когда из него уже вынесли гроб и поставили его на табуретки. Любопытство Лины не сокращалось. Она смотрела на людей, которые уже держали в руках венки и были готовы идти к могиле. Мужчины, нёсшие гроб со двора, взяли его и теперь на руки и стали поднимать над своими головами. Лина так увлечённо наблюдала за ними, что испугалась, когда сзади к ней кто-то подкрался и несильно толкнул. То был мужчина с крестом в руках, невысокий, тучный и с блестевшим на солнце лицом, точь-в-точь если бы на его щёки нанесли толстый слой жира. Он всучил крест Логановой, а сам, подхватив табуретки, рванул бегом куда-то вперёд, побежал без оглядки, перепрыгивая через ручьи и подскальзываясь на сырой земле. Два раза на его пути встретились кочки. Он чуть было не упал, споткнувшись о них, что заставило его побежать ещё быстрее. Ему кричали вслед, чтобы он остановился, отдал табуретки другому, но это только добавляло его забегу быстроты, отчаянности и задора. Он нёсся, размахивая табуретками, как крыльями, точно хотел взлететь, и то и дело озирался по сторонам, в страхе, что кто-нибудь эти табуретки у него отберёт. Дивишься порой на то, как иные толстые люди в безотчётном ужасе могут бежать так, что всякому худому человеку догнать их невозможно.
   Вслед за ним пошли люди с венками. Логанова хотела было тоже двинуться с места, но не могла этого сделать. Она еле удерживала крест в руках. Под его тяжестью ноги маленькой Лины дрожали и почти сгибались в коленях. Логанова с робким испугом и каким-то стыдливым зовом о помощи в глазах медленно, как бы тайком от всех, вертела головой по сторонам. Ещё немного и она бы крест уронила. От неимоверных усилий Лина даже начинала тихонько, почти неслышно стонать.
   - Что ж вы ребёнку крест дали? Эй, кто это сделал? Совсем с ума сошли? Совсем совесть потеряли? Что вы делаете?- к ней подскочила Ирина Фёдоровна и, отстранив Логанову и взяв у неё крест, пошла вперёд.
   - Вы-то куда? Вам нельзя! Стойте же!- кто-то из мужчин, очень высокий и сильный, встал перед Ириной Фёдоровной и выхватил у неё крест.
   - Куда вы кинулись? Вам же нельзя!- с выпученными глазами сказал он.
   К здоровяку тут же подбежали двое очень худых, скорее даже тощих мужчин.
   - Идите на подмену! К гробу идите! Вы смените того, кто устанет нести. Да идите! Мы не осилим гроб нести. Идите же!- уговаривал один из этих мужчин.
   Здоровяк ещё сильнее выпучил глаза и открыл рот. Он вцепился двумя руками в крест, обхватил его, что было сил. Те двое стали орать на него:
   - Иди к гробу! Там поможешь! Ты слышишь или нет?
   Он смотрел сквозь них стеклянный взглядом. Два тощих разозлились и стали выхватывать у него крест.
   - Отдай! Отдай крест! Чего ты к нему приклеился? Отдай сюда! Отцепись же ты от него!
   А он всё обнимал крест и не сдавался. Так и держал бы этот здоровяк осаду, если бы кто-то из тех, кто нёс гроб, не обернулся к нему и и не выпалил:
   - Иди лучше нам помоги! Без тебя там разберутся.
   Только теперь он будто опомнился и пошёл вслед за гробом. Однако. так ему и не пришлось помочь. Гроб несли недолго: могила находилась достаточно близко от церквушки.
   Внутри оградки родственники прощались и отходили в сторонку. Последней к гробу подошла Ирина Фёдоровна. Она прощалась и плакала дольше всех.
   Один их могильщиков подошёл к изголовью покойника и накрыл лицо его бледно-голубой простынёй.
   - Ой, не надо,- Ирина Фёдоровна приподняла простынь и вновь тихонько заревела.
   Её отодвинул от гроба Максим, похлопал отца по плесу и накрыл его лицо голубой простынёй. На этот раз оно навсегда исчезло под этой нежной, тонкой тканью. Власов как-то спешил, даже мысленно иногда поторапливал мужчин, которые несли гроб, и могильщиков. Ему хотелось побыстрее всё это закончить. Так, верно, навсегда покидающие Родину люди в душе подгоняют машиниста. пилота или водителя, чтобы не было соблазна оглядываться назад и наблюдать, как за несколько мгновений от их взора с неизбежностью вскоре исчезнуть за горизонтом уползает вдаль то, что они любят всю свою жизнь от самого рождения и что больше им никогда не будет принадлежать.
   Алексея Михайловича похоронили рядом с братом его жены, как он и просил. Над всей его могилой образовывая пёструю пирамиду тянулись к небу венки. Они словно охраняли то, что было под ними, от дождя, солнца, ветра, и зрелище это создавала впечатление какого-то уюта и защищённости от всех воздействий одного мира на другой.
   Власов слился с остальными, но тут его остановила Ирина Фёдоровна.
   - Послушай, Максим, мы забыли что-нибудь на могилку положить. На вот конфет, иди положи,- сказала она ему на ухо.
   Он взял у матери несколько конфет. Оставшись у могилы в одиночестве, Максим всё хуже различал тихие, скорбные голоса отходивших от оградки людей. Грустные, скорбные обрывки речей эхом стали отзываться у него в ушах. Тяжко Власова заботила мысль о том, что его отец лежит всего лишь в двух метрах под землёй, что их разделяло всего лишь два метра. В те часы после его смерти, когда Максим думал об Алексее Михайловича, обвинял его и оправдывал, он непрерывно чувствовал, что они рядом, что их души как будто срослись и стали одним целым созданием, и однополярные, и разнополярные чувства и мысли которого только укрепляли его мощь. А теперь Власов стоял в двух метрах от тела своего отца... И никогда он не ощущал себя таким далёким от родителя, даже когда тот лежал при смерти в реанимации или ужё мёртвый в морге в десятках километров от дома, как в мгновения, в продолжении которых он находился в каких-то двух метрах от него. Власов впервые ощутил, как осознание близости к телу отца разрушало ту духовную связь, что их соединяла.
   Пока кто-то из уже удалявшихся от оградки людей не стал настойчиво звать Максима, Власов стоял возле могилы и смотрел в землю. Подождав ещё немного, он последовал за остальными. Максим думал об отце и чувствовал, что связь с ним порвана, что на её возвращение требовалось какое-то время. Тогда, идя за всеми людьми, хоронившими отца, идя за матерью, сестрой, друзьями, впервые в жизни он был готов навсегда отказаться от них, от всего человечества и убежать куда-нибудь далеко, на необитаемый остров, где никого не будет и где ничто не сможет его отвлекать и разрывать нить, связывающую с Алексеем Михайловичем.
   *** Глава 5. На поминках.
   Для поминок был заказан ресторан гостиницы, располагавшейся почти в самом центре города. К приезду с кладбища родственников и друзей Алексея Михайловича столы уже были накрыты. Хотя начинало смеркаться, в ресторане было светло. Пахло душистыми цветами, расставленными на подоконниках, и казался этот торжественно-весенний аромат слегка неприличным и неуместным для такого события. При входе из-за светлости помещения даже появлялось чувство некоего оскорбления повода, по которому там собрались люди. Тем более, почти все были в чёрном либо же в тёмно-синем, тёмно-зелёном или тёмно-коричневом.
   С подчёркнутой неспешностью и неохотой стали рассаживаться. Некоторые оглядывались по сторонам в поиске кого-то, кто мог бы дать позволение на раскованность. Поначалу на родственников боялись смотреть, но затем это прошло.
   Ирину Фёдоровну усадили между сыном и дочерью. Справа от Марии сидела Зубрина, слева от Максима - троюродный дядя с женой. Эти родственники как-то обособлялись во время похорон, тем самым желая то ли привлечь внимание, то ли, наоборот, казаться для всех чужими и незаметными. Вдалеке от Максима сидели Логанова, Чертогаева и Шумилин, но почти напротив него. Каждого из них он видел прекрасно, но разными оттенками какого-то тяжкого, сверлящего душу чувства он наблюдал за ними: за Линой - с каплей любопытства, за Катей - с долей лёгкого пренебрежения, за Олегом - с той торжествующей толерантностью, которая подчинена сладостному, хотя и с примесью равнодушия высокомерию.
   Шум от выдвигавшихся стульев прекратился, все уселись, и поднялся здоровяк в чёрной рубашке, у которого на кладбище никак не могли отобрать крест. Он встал с бодрым выражением лица, но, оглядев столы, стены и людей, сидевших с тихой скорбью, здоровяк раскис, и у него задрожали губы. Явно произошло сие не от душившего его горя, а от того, что все без исключения, в отличии от него, сидели на своих местах, и все должны были смотреть на него и слушать, да ещё, пожалуй, от, как ему с непривычки показалось, излишней торжественности обстановки, пусть даже и траурной.
   -Я хотел бы сказать...- начал он и запнулся.- Хотел бы сказать... Вот что... Никто ничего плохого об Алексее не скажет. Давайте помянем.
   После сего теми, кто пил водку, первая стопка была уничтожена. Прошло минуты две и стали всматриваться друг в друга, пытаясь угадать, кто будет говорить следующим или назойливым взглядом заставить кого-нибудь это сделать.
   Поднялся толстый мужик. Тот самый, что на кладбище убежал ото всех с табуретками в руках.
   - Мы были знакомы с детства... Всегда друг друга поддерживали. Это такая утрата. Это такая для нас всех утрата.
   Он с грохотом плюхнулся на стул, который даже заскрипел. Все опять пригубили: кто - водку, кто - вино, кто - что-нибудь безалкогольное.
   Засим должна была быть произнесена третья речь, должна была быть выпита третья стопка, после которой, по обычаю, встают из-за стола и уходят. Желания говорить, впрочем, никто не выказывал.
   Стали раздаваться робкие выкрики: - Игорь, давай говори. - Да, скажи. Обращались к тому мужчине, на которого смотрел Власов, когда тот у подъезда сдерживал слёзы. - Да, да, скажите,- громко попросил его Максим. Но он жутко испугался: - Нет, я не могу, я боюсь. Не могу. Странно было видеть настолько испуганным и покрасневшим взрослого, крепкого мужчину. В Средние века на поле битвы он в одиночку уложил бы двадцать богатырей, а сейчас робел и не мог сказать несколько слов. И, кстати, много таких людей. В страшной драке он и не задумываются о том, стоит ли жалеть врага, а убьют его по животному инстинкту, который они даже не ощущают, после чего ни минуты не будут горевать, а в щекотливых ситуациях, когда даже ребёнок сумеет разобраться, теряются и готовы умереть от смущения. Удивительную, необычную жалость Власов испытал к этому человеку и, больше не желая терзать его упрашиваниями, отвернулся от него. Слева от Максима обозначилось какое-то шевеление. Троюродные дядя и тётя начали потихоньку ёрзать и в мучительном нетерпении поглядывать друг на друга. Было ясно, что они куда-то спешили. А тут, как назло, никто не вставал и не произносил речь, после которой можно было уйти. Нетерпение их возрастало, и они, уже не отрываясь, с беспомощным взором смотрели друг другу в глаза. Ещё три минуты пронеслось, но никто не поднимался с места. Максим косился на дядю. Власова забавляло презрение, которое в нём поднималось, и он хотел испытать, до каких высот оно может добраться. Но нетерпение дяди словно сообщилось и ему, и Максим не выдержал. Он встал и начал говорить:
   - Отец - человек с большой душой и огромным сердцем, которое болело за любого, кого знало. И вот это сердце не справилось. Я благодарю его за всё, что он сделал для нас с Машей. Это лучший отец, какого себе только можно пожелать. Я буду гордиться собой, если стану таким, как он. Не забывайте его, пожалуйста.
   От обретённого права уйти, от облегчения, от избавления от мучившего нетерпения и цейтнота его дядя так расчувствовался, что расплакался и, прощаясь, даже поцеловал Максима в щёку. Ушли ещё несколько человек, но большинство осталось.
   Становилось всё шумнее. Некоторые пили гораздо чаще, чем остальные, многие уже прилично опьянели. Темы для разговоров появлялись неожиданно и отличались удивительным многообразием. Поминки деликатно перешли в застолье. Официантки приносили новые блюда и бутылки. И даже у этих девушек лица менялись и смягчались выражения лиц.
   Многие начали выходить на улицу, чтобы подымить сигаретой и освежиться. Менялись друг с другом местами за столом, иные со сдерживаемым удовольствием знакомились. Поднялись со своих мест и Мария с Зубриной, и пошли на улицу.
   Максим сидел с матерью. С ними рядом никого не было. Они с одинаковым, утомляющим безразличием слушали всё усиливавшийся шум. Хотелось даже вызвать у себя какие-то особые эмоции, проникнуться окружающей атмосферой, но не получалось. Всё вокруг, даже поднявшийся гам, отдавало отвратительной бренностью. В прибавление к этому возникла неожиданно зависть к самим себе, к тому, что они чувствовали, когда горе ощущалось с болезненной остротой, зависть к той поре, которая вскоре обязательно очнётся вновь.
   Перед ними шагах в пяти от стола, встав со своих мест, разговаривали здоровяк и ещё какой-то мужчина, трезвый и, по-видимому даже чересчур вежливый, потому что он никак не мог осмелиться отвязаться от обдававшего его жарким перегаром товарища, хотя по лицу было заметно, как ему этого хотелось. Они составляли одну из многих подобных и недавно образовавшихся пар. Здоровяк громко рассказывал другу о том, как его неделю тому назад бросила жена, и как ему тяжело, а сам с упоением озирался по сторонам, разглядывая женщин и проходивших рядом официанток. Его преследовала не мука от надвинувшегося одиночества, не мука от потери любимой, а бескрайняя тень ужаса от сознания собственной неидеальности, ведь идеального мужа никакая супруга не покинет. Его самолюбие было настолько уязвлено, что вызывало жгучее нетерпение как можно скорее доказать умение завоёвывать и удерживать женщин, вернуть то самое сознание своей идеальности, которое было совсем недавно утеряно, с обходительной настойчивостью набрасываясь на дам, даже на тех, кто были замужем, даже на тех, кто мигом разрывали сети всякой надежды, даже на тех, кто были глупы и безобразны, даже на тех, кто не мог полюбиться и после двадцати лет брака; набрасываясь даже тогда, когда бесполезность попытки была и ему, и всем видна и понятна. В такой неожиданно наступивший период его жизни да ещё под хмелем он не мог не относиться к каждой попадавшейся на глаза женщине с самыми серьёзными и деловыми намерениями.
   Здоровяк оказался не совсем пьяным и, в конце концов, сам отпустил товарища на волю, тронув его руку выше локтя и указав на его прежнее место за столом. Он прокрутился вокруг своей оси и зашагал к стулу, что пустовал рядом с Ириной Фёдоровной.
   Его руки тотчас же пустились обнимать плечи уставшей, хрупкой женщины. Он ей с горячностью что-то говорил, прыгая с одной мысли на другую, и даже не стараясь скомкать их воедино и вымолвить что-нибудь связное и не съезжавшее с рельсов траура. Поначалу Ирина Фёдоровна даже стеснялась что-либо сказать, но затем так посмотрела на него, что он на мгновение протрезвел и образумился.
   Он резво, чтобы Ирина Фёдоровна побыстрее забыла, как он к ней подсел, встал из-за стола, уже глядя на Максима. Власов приготовился. Здоровяк подсел слева от него.
   - Ну, что выпьешь со мной?- спросил он Максима.
   - Нет, не хочется мне.
   - А мне хочется. Я выпью.
   Здоровяк налил себе и ловко осушил стопку.
   - Ты не переживай.- заговорил вновь он,- я в пятнадцать лет отца лишился. И ничего. Жив, здоров. Посмотри, какой я! Жив, здоров!
   - Я рад.
   - Тогда... Я даже не помню, что чувствовал. Тогда в тринадцать лет... Ой, я тебе сначала сказал в пятнадцать? Нет, в тринадцать. Тогда в тринадцать лет одна мать у меня осталась. А и сейчас одна мать... старенькая. Жена-то ушла.
   Здоровяк стал громче говорить, видя, что Максим не собирался перебивать его или укорять. Он вновь налил.
   - Ой, не то,- засмеялся здоровяк и или от своей увлечённости разговором, или от усиливавшегося опьянения перепутал бутылки, и в стопку налил минеральной воды, после чего её выпил. Он даже не сразу почувствовал, что это была не водка. Второй ошибки не случилось, и здоровяк всё-таки употребил, что хотел.
   - И сейчас,- он утёр рот и повернулся к Максиму,- одна мама у меня. Старшая проститутка эта... А я забыл тебе сказать. Жена - это старшая проститутка, а дочь - это младшая проститутка. Так вот, старшая проститутка ушла. Ну это ладно... Так она ещё и младшую стала против меня настраивать, и я думаю, что делала это уже давно. А младшая проститутка ей поддакивает. Говорит мне, что мать правильно сделала, что от меня ушла. Говорит, что тот лучше... Да я его одним ударом прибью. А младшая сама каждую неделю меняет... то с одним, то с другим. И старшая тоже не успокаивается. Говорит, что младшая проститутка не моя дочка. И всем друзьям давно об этом сказала. А мне наплевать! Я сделаю анализ ДНК и всем докажу. А младшая проститутка ещё и от ответа ухолит. Говорит, что не знает, кто её отец и меня проклинает. И это после того, что я ей дал! И машину дал! И дом с участком дал! Вот, скажи, тебя родители так баловали?
   - Нет.
   - А я баловал.
   - Ну, может быть, вы переборщили с этим?
   - Да... И я про то же. Но я обязательно сделаю анализ. Как по-твоему, стоит это делать?
   - Конечно. Сделайте.
   - Да. Я всем докажу.
   Наговорившись досыта, здоровяк встал. Максим с насмешливым сочувствием, которое является (если смотреть на вещи тоскливым, усталым взглядом) последней степенью страсти от кого-нибудь избавиться, взглянул на него. Здоровяк подошёл чуть сзади к нёсшей на кухню поднос официантке и, блаженно улыбнувшись, медленно и сдерживая шаг, чтобы не наступить девушке на пятки, побрёл вслед за ней.
   На его место, на самую середину зала, со стопкой в руке вышел дьякон, помогавший в церкви священнику. Он уже довольно сильно раскраснелся.
   - Мы потеряли друга, мы потеряли брата.
   Дьякон изобразил слабую улыбку, как бы просящую извинения и смягчения.
   - Это зелье, конечно,- сказал он, пальцем указывая на стопку,- прибавляет веселья. Но сейчас не об этом. Давайте всегда помнить усопшего. Он прожил жизнь как святой, и я уверен, что его даже судить там не будут, он сразу попадёт в рай.
   Все опять пригубили, кроме одной супружеской пары. К Ирине Федоровне робко и нетвёрдо подходили муж с женой, в руках со стопками, и держа друг друга за руку так крепко и слаженно, что было неясно, кто кого подстраховывал. Они присели напротив Ирины Фёдоровны. Муж так опасался за супругу, что поддерживал её даже после того, как она опустилась на стул.
   - Ирочка,- сказала та,- ты крепись. Держись! Мы тебя не бросим. Мы будем часто-часто встречаться. Давай часто встречаться?
   - Да, давайте.
   - Каждые выходные будем встречаться. Мы тебя не бросим.
   - Хорошо. Спасибо.
   - Давай твоего Алёшу помянем. Он у тебя был золотой. Ирочка, ты была счастливой женщиной.
   - Я знаю. Да, это так.
   - Давай. Ты только не плачь сильно.
   Она докончила и начала тянуть стопку к бокалу с красным вином, что был в руке Ирины Фёдоровны.
   - Куда ты чокаться!- вскричал её муж и с ужасом схватил жену за руку. Он сильно дёрнулся и чуть не повалил стол, нечаянно толкнув его край локтем.
   - Простите, пожалуйста, пьяную женщину. Она сегодня совсем ослабла,- с улыбкой, глядя то на Ирину Фёдоровну, то на Максима, громко сказал он.
   Логанова заметила какое-то оживление возле Максима, вызванное тем, что к нему и его матери подсели двое: мужчина и женщина, которые загородили обзор Власову, и он не мог видеть Лину. Ещё большей уверенности ей придал крик, с которым муж схватил супругу за руку. Лина с облегчением вскочила. Она уже и позабыла про сидевшую рядом с ней Чертогаеву и радостно наблюдала за дьяконом, который с сильнейшей страстью говорить кругами ходил по залу и не мог найти спасительного собеседника. Лина, в возбуждении не замечая, что её кипящая радость была бы принята за кощунство, если бы её в тот миг кто-нибудь бы видел, спотыкаясь о ножки стульев и в спешке раздвигая их, нетерпеливо пробиралась к середине зала. На Логанову никто не смотрел. Уже никто на неё не косился: все были заняты либо стопкой, либо разговором, либо думой как трезвой так и пьяной, либо поиском этой думы. Уже прошло то время когда в начале поминок все смотрели на Лину и сращу же отводили от неё глаза, как будто их взоры подскальзывались то на её губах, то на плечах, то на груди и убирались от Логановой прочь. Заострённое внимание к ней было вполне обоснованно. Как и многие, Логанова оделась в чёрное: чёрная футболка, чёрная юбка, чёрные туфельки. Одеждой, однако, это назвать трудно. Это был наряд. Под курткой - чёрная футболка с пёстрым, жёлто-красным, побрызганным блёстками рисунком целующихся молодого человека и девушки, чересчур короткая чёрная юбка на тонкой грани пошлости и ненастойчивой обольстительности, при ходьбе Лины издававшие звонкий звук высокие шпильки туфелек за чертой приличий тихого, печального собрания. Макияж был ярким, но не вульгарным. Издалека и не замечалось, что её губы подкрашены бледно-розовой, почти прозрачной помадой, что ресницы изысканно удлинены едва различимой смолью туши, что на щеках пламенели тускло-розовые румяны. До еды Лина почти не притрагивалась, боясь оторваться от людей, от их взглядов на неё. Если присмотреться, то можно было и тихую улыбку увидеть на её лице. В глазах Лины была провокация на агрессию против неё самой, была уверенность в непобедимости из-за того, что агрессия эта легко могла быть уязвлена и уничтожена формальностью её (Логановой) правоты. Она оделась в чёрное, чётких критериев оценки скорбности выражения лица ещё не придумано. Логанова даже желала чьей-нибудь дерзости, чтобы насладиться своим робким, неотразимым оправданием, когда она будет доказывать, что ничего богохульственного в ней было, что в ней не было абсолютно никакого неуважение к памяти Алексея Михайловича. Логанова смотрела на всех взглядом, переполненным сознанием своей тогдашней красоты и пониманием впечатления, которое эта красота производила на присутствующих. Намерение Лины было чересчур оголено, почти до самой зоны неприличия, как и её гладкие, глянцевые бёдра. Она себя так искусно подготовила, что не хватало всего лишь какой-нибудь маленькой детали, самой крошечной, для возникновения повода к претензии, и отсутствием этой одной-единственной карликовой детали Логанова дразнила всех, насмехаясь и торжествуя. Даже болезненная желтизна не оттеняла бодрости и резвости в слегка подёргивавшихся от полуулыбки-полуухмылки уголках рта. Она дважды вытаскивала из сумочки расчёску, гладя свои каштановые волосы. В моменты тревоги одной из её любимых привычек было брать в руку свои мягкие локоны и нюхать их душистый аромат. То же самое и здесь делала Лина и неоднократно. Два раза она расчёсывалась и при этом, строго хмуря брови, как бы со строгостью оценивая свою же работу, внимательно смотрела в зеркальце. Волосы её бесконечно переливались шёлковым, будто гаснущим блеском. Лина с наслаждением рассматривала их в зеркальце. Выглядела обезоруживающе.
   Её ровно лежавшие на плечах локоны взволновались и начали развеваться точно на ветру: чересчур поспешно и быстро подбегала к дьяклну Логанова. Она встала чуть сзади и справа от него.
   - Грустите, батюшка?- ручейно-тонко зазвонила она с живым интересом в голосе, который на мгновение точно преломился и зазвучал более по-детски, чем обычно, приподняла в ожидании ресницы, пытаясь обольстить дьякона своим любопытством. Лина кратко улыбнулась, когда он повернул к ней своё красное, словно зеркалом отражавшее пробивавшиеся через окна лучи алого, апрельского, закатного солнца.
   - Я? Грущу? Мы сделали сегодня великое дело. Отчего мне грустить?
   - Великое дело...- низко пробормотала Лина со снисходительностью и даже лёгким подбадриванием и одобрением, с содроганием такого трезвого человека который сам нередко бывает пьяным и к которому проявляют похожую снисходительность.- Какое же?
   - Похоронили усопшего по всем православным законам. Нашего друга похоронили. Отпели его, это очень важно и нужно. Помянули его здесь. Себя людьми показали, а некоторые, может быть, только здесь и стали людьми. Помянули усопшего, значит всколыхнули в себе человека. Ведь есть те, которые даже и не поминают. И на девять дней надо помянуть. На сорок...
   - Это так. Вот только вспоминать надо не только в день смерти, на девятый день или в день годовщины. Помнить нужно всегда. Нужно не забывать, чтобы не вспоминать. Нужно не забывать человека, чтобы затем не забыть его вспомнить.
   - Удивительно, если ты об этом пришла поговорить. Ведь ты же не за этим пришла. - Не за этим. Но а почему бы и об этом не поговорить? Может, и за этим тоже пришла. А к вам, похоже, частенько приходят поговорить, а? Или нет?
   - Нет так уж часто. Вот ты подошла, молодая, а другие и к старости подходить не хотят.
   - Знаете, я в первый раз говорю с таким, как вы, ну имею в виду, с церковным человеком, и мне бы очень хотелось быть какой-то особенной сейчас, но не потому что ни с кем из священников я не знакома.
   - Хочешь быть здесь особенной? Почему же? Расскажи. Это даже интересно.
   - Вот он сейчас смотрит на нас,- Логанова глазами показала на чёрно-белый фотопортрет Алексея Михайловича, стоявший на тумбочке в углу зала,- наблюдает за нами. Что он думает? Какие мы хорошие! Собрались здесь все! А меня это не касается. Меня не касается, что он может думать или не может, что о нём думают другие. Я его и без того не забуду. Я это только сейчас поняла, когда говорила с вами и посмотрела на его фотографию.
   - А что, могла и забыть его?
   - Да, могла. Только я и могла. Вот вышла бы отсюда вечером, в темноте, и позабыла бы.
   - Как жутко... Ты, видимо, очень сильно задумываешься. Долго задумываться - это лишнее. Это даже вредно. Так и благородный человек может с ума сойти, чего уж говорить о бесчестном!
   - А если я не буду задумываться, то забуду о нём, а он уже часть меня, забыть его я уже не имею никакого права.
   - Ты, вероятно, очень изменилась за последние дни. Так часто с людьми бывает, когда они чувствуют изменение самих себя, то их тянет к откровенности, даже иногда лишней откровенности, о которой они потом будут жалеть.
   - Нет, я не из тех. Я не стану жалеть.
   - Тебя что-то беспокоит?
   - Хо-хо-хо. Беспокоит! Если бы! Если бы это! А то...
   - Ничего не беспокоит?
   - Как вы думаете, вот погубив человека, можно возможно ли оставаться жить с прежними идеями, желаниями и надеждами? И может ли, вообще, ещё существовать какая-нибудь надежда?
   - Как погубив? Ведь погубить можно по-разному.
   - Ну и священник!
   - Да не священник я, а...
   -Нет разницы! Какая разница! Как вы так можете говорить! Какая разница кто вы, и какая разница, как была загублена жизнь!
   - Есть убийства, насилия, жестокость...
   - Какая разница как погублен человек! Он погублен, и всё! Без разницы!
   - Нельзя не измениться! Нельзя не корить себя! Иисус говорил, что...
   - Не важно. Сейчас не важно. Я знаю, о чём он говорил. Я знаю Иисуса...
   - Нет, ты не знаешь Иисуса,- он улыбнулся мягко и дерзко сверкнул глазами, точно предупреждая, что мягкость его исчезнет при ещё одном подобном выражении Логановой.
   - Я не об это хотела... Вы меня уводите куда-то в сторону.
   - Мне кажется, ты на всех озлоблена.
   - Только на себя, но это пройдёт. Тогда пройдёт, когда перестану думать о плохом... Может быть, тогда и увижу разницу между убийством и насилием.
   - Разница в деталях. Именно в деталях она самая большая.
   Лина спрятала, опустив ресницы, глаза. Не хотелось ей смотреть на дьякона. Он тоже увёл взгляд, отвернулся, не став смущать её назойливостью.
   - Клянусь, что я его не забуду,- сказала она ему с такой обидой, словно он выражал в этом сомнение. Дьякон взял её руки в свои и нежно улыбнулся.
   - Я думал, что ты посмеяться хочешь... Я верю тебе. Верю.
   - Все так думали. Они все бы так подумали. Отчего я так измазана злом? Отчего меня к нему так тянет?
   - Ты как себя чувствуешь в церкви?
   С брюзгливым недовольством в разомкнутых губах Логанова отвернулась в сторону. Так отворачиваются, когда не скрывают нежелания удостаивать убеждением в ни чем неподдерживаемом сомнении.
   - Не чувствуешь неловко себя там? Может, задыхаешься? Может, голова кружится?
   Лина молчала, так сильно отвернувшись, что дьякон видел её утончённый, с остреньким кончиком носа профиль.
   - У тебя под футболкой цепочка. Крестик носишь? Как себя чувствуешь с ним? Не становится нехорошо?
   Логанова повернула голову в другую сторону, уже нагло уворачиваясь от его вопросов.
   - Я хочу, чтобы вы знали, что нет ничего в жизни, к чему бы я относилась безразлично. Мне даже незагубленный человек небезразличен. Даже я сама себе небезразлична. Знайте что ему я не желала плохого,- ровно, монотонно сказала она, а в глазах двумя пламеневшими, коричнево-жёлто-зелёными лампадками светилась тихая молитва.
   - Просто... Знайте. Знайте это,- прибавила Логанова голосом, каким завершают молитву словом "Аминь". Она испуганно подняла глаза. Потухавшая, слабенькая надежда теплилась в её голосе, читалась в нём сокровенная, самая большая, самая дорогая сердцу просьба, которую может выполнить только посторонний человек и о которой можно попросить только постороннего человека, вера в спасение слышалась в меркнувшем голосе её, -спасение, которое можно найти только в незнакомце.
   - Ну, хорошо, хорошо.
   - Нет. Вы не знаете, как я это чувствую... насколько чувствую, но просто знайте, что... Они не понимают. Никто из них меня не поймёт, меня никогда не понимали.
   - Ну почему же? Может быть, они скрывали, что понимали тебя?
   - Я не уверена. Я бы это почувствовала, наверное. У меня сейчас плохие мысли. И мне кажется, что они исходят от людей, что если бы этих людей вокруг меня не было, и мыслей не было бы таких.
   - Послушай, я служу в церкви при кладбище, которое возле монастыря. Знаешь? Оно одно у нас такое. Приходи и я с тобой поговорю. А сейчас не самое лучшее время. Давай попозже. Ты только не заблудись. Понимаешь о чём я? Не заблудись, пока мы не поговорим с тобой, а там тебе уже не будет страшно.
   - Как... Мне позвонить вам?
   - В церкви спроси дьякона Константина.
   Логанова утвердительно кивнула. Благодарно коснувшись его плеча, она уже не смотрела на дьякона. Она нетерпеливым движением руки попросила его отойти и быстро зашагала в угол зала. Лине стало мутно на душе от того, что она завела разговор. С чувством сожаления и злости на саму себя, она подошла к смотревшему на неё Власову, который уже как минуты две назад поднялся из-за стола. Они вдвоём стояли у портрета его покойного отца. Было что-то трогательно-скорбное в том, как Власов и Логанова, глядя на фото Алексея Михайловича, находили всё больше и больше сходства между ним и Максимом.
   - А сестра твоя на него совсем не похожа,- Лина опустила голову и исподлобья грозно начала осматривать лицо Власова,- наверное, поэтому она и не подходит к портрету.
   Глаза Максима тоже улизнули от фотографии. Он посмотрел на Лину, но так, как будто ещё глядел на портрет отца.
   - Смешно. Мне как-то смешно. Я бы посмеялся, но не получается. Я подошёл сюда не потому, что похож на отца. Я ведь тебя ждал. И когда задумался об отце, когда перестала ты мелькать в моём уме, ты и подошла... Странно...
   - Ничего странного. Странно только, что ты говоришь так. Хотя этого можно было ожидать. Будь я Шумилиным, я была бы готова, а мне готовиться некогда,- я слишком много чувствую.
   - Я удивился, когда ты подошла к тому дьякону. Я, кстати, представлял, как ты будешь с ним говорить, но при народе... Я был уверен, что ты подойдёшь к нему, если бы вокруг никого не была, а так все же видели... Это странно. Я очень удивился.
   - Ты невнимательный. Я же тебе сказала, что я слишком много чувствую. Сейчас я бы не стала слушать от том, как говорят, что я стояла с ним рядом. Завтра, может быть, стала бы слушать, но сейчас не стану.
   - О чём с ним говорили?- как-то равнодушно спросил Власов, словно этот вопрос был обязателен по протоколу беседы, но его самого абсолютно не интересовал.
   - У нас был спор,- каждое слово Лина тянула, широко открывая глаза и поворачивая чуть в сторону голову, но не отводя от Власова глаза так, что получалось, она смотрела исподтишка косым, потаённым, боявшимся разоблачения взглядом. Ей нравилась мысль о бешенстве Максима от незамаскированной наивности её провокации на скрытное построение разговора.
   - О, это немного беспокоит меня. Может, и мне с ним поговорить?
   - А вот для тебя это лишнее.
   - Что ж за спор был?
   От лица Власова, как от щита, в точности отскочила та самая грубость кокетливой улыбки, с которой с ним говорила Логанова, и ответным ударом вернулась к ней, заставив Лину с болью избавиться от неё и оскалиться лишь один миг дразнившим и ставшим по-товарищески смелым взглядом.
   - А вот о чём... Мы спорили о том, чего я больше всего хотела: его смерти или твоего несчастья,- сказала она с простодушием, придающимся лицу с тем, чтобы было угадано желание обмануть.
   - Ну и до чего же вы договорились?- Власов тяжко вздохнул и заставил себя отвёсти от Логановой глаза, несмотря на то, как сильно ему хотелось поглядеть на выражение лица, с каким она станет ему отвечать.
   - А могли ли мы прийти к чему-нибудь? В этом отношении... Мы не могли согласиться друг с другом. Но вот, что я почувствовала... Я поняла, что у меня появилось новое увлечение. Я увлеклась новым чувством. Чувством с целью. Ведь есть же чувства, у которых имеется цель. Как же беспокоит и манит одновременно необходимость избавиться от чьей-нибудь благосклонности! Ведь эта благосклонность давит! Она давит! А меня-то как давит! Именно она меня уничтожает. Когда же это начало происходить? Где же начало? Нужно её задавить, убить, чтобы обрести чувство к тому, что было потеряно. Мне нужно почувствовать, что такое бессонные ночи, когда тень плахи видна даже в полной темноте; когда чувствуешь холод казни; когда пахнет кровью; когда понимаешь, что уже не увидишь солнца больше никогда в своей жизни, когда слышишь дыхание палачи и как он медленно заносит над твоей головой топор; когда уже вблизи, в полуметре сверкает его лезвие; когда эта плаха подплывает к тебе всё ближе и ближе. Без неё, без этой тени, и жизни мне не надо! Этим чувством я куплю того, кого потеряла. Я верну то, что утратила. Скорее, куплю не человека, а утраченное чувство к нему, не прежнее, но новое, хотя бы какое-нибудь чувство, которое по силе будет то же, что и прежнее. Вот что значит чувство с целью.
   Лишь поначалу Логанова стояла с серьёзным, не выражающим горячих эмоций видом. После она стала говорить с беспощадным для себя порывом жестокости. Она с ярым наслаждением не испытывала к себе милости и хлестала себя этими словами, как хлещет себя плетью обезумивший от бесполезного ожидания наказания человек, которого все вокруг даже бить брезгуют, и он сам у них на глазах до крови, до крика уродует своё тело.
   "Пусть! Пусть! Пусть! Пусть! Уж лучше так! Вот так! Ещё! Ещё! Ещё! Больно! И хорошо! Хорошо! Смотрите! Ещё! Ещё! Давай! Получай же! Ещё!"- говорило лицо Логановой, на котором сквозь судорогу страдания прочитывалось немного боязливое облегчение, не большее и не меньшее, чем само страдание. И досадно, и успокаивающе было то, что кроме Власова, никто не слышал её.
   - Если ты это сказала мне, значит, мне можно думать, что это из-за меня сочинились такие откровенности?- преодолевая некоторое безразличие, произнёс Максим.
   - Догадаться было несложно.
   - Да уж. Нетрудно.
   - А я ведь сейчас не о тебе думаю. О другом...
   Власов вопросительно поднял брови. То же сделала и Лина, интересуясь мерой его любопытства. Максим энергично закивал головой, предвосхищая удовлетворение во взгляде Логановой. Оно тут же и появилось. Власов чувствовал, что сильно взволнован и чересчур нетерпелив.
   Лина глазами показала на портрет Алексея Михайловича. Для того, чтобы удостовериться, Максим кивнул головой в сторону фотографии, Логанова подтвердила, на две секунды закрыв глаза. Она кратко улыбнулась, так плотно сомкнув губы, как будто они были сшиты нитками.
   - Ах, из-за него ты... Стоило ли так подготавливать?- с выдохом притворного разочарования, устало промолвил Власов.
   - Согласись, ты бы на моём месте до такого бы не додумался!- она говорила сквозь ещё улыбавшийся рот, но голос никак не подходил к выражению её лица,- он был суров и мрачен.- Его-то мне и надо было. Прямо как Бог послал! Подарок.
   - На что ж ты себя обрекаешь!
   - А ведь ты понимаешь! И мучаешься не меньше меня, и даже ещё раньше меня начал! Ты чувствуешь что-нибудь неприятное?
   - Я думаю, что мне уже никогда не думать о приятном.
   - Ой, да ты что? Хватит!- Лина громко сказала, так и не переставая улыбаться, но улыбка её приобрела оттенок весёлости и сдерживаемого, но непобедимого задора.
   - Что?
   - Хватит тебе! Я же сказала, перестань!- голос её звучал на прежней, весьма высокой громкости.
   - Это ты о чём?
   - Да забудь ты про меня! Не время! Потом! Чего ты пристаёшь-то ко мне?- вопрос она задавала, уже почти крича и наивно моргая глазами.
   - Руки хотя бы убери от меня!- Логанова зазвенела на весь зал и, как бы в испуге, отошла на шаг от Максима.
   - А, всё понятно!
   - Чего тебе понятно? Отойди от меня!
   - Ну ты даёшь!
   - А что ты до меня дотрагиваешься? Не стыдно тебе?- Лина всё громко говорила, но этого было достаточно, чтобы в почти безмолвном зале это слышалось как самый настоящий крик. Она повернулась спиной ко всем остальным, уже не в силах бороться с улыбкой, озарявшей её полуоткрытый рот.
   Максим медленно и с интересом оглядел зал. Все, конечно, слышали Лину, но никто не осмеливался смотреть на неё и Власова. Некоторые переглядывались, вздыхая, кивая головами и слегка приподнимая со стола руки, как бы горе и усталость ставя в оправдание тому, что у Максима мог затуманиться рассудок, и в таком состоянии ему разрешена всякая, не чуждая ни одному человеку слабость. Находились и те, кто не в фигуральном смысле, а в самом прямом закрывали глаза, при чём надолго, точно погружались в сон, показывая, что в такую минуту признают за Максимом право на всякую непристойность и совершенно не считают её непозволительной.
   Сердце его окуталось инеем ужаса, когда взглядом он уцепился за Чертогаеву. Ужасного в ней ничего и не было: Катя всего лишь опустила глаза, как только он на неё посмотрел. Но он видел, как ей было неприятно наблюдать его и Логанову и слышать её, и он видел отсутствие всякого осуждения на её лице. И как Власов взбесился! У него даже, как у умалишённого, расширились глаза. Как он взбесился из-за того, что она его не осудила! На одно мгновение на Чертогаеву свалился миллиард проклятий. Власов её даже не ненавидел в тот момент: он над ней насмехался. В мыслях Максим хохотал глядя ей в лицо, стоя подле неё и закрывая нос от льющейся свежести цветочного запаха её кожи, как от мусорной вони. На один миг он проклял Чертогаеву. Ему даже в мыслях стало невыносимо видеть её. И Власов возненавидел самого себя и Катю за то, что она его любила. С отвращением и злостью он отвернулся от Чертогаевой, как от главного своего врага, бессильно про себя смеясь над беспомощностью надежды на то, что никогда её больше не увидит.
   Лицо Кати, действительно, выдавало жаркую борьбу в её душе. Ей видимо было неприятна вся эта сцена между Максимом и Линой, но осуждение за неё наглухо прикрылось острым желанием оправдать Власова и изобразить понимание его чувств. Чертогаева негромко стучала пальцами по столу. Было видно, что потрясена она безмерно. Катя, однако, даже не удивилась своему этому потрясению. Она была девушка до того впечатлительная, что не было, казалось, ничего в мире от чего бы она не пришла в трепетное волнение. Разве что отсутствие удивления от очередного обострения впечатлительности. Самая смешная своей незначительностью мелочь могла привести её в безудержное волнение, даже в беспокойство, если сие касалось чего-то по-настоящему серьёзного. Но, что весьма примечательно и удивительно, впечатлительность Кати никогда не доводила её до состояния такой радости или тревоги, от коих у иных людей могло бы разорваться сердце. И благородный поступок, и низкий, и преданность, и предательство всегда приводили её в почти одинаковое по своей силе волнение, различавшееся лишь оттенками, но не степенью, и никогда не переходившим во временное сумасшествие, как это случается после сильных, ярких впечатлений. Ей было не под силу впасть в безумие, как и безумию не дано было очароваться ею.
   Во всех случаях, чем бы ни было вызвано её волнение, оно неотвратимо замыкалось восторгом. Им всегда заканчивалось любое Катино впечатление. Её восторг стал бесконечным. Не было ни единой минуты её сознательной жизни, когда бы она не восхищалась. Многие сочтут это смешным, но Катя восторгалась всегда. Она восхищалась свежестью раннего, солнечного утра, она восхищалась трогательностью картины, наблюдая целующихся влюблённых, она восхищалась радостью своего собственного спокойствия. Даже впечатления от мрачных обстоятельств жизни увенчивались для неё восторгом. Ей и в голову не приходило, что и такое волнение не может придать её жизни пикантность, и являлось лишь привычкой, неспособной привести ни одно из чувств до крайнего предела. Это была впечатлительность, без которой Чертогаева могла прожить. Есть эта впечатлительность - ну и хорошо, нет - да и Бог с ней! Катя выделялась этим из кучи людей, представлявшими себя без сей впечатлительности. Несмотря на то, что уметь восторгаться - это великий дар, тут примешивалась особенность, делающая подозрительным того, кто обладает этим талантом. Чертогаева выхватывала восторженные оттенки даже из мрачности. Был ураган - и Катя восхищалась властью стихии над всем живым ,была разлука с близким человеком - и Катя восхищалась теплотой отношений при расставании, было унижение одним человеком другого - и Катя восхищалась смелостью, отчаянностью, силой духа, гипнотическим влиянием и созерцанием величия подлости того, кто это оскорбление нанёс, было всеобщее и циничное признание в измене - и Катя восхищалась тем, что являлась свидетельницей такого необычного, редкого события.
   Существенна разница в её восторге от человека и в восторге от неодушевлённого предмета либо какой-то картины, либо какого-то эпизода из жизни. Хотя Чертогаева и могла без этого обойтись, но ей, тем не менее, было крайне важно восхищаться людьми. Восторг сей был гораздо ярче, чем восторг от предмета неодушевлённого. Человеком она восхищалась почти беззаветно. Это было не поклонение одной лишь какой-либо личности (которая являлась для неё идеалом, а не только лишь небеспорочным предметом любви, как это бывает у большинства людей), но даже в большей степени поклонение тому положению, в коем эта личность находилась по отношению к ней. Ей даже не была необходима чья-либо поддержка или одобрение в этом деле. Катя начинала кем-то восторгаться, и сие продолжалось до той поры, пока она не находила другого персонажа, кого можно было бы одаривать, по её мнению, восторгом, и тот, о ком она ещё недавно говорила и думала в самых ярких красках, моментально стирался из её памяти и уже никогда не вспоминался, а если и вспоминался, то с равнодушием, пренебрежением или даже сожалением о том, что она когда-то имела глупость им бредить. Со взглядом на Чертогаеву приходит осознание того, что на самом деле представляют из себя люди, строящие пьедестал для тех, кто будет поднят туда, чтобы им поклоняться. Нельзя сказать, что Катя особенно сильно проникала в глубину души своего идола. Ей неважно было, что он есть во всём объёме своих чувств. Ей было важно, чтобы он был, несмотря на те движения, которые происходили в его уме. Чертогаевой был важен процесс восхищения кем-то, а не предмет восторга.
   Катя какое-то время не могла смотреть на Власова, хотя ей этого слишком хотелось. Голос Логановой на пару мгновений стих, и Чертогаева всё же подняла глаза. Максим и Лина смотрели друг на друга, отвернувшись от неё. Власов полубоком, а Логанова спиной стояли к залу. Чертогаева вновь опустила глаза, теперь уже избавившись от прежней игры совести.
   Власов и Логанова столкнулись взглядами, пытаясь проникнуть в чувства друг друга, но сосредоточиться не получалось.
   - Всё... Отцепись от меня,- опять начала Лина.
   - Я тебя не трогаю и не собираюсь,- в глазах Максима сверкнул изумруд отчаянного любопытства
   - Хватит. Нас скоро разнимать будут,- Лина разразилась потрескавшимся смехом и в ожидании уставилась на Власова.
   - Тебе не надоело?
   - Такой наглый!
   - Что ты за человек!
   - Так всё, теперь всё. Я сейчас охрану позову!
   - Ну, Лин, веселье у нас с тобой!.. Вот бы и другим так.
   - Ой, давай хотя бы потом, не сегодня. Ну как можно сейчас, а? Позже поговорим.
   - Вот зараза...- И Максим уже не мог не улыбнуться с тихой ухмылкой во взгляде, отворачиваясь от весело дёргавшихся уголков рта Лины.
   - Как не стыдно-то тебе!.. Такие слова... В другой раз я бы не простила...Ну, ладно. Всё. Давай потом. Ну не сейчас же...
   - Не смешно уже. Ты долго ещё будешь?
   - Да перестань... Что ты?.. Всё после...
   Максим начал качать головой всё медленней и медленней, и Логанова теперь уже слабо, обессилено улыбалась, даже ямочки не появлялись на щеках.
   - Я уж думал, не закончишь,- сказал Власов, побеждая своё желание говорить громко, на весь зал.
   Лицо Логановой стало серьёзным, но после паузы, как будто это было вызвано чем-то абсолютно посторонним, что на время заставило Лину задуматься и даже не слышать Максима. Её взгляд вдруг ярко сверкнул, как огонек перед тем, как окончательно потухнуть, и тут же погас. Вот эта появившаяся в Лине серьёзность словно молотком ударила по душе Максима. Он не мог понять, отвращение она вызвала или какое-то непонятное, смутное чувство, но и то, и другое представлялось Власову чем-то, что способно доставить ему боль, в равной степени и сладкую, и презренную. Другими глазами он смотрел теперь на Логанову, и ему показалось, что она даже стала меньше ростом.
   Власов подошёл к ней, встав чуть слева так, чтобы говорить ей на ухо, их щёки почти соприкасались друг с другом. Подождав, Максим сказал:
   - Спасибо тебе... что надежду мне даёшь, что я ещё смогу жизнь почувствовать. Всё, иди.
   Он грубо схватил её за плечи, развернул в сторону выхода и подтолкнул, задавая направление. Максим сказал с мучением в голосе, словно само то, что он произносил слова, причиняло ему жгучую боль. Лина шла к двери, не в силах оторвать от него взгляда, и из-за плеча косым взором всё ещё смотря на Власова. Её лицо изображала то новое ощущение, которое, по обыкновению, сознанием уже принято, но прочувствовано со всеми его извилинами и поворотами будет только позже.
   Лина вышла из ресторана, поймала на дороге такси и уехала. Чертогаева что-то ей кричала вслед, с запозданием ринувшись, но Логанова не услышала или же не захотела услышать, и села в машину, даже не сразу сказав таксисту, куда её отвезти. Катя проводила взглядом автомобиль в городскую, фонарную полутьму и вернулась в ресторан. Кроме неё, покинувшую поминки в одиночестве Логанову никто не видел.
   Вскоре, когда уже совсем стемнело, стали разъезжаться и остальные. После разговора с Логановой Максим всё время стоял у портрета отца и уже ждал, когда можно будет из ресторан исчезнуть. После того, как большинство людей ушли оттуда, он быстро накинул свою короткую чёрную куртку и, не застегнувшись, двинулся к выходу. Там, с стороны улицы, на ступеньках толпились те, кто ещё не уехал и ожидал такси.
   - Давай, поехали. Это за нами!
   - Всё. надо ехать.
   Его внимание возбудилось от громких голосов двух мужчин. Максим пригляделся и понял, кому они это говорили. Чуть в стороне от них стоял-покачивался уже знакомый здоровяк. Он забыл одеть куртку, был в одной рубашке, расстёгнутой до самого живота. В руках держал две бутылки красного вина.
   - Куда я поеду? Вы что? Там официантки... Меня не отпустят. Меня не отпускают,- говорил он, разворачиваясь в сторону ресторана, убеждая в том, что уже вот-вот туда направится и не изменит решения.
   - Хорош баловаться! Давай в машину! Скорее!
   - Да они ж меня не отпускают,- с безумной улыбкой хмеля кинул он, уже открывая дверь и врываясь в ресторан. Здоровяк с громко начал кого-то звать, растерянно и рьяно мотая головой, и побежал, наконец, в сторону кухни.
   После тех двух мужчин, тщетно пытавшихся уговорить покинуть ресторан здоровяка, собрался уезжать и Шумилин. Почти все уже отправились по домам, народу оставалось немного. Олег хотел подойти к Власову, когда ещё было много людей, но как-то не осмеливался. Пришлось сделать это теперь, хотя это и смущало его довольно сильно. А не подойти он не мог. Пожать на прощание Максиму руку и ещё выразить соболезнования, чтобы тот не ушёл от обязательства поблагодарить за помощь, было единственной, сокровенной целью Шумилина в последние несколько часов.
   Борясь с робостью и сжимая губы, Олег подошёл к Максиму. Власов стоял полубоком и разговаривал с Зубриной, не замечая, как Олег с усердием вытягивал шею, старясь привлечь его внимание. Но Максим так и не заметил его движений, и Шумилину пришлось дотронуться до плеча Власова.
   Власов обернулся. Зубрина к радости Олега ушла к мари и начала её обнимать, успокаивая.
   - Максим, соболезную. Ещё раз соболезную,- сказал Олег.
   Власов кивнул и не стал ничего говорить.
   - Это ужасно. Ужасно,- Шумилин пробормотал с тяжким усилием и с каким-то роковым видом человека, говорящего нечто глубокое, что только ему под силу понять.
   - Да... Спасибо, что помог. Очень благодарен. Спасибо.
   - Ужасно...- помотал он головой, словно ему оскорбительно было принимать благодарность, и, удовлетворительно и бесшумно вздохнув, пожал Власову руку.
   Вместе с Шумилиным уехали две какие-то без остановки кудахтавшие женщины. И у входа в ресторан остались лишь Максим с матерью и сестрой, да Катя с Зубриной. Сейчас, когда почти все разошлись, Максим почувствовал приятное, хотя и доставлявшее ему боль, ощущение, уже им испытанное. Он словно на ощупь нашёл что-то ускользнувшее и ухватился за это. Это была вновь обретённая, восстановленная временем невидимая нить, связь, что соединяла его с отцом. Максим проникнулсяего присутствием. Он чувствовал его так, как и впервые после обретённого ощущения существования этой связи, чувствовал так, как ни разу не чувствовал, когда Алексей Михайлович был жив.
   *** Глава 6. Три сна.
   В одном такси ехали Власовы, а в другое поместились Чертогаева и Зубрина. Максим с матерью и сестрой приехал к дому позже, девушки их уже ждали около подъезда. Зубрина тут же увязалась за Марией.
   Власов поспешно подошёл к Кате и, даже не успев взглянуть на неё, почти на ходу, сказал:
   - Подожди меня, пожалуйста, здесь. Надеюсь, я ненадолго.
   Максим взбежал по лестнице следом за женщинами. Он не стал разуваться у двери квартиры и не вошёл. Зубрина с его матерью и сестрой прошли в коридор. И Ирина Фёдоровна, и Мария плакали, но без надрыва. Болевой шок после ранения прошёл, но кровь продолжала струиться. Максим раздражённо махнул рукой и, немного успокоившись более или менее ровным состоянием душ матери и сестры, умчался из квартиры, словно в бешенстве убегал от пропахшего слезами помещения.
   - Спасибо, что подождала,- запыхавшийся, он подскочил к Чертогаевой и с нежностью, почти заигрываньем, сказал:
   - Да ты... быстро. Я... Я и подумать ни о чём не успела. Как они там?
   - Вроде нормально. Самое страшное прошло.
   - Ну да. Наверное.
   - Давай выйдём отсюда.
   Власов держал руку у горла, как при удушье, и они пошли вдоль дома к тому месту, где узкая дорожка выводила со двора. На небе не было ни облачко, ничто не загораживало полумесяца, ярким фонарём освещавшего им путь. Вечер награждал их безветренным теплом. И Власов, и Чертогаева даже хотели снять куртки, им стало почти жарко, когда они шли по улице, по обеим сторонам которой прямоугольными глыбами над ними возвышались девятиэтажные дома. В молчании пройдя два квартала, Максим, резко остановившись, схватил шедшую рядом Катю за руку.
   - А, знаешь, ведь мы с ним рассорились! За день до смерти. И так и не помирились. Не успел я. Думал, ещё столько времени впереди, что можно и ещё раз поругаться, и ещё раз дерзнуть, и ещё потом, и уж тогда обязательно помириться,- его глаза безжалостно в ожидании чего-то, что он, был уверен, произойдёт с Катей, смотрел почти в упор в её лицо. Чертогаева немного оробела, но, казалось, не из-за этого признания.
   - Отчего ты с ним поссорился?- сказала она так, как будто спрашивала: "Отчего ты так резко остановился?"
   - Неважно. Мы с ним даже и не поссорились, наверное. Просто немного разошлись во мнениях немного, а между отцом и сыном это всё равно, что поругаться. Но я был так груб, я не успел с ним помириться, не успел сделать так, чтобы он понял, что моя грубость была ради него, а не ради меня самого. Я не успел стать ему другом. Каково было ему оттого, что я так с ним поступил! Ему, может, вся жизнь показалась напрасной. В оду секунду она стала такой! Но, знаешь, несмотря на нашу ссору, мне кажется, что он ушёл счастливым человеком. Он хотел этой моей резкости и хотел последующего примирения. Примирения не случилось. Но он всё равно получил, чего хотел. Я это только теперь понял. Меня вот только он оставил с таким грузом... С вечным грузом, вечным. А сам... Он ушёл легко, я думаю. А я... Клянусь, что я так вёл себя, только ради него. Мне как ножиком по сердцу это моё поведение проводило. Меня он не покалечил? До чего он меня довёл? За что он так со мной поступил? Не породил ли он мои муки? Не хочу так... Ладно. Ничего... Он ушёл счастливым. Несчастным умирает тот, кто не достиг в жизни того, чего больше всего на свете хотел, а он достиг. Он избежал трагедии. И хотя мне больно (но в то же время и хорошо, потому что я заслужил эту боль), и хотя я не оправдываю самого себя, но если бы у меня был сын, я бы хотел, чтобы он со мной так когда-нибудь поступил, как я со своим отцом. Я стал бы тогда счастливым человеком.
   - Я тебя понимаю. Нет, конечно, не в том смысле... Я не знаю, что такое потерять родителя. Но я тебя понимаю. Я, конечно, не знаю, что это и не дай Бог, но я тебя понимаю. Ты только не обижайся и не сердись, но я тебя понимаю.
   - Да всё нормально. Не переживай. Мне кажется, ты и не можешь полностью понимать то, что я чувствую, и никто не может. Это не желание быть не таким, как вы. Давно, когда я ещё не знал, что такое настоящее чувство, когда не знал глубину ни одного настоящего ощущения, а только слышал о каких-то словах, о "любви", "презрении", я очень хотел быть не похожим на других, а сейчас, видя себя таковым, мне бы хотелось самой обычной, размеренной жизни. Мне бы желалось ординарности чувств. Мне бы больше не хотелось быть тем, кто не знает середины. Яркость, слепящая и сводящая с ума, краски жизни мучают меня всё сильнее и насмешливее, потому что я уже не хочу их, я слепну. Изнуряют меня эти перепады... Бывает, иду по улице, и кажется, что моя жизнь только-только начинается, разгоняется и стремится вперёд, даже ещё не видя финиша, так он далёк. А иногда, брожу без остановки вдоль берега реки, и такая тоска, какая-то яростная безысходность от того, что чувствую конец жизни, что он приближается, и я могу дотянуться до него одной рукой; что чем старательнее я хочу остановиться и повернуть назад, тем громче этот конец надо мной смеётся. Я хочу ото всего этого избавиться, но только потому, что знаю, что это у меня не получится. Я стараюсь избавиться только потому, что ощущаю своё бессилие. Если бы я знал наверняка, что смогу убежать от такой жизни, то я бы сразу же перестал пытаться избавиться от неё. Меня мучить отдалённость от других людей. Но этой мукой я дорожу. Она - моё отличие, спас мой, быть может. Я нахожу веселье в том, в чём другие видят одну лишь печаль, я чувствую грусть от того, от чего другие получают радость; я смеюсь там, где плачут остальные, я плачу там, где все смеются. Я не понимал, когда меня обижали, но я всегда понимаю, когда обижают других. Моя душа велика в ничтожности своей, и ничтожна в своём величии. Когда она становится доброй, то я - самый добрый человек в мире, когда становится злой, то я - самый злой. Когда я добрый, мне прощают все мои прегрешения; когда я злой, меня и убить мало. Для моей души не существуют ни рая, ни ада. Не придумано для неё ничего! А если нельзя, то... Уж пускай одну её половину забирают в рай, а другую в ад. Порой мне кажется, что эта душа никогда не любила, а иногда я думаю, что она только это и делала, что во всю свою жизнь только и делала, что любила. Для моей души... Для меня нет на свете человека, которого все оскорбляют и которому я бы не отдал десять рублей, даже если бы они у меня были последними, и нет такого человека, которому бы все целовали ноги и которому я бы не дал и рубля, если бы у меня было сто миллионов. Люди начинают с малого и постепенно движутся к большому, а я наоборот: я начал с большого и теперь рад даже чему-нибудь малому, рад даже какому-нибудь слабому впечатлению, лишь бы оно было. Иногда я боюсь, что это есть приближение конца. Когда меня покидает страх смерти, я начинаю гнаться за ним, преследовать его, смеяться над ним, дразнить его, хохотать изо всех сил. Хохотать буквально. Если он меня застанет дома, хохочу на весь дом, если застанет на улице, хохочу на всю улицу. Этот страх меня боится. Он убегает от меня. Оглядывается назад. Я чувствую, как от него смердит смертельным страхом за него же самого. Я чувствую, как мы с ним охвачены борьбой, у которой нет конца и победителя, и во время которой преимущество у одного из нас не может быть долгим и бесспорным. Никогда чувство близости победы или поражения не может быть для нас затяжным. И, знаешь, Кать, ни одно моё ощущение не длится долго. Если я начинаю грустить, я уже готовлюсь, что через минуту засмеюсь, если начинаю кричать со злости на кого-нибудь, то через полминуты, буду его гладить по голове. Как только сердце моё осветится солнцем, тут же его накроют тучи. Как только в душе поднялась буря, я уже жду затишья. Вот этого нужно бояться.
   - Не придавай этому такого большого значения, особенно сейчас, особенно рядом со мной. Когда на тебя находит злость, ведь это уже не ты. Это замещает тебя твоё плохое настроение. Это всего лишь плохое настроение, вот и всё.
   - Может быть. Но, пойми... Поверь мне, если это так, то совершенно точно не всегда. Однажды, я захотел, чтобы один человек умер. Я желал этому человеку смерти. Потом, даже не видя его много дней подряд, больше всего на свете мне бы хотелось, чтобы он был счастлив. Я желал ему счастья, я готов был пожертвовать своим благополучием, лишь бы только он был счастлив. Затем я опять хотел его смерти. Говорить, что это зависело от настроения смешно и глупо. Это не настроение, Катя. Это какой-то зверь внутри меня. Это какой-то мутант. Это какое-то чудовище, кричащее, визжащее, сверлящее взглядом, брызгающее отравой, распускающее когти, бросающееся на всё, что движется.
   - Нельзя же так... Если каждый будет... Ведь мы же все тогда сойдём с ума.
   - Да в том-то и дело, что уж лучше бы сойти с ума. А ведь нет... Я всё вижу и всё понимаю. Мне иногда смешно это понимать. Я понимаю, что когда это началось, я был совсем другим. Не таким, как сейчас, и что это был аванс. Это началось давно. Года, наверное, три назад. И с тех пор мне противно, когда со мной разговаривают люди и улыбаются мне, потому что они не знают, каков я изнутри. Тогда, ещё очень давно, я стал плохо засыпать. В темноте, в моей комнате, когда я лежал в постели, мне казалось, что из угла кто-то на меня смотрит, причём именно в тот момент, я лежал, уткнувшись лицом в подушку. То есть, я не мог видеть, что творится в углу комнаты. Мне казалось, что кто-то устремляет свой взгляд мне в спину, и этот взгляд щекотал. От него было щекотно в районе поясницы, очень-очень неприятно, щекотно. Мне нужно было десять раз или даже сорок, или около того, вскочить с постели, посмотреть в угол и убедиться, что там никого нет. Чтобы успокоиться и уснуть, мне необходимо было удостовериться, что из угла на меня не смотрит светящееся в темноте лицо, словно фосфорная маска. Со временем этот взгляд становился тяжелее. Он точно мутировал. Примерно через полгода года, может, даже больше, я почувствовал, что невидимое лицо исчезло, оно переселилось в меня. Что-то ворвалось в меня и начало кромсать изнутри. Оно продолжало изменяться. Это настоящая мутация. Как будто мутант... Когда я переодеваюсь в ванной комнате, стоя спиной к зеркалу, то я боюсь обернуться. Бывает, что мне долго не хватает смелости даже убежать оттуда... И вот я стою, стою... Мне постоянно кажется, что если я посмотрю в зеркало, то увижу там огромную голову ящерицы с ушами, как у волка. Боюсь, что увижу чудовище... С тремя заплывшими глазами, один из которых на лбу, с красными, кровавыми зрачками, с открытой пастью, такой большой, почти во всё зеркало, с двумя острыми клыками. Оно будет визжать, с клыков будут свисать маленькие кусочки алого мяса, розовый язык то и дело будет устремляться вперёд, из ноздрей будут лететь капли, брызги, будет лететь жёлто-зелёная слизь, всё быстрее и быстрее покрывая зеркало. Оно будет потеть от жаркого, огненного дыхания. Голова будет подниматься выше , и покажутся лапы, из которых вырвутся наружу когти и станут расти, тянуться вперёд, со скрежетом царапать зеркало... Ах, если бы отец умер четыре года назад, всё бы было по-другому. Мне, может быть, было бы больнее, но эта боль бы прошла, а так... Сейчас... Она уже никогда не пройдёт. Эти страдания окружили меня... Окружили... Если бы я знал, что они когда-нибудь уйдут, мне бы было легче. А так я хватаюсь за одно мучение, потом за другое, потом опять за первое. Я как будто хочу захлебнуться этими страданиями. Как хоть можно так жить? Так ни одна душа не выдержит.
   Власов широко открыл рот, как при удушье начал глотать свежий, вечерний воздух. Максим закрыл лицо руками, на мгновение опустил голову, громко выдохнул и вновь взглянул на Чертогаеву.
   - Ну почему душа не создана маленькой:?- начал опять он.- Ведь маленькие души они и страданий не чувствуют. По крайней мере, если и чувствуют то слабо. Ведь чем меньше душа, тем легче страдание. А большая душа она и страдает сильно. Поменьше бы... Что обо мне говорить? Во мне зло уже бессмертно. Но другие... Не будь страданий, и зла бы никто никому не желал. Никогда. Поменьше бы больших душ... Поменьше.
   Катя подошла поближе, робким взглядом прося позволения.
   - На какую же любовь ты способен, если ты так страдаешь?- Чертогаева с ужасом и благоговейным трепетом в душе протянула руку лицу Максима, почти коснувшись его, и резко, как бы неумелым, неловким, грубым движением боясь разрушить что-то хрупкое и ей дорогое, убрала её.
   - Ты только, Кать, не переживай за меня. Тебе самой жить надо! А мне иногда не хочется, а иногда даже кажется, что не смогу я жить. Иногда не хочется.
   - Нельзя так. Знаешь что... Если есть хоть один человек, которому ты нужен, то стоит жить хотя бы ради одного этого человека,- сказала Катя с наивностью, которая для красивых, неглупых девушек не может быть истинной и которая делает их ещё привлекательней
   - Это так. Да и ради отца надо жить. Он за меня беспокоится. Я не подведу его.
   - Да, да. Правильно! Я тоже не верю, что человек умирает и всё. И больше ничего нет. Я в это не верю! И ты не верь. А верь в то, что перестанешь думать о страданиях, и они сами покинут тебя...
   - Не надо судить по себе. Я же не такой, как ты, и это и хорошо, и плохо. Почему я не такой? Я бы хотел быть такой, как ты. Хотел бы убежать от своих излишеств и необычностей. Мне это надоело. Но, иначе, наверное, нельзя.
   - Знай, Макс, одно... Знай, что если бы я и не хотела быть всё время с тобой, то после сегодняшнего... Я не оставлю тебя и буду всегда рядом, чтобы ты чувствовал, что ты не один...
   - Спасибо, я вижу, что это искренно. Не принимай близко к сердцу, что это говорю, потому что я сегодня чувствовал слишком много неискреннего, потому и сказал тебе так. Я тебе, Кать, благодарен, очень благодарен... И я это не просто так...
   - Понимаю, не объясняй ничего.... Честное слово, я с тобой... Но не из жалости. Даже не подумай об этом. Это не из жалости... Это что-то более сильное, понимаешь?
   - Мы оба пытаемся переубедить друг друга в чём-то... Ты мне важна, и со своей стороны я обещаю искренность.
   - Мне больно подумать о том, что ты можешь посчитать это за откровенность из жалости. Я даже не хочу говорить, что я честна. Знай, что ты мне ничего не должен.
   - Да как я могу быть обязан? За то, что ты нужна мне сейчас и не уходишь?
   - И за один миг можно быть обязанным. Но ты не должен ничего. Ой, я уже даже пожалела, что завела об этом речь. Ты теперь будешь думать, ущемлять себя... Не хочу, чтобы ты ради меня чем-то жертвовал. Тем более, сейчас... Тебе бы отдохнуть ото всего. И об отце много не думай, береги себя...
   - Я и не об отце сейчас думаю, а о том, что мы поссорились. Как так получилось? Ему тяжело было всю жизнь, тогда я этого не понимал. Эх, отец, как же ты мне сейчас на всё глаза открыл! Как я раньше всего этого не видел! Ему тяжело было, а тут ещё и я... Он же чувствовал, что вскоре произойдёт, и тут я... Догадывался же, что нельзя так поступать! И всё равно... Ах, Катя, знать бы, что он не держит на меня зла! Всё бы отдал, чтобы знать это. Готов любую муку, любой ад принять, даже на одиночество готов, лишь бы только знать это, лишь бы только знать, что ему сейчас легче. Лишь бы знать это, а остальное пусть пропадом пропадёт, мне и не важно совсем остальное! Знать бы, и я был бы счастлив! Опять был бы счастлив! Но не так... Не так, как давно, когда я был ещё счастлив страданиями, когда я не хотел ни с кем делиться ими. Да я и сейчас... Я такой же, но немного иначе их ощущаю. Мне легче, когда страдаю я, чем когда страдают другие. Хочу пострадать! За всех хочу пострадать! Я ещё больше мучаюсь от того, что страдают другие. Наверное, уж лучше мне одному... Но и я могу быть по другому счастлив. Знать бы, что он не злится, и я стал бы счастлив успокоением, сознанием своего раскаяния, которое будет принято! Тяжесть воспоминаний об отце меня душит сильнее, чем осознание того, что больше его не увижу. Я не вполне полон отцом, а хочу этого! Мне бы избавиться от воспоминаний горьких, чтобы думать только о нём... Эти воспоминания должны стать тем, чем являются для тех, кому не нужно искупление. Эти воспоминания должны стать не более чем воспоминаниями. Не более этого!
   - Пытайся не думать о том, что было. Ты слишком мало думал о себе. Подумай о себе... Так легче будет...
   - Если бы ты, Катя, знала, как ты всё изменила! В один момент! Если бы ты знала, как я о тебе думал пару часов назад... Я сейчас стою рядом с тобой, а я ведь сегодня днём я всех ненавидел! Но я теперь, кажется, люблю сильнее... Я вот только не могу точно сказать, что я люблю. Людей или человечество? Как ты думаешь? Как ты думаешь, это не одно и то же?
   - Я не знаю, что ты любишь... Но... Любить людей и человечество это не одно и то же. Я об этом никогда не задумывалась. Но это точно не одно и то же. Это я тебе сразу могу сказать.
   - Конечно, это не одно и то же. Есть много достоинств, которые я люблю, и от любви к которым очень не хочется сдерживать слёз. А есть пороки... Один порок я могу осуждать сильнее и яростнее, чем десятки не связанных с ним пороков. Да и ладно... Не в этих, собственно, пороках дело, а в величине моего желания любить вечно. Но оно как-то не может исполниться. Я не могу перебороть самого себя. Как можно любить тех, кто даже попытки не делает, чтобы полюбить тебя? Как можно любить тех, у кого во взгляде одна низость, подлость, расчёт и кто даже не скрывает этого? Как можно мне им делать добро? Не стесняются и не стыдятся. Даже если предположить прощение... Пускай... Предположим, что можно простить низость, расчёт... Но неужели допускается любовь даже после прощения? Как их можно любить, даже если и простишь их? Любовь вынуждает прощать, но прощение не вынуждает любить. Если бы оно вынуждало, то что это за любовь? Это насилие, а не любовь. Прощение не избавляет меня от вони, которую я чувствую. Она есть и удовольствие моё, и страдание. Это даже какое-то страдание от удовольствия... Я сознательно возвышался над ними в желании кинуть им своё прощение за их низость, их расчёт... Как это противно!.. Я получал от этого удовольствие. Неужели простить подлость это чище, чем её совершить? Неужели своим прощением я возвышался над ними? Нет... Я наслаждался своим ничтожеством перед людьми. Я изменился и хочу продолжать изменяться, до самого конца... Забыть бы всё...
   Видя тяжкое состояние Максима и сама страдая от того, что ему было мучительно, Чертогаева, тем не менее, ощутила, что вот сейчас-то и началась для неё жизнь, а всё, что случалось с ней ранее, являлось всего лишь пустой, скучной прелюдией. Не теряясь в яркости впечатлений, Катя находила чрезвычайную ничтожность масштаба происходящего в движении её души, возбудившегося от положения и слов Власова. Но несмотря на это дыхание её не утихомиривалось. Так уж сложен был Катин характер: её душа не охватывала всё полностью, даже когда жизнь сама летела в её объятия; происходило это, весьма вероятно, из страха перед неопытностью и слабостью сердца, которое могла не справиться. Одна маленькая радость манила Чертогаеву сильнее, чем тысяча больших. К её робости присоединялась ещё и мысль о незаслуженности большого количества утех. Катя, быть может, и углубилась бы в упоение ими, но ей казалось, что она не сможет этими радостями успокоить свою душу, ей казалось, что они не будут в сладость. Да и избыток ликований её пугал не меньше, чем их сила. Она боялась, что станет метаться от одного к другому, не познав вполне сладости никакой из тысячи утех, в то время как уверенность в том, что единственную радость она станет грызть до самых косточек, являлась безграничной. Когда же благодати не было вовсе, Чертогаева начинала искать её в тех мелочах жизни, в коих иной человек даже не додумался бы рыться.
   Её возбуждение было завёрнуто в оболочку услужливости. Оно скрадывалось, усмирялось под ней. Катя была из тех, кто сразу готовы отдаться в распоряжение другого человека, когда другие этим брезговали. С первых мгновений знакомства с Максимом она хотела стать человеком, на которого он мог опереться, как хромой на тросточку. Чертогаева даже не имела смелости задуматься о последствиях своей поддержки. Она и без того была до предела взволнована. Ещё больше её подстрекало то, что другие находили такую поддержку недостойной высоты полёта их самомнения. Понимая и предвидя это, Катя уже давно была готова на помощь, а иногда ей приходилось отгонять от себя неприятно жужжащую мысль, что ей хотелось самой создать такую ситуацию, когда Максим не мог бы без неё обойтись. Однако, Катя сознавала, что появись повод к просьбе Власова о её помощи, и она бы не смогла удержаться от того, чтобы его опередить и самой навязать ему свою поддержку.
   Некоторые замечали специфику отношения Кати к Власову. Принимая во внимание силу страсти поддержать Максима, её долготерпение поначалу вызывало немало удивлённых разговоров полушёпотом. Впрочем, такая завуалированность была чересчур выставлена наружу, и Чертогаева понимала если не всю начинку сплетен, то их оттенок совершенно точно. И Катя, и её друзья считали такое ожидание желанной просьбы о поддержке чем-то немного унизительным. Однажды, многие, не сговариваясь между собой, признали, что её долготерпение уже как-то выросло из штанов. И Чнертогаева в душе согласилась сама с собой, что оно излишне затянулось. Терпение её начало удивлять. И даже возмущать тех, кого впоследствии не сломило раздражение. Катя видела в чужих глазах насмешливое осуждение, чужие глаза ловили осуждение встречное.
   Чертогаева осознавала, до какого восторга могла дойти радость, за которую она сама себя укоряла, когда смотрела на Максима на той безлюдной, почти ночной улице. Он замолчал, а она говорить не осмеливалась. В те минуты и сладкие, и тяжёлые, её никоим образом не угнетала привычное ощущение готовности довольствоваться самым малым. Её радость теперь вполне могла соседствовать с робостью от стремления согласиться на одну минуту удовольствия, в то время, как оно могло длиться сто. Чертогаеву уже не заботила эта её ограниченность, и Катя даже не считала её за таковую. Ей и не хотелось продлевать никакое наслаждение, хотя она сознавала, что для этого не нужно каких-либо усилий.
   Максим видел, что в её душе была некая борьба между чем-то жарким и холодным, но он словно не хотел этого замечать и уводил взгляд. Власов вспомнил то, как он проклинал Катю в ресторане и, что она, несомненно, слышала выкрики Логановой, и это повлекло за собой возрождение страшной картины в его воображении: он вновь видел падающего на его руки отца за мгновения до того, как тот потерял сознание. Власов опять смотрел на прощающегося с жизнью Алексея Михайловича. Он вспомнил те запахи, ту полутьму коридора, те ощущения, тот ужас от происходящего, и теперь всё это действовало острее и причиняло более сильную муку, чем тогда.(В роковые минуты само судьбоносное событие запоминается не так твёрдо, как внешние факторы, его окружающие: встревоженные люди часто отвлекаются от рисующегося перед ними их собственного несчастья из-за того, что заботятся о том, в какой атмосфере происходит всё действо, какая мебель расставлена в помещении, холодно или тепло там и даже о том, кто всё это со стороны видит и что думает о поведении тех, кто попал в экстремальную или драматическую ситуацию.) Сама трагедия представилась ему ещё ужасней, чем в то утро. Ещё чётче и явственней он видел все мелочи, составлявшие фон того страшного события. Сейчас Власов как будто окончательно воспрял ото сна и явственней различал узор обоев в коридоре, блеск гаснувшего взгляда отца, свежий аромат цветов, стоявших в вазе, холодок в пятках от того, что он стоял босиком на паркете... За пару мгновений ему раз десять казалось, что с того самого чёрного утра прошло не больше минуты, и, не давая проникнуться собой, это впечатление тут же испарялось, и Максиму начинало чудиться, что с его отцом очень давно, словно в далёком, смутном детстве. Он почти в отчаянии ухватился за осознание того, что он больше никогда не дотронется губами до гладкопобритой щеки Алексея Михайловича, что не почувствует запах его туалетной воды, что не пожмёт его руку, что не услышит его хриплого сонного голоса, что не проведёт пальцами по его жёстким, волнистым волосам, что не увидит, как тот тихо плачет, как это было, когда тяжело хворал, и такая боль его взяла за то, что он осыпал Катю проклятиями в тот миг в ресторане, что страх перед возможностью утраты раскаяния завладел всем его существом. Максим с болью чувствовал, что он не договорил с отцом. Власов испугался повторения. Никогда он так не страшился потерять Катю. Максим испугался, что он упустить возможность раскаяться перед Чертогаевой за свои думы о ней. Он подошёл к ней ближе, обхватил руками её лицо, наклонил его к себе и стал жадно и поспешно целовать её в щёки, нос, брови, подбородок, потом опять в щёки... И так продолжалось не меньше минуты. Чертогаева до того испугалась, что, желая заговорить, не смогла этого сделать. Слова сгорали в пепел. Она видел возбуждение Власова, несмотря на то, что и сама была в сильном волнении, и напрягла руки, боясь, что он в горячке потеряет сознание, и уже готовясь подхватить его. Власов, даже не замечая волнения подруги, взял её руку и поднёс было к губам, чтобы целовать, но Катя успела её выдернуть из холодных пальцев Максима. Его как будто пробудили от крепкого сна. Он взглянул на Чертогаеву внимательно, собранно, осторожно. Максим быстро прочёл то, что была в её глазах. Катя уже боялась не его безумия, а его будущего раскаяния, каким бы он мог мучиться. Ей показалось, что Власов опять потянулся к её руке, и Чертогаева ловко спрятала её за спину. Она стояла в ожидании, покорившись воле чувств Власова. Трудно сказать, хотел ли Максим вновь попытаться овладеть её ручкой, но он ещё ближе подошёл к Чертогаевой. Они, кажется, слышали и чувствовали биения сердец друг друга. С каким-то тяжким сожалением он посмотрел в землю и, опять обхватив руками её лицо и наклонив его к себе, начал его целовать так же жадно и поспешно, как и раньше, словно боясь, что у него не хватит времени прикоснуться губами и к её щеками, и к кончику носа, и к подбородку, и ко лбу, и к бровям. Когда Максим закончил, они молчали, ждали, пока пройдёт некоторое время, чтобы можно было говорить о чём-нибудь другом.
   Кате хотелось побыстрее остаться наедине с собой. Присутствие Максима сковывало её. Ей надо было побыть одной, переварить случившееся. Власов долго настаивал на том, чтобы проводить Катю домой, но она по-прежнему беспокоилась за него. Отвлекая немного Максима пустыми, глупыими вопросами, она пошла с ним по улице к дому Власовых. В итоге получилось так, что Катя его проводила, а не Максим - её.
   Власов вошёл домой, после чего Зубрина ещё полчаса сидела у них в зале. Состояние женщин было прежним.
   - Устала. Полежать хочу,- выдавила Ирина Фёдоровна, и Зубрина стала собираться уходить.
   Максим с сестрой пошли её проводить до двери.
   - Как ты?- обернулась к брату Мария. Максим уже направлялся к матери, но повернул голову к сестре, тихо при этом что-то сказав. Холодок прошёл у него по коже: тон Марии напомнил ему то, как он спрашивал, который был час или какая стояла погода на улице.
   Его сестра закрыла дверь за подругой и почувствовала, что нечто ей мешает, не заносчиво, но так, что избавиться от этого хотелось с каждым мигом всё сильней и сильней. С медленным движением мысли в голове она постояла с минуту и подошла сзади к брату, стоявшему возле сидевшей на диване матери.
   - Тяжело тебе... Ты так выглядишь ужасно,- сказала Мария, дотронувшись до его плеча. Она дала волю желанию сгладить проявленное равнодушие, и уж лучше бы этого не делала. Мария только всё усугубила. Она с излишком выразила боль за брата и пересолила голос. Максим с трудом заставил себя не обернуться и продолжал смотреть в уставшие глаза Ирины Фёдоровны.
   Вскоре Власовы легли спать. Максим в своей спальне, а Мария с матерью в зале. Как только они улеглись и выключили свет, Максим и Ирина Фёдоровна, точно следую какому-то достигнутому ранее согласию, чего, конечно, не было, одновременно вскочили с постели и вышли в коридор. Они чуть не столкнулись там лбами. Опять зажгли свет, сначала в коридоре, а потом и во всех комнатах. Суетясь, мешаясь друг у друга под ногами, они стали по очереди проверять, заперта ли входная дверь,- они боялись, что к ним ночью ворвутся грабители; стали проверять, затворены ли окна,- они как будто боялись, что в открытые форточки может проникнуть беда; стали проверять плиту и краны,- боялись утечки газа и того, что вода хлынет и затопит всё помещение. Они испугались и на несколько мгновений даже позабыли об Алексее Михайловиче. Их обуял страх перед тем, что несчастье их может постигнуть в таком виде, в каком оно ещё никого не посещало. Они по пять раз проверяли дверь и форточки, словно беда была способна их отворить и проникнуть внутрь. Это было похоже на сумасбродство, они и сами это понимали, но не могли остановить свой страх. Максим и Ирина Фёдоровна боялись даже своего внезапного, неожиданного волнения. Одной из черт едва случившегося горя является страх перед его повторением, страх перед тем, что оно непременно повлечёт за собой новое несчастье, повлечёт безжалостно и незамедлительно. Иногда он бывает сильнее самого осознания утраты. Максима и Ириной Фёдоровну обуял такой непобедимый страх, что они уже согласили на ещё одно горе, были уже готовы к нему, но в душе умоляли его подождать, прийти когда угодно, но только не сейчас. У их беды появилось разветвление, которое к удивлению пугало сильнее самого несчастья. Они боялись скорее проклятия, чем горя. Повторение несчастья являлось каким-то гибельным проклятиям, которое словно шептало им на ухо, что с усилением их желания избавиться от него будет нарастать тяжесть ощущения его близости.
   Кое-как успокоившись, с мраком, покрывшим их сердца, Максим и Ирина Фёдоровна вновь пошли к кроватям. Власов тихо закрыл дверь в своей комнате и разделся. Глядя на кровать, он ощутил сильнейшую усталость и понял, что утомился и уснёт сейчас же, как только его голова коснётся подушки. Подходя к выключателю, чтобы погасить свет, Максим видел все предметы вокруг себя - шкаф, стол, дверь - словно в молочной дымке тумана. Власов даже сильно сомкнул веки и вновь открыл их, и всё равно это было бесполезно. Он так устало себя чувствовал, что у него помутилось в глазах, и он почти спал на ходу.
   Максим лёг на холодную, мягкую, приятную постель и тут же забылся. Он спал. Во сне перед собой он видел тёмные очертания предметов в своей комнате. Дверь была открыта. Это был не тот сон, когда люди не понимают, что они спят. Власов это осознавал.
   Максим видел фигуру отца, стоявшего над его кроватью. Власов поднялся с постели. Алексей Михайлович медленно шёл из его спальни к коридору, рукой показывая следовать за ним. Несмотря на темноту Максим ясно видел все черты его лица и фигуры. Он даже приметил такие особенности, какие не улавливал ранее. Насколько мутным взглядом он смотрел на всё перед тем, как лечь на кровать, настолько явственно и чётко он всё видел теперь. Власов с некоторой опаской шёл за отцом в коридор, медленно оглядываясь на стеклянно-прозрачную темноту своей комнаты.
   Чувство прикосновения к божественности таинственности ухода человека овладело Максимом, то чувство, которое в отношении сомневающихся людей называется неопределённым. Он стоял лицом к лицу с отцом. Алексей Михайлович молчал с видом человека, который сердится вопреки своему желанию.
   Максим начал говорить, как бы в ответ на живое выражение лица своего родителя, боясь, что тот примет его молчания за дерзость враждебно настроенного человека:
   - Нет, не справедливо. Справедливо разве это?
   - Есть ли что-то несправедливое?- взгляд Алексея Михайловича потеплел, Он, видимо, своим видом толкал Максима на что-то, желая скорее подтаять и смягчиться. Алексей Михайлович даже улыбнулся.
   - Когда нет справедливости, не хочется смотреть, что будет дальше. Даже восстановления справедливости не хочется... Ничего не желаю,- голос Максима звучал звонко и мягко, чтобы и протест твёрдо выразить, и не обидеть Алексея Михайловича.
   - К этому всё шло.
   - Я чувствовал, но и тогда и сейчас не могу смириться. Не смирюсь.
   "Звено между двумя другими есть конец одного и начало другого, и в то же время оно самостоятельно и целостно. То, что вмещает в себя начало и конец, само по себе есть что-то существующее, рождающееся и умирающее. Звено зависимо не от другого звена, но от цепи. Если она разрывается, то оно становится лишь либо началом, либо концом и умирает. Целостность цепи событий порождает путающееся в вечности и возрастающее по мере движения времени бессилие от невозвратности прошедшего, и если конец одного события порождает начало другого, то оно порождает и бесконечность цепи и лишает её сознания собственного начала. Чувство вины вызывает желание её загладить, изменить что-либо в прошлом; невозможность исправления прошлого вызывает требование компенсации за это; компенсация вызывает жажду благодарности за неё, которая была бы бессмысленна, не будь деяния, повлекшего за собой чувство вины. Извлечение одного события из цепи убивало бы потребность что-либо исправлять и затем компенсировать и просить глупой благодарности за эту компенсацию."- думал Максим.
   К его удивлению поток мысли был так же стремителен, как и ровен. Он сделал попытку присмотреться. На мгновение в глазах помутнело. Но тотчас же перед ним в прежней прозрачности темноты вновь стоял отец на том самом месте в середине коридоре, когда он падал без чувств ему на руки, в тех кофте и штанах.
   - Ты как, дружок мой?- опять улыбнувшись, спросил его Алексей Михайлович.
   - Тяжело, ты же знаешь. Вот так мы с тобой и встретились! Почти точно так же, как и сейчас. Тогда ты всё понял?
   - Тогда я только испугался.
   Алексей Михайлович неожиданно и резко рукой придвинул к себе лицо Максима и поцеловал в самые губы. Он стал удаляться ко входной двери.
   - Отец, как хоть у нас с тобой так получилось?
   - Да ладно...- Алексей Михайлович обернулся и покорно махнул рукой не на Максима, не на его слёзы, не на место, где он жил со своей семьёй, а на что-то всё это объединяющее так, как это делают, глядя на то, с чем расстаются без надрывного сожаления, но о чём, навсегда куда-то уходя, будут думать с грустью, и с радостью обещают вечно помнить. Его весёлая улыбка выдавала предвкушение чего-то успокоительно светлого. Но во взгляде проскакивала горечь. Он смотрел на Максима, видимо, болея досадой на его плач.
   Алексей Михайлович неуловимым для глаз сына движением руки закрыл за собой дверь. Власов бросился вперёд.
   - Эй, прощался ты, что ли со мной?- грубо и без стеснения крикнул он, как позволено кричать только друзьям, и тут же проснулся.
   Он ясно видел в образе отца и радость, и грусть, и ему было бы легче, если бы этого сна, вообще, не было. Власов, вероятно, проспал всего пару минут. Так ему представлялось. Легче ему бы было, будь отец во сне только лишь печален. Но Власова посетила тёплая, ласкающая надежда. Он чувствовал успокоение, но оно не было полным, и Максима это чрезвычайно мучило. Более того, он очень испугался. Закрытая дверь являлась ему как завершение чего-то, как знак бесконечного созерцания конца. Вкупе с казавшейся для Максима вечной болью за хотя бы малое сожаление отца сие клыками горечи разрывало сердце Власова.
   От постели исходила нежная теплота. Максим вновь накрылся одеялом, положил голову под подушку и с закрытыми глазами начал вспоминать приснившееся лицо Алексея Михайловича. Власов выдохнул как перед началом тяжкого усилия. То ли он ещё не отошёл от впечатления от предыдущего сна, то ли так жадно желал нового, но Алексей Михайлович опять ему явился, как только он погрузился в забвение. Всё вокруг стало светлым и лучистым. Максим стоял посреди зала. В окна жёлто-лимонным взглядом смотрело солнце. Через открытую форточку струился нежный, весёлый, тёплый ветерок. Комната переполнилась таким ярким, ослепительным светом, что Власову приходилось щуриться, и он с трудом различал сидевшего в кресле отца, лучистого подобно солнцу и весёлого подобно ветерку.
   - Светло здесь, да? Ты не бойся,- зазвучал голос Алексея Михайловича, и Максим как-то сразу перестал щуриться. Свет не ослаб, но он перестал слепить.
   - Батя, это ты, что ли?.. Ты как будто над чем-то торжествуешь...
   - Конечно, сынок, я над жизнью торжествую. Я её победил,- засмеялся отец, по-доброму, без желчи в голосе.
   - Я думал, ты надо мной будешь смеяться. Или и надо мной в том числе?
   - Да перестань,- Алексей Михайлович тряхнул головой, не принимая слова Максима,- не могу я над тобой смеяться. Даже если бы и торжествовал над тобой, всё равно бы не смеялся.
   - А я бы над собой смеялся. Над тем, что иной и не считает за вину то, что считаю я. Он и думать не стал бы о такой мелочи, не то что плакать.
   - А... Ты о мучении своём говоришь. Это дело твоё. Только оно не должно бы тебя занимать. А если уж посетило, то... Повторюсь, твоё дело.
   - Мне б к тебе... Я и так уже давно грущу об этом.
   - Не следует тебе думать так. Рано тебе, ещё рано.
   - А тут, мне кажется, я уже везде опоздал. Там ещё рано жить, а здесь уж поздно.
   - Что поделать? Береги всё, что есть в тебе. Даже самое тяжёлое.
   - Ну и как мне дальше жить-то со всем этим?- Власов спросил так, как обычно спрашивают самого себя, видя, что никто другой не в состоянии ответить. Максим, досадуя, что взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза.
   - Мы оба с тобой получили по заслугам. И не имеем права на что-то злиться, Не можем быть недовольными. Живи просто. В этом вся мудрость... В том, чтобы жить просто. Своей дорогой надо идти. Не ищи подберёзовиков там, где не растут берёзы. Ты сам на них невольно наткнёшься, если тебя потянет к берёзке.
   - Тебе-то легко про жизнь говорить.
   - А зачем тогда спрашивал? Разве ты теперь не знаешь, как жить? Жить нужно так, чтобы не мешать жить другим, брат.- Алексей Михайлович тоже начал как будто сам с собой разговаривать.- Кто как не покойник должен живому об этом сказать?
   - Я очень рад за тебя. Теперь я точно знаю, что тебе хорошо, спокойно. Вот только этого ли спокойствия ты хотел? Этого ли ты хотел блаженства? Мне кажется, что, отец, обманул и жизнь, и смерть. Мне кажется, ты прожил даже больше, чем тебе было предначертано. Быть может, поэтому память о тебе и будет для меня вечной.
   Алексей Михайлович встал с кресла и ровным, медленным шагом начал подходить к сыну. Максим почувствовал лёгкий холодок. Власов от испуга закрыл глаза. Кто-то или что-то словно стало проникать внутрь него. Максим ощущал нечто приятное. Это проникновение щекотало его душу, но глаза открывать смелости ему не хватало. Власов протянул вперёд руки, пытаясь хотя бы что-нибудь нащупать. Невозможно было разобрать, чего он боялся: приятного щекотания или неожиданного пробуждения. Он не понял, как ушёл сон, и уже наяву лежал в постели, так и не открывая глаза. Полчаса Максим провёл неподвижно под одеялом, без шевеления чувств и мыслей. Когда он решился открыть глаза, в комнате по-прежнему было темно. Он, видимо, и на этот раз проспал совсем немного. Ощущалась всё та же утомлённость. Сон не придал сил Максиму. Он поднялся и с усталостью в ногах начал кружить по комнате так бодро, что это явилось для него чрезвычайной неожиданностью. В душе у него то темнело, то светлело, пока образ отца, весёлого на фоне лучистой комнаты, не зафиксировался в его воображении. Ощущение горького успокоения накрыло его с головой, такого успокоения, которого не ждёшь и не желаешь, которое ещё сильнее дразнит гаснущее пламя жизни, но зато навсегда поселяет в душу тихую, невидимую радость за другого человека. Власов ещё долго ходил по комнате. Он боялся, что это ощущение не до конца вцепилось в его сердце, и потому ждал, желая убедиться, что оно с ним слилось неотделимо. Максим, снова ложась в постель, чувствовал новый прилив жизни, Власов как будто входил во вкус и требовал продолжения, причём обязательно грустного и с оттенком прощания, которым он хотел упиваться вечно и ощущать сладость его бесконечности.
   Пару раз Власова пробила судорога, предшествующая приятному, глубокому сну. Лёжа в постели, вновь накрыв голову подушкой, Максим находился в восторженном бешенстве от могучей уверенности в том, что отец приснится ему снова. Так и случилось.
   Они медленно шли по сочной, зелёной, пахнущей утренней свежестью траве. Было раннее, осеннее утро. Окружавшие их деревья вершинами словно подпирали низкое небо, чтобы оно не рухнуло на землю или, может быть, не давали ему близко наклониться, чтобы кому-нибудь не вздумалось тащить к себе его ярко-лазурную, девственную, неиспачканную облаками, атласную гладь. Листья, в основном, напоминали зелёные бархатные лоскуты, но некоторые, однако, уже покрылись немногочисленными болезненно-жёлтыми родинками. Ветра не было, природа замерла. Созвучно с ней притаилась и душа Максима.
   Он и отец шли не спеша, соприкасаясь локтями. Они были в лёгких куртках, дыхание порождало ситцевый пар. Утреннее, красное солнце светило ярко и чисто. Было, однако, довольно прохладно.
   С их взорами кокетничала прозрачная, изумрудно-зелёная даль, манившая всё бросить и без оглядки бежать к горизонту. Впереди себя Максим и его отец видели невысокие, местами усыпанные голубыми незабудками холмы, которые подобно мятежным волнам при шторме, будто гнались друг за другом, вздыбливая земную поверхность. Вдалеке по левую сторону от Власовых темнел густой, буро-зелёный лес. Справа, прямо напротив него, влёк зрение цветущий яблочный сад, чей аромат уже доносился и с каждым мигом всё нежнел и нежнел, как будто обижаясь на то, что никто не подходит к деревьям, несмотря на его усердие.
   Если кто-то, Максим или же Алексей Михайлович, невольно ускорял шаг, то сразу же останавливался и дожидался, когда его догонит другой. Они по-прежнему медленно шли навстречу к горизонту, над которым своим красным лицом пламенело солнце, смеющееся над уже почти растворившимся в прозрачном море рассвета, увядающим месяцем.
   - Свежо. Тебе не холодно. А то, может, вернёмся? Можем повернуть,- сказал Алексей Михайлович, и Максим радостно приободрился тем, что именно он в этот раз начал говорить.
   - Нет, всё нормально.- он отвернулся, спрятав от отца улыбку.- Если тебе не холодно, то и мне хорошо.
   - Ах, ты какой хитрый. Не во всём же мы с тобой прикасаемся друг к другу.
   - Да. Вот здесь ты прав. Как назло. Смерть - великая штука. Она даёт право на всё. На любую мелочь. Даже на вечную жизнь.
   Максим повернул лицо к Алексею Михайловичу, чтобы тот видел его робкое раздражение, но тот, словно заигрывая и дразня, не смотрел, а только тёр пальцами глазами, как после бессонной ночи.
   - И право на равнодушие есть.- как-то обречённо выговорил Максим.- И право на обиду. Ты ведь её хотел? Если хотел, то получил. Сполна получил.
   - А, знаешь, здесь радость моя. В моей обиде. Мне счастье было видеть твою такую жесткость.
   Алексей Михайлович высоко, надменно поднял лицо, как поднимают только ущемлённые оскорблением люди. В его лице тонко выразилась присущее родителям наслаждение гордости от проявленной их чадами по отношению к ним жестокости, независимо от степени справедливости которой появляется удовольствие от нанесённой им обиды, сладостное блаженство от коей ослепляет и привносит в их покорные, снисходительные, смиренные взгляды тот грубый эгоизм, каким они отвечают на удары, полученные от их собственных детей.
   - Да не о самой обиде речь.- вскрикнул Максим.- Я тебя обидел только раз в жизни. А сколько хорошего у нас было! Вспомни! Ну же! Ты помнишь?
   - Помню, помню. Как же не помнить!
   - Представь, если бы я тебе принёс несчастий ровно столько же, сколько и радостей. Ведь даже в этом случае надо было бы помнить только хорошее, чтобы не чернить память, чтобы ты светом оставался в моей душе. А тут ведь всего лишь одна обида. Одна-единственная! Так почему же я её помню? Почему я принимаю все радости, которые тебе доставил, как за долг какой-то, а эту одну несчастную обиду буду хранить всю свою жизнь? Мне иногда кажется, что я обречён на то, чтобы не любить радости.
   - Любишь чистоту. По первому, белому снегу пройти хочется, но не осмеливаешься,- жалко портить его. Наступив на белый снег, странник скажет, что он начал свой путь; творец скажет, что свой он закончил. Созидатель это тот, кто не может творить, разрушая.
   - А я и не хочу разрушать, потому что меня разрушают. Я вгрызаюсь в каждую увиденную низость, забираю её к себе, и она меня разрушает. Разрушает воспоминанием о ней, тем, что я не могу забыть о ней, а когда начинаю забывать, то чувствую, как теряю что-то дорогое, и не успокоюсь, пока заново полностью ею не овладею, пока не попрошу прощения за то, что чуть было её не потерял, и она снова становится моим другом, и я её ласкаю, охраняю и берегу. И повсюду эта низость, грязь, мерзость. Почему я дорожу только подлостью? Почему только её я помню? Ведь в жизни много хорошего, светлого. И я чувствую, вижу это хорошее, но не придаю этому значения. Почему я вцепился в эту грязь? Почему всегда рядом со мной подлость, низость? Они извратили мою душу, она беснуется. Ведь я могу от них отказаться, но я сам не избавляю себя от этих мук. Почему я дышу только смрадом, а от аромата самого прелестного цветка закрываю нос и в бешенстве отворачиваюсь?
   - Подожди, сынок, ты только подожди. Если кто-то не видит чёрное, то как он сможет увидеть белое, даже если оно его окружает сплошь и рядом? Ты подожди, и начнёшь радоваться белому. Я сам когда-то чувствовал то же самое. Чувствовал низость других людей острее, чем свою собственную, и очень хотел прокричать всем об этом. Предостеречь. Остановить их. Но я не смог сказать, не смог правильно и ясно выразить, сформулировать. Я говорил об этом порой без умолку, очень часто говорил. Но меня не слушали. Начинали слушать и сразу же на смех меня поднимали. Долгое время мне казалось, что я говорил так, как надо было. Но слова мои, всё-таки, были далеки от моих мыслей. Я тебе честно говорю, что я мыслил правильно, но выражался неуклюже, поэтому меня не понимали и смеялись надо мной; а если бы говорил точно, то донёс бы до всех свои мысли. И тогда никто бы надо мной не смеялся. Я думал, это была вина меня слушавших, а не моя. Мне казалось, что это они не умеют слушать, а не я не умею говорить. Для немого все люди глухие. Я не мог тогда точно всё сказать, а сейчас даже смешно становится. Над самим собой смеюсь.
   Максим и Алексей Михайлович остановились возле яблочного сада. За разговором они почти вплотную подошли к деревьям с пышными, зелёными кронами. Власовы встали у крайней яблони. Она ближе всех была к той невидимой тропинке, по которой они шли. Следом за ней возвышались остальные. Деревья располагались кучно, почти на одинаковом расстоянии друг от друга. Пахло яблоками, сладкий аромат которых дурманил голову Максима, он словно хмелел от него, но всё же не отворачивался, а принюхивался всё более жадно и упоительно.
   Плоды на яблонях были большие, спелые, красные, глянцевые. Некоторые блестели, как ёлочные игрушки, отражая утренние, яркие лучи солнца. Возле деревьев стало ещё прохладней.
   - Они такие чистые, так хочется их сорвать, укусить и сплюнуть, если не понравится,- Максим смотрел чуть вверх, на кроны деревьев, и говорил как будто с яблоками.
   - Да что хорошего?- возмутился Алексей Михайлович.
   - Как что? В каком смысле?
   - Тебе не кажется, что они похожи на людей? На нас похожи, разве не так?
   - Это как раз понятно. Плоды - это те же люди.
   - Никогда у тебя не бывало такого чувство, что так и тянет испачкать что-нибудь чистое, такое чистое, что бросается в глаза. Есть вещи чистые, но которые не хвастаются своей чистотой, а есть те, которые точно для того и становятся чистыми, чтобы их чистоту оценили, а не чтобы они сами ощущали на себе её влияние. Редко я видел. Но всё же такие были... В общем, были такие, которые хотелось даже не испачкать. Их хотелось поломать.
   - Удивительно... А мне вот захотелось чего-нибудь чистенького. Зачем кого-то отмывать? Пусть меня моют!
   - И тебе от этого станет лучше?
   - Теперь - да. Возможно, и раньше тоже стало бы лучше, но я, наверное, думал тогда неправильно. Скорее всего, я ошибался.
   - А, может быть, и нет.
   Алексей Михайлович пошёл к середине сада, Максим следом за отцом. Они остановились в густой тени, под сенью нежившихся в утренней свежести яблонь.
   Отец кивнул Максиму и взглядом попросил его посмотреть на одну ветку. Алексей Михайлович стал взирать на неё, как на своё изобретение, которое он первый раз будет кому-то демонстрировать.
   - Ну, какое сорвёшь?- спросил он, всё ещё отвлечённо поглядывая куда-то вверх. Максиму было чудно от того, что отец смотрел на ветку, где было меньше всего яблок.
   - А в чём подвох?- улыбнулся он Алексею Михайловичу.
   - Приглядись.
   На ветке висели три красных яблока. Максим поначалу смотрел как бы из уважения к отцу, но потом он сосредоточился, и догадался.
   - Два яблока червивые,- он закивал и стал ждать, предлагая говорить отцу.
   Максиму сначала трудно было их разглядывать, так как ветка росла довольно высоко, и он поднялся на цыпочки. Между двумя червивыми росло одно ни чем и ни кем нетронутое.
   - Теперь я понял. Два яблока червивые,- вдруг повернулся к отцу Максим.
   - Ну! Какое из них ты сорвёшь?
   - Я чувствую, что здесь что-то не так, но я скажу, что выберу то, которое посередине. Чистенькое яблочко.
   - Может, оно и спасёт тебя. Но лучше с червивым. Может быть, чистое яблоко останется с тобой чистым навсегда. Но червивое лучше. Оно живее, полнее. Твоё чистое яблоко висит между двумя червивыми. Что это за яблоко, если даже черви там не живут, а живут в двух других, которые рядом с ним? Не отравлено ли оно? А может, просто не пригодно для жизни? Или неуютно в нём? Если отравлено, то что тут говорить? Ну, если ты, конечно, не ненавидишь собственную жизнь. Червивое яблоко заставляет действовать. Оно приближает подвиг, если этого хочется. К тому же, доставит радость наблюдать за своим творением. Ты избавишь его от червей и, пусть оно не будет таким нетронутым, как иное, но ты в нём увидишь своё участие, свою помощь. Конечно, гораздо легче сорвать чистое яблоко и спокойно им наслаждаться, любоваться. Но то же самое ли ты будешь чувствовать, как и тогда, когда сорвёшь червивое? Будешь ли ты чувствовать, что кому-то помог и заслужил вполне то, что имеешь? Разве не будет дырявое, избавленное от нечисти яблоко чище для тебя, чем вон то нетронутое, которое тебе хотелось бы сорвать?
   - А что делать? Что делать-то?
   Максим хитро заулыбался, словно знал ответ, но хотел, чтобы отец сам всё сказал. Алексей Михайлович насторожился. Он долго, испытующе глядел в растерянные глаза Максима.
   - Вот что надо.
   Алексей Михайлович отошёл чуть от сына и с судорогами усилия на лице поднял руку и начал опускать ветку.
   - Сорвём сейчас, сейчас, сейчас,- он подпрыгнул. Только теперь Алексею Михайловичу удалось ухватиться за ветку. Он опустил её и сорвал червивое яблоко.
   - Опустить,- повернулся отец к Максиму.- Надо веточку опустить.
   Максим всё смотрел вверх. Он глядел на два яблока, оставшихся висеть на ещё колыхавшейся ветке. Из-за крон деревьев словно в какой-то раме появилось огромное жёлтое солнце. Небо побелело. Власову показалось, что его быстро заволокло облаками. Оно опускалось. Лучи солнца становились косыми и слепящими. В глаза летели, как дождь, какие-то тонкие, длинные, мутные иглы, почти всё собой затмевавшие.
   "Надо опустить веточку",- звучал в ушах Максима его искажённый, надломленный голос.
   Власов дёрнулся было бежать.
   - Надо опустить веточку,- сказал он и остановился, потому что дальше было двигаться некуда: он упёрся животом в подоконник и понял, что, полусонный, встал с постели и мигом ринулся через всю комнату.
   - Веточку опустить,- вновь сказал он.
   Власов полностью очнулся. Эта звонкая фраза не выходила у него из головы, и он про себя ещё трижды повторил её. Вдруг Максим чуть было не хихикнул, но не от того, что к реальной жизни слова отца, явившиеся ему во сне, могли не быть прикреплены, а от того, что полным пробуждением он был установлен на предположение о том, что строящийся вокруг него порядок обстоятельств лишит фразу отца всякого смысла и не позволит сбыться предсказанию Максима, едва зародившемуся в его душе и тут же рухнувшему в бесконечную пропасть человеческого разочарования.
   *** ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Глава 1. Лишь шариковая ручка.
   Поздний вечер разделил небосклон на две половины: на его западном подножии лежала тёмно-синяя беззвёздная шаль, на восточном - уже вовсю распласталась глубокая темень с полным сознанием своей молчаливой, созерцательной власти. По обе стороны от шоссе мелькали высокие, голые деревья. В потёмках было не видно их вершин, и ветки исчезали в непроглядном, уже почти ночном, воздушном растворе.
   Водитель напряжённо держался за руль. Он не осмеливался поворачиваться. Девушка на заднем сиденье сковала всю его раскрепощённость скорее грозным молчанием, чем блестевшими в темноте карими глазами или красивыми, тёмными, шёлковыми волосами. Она уже минут десять ничего не говорила. Вначале назвала только адрес и на этом замолчала. Девушка словно остановила часы своей жизни. Впрочем, и не слыша её голос, и не видя лёгких движений губ, водитель был порабощён. Ему стало безразлично, понимает ли это девушка или нет. Он почти влюбился, даже улавливая в зеркале её растерянный, не моргающий взгляд. Она была из тех красавиц, которым никогда не нужно орудовать кокетством, чтобы свести кого-нибудь с ума.
   Ещё не было разговора Максима с Чертогаевой, ещё не накрыл его с матерью жестяной страх, когда они вернулись домой с поминок, ещё не лёг в страшной усталости Власов на постель, ещё не приснились ему сны, о которых Лина никогда не узнает, а она уже в немом, пожиравшем каждый клочок её души оцепенении вовсю неслась, сидя в такси, к окраине города. Несколько минут назад она почти для всех незаметно покинула ресторан и села в машину. Таксист пару раз к ней обратился, желая развеселить и заговорить с ней, но Логанова сделала такое гранитно-мраморное выражение лица, что он быстро перестал через плечо бросать на неё свой взгляд и только лишь всматривался в зеркало, как будто если бы он долго взирал на отражение Лины, то мог ослепнуть.
   Внутри Логанова окаменела не так безнадёжно, как снаружи. Фотопортрет Алексея Михайловича по-прежнему висел в её воображении, и она без успеха отталкивала от себя ту тяжесть, которую он опускал на её сердце. Это грузное, гнетущее ощущение не ослабевало, но Лина довольно быстро его позабыла. Так мы как будто забываем, что у нас болит ушибленная правая рука, когда мы что-то делаем левой. Эта боль присутствует, но она словно не ощущается. Мы ею пренебрегаем. Мы не ощущаем её присутствия, и тем самым точно злим её, и когда перестаём что-нибудь делать здоровой рукой, то боль в ушибленной руке разгорается с удвоенной силой, как бы в отместку.
   В тот вечер, сидя в такси, Лина почувствовала, что они с Власовым куда-то двинулись. Не вправо или влево, а вверх или вниз. То ли поднялись на одну ступеньку, то ли опустились. Она точно знала, что их отношения осветились новым лучом. Всё, что их раньше связывало, представлялось ей мутным воспоминанием, не более. Всё это, несмотря на продолжительность и насыщенность, было резко чем-то заглажено и накрыто. И Логанова знала чем. Она и не представляла, что после настолько долгих лет знакомства, может произойти такой яркий, словно дарующий новую жизнь переворот, который ярким, как будто уже позабытым светом будущность Логановой .
   Лина себя почувствовала смелой и неуязвимой. Её успокаивало то, что ни она, ни Максим не будут смотреть друг на друга свысока, в каком бы положении они не находились и какое бы желание их не настигло. Они будут идти рука об руку, независимо от того, станут ли вспоминать прошлое или же нет. И она считала себя правой, полагая, что так будет вечно. И так, как и много лет назад, её охватило уже знакомое, приятное, волнующее чувство близости с Власовым, пусть и нравственной и не обещающей, в отличии от того раза, ничего большего. И Логанова с радостью этому чувству не сопротивлялась.
   Её боязнь быть в глазах Максима жертвой безответной любви улетучилась. Она уже не насиловала её душу. Сознание собственной роли жертвы осталась, но боязнь быть жертвой исчезла. Её страх прослыть девушкой, отвергнутой молодым человеком, не ослаб, но он её больше не заботил. Это было не то состояние, которое раздирало всё самолюбие Марии. Та уже, как и Лина, обожглась и вела себя с крайней осторожностью. Повторение оплошности казалось ей больнее, чем первая неудача. В этом отношении и Логанова страдала не меньше её, но у Лины всё перебивало то, что она любила Максима; быть может, даже любила чересчур сильно. Даже когда Логанова хотела отомстить Власову, её чувство к нему не уменьшалось. Оно не сокращалось, как бы ей этого не хотелось. Был момент, когда чувство мести стало выше чувства любви, но желала-то Власова она с прежней силой. Лину это, однако, никак не задевало. Её отличие от Марии создавалось одной навязчивой идеей Власовой. Если Лина боялась прослыть девушкой, которую отверг её любимый человек, то Мария боялась быть названной той, у которой никоим образом не клеилась личная жизнь. Лина любила мечту о близости с Максимом, а Власова любила мечту о собственной устроенности. Мысль о замужестве заняла всё пространство её мозга. Эта идея словно вела за ней слежку, как за преступником. Она толкала Марию к спешке. Власова тянулась к Плагину и трепетала перед ним, но ни во что его не ставила, потому что во всю свою жизнь ни его, ни кого бы то ни было другого не любила. Мария сама разрушила возможность появления чувства любви. Власова, скорее всего, его и не желала. Она слишком любила себя, чтобы любить кого-нибудь ещё.
   Осторожность, с которой Логанова и Власова держали себя с молодыми людьми, была разного характера, но одинаковой силы. В редкие моменты она превращалась в опасливость, затем в страх. Неправильно думать, что эта боязнь могла бы их сблизить, имей они на то желание. Это не то, чем им захотелось бы делиться.
   В чём природа их страха? Довольно долго они идут рядом друг с другом и со своей боязнью, но в каком-то месте происходит расхождение. Лина и Мария отдаляются. Магнит похожести уже не так сильно их притягивает друг к другу. Вдобавок к основному моменту присовокупилось различие в состоянии душ Логановой и Власовой в тот период их жизни, когда зарождался их страх. Почему вышло, что они после первой неудачи так сильно боялись сделать следующую попытку?
   К источнику подобного страха, как правило, относится, в первую очередь, высокая степень желания осуществить задуманное. Откуда же взялась эта боязнь у Лины и Марии? Ведь многие терпят неудачу при первой же попытки интимного сближения, но не все начинают бояться. А Логанова и Власова начали. Они слишком желали осуществить мечту. Им не суждено было стать теми, кто не замечает первую неудачу.
   Их чрезмерное желание содействовало будущему мучению и, вероятно, оно-то и в самой большой мере предопределило его. Но и здесь между Линой и Марией не было полного сходства. И ту, и другую охватила какая-то непобедимая, чрезмерная сила, но эта сила была разная. Логанову терзала не сила любви к Максиму, а сила мысли о ней; Власовой же не давала покоя не сила страсти к молодому человеку, а сила дум о собственной устроенности. Сей пункт не мог быть единственной составляющей того страха, который возник в душах Лины и Марии: слишком этот страх многогранен. Его зарождение подстрекалось оттенками чувств или, скорее, отношением к Логановой и Власовой молодых людей, на которых они имели виды. Лина, наверняка, знала, что Максим искренен в своём к ней интимном равнодушии, в то время, как Мария, по скудости ума её, не могла догадываться об истинном душевном состоянии своего друга. Безусловно, такое положение вещей ударило по Логановой сильнее, нежели по Власовой, а как это отразилось на оттенке их страхов, сказать довольно трудно. Боялась ли Лина его насмешки над ней или успокаивала тщеславие своим пониманием его чувств, опасалась ли Мария неизвестности или радовалась тому, что её друг мог и не рассказать никому о её неудачи, пусть каждый решает сам в зависимости от своей близости к тому или иному персонажу. Определённо можно отметить следующее: насколько сильно страх Логановой был поперчён её знакомством с Чертогаевой, настолько же пресным и успокаивющим он был для Власовой из-за того, что у неё соперницы не было. Для одной и теперь, и ещё очень давно чувствовалась пикантность в том, что она может кому-то проиграть; для другой возможности поражения от кого бы то ни было не существовало: она считала, что если и проиграет, то только сама себе, и эта уверенность возносила её до вершины наслаждения собственной безупречностью. Логанова словно играла с чувством состязания с Катей. Её разжигал сам процесс соперничества, но он не мог оттенить досады от поражения. Если бы оно случилось, то разочарования было бы мизерным. Лина не находила зазорным уступить Чертогаевой. Будь на её месте Власова, то страх Марии ослепил и оглушил бы её. Она бы боялась проиграть любой девушке, боялась бы даже посмотреть на неё, чтобы узнать, как та выглядит, боялась бы, даже не попробовав борьбу на вкус. Причиной своё возможного фиаско, которое в итоге и произошло, она заранее считала незначительную силу желания сблизиться с молодым человеком. "Не особо и нужен был"- как-то говорила про себя Мария, измочив почти всю подушку тёплыми слезами.
   Сидела Логанова в такси и впервые почувствовала, что её не щекочет страх. И ей стало интересно, будет ли она когда-нибудь бояться так же, как боялась прежде. И будет ли она, вообще, бояться? Со спокойствием Лина спрашивала себя об этом. Вышла из автомобиля она, однако, с вновь воссиявшей мыслью об Алексее Михайловиче.
   Лина приехала на окраину города, где жила её подруга. В тот вечер она праздновала день рождения и собрала много гостей. Подруга жила почти за городом в частном, двухэтажном доме.
   Логанова вошла, кратко поздравила и тут же залпом выпила бокал шампанского. Она быстро влилась в вечеринку. Для Лины началось гулянье. И в этом пункте взошла какая-то новая, чистая звезда-детёныш. После этой вечеринки Лина ни разу не приняла наркотики, стала выкуривать лишь полпачки сигарет в день и выпивать примерно раз в месяц, не чаще. Её поведение во время празднеств приобрело удивительный, какой-то грубый оттенок бесшабашности. В ту ночь она ощущала в себе такое безудержное волнение, что быстро и весьма сильно опьянела, но скорее не от алкоголя (выпила она не так уж и много), а от собственного поведения, наполненного роковым своей беспощадностью к Логановой отчаянием, о котором всегда знает лишь тот, кого оно посетило, а окружающие находят в его действии праздную весёлость и шутовство. Лина и сама чувствовала, что у неё кружилась голова, и что она всё больше хмелела не от спиртного, а от того, что почти без умолку говорила; с жадностью слушала других, когда кому-нибудь удавалось вставить несколько слов, на минутку остановив поток речи Логановой; металась из комнаты в комнату, желая увидеть каждого из гостей; и беспрерывно вспоминала свою самую раннюю юность. Начиная с той ночи, во время гуляний Лина странновато себя вела. Всеми было отмечено такое наблюдение. Странность выражалось в том, что она гуляла, расплёскиваясь до полного осушения всей души и без скрытности не сберегая саму себя. Она уходила с вечеринок самой последней. Логанова гуляла, как будто падая в пропасть, и летела, даже не пытаясь за что-нибудь ухватиться, чтобы это прекратить, до тех пор, пока не достигала дна, то есть, пока не заканчивалась выпивка, или пока из-за скандала её не просили удалиться, или пока не начинали расходиться самые стойкие, или пока её не покидали силы ровно держаться на ногах.
   Лина пробыла у подруги до половины пятого утра. В тот раз всё обошлось без скандалов и драк. (Впоследствии Логанова часто ругалась с кем-нибудь, особенно с девушками, и некоторых из них даже таскала за волосы или больно наступила им на ступни). По сравнению с другими Лина была и не слишком уж хмельна. Однако, вела себя странно: то плясала с криками "Танцуем!", то забивалась в угол и одна там плакала, а через пять минут вновь кричала: "Танцуем!" и веселилась. Под конец вечеринки Логанову даже стали сторониться, и Лина покинула её. За пятнадцать минут она на такси доехала до дома. Логанова медленно, не торопя саму себя, поднималась по ступенькам до квартиры. В глазах всё сливалось и прыгало. В ушах звенело.
   Войдя в квартиру, Лина не стала включать свет. Она сняла туфли и уронила из на паркет, отчего с досады тонко и тихо простонала. Логанова подняла их и на цыпочках пробежала к себе в спальню.
   Она, не переодеваясь, с раскинутыми в стороны руками упала ничком на постель. Уснула почти мгновенно. И почти мгновенно перенеслась на извилистую тропинку, ведущую в голубую, безоблачную даль.
   "Я, что, сплю?"- спросила она саму себя и хотела было напрячь все свои силы, чтобы не податься и не погрузиться в сновидение, но горизонт всё манил своей необъяснимой умиротворённостью...
   Лина шла, со всех сторон слыша робкий говор людей. Впереди тонкой, изящной линией виднелся, в которой сходились вместе голубое небо и изумрудная равнина.
   Люди стали поворачивать направо, и Логанова, упорно смотря под ноги, следовала за ними. Лишь исподлобья она осмелилась взглянуть вдаль и увидела, что в далёкое, низкое, прозрачное небо стали врезаться то кладбищенские кресты, то верхушки деревьев, стоявших в оградках и охранявших могилы. Во главе толпы шли люди, несшие гроб над своими головами. Поначалу все двигались за ними рассредоточено, но теперь будто притягивались друг к другу и следовали вперёд в тесноте, соприкасаясь локтями и иногда даже толкаясь. Логанова стала раздвигать руками толпу и довольно легко протиснулась к тем, кто нёс гроб, оказавшись почти сразу же сзади них. Прошло чуть времени, и Лина поняла, что они подошли к той оградке, где должно было произойти захоронение. Начали сворачивать. Подошли к самому входу в оградку. Места вокруг было мало. Оградки стояли почти вплотную друг к другу. Теснота была ужасная, даже кустарники мешали друг другу расти, и казались карликовыми. Кто-то из нёсших гроб стал раньше времени входить в оградку и споткнулся о ногу другого мужчины, и они оба начали медленно падать. Гроб наклонился на бок. Лина в испуге бросилась к ним, чтобы не дать им упасть, не зная при этом, как ей это удастся.
   Гроб начал падать. Логанова, испугавшись, что он свалится ей на голову, вскрикнула и отскочила чуть назад. Двое мужчин рухнули друг на друга и из гроба, который уже подлетал к земле, вывалился Алексей Михайлович. Он был абсолютно голый и мертвенно-синий, как покойник. но, упав, однако, простонал от полученного ушиба, как живой. Гроб опустился рядом с ним. Все удивлённо вскрикнули.
   Алексей Михайлович, сидя на холодной земле, в возмущении и изумлении поднимал вверх руки, изредка отвлекаясь на то, чтобы отряхнуть ноги от грязи и пыли. От негодования тряслись его синие, со слабым фиолетовым оттенком губы. Можно было подумать, что ему стало холодно, если бы его тело не было покрыто неестественной для живого человека сизой окраской, которая присуща мёртвым и есть касание смерти, а не мороза.
   - Чего вы меня голого-то положили?- громко восклицал он, разводя руками.- Почему я голый-то? Почему вы меня не одели?
   Он смотрел по сторонам, разыскивая кого-то, и сидел, словно не желая самостоятельно подниматься, а ожидая, что ему кто-нибудь поможет.
   - Сейчас, сейчас,- прошептала Лина и стала пробираться к нему, расталкивая нёсших гроб мужчин и скользя по грязной земле.
   Алексей Михайлович всплеснул руками, не замечая её, и с досады ударил себя кулаком по бедру. Логанова подбежала к нему и присела. Он повернул к ней голову, прищуриваясь и стараясь вспомнить, что это была за девушка.
   - Голого оставили!- сказал он ей с робким негодованием в голосе.
   Лина стала раздеваться. Она сняла с себя свою лёгкую чёрную курточку.
   - Сейчас, сейчас,- торопилась она и только мешала этим самой себе. Из дрожащих рук то и дело выпадала куртка, и Лина никак не могла накинуть её на Алексея Михайловича. Логанова почти в истерике бросила её на землю и, ухватившись за Власова, начала пытаться его поднимать. Сил у неё не хватало, и Алексей Михайлович сам привстал и вновь улёгся в гроб, точно ему важно было желание оказать ему поддержку, а не сама помощь.
   - Сейчас, сейчас, подождите,- сказала тихо она, наклонившись к его уху.
   Лина схватила свою куртку и накрыла Алексею Михайловичу грудь и живот. Он лежал в спокойствии и умиротворённым взглядом окидывал Логанову.
   - Голенького положи! Чего же вы его голенького положили! Голенького положили!- она стала плакать и с еле сдерживаемым упрёком кричать, оглядываясь на тех, кто стоял сзади неё.
   - Как так можно? Голенького положили! Бессовестные! Голенького положили? Почему?
   Озираясь по сторонам, она в панике что-то искала, и начала подбирать с земли обломанные ветви.
   - Что вы так с ним поступили? За что? Голенького положили!- Лина продолжала плакать и, глубоко и мучительно вздыхая, бормотала уже очень слабо и еле слышно.
   Логанова стала прикрывать ветвями тело Алексея Михайловича и, несмотря на оклики окружающих, не успокоилась, пока оно совсем под ними не скрылось.
   - Голенького положили!..- вновь она бросила им и облегчённо выдохнула. Она всё сидела на земле рядом с гробом Алексея Михайловича.
   Сон испарился. Было ещё темно. Лина верно чувствовала, что проспала очень немного. Лина осмотрела комнату и дотронулась пальцами до щёк. Они были чуть влажны. Вновь глаза наполнились слезами, но Лина не хотела плакать. Логановой было стыдно перед собой. Чтобы не заплакать, она широко открыла глаза и часто заморгала влажными ресницами. Она поняла, что ей удалось остановить слёзы и зажмурилась.
   Лина долго была между явью и сном. Она забылась, но чувствовала, что сердце её громко стучит, что в ушах писклявый звон, что ей жарко, что тело её горячо. Уже когда ранние, тусклые лучи солнца осветили комнату, она открыла глаза, и тотчас же опять зажмурилась. Лина стала засыпать. Вдруг её тело словно пронзил мгновенный заряд тока и ушёл в небытие. Лина вскрикнула и подскочила на кровати. Она взглянула, не поднимаясь, на телевизор, стоявший на тумбочке в углу спальни. Её взор замер. Между тумбочкой и стеной было небольшое пространство. Ей хотелось туда заглянуть, но она боялась того, что там увидит. Логановой стало страшно от того, что там находится. Лина пыталась сосредоточиться. Она не знала, с чего вдруг почувствовала, что там что-то находится. Она не знала, как к этому пришла, но она была уверена в том, что там нечто её ожидает.
   В глазах была жуткая резь. Лина приподнялась на мгновение с кровати и, резко вскочив, вылетела из комнаты.
   К её бурной радости она была дома не одна. В кухне кто-то гремел посудой. Логанова поправила волосы и помчалась туда.
   - Мама!- воскликнула Лина. Она прерывисто дышала. Мать обернулась и сама встревожилась оттого, что испуганной выглядела и её дочь. Лина повисла у неё на шее и тут же отскочила. Взбесившийся страх так и сквозил в её взгляде.
   - Чего ты?- тихим голосом спросила мать, стараясь успокоить и себя, и Лину.
   - Там за тумбочкой находится голова. Там его голова.
   - Что? Что такое? Чья голова? Какая голова?
   - Ох, мама, да его голова, его.
   - Чья?
   - Как же ты не понимаешь! Там его голова. Его! Мне кажется там, за тумбочкой в моей комнате на большом блюде - его отрезанная голова. Я не знаю, как это тебе объяснить, но мне кажется, что она там.
   - Где? Какая голова? О чём ты?,- ещё чуть-чуть и из глаз её матери брызнули бы слёзы, но на секунду она удержалась, подстрекаемая скорее любопытством, чем стыдливостью, но скоро страх за дочь одолел её и ресницы этой испуганной женщины увлажнились.
   - Мне одной страшно. Пойдём вместе. Вместе заглянем и посмотрим.
   Лина взяла мать за руки и стала тащить её за собой.
   - Куда ты меня ведешь?
   - Мама, в мою комнату, как ты не понимаешь! Там голова.
   - Ты опять принимала наркотики, да?- мать уже вовсю плакала, руки её ослабли и не сопротивлялись, как бы потеряв последнюю надежду на спасение и полностью отдавшись во власть Лины, но та остановилась, но не выпускала их из своего плена.
   - Нет.
   - Как же нет! У тебя глаза красные! Непонятные какие-то! Что ты сейчас несёшь! Ты сама за себя не отвечаешь!
   - Я клянусь тебе, что не принимала наркотики.- Лина рассердилась и говорила с горячностью человека, который устал оправдываться.- Пойдём скорее посмотрим.
   - Как же не принимала!
   Мать упала на стул. Лина попыталась её поднять, но она не двигалась с места, как будто на шее висел стопудовый камень.
   - Не было наркотиков, честно.
   - Ты не в себе. Что, если не наркотики? Это они, они.
   - Я говорю же тебе, что нет. Да, я вчера переборщила с алкоголем, но наркотиков не было. Я клянусь тебе.
   - А зачем ты тогда пила?- мать продолжала плакать и спрашивала, по-прежнему без единой капли веры в то, что ей говорила дочь.
   - Для того, чтобы... Мама, я хочу быть виноватой... Не понимаешь ты меня... Ох, мама, как мне этого хочется, как же мне хочется быть виноватой!. Как же я хочу быть виноватой! Мне нужно быть виноватой! Мне нужно чувствовать это... Мне нужно чувствовать, что я виновата. Надо посмотреть. Пойдём!
   - Лина, брось. Ну какая голова! Что ты вытворяешь! Как тебе меня не жалко!..
   - Мама, послушай!- Лина руками обхватила её лицо, повернула к себе и медленно присела на корточки, чтобы их глаза оказались напротив друг друга.- Тебе надо сходить со мной туда, в мою комнату. Я серьёзно. Это уже не алкоголь говорит, это я тебе говорю!
   - Значит... Значит, ты сошла с ума,- мать всплеснула руками, всё так же обречённо рыдая без всякой надежды во взгляде и потому, казалось, плакать будет вечно.
   - О, Господи, дай мне терпения!
   - Ты опять принимала наркотики,- мать кивала головой, словно чтобы ещё сильнее себя убедить.
   - Прости меня, мама. Я сглупила.- Поспешно проговорила Лина так, чтобы уже поскорее избавиться от матери.- Не нужно было тебе говорить. Я просто сонная. Ещё полностью не проснулась вот и не наговорила всяких глупостей.
   Лина поднялась, крепко поцеловала мать в голову и помчалась к себе в комнату с той же стремительностью и поспешностью, с которой её покидала.
   Логанова закрыла за собой дверь в своей спальне. Она бесшумно подкралась к тумбочке и встала напротив неё. Обречённость и любопытство Логановой сошлись в яростной схватке. Лина была убеждена, что нечто в её жизни изменится, когда она заглянет за тумбочку. Она боялась, что этого не произойдёт. Самое смешное и неизъяснимое для неё было то, что она ясно понимала, что не сошла с ума.
   Медлить ей стало уже невыносимо и унизительно. Лина, дрожа всем телом от страха и словно для защиты вытянув вперёд руки, заглянула за тумбочку. В углу ничего не было. Кроме давно утерянной шариковой ручки.
   *** Глава 2. Прятки на кладбище.
   По обычаю на следующее утро после похорон родные усопшего приходят к могилке. Традиция немного странная и в то же время трогательная.
   Власовы её не нарушили. Для кого-то навестить могилку Алексея Михайловича было мучением, для кого-то - облегчением, для кого-то - испытанием. С ними была и Зубрина. Каким образом она уцепилась тем ранним утром за Власовыми, никто из них не заметил.
   На кладбище было затишье. Даже птицы летали сонными, ещё до конца не пробудившимися, и не распевали свои весенние песни. Несмотря та то, что утро было раннее, стояла почти летнее тепло, обежавшая вскоре перевоплотиться даже в жару. Словом, погода-песня. В рядом находившихся оградках никого не было.
   Власовы и Зубрина молча стояли, смиренно глядя на деревянный крест на могилке Алексея Михайловича.
   - Смотрите, смотрите! Бабочка!- Зубрина крикнула так, что раздалось долгое, ослабевающее с каждым мгновением эхо.
   - Ой, гляньте, правда! Может это его душа здесь летает!- Ирина Фёдоровна пошла поближе к могилке и заплакала, даже немного покачнувшись от рыдания. Она глазами следила за кружившей вокруг неё бабочкой.
   - Действительно, посмотрите, как интересно,- Зубрина, увлёкшись, заулыбалась.
   - Правда, интересно! Умереть можно, как интересно!- Власов громко воскликнул и даже переборщил с ядовитостью в звонком голосе.
   Сестра и мать удивлённо подняли на его глаза. Ирина Фёдоровна дважды покачала головой, прося Максима успокоиться, как и все подобные ей люди невольно давая понять, что, будь она злым человеком, то начала бы ругать сына.
   Ирина Фёдоровна вновь заревела и даже начала завывать, но быстро собралась с силами:
   - Ой, что же у нас произошло? Как же так? Нам сегодня ночью плохо без тебя было! Солнышко моё! Как будто для того и умер, чтобы показать нам, как плохо будет без тебя! Как я раньше не понимала, что так будет! Наверное, некогда было понимать.
   Максим хотел было начать её успокаивать и почти дотронулся до её плеча, когда она сама обернулась.
   - Ты пойдёшь сегодня на учёбу?- спросила мать.- Сходи. Обязательно сходи. Ты хотя бы отвлечёшься.
   - Нет, мам, не пойду.
   - Ну смотри сам, тебе видней.
   Власов чувствовал, что начинает беситься. И злость, как безжалостное болото, засасывала его в себя всё глубже с каждым мигом, и чем сильнее он её усмирял и чем сильнее желал ей не подчиняться, тем безнадёжнее в неё погружался. Так охваченный слабым пламенем человек вместо того, чтобы стоять смирно и ожидать помощи, пытается побыстрее его затушить и, начиная махать руками, своими резкими движениями только создаёт вокруг себя лёгкие порывы ветра, которые позволяют огню скорее распространяться по его телу.
   "Я бы с радостью пошёл в университет,- думал Власов.- С радостью! Но сегодня я точно не пойду. Найдутся те, кто скажут: "Вот он пришёл! Горем своим хвалится! Несчастьем своим хвастается! Героя из себя строит! Посмотрите на его! Ах, как стойко держится! Какой молодец! На следующий же день после похорон пришёл! Тьфу, глаза б его не видели!" Ох, как мне всё это противно! Эта ещё стоит тут, улыбается! Бабочку она увидела! Вот забава-то! А если долго не буду ходить на учёбу? Скажем, неделю, то что тогда? Что это будет? Они скажут: "Не появляется, и известий о нём никаких! Наверное, дома заперся и горюет! Плачет, наверное! Хотя вряд ли! Всю неделю целиком нельзя плакать. И всё равно не появляется! Вот сидит и думает! Сознайте, мол, что меня с вами нет! Почувствуйте, как это быть без меня! Ощутите полностью моё отсутствие! А сам, наверное, так и наслаждается тем, что не ходит на учёбу! Хочет, чтобы мы посочувствовали. Как же! Столько времени из дома не выходить! Это как же надо горевать! Уму непостижимо! Вот наш несчастненький! Надоел он со своим состраданием! Ждёт его! Аж неделю не появляется! Это, мол, как надо мучиться, чтобы неделю плакать! Сострадания ждёт! Не получит его! Надоело!" Как же они мне все противны! Как же я всё это ненавижу! При несчастье ещё думать о таких вещах! Ну как тут не беситься! Как здесь человеком оставаться! Завтра! Пойду завтра! Не сегодня! Только не сегодня!"
   Эти его мысли улетели, как будто их и не было вовсе, когда он взглянул на могилу отца. Максим вспомнил, какую боль ему доставляло смотреть на на Алексея Михайловича, когда тот болел, когда он сильно порезал руку, когда у него была мучительнейшая мигрень. Тогда Власов думал, что страдал из-за того, что ему было невыносимо видеть нездорового отца, а не потому что Алексей Михайлович переживал тяжкие минуты. Но теперь Максим не мучился сознанием собственного эгоизма. Он чувствовал, что избавлен от его гнёта. Какая-то торжествующая убеждённость в этом охватила всю его душу. И наряду с ней острая боль своим заточенным копьём вторглась в истерзанное сердце Максима. Он представил, как под землёй лежит его отец, и что если его теперь ударить топором по голове или вонзить нож в грудь, он не закричит и не шевельнётся. Даже это не подняло бы Алексея Михайловича из могилы. Вряд ли когда-то его сын думал, что ему будет так тяжело, как в ту минуту. Власовы с Зубриной уже вышли из оградки, когда Ирине Фёдоровне захотелось прикоснуться к кресту ещё раз. Она вновь пошла к могилке. Остальные её ждали. Максим ужасно торопился и раздражался. Он побыстрее хотел уйти с кладбища. Здесь, рядом с могилой Алексея Михайловича, его связь с отцом вновь была нарушена. Но он раздражался не из-за этого. Его злило понимание того, что должно пройти какое-то время, довольное длительное по его расчётам, чтобы эта связь вновь была восстановлена. В то утро, когда Максим выходил из дома, он ощущал, что живёт в каком-то другом мире. После того, как ему приснился отец, он не удивился бы, если бы он ехал рядом с ним в такси. А сейчас Власову казалось, что он позабыл его голос и цвет глаз. Когда Ирина Фёдоровна вышла из оградки, он так быстро успокоился, что даже почувствовал утомление.
   Власовы с Зубриной двинулись к выходу с кладбища. Текли мгновение, и каждое ушедшее в прошлое придавало Максиму новые, бесценные жизненные силы. Он даже ушёл довольно далеко вперёд, оторвавшись от матери, сестры и Зубриной. Те медленно шагали, думая о чём-то своём, и смотрели под ноги, не замечая удалившегося от них Максима. Если бы Власов не был так поглощён пожиранием утекавших в прошедшее мгновений, то он, вероятно, смотрел бы по сторонам и заметил бы, что в одной из оградок, прячась за высоким памятником, сидел человек, который больше всего на свете боялся, что его увидят. И тогда, быть может, человек этот поднял бы шум, рассвирепел бы, начал бы ругаться и оскорблять, наговорил бы Максиму лишнего и с досады убежал бы с кладбища.
   Только когда Власовы с Зубриной скрылись и, видимо, уже приближались к выходу, он вздохнул свободно. А перед этим в страхе даже задерживал дыхание. Он привстал и с облегчением громко сглотнул. Памятник был настолько высок и широк, что даже когда наш конспиратор встал, его не было видно. Он с благодарность погладил скользкую поверхность гранитного монумента. Человек этот, собственно, был не он, а она.
   В лёгком, белом, выше колена, почти прозрачном батистовом платьице за памятником, всё ещё приходя в себя, стояла Логанова. На её затылке блестела маленькая серебряная заколка в виде ласточки. Солнце било Лине в лицо. Её боковые локоны были заколоты на затылке, а остальные, распущенные, обливаясь утренними лучами, казались светлее обычного. С этой причёской она ещё сильнее похорошела, её лицо освежилось: волосы не спадали на него, не желая заслонять собой ни одну его чёрточку, и оно принимало более непринуждённый вид, как будто больше ничто его не отвлекало и не мешало освещать мир своей полностью открывшейся прелестью. Даже все её движения, видимо чувствуя эту свободу, сделались более лёгкими и резкими. В глазах появился голубой блеск, словно они отражали чистое, апрельское небо. Ветер мило флиртовал с подолом её безумно дорогого, просторного платья.
   Лина поправила висевшую на плече маленькую чёрную сумочку и, крутя головой по сторонам, пошла к могиле Алексея Михайловича. Уже подходя к ней она громко всхлипывала. И даже перестала обращать внимание на то. Был ли кто-нибудь поблизости или нет. Ей бы было абсолютно безразлично узнать. Что ни одна душа не видела, как она в слезах входила в оградку.
   Логанова пробыла там до самого полудня. Солнце было в зените, когда она поняла, как долго находилась в оградке. Поначалу, подойдя к могиле, Лина всё так же бесшумно и, сдерживая себя, плакала. Она смотрела на крест и прижимала рукой рот, чтобы не позволить громкому рыданию вырваться наружу. На какой-то миг всё для неё потеряло значение, и она ощутила бесконечную пустоту в своей душе, в которой гулким эхом отдавался её усиливавшийся, надломленный плач. Лина стала слышать себя, стала слышать, как она рыдала, когда указательным пальцем прикоснулась к могиле. Логанова почувствовала дыхание холода из-под земли. Её, как магнитом, притянуло к могиле, и она грудью упала на ещё не прогревшуюся солнцем насыпь. Лина пару раз пыталась подняться, но сил душевных у неё на это не хватало, и она ещё мучительней начинала плакать, вздрагивая всем телом. Она была в исступлении, и чем больше оно овладевало ей, тем спокойней становилось на душе, точно слёзы давили на неё всей своей тяжестью и по мере того, как они вытекали, облегчали для Лины почти непосильный груз. Ей очень хотелось плакать, она ревела и не желала останавливаться. Логанова чувствовала, как всё сильней загрязняется её лицо. Лина вытирала мокрые щёки испачканными землей пальцами. Но она не думала очищать лицо. Наоборот, всё страстнее прикасалась к нему пальцами. Она даже нарочно прикасалась грязными руками к щекам и подбородку. В добровольном уродовании всего прекрасного, чем наградила её природа, она находила особенное, сахарное удовольствие от причинения вреда самой себе. "Пусть! Пусть! Пусть!"- кричала она в глубине своей изнывающей от отчаяния и одиночества душе. Её плач походил на страдание безумного человека: если бы не слёзы, беспрерывно лившиеся из её потемневших, ставших карими глаз, то можно было подумать, что её тело вздрагивает от неудержимого смеха. Лина поднялась с могилы, когда немного успокоилась.
   Она больше не дрожала, но слёзы по-прежнему текли быстрыми ручейками. Её платье стало ужасно грязным. Тем более это выглядело жутко, что оно было из белого ситца. Лина ходила по оградке и подбирала с земли маленькие обломки веточек. Она так рьяно принялась это делать, что вскоре ей даже стало жарко. За полчаса она навела в оградке идеальную чистоту. Ей казалось, что если она не приведёт её в порядок, то громадная тень какой-то неизъяснимой для неё тревоги будет идти за ней следом вечно. В тот момент она чересчур боялась сознания того, что не сделала даже самого малого из того, что могла. Она с благородным остервенением уносила мусор из оградки и складывала его в одну кучу.
   В полдень Лина собралась уходить. Она успокоилась и вместе с этим ощутила себя осколком, отделившимся от других людей. И не могла понять хорошо ли это для неё или плохо, и одна ли улетела в невесомое, удалённое от густонаселённого центра человеческих чувств и идеалов. Логанова взглянула на платье и с радостью уничтожила мысль, что нельзя показываться в городе в таком виде. Она не отряхнула от земли свой наряд и жадно ещё раз его осмотрела. Чуть она отошла от могилы Алексея Михайловича, как в одной из оградок увидела пожилую, полную женщину и двух молодых людей, по-видимому, её сыновей. Они заметили с робостью смотревшую на них Лину.
   - Ой, а чего ты такая грязная, а? Отряхнись!- вяло и неохотно обратилась к ней женщина.
   - Извините меня!- лицо Логановой исказилось от судороги вновь нахлынувшего на неё рыдания.- Виновата! Ох, как я виновата! Виновата! И перед вами я виновата! Перед всеми я виновата! Перед всеми! Как же я провинилась!
   Два парня на неё взглянули и равнодушно отвернулись, выметая из оградки прошлогодние сухие листья.
   - Ты чего?- с изумлением спросила женщина.
   - Виновата! Перед всеми я виновата!
   Логанова приложила руки к груди, крепко держа в них сумочку.
   - Ты не больна? Чего ты за грудь держишься? Болит, может, что-нибудь у тебя? Болит там?
   - Болит. Как же болит! Не могу! Как же у меня внутри болит!
   - О. пропала девка,- Женщина обернулась к двум парням и вновь взглянула на Лину.- Плохо. Погубила себя девка. Сама себя! Сама себя, видно, погубила!
   - Погубила! Ох, погубила! Погубила я себя! Вы только простите меня! Все простите! Прошу вас, умоляю! Вы только простите меня! Как хочется прощения! Даже больше, чем вины! И всегда хотелось! Вы меня прощаете?
   - Что же ты с собой наделала!
   Логанова пошла о них прочь, махнув рукой с тем, чтобы они и к сердцу близко не принимали, и не приставали к ней с вопросами.
   - Погубила! Сама себя девка погубила! Погубила!- всё глуше и глуше слышались монотонные причитания невыспавшейся толстушки.
   Лина в нетерпении простояла пятнадцать минут на остановке, ожидая маршрутку. Все чувства Логановой рассыпались, разлетелись в разные стороны, как после мощнейшего взрыва, и она поскорее хотела собрать их вместе и поставить на один уровень, но не находила нравственной опоры. Ещё, когда она махнула рукой на кладбище той женщине и молодым людям, ей почудилось, что неуловимая сила тянет её к людям. Лина не упрекала себя за корысть этого своего влечения, даже и осознавая его мимолётность. Дождавшись маршрутку, она с удивительным предвкушением вошла в салон.
   Лина сидела между мужчиной и женщиной, составлявшими, судя по их обиженным и брезгливым лицам, рассорившуюся только что супружескую пару. Они одновременно забыли о размолвке и приняли крайне изумлённый вид. Муж и жена в одинаковой степени по-детски удивлённо выкатили глаза, медленно ползая взглядами по Логановой. Им было непонятно, как такая красивая девушку в таком дорогом платье могла спокойно сидеть среди людей грязной, будучи на вид абсолютно адекватной, включая в счёт её спокойный, безмятежный вид, и не заботиться о своей наружности. Они аккуратно и снова одновременно чуть отодвинулись от Логановой. Лине же было до торжествующего бешенства приятно, что на неё смотрели. Она с гордостью и достоинством озиралась по сторонам, смущая некоторых пассажиров, коих в салоне сидело достаточно много. Лишь несколько мест оказались свободными. Взглядом строго учителя Логанова смотрела на каждого пассажира. Она на пару мгновений останавливалась на одном, потом начинала взирать на другого. Многие из тех, кто поначалу глядел на неё, пристыжено отворачивались. Некоторые лишь изредка робко на неё посматривали. Логанова сердито глядела на тех, кто отворачивался от неё. Она мысленно плевала в лица тем, кто на неё не смотрел. Лина до того взбесилась на них, что сверлящим взглядом хотела заставить их вновь на неё взглянуть. Ей хотелось, чтобы они вновь и вновь видели, в каком непотребном виде она сидит среди них. Лина яростно сжимала губы и от этой выплёскивавшейся наружу злости невольно принимала вид даже несколько смешной, что и происходит всегда в подобных случаях с девушками, одарёнными таким прелестным лицом, как у неё. Многие были поражены её привлекательностью. И испачканное платье, и грязные щёки не могли заставить не различить красоту Логановой. Удивление её прелестью быстро сменилось восторгом. В душе каждый из пассажиров, кто взглянул на неё хотя бы один раз, перестал изумляться и начал восхищаться: девушку делает привлекательной не красота, а сознание красоты.
   Никогда ещё Логанова не была настолько несомневающейся в своей власти над душами мужчин. В её неподвижной фигуре сквозило то спокойствие, которое женщины считают надменностью. Лина уже довольно давно приметила, что какая-то девушка почти напротив неё слишком долго смотрела прямо перед собой. Эта студентка долго не поворачивала голову к Лине. Она, вообще, ни разу на неё не взглянула. Логанова на время забылась и с тупым изумлением смотрела на неё, не ощущая того, что чувствовала мгновением ранее.
   Студентка сидела прямо, побеждённая гордой осанкой, и не двигалась. Она думала о какой-то одной из двух вещей, о которой способна была думать: либо об оценке по высшей математике, либо о размере стипендии. Её телом точно овладела беспощадная, убийственная закостенелость. Девушка настолько была охвачена умственным напряжением, что некоторые её члены вышли из-под контроля мозга. Особенно разгулялась челюсть: она отвисла чересчур сильно и даже угрожала тем, что может отвалиться и с грохотом рухнуть на пол. Рядом со студенткой на сиденье был пакет с учебниками, и её руки вцепились в него сильно оттого, что боялись его потерять, ибо каждый вокруг хотел его украсть. Все желали им овладеть, так, видимо, полагали её руки. Если бы не Логанова, эта девушка притянула бы к себе самое большое внимание. Она была удивительна, головокружительна и грандиозна. Отвисшая челюсть, слившиеся друг с другом густые брови, полузакрытые веки: картина из сумасшедшего дома. Волосы спадали на плечи Логановой, на её же плечи скользкими щупальцами осьминога спадали слипшиеся, сальные, тёмно-русые смрадные пряди. Она сидела напротив окна и что-то в него направляла. Но это "что-то" был не взгляд. Это было отсутствие взгляда. Это была словно вечная летаргия взора. Даже зародыш взгляда у неё отсутствовал. И у неё не было глаз. У неё были органы зрения.
   Лина так поработилась этим зрелищем, что не сразу поняла, как широко у неё самой открылся рот. Она опомнилась и снова сжала губы. Логанова рассердилась с прежней силой. Даже слеза обиды на людей за то, что они не смотрят на неё долго, капнула в её душу. Полуживая студентка, степенность и сдерживаемое изумление остальных пассажиров гуашью безысходности подкрашивали её впечатление от этой рисовавшейся перед ней картины, придавая ходу событий какой-то усиливавшийся цинизм боли.
   Лина с глубочайшим облегчением вышла на нужной ей остановке и удивлялась, как могла так хотеть быть поближе к людям и даже корила себя за это. С отвлечёнными мыслями она покинула маршрутку. Быстро они овладели Логановой.
   Она шла домой по тротуару, когда кто-то её еле догнал и схватил за локоть. Лина освободила руку из чьих-то объятий, не понимая, что её останавливали. Вид она имела крайне задумчивый. Кто-то опять пальцами поймал её руку.
   - Подайте, пожалуйста,- за Линой мелкими, быстрыми шагами плёлся, еле успевая, цыганёнок лет семи или восьми.
   - Не приставай,- Логанова побежала вперёд, как бы в испуге от того, что её, вероятно, пытаются изнасиловать.
   - Подайте!
   - Отстань,- Лина, чуть притормозив, тонко и звонко ответила, всё ещё не понимая, чего именно от неё хотят.
   - Подайте,- цыганёнок остановился, опустив руки, возлагая свою последнюю надежду на то, что только это может ему помочь.
   Логанова встала напротив него.
   - Чего тебе надо, мальчик? Ну, что тебе?
   - Пожалуйста, подайте!
   - Чего тебе дать, а?
   - Подайте.
   Он робко протянул вперёд дрожавшую, маленькую ручку.
   - Ах, подать! Подать! Подожди-ка!
   Другую свою руку цыганёнок держал за спиной, и Лине показалось, что он в ней что-то прятал. Она подошла поближе. Притянув к себе вторую его руку, которую он держал за спиной, Логанова взглянула и к изумлению своему увидела, что цыганёнок ничего не прятал. Лина осмотрела его маленькую с грязными пальчиками руку и бессильно выпустила её.
   - Погоди, малыш. Тебе сегодня не подавали? Или нет?
   - Нет. Не подавали. - А просишь с самого утра, да?
   - Да.
   Он мельком бросил взгляд на другую сторону улицы. Логанова приметила двух цыганок, смотревших на них и говоривших, прикрывая свои рты ладонями. Они были в раздражённом нетерпении.
   Лина рукой повернула к себе лицо мальчика и встала так, что теперь цыганки не могли его видеть.
   - Слушай, малыш.
   В это время цыганёнок вдруг заплакал и опустил голову.
   - Подайте, пожалуйста, а то они мне не дадут покушать.
   - Это твои родные там стоят? Да? Послушай, меня старайся не плакать. Они тебя кормят, когда ты им даёшь деньги? Да?
   - Да,- всхлипывая и задыхаясь от рыдания, сказал цыганёнок. Логанова не могла более видеть его заплаканного лица и медленно оглядела его одежду: заплатанную, пыльную, красную футболку и синие штанишки, которые ему были велики; на ногах были сандалии тоже чересчур большого размера.
   - А если не приносишь, то не дают поесть?
   - Нет, не дают.
   Его рыдание потихоньку угасало. Логанова достала из сумочки салфетку и начал вытирать ему лицо.
   - А сами едят?- воскликнула Лина
   - Едят. Вы не кричите, пожалуйста. Если они услышат, они меня изобьют Пожалуйста, потише.
   Лина присела на корточки. Глаза её увлажнились и вот-вот должны были политься слёзы. Голос дрожал:
   - Послушай меня, ты только не плачь. Эй, малыш, ты чего?
   Тёмное пятно на его штанишках возрастало, и только спустя какое-то время Логанова поняла, что он обмочился.
   - Ты чего?- вскинулась она.
   - Не кричите, а то они меня прибьют.
   - А почему ты?..
   - Я сегодня им ещё не принёс. Мне не дают ходить в туалет... Не дадут, пока я не принесу.
   - Ой, малыш, погоди. Я сейчас тебе дам денег. Сейчас я быстро. Ты только потерпи.
   Она стала рыться в сумочке, но оттого, что ничего не находила, пришла в крайнее бешенство и страшно негодовала на саму себя.
   - Я сейчас. Сейчас.
   Лина не находила денег и, смущаясь тем, что так долго возилась и никак не могла выполнить данное обещание, начала шёпотом чертыхаться.
   - Не могу найти,- спустя минуту, бессильно выдохнув сказала она.
   Логанова сделала ещё одну попытку, снова тщетную.
   - Вот дура! Какая же я дура! Я дома деньги забыла. За проезд последнюю мелочь отдала. Ты, малыш, погоди.
   Она достала из сумки три шоколадные конфеты и всунула их в отказывавшуюся принимать подаяние руку цыганёнка.
   - Бери! Бери! Давай кушай их, быстрее!
   Логанова обернулась на цыганок, чтобы убедиться, что она загородила собой мальчика, и они не могли его видеть. Мальчик жевал так торопливо, что Лина испугалась, что он подавится.
   - Съел? Ну всё!.. Ты только не плачь. Я скоро вернусь. Я тебе много денег принесу.
   - Мы сейчас уйдём. Мы всегда в это время уходим. В другое место уходим.
   - В какое?
   - Не знаю. По-разному...
   - Ну, я тогда тебе завтра принесу. Ты ведь будешь здесь?
   - Не знаю. Наверное, нет. Мы в разных местах бываем.
   - Ты постой тут. Я бы дала тебе денег... Ты тут постой. Попозже к ним иди, слышишь? Ты главное не плачь, понял?
   - А сами-то плачете. Глаза-то красные! Логанова оставила его одного на тротуаре и, боясь взглянуть на него, спешила удалиться. Она так и не обернулась, хотя это неисполненное ею самой желание было невыносимо и грызло её сердце с нарастающей кровожадностью. Свернув в ближайший переулок, хотя это было ей не по пути, Лина остановилась. Она зажмурила глаза, и из-под её влажных ресниц покатились горячие слёзы. Она крепко поджала губы и тут же их разомкнула, отчего они приобрели ярко-алый оттенок. Логанова открыла глаза и ужаснулась. Что она увидела. Что почувствовала? Те две цыганки за углом, её прошлое, настоящее и будущее, ни в чём неповинные солнце, небо, ветерок, деревья стали ей омерзительны. И всё ей стало омерзительно. Даже воспоминание о том, что она дала три конфеты цыганёнку. Не было в ничего, что могло бы стереть отпечаток одного большого несчастья, впитавшего в себя множество её маленьких несчастий и ворвавшегося в её судьбу властным хозяином-победоносцем.
   *** Глава 3. Первые вспышки бешенства.
   Отнюдь не допуская утверждения, что каждый человек на Земле еcть слуга, нельзя отвергать существования картины бесприкословного подчинения людей. Без сомнения на ней можно увидеть только лишь небольшую их часть. Это картина мучительного рабства и угнетённых душ. Однако, кто знает, сколько подобных картин можно написать? Кто знает, кому подчиняются эти сгорбленные люди? И кому подчиняются те, кто властвует над ними? И подчиняются ли?
   Вот идут люди в рваных одеждах и с окрававленными от тяжких трудов руками. Все ли они слуги? Неужели они все в душе не сознают, что их рабство есть тьма? Почему они не понимают, что их рабство есть мрак? Не потому ли, что они не видели света? Неужели в душе ни один раб не зрит себя освободителем или властелином? Велика ли разница в его чувствах и в чувствах раба, сломленного бессилием сопротивления? Есть ли противоречие между его мироощущением и мироощущением действующего властелина?
   Выхватим из скопления слуг двух рабов. Много лет они живут в замкнутом пространстве, выход из которого запрещён. Склонность к подчинению - это не наследие, это приобретённый рефлекс. Каждый раб когда-то был властелином своей судьбы, и он сам себя сделал слугой, позволил гнёту вознестись над ним. В любом принуждении содержится вероятность независимости. Нет такого раба, который в прошлом не был бы властелином. Один наш слуга боится поднять голову вверх, а другой не поднимает её, потому что знает, что над собой увидит. Непорабощённая страхом мысль его уходит за пределы, за которые удаляться не должна, и она давно ведает, что творится за запретной чертой. Там свобода зовёт к себе. И даже не она, а скорее возможность постижения чего-то нового притягивает к себе. Раб всей душой рвётся туда и смеётся над своим властелином, не догадывающимся о его желании и не познавшим сладости этого стремления, не познавшим сладости от хотя бы малого шанса его осуществить, не познавшим радости порыва к свободе, ибо, не понимая своего назначения, принимает её за личную собственность, которая отдана безвозвратно.
   На этом перенесёмся к Максиму и Ирине Фёдоровне, к его воспламенявшейся жажде жизни и к её слабости перед свершившимся несчастьем. Власов обретал невиданные душевные силы и торопил время только лишь для того, чтобы они как можно быстрее укреплялись и становились ещё более твёрдыми и зрелыми. Он невольно противопоставлял себя своей матери. Душа Ирины Фёдоровны застряла в слякоти бытия и не могла подвинуться ни вперёд, ни даже назад. Она пришла в какое-то амёбное состояние. Вся жизнь Ирины Фёдоровны заключилась в рамки бесконечного поклонения собственному несчастью. Её душа сломилась под ним. Оно в один момент рухнуло на Ирину Фёдоровну, боявшуюся даже предполагать его скорое свершение.
   Если представить ход трагедии с Алексеем Михайловичем за параболу, то его смерть, момент, когда в реанимации навсегда остановилось сердце, станет её вершиной. Она есть конец пути. Примем точки, принадлежащие параболе, за чувства Максима и Ирины Фёдоровны. В вершине сошлись два из них. Чувство Ирины Фёдоровны было единственным, остальные принадлежали Максиму. Они лежали по обе стороны от вершины. Единственное и всеобъемлющее чувство матери Максима прикрепилось к самой смерти её мужа, она оплакивала лишь факт горя.
   Приехав с кладбища, Ирина Фёдоровна с безумным усердием принялась наводить в квартире порядок. Она ощутила всю ответственность за семью на себе и это подтолкнуло её к мании делать всё и сразу, наладить жизнь в один момент. Ирина Фёдоровна начала с уборки ещё и из безумной любви к мужу, который сам всегда этим занимался, восклицая, что никто, кроме него, со всей ответственностью сделать не может, и отдавала ей свои физические силы на протяжении двух часов, несмотря на то, что таких усилий и не требовалось: всё и без того, было чисто.
   С Марией в это время играли такие чувства, что она упустила из виду, чем занималась её мать. Она уже долгое время была как будто прикована цепями к стене и давно начала тянуться вперёд, чтобы их одолеть, и после смерти отца они разорвались, и Мария по инерции понеслась вперёд со страшной скоростью, не имея уже ни сил, ни желания остановиться. Не было более заботы отца, которая угнетала и стесняла. Всё, что вращалось в душе Марии, после гибели Алексея Михайловича собралось вместе и, как пружина, распрямилось, взлетело и исчезло в небесах.
   Ужасное бешенство овладело Власовой, и она, пока ещё не находя ему применения, и, сама в том себе не желая признаваться, ждала, когда наступят удобные моменты.
   - Слушайте! Слушайте!- с криком выбежала она из своей спальни, где смотрела телевизор.
   - Слушайте, объявили, что скоро будет конец света. Апокалипсис! И мы все умрём! Умрём! Все!
   Мария вскидывала вверх руки и сладостно торжествовала.
   - Конец света! Мы все умрём!
   Власова быстро стала похожа на тех людей, которыми без встречаемого сопротивления овладевает радостный трепет перед несчастьем, стихийными бедствиями, катастрофами. Они орут во весь голос, что хотят умереть, что это обязательно случится, в то время, как сами отмеряют себе жизнь со всеми её непременными наслаждения, счастьем и благополучием до глубочайшей старости.
   - Его почти каждую неделю обещают. По тридцать раз в год конец света у них случается!- кинул Максим разгорячённой Марии, проходя мимо неё.
   - Тогда я сама себя убью! Убью. Слышишь меня? Сама себя убью!
   Она кричала и сжимала кулаки, словно собираясь не себя убить, а его. Хищное бешенство светилось в её глазах.
   - Хватит чепуху нести. Иди-ка лучше ко мне. Мне, может, твоя помощь нужна будет. Иди, помой посуду, если нужно. Иди посмотри. Хотя, я, может, и сама. Я, наверное, сама, а если сильно устану, то тебя попрошу. Попозже тебя позову.
   - Ладно,- процедила Мария, как это делала всегда, давая понять, что поможет, в тех случаях, когда её подмога в будущем понадобиться. А если она оказывалась нужна, то Власова устранялась, ссылаясь на недомогание, которым прикрывало злость, порождённую необходимостью делать что-либо утомительное.
   К её радости помощь не понадобилась. Это дало большой толчок к и без того возраставшему волнению. Весь день она проходила с сотовым телефоном в руке, закрываясь в своей спальне и разговаривая с кем-то по мобильнику. Чем было ближе к вечеру, тем сильнее порыв возбуждения нёс её к выходу из дома. Мария, очевидно, договорилась с кем-то встретиться и беспрерывно в раздражительном замешательстве металась по квартире, перебегая из одной комнаты в другую.
   - Посмотри на себя! Белый, как сметана.- Когда начало смеркаться, она неожиданно кинулась к Максиму и поднесла своё зеркальце к его лицу.- Посмотри. Сходил бы на улицу. Воздухом хоть бы подышал, а то протухнешь тут дома. Сходил бы!
   - Кто бледный? Это ты бледна!.. На себя посмотри.
   Максим заметил, что за эти последние дни сестра ещё сильнее похудела. Она и вправду выглядела очень бледной.
   - Не пойдёшь? Говори! Нет? Ну и сиди тут, гнить ведь уже скоро будешь,- страшный, свирепый зверь проснулся в Марии.
   - Не пойду.
   Для себя Власова уже твёрдо решила, что выйдет на улицу, но если бы брат тоже покинул дом, то она бы сделала его прогулку своим щитом: если он имеет право, значит, и я тоже! Мария даже хотела позвать его с собой, но вовремя одумалась. Если бы Максим так и не решился бы выйти, ей пришлось бы атаковать высокой нотой своего голоса, от чего у неё могла разболеться голова. Она такого не желала, но именно это и случилось.
   - Не хочешь, ну и сиди дома. А я пойду. Я пойду!
   Мария несколько раз, что было сил, прокричала эти слова, быстро оделась и ушла, когда двор уже был затемнён коронованными сумерками.
   Наступила полночь, Марии дома всё ещё не было. Ирина Фёдоровна начинала плакать, уже не по мужу. В половине первого она попросила сына позвонить Марии.
   - Ты скоро придёшь?- спокойно спросил он.
   - Чуть попозже.
   - Иди домой,- вновь тихо сказал он, но с тем оттенком, который обещает бурю.
   - Я же сказала - потом. Позже приду.
   - Мать плачет. Давай, иди домой. - Не волнуйтесь. Чуть позже. Не переживай.
   Мать ещё сильнее заплакала. Она в бессилии лежала на диване, вытирая платком катившиеся по лицу слёзы. Так прошло ещё несколько времени.
   - Сынок, позвони ещё. Пусть идёт домой. Пусть срочно идёт,- сказала Ирина Фёдоровна, не вставая с дивана.
   Власов позвонил опять.
   - Телефон отключён. Разрядился. Или сама отключила.
   Ирина Фёдоровна продолжала плакать. У Максима с болью стучало сердце. Ему становилось жутко. Ужасно было жалко мать, и он не знал, как поступить.
   - Иди, Максим, найди её. Так поздно! Наверное, случилось с ней что-то. Ну, ладно бы ненадолго ушла, а то... Столько времени уже её нет. Найди.
   - Да я точно не знаю, где она.
   - Иди. Иди, сынок. Я уже всего боюсь.
   Власов понимал, что в некотором отношении они были неправы, принуждая Марию прийти домой. Понимала это и Ирина Фёдоровна. Но неослабевающее ощущение присутствия горя в доме заставляло их бояться ещё одного несчастья, заставляло бояться повторения беды и не позволяло понимать, что к панике-то злополучье зачастую и тянется. Слишком мало прошло времени, и их с насмешкой мучило дыхание страха новой трагедии. И этот страх победил сомнение Максима и внедрил в его душу уже ничем и никем непоколебимую решимость.
   Забыв даже о том, откуда его боязнь была родом, Максим поспешно накинул куртку и вышел. Какое-то тревожное, само себя не сознающее забвение овладело им, пока он шёл к соседнему двору. Именно там он рассчитывал найти сестру. Максим знал, что в беседке того двора она частенько заседала с Зубриной. Бывало, что и до самого утра.
   В беседке было трое. Вместе с Власовой и Зубриной сидел Плагин.
   - Хорошо, что ты здесь,- облегчённо выдохнул Максим.- Пошли, пожалуйста, домой.
   - Что тебе тут надо? Я же сказала, что попозже приду.
   - Давай, вставай. Мама плачет. Просит, чтобы ты домой пришла. Вставай, пожалуйста.
   - Я, наверное, тут лишний. Я не хочу мешать.- вступил Плагин.
   - Прошу тебя, не уходи,- Мария отчаянно вцепилась в его руку.
   Максим на мгновение взглянул на раскрывшую рот Зубрину и прокричал:
   - Пошли, Маша. Долго я тебя упрашивать должен?
   - Не командуй мной! А ты чего вскочил?- в пылу гнева она не заметила, как перенесла злость с Максима на Плагина и нечаянно закричала и на него тоже. Тот закружился по беседке и, помешкав, сказал:
   - Ой, начинается. Я точно теперь ухожу.
   - И даже ради меня не станешься?- Власова уже готова была разрыдаться.
   - Не ради тебя не останусь, а из-за тебя не останусь,- Плагин желчно засмеялся и замолк, уже, видимо, досадуя на такое своё поведение. Было заметно, что он понимал, как переборщил с жестокостью, которой хотел ещё больше ранить сердце, не нужному ему человека. Он гордо тряхнул головой и вышел из беседки, даже не скрывая удовольствия от невоспитанности своего поступка.
   По дороге домой Мария расплакалась:
   - Что же он так со мной поступает? Для чего надежду подавать? Для чего?
   Она была хмельна и слаба. Шли очень медленно. Подходя к дому, Мария вспомнила, что рядом с ней шёл её брат.
   - А ты чего явился?- она трижды его толкнула в плечо прежде, чем зайти в подъезд.
   - Чего ты вился? Это из-за тебя он ушёл.- Глаза Марии стали стеклянно-красными, быстро потекли слёзы.- Всё из-за тебя. Ты нарочно это сделал! Ты нарочно мне мешаешь.
   В душе Максима злость боролась с безмятежностью. Он был в бешенстве на сестру, но не хотел этого показывать матери, чтобы ещё сильнее её не расстраивать, и два чувства примирились, как только он открыл дверь в квартиру; Власову удалось принять добродушный и спокойный вид. Он на время потушил своё бешенство. Этот порыв злости, уже не первый, дал Власову понять, что злость эта, как язва, раз уж вскочила, то при острых моментах будет воспаляться, и избавиться от неё никогда не получиться: её можно будет лишь на время утихомирить, на какой-то период только притормозить её воспаление. Уже давно Максим хотел избавиться от приступов внутреннего бешенства, но когда он начинал лечить своё омерзение, вызываемое растленной гнилью событий, напускной слепотой или отвлечением на что-то весёлое, то оно сменялось отвращением к самому себе. Каждая его попытка закрыть глаза на одну нравственную болячку, провоцировала появление другой, и таким манером их число разрасталось, и они порабощающей сыпью мелких волдырей покрывали всю его душу. Это выглядело как побочные действия, уничтожающиеся симптомы одной болезни и наносящие вред доселе здоровому органу. Власов и сейчас, глядя на свою сестру, почувствовал, как какая-то живая частичка его души начинает отмирать.
   С самого порога Мария принялась плакать навзрыд.
   - Это вы во всём виноваты. Вы мне мешаете. Что вам от меня надо? Что вы ко мне привязались?
   Ирина Фёдоровна начала её обнимать:
   - Машенька, подожди, не плачь. Мы же волнуемся. Мы хотели, чтобы ты с нами побыла.
   Та силой её оттолкнула.
   - Зачем вы меня домой затащили? Хоте, чтобы я тут вместе с вами прокисала?
   Мария с азартом, вся в слезах, заступалась за саму себя, начиная уже замахиваться даже на оскорбления. В подобных случаях она всегда находила волю защищать себя; за других, однако, в похожих моментах Власова не заступалась, видимо, не желая тратить душевную энергию.
   - Зачем он пришёл? Зачем? Он только всё испортил,- кричала Мария.
   - Успокойся же, доченька, это я его послала. Я захотела тебя увидеть. Это я...
   - Ты! Значит, и ты виновата! Ты разрушаешь мою жизнь. Ты специально её разрушаешь.
   Ирина Фёдоровна теперь поняла, как долго этот нарыв Марии созревал. Лицо дочери страшно, пугающе исказилось, и уже непонятно было от рыдания или же от злости. Мария продолжила лить слёзы. Она и сама в тот момент ощутила, как медленно и мучительно подходила она к долгожданному рубежу. Мария вошла в тот бесконечный период жизни, когда наивность, порождённая неудачей, становится безрассудством. Незаметно для себя Власова как-то вдруг оказалась одной из тех, которые неподдельно наслаждаются собственным невежеством, глупостью, неотёсанностью и недалёкостью. Такие полагают, что если покажут всем свою тупость, то их будут считать самыми безобидными людьми. Многие окружающие даже делают вид, что не замечают их намерений. Такие, как Мария, настолько привыкают к позе людей глупых, но зато безобидных, что привязанность к этой позе переходит у них в самовлюблённость.
   Мария, кинув на пол свою куртку, с прежним остервенением вскричала:
   - Это ты, мама, виновата! Ты виновата! И ты, брат, виноват! Ненавижу тебя, ненавижу! Всё у тебя будет плохо. Вы все виноваты! Ну, почему, его-то все любят? Чем я, Максим, хуже тебя-то? Меня в детстве изуродовали, поэтому ничего у меня в жизни не получается. Ничего! Не получается!.. И Плагин от меня убежал!
   Мария уже давно решила удерживать в себе боль. Даже если она и будет проходить. Во Власовой поселилось то убеждение, которое обольщает созерцанием боли, обольщает простотой его в сравнении с усилиями, необходимыми для заглаживания мучения и перехода на путь иных жизненных ценностей и желаний. Мария остановилась на мнении, что впереди её ждут исключительно одни беды. В тайниках души радостям она даже и не отводила место. Мария всецело жила удобством сознания собственной несчастливости. Ожидая радость, Власова непременно когда-нибудь наткнулась бы на неудачу. Придавая сама себе позу никому не нужной женщины, она избавлялась от возможности испытать разочарование. Мария до дрожи боялась, что это будет происходить с ней до самых её последних дней. Ей было удобно не давать неудачам возможность над ней посмеяться. Власова, тщательно скрывая от других движения своей души, ничего не ожидала. А если нет ожиданий, то нет и разочарований. Ещё во времена самой ранней юности, когда Мария потерпела неудачу, которая не случилась внезапно и к которой Власова даже уже начала себя подготавливать, она про себя обвинила в фиаско своих подруг, которые, как ей думалось, отбили у неё молодого человека. К ней пришла уверенность, что при каждой следующей попытке будет происходить то же самое: все начнут строить ей козни. Мария была убеждена в своей правоте, которую она начала боготворить и которая, как и сознание права мести, стала ей важнее собственной устроенности; важнее собственного благополучия ей было и ощущение ненависти, от коего она получала неимоверное удовольствие и успокоение. Даже вероятности ошибки своих воззрений Мария не хотела предполагать. Ей так полюбилась её роль, что в случае какого-то везения, она бы расстроилась из-за настигнувшей её удачи, потому что это значило бы, что она когда-то заблуждалась, а заблуждаться она не могла. При первом же предложении пожениться Власова незамедлительно отказалась бы от замужества. В некотором роде она была удивительно счастливым человеком. Мария искренно боялась, что потеряет повод считать всех вокруг себя злейшими врагами и видеть лишь себя единственной причиной своих бед. Она яростно отмахивалась от возможности потерять сознание жертвы своих близких. Если бы кто-нибудь Власовой доказал, что у неё всё в порядке с внешностью, что все её любят, что все хотят с ней дружить, что все ей помогают, что все о ней забоятся, что все о ней волнуются, что ни один человек в целом мире не желает и не делает ей зла, она бы горько заплакала, прокляла бы весь белый свет и от отчаяния перерезала бы себе вены.
   Мария, стоя напротив взволнованной матери, искала глазами брата, но не найдя его в коридоре, всё равно с обидой взвизгнула:
   - Ты бы лучше на него свою заботу перекинула. О нём беспокойся, обо мне не надо,- сорвалось у Марии с языка. В тот момент она не хотела, как это часто бывало ранее, перебрасывать неприятный разговор на брата, но смерть отца слишком обнажила многие её тайные, усердно скрываемые стремления.
   - Маша, не добивай моё сердце,- натужно прокричала Ирина Фёдоровна.
   - Ой, слушай, отстань от меня. У меня от спиртного голова болит,- Власова уже почти протрезвела, но на всякий случай своё негодование приписала действию алкоголя.
   - Не кради у меня на тебя надежду.
   - Я краду? Я краду у тебя надежду? А ты крадёшь у меня счастье.
   - Как?- Ирина Фёдоровна вскинула руки вверх и опустила их на грудь.
   - Ты мне завидуешь и нарочно послала его за мной, чтобы отбить у меня моего... Ты нарочно мне ломаешь жизнь.
   - Да ты что!
   - Ты нарочно его послала...
   - Клянусь тебе, что нет.
   - Врёшь ты мне!
   - Очень плохо, что ты своей матери не веришь.
   - Опять ко мне с претензиями! Только я у тебя, что ли, вечно виновата? Почему я должна тебе верить? Ну почему? Ты мне завидуешь, потому что у тебя нет мужа, ты осталась одна, а я ещё молодая, и могу себе найти... Как же ты мне завидуешь! Поэтому и мешаешь мне! Путаешься под ногами!
   Ирина Фёдоровна в немом шоке опустилась на стул рядом с кухонным столом. Мария развернулась и столкнулась в дверях с братом.
   - А ты тоже хорош! Зачем с ней связался? Запомни я тебе друг, а не она! Точнее, я была тебе другом! Чего ты за мной прибежал? Ох, получишь ты! Отомщу! Получишь по заслугам! И к тебе несчастье придёт,- Мария, угрожая, потрясла указательным пальцем.
   - Ну, допустим, я не прав. Хорошо! Если тебе так приятней думать! Допустим, получу по заслугам. Допустим, получу от тебя. Но в чём же тогда всё добро, которое ты мне с детства обещала. Зачем мстить мне? Чтобы ещё одно несчастье накликать? Что это за страсть к справедливости, если её свершение влечёт за собой ещё одно горе? Нужна такая справедливость, которая покрывает горе горем?
   Власов, то и дело чуть приподнимая усталые руки и тут же их опуская, точно желая опустить и Марию с высоту её возбуждения, глушил в себе возбуждение, надеясь, что своим спокойствием утихомирит сестру и убедит её прекратить ночные крики на всю квартиру. Но Мария ещё яростнее замахала руками.
   - Ты не возьмёшь меня своими... словами этими... Колдуете на пару? Ну и колдуйте. А ты ведьма! Ведьма! Ты, ведьма, против своей дочери пошла. Ты завидуешь мне. Но я прощаю тебе твою зависть.
   Она грозно и протяжно засмеялась, а затем добавила:
   - Но только запомни, что это из-за тебя твои дети рассорились. Это ты виновата, что нас рассорила, и пускай это до конца твоей жизни будет на твоей совести. До конца жизни пусть это тебя мучит.
   Максим посторонился, и она, просквозив мимо него, выскользнула из-под слёзного взора матери и ушла в спальню.
   Едва она там заперлась, как резко открыла дверь и снова вбежала в кухню. Мария уже вошла во вкус и по обыкновению с радостью воображала, как все будут поддаваться на её провокацию.
   - А ты сиди тут с мамой своей. Ведьма она!- пропищала она.
   Ирина Фёдоровна содрогнулась от рыдания, глухой, еле слышный звук вырвался из её груди, и она закрыла лицо руками.
   - Как так можно? Ты никого не любишь,- тихо сказал ей Максим. - А ты одну мамочку свою слушаешь. - В тебе ни капельки сочувствия нет. - А ты одну мамочку свою слушаешь. - Тебе друзья важнее родных. - А ты одну мамочку свою слушаешь. - Гуляй с ними и дальше. Они тебя к верному исходу приведут. Надоела ты. - А ты мамочку свою слушаешь. - А ну, иди отсюда!
   Мария хотела ударить рукой брата, но, испугавшись его, стукнула кулаком по двери. Максим вытолкнул в раз пожелтевшую сестру из кухни, захлопнув дверь. Власова встала посреди коридора и начала кричать что было мочи:
   - Сидите там вдвоём! Отец не любил вас. Он от того, мама, и заскучал, что не хотел больше жить с тобой. Вот и угробил себя. Обнимайтесь! Давайте! Сиди, мама, тут с этой малолеткой. Как он мог так со мной разговаривать! Давай, брат! Утешай её! Давай. Отца-то спасти не смог, теперь её спасай. Не смог отца спасти! Это ты виноват, что он умер. Ты! Ты не смог помочь ему.
   Максим наклонился над Ириной Фёдоровной и сказал:
   - Да не слушай ты её, не рви себе сердце. Она - дура, каких свет ещё не видел. Ей ничего не докажешь. Ей хорошо, когда другим плохо, и плохо, когда другим хорошо. Не рви душу.
   - Да как же не рвать-то, сынок!
   - Побереги себя.
   Власов сел возле матери, придвинув свой стул к стулу Ирины Фёдоровны.
   А горло Марии всё надрывалось:
   - Вот спелись-то вдвоём! Ладно, чёрт с вами! Только перегрызёте вы потом друг друга. Не прощу я вам обоим. Никогда тебе, матушка, не прощу, что ты меня в больнице бросила, когда мне операцию делали. Мне рассказали. Я всё знаю. Мне рассказывали. Мне бабушка рассказала, как ты не приехала в больницу. Потеряла надежду, что я выживу. Я назло выжила! Назло тебе! Потому что ты в меня не верила, потому что ты не захотела долго мучиться и сразу смирилась с моей смертью. Ты бросила меня одну в больнице. А его бы ты не бросила. Почему ты ему доверяешь? Почему он деньги получал? Почему именно он?
   - Потому что я его попросила. - Я тоже имею право знать, где они. - Да в тумбочке они, в коридоре... Никто их от тебя не прячет. Мать с сыном сидели с опущенными головами, сложа руки на коленях. С какой-то обречённой усталостью они смотрели в пол.
   Из коридора доносились надрывные крики, от которых словно лопался воздух:
   - А ты люби сыночка своего! Ненавижу его! Всё у него будет плохо! Люби! Люби! Он же у тебя хороший! Да только не совсем! Не такой он и хороший! Наркоман он у тебя. Мне вот интересно, знала ты или нет. Как наркоман может быть хорошим. Что ты теперь скажешь? Будешь любить его? Люби! Я всем твоим знакомым скажу, что у тебя сын - наркоман. Я распущу слух, что он - наркоман.
   Ирина Фёдоровна подняла голову и смотрела в какую-то неведомую даль, как если бы не слышала, что её дочь кричала на всю квартиру.
   - Да, всё, что мне отец твой говорил, всё сбывается,- хрипло сказала она и стряхнула со щеки слезу.
   - Как она могла стать такой? Непонятно у кого спросила Ирина Фёдоровна, хотя поглядела на сына.- Как не мной рождённая! Прости, Господи! Она всё равно мой ребёнок. Ирина Фёдоровна перекрестилась и продолжила: - Я знаю... Бабушка ваша ей наговорила... За дочь свою проклятую она мне отомстила. Хорошо отомстила! Ну, пусть свекровь на том свете порадуется.
   - Бог ей судья,- сказал Власов и встал.- Не отошли ещё от одного горя... И об отце как-то даже на время забылось.
   Мать встала вслед за сыном.
   - Успокойся ты, мам, Марии хорошо, когда другим плохо. Я теперь понял её. Она на себя же злится. Откуда у неё эта страсть к... А ведь она власовей, чем я думал. Готовься к ещё одной беде,- он нежно ткнул он пальцем в грудь матери и вышел из кухни.
   Чуть подумав, Власов заглянул в комнату сестры. Мария сидела на кресле, подобрав под себя ноги. Губы её были до крови искусаны.
   - Пожалей мать,- коротко, как бы в спешке, сказал Максим и удалился в зал.
   Ирина Фёдоровна улеглась в постель, выключила свет. Максим сел на кровать возле матери. Та, конечно, не спала. Мария продолжала осыпать мать с братом оскорблениями и гнусностями.
   Сидя в том ночном мраке, Максим открыл для себя какую-то простую, но в то же время бывшую много лет ему недоступную истину, как будто только эта непроглядная темнота могла на всё ему раскрыть глаза. Сейчас он думал о Марии, о своём детстве; перед ним всплыли все те картины из прошлого, что его память была способна ему нарисовать. Максим вспоминал себя и сестру, какими они были ещё совсем недавно и какими были много лет назад.
   С горечью он вспомнил её постоянное стремление к справедливости. Марии казалось, что родители ё притесняли. Когда Максиму что-то дарили, она просила в разы больше. Её восстановление справедливости разрушало равновесие между ней и братом.
   Он вспомнил, как она говорила родителям о том, как проказничал брат, приплетая какую-нибудь подробность, чтобы не подвергли известие ни малейшему сосмне6ию, и тут же добавляла какую-нибудь вещь, о которой все знали достоверно, чем ещё сильнее отодвигала подозрение от своих слов, при этом, как и всегда, ожидая чужого огорчения сильнее, чем собственной радости.
   Он вспомнил, как она беспричинно обвиняла его в том, в чём боялась, что будут обвинять её саму, при этом приписывая ему свои же собственные недостатки, что, впрочем, делала не только по отношению к брату.
   Он вспомнил, как до него доходили непонятные о нём слухи, порождённые Марией, которая их распускала будто бы под предлогом заботы о брате. Мол, он стал слишком много задумываться о чём-то горьком и серьёзном и стал скрытным, почти сумасшедшим, сторонился людей. "Вы бы, что ли, ему сказали... Может, он вас послушает. Но я это делаю не потому что, хочу его принизить, а потому что накипело, и потому что надеюсь на вашу помощь".
   Он вспомнил, как она подталкивала его на то, чтобы он её обвинил в распускании этих слухов и, когда добивалась своего, то с чувством глубокого оскорбления в голосе прощала брата, хотя он об этом и не просил, только посмеиваясь и удивляясь на сестру, находившую вдобавок ко всему ещё и применение своему гневу.
   Он вспомнил, как она всегда рвалась оказать ему услугу лишь ради права потребовать в дальнейшем от него того же самого, при чём помочь она стремилась так, чтобы брат в будущем, что бы для неё не сделал, непременно был бы у неё в долгу. Она даже отдавала Максиму все свои лучшие подарки, которые ей вручали родители, чтобы при внезапной ссоре припоминать ему это.
   Он вспомнил, как при их общей удаче, Мария закрывала глаза на свою радость и огорчалась, потому что брат веселился. Он вспомнил, как Мария со взглядом, выдававшим какой-то замысел, поделилась с ним своей радостью до того, как с ней случилась первая неудача, когда в ней ещё хранилась надежда на удачный исход. Максим ответил искренней, лучезарной улыбкой, сестра злилась из-за того, что он радовался её приподнятому настроению, как всегда это делала при каждом проявлении его добродетели, или когда брат восхищался чужими успехами.
   Он вспомнил, как она доводила до слёз мать и до бешеного негодования брата с Алексеем Михайловичем, и радовалась, когда они начинали её ругать, и огорчалась, когда у них получалось сдерживаться.
   Он вспомнил, как однажды нечаянно проходил по двору и слышал ссору Марии с каким-то парнем, который её громко и желчно отсчитывал, а та стояла с открытым ртом и ничего не могла сказать на, видимо, справедливые слова молодого человека. Она увидела брата и впоследствии захотела ему отомстить за то, что он стал нечаянным свидетелем её позора. И за его спиной говорила о нём гадости его друзьям, причём очень многим. За одну свою неудачу она мстила тысячью подлостями; за мелочность этой неудачи она мстила широтой низости.
   Он вспомнил, как она огорчалась его радостям, не веря в его способности и удачливость и говоря, что его успехи связаны лишь с тем, что все вокруг ему помогали, да и то лишь чтобы её раздражить.
   Он вспомнил, как она, услышав, что его за какую-то провинность ругают родители, тут же прибегала и с ехидной улыбкой стояла рядом с ним и не уходила, даже несмотря на то, что отец её настойчиво просил удалиться, как она умоляла Алексея Михайловича не ругать брата, чтобы потом припоминать всем, как тот несправедливо не наказал сына. Он вспомнил, как она, приходя домой в крайнем расстройстве, ни с того ни с сего начинала кричала так, чтобы и соседи слышали, что Максим хотел её убить и даже душил её по ночам.
   Ещё и в детстве Власов осознавал, что было нечто ненормальное у сестры в отношении него, но он не мог понять, что именно. Максим сидел рядом с охающей матерью и удивлялся самому себе и тому, как он ничего не понимал, не давая своим ощущениям точного определения. Власов горько смеялся над самим собой и до сих пор не верил, что только сейчас понял то, что должен был признать намного раньше. В детстве ему казалось, что все выходки Марии есть не более, чем ребячество, и что оно будет ею выказываться лишь до первого по-настоящему серьёзного момента.
   Чтобы как-то извинить поведение сестры, Власов стремился предаться самообману, сладость веяния которого он вмиг ощутил, но это чувство было скольким, и он на нём не устоял, хотя и желал на нём удержаться изо всех сил.
   Мария всё кричала, и Максиму становилось больно за мать, как если бы все оскорбления Власовой, посылаемые Ирине Фёдоровне, были направлены и в его сторону. Лишившись едва приобретённого чувства самообмана, он понадеялся (как-то обречённо и безвыходно) на то, что сестра смягчится, видя слёзы жалости и мольбы. И он вспомнил об отце, о чём-то недосказанном и неуслышанном, о чём-то наболевшем и непонятом...
   Уже с заплаканным глазами Максим вошёл к сестре. Он не хотел, чтобы звук рыдания вырвался из груди и, стараясь побороть его, закашлялся.. Слёзы текли и щекотали. Он бросился к Марии и с силой обнял её.
   - Пожалей нас, пожалуйста. Одного не сберегли, так дай хоть тебя сберечь. Пожалуйста.
   Удивление пробежало в глазах Марии. Её рот медленно открылся, и оттуда вылетело:
   - Вон! Давай! Вон отсюда! Вон! Стучаться надо прежде, чем войти к старшей сестре. Малолетка!
   Максим захлопнул дверь. Он недолго постоял во мраке коридора и вновь заглянул в спальню Марии.
   - А ведь ты то, что надо сказала. Я и вправду наркоман.
   - Как? Я и не предпо... лагала. Я не...- Власова стала заикаться и рассердилась на себя из-за этого. Лицо Марии никогда не умело скрывать ни одного движения её души.- Я не... Я и не знала.
   Она сидела в кресле и смотрела на склонившего к ней сверху вниз голову брата, точно если бы на неё сверху летел огромный камень, и она, онемев от потрясения, не могла сдвинуться с места и убежать, избежав гибели.
   Максим мягко и извинительно улыбнулся:
   - Да ты не бери в голову. Я иной наркоман. Таких тебе узнать не дано.
   Максим уже начал закрывать за собой дверь но вернулся в комнату: - Я всегда удивлялся: почему Господь к тебе был так жестко и несправедлив? А теперь вижу... Скажу я, что Он был даже чересчур к тебе милостив. Ты вот кричишь сейчас... А когда замолчишь, будет уже поздно. Даже если ты искупишь вину, что толку от твоего искупления? Оно уже не поможет. Ты им никого можешь не спасти. Оно будет запоздавшим... На этот раз он не вернулся к ней в спальню и ушёл к матери. Они до утра слушали визги Марии, и лишь, когда уже рассвело, смогли немного поспать.
   *** Глава 4. ... А воскресения храмом стал вертеп разбойников.
   Было так жарко и душно, как бывает перед сильнейшим ливнем жарким летним днём. По небосклону проходила почти идеально ровная линия, разделявшая его на две половины,- лазурную и тёмно-серую,- которые виделись двумя жидкостями, имевшими разную плотность, что не позволяло им смешаться друг с другом. Пахло раскалённой, сухой землёй. Ветер поднимал жёлтую пыль, казалось, до самых небес.
   Дышалось трудно. Пыль иногда попадала в глаза, и они слезились. Тучи настигли солнце, и немного потемнело. Полумрак - в небе, полусвет - в душе.
   Рука пробежала по горячим, ещё не успевшим остыть от жара солнца волосам. Другая защищала глаза от пыли.
   Сзади толкали в спину кричавшие, куда-то спешившие люди. Как всегда, они как будто и не видели того, кто не торопился и кому от них доставалось. Из сухой, серо-лимонной земли кое-где безнадёжно росла редкая, высохшая травка. Ходьба затруднялась, потому что теперь пришлось подниматься в гору. По обе стороны от прямо смотревшего взгляда лежали маленькие холмики.
   Волна толпы накатила на Логанову и, она шла уже не во главе её, а в середине. Вскоре же оказалась позади почти всех. Ей стало посвободней. Она перестала бояться. Лина ускорила шаг, даже немного пробежалась и нагнала остальных. Оступившись, Логанова едва не сломала каблук своих маленьких чёрных туфелек. Она взглянула на тоненькую, хрупкую ножку, поняла, что не ушиблась и успокоилась. На минуту Лина в задумчивости сбавила ход.
   - Чего мешкаешь?- спросил пробежавший мимо неё мокрый от пота мужчина.
   - Вам-то что? Без меня обойдётесь,- бросила ему вслед Лина.
   Вокруг неё кричали, бежали, поднимали руки, чего-то требовали и пошло ругались. От омерзения Лина прикрыла глаза. Она шла наугад. Вдруг кто-то толкнул её в бок. Логанова увидела молодого человека, улыбавшегося весело и простодушно, как бы пытаясь и её заразить своим настроением.
   - Чего ты хочешь?- мрачно спросила Логанова.
   - Побежали вперёд!
   - Отцепись от меня. Без тебя обойдусь.
   Взгляд Лины грустно упёрся в землю.
   - Давай, давай! Давай его туда! Быстрее! Торопись! Вперёд! Давай его!- слышалось отовсюду.
   Лина охнула, точно что-то её неожиданно поразило. Брови нахмурились. И вскоре с воодушевлением чуть приподнялись.
   - Почему хоть по-русски говорят? Почему?- сама себя спросила Лина.
   Сквозь толпу где-то далеко впереди она различала согнувшихся людей, на спинах которых покачивались деревянные кресты. Лина прищурилась. Многие из тех были почти голыми: без обуви и в нижнем белье.
   - Почему вы по-русски говорите?
   Ей в ответ смеялись, бранились и называли "отсталой".
   - Почему же по-русски? Мы, что, в России? Скажите! Где мы?- спросила Лина и у себя, и у остальных.
   - А, поняла! По-русски!
   Лина увидела, что впереди толпы остался лишь один человек с крестом. Других же увели налево и направо. Логанова посмотрела по сторонам: кресты стали медленно исчезать за волнистыми линиями холмов. Человек, которого своим дыханием гнала вперёд толпа, видимо, вскоре должен был лишиться сил. К вершине горы, где росла парочка низеньких кустарников, он подбирался медленно и осторожно, будто бы боясь упасть и скатиться с неё.
   Выглядывая из гущи толпы Лина, наконец, смогла мельком увидеть человека с крестом на спине, после долгих усилий взошедшего на вершину невысокой горы. Логанова хотела было повнимательнее его рассмотреть, но её сзади толкнули, и она еле удержалась на ногах. Когда подняла голову, уже ничего нельзя было различить, кроме мощных плеч мужчин, бежавших впереди неё.
   Логанова закричала сначала в одну, потом в другую сторону:
   - А кто это? Кто там?
   Никто не ответил. Лина с раздражением процедила:
   - Скажите же мне. Говорите!
   - Что тебе сказать?- кто-то обернулся на неё и тут же вновь побежал вперёд.
   - Говорите! Кто там с крестом? Кто это? Да кто хоть там? Кто это? Скажите же!
   Начали смеяться так высокомерно, как над восьмилетним ребёнком потешаются старшеклассники, которых он просит взять его с собой на прогулку вместе с ними. Логанова и обиделась, как ребёнок.
   - Кто же это там?- тихо спросила она.
   Лина щурилась, как если бы ей летела в лицо пыль. Ещё не осознав, что проснулась, Логанова козырьком держала ладонь над глазами. Дыхание успокоилось, и она медленно встала с постели. Утро было такое же, как и вчера: солнечное и тёплое.
   Наспех одевшись и умывшись, Лина вышла на улицу. Эта непринуждённость в отношении к своему утреннему виду придало её походке и чуть отвлечённо-удивлённо-растерянному лицу особенную свежесть. Логанова шла быстро, с детской резвостью размахивая руками; губы слегка разомкнулись, будто она хотела что-то сказать.
   С отвлечённой мыслью, опустившей печать на её выражение лица, она и доехала до кладбища. Лина была в чёрном, ситцевом платье выше колена, порождавшем тот эффект того неприличия, которое вызывает ругательства стариков и восторженно-стыдливое молчание молодых, и плотно облегавшем её фигуру, тонко, словно острым, заточенным карандашом, выводя каждую её линию.
   У могилы Алексея Михайловича Логанова не смогла удержаться и, присев на корточки и ладонями опёршись на холодную земляную насыпь, тихонько заплакала. Она зашептала, как бы от бессилия:
   - Ну, как вы тут? Хорошо вам? А почему вы мне не приснилась? Почему вы мне сегодня не приснились? Вы мне обязательно завтра приснитесь. Почему вы мне сегодня не приснились?
   Просидела она там недолго, и никто её не видел. Лина пробыла бы там подольше, но она спешила.
   Логанова вытерла руки влажной салфеточкой. Глаза её уже не были ни влажными, ни красными: глядя в них и нельзя было сказать, что она совсем недавно плакала. Лина себя торопила с настойчивостью, с которой обычно спешат сделать нечто неприятное, чтобы быстрее от этого избавиться. Присовокупилось и омерзение от какой-то насмешки бытия над тем местом, где она находилась,- на чёрные гранитные памятники падали весёлые, молодые лучи весеннего солнца, природа заражала всё вокруг себя жизнью, быстрые птички чирикали озорными голосками, бодрость Логановой становилось воодушевлением, но весьма тяжким: ей было тошно оттого, что она не чувствовала себя так же плохо, как и минувшим днём, было тошно оттого, что её сердце не разрывалось от страха, беспомощности и тревоги. Лина ощущала в себе возвратившиеся к ней жизненные силы, но уже по-иному к ним относилась. Однако, и неугасающий кошмар всего происходящего не слетал с её сморщившегося рассудка. С той же мерой, что и возвратившиеся силы, в ней разрастался и ужас, как от увеличивавшегося эха преступления.
   Спешка несла её к выходу с кладбища. Местами Лина даже начинала бежать. И не подпуская к себе мысль о том, чтобы ехать на маршрутке, она, едва подойдя к остановке, поймала такси.
   Возле моста в центре города стоял собор. Перед его дверьми Лина взяла в руки сотовый телефон. Она не могла себя заставить позвонить дьякону, другу Алексея Михайловича. Не хотелось ей с ним видеться, и потому Логанова не поехала к той церкви, где он служил. Он ей представлялся человеком, который не мог дать ничего нового, Логановой казалось, что она поняла его глубже, чем он её, и ещё один разговор с дьяконом она бы посчитала за грязное самооскорбление. Да и раздражительная брезгливость от своего страха терзала её. Несмотря на немного равнодушное презрение к дьякону, она боялась чувствовать на себе его взгляд. Пусть не так, но всё же страшилась она и других глаз, однако, иного выхода не было...
   И Лина вошла. Почувствовался запах ладана, было свежо. Логанова подошла к старушке, которая продавала прихожанам свечки и религиозную литературу. Та, увидев, что Лина без платка на голове, перестала на неё смотреть.
   - Здравствуйте. Подскажите, как мне найти батюшку.
   - А вам зачем?
   - Поговорить хочу.
   Старушка молчала долго, так что Логановой стало неловко стоять перед ней, и она уже думала уйти. Лина повернулась к выходу. И тут старушка подняла на неё глаза и сказала:
   - Здесь постойте. Я за ним схожу.
   Во взгляде Лины засветилась благодарность, но она её спрятала, отвернув от старушки голову. Логанова ждала, но довольно долго никто не появлялся.
   Когда Лина уже собиралась сама идти по направлению к алтарю, она услышала голос старушки и лишь затем увидела её саму:
   - Сейчас не получится.
   Старушка на ходу, с горечью махнув рукой, продолжала говорить, причём так громко, что было видно, как ей самой доставляла неприятное ощущение её вспыльчивость:
   - Уж лучше вам сейчас уйти. Вы знаете, что... Приходите к вечерней службе. К пяти часам приходите. Вечером вы точно поговорите...
   - Ладно, спасибо... Извините.
   Лина вышла, резко отстранив взгляд от старушки, ещё раз поблагодарив, но на этот раз ворчливо и раздражённо, давая понять, что не придёт вечером. Ей казалось, что её будут ждать.
   Таксист, который Лину довёз сюда, ещё не уехал, и она с ним же помчалась к церкви в двух кварталах от собора. Водитель до того был удивлён, что хотел её спросить, но не смог сформулировать свой вопрос, всецело поглощавший его собранность, что чуть было не привело к аварии: вовремя затормозил ехавший навстречу мотоциклист.
   И таксист Лину довёз тот же самый, и боязнь перед дверьми храма терзала Лину та же самая. Лишь купола церкви не так уверенно рвались к небу, как купола собора. Но и перед этим маленьким храмом Логанова ощутила на себе прежний, мучительный гнёт власти страха.
   Логанова почти бежала по каменному полу церкви. Как только она вошла, сразу же заметила высокого, полного священнослужителя с серебряной проседью в густой и длинной бороде, ещё лет пять назад черневшей ничем неразбавленной смолью.
   - Вы что-то хотели?
   - Мне бы поговорить... С вами,- выскочило из груди Логановой так, что можно было догадаться, с каким облегчением она бы убежала, если бы он не смог уделить ей время. Но сознание неизбежности скорой беседы было ещё сильнее, чем страх из-за неё.
   - Поговорить?.. Это можно. Давайте присядем. Сейчас поговорим.
   Он посмотрел поверх головы Лины и знаком руки попросил её чуть отдалиться.
   - Что вам?- вяло спросил батюшка.
   - А кто здесь может отпеть покойника? Вы можете?
   В церковь вошёл мужчина тех же лет, что и батюшка. Он запыхался, на его покрасневшем лбу блестели маленькие, как пылинки, капельки пота.
   - Ну... Я мог бы.
   - А когда? Просто сейчас, желательно... Немедленно.
   - Ну я не знаю... А далеко? Ехать куда?
   - Да тут недалеко. Близко.
   - Вы на машине? Если вы на машине, я поеду.
   - Да, да. На машине.
   - Тогда... Подождите у входа... Я сейчас приду.
   Готовая слушать, Лина повернула к нему голову. Батюшка подошёл ближе, чтобы не щуриться и рассмотреть её глаза. Он взглянул в них холодно и как-то по-вражески предупредительно, словно перед боем.
   - Вам очень надо переговорить со мной?
   - Я надеялась, что вы мне будете задавать другие вопросы.
   - Значит, вы можете прийти завтра. Я сейчас не могу... Я здесь с восьми часов утра каждый день. Можете к восьми и приходить. Я буду свободен...
   - Я уже поняла всё...- с грубостью сказала Лина так, чтобы он уже ничего ей не захотел говорить.- Удачи вам.
   К радости Логановой таксист уехал, быть может, лишь из-за того, что не желал более подвозить её куда бы то ни было. Она поехала на автобусе. Высадилась на конечной остановке. До церкви было десять минут неспешной ходьбы. Лина дошла минут за пять, которые ей показались засасывающей, пожирающей всю её храбрость бездной времени, ещё более мучительной от того, что Логанова так беззащитно трепетала, не имея сил и хладнокровия определить те формы чувств, с которыми она приближалась к храму.
   Внутри церкви вдоль стены, вправо от входа на скамеечках сидели люди: подростки, женщины, двое мужчин. Священнослужитель, совсем ещё молодых лет, с реденькой бородкой, держал в руках книгу и читал. Многие не слушали, а только сидели с покорной осанкой. Слова из его уст вылетали тихими, робкими мелодиями. Рядом со скамейками стоял и смотрел на них ещё один священнослужитель, гораздо более зрелых лет, чем тот, который читал.
   - Вы хотите послушать?- удивлённо спросил он, обернувшись ни шаги Логановой.
   - Нет. Мне бы рассказать...
   - Кому? Мне?
   - Да...
   - Пойдёмте туда сядем.
   Он показал на лавочку около противоположной стены.
   - Ох, передохнём заодно. А то, ведь весь день на ногах,- батюшка грузно плюхнулся на лавочку и без спешки, замедляя удовольствие, вытянул ноги.
   - Итак, что там у вас? Или не у вас?
   - У меня. Я пришла по свою душу.
   Логанова села рядом с ним. Эхо в церкви было сильным, отзывалось звоном в ушах. Лине слышалось, что после её слов, оно было громче, чем после слов батюшки или того, кто читал у противоположной стены.
   - Из-за себя пришла.
   Логанова сказала ещё тише, но эхо всё так резало её душу.
   - Я вас слушаю,- кивнул батюшка улыбнулся, как улыбаются над детьми, которые со взрослой серьёзностью и увлечением возятся со своими игрушками.
   Лина напряглась и хотела говорить, но в этот момент чтение прервалось и наступила тишина. Логанова напряжённо задумалась, как бы подбирая лучшие слова для начала объяснение, а на самом деле, ждала, когда вновь начнёт басить священнослужитель, заглушая её слабый голос. Но он не начинал читать и всё перелистывал книгу, смущался, не находя нужную страницу. Логанова продолжала молчать. Шелест старых страниц по очереди вызывал в ней то отчаяние, то злость, и они, наконец соединившись, осадком горечи опустились на её сердце.
   Лина понимала, что молчать дальше было нельзя, иначе это привлекло бы к ней внимание, не меньшее, чем если бы она была единственной, кто в те мгновения говорил в церкви.
   - У меня...
   Батюшка подбадривающе-одобрительно закивал головой, но Лина ещё немного помедлила. Ей было бы легче, если бы он раздражился или, по крайней мере, удивился.
   Логанова нарочно довольно громко произнесла слова, не содержавшие никакой важности. Она думала убедить тех, кто был у противоположной стены, в том, что для них она не содержала абсолютно никакого интереса. - Дело у меня такое... Необычное...
   - Я вас слушаю, говорите.
   Чтение не возобновлялось.
   - Вы меня поймите, мне сегодня плохо спалось,- Лина провела ладонью по лбу.
   Обрадовавшись, что нашёл нужное место, молодой священнослужитель громко стал читать, дважды подняв на слушавших его своё румяное, восторженное лицо.
   - Я виновата,- она всё равно слышала, как и её голос мерно разливался под куполами и долетал до противоположной стены.
   - Ну, это понятно, а дальше? Что дальше?
   - Человек умер...
   Одновременно с тем, как сказала Лина, священнослужитель, видимо, осознав, что совершил ошибку и начал читать совсем не то, что нужно, замолк, и она не успела среагировать. Логанова вздрогнула, ток погибельной пустоты пронзил её тело. Её слова зазвенели и словно поднялись куда-то вверх. Эхо её голоса, казалось, было громче самого голоса. Лина вскочила со скамейки.
   - Да вы издеваетесь, что ли, все надо мной?- уже не заботясь о силе своего голоса, Лина звонко и с упрёком, робостью и смущением закричала, как человек, которому уже давно кажется, что над ним исподтишка насмехаются.
   Последний раз взглянув на батюшку, она вылетела из церкви и по-детски, как может только взрослый, отчаявшийся человек, заплакала слезами быстрыми и горячими, даже с бережностью утирая их маленькими, хрупкими кулачками.
   Логановой больно было смотреть на солнце. Она низко опустила голову. Её заплаканное, с выражением детского каприза личико; тоненькие, нахмурившиеся брови, скучившиеся, но не зло, а даже с какой-то весёлостью,- по-другому не умели; засверкавшие влажным, хрустальным, коричнево-изумрудным блеском глаза; ярко-алая верхняя губка, на минуту горести и своенравной печали покрывшая нижнюю: всё это скрылось в тени от взъерошенных, каштановых, с тёмно-багровым переливом, шёлковых волос. Облик таких взлохмаченных локон наделяет внешность скорее непринуждённостью, чем неаккуратностью, что Лина лучше других понимала, и порой нарочно не поправляла свои кудри и принимала вид задумчивой и охваченной заботой девушки; в нерешительности размыкала губы, как будто и не замечая, что была непричесанной.
   За полчаса Лина дошла до церквушки, где служил дьякон Константин. От предстоящей с ним встречи она опять чуть было не расплакалась. Её мучило удушье безвыходности. Логановой опротивел весь тот день, то небо без облаков, то безветрие. В ней уже гасла надежда, что она всё это когда-нибудь снова примет, как дар, а не как насмешку над ней природы, не как противопоставление всему живому.
   Лина, стоя в десяти шагах от храма, набрала номер дьякона.
   - Я слушаю.
   - Я - девушка с похорон вашего друга. Помните?
   - Помню. Всё-таки решила поговорить?
   - Да...
   - Ну приходи...
   - Да я уже пришла.
   Лина положила телефон в сумку и пошла к храму. Дьякон встретил её с улыбкой и, обняв за талию, отвёл к маленькому окошку. В церкви веяло прохладой, прохлада веяла тревогой.
   - А я был уверен, что ты не придёшь,- дьякон поразил каким-то глубинным, кинжальным, дрожавшим, но не дрогнувшим голосом. И в то же время говорил он удивительно просто, без демонстрации сознания собственной значимости и подогревания страстей. Лина бросила на него взгляд извинения, сосредоточенное выражение её лица показывало, как трудно было ей это сделать, и как она остро ощутила свою уязвлённую самоубеждённость.
   - А зачем тогда говорили, чтобы я пришла?- спросила Лина, пытаясь скрыть пошатнувшееся презрение к дьякону. Логанова с приподнятой головкой коротко и зло засмеялась. Она увела взор и тотчас же вновь взглянула на дьякона, на миг прищурившись, словно к ней наведалась новая, мимолётная мысль, толкнувшая подумать о чём-то совершенно ином, отвлечённом.
   - А ты неглупая, несмотря на то, что красотка. Умная, а такая красавица!,- со всего размаху засмеявшись, дьякон быстро потушил в себе огонь задора, и опустил глаза, извиняясь перед Логановой за ненамеренное проявление весёлости.
   - А я не думала, что увижу вас трезвым,- она засмеялась, стоя к нему полубоком, и только после этого повернула к нему лицо.- Простите,- прямо, без шараханий взора в сторону, посмотрела на него Логанова. Она была рада видеть догадку дьякона о том, что могла обойтись и без этих слов.
   - Спасибо тебе. Вот бы нам местами не поменяться!
   - Не сейчас. Не поменяемся.
   - Что-то в тебе есть, чего нет у таких, как ты... Ну, ты понимаешь,- сказал дьякон равнинным, спокойным голосом так твёрдо, что Лина сразу ясно поняла его намерение говорить в том же тоне до самого конца.
   - Вы правы. Я очень хотела... Но я не этого хотела. Я не думала, что будет так. Я даже не боялась. Может быть, не успела испугаться. Я не думала, что случиться так. Я не знала... И мне казалось, что всё будет по-другому,- глаза Логановой вновь наполнились слезами и сверкнули, как две яркие, крошечные, зелёно-карие, шаровые молнии.
   - Мне кажется, что ты слишком переоценивала свою роль. Нельзя быть виноватой одной. Если ты согрешила, то тебя на это мог двинуть грех другого человека. Или добродетель этого человека. Зачем делать добро, когда знаешь, что оно станет для другого человека причиной согрешить? Святых создают грешники, и вот эти святые ещё больше у тебя в долгу. Теперь в огромном долгу.
   Лина слушала, насколько хватало терпения, пока не сделала жест рукой, как будто что-то отрезала, прося дьякона замолчать.
   - Я это и без вас чувствую. Я ощущаю, что я как-то удаляюсь от своего греха, что он меня ненавидит,- тихонько, саму себя сдерживая, чтобы не перепрыгнуть к эмоциям, произнесла Лина, отчеканивая каждое слово, чтобы быть уверенной, что дьякон до последней чёрточки поймёт, что она хотела ему сказать.
   - Ты не знала, что вина будет не только твоя. Ты оказалась не готова согрешить. Ты думала, что будет ещё труднее, потому ты и отдаляешься от него. Ты для него оказалась слишком праведной, поэтому вы и расходитесь; это как любить на расстоянии.
   - Вот только я люблю всё слабее, а хочется любить ещё сильнее. Чем меньше люблю, тем мне больше хочется любить.
   - Всё правильно... Не могла же ты представить, к чему это могло привести!
   Лина смотрела с азартом и удивлением оттого, что она не предполагала такого изменения в течении разговора с дьяконом: он был для неё продолжением первой беседы, и Логанова шла в церковь с той раздражительной надменностью, с которой в понедельник покидала ресторан.
   - Если бы возвратить время назад... Я бы не изменила... Я бы только ещё сильнее согрешила. Я бы побольше на себя взяла. Это только кажется, что я на многое пошла. Я могла бы пойти и на большее.
   - Но и так не мало сделала, да?- он и с надеждой, и со страхом за чужую душу быстро посмотрел на Лину.
   - Да. На прошлой неделе я думала, что сделала всё,- горькая усмешка тронула уголки её рта.
   - Зато теперь ты чувствуешь, что кто-то есть рядом с тобой,- нежно сказал дьякон, своим тоном, но не словами пытаясь распылить напряжение.
   - А я и тогда... Мне ведь предсказали моё страдание,- не захотев поддаваться, Логанова словно погрозила голосом и ему, и самой себе.
   - Это другое.
   - А мне и это за счастье. Ничего вы не понимаете в страдании. Оно для вас заключается в разболевшемся зубе...
   - Зря. Я вот сейчас смотрю на тебя, а самому хочется тебе руку поцеловать, снять с себя свой крест, надеть его тебе на шею и исповедаться. Причём только тебе, больше никому не захочу
   - Это было бы интересно. Я бы, наверное, даже посмеялась.
   - Может быть. А сейчас... Сейчас не посмеешься. Ты ведь любишь того, против кого согрешила?
   - Да. Согрешив, я его полюбила. Но я не хотела его погубить. Не его, а другого. Да и тому делала больно, чтобы сделать больно себе. Себе в первую очередь. Я губила одного, чтобы сделать больно другому. Но губя их, я не хотела им сделать больно. Это всё из-за меня самой.
   - Ужаснулась, когда увидела в себе чертёнка, а не чёрта?
   - И рожки маленькие, и хвостик маленький?
   - Ну вроде того.
   - Да плевала я на всё это. Вот этого-то я меньше всего боюсь. И некогда не боялась так, чтобы закрывать на всё глаза. Никогда этого не боялась так сильно, как слепоты.
   - Может быть, это - храбрость. И опять удивляюсь, что ты пришла сюда. Но это удивление другое. Не такое, как первое.
   - Я бы и не подумала идти... Много времени назад и не знала, зачем я могу прийти... Я бы испугалась себя, своего будущего. Я не знала себя, и не знала настоящего прегрешения. И думала, что его не существует, что им лишь пугают. А теперь я его даже и не боюсь.
   - К чему тогда это? Зачем, вообще, пришла? Погибели свое радуешься? Собой хвастаешься? Своей погибелью торгуешь? К чему она тебе? Зачем всё это? Грехом поторговать?
   Дьякон вдруг начал злиться, каждое его слово было громче и грознее предыдущего; казалось, что ещё немного, и он ударит Логанову или на силу выгонит её из церкви. Он до того разошёлся, что закашлялся, немного охрип и покраснел.
   - Да ничем я не пришла торговать,- Лина как будто была готова к его взрыву и, нотки бешенства или огорчения так и не зазвучали в её ответе, хотя дьякон, видимо уже заранее боялся этого. Она сделала такое прямодушное выражение лица, что у него не было ни возможности, ни даже права развить свою злость.
   - Вот сейчас будь откровенна. Ты ничего не скрываешь?
   - Нет.
   - Такой честной мне не приходилось видеть,- он и удивился, и огорчился, восхитился.
   - К вам сюда не те люди приходили. Были, наверное, и редкие... особи, так скажем. Но я и на таких не похожа. Клянусь, что не похожа. Я рублю не для того, чтобы срубить. Ведь я другая. Я бью не для того, чтобы убить; я бью для того, чтобы бить. Я, что, других бью? Я же сама себя бью. Не такой вины я хотела. Я не знала её. Ещё недавно я не знала её, а сейчас у меня нет того, что я хотела. Я промахнулась. Я хочу, чтобы меня простили за вину, которая оказалась не по мне. Так получилось, что я оказалась слабей её. Я её недостойна. И всё же я не жалуюсь. Как мне сейчас не больно, но всё же я не жалуюсь. Нечто другое на мне. То, чего я не ожидала. И трудно мне, и жить хочется. Вот сейчас, когда сюда пришла, и поняла, что именно теперь больше всего жить хочется. Поняла, когда с вами начала здесь смотреть вам в глаза, когда вы стали говорить как-то... неожиданно. Но это пройдёт... Я понимаю, что нет права у меня хотеть жить... Лишь бы не проклинали меня. Своё злое бешенство я переборола, но чужое не смогу. Встречное бешенство не смогу перебороть. Не потому что оно сильнее моего, а потому что появится бессмысленность. И не пощадит. Бессмысленность всегда приходит. Всё бессмысленно, и даже радость. К чему моя победа над самой собой, если со мной столкнётся такое же бешенство других людей? В чём тогда был смысл моей победы? Он пропадёт. Обязательно. Я этого не хочу.
   - Ты не должна от себя отходить. Не бросай саму себя. Тебе нужно себя понять, растолковать саму себя самой же себе. Не бойся испачкаться.
   - Ах, не боюсь я этого, честно.
   - Копайся в себе. Копайся...
   - Да неужели вы думаете, что я этого не делала? Я столько времени...
   - Знаю. Но и дальше... Не останавливайся. Иди дальше. Заглядывай в себя. Заглядывай глубже. Я понимаю тебя... Я знаю... Себя понять и простить тяжелее, чем других, потому что ты знаешь всю черноту свою. А другого человека так ясно не можешь видеть, как бы ты долго его не знала. Себя труднее всего простить. Но это необходимо. Тяжелее всего полюбить себя. Полюбив себя, полюбишь и других.
   Окна церкви были малы, и свет через них проходил слабо. Казалось, что наступали сумерки. Глаза Лины помрачнели и стали тёмно-зелёными. Дьякон на мгновение испугался, что перестанет различать их блеск. Однако, в темноте они ещё ярче загорелись изумрудным огнём, как у кошки, выглядывающей из неосвещенного угла комнаты. В глазах выражался секрет, непостижимый и одинокий. И не только они, но всё лицо говорило о затаённой, ледяной отстраненности, бившейся в судорогах злости оттого, что её вот-вот растопят.
   - Я не смогу этого сделать,- прошептала Логанова.
   Она хотела сказать ещё что-то, но промолчала, подобрав губы и опустив глаза.
   - Ты сможешь. Сделаешь. Я в тебя верю. Как ты меня можешь подвести?,- дьякон осторожно улыбнулся.
   Его фигура как-то размякла, когда Лина коротко хихикнула, правда, тут же за это себя упрекнув и вернув себе прежнюю серьёзность.
   - Не получится. Нет... Как же я смогу, если я?.. Я же совсем порой с ума схожу. Я вредна для людей. Иногда не понимаю, что делаю. Вот находит что-то на меня... И ничего с этим не поделаешь. Нет, для людей я не вредна, а опасна. Это я для себя вредна. А для них я опасна. И как я могу себя полюбить? После всего, что случилось, как можно себя полюбить? Вы не смеётесь надо мной? Вижу, что не смеётесь. Поэтому и странно, что такое говорите. Даже если я захочу, как я буду жить с любовью к самой себе? Лучше бы меня казнили, как в старину бы голову отрубили и дело с концом. А ещё лучше - на каторгу. На всю жизнь. Мне кажется, хуже меня человека на Земле нет. А представляете, что это и есть любовь к себе! Мы ведь с вами не можем этого знать.
   - Много, много таких. Не думай, что каждое твоё слово или хотя бы одно твоё слово отличит тебя от них. Даже если это будет так, я всё равно тебе не дам знать. Есть и хуже тебя.
   - Чем же они хуже?
   - А тебе это зачем?
   - Хочу знать, в чём отличия. Я ведь гурман. Детали уже начинают интересовать. Скоро, наверное, даже заскучаю. А, может быть, и нет. Я ведь ленивая.
   Логанова говорила желчно, старательно увеличивая яд в голосе, как бы не щадя саму себя. Ещё немного и она бы разразилась смехом над своей беспомощностью.
   - Хорошо, я тебе скажу. Есть одно отличие... Может, самое мелочное, но зато оно точно для тебя самое необходимое, своевременное. Я тебе скажу. Ты жива уже потому лишь, что пришла ко мне. Ты и была жива.
   - А что, могла не прийти?
   - Да, могла.
   - Как же я могла не прийти?
   Оба замолчали: дьякон не хотел обижать Логанову, а она и без его ответа вскоре поняла глупость своих слов.
   - Многие не приходят,- не вытерпел он и, выдохнув, изобразил усталое лицо: так, мол, утомился, что говорю, не подумав!
   - Я их не осуждаю. Нет, я не осуждаю. Но и не прощу тех, кто меня осудит. Только тех и не прощу. Не осуждаю я никого. Не осуждаю не потому, что они лучше меня. Хотя мне обидно чувствовать, что у всех есть приют, а у меня нет. Я вне жизни. Она мне не принадлежит, потому что не принадлежу ей и я. Даже когда я дома, мне холодно и неуютно. Стыдно. Вам, может, это будет смешно. Я бездомная в своём же доме. Я даже не в гостях у этой жизни. И в любви я бездомна. А они-то хозяева своей жизни...
   - Вот они-то и хуже тебя.
   Логановой было приятно, но Лина с укоризной наклонила голову на бок, говоря этим, что его такие слова в неё не попали, так как она и раньше знала о том, что он ей сказал.
   - Ха. Наивный...- Лина хищно ухмыльнулась, и дьякон впервые почувствовал себя так, как будто был моложе её. Он смутился и даже побледнел. Лина ничего больше не говорила. Она поняла его ощущения и не убрала свою ухмылку: её понравилось видеть себя взрослым человеком, с насмешкой в глазах молчавшим и тем самым жалевшим несмышленого ребёнка.
   Он не знал, куда деть глаза, и тут уж и Логанова устала молчать.
   - Вы думаете, что я не ощущала, что они хуже меня? Но разве такая мелочь может что-то изменить? Говорите мне! Я не знаю. Неужели нужно просто прийти? Не может быть, чтобы это было всё!
   - Это не всё, но многое. И даже не в приходе дело... Дело в том, какими глазами ты смотришь, каким голосом говоришь... В любви дело. В той любви, о которой ты ещё не знаешь Но она тебе принадлежит...Ты ещё не узнала её. Не смогла пока рассмотреть, потому что твои глаза ещё не высохли от слёз. Ты ещё не различила, где ямы, а где ровная дорога; и ступала лишь бы куда-нибудь ступить, а ведь можно было и подождать, постоять.
   - Уж лучше попадать в ямы, чем стоять на одном месте.
   - Ну это твоё право.
   - Да я и не знаю, честно. Сегодня одно говорю, завтра всё может измениться... Меня могут заставить говорить другое...
   - И любить будет трудно?
   - Трудно. Но надо, наверное.
   - Это очень тонкая грань... Между любовью и нелюбовью... Ты её сможешь увидеть?
   - Я знаю, где эта грань. Могу к ней подойти... Но я вас очень мало знаю, поэтому не буду в глаза вам говорить, где она. Только вот когда я нащупаю эту грань, боюсь, что я не буду знать, что с ней делать.
   - Уже не знаешь.
   Дьякон её как будто поправил, и она согласилась, покорно опустив голову: - Уже не знаю.
   - Да тут и знать нечего, и думать нечего.. Ты только вообрази, что ты пришла, а другие нет. Как много тех, кто не приходит!.. А ведь это самое малое, что можно сделать. Для кого-то это и мало. Но для тебя - много. Ты всю себя отдала, придя сюда. И за это ты обязана самой себе, ты обязана себя беречь.
   - Это уж вы переборщили.
   - Ну, пусть будет так. Но самой себе ты обязана...
   - Если бы я была одна во всём мире, то возможно, что и была бы обязана, но мне даже унизительно думать, что я лучше кого-то. Но и тяжело мне жить там где я хуже других.
   - Они виноваты перед тобой. Ты - величайшая жертва, ты грешница. Кто-то же должен быть хуже их! Ты принесена в жертву. Нельзя, чтобы все были одинаково святы. Ведь все тогда сойдут с ума или убьют друг друга. От зависти. Или от скуки. А ты пришла... Ты спасительница. Благодетельница. Ты сохраняешь жизнь другим людям.
   - Я не могу желать в это верить. Что тогда такое весь мир? Ад?
   - Это ни ад. И ни рай. Это просто мир. Это просто жизнь.
   - Ужасно. Но если я такая, то какие же тогда другие?! Что это за люди?!
   Дьякон закивал, заулыбался неудержимой улыбкой, которая слишком долго не выражалась на тревожном лице. Она как будто засиделась внутри него и, избавившись от оков заточения, вырвалась наружу.
   Лина смутилась:
   - Вы прямолинейны... А, впрочем, может, мне этого и надо. Может, я этого и заслуживаю...
   - Ты заслужила. Получай!- он улыбнулся ещё светлее.
   - Кто же тогда я?! Какие же тогда они?!
   Лина развернулась к выходу. На вялых ногах тона кое-как дошла до него, и едва ей хватило сил открыть дверь. Она бы что-нибудь сказала дьякону, если бы мягкий, дремотный паралич не объял всё её сознание. Невежливость Логановой оказалась даже чересчур вызывающей, но дьякон не обиделся.
   Дневной свет вернул Логанову в поток реальности. Солнце светило весело и ярко, и она зажмурила глаза. Только теперь Лина вспомнила, что не попрощалась с дьяконом, но возвращаться не захотела. Она была рада возвращению к действительности после нескольких секунд забвения. Несколько шагов она прошла с закрытыми глазами. Вместе с глазами, казалась, слепла и её душа: от света жизни и какой-то самогубительной благодати. Два чувства,- умиления и соболезнования,- сцепились в яростной схватке, и не было в этой борьбе побеждённого. Скорость полёта благодарности Логановой набрала скорость полёта её предвкушения.
   Лина открыла глаза и по мере того, как они привыкали к свету, к верховенству этих чувств привыкала и её душа. Логанова уже и не сопротивлялась той безумной страсти, которая ей и не давала надежду на то, что её можно усмирить; страсти сделать всё сразу, сделать немедленно, сделать всем.
   У Лины закружилась голова. Это было то, что заставляло Логанову терять чувство самоконтроля. Но она пришла в себя: на пару минут остановилась, дыхание стало ровным, волнение получило покой. Лина не помнила, как давно покинула церковь, но отошла она недалеко. Она вновь неуверенным шагом стала идти по улице, с робкой надеждой крутя по сторонам головой. Логанова с подобострастием держала в себе любовь и, как чем-то только что впервые в жизни приобретённым, заработанным, как деньгами, хотела растратить её или поделиться с кем-нибудь, даже там, где этого не требовалось; хотела поделиться не оттого, что кто-то в этом нуждался, а оттого, что ей самой этого больше всего желалось, а быть может, и для того, чтобы в тех, кто её не просил, чувства сего стало с избытком. Логанова с немым взглядом растерянно металась по улице, пока не увидела молодую маму с ребёнком.
   Удивительно, как в таком возбуждённом состояния Лина легко и мгновенно приняла вид самый умиротворённый. Заметила их Логанова, потому что ребёнок споткнулся и упал на колени. Лина подскочила и, даже чуть оттолкнув мать, начала его поднимать с земли. Ребёнок плакал. Его мать сначала удивлённо, а потом возмущенно рассматривала Логанову.
   -Девушка, вы сами-то в порядке. Я и без вас справлюсь,- она отодвинула Лину и ждала, что та скажет.
   - Давайте я вам помогу. Надо помочь,- она резко кинулась к ребёнку, но мать её отстранила.
   - С вами точно всё хорошо?- мать уже словно и позабыла про своего ребёнка: так сильно она была поражена поведением Логановой.
   - Да, со мной сейчас хорошо... Точнее... Я не знаю, как вам сказать... Может, всё-таки нужно его по головке погладить,- мальчик плакал и Лина протянул к его затылку руку. Одним броском испуганного взгляда на маму ребёнка она вынудила заговорить грубым голосом, который, однако, был не очень громким, и Лине показалась, что она даже слышала, как у молодой родительницы скрежетали от злости зубы.
   - Я вам серьёзно говорю, что ничего не нужно. Успокойтесь.
   Она взяла на руки малыша и, с опаской озираясь на Логанову, начала переходить улицу, явно меня маршрут и избавляясь от Лины. Та, впрочем, быстро забыла о ней, с новыми силами зашагав по тротуару.
   Вскоре она тихонько вскрикнула, немного испугавшись и даже оторопев: сзади подкрался пьяный молодой человек, выкидыш ночной молодёжи, и схватился за её худенькое, прошитое тоненькими, как ниточки, тускло-синими венами запястье правой руки. Логанова ловко её освободила, ударила его сумкой по голове. В ту же минуту её заблестевшие то ли отражением солнца, то ли зеркалом омерзения прозрачно-зелёные глаза поймали ещё двух человек,- молодую маму, прогуливавшуюся с ребёнком,- и уже не могли отпустить.
   Женщина ела мороженое, шагая чуть впереди ребёнка. Она не видела Лину, поэтому та заспешила. Логанова подбежала к малышу и взяла его за руку.
   - Ой, осторожно!- воскликнула она и уже смотрела на маму ребёнка, ожидая, когда она оглянётся.
   - Что такое?
   - Он споткнулся... Чуть не упал.
   - Ах, спасибо вам... Давайте,- мама протянула руку и ухватилась за пухлую ладошку своего ребёнка.
   Всё произошло быстро, и Лина как-то неожиданно для самой себя обрадовалась такой этой единомоментности. Ей стало приятно, как будто ей кто-то оказал услугу.
   Логанова развернулась и пошла к остановке. В маршрутке было мало народа, ничто её не могло отвлечь от работы души, однако, таковой не было, и Лине было даже жаль, что чувства её покинули, и сердце наполнилось тревожной пустотой. Она там пульсировала и наслаждалась своим торжествующим одиночеством.
   Скоро Лину вновь охватили чувства к людям, но лучше бы этого не было. Вслед за ней из маршрутки выходил дряхлый, сухой старик и, оступившись, упал на асфальт. Логанова ждала, словно понимая, что именно так необходимо было себя вести, чтобы осознать нечто важное и вероломное. Лина медлила. Но медлила она не потому что брезговала. Логанова проверяла.
   Старик пыхтел, ему никак не удавалось подняться. Он опирался руками о землю, но слабость видимо уже навеки победила его физические силы, и он стонал, сам понимая, что ничего не получится. Его кепка слетела с головы и лежала на пыльном асфальте. Кто-то нечаянно на неё наступил. Старик одной рукой продолжал упираться в асфальт, а другой начал тянуться к кепке, чуть снова не рухнув на колени, и вновь его ладонь прилипла к земле.
   Лине уже и не хотелось, чтобы кто-либо к нему подошёл. Всем послышался её глубокий, долгий вздох ужаса, который рассеивался одновременно с затиханием этого пугающего вздоха Логановой. Она в надежде оглянулась: все повернули головы в сторону так, как будто от старика исходил свет, который в одно мгновение мог обжечь их глаза и навеки лишить зрения.
   - Вставай! Ну, давай. Ну, что ты, дед?
   Она сначала легонько схватила его за локоть, но поняла, что одного обозначения помощи будет недостаточно, и стала двумя руками поднимать старика.
   - Давай, дед! Поднимайся! Вот так!
   - Да я сейчас. Я сам,- он увидел маленькие, изящные ступни Лины, её красивые туфли на высоком каблуке. Старик смутился оттого, что это была девушка. Он не сказал бы, что сам справиться, если бы это был кто-нибудь другой, только не молодая, пахнущая духами особа. С трудом разгибая спину, старик захныкал. Ему не было больно. Он всплакнул не от неудобства положения или своей дряхлости, а оттого, что никто ему так долго не помогал встать, и Логанова остро это почувствовала, в душе радуясь сему и улыбаясь.
   Старик не поблагодарил Лину, засмущавшись остаться ещё хотя бы на секунду на остановке и обременить остальных дополнительным мигом борьбы с совестью.
   Проследив, как старик вышел из гущи людей и двинулся прочь от остановки, Логанова осмотрелась, и на миг показалось, что она как будто бы уже приготовила слова, но они так и не прозвучали. От отвращения к тем, кто был вокруг неё, Лина приложила руку к губам, словно её вот-вот должно было стошнить, но на само деле, она не захотела показывать свой искривившийся от злости рот. Не пожелав унижаться до того, чтобы говорить что-либо людям, которые были рядом с ней, Логанова промолчала и перешла дорогу.
   Пройдя два квартала, она завернула во двор, и уже подходя к своему подъезду, вздрогнула от неожиданного, звонкого, пронзительного лая. Навстречу ей выбежал маленький щенок, месячный или двухмесячный. Почти коснувшись носом ноги Лины, он испугался, отпрыгнул назад и присел, точно в ожидании, что его сейчас начнут наказывать. Шерсть его была в пыли асфальта. Щенок, видимо долго лежал на земле.
   Логанова, боясь споткнуться, тем не менее не сбавляла хода и быстро, как только могла, с щенком подмышкой бежала по лестнице. Когда она его схватила на улице, он не издал ни звука, а лишь прижался мордочкой к её груди. Поначалу ей казалось, что ему было холодно, но вскоре она ощутила приятное тепло, исходившее от щенка, и успокоилась. Однако, не стала его прижимать слабее.
   От нетерпения Лина без остановки нажимала на звонок. Даже когда её мать открыла дверь она по инерции продолжала это делать, жадно разглядывая щенка.
   - Убери руку. Хватит,- мать отстранила руку дочери от звонка.- Что это?
   - Собачка. Ты, что не видишь, мама? Это же собачка,- Логанова вошла и ещё сильнее прижала щенка к груди, словно заранее знала, что мать станет у неё отнимать животное.
   - Зачем тебе это? Отдай сюда.
   - Нет, не отдам. Мы оставим этого щенка. Мы его оставим...
   - Не нужен! Зачем он тебе? Всю квартиру испачкает...
   - Всё равно... Мы его оставим.
   - Ну, ладно... Ты только брось его на пол. Его надо помыть. Одежда вся грязная будет
   - Не испачкается. Ничего... Давай я тебя пожалею. У тебя теперь будет дом. У многих нет, а тебя он будет.- Лине стало теплее на душе оттого, что она не удержала в себе эти слова.- И я буду радоваться, обнимая тебя.
   Логанова целовала щенка в нос, в глаза.
   - Ой! Отдай его сюда. Глаза-то грязные. Глаза хотя бы протри. Погляди, какие они у него грязные. Дай я его вымою.
   Лина всё целовала его моргающие от шока глаза. Она их вытерла рукой и вновь стала прилипать к ним своими жарким губами. Она делала это нежно, оберегая их. Веки глаз щенка казались Лине такими мягкими и тонкими, что она еле к ним прикасалась устами, боясь, что сделает собачке больно.
   - Ты погляди за ним пять минут,- сказала Лина.- А я сбегаю в магазин. За кормом. Его надо покормить. А потом искупать. Только ты не купай его. Я сама его искупаю. Поняла?
   - Поняла. Иди уже, ладно...
   Логанова отдала щенка матери и вышла в подъезд, но тотчас же возвратилась.
   - Не обманывай меня,- сказал она матери.
   - В каком смысле? Что это значит?
   - Не купай его без меня. Слышишь?
   - Не буду.
   - Поклянись мне. Поклянись.
   - Клянусь.
   В магазин Логанова бежала, так ни разу не перейдя на шаг, хотя дышалось невероятно тяжело. Ей было больно и обидно, что чувство доверия оставило её, что она его не испытывала даже к своей матери и, тем не менее, это её не останавливало, не угнетало и не раздражало.
   *** Глава 5. Источник греха.
   У Ирины Фёдоровны разболелась голова, и она лежала на диване с мокрым, холодным полотенцем, который придерживала рукой у себя на лбу. После двух часов сна она себя чувствовала ещё хуже, чем до того, как удалось отдохнуть. Дочь сидела в своей спальне, а сын собирался на учёбу.
   Уже одевшись, Максим зашёл к матери.
   - На тумбочке лежали сто рублей. Ты не брала?
   - Я?- мать чуть приподняла голову с подушки.- Нет.
   Мария услышала и прибежала в зал.
   - Пропали? Конечно, это я взяла. Кто же ещё? Это я!
   - Подожди. Никто не говорит, что ты,- устало махнула рукой Ирина Фёдоровна.
   - Это я!
   - Не кричи. Голова от тебя болит!
   - Да! Конечно, я такая злая, и кричу, когда у мамы голова болит.
   - Никто не говорит, что ты злая.
   Власов обратился к сестре:
   - Помолчи. Ладно, забудь. Всё, я спешу.
   Мария подпрыгнула и начала задыхаться:
   - Ты кого затыкаешь? Меня? Папа умер, и думаешь, что тебе всё можно? Отец не любил тебя. Его нет, и думаешь, что всё тебе позволено?
   - Ничего я не думаю.
   - Да! Это я так считаю. И что? Что такого? Что из этого?
   - Ну взяла, и ладно. Мне пора. Я ненадолго, мам. Одно занятие посижу и приду домой.
   Увидев, что он уходит, Мария вернулась в спальню, а Максим был рад, что он решил пойти в университет. В его отсутствие она бы не стала тревожить мать. Это почувствовала и сама Ирина Фёдоровна. Она задремала вскоре после ухода сына.
   Максим думал, что опоздает, но всё же успел к началу занятия. В аудитории было шумно. Он сел за последнюю парту. Соседнее место пустовало. Справа от него, через два ряда парт, сидели Чертогаева и Шумилин. Они разговаривали, то и дело наклоняясь друг другу и прикрывая рты ладонями, боясь, что даже в этом гаме кто-то сможет расслышать, о чём они толковали. Беседа протекала напряжённо, на грани между взаимными оскорблениями и упрёками. Прозвенел звонок, Логановой не было в аудитории.
   В каком-то отчаянном запустении оказалась душа Власова, когда он не нашёл глазами Лину: только сейчас Максим понял, что он пришёл сюда во многом из-за неё. Он даже рад бы был сейчас с ней разругаться, лишь бы она сидела рядом.
   Власов вырвал из тетради несколько двойных листов. Прежде чем начать писать, он взглянул на Катю. у которой после бурной беседы с Шумилиным загорелся на щёках румянец. Она была крайне возбуждена и с трудом сдерживалась, чтобы не вскочить с места от негодования, и нервно перелистывала тетрадь. Катя крутила по сторонам головой не в поиске чего-либо, а наоборот, словно то и дело отрывая взгляд от какой-то неприятной точки. Было такое чувство, что если бы она её глаза остановились на Власове, она бы и не признала его. Её волосы одной тоненькими золотисто-солнечными нитями скользили по спине, иногда облизывая её плечи, скрытые под короткими рукавами тёмно-фиолетовой футболки.
   "Пишу тебе,- приступил Максим,- в одну из самых тяжёлых минут своей жизни. Гляжу на тебя сзади, ты меня не видишь, и даже не знаешь, что я близко. Мне так даже легче, спокойней.
   Пишу тебе, Катя, о том, о чём мне писать больно и ужасно. Вся беда вот в чём: я всегда считал себя добрым, и потому считал добрыми и всех остальных. Вот моя ошибка. Несмотря на все мои пороки, я считал себя добрым. И думал, что и другие такие же. Никогда не считай никого добрыми. Если не хочешь разочароваться в людях, если не хочешь, чтобы тебя застали врасплох коварством, если не хочешь получить несчастье от других людей, а не от себя, не считай ни одного в мире человека добрым. Считай каждого злым, и, получив от кого-нибудь добро, будешь воспринимать это добро как дар, а не как то, что должно к тебе приходить ежедневно и непременно. Забудь про добро, и оно придёт к тебе. Жди зло, и получишь добро. Полюбишь зло, и оно превратится в добро. Закрой глаза, мысленно поменяй день в ночь, и когда он вновь наступит, то засияет новым светом. Ведь если закрыть днём глаза, то неужели он превратится в ночь? Но когда глаза раскроются, то по-новому взглянут на солнце, и луна ночью будет светит по-другому.
   Люди - это тучи жизни: они заслоняют собой её солнце. Нет ни одного, кто бы не заслонял. Но есть большие тучи, а есть маленькие. За маленькой солнце спрячется на минуту, а за большой - на час. Большие тучи - люди, впитавшие в себя великое зло. Почему они делают зло? Почему Господь сделал всех людей разными? Не для равновесия ли? Грехами злых Он мстит себе за страх перед равенством людей. Грешники сделают зло и пострадают за него, и муками своими насладятся, ибо искупление сильнее любого греха, потому что оно очищает, а не пачкает.
   И среди злых нет подобия. Злым можно быть по-разному. К чему делать добро для того, чтобы потом совершить зло, да ещё и просить забыть о нём, напоминая о благе, порождённом лишь из желания иметь право мольбы о том, чтобы более не вспоминать о содеянном зле? Такое добро есть самое великое зло.
   Оно - червоточина каждой живой души. Оно есть у всех, но не все могут эту червоточину чувствовать. У некоторых людей часть души, которая её чувствует, находится под наркозом тупоумия, и, онемевшая от него, не ощущает в себе зла и потому не может его совершить. Зло - это величие всего: величие рассудка, величие сердца, величие страсти, величие памяти... Люди не задумывают злых деяний лишь по ограниченности своего ума. Среди них есть немного тех, кто не делает этого, по ограниченности души. И именно они - язва человечества, которая не болит, но которая видна. Если задумывается зло, то не факт, что оно исполнится. Задумка и воплощение чаще всего не соединяются друг с другом. Чтобы сделать подлость, нужна сила духа. Но великую подлость может совершить только русский человек. Только он гениален в подлости, только он понимает, что подлость должна совершаться налегке, только он осознаёт, что лишь в этом случае она велика. Если он совершает подлость, то совершает её в позе величайшего таланта. Если нет сил сделать зло налегке, то лучше не делать его вовсе, чтобы не осквернять величие подлости. Гениальность русской души в том, что она и в подлости велика, в том, что её зло не оставляет ей надежды на прощение, в том, что она никогда не унизится до грязи, которую можно отмыть, до низости, которую можно не заметить или которая не стоит суда над ней.
   Не ругай меня и не гневайся. Не злись на то, что я сейчас напишу. Русский человек - злой человек. Поразительно наше свойство: если мы падаем в ущелье, то летим до самого дна, даже тогда, когда можно уцепиться за спасительную веточку где-нибудь в начале падения. Отчего нам непременно нужно долететь до самого дна? Почему мы пьём свою злость до последней капли? Разве не в этом всепоглощающее очищение русского народа? Малое зло подвластно большому, и чтобы оно искоренилось, нужно исчезновение зла великого. Мы есть крест человечества, но мы и спаситель его. Большое покрывает малое, а не наоборот. Платком нельзя покрыть простынь. Мы есть начало человечества, ибо малое зло, как и всё мелкое, растает под солнцем искупления, когда растает зло великое, его накрывающее. Начнёт таять великое, и начнётся спасение, и мы есть начало, источник человеческих чувств.
   Основное величие русской души в том, что имея способность творить зло, она его замышляет и не совершает его. Не все наши души такие, но многие, и это значит, что начало положено. В чём хвастовство тех, кто не совершает зло, потому что не знает что оно такое? Разве есть их заслуга в том, что они не совершают того, что им и не дано совершить? Мы же велики, когда не делаем зло, имея способность к нему. Мы смиренные. Наше величие в смирении, в ненависти к своей способности к злу. Мы - великие "смиренные". Мы - величайшие воздержатели.
   Я боюсь злости, которую русский человек в себе сдержать не может. Значит ли это, что я боюсь себя? Я боюсь, но не всегда одинаково. Иногда я боюсь себя, русской злости; а иногда я боюсь не её, а того воздействия, какое она может возыметь на других. Я боюсь только того вреда от своей злости, который может нахлынуть на других. Сам же от злобы своей не бегу и не боюсь её. Наоборот, живу так, чтобы она обрушилась на меня самого, живу так, чтобы попадать под её удары. Я никогда не убегал от неё и не боялся, так как не хотел этого.
   Злой человек страдает сильнее другого, и тут ясно, почему Господь наделил его бременем мучений. Путь бесовства шире любого другого пути. По нему можно идти, шатаясь и раскачиваясь из стороны в сторону.
   Злость - это вирус души, инфекция. Мы все заражены злостью. Но это вирус спящий. Он, как палочка Коха, активизируется в определённых условиях существования. Он пробуждается при определённых обстоятельствах: слабость того, в ком он сидит, плюс внешние факторы: горе, безбожие других людей, их злость и малодушие. Мой вирус пробудился от воздействия извне. Моя злость проснулась от крика другой злости. Ни от одного чужого человека на меня не обрушивалось столько омерзения, как от родной сестры. Я чувствую, что заражаюсь её злостью, что она становится всё мощнее и непобедимее. Рядом с сестрой невозможно оставаться человеком. Превращаешься в комок злости. Но как она не понимает, что своей злостью даёт мне права на многие грехи? Это - тупоумие непростительное. Как можно быть такой слабой и расточать злобу в ложном направлении?
   Но это не главное. Я бы встретил её злость равнодушно. Я бы смирился, покорился бы ей, а потом вынудил бы её признать свою вину и попросить прощения за свою ошибку. Я бы смирением вынудил бы её это сделать, отсутствием жажды борьбы я бы сделал это. Меня бы удержала возможность стать зеркалом своей сестры. Но сейчас меня удерживает другое. Все зеркала обречены покрываться инеем от холода моей души. И зеркалом своей сестры я не могу стать. Я бы с радостью чувствовал к ней равнодушие. Я бы с удовольствием забыл бы о её злости и нежно обласкал бы её. Мне намного легче ставить перед злостью щит, чем метать в неё копьё. Но я не могу его не метать. Я не родился, я был рождён. Разве не другие меня таким сделали? Разве не они заточили моё копьё? Разве я не повернулся бы к другим лицом, если бы знал, что в него не плюнут? Разве я не прикоснулся бы своими губами к чужим устам, если бы знал, что меня при поцелуе не укусят? Разве я не шагнул бы навстречу, если бы знал, что мне не наступят на ногу? Разве я не подставил бы плечо, если бы знал, что меня в него не толкнут? Разве я не стал бы на колени, если бы знал, что меня не затопчут? Разве я не выбросил бы своё копьё, если бы знал, что меня им же заколют? Разве моё сердце не всплакнуло бы, если знало, что над ним не посмеются?
   Моя сестра доставляет мне боль. Она это чувствует, но не понимает какого рода и свойства эта боль. Она даже не осознаёт, что это боль за неё, а не за меня самого. Ей непостижимо видеть ничего, кроме своей злобы. Слепота навеки победила её. Она даже не чувствует, что я тоже злюсь.
   Её положение ужасно Мне кажется, что она очень хочет покончить жизнь самоубийством. Я не удивлюсь, если это произойдёт. Самоубийство - это и грех, и бремя. Самоубийцы берут на себя ту ношу, которая другим оказалась не под силу. Почему суицид считается самым великим грехом? Не потому ли что человек возносится до Бога? Человеческая душа падает до самого дна бытия, и у неё есть только путь наверх. Кто достиг дна, тот видит только небо. Однако, сие не является посягательством. Самоубийство - это воля Бога, как и всё остальное. Самоубийство человека - это сострадание Бога. Это Его сочувствие и боль за душу. Грехом Он возвышает самоубийц над другими людьми. Они - великие грешники, великие жертвы. Грехом Он отсекает их души от тел. Его творения делятся пополам. Грех - это нож гильотины человека как создания Божьего. Грех одного человека - это яд для других, а его наказание - пища для созерцателей. Люди боятся наказания за грех, и это продлевает им жизнь. Они питаются чужим грехом. И боятся самого великого из них.
   Кто такой самоубийца? Из тщеславия люди становятся самоубийцами, желая подчеркнуть себя в общем скоплении. И у них есть причина. Перед смертью они зевают от тоски, а потом убивают себя. Они это делают, якобы без причины, но причина их пустоты душевной в отсутствии этой причины. Их сердца жаждут жизни, но они настолько малодушны, что боятся полностью насытить их жизнью, опасаясь, что они не выдержат и разорвутся. Они начинают уставать от жизни, их тоска имеет причину, которая даёт повод к самоубийству.
   Почему быстрее подходят к смерти те, кто сильнее всех притягивает к себе жизнь? Они - трупы своих страстей, эмоций, желаний, надежд. Такие люди погружаются в самый крутой круговорот жизни и захлёбываются ею, задыхаются от неё. Они становятся самоубийцами ещё до самоубийства, ещё до того, как накладывают на себя руки. Они ныряют в море жизни. Чем дальше они погружаются в него, тем мрачнее становится глубь. Темнота окружает их повсюду, и они, как слепые, мечутся в разные стороны и не могут понять, по какому течению надо плыть. Им остаётся покориться ещё одной страсти, - сделать последний глоток жизни,- и захлебнуться.
   Заключение самоубийства в форму греха носит цель защиты грешников. Вина - это их зашита. Их грех как щит. Он отражает все пороки и требования. На самоубийце лежит грех, и ему за это воздастся, и тогда уже он будет лежать на грехе. Этим уничтожаются все крики о том, что он нарушил закон, погубил свою душу, совратил чужие сердца. Он - грешник, и за это поплатится. Какие могут быть упрёки Богу и самоубийце? Грехом Господь защищает грешников. Они несут на себе не только свои грехи, но и грехи других людей. Бог даёт грешникам средство защиты. Сними с пальца напёрсток при шитье, и ты сам себя уколешь иголкой. Один грех защищает и Бога, и человека. И он же их скрепляет".
   Максим был рад, что закончил писать ещё до звонка. Он сложил листки в пакет. Уже вознамерившись встать, Власов, увидел, как Шумилин взглянул на Катю, а та, по-видимому не в первый раз, увиливала от его взора, отворачиваясь в сторону. Ещё немного понаблюдав за ними, Максим вышел из аудитории. Тут же эхом его отсутствия прозвенел звонок.
   Вернувшись домой, Власов, влекомый тяжёлыми мыслями, сильно захлопнул дверь и Ирина Фёдоровна, услышав, что сын возвратился, позвала его зыбким голосом.
   - Что ты, мам?
   - Всё нормально у тебя там было?
   - Да.
   Из коридора послышались частые шаги, такие частые, точно у того, кто передвигался, было несколько пар ног. В зале появилась Мария.
   - Вы про меня тут говорили? Плохое? Плохое? За моей спиной плохое? Про меня тут плохое говорили?- спрашивала она с надеждой в глазах, трясущейся от страха, что её могут разбить. На миг Власова даже замечталась о том, как ей скажут, что её оскорбляли в тот момент, когда она сидела в своей спальне. Она словно хваталась за последнюю спасительную тросточку жизни: за надежду на надежду.
   - Да никто о тебе не говорил. Опять начинается!- неровно и долго вздохнула мать.
   - Не говорите? Вы совсем уже обнаглели. Совсем! Одна ведьма, другой наркоман! Я вам не нужна стала? Значит, вы вдвоём шушукаетесь о себе, а обо мне забыли! Твари!
   После паузы Мария сказала:
   - Да, я злая. Ну и ладно! Злая!- она вновь начала заниматься одним из своих любимых занятий и стала присуждать себе пороки, которые хотела, чтобы ей приписывали другие люди.
   От её визга у Власова зазвенело в ушах, и он чуть отошёл от сестры. В висках у него пульсировала глухая, назойливая, как муха, боль.
   - Не считаетесь уже со мной. Даже говорить со мной не хотите.
   - Хотим!- уже теряя остатки терпения сказала Ирина Фёдоровна.- Но ты не хочешь нормально говорить. Ты не говоришь, ты кричишь!
   - Опять ты ко мне пристаёшь. Кричу. Да! И Буду кричать. Как же ты меня ненавидишь! Всюду пристаёшь. Сколько можно меня задевать и издеваться надо мной!
   Вместе с расстройством от того, что к ней не приставали, в душе Марии пенилось удовольствия того забвения, которое накатывает при полном вхождении в роль. Власова всегда торжествовала в подобных эпизодах: если к ней придирались, значит, расставляли для неё капканы; если нет, значит, признавали её правой везде и во всём.
   Неожиданно и быстро Мария сменила выражение лица и превратилась в голодную монашку.
   - Мне сочувствие ваше нужно, ваша помощь. Вы мне нужны тёплыми, а не холодными. Тёплого человека мне надо,- Власова медленно, словно лишаясь последних сил от голода, отвернулась от матери, встав лицом к брату, и угрожающе ему подмигнула. В углах рта плясала самовлюблённая улыбка. Эффект был мощный. Мария числилась среди тех, кто умеет изобразить нужду в помощи красочней, чем те, кто на прогулке с любимым и ещё не завоёванным человеком, подавая милостыню, изображают сострадание.
   Максим уже собирался выходить из зала, но столкнулся с сестрой, вновь влетавшей из коридора с счастьем внезапного озарения на лице, и ему пришлось остаться.
   - Мама,- сказала. Власова,- ты не обижайся на меня. Я это всё говорю, потому что не хочу поддаваться, не хочу стелиться перед тобой. Не хочу этого, как некоторые... Я такой правильной, как он, в детстве была, а он, уже взрослый, строит из себя не пойми кого...
   Ирина Фёдоровна уже её не слушала и облачным взглядом смотрела сквозь дочь. Мария ещё минут пять объясняла свою грубость нежеланием малодушно подчиняться.
   Наговорившись, она, уже стоя полубоком к Максиму, обратилась и к нему:
   - Тебе не надо радоваться. Все мои кары и несчастья оттого, что я очень хрупкая и ломаюсь там, где ты ничего не замечаешь, даже когда тебя бьют.
   - Не находи оправдание своих неудач в тонкости твоей души. Не унижай себя и не обманывай,- ответил Максим и. отстранив сестру, подвинулся к матери.
   Мария заперлась в комнате и заходила кругами по спальне, опасаясь, что начнёт говорить вслух: настолько она была взволнована. Она про себя толковала с собой. Таким громким был её внутренний голос, что у неё завертелось в голове, и она неохотно присела на кресло.
   "Чтоб он провалился!- она почти кричала про себя,- Ненавижу! Но я не должна так чувствовать. Сейчас не должна. Чуть позже! Сейчас я должна ему всё простить! А потом можно будет этим не заниматься! Последний шанс Богу дам! Я прощу сейчас всё брату, и за это Он меня наградит, и всё у меня будет отлично!".
   Когда Мария вошла в зал, брат стоял возле матери. Она тайком подкарлась сзади и начала его гладить по голове, целовать в щёки и обнимать. Он отстранил её руку, но сестра опять принялась его лобызать.
   - Самый добрый, самый хороший,- шептала она, но так усердно и, стараясь делать это настолько громко, насколько могла, что чуть не подавилась воздухом, вбирая его в лёгкие для очередных словесных нежностей для Максима.
   Он же цокнул языком и сел на диван, отвернувшись от сестры.
   - Вот, мама, видишь? Видишь, какой он? Посмотри, какой он! Он меня отталкивает. Посмотри! Он мне нужен, я его ласкаю, а он меня отталкивает. Свою сестру.
   Её голос плакал и кровоточил. В уголках рта играла улыбка, которую Мария душила всеми тисками скорби от мыслей о своей неприкаянности и бездомности в любви. Томное, равнодушное, засыпающее от собственной скуки страданьишко апатично порхало на слабосильных крылышках в её взгляде, как у всех, кто любит чувствовать особую прелесть и хмель даже не в самой обиде, а в жалобе на неё.
   Мария ушла в спальню, но не закрыла дверь. Направляясь в ванную комнату, Максим краем зрения на миг ухватил её лицо, фигуру. Слеза жалости упала в его душу. И её гладь взволновалась. Насколько разжигало его злость и отвращение всё то, что говорила, делала, думала его сестра, настолько ему было жалостливо смотреть на её обречённо опущенные длинные ресницы, на робко сложенные, покорившиеся молчанию губы, на трясущиеся от внутренней тревоги худые пальцы. Эта картина застыла перед глазами его воображения. Он уже стоял в ванной комнате и не мог успокоить мучительного биения сердца. То, что он увидел в спальне сестры, словно ножом, разрезало его душу, и она, разделившись на множество частей, горела пожарами сражений чувств, пошедшими войной друг на друга. Её нужно было вновь сделать единой, разрушить создавшиеся в ней барьеры, иначе она бы испепелилась, как мир, разбитый границами.
   Власов умылся прохладной водой. Его большие глаза округлились. На фоне резко побледневшего лица глаза из тускло-алых превратились в ярко-коралловые. На душе было неспокойно. Война случается оттого, что есть границы. Их нужно было вновь разрушить. И терзания внезапной боли за Марию оставили бы его душу.
   Он вошёл в спальню и на миг остановился, сильно удивлённый. Сестра что-то быстро шептала и крестилась. Бешенство и раздражение закипело в нём. Он смотрел на неё некоторое время
   - Чего ты так молишься долго? Молитва - это секунда, даже меньше. В ней не выразишь словами то, что хочет выразить душа! Душа должна говорить, а не язык! Только она может успеть высказать всё в молитве. Только она чиста, потому что она не врёт, как язык. Душа быстрее, чем язык. Думаешь, что одной молитвой искупишь все грехи? Думаешь, что из-за одной минуты Бог простит тебе прегрешения, которые ты делала во всё время, кроме этой одной минуты? Думаешь, что такой молитвой заслужишь право на будущее зло? Думаешь, тебе будет разрешено его и в дальнейшем совершать? Ты его будешь делать, но тебе этого не позволено! Десять раз в неделю будешь ходить на кладбище, наводить там порядок, думая, что это и есть искупление грехов! Будешь посещать покойников! Это ты покойница! Ты в зле сожгла свою душу! Она разлетелась по ветру как пепел! Тебя не спасёт такая молитва! Для тебя молитва как отчёт перед начальником! Отчиталась и гуляй весь день спокойно! Она - продолжение твоей гибели! Она - доказательство твоего зла! Она ещё сильнее уносит от тебя пепел твоей души!- он говорил с жаром, почти кричал. В лице Максима выразилась злость, но Мария, хоть и поражённая, не испугалась, потому что эта злость как будто действовала не против неё, а точнее, не только против неё, и потому ей стало спокойнее. Власов раскаивался, что выпустил своё бешенство не в нужный момент. Но щёки всё рдели алым пламенем, он не успокаивался. Если бы вместо Марии перед ним была большая ваза или статуя, он разбил бы её о пол. Власов был зол на весь человеческий род, на всю его лжелюбовь и лжепослушание. Бешенства было в нём больше, чем презрения, но меньше, чем негодования.
   - Дурак!- взвизгнула Мария и встала.
   - Ой, как я пожалел! Не надо об этом...- Максим от досады хлопнул ладонью по лбу.- Слушай... Я о другом. Я пришёл тебе сказать, что ты можешь кричать, что угодно говорить, но я разрываю с тобой всякие отношения... Я не буду с тобой больше разговаривать.
   - Это не тебе решать, с кем тебе разговаривать!- Мария вновь пискливо завизжала и начал топать ногой.
   Власов ушёл к себе в комнату, Мария побежала за ним.
   - Ты не можешь решать... Это не твоего ума дело, с кем тебе разговаривать!
   Максим молчал и не смотрел на сестру.
   - Заткнись,- закричала она. Мария топнула ногой и всплеснула руками. Она всегда кричала: "Заткнись!", когда не знала, что сказать. Бывало, что она в одиночестве говорила сама с собой и, если мысли прекращались и не шли больше в голову, она кричала: "Заткнись!". Когда она этот возглас адресовала кому-то, он получался громче, чем если бы рядом с ней никого не было. Особенно звонко Марии удавалось кричать на тех, кто отвечал на её вопросы.
   (- Сегодня холодно на улице?- со скрытым любопытством спрашивала она.
   - Нет. Тепло.
   - Заткнись!).
   Максим продолжал молчать. Сестра вновь закричала: - Не приставай ко мне! Ты уже надоел! Кричать он тут взялся! И скандалы устраивать! Отстань от меня! Власова ещё раз топнула ногой и, ухмыльнувшись, убежала в свою комнату, закрывшись там и ощущая, что её накрывают сомнения. Ей стало тревожно оттого, что она не понимала, есть ли вина на Максиме. Мария начала судить о нём по себе. Догадка о том, что он обвиняет её, давала бы утверждение, что он сам виноват. Напротив, отсутствие оной доказывало бы, что брат почувствовал её намерение и, сознавая течение её мыслей и сам по её примеру следуя такому же, чтобы она не узрела его замысел, бездействовал, даже если и был неподсуден. Некоторым спокойствием её наделило пришедшее к ней равнодушие к поведению Максима: теперь её думы занимал не его проступок, а поиск самого факта знания о том, упрекал ли он себя за то, что упрекал её или нет.
   Пока Мария раздражённо кружила по спальне, Власов сидел рядом с Ириной Фёдоровной. Прошло почти полтора часа. Они сидели в молчании, время для них текло быстро и бесследно. Молчание нисколько не давило. Случается. что и оно проходит незаметно.
   - Иди, приготовь деньги. Сейчас электрик придёт. Его ещё отец ваш вызывал,- сказала Ирина Фёдоровна Максиму. Было два часа дня.
   - Я помню.
   Ирина Фёдоровна посмотрела вслед сыну, который медленно и неохотно вышел из зала. Спиной он чувствовал тепло её взгляда.
   Она провела ладонью по лицу, словно умылась. Ирина Фёдоровна на какое-то время затаила дыхание и задумалась. Как только из её груди вышел долгий вздох, в комнату вернулся Власов.
   - Я открыл тумбочку. Там всё перерыто. И денег не хватает. Было больше.
   - Сколько не хватает?
   - Пятнадцать тысяч.
   - Сколько?!
   Ирина Фёдоровна повысила голос и от удивления встала с дивана.
   - Что такое? Что случилось?- из коридора уже слышались шаги и звуки дрожащего от трепета голоса Марии.
   - Деньги пропали? Я слышала, что деньги пропали? Да? И что? Это правда?- пальцы на её руках часто задвигались, как будто играли на фортепиано быструю мелодию.- Вы думаете, что это я их взяла? Да? Мама, неужели ты думаешь, что я взяла?
   - Да не думаю я, что это ты взяла. Я даже подумать не успела...
   - Это он! Я поняла! Это он всё подстроил! Ты только подумай!,, Ты только подумай, какую комбинацию он затеял! Такую сумму придумал! Он скажет, что я украла утром сто рублей и поэтому кто, если не я? Кто, кроме меня, мог взять ещё денег? Но я такую сумму не смогла бы... Сто рублей это одно дело... А это другое. За сто рублей он на меня такое вешает! Из-за мелочи в таком подозревать!
   - Никто тебя ни в чём не подозревает!- Ирина Фёдоровна с усталостью во взгляде плюхнулась на диван, и эта усталость, как много раз было в тот мрачный день, перешла в безразличие.
   - Я не знаю, что сказать,- от изумления Мария ухмыльнулась и хрипло выдохнула.- Ты просто садишься на диван и всё. Как же ты меня ненавидишь! Почему ты обо мне так думаешь? Мать Зубриной всем говорит (хотя та никогда такого не говорила), что её дочь самая лучше, а ведь Зубрина неделю может дома не появляться, где-то пропадать. У тебя сердце-то есть? Тебе всё равно, всё равно.
   Мария закачала головой так неодобрительно, как это делают родители, когда упрекают своих детей в шалостях. Она не знала, как быть: уйти или остаться. Мария по-прежнему качала головой, но упрёк уже был адресован ей самой за её недальновидность. Максим в ожидании чего-то бурного брезгливо подкатил глаза и подошёл к окну.
   Мария сделала вил, что забыла о деньгах и, присев к матери, начала причитать и горевать, вспоминая об отце, чтобы раздражить рану Ирины Фёдоровны, заставив её снова плакать и мучиться.
   Она и зарыдала после того, как её дочь с минуту, рассказывала, как ей тяжело без отца и что не понимала, как с ним могла случиться такая несправедливая трагедия.
   Насмотревшись в заплаканное лицо матери, Мария засмеялась ей в глаза и вальяжной поступью ушла из зала.
   - Что же мы все делаем? Что мы делаем? Господи, прости нас всех,- Ирина Фёдоровна перекрестилась. Она наклонилась и схватила вразвалочку проходившую возле дивана кошку.
   - Живи, живи!- она начала нежно гладить её по мохнатой головке.- Никого никогда не обидит и не обругает!
   Кошка спрыгнула с рук и вальяжно, почти как Мария, пошла к двери.
   - А ты тоже хорош! Хоть причесал бы кошечку! Посмотри, какая она!- Ирина Фёдоровна даже закричала и обозлилась.
   - Не кричи на меня, мама, пожалуйста. Я не виноват, что у тебя дочь такая!
   - Мне и не хотелось... Ты не думай, что я из-за неё на тебя срываюсь...- она чуть приподнялась, намеревалась было встать, но вовремя остановилась.
   - Да ладно, мам, всё понятно. Не обижайся на меня... Сделать тебе больно мне захочется в последнюю очередь...
   - Ох, отец ваш... С какой проблемой меня оставил! Он всегда так радовался жизни... А я умру несчастной. Что мне делать! И ты ещё не хочешь с сестрой... Нельзя так жить, как мы.
   - Другая ты, не такая, как я... Поэтому тебя и люблю!.. Хотя ты сейчас и не о том горюешь. Тебе жалко себя, а мне жалко отца.
   Ирина Фёдоровна злилась. На Максима это влияло со всей беспощадностью пошатнувшейся успокоенности. Его мать злилась на неравенство, которое обнаружилось перед её глазами. Власов чувствовал, что ему нужно срочно как-то провиниться; не важно как, важно, чтобы в глазах матери его омрачила хотя бы тень проступка. Он чувствовал, насколько сильно она мучилась и злилась на своё страдание. Максим слышал, как она начинала дышать всё чаще и уже скоро должна была заплакать. Его воротило от мысли, что она его может хотя бы чуть-чуть пожалеть. Однако, Максим ощущал, что время ускользает. Любая мать пожалеет не того ребёнка, который неповинен, а того, кто согрешил даже и против неё самой. Власов отказался бы от каждого своего слова ради побега от сложившейся ситуации. Но бежать было некуда и не к кому. Рок и время опережали течение его жизни.
   Ирина Фёдоровна вновь приподнялась с дивана, потому что слышала, как в комнате её дочери что-то очень злобно и язвительно говорил её сын. Она не расслышала всех слов, но его тоном была поражена и возмущена.
   - Максим! Максим! Иди сюда!..
   - Что?- он, тяжело дыша, встал перед матерью.
   - Зачем ты кричал? Зачем?
   - Заслужила... А что, разве, нет? Не заслужила?
   Донёсся голос Марии:
   - Пусть он ко мне не приходит! Скажи ему! Я сидела тут и никого не трогала. Пусть он ко мне больше не пристаёт!
   Мать повернулась к Максиму.
   - Ты слышишь, что она говорит? Не ходи больше туда! Зачем туда пошёл? Ты сейчас неправ! Абсолютно неправ! Расстроил меня!
   Ирина Фёдоровна, охваченная умиротворением, успокоилась, легла на диван и расслабилась. Она облегчённо, самозабвенно вздохнула.
   Прислушавшись и убедившись, что мать с сыном не переговариваются, Мария вновь пошла в зал и тихонько встала у изголовья Ирины Фёдоровны.
   - Мне надо уйти,- громко и деловито сказала она матери.
   - Иди. Делай, что хочешь.
   - Ты меня не пускаешь? Сковываешь меня?
   - Я же тебе сказала, можешь идти. Куда хочешь, иди.
   - Это не твоё дело, куда я пойду!
   - Я у тебя и не спрашивала! Иди, куда хочешь! Мария, ужасно огорчившись, сотрясала кулаками воздух и, уже развернувшись к выходу, прокричала:
   - Нет! Ты меня сковываешь!
   Она хлопнула дверью и, почти одновременно с этим кто-то нажал на дверной замок. Это был электрик. Максим открыл ему и пригласил в свою комнату.
   Были неполадки с розеткой, и электрик приступил к работе. Власов ушёл, закрыв за собой дверь. Пока электрик работал, он сидел в зале с матерью.
   Минут через десять послышался мужской голос:
   - Хозяин!.. Хозяин!
   Власов вошёл в спальню.
   - Всё? Закончили?- спросил он и только сейчас внимательно осмотрел электрика, который складывал инструменты в чемодан.
   Это был высокий, накаченный мужичок сорока лет с жидкой проседью на висках. Какая-то странная боль пронзила душу Власова, отчего ноги его ослабли, как после марафона, и он даже чуть пошатнулся. Максим до того увлёкся, рассматривая электрика, что со стороны это выглядело слишком бесцеремонно и нагло. Однако, тот лишь улыбнулся ничего не выражавшей улыбкой, весело смотря на Максима и не останавливая внимания на его нескромности. Власов, наконец, смутился. Он всё ещё оглядывал электрика, но уже без прежней, пусть и невольной наглости и прямолинейности, а со снисходительной теплотой. На мужичке были поношенные, но чистые чёрные штаны и футболка. Он был так высок, что ему приходилось опускать голову, чтобы лучше видеть Власова. На мощных руках краснел первый весенний загар. Кроткое выражение лица настолько не сочеталось с телосложением, что это смотрелось даже смешно.
   Максим всё смотрел в его глаза, а он всё улыбался. В задумчивости почесав затылок, электрик присел, чтобы было удобнее складывать инструменты в чемодан. Во всех его скованных движениях чувствовалась та робость, бедность и виноватость за свою бедность, которая так больно бьёт по душе и заставляет её завывать от безнадёжности и безвыходности. Электрик поправил очки, которые сползли почти к кончику носа. Он, слабо улыбнувшись и словно извиняясь перед Максимом, поднял на него голову и вновь стал укладывать инструменты. Оправа очков блестела золотым отливом. Они были очень дорогие, и это ещё больше усиливало болезненное восприятие Максима. То, что электрик, вполне возможно, малообразованный человек, потратил столько денег на очки, вынуждало Власова собирать воедино все его душевные силы, чтобы хотя бы на короткое время, пока, не уйдёт этот мужичок, задушить крик страдания.
   - Я вам поменял розеточку,- сказал электрик, не поднимая головы.- В старой проводочки перегорели. Сейчас я в чемоданчик инструменты сложу... Вы меня проводите к выходу.
   От боли Власову казалось, что он потеряет сознание. Мало того, что ему стало невыносимо смотреть на электрика (он даже начал отводить от него глаза), так ещё то, что он, высокий, мощный, похожий на вышибалу, с какой-то детской, трепетной нежностью говорил слова "розеточка", "проводочки", "чемоданчик", врезалось в душу таким заточенным лезвием сострадания, что Власов задыхался, как будто его кто-то сильно схватил за горло.
   - Сколько я вам должен?- спросил Максим.
   - Двести пятьдесят рублей. Только, пожалуйста, найдите так, чтобы было без сдачи.
   Власов вышел. Начал рыться в кошельке Ирины Фёдоровны. Он мог взять двести пятьдесят рублей, но ухватил пятьсот.
   - У меня нет без сдачи. Пятьсот рублей. Я загляну к соседке, может быть, она деньги разменяет.
   - А, ну давайте попробуем.
   Максим стучал в дверь соседки с жаркой надеждой, что её не было дома. Если бы он дал пятьсот, то электрик, вероятно, обидеться бы. Власов мог его оскорбить, потому что тот подумал бы, что над ним сжалились, и из вспыхнувшего самолюбия не взял бы денег. Максиму было бы лучше самому оказаться в таком унизительном положении, чем поставить в эту позу электрика. Он стоял сзади него, когда Власов стучал в дверь.
   - Не открывает,- с облегчением выдохнул.- Её нет дома. Вот, возьмите пятьсот. Ничего не поделаешь!
   Электрик поблагодарил и стал шнуровать ботинки. Власов смотрел на него и ему вспомнились просящие подаяние. Но не те молодые, здоровы парни, которые играют на гитарах и кладут перед собой фуражки или притворяющиеся сиротами подростки, которых ему иногда хотелось повалить на землю и ногами избить до полусмерти, а безногие и безрукие калеки и стоящие с утра до вечера на коленях и держащие иконы старушки. К электрику он сейчас чувствовал то же, что и к этим калекам и старушкам. И он не был из тех бедных, что стараются притвориться ещё более бедными, чем они есть на самом деле; был не из тех, что гордятся и хвалятся либо своей бедностью, либо сочувствием, которое они выпросили у людей. Власову вспомнились старушки с иконами и калеки. Ему стало ещё мучительнее. Вдобавок, у электрика не получалось завязать шнурки. У него от трепета благодарности тряслись пальцы.
   Неведомая сила удерживала Власова оттого, чтобы начать обнимать электрика, обогреть его, хотя этого не требовалось, погладить по голове, дать ему ещё денег. Ему хотелось, чтобы он остался.
   - Ой, я, по-моему, забыл у вас в комнате отвёртку.
   Электрик встал и задумался. Власов про себя посмеялся над глупостью появившейся надежды.
   - Хотя... Вспомнил... Я её положил...
   Максим проводил электрика, вошёл в квартиру и закрыл дверь. Несколько мгновений он был словно парализован: и взгляд застыл на одной точке, и чувства с мыслями сплелись и замерли.
   Власов, придя в себя, уставился глазами в дверь и прислонился к ней. Ему стало и жутко, и смешно. Он, человек, не боявшийся красть души; не боявшийся ни мщения (оно его лишь раззадоривало и смешило), ни мстительности (она его раззадоривала, но уже не смешила) врагов; не боявшийся играть с чужими жизнями и ломать их; не боявшийся рушить свою собственную; не кинулся на шею электрику, чтобы пожалеть его, так как испугался, что он примет его за слабонервного дурачка, испугался того, что чувство сострадания ему было проявить труднее, чем чувство насмешливого превосходства над другими людьми.
   Власов повернул ключ, отворил дверь и выбежал, не переобувшись.
   - Эй, посмотри! Сынок твой на улицу убежал! В домашних тапках! Совсем с ума сошёл! Посмотри! В тапках!- Мария подскочила к двери и, не запирая её, кричала на весь подъезд.
   Не увидев электрика во дворе, Максим бегом ринулся к углу дома, заглянул за него. Но и там никого не было. Власов побежал к другому углу: тщетно, он не увидел электрика. Во дворе пара старушек и детки с гуляющими с ними родителями в ошеломлении смотрели на Власова. Казалось, само отчаяние тяжко и долго выдохнуло из его груди. Не обращая внимания на шок его соседей, он сел на лавочку, что была напротив окна его спальни. Сидевшие рядом две девочки даже испугались такого состояния Максима и встали, перейдя в беседку. Власов вскользь взглянул на окно спальни и опустил голову. Грусть, немая, страшная и бессильная, хлынула на него. Стоявшая у пропасти гибели, как нравственной так и физической, сестра; потухавший огонёк жизни в душе его матери; неизлечимая пустота бытия; всё, что было и что будет в той квартире за толстыми стенами как будто застывшего в ледяной толчее времени дома, где он жил, напустили на Власова такой мрак, что он понял, как теперь навсегда утекла от него возможность убежать от безвозвратности ощущения начала жизни. К концу он чувствовал себя ближе, но путь к нему виделся таким зыбким, местами даже вязким, каким он ему до того не виделся никогда в жизни. И всё ему представилось ничтожным и несущественным: и смерть отца, и гибель сестры. и собственное духовное оцепенение перед величием и чернотой его мучений. Власов чувствовал в себе непобедимые силы, чувствовал, что он преодолел мир, но мир над ним посмеялся. И его смерть не хранила для него интереса и трепета потому, что даже она стала бессмысленной.
   *** Глава 6. Максим ушёл вслед за Лииной.
   Близился вечер. Солнце наполовину скатилось за горизонт, но прохлада не опускалась на землю, словно тепло дня возымело инерцию, которая, казалось, придала ему вечную жизнь.
   Ирину Фёдоровну пришла навестить её школьная подруга, которая не смогла быть на похоронах. Власов попросил её подольше оставаться с матерью и ушёл, быстро накинув белую футболку, надев узкие чёрные джинсы и на всякий случай захватив куртку. После него выскочила на улицу и Мария. С милой улыбкой отпросившись у Ирины Фёдоровны и даже не оставшись услышать её позволения. А та, кстати, с лёгким сердцем такое поведение одобрила, думая, что дочь даёт ей время от неё передохнуть.
   Даже если бы и ощущал Максим гнёт корысти, он непринуждённо бы с ним играл и, нарочно затягивая, после некоторого времени победил бы его. Власов отвлёкся от тяжести дневных дум и наслаждался своим забвением. Он вдруг понял, что сделался свободен и без свободы от груза совести. Ему на мгновение стало жаль, что его не было: так ему хотелось продемонстрировать самому себе его собственную власть пренебрежения к тяжкому бремени. Максим шёл легко и вдыхал кроваво-розовый закат. Он его полюбил, как можно полюбить что-то на одно лишь мгновение. Не этот ли закат заставляет открыться ту дверь в закоулках души Власова, которая была закрыта до сего момента?
   Среди граней любви, что различил в своей жизни Максим, не было той, что хотя бы один раз встречает каждый человек. Он это понимал, но не стремился к ней, сознательно не спешил и даже старался притормаживать ход событий, когда это было возможно. Он считал своё чувство неотшлифованным и не готовым. Оно оттачивалось другими гранями любви, неспешно и заботливо, и эта неторопливость доставляло Максима удовольствие, боровшееся с блаженством. Это было дурманившее пиршество, после которого не случалось похмелья души. Власов представлял не отшлифованным не только своё чувство, но и саму грань любви, которая перед ним маячила. Он летел, как стрела, по коридорам рока, этим самым роком управляемый, не затормаживая на поворотах, ожидая ещё ненаступившего, но уже полюбившегося ему времени и лелея будущую жизнь, которая озарит его новыми, неведомыми лучами. Не то чтобы он не встречал девушек, достойных полноты его любви, но он не сталкивался с обстоятельствами и атмосферой, которые могли бы сопутствовать проявлению самой яркой грани этого чувства и, сам того не замечая, сковывал его. Желания же искусственного самообмана у него не имелось.
   Не имелось и желания возводить такие небоскрёбы отношений, которые могли самообман сделать неискусственным. Можно было зажмурить глаза на косность прямодушия девушки, но тогда ещё четче бы выявилась серость и трущобность его чувства, обстоятельств и ничтожности лицезрения его связи с девушкой. Максим напрасно бы пытался вслепую украсить их отношения теплотой, взаимностью и откровенностью, хотя это было в его силах. Противоположное отражалось нереальностью. И он злился на то, что невозможно было нанести, как мазки, на полотно его чувств грязный слой нравственного непостоянства и остроты требования взаимности такого непостоянства.
   Прежде всего, он хотел увидеть блеск пошлости любви, разыгравшейся после возникновения его тяги к девушке и тяги девушки к нему. Власову не пожелалось бы заразить этой жаждой ту, которая бы попалась на его пути и мимо которой он бы не смог пролететь. Но и не отказывался признаваться самому себе, что он не имел бы против этого возражений. Сначала Власов насладился бы осуждением за такую связь, а затем равнодушием к этому осуждению и эйфорией от демонстрации отсутствия для него побочных воздействий, которые могли бы это отношение с девушкой разрушить.
   Максим чувствовал, как уплывает оголтелая юность. На смену ей приходила юность меланхолическая, флегматичная, переспелая. Он и томился, и наслаждался ожиданием того, что она могла за собой повлечь. В расцвете прежней юности снаружи, казалось, что от него исходит жар любви, а внутри был её холод; во взгляде был зной, а в душе - мороз. Всё поменялось. Теперь мороз был во взгляде, а зной в душе, как будто жар, как и холод, не мог быть во взгляде и в душе одновременно. Это было похоже на игру страстей, разжигание опасного свойства. В какой-то момент он стал презирать любовь как чувство страстного человека. Было как в прятках: он скрывался от неё, когда слышал её приближение, и выскакивал прямо к ней навстречу, пугаясь долгой тишины и наверняка зная, что она сама броситься в его объятия.
   Страсть к любви родилась не сразу, постепенно. Когда Власов мог почувствовать её не на ощупь, не вслепую, а зорким глазом различая все её воздействия на него, она была удивительно слабой и какой-то даже кроткой, ни к чему не призывающей. Страсть Власова, как он сам, медленно, сознательно сковывала себя до определённого момента, набирала силы. Она словно стала притоком его судьбы, сонной артерией души его, перерезав которую, можно было рискнуть жизнью. Пламя его страсти ни чем не раздувалось, оно поднималось само собой. Страсть Власова запоздала с влиянием своего жара на него. Невольно Максим поддался её соблазну, невольно же он сотворил и пожар. Пламя страсти его сердце облизало, но обожглось о пламя любви. Это столкновение прикрывалось холодным взглядом, иногда оборачивавшимся даже ледяным; тем тяжелее было Власову сохранять его таким в противовесе настроению души, чем невыносимей разыгрывалась в ней жара. Всё внутри кипело. Его душе вздумалось устать. Она, словно уменьшилась, сморщилась, и двум стихиям стало в ней тесно поддерживать огонь борьбы. Они, не замечая того, убивали все его прежние чувства. Затем хоронили их в его душе, раскопав её всю до остатка. И для песчинки не было в ней ложи. Его чувства были убиты и похоронены, и их призраки, как души небо, своим рождением удобрили его сердце. Как покорно склонилась страсть перед презрением, так и презрение покрылось равнодушием, равнодушие осветило лик бессилия, бессилие расцвело гневом, который вулканом исторг из себя усладу от гари подлости, воткнувшейся в самозабвение, и оно, в молчаливой гордыне взглядом целуя ноги свежести перерождения, покорно склонилось перед ним, как покорно склонилась страсть перед презрением. Страшно было чудо тех мгновений. Ненависть победила страсть, исчезла и была вновь порождена страстью, но только новой и лихой. Максим вкушал познание о том, на что он мог накинуть своё презрение, его знобило от духовной лихорадки, его обдавало то жаром, то холодом, но коснулся он познания о том, на что презрение его не кидалось. Новь едва взошедшего чувства отдавала пресностью старого... И он поклонился себе. Поклонился достоинству побеждённого и в душе крещением освятил любовь к страсти.
   Вскоре должно было потемнеть, и Максим, прибавляя шагу, видимо спешил. Приближение сумерек всегда навевало на Власова ненависть к мраку и предвкушение перемены. Так было и сейчас, когда он подходил к скверу и уже видел там молодых людей, стоявших вокруг скамейки. Сидела же одна Чертогаева.
   Она робко подняла на него глаза и тихо поприветствовала. Никто этого не расслышал. Чертогаева явно смущалась повторить своё слово и от этого, да ещё и от страха перед неуместностью момента говорить с Максимом, опустила голову. Она не хотела, чтобы он с ней начал беседу.
   Были также слегка хмельной Шумилин с его друзьями. Они, впрочем, держались совсем трезво и негромко разговаривали.
   Поздоровавшись, Максим хотел ещё что-то сказать, но не успел. Он, как и все, обернулся на стук шпилек. К ним подходила Лина.
   Все притихли. Олег замер с открытым ртом и прищуренными глазами. Логанова, подойдя к ребятам, оступилась и едва не упала, с трудом удержав равновесие. Шпильки были чересчур высокими.
   Лицо Шумилина не изменилось. Двое из четырёх его друзей засмеялись.
   - Осторожней, Логанова! Опять напилась, что ли?- пытался подавить хохот тот, кто к ней стоял ближе всех.
   Теперь уже засмеялись все товарищи. И Шумилин тоже. Смеялись громче, чем в первый раз. Каждый старался изо всех сил.
   Логанова прошла между двумя друзьями, которые ещё хохотали, но уже потише, расставаясь с осадками смеха.
   Она встала в трёх шагах от Максима. Хотела подойти ближе, но не стала. Её взор трепетал и спрашивал. Лина поняла, что Власов видит её трезвость. Но не от этого её лицо стало таким выразительным и озарённым какой-то новой надеждой, каким Максим не наблюдал его никогда.
   Губы Логановой всё ещё не сходились друг с другом, как будто она по-прежнему желала что-то сказать. Лина была в том же коротком чёрном платье, что и утром. Последние, нежные, рябиновые, закатные лучи солнца падали на её оголённые веснушчатые плечи. Губы Лина не накрасила. На лице не было косметики. Оно светилось свежестью. Почти никогда не случалось, чтобы она не наносила на лицо макияж перед тем, как выйти вечером из дома.
   - А выглядит-то как! Посмотрите! Даже не накрасилась! Забыла накраситься! Даже, наверное, подумать об этом забыла,- сказал друг Олега, уже без смеха, но с издёвкой, и в голосе, и в скользившем по Логановой взгляде.
   Она не слышала его. Всё её внимание было направлено на Власова.
   Отсутствие косметики, действительно, создавало контраст по сравнению с той внешностью, которой по вечерам всех одаривала Лина. Её впервые видели без макияжа на прогулке, и это сокращало власть её красоты. Хотя Лина и не знала при каких обстоятельствах, но всё же предчувствовала, что однажды ей предстоит вечером выйти без косметики на лице. Но Логанова, тем не менее, всегда занималась макияжем и вот почему: если бы она чередовала и приводило лицо в порядок, предположим, через раз, то когда бы её губы сверкали блеском помады, а ресницы были бы удлиненны чёрной тушью, то все бы ей при таком случае восхищались, а в ином (то есть в те вчера, в кои она не пользовалась косметикой) не уделяли бы ей заострённого внимание и с равнодушием принимали бы её наружность. А произошло то, что произошло. Лина не использовала косметику, и, как первый яркий луч утреннего солнца, бросается в глаза, создавая дискомфорт и заставляя щуриться, её внешность притянула к себе взоры окружающих. Даже возмущение появилось у некоторых. Так после сна первый луч солнца порождает раздражение. Когда привыкнешь, остальные лучи уже не видятся такими неприятными, не отличаются от первого.
   У Логановой была удивительная, особенная черта храбрости. Лина забралась на ту высоту, с которой, чтобы не появилось бросающейся в глаза разницы, она могла иногда чуть-чуть сходить, каждый раз снова на неё возвращаясь. Но Логанова не испугалась крутизны падения. Для того, чтобы его избежать, ей нужно было временами опускаться с заданной вершины, но в этом она находила самое острое оскорбление. И она не унижалась. Логанова храбро, неотступно и преданно держалась на своей высоте и не боялась момента, когда придётся с неё сойти.
   В любой другой вечер Лина дала бы пощёчину каждому, кто над ней смеялся, но сейчас на её лице рисовалось холодное равнодушие, причём абсолютно искреннее. Она даже не посмотрела на них.
   - А что вы так на пьянство набросились?- вскинулся Шумилин.- Я, например, тоже нетрезв, и неплохо себя чувствую.
   Он погладил себя сначала по груди, а затем по животу. Чтобы произвести впечатление и приобрести расположение других людей, Шумилин готов был даже обнажать свои недостатки и пороки. Всем стало неловко потому, что он долгим молчанием почти требовал хоть какой-нибудь реакции на слова, ждал её и думал, что она непременно будет.
   Но реакции не было.
   - Ладно я... Но ты-то - девушка и должна заботиться о репутации, если не хочешь заботиться о здоровье,- сказал Олег. Он снова начал выжидать. О своей, репутации, вопреки словам, он заботился с трепетом. Его оскорбляло нахождение рядом с Линой и общение с ней после того, как выявилось её окончательное решение пренебречь им, как возможным любовником. Но Шумилину нужно было ещё какое-то, хотя бы малое, время поддерживать с ней контакт, чтобы не появилось ни у кого мысли, что его влекла только прелесть её тела. Выразив внимание к Логановой, Шумилин рушил всякую вероятность предположения, что он не дорожил её душой, что внутренний мир Лины был ему не важен.
   - Возникает, Лина, вопрос: а что весомее?- Олег поскорее начал новую речь, чтобы забыли про прежнюю, как и всегда, когда он не был уверен, что предыдущие его слова не казались глупыми.- Что для тебя важнее: здоровье или репутация? Первое, что хочу сказать: без здоровья репутация больна,- он пытался произнести что-нибудь красноречивое, ради чего ему даже пришлось выразить мысль, с которой он сам не был согласен. Шумилин говорил так, как будто от чего-то отвлекался, и замолчал, приняв задумчивый вид и устремив свой взгляд вдаль. Олег якобы погрузился в думы, имея цель показать, что он замолчал, так как его озарила какая-то новая идея, а не за неимением сказать ничего более.
   Шумилин, повторяя про себя только что произнесённые им слова, вдруг испугался. Он начал гадать, раскричится Логанова или нет. Олег боялся не того, что она будет его оскорблять, а того, что это произойдёт при свидетелях. Если бы они были вдвоём, то никакое унижение не отпечаталось бы позором в его душе.
   Чтобы Лина над ним сжалилась, он ссутулился и так пристыжено опустил глаза, как будто его уже обругали. Но она не собиралась кричать. Логанова лишь мельком поглядела, как он пальцем почесал глубокую морщину между нижней губой и подбородком, и медленно повернула голову к Власову. Шумилин стал с опаской взирать на Лину, а потом на каждого из друзей по очереди, словно он, если и трепетал, то перед всеми, а не перед одной Логановой. Да и была у него надежда на то, что за проявление страха такое его поведение могут и не принять: любой из присутствующих, кроме Лины, знал, что у Шумилина не было повода бояться, поэтому и догадка о его опасении могла и не возникнуть.
   После почти целой минуты напряжённого молчания Олег успокоился. Его прежние слова показались ему не без оттенка юмора, и он начал рассчитывать, что одна лишь попытка пошутить могла подарить ему уважение друзей.
   Лина как-то виновато и угрюмо смотрела в землю, и не осмеливалась поднимать глаза.
   Шумилин понял, что Логанова не будет кричать. Он почувствовал, что появился провод с ней поссориться, но сделать это по-тихому, без шума. А разругаться с ней ему было необходимо. Поссориться с ней из-за того, что она его не любила, он не мог, так как это ещё раз надавило бы на его подстреленное, хромое самолюбие, поэтому нужно было искусственно создать какой-нибудь другой повод для прекращения отношений.
   - Логанова, ты - единственный человек, которого я могу назвать и пьяным, и глупым, и никчёмным..., - Шумилин запнулся, испугался, не говорил ли он эти слова прежде, и судорожно начал вспоминать. Пауза становилась подозрительной, и Олег, так и не сумев убедиться, что ранее не произносил эту заготовленную речь, решил всё положить на случай.- От твоего блуда люди шарахаются во все стороны,- сказал Шумилин так убедительно, что иной робкий человек мог ему поверить и не вздумал бы возражать.
   Один из его товарищей рассмеялся. Шумилин улыбнулся ему.
   - Ну это ты неплохо... сказал,- прохрипел его друг.
   Олег продолжил улыбаться и не стал меняться в лице, как будто похвала его не тронула.
   - И вправду все шарахаются?- спросил Шумилина его друг.
   Щёки Олега порозовели. От радости, что его спросили, он, сам того не замечая, начал кричать и махать руками.
   - Все шарахаются. И сама, наверное, шарахается... Ужас. А, может, и не ужас, а наоборот... Может, ей так нравится... Да точно нравится. Не буду больше...
   Стараясь заинтриговать, Шумилин глубоко, многозначительно вздохнул, якобы из уважения не стал говорить что-то более компрометирующее, как будто у него сие имелось.
   Выразительные глаза Лины выдавали какое-то очень бурное движение души. Власову стало неловко из-за волнения Логановой. Но он не боялся за неё теперь, он боялся за то, что может произойти после. Максим вышел навстречу Олегу, но ничего не начинал говорить, а как бы только приготавливался. Он точно давал Шумилину время сосредоточиться. Власов с Линой обменялись взглядами, значение которых, кроме них самих Максима и Логановой, понять никто не смог.
   - Не надо,- как бы от бессилия прошептала она. Затем сделала шаг навстречу Максиму. Тот кивнул головой и тоже двинулся вперёд. Они стояли почти вплотную друг к другу. Лина чуть приподняла голову и улыбнулась скорее глазами, чем побледневшими, слегка блёкло-алыми губками.
   Трусость Олега испарилась потому, что удивлён он был беспредельно.
   - Это у вас что-то новенькое. Но вы не льстите себе. Ваши отношения не стали такими уж чистыми, как это вам могло показаться в последнее время,- не прерываясь сказал Олег, словно был в курсе каких-то неожиданных изменений.
   Власов взглянул на мучившуюся Лину и рассмеялся, но не из злорадства, а из-за того, что даже не предполагал такого невероятного доселе стечения обстоятельств. Он схватил на себе взгляд Логановой и состроил гримасу. А у Лины уже настала такая пора, когда девушки любое искажение как лица, так и души любимого молодого человека cчитают за одну из его прелестей.
   Максим обратился к Шумилину:
   - Я хочу тебя поблагодарить за поддержку. Ты меня очень поддержал в трудную минуту. Морально поддержал. Спасибо.
   Олег был так польщён, что даже поверил в то, что он Максима, действительно, поддерживал. Шумилин выставил вперёд грудь и настолько загордился собой, что не заметил как усмехнулись Власов и до сего момента сидевшая без всякого выражения лица Чертогаева.
   -Это было не сложно,- сказал Олег и не поменял тон голоса, словно и его настроение не поменялось.
   - Что ты с ним разговариваешь? Он...- Лина удивлённо приподняла брови.
   - Тихо!- грубо прервал её Шумилин, как парень заставляет замолчать девушку, которая его отвлекает от другой.- Пусть он говорит! У меня сегодня светлый день! Я ему разрешаю обо мне хорошо говорить.
   Олег по легкомыслию тщеславия многих азартных людей вздумал, что любая услуга с их стороны, даже такая, которая была оказана во время чьих-нибудь бедствий, предоставляет им право кидаться дерзостями в тех, кому они помогли.
   - Ах, Шумилин!- Власову быстро надоело его такое глумленье.- Тебя не мутит от самого себя?
   - Ты вот так! Со мной? Мы же всегда с тобой были рядом, наравне. И тут ты со мной так!- Олег кричал так жалобно, чтобы даже стало стыдно его заподозрить во лжи.
   - Да, равны, конечно,- нехотя ухмыльнулся Максим.- Уступая мне по таланту, ты превосходишь меня в бездарности.
   Шумилин всегда предугадывал выпады против своих непрочных утверждений и заготавливал ответы, которые должны были быть брошены навстречу аргументам против прежних, его же собственных слов. Он помолчал. Олег ответил не сразу, как будто у него не было заготовленных слов, точно он их выдумал только что.
   - Я проявлю благородство того, кто сильнее тебя, и не буду спорить. Пусть каждый останется при своем мнении,- Шумилин старался изречь мудрость, пытаясь придать своим словам усталую непринуждённость тем, что цедил их сквозь искусственно порождённую зевоту.
   Лина с наслаждением посмеялась, хотя чувство собственной ничтожности всё ещё присутствовало в ней. Она сконфузилась от такого веселья, и её взгляд приобрёл лёгкий оттенок рассеянности, в лице выразилась растерянность. Она начала глазами смущённо стрелять по сторонам. Лина обратила лицо к Шумилину, но быстро отвернулась от него.
   Губка её верхняя задрожала, и показались зубки.
   - Какой он пошлый проказник!- сказала она Власову и, чуть отходя от него, опять едва не упала, вновь оступившись, кратко вскрикнув и затем неожиданно хихикнув. Логанова как-то быстро, ненадолго погрузилась в свой внутренний мир. Она посмотрела вверх. На силуете неба начали показываться звёзды. Яркие, жёлтые. Они, словно глаза неба, сверху взирали на землю, медленно покрывавшуюся синим вечерним мраком. И всё ей показалось таким же далёким, и в то же время знакомым, как эти маленькие звёзды, просыпавшиеся только тогда, когда наступали темнота и безотчётная власть ночи.
   - Куда ты смотришь? Наверх захотелось? Ну, скажи что-нибудь мне, а то ещё будешь жаловаться, что я не хочу тебя слышать,- Олег снова начал наталкивать её на ссору: подтверждение её нежелания с ним вести разговор явилось бы грубостью.
   Логанова посмотрела в его карликовые, заплывшие глазки, но ничего не ответила.
   - Даже разговаривать со мной не хочет! Никто не хочет! Никто! Никто не хочет в то время, когда мне этого больше всего и надо,- простодушно сказал Олег. Он решился-таки взяться за любимую им способность навести пафос на самую заурядную ситуацию или состояние своей души. Шумилин ждал перемены в поведении. Он открыл рот и подвернул нижнюю губу.
   - Ничего мне не говоришь! Ну и ладно! Правильно! Ничего и не говори. Что со мной говорить? Я - всего лишь вы...да...да...дающий...ющий...ся одиночка,- перед этим вечером Шумилин так много раз произносил про себя слово "выдающийся", что в решающий момент от продолжительности его ожидания сердце Олега забилось вдвое быстрее, и он впервые в жизни начал заикаться.
   - Ты можешь, Логанова, и не стараться. Ты не нагрубишь мне, если будешь молчать,- Олег к концу фразы понизил голос, осознав, что она не вызовет нужного эффекта ни у кого из присутствовавших. Молчание Логановой страшило его безмерно. Её безмятежность в глазах Шумилина выглядела предтечей какого-то урагана, который уже разгонялся в её душе. Более всего Олега волновало то, что Логанова знала о его чувствах к ней. Он был очень раздосадован на себя и на расклад событий, который не позволил ему узнать о намерении Лины в отношении его самого, не обнаружив при этом влечения к ней. Сейчас он поймал себя на мысли, что был бы вполне счастлив, если бы Лина каким-нибудь образом, к примеру, проговорившись во хмелю, выдала отсутствие решительного замысла с ним близиться, не узнав о чаяниях в её отношении.
   Его голос стал тихим, еле слышным:
   - Ты, Лина, не расстраивайся. Будет и тебе радость. Жизнь-то продолжается! Не расстраивайся!
   Шумилин из последних сил старался не перейти на крик, говорил плавно, сам при этом прекрасно зная, что у Логановой в ту минуту и не было причин огорчаться. Выражению лица он придал немного подобострастия, правда разбавленного брюзгливостью. Впрочем, это было привычно. Любое своё чувство, даже радость и удовлетворение, он выражал сквозь сито брюзгливости, а иногда даже гневного недовольства.
   - Я думаю, что и не стоит говорить, как много ты сделал, чтобы мы с Логановой захотели с тобой рассориться. Если ты не глупый человек, то согласишься со мной,- сказал Шумилину Максим.
   Словно луч солнца на мгновение пробежал по лицу Логановой. Так, казалось, оно посветлело. Глаза её влажно заблестели, накатывались слёзы, но она улыбнулась.
   - Мы с тобой оба переборщили...- вспылил Олег. Он хотел начать обмениваться матерными оскорблениями, очень завелся, и Власов наслаждался тем, что своим спокойным поведением не давал ему права на ругательства. Максим продолжал сохранять мирное выражение лица и внутренне засмеялся.
   - Нет! И не думай что-либо мне говорить в этом роде. Ты меня можешь упрекнуть только в том, что ты не такой, как я ,- сказал Максим и, демонстрируя собственное бессилие, развёл руками.- Я просто ждал, чтобы узнать, насколько ты дурак. С этой минуты я прошу тебя ни восторгаться мной, ни обсуждать меня, потому что даже твоя похвала в мой адрес будет для меня оскорблением. Не смей больше в моё отсутствие что-нибудь говорить обо мне с содержанием оценки. Когда меня нет рядом, даже не рискуй! А в глаза мне можешь лепетать всё, что тебе захочется! Не бойся, я тебе ничего страшного не сделаю. Я не такой подлец, каким иногда хочу казаться. Напоследок, я желаю тебе помучиться. Может быть, ты изменишься. Желаю, чтобы ты помучился для самого себя. Хотя бы немного.
   - Нет. Я не хочу, чтобы мы были с тобой похожи, как раньше?
   - Похожи? Как раньше? Да, давно меня так грязью не обливали! И ты после этого ещё чего-то хочешь? Любви? Логанову? Как хоть можно желать любви, зная, что тебя унизили? Это ли не ещё одно унижение? Даже если эта любовь придёт, неужели тебе не будет противно? Неужели ты её с радостью примешь после стольких-то стараний? Жалкий ты. И твоя жена... И твою будущую жену мне жаль. Мне кажется, что она будет несчастной женщиной. Ты её будешь ублажать не когда тебе или ей этого захочется, а по графику. Ты его составишь на много лет вперёд. Так! Допустим... Среда. Не хочется, но надо: на среду назначено. Пятница. Хочется, но нельзя: на пятницу не назначено.
   Власов стал посмеиваться, но почти сразу же прекратил, так как увидел выходившую из полумрака Марию.
   - Сидите?- на бегу спросила она и остановилась. Власова почти наверняка знала, куда пошёл её брат.
   До этого она, выйдя из дома, во дворе столкнулась с Плагиным, и он быстро с ней прервал разговор, объяснив всё недвусмысленно. Она ещё больше разозлилась из-за того, что с ними рядом не было Максима. "С Плагиным что-то не то! Какой-то он непонятный! Что-то не то с ним! Что-то, вообще, не то! Что-то с ним не то! Не то! Не то!"- думала Мария. Как и всякая одинокая женщина, она видела корень несчастья где угодно, в ком угодно (даже в любимом человеке), только не в своей внешности. Её Власова воспринимала, как основное достояние. В чём угодно она видела причину неудачи, даже в своём характере, но только не в наружности.
   При разговоре с Плагиным Максим не присутствовал, и её брат не мог быть причиной раздора. Но прошлые обиды неотступно давили на Власову. Мария решила высмеять брата прилюдно, думая, что это хоть немного нанесет ему ущерб.
   - Сидите тут, да? И правильно. И вы, наверное, не такие, как какими нужно быть. Вот нам всем с кого пример брать надо,- начала она и, то ли оскалившись, то ли язвительно улыбнувшись, показала рукой на Максима.
   Все затаились. Намерение Марии было чересчур выпуклым.
   Катя посмотрела по сторонам, чтобы убедиться, что никто не заметил её напряжения. Она была уже готова помочь Максиму, но вдруг чуть приостановила саму себя, потому что её услуга могла задеть его самолюбие. Чертогаева решила ещё немного подождать, взглянула на смотревших друг на друга сестру и брата и встала со скамейки.
   Катя взяла под руку растерявшуюся Марию.
   - Мы сейчас!- сказала, обернувшись, Чертогаева.- Давно не виделись!
   Власова начала сопротивляться, но Катя была и выше ростом, и сильнее. Чертогаева даже сама не ожидала, что сможет так легко справиться с Марией. Они пошли по тротуару и быстро растворились в сумерках.
   Друзья Шумилина тихонько между собой переговаривались. Олег уже начал раздражаться и злобно глядел на товарищей. Власов и Логанова погрузились в себя. Они напряжённо думали, но их мысли были разного толка. Максим и Лина не слышали друзей Шумилина.
   Вернулась Катя. Без Марии. Она села на своё прежнее место на скамейке и, слегка чем-то озабоченная, выпрямила спину.
   От поведения Кати Шумилин закипел. Он себя чувствовал так, как будто Чертогаева увела его, а не Марию.
   - Надоели вы мне. Все,- прокричал Олег.
   Он опять успокоился. С томным видом продолжил, глядя поочерёдно на каждого из своих друзей:
   - Это я так... По правде говоря, у меня папа с утра приболел,- Олег, как и всегда, говорил такие слова, как "мама", "папа", "любовь", девушка" так, как военные говорят слова "дневальный", "рота" или "дежурство". Они произносят их, особенно рапортуя, с той монотонной отчётливостью, с которой слышатся бесперебойные выстрелы автоматов.- Простудился. Слегка... Пойду прослежу, как он. Может, ему что-нибудь понадобится. А у тебя папа не болеет?
   Шумилин повернулся к одному из своих товарищей.
   - Мне не хорошо,- вскинулась Логанова.- Я сейчас ухожу.
   Максим и Лина глядели друг на друга. Шумилин не отрывал от них глаз, желая, чтобы Власов заметил, что он видел, как они перебросились взглядами.
   Катя смотрела на свои колени, пряча глаза. Она поняла их взгляд и немного, как будто слегка постарела, ссутулилась. Катя не могла не осознать весь его смысл, как бы ей этого не желалось. Логанова, как и она сейчас, пять дней назад уловила этот взгляд. Не могла его не уловить и Чертогаева. Она, так же, как и Лина тогда, сидела на скамейке и. обессилив от опустошения, не могла ничего сказать. Не имела права даже смотреть на них.
   - Ясно... Ну я и пойду,- выдохнул Максим.
   - Конечно, иди! Иди! Что же теперь тебе остаётся! Тебе бы мне ничего не говорить. Глядишь, и остался бы здесь. А ведь сказал же! Сказал!
   - Сказал!- хихикнул Максим.- Вот сейчас моя сестра тут была... Она... Она сегодня сказала, что прощает свою мать, за то что та ей завидует. Вот потеха! Власов вновь хихикнул и затем неожиданно заговорил каким-то зловещим, словно замогильным голосом:
   - Тебя Шумилин, прощаю за то, что меня не любишь. А тебя, Катя, за то, что любишь. Прощаю за то, что подчинилась мне. Шумилин стал удаляться от друзей. - И уходить ты собрался! Собрался! Пророк души человеческой?- крикнул он, обернувшись, и хрипло, протяжно засмеялся.
   - Счастливо,- ушла и Логанова.
   Пару минут простоял Власов, чтобы соблюсти хотя бы какое-то подобие приличий, и, словно отпрашиваясь, сказал, что ему стало очень грустно. Он ушёл, напоследок из-за плеча бросив на Чертогаеву взгляд. Власов злился на обязанность быть ей благодарным, потому что благодарности он не ощущал, хотя и не старался обрести это чувство, и ещё сильнее злился на осознание своей неправоты.
   Катя осталась с друзьями Шумилина, которые, оказавшись в компании с незнакомой им до этого вечера девушкой, да ещё такой красивой, не могли разобрать, что же их одолевало более всего: удивление или смятение. Чертогаева сидела с опущенной головой, словно оправляясь от только что перенесённого заслуженного надругательства.
   Власов и Логанова встретились за зданием университета. Они пошли к реке, недалеко от которой был дом Лины. Между ними чувствовалось полная раскованность, ещё более сильная от того, что её не предполагали. Они шли молча и не хотели рушить тишину, боясь погубить взаимное наслаждение молчанием. Хотя поначалу им хотелось говорить. Только затем они поняли, что это может навредить.
   Людей на улицах становилось всё меньше. Максим и Лина насторожились, словно боялись друг друга, не желая обнаруживать своего малодушного страха. Они прошли мимо дома Логановой и увидели близкое сияние месяца, отражавшееся в лёгкой ряби реки.
   Максим и Лина остановились под сенью темноты на берегу, почти дойдя до самой воды. В выражении лиц Власова и Логановой, чувствовавших на себе щекотанье жаркого дыхания своего любовника, виднелась тот удивлённый, какое-то время сдерживаемый восторг, который порой испытывают давно знакомые, но слишком долгое время бывшие друзьями люди. Власов и Логанова ощущали, что их души болели и ныли, и чувство боли за боль чужой души резало сильнее, чем за свою собственную, и это тоже не могло не замечаться ими. Максим и Лина хотели взяться за руки. Но это стало бы какой-то точкой невозврата. Когда их губы сливались друг с другом, когда чувствовалась тепло тел, когда ощущался бархат кожи, их мука становилась всё острее и острее, как будто поцелуи и нежность вместе с наслаждением доставляли им боль, как будто с каждым касанием они проникали в сердце того, кого они обнимали, и с каждым касанием мытарство из-за созерцания его кровоточия душ становилось тягостней и невыносимей. И это мытарство ещё крепче обручало их страсть. И в сладости взаимности боли эта страсть ещё шире разрасталась. Как бы ни была сия боль невыносима, они бы от неё уже никогда не захотели скрыться.
   *** Глава 7. Испугалась.
   В комнате было серо и прохладно. Лина проснулась очень рано. Наскоро умывшись и причесавшись, она отворила форточку и стала ходить из одного угла комнаты в другой, скрестив на груди руки.
   Логанова не сняла с себя платье, в котором была вчера. В нём и легла спать. Она хотела переодеться, но мысли слишком занимали её, и она не желала их спугнуть.
   Лицо смотрелось свежим, даже детским. Свежо было в душе. Все мысли упирались во Власова, точно у них не было иного хода. Чувство к нему было очень трепетным и дорогим, как своё прошлое. А оно было соединено с Максимом неразрывно. И чувство к нему ничуть не было изменено прошлой ночью. Лину тянуло к Власову, но теперь ещё и с какой-то нежностью и ласковым, снисходительным прямодушием.
   Как и прежде, она его любила, но теперь уже другой любовью. Лина вспомнила, что нечто похожее она испытывала и ранее. Любовь к Власову всегда была одной силы, никогда не ослабевала, но всегда щекотала с разными оттенками. И с появлением каждого нового такого оттенка Логанова ощущала какое-то обновление души, её перевоплощение. Лина приободрялась одной лишь этой свежестью, несмотря на то, что много лет не было причин радоваться отношениям с Максимом. Что это были за оттенки? Иногда она его любила с нежностью; иногда грубо, стараясь искать в его поведении полное к ней равнодушие, и тем самым настроить себя против него; иногда с самоосуждением за то, что разлюбить его она не могла; иногда восхищаясь справедливостью того, что его к ней не тянуло; иногда с ревностью; иногда с дружеской добротой и прохладой; иногда, как врага: боясь и раболепствуя; иногда со злостью, готовая расцарапать ему лицо своими длинными, накрашенными перламутровым лаком ногтями, когда в её присутствии он заговаривал с Катей и сам же в душе корил себя за это, принимая её прямоту и кокетливую стеснительность, шедшую в оборот вместе с податливостью в речах, которая была порождена точно одним только желанием побыстрее избавиться от тягостной беседы, доставлявшей Чертогаевой такое смущение; иногда в смирении и покорности, застывшим, улыбавшимся взглядом наблюдая за ним, словно храня его для себя и без посягательства на его чувства. Сии перемены спасали Логанову от мыслей самых страшных. Она и сама ощущала, что чувства к Власову заряжали её хотя бы иллюзией будущего, иллюзией ожидания. И оттого Лину ещё сильней к нему влекло. Оттого она и не переставала его любить, любить разной любовью, которая была занимательна и спасительна ещё и тем, что и проявлялась по-разному. Были случаи, когда Логанова по самой чистой искренности побуждения своей души то хвалила Максима; то беспричинно начинала на него ругаться и клеветать; то улыбалась при встрече; то вовсе не здоровалась, в наигранной задумчивости отворачивая голову, а порой даже и не утруждая себя делать вид, что его не замечает; то открывала ему такие подробности своих увлечений, которых не открывала никому; то не хотела говорить с ним о самых пустяках; то каблуком сильно наступала ему на ногу или, неслышно подкрадываясь сзади, кусала его за ухо; то беседовала с ним часами; то неделями не отвечала на простейшие вопросы, проходя мимо Власова или почти убегая от него, высоко поднимая голову и сама не зная причины своей обиды. Лина гордилась тем, что она его любила во всё время их знакомства, но презирала себя за то, что он её не принадлежал, видя в этом свою вину.
   Она вспоминала всё это и сказала себе, что сие исходило не только из её характера. Будь Власов в любви такой же, как и она, ничего бы подобного не происходило. Логанова не могла ощущать радость вполне, если она не виделась в глазах своего любимого совершенством, человеком, которого не тронули жизненные неурядицы и фиаско. Лина не могла броситься в объятия страсти Максима, чувствуя за спиной тень прошлой неудачи, даже если он о ней и не знал. Здесь собственные её ощущения волновали Логанову более всего.
   Она с нежной насмешкой вспоминала те свои прошлые чувства, но не желала уйти от их тени, как будто без мыслей о том, что было, она не могла вполне ощутить всю яркость того, что есть сейчас. Примечательно, что и теперь, и тогда Лина не хотела говорить Максиму в глаза о каких-то обвинениях в его адрес. Недвусмысленный взгляд обиды она бы посчитала проявлением слабости. Если бы Лина никого не обвиняла в своей неудаче, то все её причины вкладывались бы в её собственное устройство, и нежелание кого-либо унижать из-за её поражения, говорило бы о полном к нему равнодушии в виду как единственности оного, так и множества побед.
   Она увлеклась мыслью о повторении чего-то ставшего для неё самым страшным. И повторение должно было быть ещё более несносным сейчас, чем нечто схожее, что было в первый раз. Лина незаметно подошла к моменту, когда тревога разом обрушилась на её сердце. Если бы это произошло постепенно, она бы приноровилась к страху, свыклась бы с ним. Он бы её не мучил, не томил, и она бы не испугалась, что Максим её бросит. Этот страх был безумен, беспорядочен; он сам ничего не боялся, и оттого был ещё более властен унижать Логанову своим беззаконием и тиранией. Лина испугалась, что Власов её бросит первым. Она как-то вдруг, на краткий миг ослепла душой. В глубине её она даже не верила, что разрыв возможен. Но Лина теперь не могла прозреть то, что вертелось в её душе. Логанова даже не пытаясь себя убедить в собственном ослеплении, в его скоротечности. Разрыв виделся ей неизбежным исходом, и она испугалась, что Максим первым прекратить с ней интимную связь.
   Лина захотела опередить Максима. Миг ослепления прошёл. Но он и не должен был уйти без следа. Логанова что-то видела в пучине своей души, догадывалась, что это сияние есть лишь сияние чего-то тёплого, а не другое светило ослепления. Она его видела, но не знала наверняка, что это. Логанова стала бояться быть брошенной Власовым сильнее, чем всегда желала близости с ним. Что-то определённое мелькнуло перед воображением Лины, но от этого она ещё больше помрачнела. Лина вновь ощутила унижение от слабости надежды, которая, казалось бы, оставила её навеки. Логанова чуть не заплакала. Она опять стала утешаться надеждой, причём точно такой же, как и прежде. Лина даже не успела в этом утреннем уединении насладиться свободой от неё, радостью избавления от неё, счастьем оттого, что она её не обманула.
   Логанова понуро подошла к окну спальни. Воздух из форточки обдал её утренней сыростью и прохладой. Лина без движения во взгляде смотрела на безлюдную, казавшуюся серой от асфальта и набежавших на небо туч улицу. Так она и думала простоять со сложенными на груди руками и прислонённым к стеклу холодным лбом часа два или три, или четыре; всё равно, сколько времени. И вдруг она встрепенулась, прищурилась, увидев подходившего к её подъезду Максима. Логанова, переведя дух, недолго постояла у окна и пошла к двери.
   В возбуждении и нетерпении Власов поднимался по лестнице, стараясь догадаться, как себя поведёт Лина, но прекратил думать об этом, как только оказался на её этаже. Ему всё стало безразлично, потому что он увидел сверкнувшие глаза Логановой, которая только что отворила дверь.
   Они прошли в её спальню. Максим посмотрел в серое окно. В комнате было свежо. Власов насторожился. В окно билось ненастье. Утро грустило, готовое зарыдать.
   Лина подняла на Максима глаза. Ярко-зелёные и отчего-то испуганные.
   - Как дела? Чем занимаешься?- спросил Максим, но как бы и не любопытствуя вовсе, а с оттенком безобидной иронии, предвосхищая взаимный тон шутливости.
   - Я вот тут думаю... В кого же влюбиться?
   - Ну кто же в жизни об этом не думал!- словно удивившись, развёл руками Власов.
   Лина засмеялась. Голос её задрожал:
   - Жизнь... Ну давай поиграем в жизнь! Отчего же не поиграть!
   Лина сильно сморщила губы. Они порозовели. И даже приобрели особенную прелесть, покрывшись тоненькими, словно еле видимыми ниточками, морщинками.
   Власов с трудом отвёл ястребиный взгляд от Лины. Она разжала губы, и на них вновь легла глянцевая, коралловая гладь.
   - Любовь в тебе говорит, всегда. В каждой частичке твоей души - любовь,- сказал Максим, в задумчивости почёсывая пальцем левую бровь.- Она согревает.
   - Разве без неё замёрзнешь?
   - Да.
   - А я-то думала, что она обжигает, а не согревает.
   - Не обжигает, а растапливает.
   - И оттого что она обжигает, меня и любят. - Отнюдь не все. Многие бояться тебя любить. - Таешь тут... И ты передо мной... - Мне приятно тебе покориться. Они оба засмеялись, хотя и понимали, что этот смех неискренний и что всё было сказано серьёзно. Лина подняла руку, начав делать имитацию покушения на пощёчину Власову. Но увидев, что он заулыбался, выдохнула и, радуясь его догадке, бережно погладила ладонью свои волосы.
   - Я тебе хочу кое-что сказать...- произнесла Лина, потирая руки, медлила говорить далее, и отошла к окну.- Нам... Мы не можем быть вместе. Не можем. Нам лучше с тобой вернуться назад. Я хочу, чтобы мы всегда были только друзьями. Не более.
   - Я так понимаю, что Чертогаева тут ни причём,- наклонив голову Власов.
   - Ах, эта... Признаюсь... Если бы она от тебя отреклась, мне было бы легче. Не могу я без равенства. А твоё отношение к ней - это какая-то насмешка. Не затоскуешь ты от такой радости?
   - Не о том ты говоришь... За рубль ты не продаёшься, а сама хочешь за этот рубль приобрести. За рубль, за который сама никогда не продашься. Не о том ты говоришь.
   - А кто о том? Ну скажи... Как можно трепетать перед кем-то за добро? Или тебе нужно, чтобы не было зависти? Но ведь если её нет, то нет и гордости в человеке. Хотя и не всегда, конечно. Как можно трепетать? Как? Ну уважать... Это я понимаю. Но трепетать... Как?
   - Не нуждаюсь я в ней, ты ведь должна это понимать. Это не то... Послушай... Она не свой человек для меня, но не свой не в том смысле, в котором ты думаешь, а в противоположном. Тогда я был вынужден тебя избегать.
   - Ах, вот как!.. Никто тебя не вынуждал! Никто! Зачем ты вообще так говоришь? И как же девушка должна с этим мириться?
   - Так же, как парень может над этим плакать. Это не нужно. Это больше нам не нужно. Сейчас всё иначе. Ты перестала хотеть, и у тебя всё получилось... Нельзя так сильно хотеть, а то ничего никогда не получится... Удастся тому, кто всё делает с непринуждённостью или хотя бы с её видимостью. Ты даже перестаралась. Я ведь твою душу знаю лучше, чем ты знаешь её сама. Я очень сильно чувствовал твою близость. И даже стал чувствовать, что во мне тебя больше, чем меня в тебе. А ты очень долго искала. Искала... Я бы не смог так долго. Да и не к чему это. Находит тот, кто не ищет. А кто приступает к поиску, у того этот поиск становится вечным, проклятым. После долгого ожидания обязательно придёт разочарование, какой бы сильной любовь ни была. Разочаруешься из-за потерянных сил. Какой бы сильной любовь ни была, ты бы её восприняла со спокойствием,- Максим говорил тихим, торопливым, словно чириканье птиц, голосом, как будто он горячился поскорее всё сказать, чтобы предостеречь или спасти от чего-то.
   - Всегда так... Со спокойствием. А сейчас ты играешь с чувствами. Поверь. Этого нам не нужно. И ты ещё осмелился мне говорить такое. Как ты меня взбесил!
   - Это ничего. Невозможно, чтобы ты злилась на того, кого ненавидишь. А если не злишься, это значит равнодушие. Если не злишься, значит ненавидишь. И я ведь тоже злюсь на тебя. И ещё сильнее тянусь к тебе. Ты вся как один сплошной огонь!
   - Хватит. Ты меня хочешь жизнью заразить... Но поздно. Мне эта жизнь не давала радоваться. Так не мешай ей мне позволять огорчаться. Ты у меня всё украл. Я даже мечтать теперь не смогу,- щёки Логановой начинали розоветь. Она была взволнована, скорее взбешена; медленно Лина приходила в самое мучительное исступление, мучительное тем, что не вовлекало её в полное забвение.- Что ты меня своими чувствами согреваешь? Они для меня теперь бессмысленны. Я отказываюсь!
   Он сначала подошла к Максиму, а потом мигом от него отскочила.
   - Отказываюсь!- Лина страстно, надрывно прокричала и вонзила пальцы в свои густые волосы.
   - Успокой себя. Что ты делаешь? Зачем ты мне это говоришь?- выпалил Максим и двинулся к двери, чтобы уйти.
   - Я хочу, чтобы ты это слышал. Отказываюсь! Ото всего! И не внушай мне ничего... Не тебе меня учить. Уже никому меня нельзя учить. Это бесполезно, бессмысленно.
   - Я не учил тебя. Ни тогда. Ни даже теперь. Верь мне, верь!...
   - Не могу! - Можешь! - Нам надо разойтись... Мы с тобой начнём друг друга презирать когда-нибудь! Ты слишком ненавидишь любить, а я слишком люблю ненавидеть - Пока не поздно, остановись! Ты и меня за собой тянешь! Ты и меня губишь!.. - Всё! Всё ничтожно стало! Всё! И ты меня никогда не забудешь! Ты будешь вечно меня помнить! Будешь вечно помнить мои глаза, которые сейчас видишь! И моё сердце разбитое станет твоей могилой.
   Она трижды ткнула пальцем в грудь Максима, затем подошла к нему вплотную.
   - Не смогла, не смогла!- опустошённо, отчаянно выдохнул он.
   Лина прижалась к нему и, оторвав лицо от груди Максима, заплакала ему в лицо и тихо сказала:
   - Не в меня!... Не в меня влюбился! Не в меня, а в падением моё влюбился! В падение моё влюбился! Не в меня!... Как ты мог? Ты дважды предатель!
   Логанова, укрыв своё лицо руками и рыдая, вновь прижалась к Максиму. И руками обхватить крепко-крепко ему хотелось Лину, и казалось, что душа его разорвётся, если он этого не сделает, и не мог Власов её обнять, своим сочувствием расширив её рану. Они услышали, как на подоконник закапали слезинки серого неба, словно оно не удержалось и заревело, глядя на этих стоявших лицом к лицу двух великих страдальцев.
   Через какое-то время Логанова перестала дрожать. Из глаз, однако, по-прежнему утекли слёзы. Она отошла к окну.
   - Тебе теперь нужно уйти. И я прошу тебя, не надо меня жалеть! Прошу, хотя бы не унижай меня. Не надо меня унижать. Не жалей меня. Умоляю. А теперь уходи. Я не хочу тебя больше видеть.
   - Да мы и не увидимся больше.
   Они переглянулись с Линой, и как будто ими было понята какая-то загадка и обида слов Максима. Логанова закивала головой. Уголки рта Власова дрогнули. Он отвернулся, открыл дверь спальни и пошёл ко входной.
   Логанова, вновь задрожав, прислонилась спиной к стене. Веки опухли от слёз. Он плакала и билась головой о стену. Так больно в ту минуту, как ей, не могло быть даже тому, кто видел бы её в этом состоянии.
   Выйдя в подъезд, Максим выдохнул и провёл ладонью по лицу. Он хотел закричать, но понял, что был не в силах это сделать, когда открыл рот и вместо ора выскочил из груди какой-то непонятный, почти бесшумный, хриплый звук. Максим начал спускаться по ступенькам. Ноги ослабли, его шатало. Власов шёл, держась за перила. Он только сейчас до дна проникся в Логанову, только сейчас понял, какая это была душа. И вот когда Власов это понял, он её лишился. Ему казалось, что его сердце вырвали из груди, бросили на пыльные, оплёванные ступеньки, наступили на него, проткнули карандашом, попинали его ногами, словно мячик, кинули в угол подъезда, где льдинками лежали острые стёкла выбитого окна, поковырялись в нём перочинным ножиком и вставили обратно. Ему даже в голову не пришло зайти в лифт. Наконец, показался серый ручей света. Наконец, доковылял до выхода из подъезда неровным, шатким шагом ни человек, ни покойник, никто.
   *** Глава 8. Привычка.
   В июле, через три месяца, умерла Мария. Предположения Власова подтвердились: ещё до гибели Алексея Михайловича, она была неизлечимо больна и в середине лета скончалась от рака.
   Все те события прошли словно по какой-то ровной стезе. После разговора с Линой сознание Максима оставалось ясным, безоблачным, но он как будто на время лишился способности возбуждать в себе чувства, они застыли. Его душа покрылась таким слоем льда, что никакое солнце его не могло победить. Он и последнее свидание с Логановой видел как через паутину долгих лет. Власов стал подозрительно угрюм и неразговорчив: на звонки почти всех своих друзей он не отвечал; Лина рано утром, перед началом занятий на следующий день после беседы с ним подала заявление об отчислении из университета, и они не встречались; с Шумилиным даже иногда сидели за одной партой, но не общались, слова друга не сказали; Катя всегда была при нём, однако, он этого практически не замечал, лишь время от времени спрашивая у неё о чём-нибудь отвлечённом. О сестре и вовсе не заговаривали.
   В последние часы жизни Марии он с матерью почти всегда был рядом с сестрой.
   - А когда я умру, вы будете плакать?- то и дело спрашивала Власова.
   - Будем, будем! Конечно,- плакала мать, еле выдавливая из себя слова.
   Максим молчал.
   - Брат меня не прощает, не прощает! Прости меня! Прости! Мама, он не прощает меня!
   - Сынок, прости! Прости!
   Власов минуту постоял в молчании и подошёл к кровати сестры.
   - За себя прощаю, за мать - нет,- сказал он и удалился поближе к окну. Уже в который раз ему хотелось простить без причины, без созерцания искупления вины того, кто крестом взвалил её на себя. Но сейчас всё было как-то странно и необычно. Необъяснимый укор глодал его душу. И Максим никак не мог понять его причину, точнее никак не мог осознать её влияние на него и не мог избавиться от её преследования.
   Вечером пришла Зубрина, и Мария попросила оставить её наедине с подругой. Они долго шептались. Зубрина вышла от Власовой с тяжёлым и загадочным взглядом. По просьбе Марии она принесла ей таблеток. Передозировка оказалась бы смертельной. Пока мать с братом провожали Зубрину, Власова взяла кружку с водой, высыпала на ладонь горсть таблеток, поднесла руку ко рту и, испустив последний вздох, выронила маленькие, белые колёсики на постель.
   В те дни во взгляде Власова сверкала какая-то равнодушная обречённость. Ирина Фёдоровна даже начинала тревожиться за сына, отвлекаясь от ещё одного горя. Ей казалось, что смерть сестры его не тронула, хотя это было не так. Он чувствовал, что с ним должно произойти нечто. Но ничего не менялось. Жизнь без Марии не увеличила и не уменьшила его муку. Максим лишь ещё больше стал приглядываться к изменениям в душе матери, тревожась за неё. В первые дни после смерти Марии он почти не спал и следил за Ириной Фёдоровной.
   Поначалу она была очень слаба, почти не вставала с постели. Власов мучился, глядя, как страдает мать, созерцанием её страдания мучился даже больше, чем сознанием страдания своего. С каждым днём Ирине Фёдоровне становилось лучше. Максиму от этого легче не было, хотя он стал воспринимать реальность более отчётливо и даже с некоторым волнением. Он страдал, глядя на свою мать. Отчаявшись, Власов как-то вечером для того, чтобы самому меньше мучиться, начал искать, в чём бы мог упрекнуть Ирину Фёдоровну, но он не находил в ней недостатков, и душа болела по-прежнему.
   Максим понимал, что теперь он как будто сросся с Ириной Фёдоровной: любой вред, нанесенный ему, доставит несчастье прежде всего матери, а не самому Власову. Почти всё время он скрывал от неё его терзания, боясь своим видом причинять её боль. Лишь однажды, когда его неотвратимо потянуло на откровения, он заговорил об отце, но мать, не поняв его состояния, разговор не поддержала.
   Максим видел, что они страдают по-разному. Он понимал необычность своих мучений, и что переносил несчастье не так, как оно, как правило, переносится. Он смотрел на мать и осознавал это. Для него несчастье представилось не смертью близкого человека, а болью, которую он после этой смерти чувствовал. С Ириной Фёдоровной был по-другому. Она ощутила, что такое привычка к горю. Она смирилась с ним. Если горе покрывается горем, то оно перестаёт ощущаться, как горе. Она привыкла к несчастью, как привыкают вставать рано по утрам и за завтраком выпивать чашку кофе. Сама того не сознавая, Ирина Фёдоровна ушла в омут однообразия страдания. Сего не случилось с Максимом.
   Когда умерла Мария, ему представлялось, что боль за отца, бы частичка её, пройдёт. Но с ним не произошло того, что произошло с Ириной Фёдоровной. Боль оставалась. Однако, он почувствовал что-то новое, что-то похожее на выздоровление. Боль не утихала, но Максим начал скучать по оцту, как скучают по тому, кто куда-то далеко уехал и кто долго не появлялся на глаза; начал скучать по отцу как по человеку, про которого он наверняка знал, что тот, гуляя по чужой стране, о нём тоже думает и вспоминает.
   В душе Ирины Фёдоровны ничего подобного он не замечал. И только теперь Власов понял, как он был одинок, брошен. Но и негодовать Максим не мог. Ирина Фёдоровна была для него лучшей матерью на всём белом свете, но она не была другом. Власов был истинно одинок, как может быть только тот, кто познал, что значит быть неодиноким. Не оттого ли люди видят себя неодинокими, что они никогда неодинокими не были ?
   Ирина Фёдоровна об этом не думала, да она и не была одинока. Тут её положение было легче, чем положение сына. Она не ощущала, что есть где-то человек милый и дорогой, но о котором уже и не помышляется, как будто никогда и не было с ним ни единой встречи. А у Максима такой человек был. И у того человека бы Максим. Но они стали так далеки друг от друга, что чувства ещё сильнее стали расщеплять их сердца.
   Спустя месяц после похорон Марии жизнь Максима и его матери затвердела в новой форме. Одним жарким августовским днём Власов почувствовал, что близок к ссоре с Ириной Фёдоровной. Ему самому даже хотелось её спровоцировать.
   Сидя в своей комнате, он услышал её всхлипы. Максим вышел из комнаты. По коридору вальяжно прогуливалась кошка.
   - Иди сюда, моя хорошая,- Власов взял её на руки.- Ну ты хоть со мной? Душечка моя! Ты со мной?
   Он опустил её на пол и пошёл в зал. У Ирины Фёдоровны было время послеобеденного плача.
   - Мам, ну хватит. Хватит,- он стал её успокаивать.
   - И ты меня очень заботишь. Очень.
   - Хватит, мам. Ну это уже тупоумие какое-то. Хватит...
   - Ох, ладно. Наревелась вдоволь. Слушай. Только не ругайся. Женился бы ты... Вот бы хорошо было.
   - Опять за старое. Сколько можно? Ну мам, ты, конечно, совсем меня понять не хочешь.
   - Ты только не обижайся. У нас тут столько народу было. А сейчас мы с тобой вдвоём остались. Ты бы женился, и народу бы побольше было. И я бы порадовалась. Отвлеклась бы.
   - Ах, мама, ну я же говорил. Я не могу жениться. Эта женитьба не ко времени. Она убьёт меня. Кого ты из меня сделать-то хочешь? В кого я превращусь? Я в пустое место превращусь, в овощ превращусь. Она убьёт меня.
   - Ну, мне бы полегче было.
   - Ты совсем меня понять не хочешь. Собой только дорожишь. Тебе бы меня женить, и всё. Жизнь удалась! Можно спокойно на диване лежать. Только обо мне-то ты не подумала. О моей душе не подумала. Не подумала, что с ней будет. Не подумала обо мне. Я-то как потом со всем этим жить буду?
   Максим ушел и вновь заперся в спальне. Он старался успокоиться, но, тем не менее, дышал неровно. Власов пришёл в себя, когда мать уже заканчивала разговаривать по телефону со своей приятельницей. Он прислушался и смог расслышать дрожавший голос Ирины Фёдоровны:
   - Дома сижу, никуда не хочется выходить. Ничего не хочется. Так и буду теперь. А что мне остаётся? Ничего не хочется. Ничего неинтересно.
   У Власова стоял звон в ушах, как будто само бешенство жужжало и насмехалось над ним. Максим ходил по комнате и не мог остановиться Он хотел кружить по ней и кружить. Власов был в ярости оттого, что судьба мари не оставляла ему возможности следовать по тому жизненному пути, по которому ему хотелось. Он хотел было пожаловаться матери, сказать ей, что невынужденной жестокостью по направлению к нему являлась такая необходимость покоряться Ирине Фёдоровне только лишь потому, что её дочь не смогла принести ей радость. Желал до боли в душе прокричать об этом, но не стал этого делать. Всё в нём кипятилось и шипело. Максиму было ужасно досадно. В раздражении смотрел он на мать. Чем прочнее укреплялась его душа, тем быстрее ослабевала душа Ирины Фёдоровны, и Власов злился, осознавая, что иначе быть не могло.
   *** Глава 9. Напрасный разговор.
   В августе Власов сделал предложение Кате, и она его приняла. Свадьба была назначена на начало октября. На такой спешке настоял Максим.
   В последние дни перед свадьбой он виделся с Чертогаевой весьма редко. Прогулки были короткими и пустыми в том смысле, что проходили почти всегда в молчании.
   Однако, одним вечером, в конце сентября, Власов позвал Катю посидеть в заведении. Выбор он предоставил себе.
   Оно была на окраине города, среди частных стареньких домов. Максим и Катя шли по узкой улице. Солнце ещё не исчезло за горизонтом. Оно лениво облизывало крыши низеньких домов своими слабыми, лимонными лучами. Становилось чуть ветрено. Власов и Чертогаева были одеты в короткие, осенние куртки: он - в чёрную, она в тёмно-синюю. Чистое небо затаилось, улыбалось прозрачной лазурью. На солнце было ещё лето, в тени деревьев - уже осень.
   Есть что-то до самых горьких слёз трогательное в убогости стареньких, низеньких русских домов. Есть что-то страдальческое в их прохудившихся крышах, потрескавшихся стенах, покосившихся дверях, словно они вместе со своими хозяевами пережили общие несчастья, и на них так же, как и на души обитателей, легли те же следы горя, мучения и запустения. Катя смотрела на эти одряхлевшие домики, чуть не плача и пытаясь найти в их окнах-очах нечто ей родное и близкое. Она старалась, чтобы душа её раздражилась или заболела, но ничего не выходило. Катя была возбуждена и увлечена.
   Она шла рядом с Власовым, и ничто её не мучило, разве что прелесть того течения событий, которое она себе представила. Эта прелесть явилась как какое-то предостережение. Но оно было точно неуместно. Прелесть, которую представляла Чертогаева, была лишь в её мыслях. На деле всё сходилось по-другому.
   Ей представилось, как было бы превосходно идти рядом с другим человеком, зная, что Власов её где-то ждёт и думает о ней. В своей измене Чертогаева ощущала небывалую прелесть. Её воображение сверкало невиданными чувствами. Своей изменой она бы давала Максиму право не неверность. Катя представила, как она сначала спрашивала бы о его любовницах и плакала бы потом, не пытаясь слушать его ответы. Чертогаева лила бы слёзы, даже если бы у Максима и мысленно не было попытки ей изменить. Она ни за что бы не верила в его верность. Одними лишь своими монологами вслух о его любовницах в его присутствии она бы получала право изменять ему. И это бы её успокоило. Она нашла бы себе любовника и, сделав так, чтобы Власов узнал о нём каким-нибудь образом (от друзей, например), предоставила бы ему право развестись с ней. Если он её уличил, кто его упрекнёт в нелюбви и неуважении к ней? Если бы он её уличил, неужели он упрекал бы себя в желании разрыва с Катей? Если бы он её уличил, неужели не имел бы он права на свободу и измену? У него бы появился повод, и Максим освободился бы от цепей обязанности быть ей благодарным и преданным. Своей изменой Чертогаева подарила бы ему право на свободную от неё жизнь. Катя утопала бы в наслаждении одинокого, молчаливого, гордого созерцания своего кроткого благородства и нравственного меценатства. Она представила, как бы это было прелестно, и чуть не расплакалась от доблести собственного самоотречения.
   Катя радостно вздохнула, едва они подошли к двухэтажному зданию.
   - Куда мы идём? Что это? Ты не скажешь?- улыбнулась она.
   - Это секрет. Очень большой. У меня от тебя будут тайны.
   Чертогаева вновь улыбнулась. С умилением она пошла ко входу. На душе не было ни одного облачка. Она находилась в том настроении, когда можно оправдать любую неправоту каждого знакомого человека.
   Они вошли внутрь. На них пахнуло алкоголем и табаком. В заведении было довольно темно. За столиками кричали и остро ругались. Пол был грязный и липкий. Под многими столиками лежали окурки. Характер обстановки был очевиден.
   Со всех сторон стали раздаваться выкрики.
   - Эй, девочка, иди сюда!
   - Ой, какая девочка!
   - Иди к нам.
   - Давай сюда! Быстрее! Иди к нам!
   Катя в испуге начала прижиматься к Власову. Она громко стучала каблуками о пол, спотыкалась, в ошеломлении глядела по сторонам, пока они не сели за свой столик. Катя сняла куртку и повесила её на спинку стула. Закурив, Власов проделал то же самое.
   - Мило здесь, правда?- громко спросил Максим.
   - Не очень,- сказала Чертогаева и в недовольстве сморщила нос. Она опять поглядела по сторонам, но уже без прежнего неуёмного любопытства. Её чёрные глаза медленно переходили от одного посетителя на другого. В полумраке кожа Катя представлялась смуглее, чем обычно, и Чертогаева смотрелась, как мексиканка со светлыми волосами.
   Подошла официантка, и они заказали выпить.
   - Хочешь уйти отсюда?- спросил Власов. - Нет. Всё хорошо. Останемся. - А мне нравится...- он злобно и брезгливо взглянул на Чертогаеву.- Не сильно, конечно. Знаешь, я бы, наверное, всё равно с тобой сюда когда-нибудь пришёл бы. С тобой как-то легко. А я? Что я? Свет любой человек полюбит. Тогда, когда мы с тобой только познакомились, я бы сюда не пришёл. А сейчас почему не прийти?
   - Сейчас... Да... А тогда ты очень желал любить.
   - Но и в тебе что-то изменилось.
   - Многое, очень многое. И с тобой я совсем другая. Совсем... Вот если бы тогда Логанова не сказал мне про измену, про то, что я тебе изменю, я бы тебе обязательно изменила. Обязательно бы изменила, если бы она всё это не поняла тогда.
   - Да... Лина, конечно, тогда высказала...
   - Да... Высказала.
   - Ей очень больно. Невероятно... Вот знаешь... Можно упасть... Можно упасть с первого этажа и поцарапаться, а можно с пятого и, оставшись в живых, покалечиться, изуродоваться. Упасть можно по-разному... Вот она с пятого этажа упала. И это её сделало такой, какая она есть сейчас.
   Катя заулыбалась, но не Максиму, а тому, что поняла течение его мыслей.
   - Да... Мне её жалко. Очень сильно жалко,- тихо произнесла она и часто захлопала густыми ресницами.
   - А мне - нет. Мне её не жалко... Нет... Хотя жалость важна. Важна сама жалость. Не важно, над чем сжалился... Важна сама жалость. Но к Лине у меня её нет.
   - Нет?
   - Нет.
   - Ты странный,- Чертогаева с удивлением в выражении лица откинулась на спинку стула. Её чёрные глаза вопрошающе сверкали, блестели, как смоль на солнце.
   - Не согласна, что её не нужно жалеть?- спросил Максим и опустил глаза, уже раскаявшись, что произнес эти слова, которые он говорить не хотел никому, а Чертогаевой - подавно.
   - Я не хочу тебе лгать, Максим,- её голос дребезжал, как струна. Катя поджала губы. Чертогаева не всегда говорила правду. Она была человеком, который может соврать, но только в тех случаях, когда это могло позабавить других, удивить, окрасить их настроение в новый цвет или избавить от скуки.- Не буду лгать. Хотя и могла бы...
   - Лгать нужно.
   - Да. Конечно,- застенчиво-кокетливо улыбнулась Катя.- Без лжи нет правды.
   - Да. Как и луны без ночи. Не солгала, твоё право. Но не лицемерие ли это, говорить обо всех хорошо?
   - Мне хорошо, оттого я и говорю об всех хорошо... Мне сейчас почти всегда хорошо... Неужели я становлюсь гадостью? Я так не считаю,- Чертогаева кивала головой, ожидая, что Максим тоже кивнет ей, одобряя и подбадривая.
   - Ты не гадость, это точно,- Максим, однако, не кивнул.- Не становись, как многие. Почти все люди скорее чёрные, чем светлые. Почти все!..
   В этот момент официантка принесла бутылку шампанского и два бокала. Максим долго поглядел на неё, давая понять, что та мешает разговаривать. Она ушла. Взволнованный Власов опять закурил. - Почти все!- вновь громко сказал он. - А твоя мама?- Катя взглянула на него исподлобья с лукавой пугливостью.
   - Моя мама - святая женщина. Ты в этом сама убедишься.
   - Слушай, а она точно не против твоей женитьбы? Давай не будем жениться!- Чертогаева подталкивала Максима на то, что бы он её в очередной раз убедил в желании его матери. Кате было важно показать, что она не растает от радости, а даже готова от неё отказаться, если свадьба не была неизбежной. Она с уверенностью и восторгом ждала ответа Власова.
   - Поженимся! Мы должны пожениться! Мы же решили! Как можно от такого отказываться! Как можно отказаться от такого? К чему ещё и это мучение?
   - Ладно, решено!
   - Смотри! А то припишу тебя к тем, у кого больше тьмы, чем света.
   - А у Лины чего больше? Света?
   - Душа у неё больше всего... Душа. При половодье река переполняется водой и выходит из берегов. Она затапливает всё, что находится рядом, но не оттого что её воды бурлят, бушуют и волнами покрывают землю. Так и душа Логановой. Она выплёскивается наружу, затапливает других, но не из злости или тщеславия, а оттого что ей тесно. Ей тесно в этом мире.
   - Получается, что её душа больше всего, даже больше мира.
   - Уважаю тебя. Даже не за то, что мыслишь. Нет. А хотя бы за одно желание мыслить. Хотя это не самое главное. Философия нужна для того, чтобы не бояться смерти, чтобы не горевать из-за неё, чтобы принимать её как наказания за свои грехи. Это обман, лицемерие!
   - Но... Если не мыслить, то мы не узнаем, что такое жизнь. Не узнаем ни радости, ни веселья.
   - Расслабься, Кать. Жизнь слишком непредсказуема, чтобы смотреть на неё с философской точки зрения. Нам лучше чувствовать. Знаешь, чем чувство отличается от мысли? Мысль не всегда может быть верной, но чувство верно всегда. Сознание тебя может обмануть. Но душа никогда не обманывает. Чувство не может быть ложно. Чувством можно сломить всё, что угодно. Душой можно преодолеть, всё, что угодно. Но только не пытайся так изменить мир. Мир нельзя изменить, пленив его. Мир можно изменить, лишь не показывая, что ты пленил его. Но и от этого много не ожидай. Ожидает тот, кто имеет за своей спиной пустое и напрасное прошлое. Начнёшь ожидать, будешь ждать вечно. Странно, но преодолев мир, можно стать слабым. Вот этого нельзя допускать.
   - А как же то удовольствие, которое получаешь от ожидания?.. Ведь и им тоже можно наслаждаться.
   - Не знаю. Я по-настоящему чувствую удовольствие, когда от него что-нибудь отвлекает,- очень нервно и как будто с болью засмеялся Власов.
   - Ты сейчас похож на Лину. Она такая же ненормальная. Я о ней беспокоюсь, как о ребёнке.
   - Кать, ты хоть кого-нибудь не любишь?
   Чертогаева опустила голову.
   Прости,- сказал Власов и тоже помрачнел.- Лина - не последний человек в моей жизни. Мы с ней очень давно знакомы. Но даже не это главное. Я очень сильно за неё переживаю, за её состояние. Больше переживаю только за отца. Ох, как я скучаю. Хочу, чтобы он был рядом.
   - Может, уедем? Ну и надымили тут,- Катя замахала руками. Она уже хотела было посочувствовать Максиму, но желание не раздражать его рану остановила её.- Надымили.
   - Тебе не избавиться от этого... Я свидание с ним жду как облегчение. И смерть может стать облегчением. Ты представляешь? Представляешь? И хочу с ним встретиться... И уже не избавиться от этого желания встречи... Вот... Вот что самое страшное.
   - Что ты за разговоры ведёшь!- вскинулась Катя, якобы вспылив, показывая, что и она может сердиться, хотя она вовсе не сердилась. Однако, напугана была безмерно.- Не тревожь меня! Не надо!.. Что ты делаешь? Зачем всё это?
   - Я люблю свой грех. и наказан, наверное, справедливо. Но я заранее себя корил за свой грех, когда ещё даже не совершил его. Корил, потому что знал, что согрешу. Я был наказан заранее. А ведь Господь знает о грехе, который ты совершишь, и наказывает заранее. Верно ли это? А почему нет? И всё справедливо. И я как будто заразился. Меня тошнит от одной мысли другого человека о какой-нибудь мерзости. Даже если он эту мерзость в итоге и не сделает. Меня тошнит от одного лишь замысла мерзости. Как его можно допускать? Как от этого возможно не хотеть провалиться сквозь землю? Это достойно наказания. Как же мне хочется невиданной, какой-нибудь даже порочной силы, но не чтобы повелевать, а чтобы вершить справедливость, чтобы каждый получил за свои прегрешения. И ты не подумай... Я не умереть хочу, я хочу справедливости. И я требую... не смерти, а близости с отцом. Вот чего хочу! Я и сейчас чувствую эту близость, но она какая-то... тягостная.
   - Ну что поделать!
   - Мне сейчас часто стало казаться, что я схожу с ума,- Власов прошептал и очень широко раскрыл глаза. Не моргая, он вглядывался в лицо Кати.
   - Ты не боишься за себя? Себя не боишься?- в изумлении спросила Чертогаева.
   - Перестань,- вновь обычным своим голосом заговорил Власов.- Не бойся моего самоубийства. Я буду жить. Хотя и умереть - не самый худший вариант. Тут только два варианта. Но самоубийства моего не будет. Я не буду так грешить. Не буду тебе причинять боль. Я ничего не буду делать, даже умирать. Я уже очень устал умирать. Но зло творить буду!- сказал он и как бы в шутку погрозил Кате пальцем.
   - Только не делай зло постоянно,- загадочно улыбнулась она в ответ.
   - Я был им поломан, покалечен. Понимаешь, человек без рук может быть сильным... Но он всё равно инвалид.
   - Инвалид. Страшно...
   - Да...Я знаю... Ты можешь. Ты можешь вылечить это зло. Но я всё равно не стану таким, каким я был прежде... Тогда мне было хорошо... Я ещё не знал, что такое воспоминания. От них я не получаю удовольствие. Может, я не умею получать удовольствие?- Максим им опять как-то странно засмеялся.
   - Вероятно, в этом и есть выход.
   - Я не могу разобрать... Воспоминания... Это что-то новое. То, что у меня с ними связано, это что-то новое. И не удовольствие. И не страдание. Одно лишь могу сказать... Я ясно помню то время, о котором вспоминаю. Как будто это происходит сейчас. Я что-то тогда предчувствовал... У меня были тогда чувства... Но они мне казались ложными. Я думал, что я ошибаюсь. Я ощущал приближение страданий. Они мной ощущались так, как будто они уже случились со мной, как будто они уже навестили меня. Я уже тогда понял, что через страдание происходит очищение человека. Только через страдание и можно человеку очиститься. Но как же страдания тяжелы! Это ужасно!.. Даже самая большая человеческая радость в мире не стоит самого маленького страдания. Даже ради самой большой радости человеческой не стоит страдать, хотя бы и на секунду, даже если боли почти не почувствует твоя душа. Мучение! Невыносимо! Как же мне обидно, что я не понимал, что те чувства не были ложными. Во мне бы не было разочарования. Но даже оно не может считаться страданием. Что оно, в сравнении со страданием! Разочарование - лишь усталость от собственной силы. Разочарование в жизни приходит после любви, а у меня оно появилось ещё до того, как я начал любить... Тогда мне было не до любви. Я чувствовал, что в моей жизни произойдёт что-то страшное. Страшнее всего было тогда, когда я не понимал, случилось уже самое страшное или ещё нет. Эта ноша давила на меня. И вот с этим грузом я пришёл к любви. И как я любил! Ты не знаешь, как я любил. И мне тебя жаль, что ты этого не знаешь. Эта любовь меня подогрела и раззадорила. Она была полна мной. И я был полон той любви. Я слишком тогда устал любить и быть любимым. Я испарился. Я был повешен на той любви. Отчего так случилось? Мне неинтересно... Стало неинтересно. Я презираю эту жизнь за то, что она меня отучила любить так, как я любил когда-то. Она лишила меня этого счастья.
   Максим в два глотка допил свой бокал. Он на минуту задумался, и было чувство, что ему кажется, словно он сидит в одиночестве, и вокруг полная тишина.
   Власов налил ещё шампанского, отхлебнул и громко поставил бокал на стол. Катя, видя его расстройство и мучительное состояние, предложила уйти. Максим закивал головой и они, расплатившись, встали из-за стола. Пошли к Чертогаевой. К ней было ближе, чем к Власову.
   *** Глава 10. Последнее.
   Максим остался у Кати. Он проснулся рано. Катя ещё спала.
   У Власова мутно было в душе, но физически он чувствовал себя посвежевшим. Через открытую форточку пробивался холодный осенний воздух. Власов жадно дышал им, пока в сознании что-то не кольнуло, словно он был недостоин ощущать свежесть этого воздуха.
   Власов обернулся, чтобы посмотреть на Катю. Та крепко спала. Чёрные ресницы её были настолько длинны, что, казалось, вот-вот и они коснутся щёк. Она дышала ровно и беззвучно.
   - Где у тебя карандаши и бумага?- шёпотом спросил Максим, наклонившись к голове Кати.
   - Посмотри в столе, в ящике. Там,- Чертогаева, не размыкая глаз, подняла руку и пальцем указала в сторону стола.
   Максим подошёл к нему, выдвинул ящик и взял карандаш и тетрадь. Он ещё обернулся на вновь задремавшую Чертогаеву. Взор Власова потеплел, когда он взглянул на Катю. И душа перестала мёрзнуть. Но это было тепло, которое одаривает лишь негой и бесчувственностью. От какого-то муторного, вымученного, ненадёжного сострадания он с лаской и смотрел на Катю и светло улыбался. Благодать, словно и не связанная с Катей, осветила мрак в его душе. Максим сел на стул и взял карандаш. Вот что он написал:
   "Досадно, мне, Катя. Досадно и тоскливо. Печально оттого, что когда-то печально не было. Так получилось, что я смотрел на мир снизу вверх и видел его не таким, какой он есть в реальности. Если смотреть на деревце, присев на землю, то оно кажется выше, чем есть на самом деле. А если смотреть на него с крыши высокого дома, то - ниже. Почему меня так тянуло к земле? Не потому ли, что я бежал от неба? Не потому ли, что чем громче я к нему взывал, тем оно становилось выше?
   Я увидел душу, согнувшуюся под избытком страданий. Она получила их больше, чем могла в себя вместить. Выплеск страданий наружу ведёт к апатии, бессилию, равнодушию к своим мучениям. Если кубок наполнен до дна, то как не выплеснуться кипятку, бушующему в нём? Чем меньше чувств в душе, тем каждое из них яростней и бесшабашней.
   Как сделать так, чтобы душа была не бременем, а опорой? Разве не нужно сделать её опорой для другой души? Если на тебя бременем ляжет другая душа, то нет никакого бремени, которое было бы легче этого. Разве ноша может нести ношу? Освободи свою душу, возложи на неё чужую душу! И ты найдёшь для себя бремя, от которого будет легче, чем даже если его бы и не было. Сделай себя опорой для другого человека, и почувствуешь, как твоя душа, став опорой, и под собой увидит опору. Она станет опорой для чужой души, и эта чужая душа станет опорой и для неё. Подхватив чужую душу, ты дашь ей силу подхватить тебя. Давая ей власть тебя спасти, ты дашь ей силу спасти и саму себя. Она спасётся, спасая тебя. В твоём спасении и её спасение.
   Все души зеркала друг друга. Если бы мы не знали чужих душ, то мы бы не знали, что душа есть и у нас. Нет голубых глаз, которые в зеркале выглядели бы карими. Если я совершил деяние, явившееся грехом, то такое же деяние будет грехом и для тебя. Не будь в мире ни одного зеркала, никто бы не знал, кем он является. А если мы знаем, кто мы, то как можно отрекаться от своего греха! Это значит отрекаться от себя. Нет греха губительней, чем непризнание своего греха. Если отрезать человеку руки, то он станет калекой. А если отрезать часть души, неужели он не будет калекой? Не больший ли он калека, чем тот, которому отрезали руку. Человек, не признавший грех, есть самый великий калека. Если один человек сделается больным, то и всё человечество станет больным. И если ты согрешила, то нет ни одного на свете человека, против которого ты бы не согрешила. Только принятием чужой вины можно избавиться от своей. Возьми на себя грехи других людей. И на тебя глядя, они, наконец, увидят себя и заберут своё бремя обратно, облегчив и твоё. Нужно увидеть, как мучаются из-за тебя другие, и непременно заберёшь свой грех обратно. Посмотри на величайших грешников, которые избавляются от своей ноши. Не те ли это, кто отбрасывают от своей груди своего маленького юродивого ребёнка? Выбрасывая из своих рук бремя, они кидают его на свою душу. Не им ли надо помогать? А помогать грешникам малым есть слабодушие. Помогать не надо тому, кто не подхватить чужой и великий грех. И желанней было бы дл этого человеку истребить свою душу, чем жить с такой.
   Человек не вечен, но вечен его грех. Смерть возвышает вину. Только со смертью грех человека ощущается вполне чётко, как будто при жизни человека этот грех можно лишь увидеть, но не почувствовать. И взять ношу мёртвого тяжелее, но блаженнее, чем ношу живого, потому что мёртвый свою ношу обратно забрать не сможет. Но никому не пожелал бы ощутить это на себе. Хотя и знаю, что чувство бессильного мучения будет касаться человека всегда.
   Грех - это что-то объединяющее, скрепляющее. Как относишься к своему греху, так относишься и ко всему. Если согрешила против одного, значит согрешила и против себя, и против всех. Если хочешь полюбить одного, то полюби всех. Полюбишь одного, полюбишь и всех. Если скучаешь по одному, то скучаешь по всем. Если ненавидишь одного, то ненавидишь всех. Если обидела одного, то обидела всех. Если пожалела одного, то пожалела всех. Если не простила одного, то не простила никого. Если смеёшься над одним, то смеёшься над всеми. Если плачешь по одному, то плачешь по всем. Если скорбишь по одному, то скорбишь по всем. Не обманывая своей душой, со всей откровенностью обхвати ею хотя бы одного человека и ты обхватишь всех, весь мир, все сердца наши.
   По неуверенности своей люди стесняются своей любви, смущаются того впечатления, которое их чувство может произвести на любимого ими человека. Невозможно стыдиться проявлением смелости. Прояви её и полюбишь, видя, как и тебя будут любить; не в этом ли главное свойство Бога?
   Лишь из любви произрастает прелесть самопожертвования. Оно может быть осознано, но может быть и нелюбимо. Есть вероятность чувствовать отвращение и ненависть к нему. Самоотречение должно быть с лёгким оттенком бессмысленности.
   Если оно исходит от любви, то и такая любовь является самопожертвованием. Истинная любовь лишь та, которая является и самоотречением. Впрочем, не всегда такая любовь желанна. Часто к ней не стремишься, а приходишь как к неизбежному сплетению обстоятельств. Эта любовь становится грузом, долгом. Она не приносит радость, является вынужденной. Но если от неё отказаться, то и вся жизнь станет не мила, и в конце пути самоопределения придётся отказаться и от неё; явится необходимость признать истинную любовь самопожертвованием, иначе и сомнения, и терзания будут напрасными.
   Палач всегда недостоин своей жертвы. Грех не закрывается грехом. Даже если осуждённый и есть настоящий преступник, то он, приняв казнь, тут же становится мучеником. Даже если палач и блажен, то после казни он становится преступником, потому что у него нет права ломать то, что не им создано. Палачи слабы в своей власти. Без жертв палачей нет, а без палачей жертвы есть. Итак, какая же нужна жертва? Грешная или нет? Может ли быть она безгрешной?
   Самопожертвование истинно, когда оно совершается ради человека, которому оно необходимо, а совершать его ради того человека, которому оно ничего не принесёт, значит совершать бездействие. И пустотой душевной уже наказан тот человек, что его совершит. Такое самоотречение есть монета, что кинули в сторону богача, который имеет тысячи монет подобных и который её не возьмёт,- её можно будет подобрать тому, кто её и бросил. Ему это ничего не стоило. Он ничего не потерял. И за такую монету он приобретает лишь пустоту духовную.
   Принести жертву тому, кто нуждается и просит о ней,- блаженство. Принести жертву тому, кто нуждается и не просит,- блаженство двойное. И небесное счастье тому человеку, которому встретится нуждающийся, но непросящий. Радость и тому и другому. Ведь и дающий нуждается в нуждающемся; ведь и праведник нуждается в грешнике, иначе ему будет некого прощать и он станет не нужен. Но и просящему помощь должно помогать с той же лёгкостью и чистотой сердца, что и непросящему. И благодарность его будет без краёв.
   В том ещё истина самопожертвования, что оно должно приносит лишения основной ценности того, кем это самопожертвование вершится. Это важно самой жертве, а не тому, ради кого она приносится. В истинном лишении приходит забвение, доставляющее блаженство и приносящее свет, пусть слабый, но который после долгой темноты кажется ярким и освещает всю душу. Наслаждение в том, что лишение ни кем незамечено и не одобрено. Блаженство кроется во внешней ничтожности деяния.
   Спустя время свет порождает печаль и тоску. Он приедается. Но сие не та печаль и не та тоска, которых я желал. Немимолётная печаль и немимолётная тоска. Я сейчас уже и не сомневаюсь, желал ли я когда-нибудь другую печаль и тоску. Сомневаться нет ни сил, ни желания. Моя душа не разорвётся избытка чувств. А как бы этого хотелось! Она не разорвётся. Чувств моих меньше не станет, но они равномерно распределятся по всей линии жизни, а не лягут в одну точку, отчего линия моя порвалась бы, как под напором, как под давлением. Я смирюсь, сдерживая в себе всю ярость. Мне теперь только остаётся ждать без надежды.
   Моё к тебе отношение не должно стать преградой к самоопределению, и это одна из немногих моих радостей. Сейчас мы с тобой слились! Лишь сейчас! Раньше всё было по-иному и для меня, и для тебя. Каково будет наше слияние, решать тебе. На себя я это брать не стану. И без того слишком тяжело и как-то зыбко на душе, хотя это, скорее всего, мне только так кажется. Даже почти наверняка только кажется. Я сейчас не хочу верить в то, что это всего лишь иллюзия. Мне свободно идётся по этому пути. Я ещё верю в то, что иллюзии не существует.
   А ты мне опора, без которой я бы обошёлся, но которую ни за что на свете от себя не отброшу и от которой некогда не откажусь. Всё, что тебе было сказано, я в состоянии сказать ещё сто тысяч раз, и всё, что мной было услышано, я буду в состоянии услышать ещё сто тысяч раз. И ни одно твоё слово не станет мне упрёком, даже самое горькое и резкое. От меня же и впредь будешь слышать только правду, какой бы мучительной она для тебя ни была, хотя таковой будет вряд ли.
   М.В."
   Катя ещё спала, когда Максим закончил писать. Минут пять ему понадобилось для того, чтобы заставить её встать с постели. Чертогаева говорила, что ей нужно ещё время. Она никак не могла отмахнуться от сна. Катя скорее стонала от дремотной неги, чем говорила. Но всё же, потирая сонные глаза, поднялась, чтобы проводить Власова.
   Максим взял с собой исписанные им листки. Он шёл домой, чтобы соединить их с остальными и отдать Чертогаевой. Максим хотел их ей вскоре вручить, но попросить при этом, чтобы Катя прочла не сразу, а спустя некоторое время.
   Осенний день уже поборол утро, было солнечно и тепло, и Максим решил пойти пешком. Ветра не чувствовалось. Власов даже не застегнул куртку. Из её кармана торчали уголки сложенных листов.
   С ног до головы облитые солнцем прохожие щурили глаза и козырьками держали над ними свои ладони, прячась от надоедливых лимонных лучей. Власова как будто не замечали, и это его радовало: несмотря на внутреннее возбуждение, он не хотел им ни с кем делиться, не желал, чтобы это его состояние было кем-то обнаружено. Максим шёл быстро, стараясь скоростью движений утихомирить волнение. Возбуждение его было неприятное, настырное. У Максима не получалось от него избавиться, оно на него ужасно давило.
   Это возбуждение ощущалось скорее не как возбуждение, а как необъяснимая, томительная тревога. Власов стал копаться в своих чувствах. Он понял, что эта тревога была напускная. Максим возненавидел её. Самое страшное было в том, что он не имел причин для тревоги. Он, словно получил приговор, и беспокоиться смысла уже не было.
   Волнение улеглось, но медленнее Максим идти не стал. Шёл так же энергично и с вызовом в размашистой, шустрой, резкой походке. Отблеск усталой, равнодушной брезгливости мелькнул в его чуть щурившихся глазах. По душе пробежала дрожь грусти о безвозвратно ушедшем времени, которое он сам выпустил из рук и наблюдал, как оно. Оглядываясь назад и кротко плача, далеко и неохотно уплывает.
   Власов внимательно посмотрел на прохожих. Каждый из них даже если с кем-нибудь и разговаривал, душой своей лелеял лишь себя, не выходил из состояния притворной искренности и вовлечённости в беседу, находился в каком-то своём мире, который не соприкасался ни с одним другим таким же миром. Люди, казалось, не вышли бы из омута мыслей о чём-то своём и в том случае, если бы их оттуда кто-нибудь и пытался вытащить. Они сами не хотели из него выползать. Их миры были похожи во всём, они бы не раскололись при столкновении, и всё равно не сближались, а лишь нарочно медленно, чтобы это оказалось незамеченным, отдалялись друг от друга.
   Власова и тянуло к людям, и тошнило, оттого что тянуло к ним. Ему вспомнилось всё, что произошло в последние месяцы; затем - всё, что было до этого, несколько лет назад. Максим на ходу крепко обхватил голову руками. Первый раз ему стало жаль себя, сало жаль свою покалеченную, изломанную, исковерканную судьбу. Это было тяжкое чувства проклинания чего-то жестокого и закостенелого, но проклинания бессильного, утомлённого от гнева и борьбы, проклинания без надежды, без страсти и без бешенства. Сие ощущение было почти мгновенным. Максиму стало унизительно, хотя он и не сердился на себя за то, что на одну секунду накрыло его душу. Он поправил руками волосы, приведя их в нужный вид.
   Власов уже шёл по центральной улице города. До его дома оставалось пройти совеем немного. Люди всё так же щурились и переговаривались, иногда посмеиваясь или возмущаясь. Лица их были солнечно-довольными. Максим глядел на них, но уже не останавливая ни на ком взгляда, смотрел в из глаза вскользь, без интереса и участия. Ему нужно было завернуть в следующий переулок, и до дома оставалось бы идти всего минут пять. Максим загашал к углу старинного, трёхэтажного здания.
   Он чуть задумался, представляя, как вскоре соберёт все письма Чертогаевой вместе. Максим завернул за угол и, подняв голову, увидел шедшую навстречу Лину и едва с ней не столкнулся. Она тоже была в спешке. Между ними было меньше полуметра. Вокруг с заботой в угрюмых глазах мелькали прохожие.
   Лина, как и Власов, на миг замедлила шаг. Они притормозили, но не остановились, лишь кратко посмотрев друг на друга скользким, ни тёплым и ни холодным взглядом, как чужие, никогда невстречавшиеся люди.
   Логанова вышла на главную улицу с немного улыбчивым лицом, таким же, с каким она была пару мгновений назад, когда чуть не столкнулась с Власовым. Перед тем она думала о том, как было бы хорошо немного погулять в одиночестве и отдохнуть от посторонних взглядов. Эта идея её согрела. И от её тепла Лина заулыбалась.
   Он шла по тротуару с низко опущенной головой, слегка странно искоса поглядывая по сторонам. Мягкая, слабая улыбка не меняла холодно-отчаянного выражения лица. Логанова поёжилась. Она, не переставая улыбаться, вздрогнула и подняла голову, как это делают, когда хотят узреть солнце сквозь пелену туч, скорее стараясь не разглядеть его, а упросить небо просветлеть и разогнать ненастье. По глазам же её ударили яркие лучи, и она всё шла прежней воздушной походкой и с нерастаявшим, но нежным, истомившимся, покорным взглядом.
   Власову казалось, что его глаза начинали слезиться, словно они после долгих стараний, наконец, разглядели что-то далёкое и неясное. Он был бы рад повернуться, но знал, что сделав это, не поймает на себе ответный взгляд. Тоска, бесконечная и жадная, перед этим днём только нарочно щекотавшая его рану и посмеивавшаяся над ней, лишь сейчас вгрызлась в неё своими острыми, ядовитыми клыками. Душа Власова замерла. Она чувствовала, как яд расползался по ней и словно огнём прожигал каждую её частичку. Перед ней растелилась даль, бескрайняя, необъятная, закатная, равнинная, пустая, без единой души, окинув взглядом которую, крикнешь от бессилия, и эхо по ней разлетится и будет звонко грохотать, не находя себе пристанища и тревожа её преданное, беззаветное, робкое, как будто от страха перед собственной покорностью и неколебимым равнодушием рока пугливое, хворое, тлеющее хлипким огоньком созерцание своей непробудной дремоты.
  
   К О Н Е Ц 2 сентября 2012г.- 12 июня 2013г.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   136
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"