Михайленко Владимир Петрович : другие произведения.

Реквием призрачным надеждам. Книга 2

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Читайте и думайте.

   ВЛАДИМИР МИХАЙЛЕНКО.
  
   РЕКВИЕМ ПРИЗРАЧНЫМ НАДЕЖДАМ.
   Роман.
   Книга вторая.
   Часть первая.
  
  
   Человеческая жизнь - бесценный Божий дар! Каждому, пришедшему в этот мир и оповестившему его своим криком, уже с первой минуты уготовлены временные рамки пребывания на этой земле и только ему одному предначертанная свыше судьба. Кесарю будет дано повелевать людьми, а нищему выпадет горькая участь стоять у паперти со скорбно протянутой рукой; мудрец оставит после себя светоч спрессованной всего в нескольких словах мудрости, смысл и звучание которой не утратится спустя тысячелетия, а учитель будет просто учить детей грамоте; зодчему суждено выстроить монументальный шедевр, величественностью и красотой которого люди будут восторгаться веками, уделом же ремесленника станет полутемная сырая мастерская с вращающимся до ряби в глазах гончарным кругом; эскулап будет призван врачевать и исцелять людей, а колдуну злой рок уготовит черную долю - изводить мир злыми чарами и наговорами.
   И как бы не было благосклонно Божье провидение к маленькому, теплому, безгрешному комочку, что ничего не понимающими, щурящимися глазками начал созерцать белый свет, сей же час принимаются вершить злодеяния силы Сатаны: на противоположную чашу весов с любовью, светом, добродетелью, миром будут щедро брошены сатанинскими руками ненависть, тьма, зло, война...
   Война... С тех самых пор, когда люди стали называть себя людьми, от истоков человеческого земного пути до сегодняшнего дня эта тернистая дорога цивилизации щедро отмечена вешками кричаще-уродливых оскалов кровопролитных войн. Любая война, какими бы благими целями она не была подвигнута, предполагает человеческие жертвы, кровь, разрушения, слезы, унижение, страх, насилие. И самое страшное, самое непоправимое, заложенное в сути любой войны - погибают, как правило, в первую очередь молодые, здоровые, крепкие мужчины, оставляя право воспроизведения рода человеческого на менее полноценных особей мужского пола. Во все времена, от пещерных, с колеблющимися на скальных стенах первобытного жилища отблесками огня, сближающего ее обитателей, до эпохи ядерного противостояния, документальные кадры которой холодят сознание при виде расползающегося на глазах атомного гриба, способного уничтожить все живое на нашей планете, включая и ее саму, лучшие умы человечества прежде были нацелены на совершенствование оружия убийства, сработанное ради единственной цели - уничтожение себе подобных. Самая страшная из всех войн, когда либо сотрясавших планету, была Вторая Мировая.
   Придя к власти, Адольф Гитлер взял курс на дальнейшее развитие Германии по пути милитаризации и вскоре девять оккупированных стран Европы ценой минимальных потерь в людской силе и технике были брошены к его ногам. Теперь хищный взгляд фашистского диктатора был направлен в сторону Англии, но больше всего привлекал лакомый кусок с его необозримыми просторами и богатством полезных ископаемых - СССР. Ещё только превращая в реальность планы создания национал-социалистической партии, ещё расширяя и укрепляя её ряды, он вынашивал и пестовал идею уничтожения большевизма, а значит расширение жизненно важного пространства для Германии за счет завоеваний земель Страны Советов ни много, ни мало - по самый Урал. Воевать на два фронта он не решился. Нападать на Англию - означало предоставление Советскому Союзу возможности подготовиться к войне во всеоружии, но лёгкость, с которой была покорена Европа, воодушевила его и именно поэтому, за несколько дней до нападения на СССР, германское военное командование издало директиву ? 32, в которой было изложено следующее: после победы над СССР будут завоеваны страны Средиземноморья и Север Африки, Ближний и Средний Восток, причем, всё это будет происходить при одновременной осаде Англии. В дальнейшем участь покорения должна постичь Индию и США. И тогда, что там Европа, весь мир будет у его, Гитлера, ног!
   22 июня 1941 года лава огня и разящего металла, сжигающая и опустошающая всё на своем пути, хлынула через государственную границу на просторы нашей Родины. Первые успехи первых дней войны подтолкнули Гитлера на совещании в Ставке заявить: ' Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл. Хорошо, что мы разгромили танковые и военно-воздушные силы русских в самом начале. Русские не смогут их больше восстановить'.
   А война только начиналась. И как же долог и несоизмеримо труден был путь к Победе для советского солдата, сколько человеческих жизней полегло на этом пути. Сколько было замучено в концлагерях, умерло в тылу. И сколько же не народилось после этого на свет Божий детей, сколько было не написано книг, картин, не спето песен, сколько же не было воплощено в жизнь идей, помыслов, надежд, страстей, желаний...
  
   1.
  
   Шофер 'санитарки' был молод и конопушечен. По тому, как руки его, перепачканные мазутом, с ногтями, увенчанными черной, набившейся под них грязью, легко и непринужденно лежали на баранке, как он, временами, перебирая ногами педали сцепления и газа, переключал скорость, натужно покряхтывающей и железом повизгивающей всякий раз коробки передач, и тому спокойному взгляду, устремленному на трассу, можно было судить, что дело свое он знает. Изредка он коротко и как-то робко поглядывал на сидящего рядом полковника, худощавого, с вытянутым лицом и бугристым надбровьем, проглядывающим из под козырька фуражки, что придерживал перебинтованную левую руку правой, совсем как мать держит на руках дитя.
   Июльское солнце, перевалившее за полдень, нещадно палило, но в кабине было не жарко: отсутствие лобового стекла позволяло встречному потоку ветра обдувать лица хоть какой-то прохладой. Этот поток, как не силился, так и не мог выдуть из замкнутого пространства сладковатый запах паров бензина и горячего масла, хотя с легкостью избавлял от проникавших сюда и першивших в горле запахов горелой резины, краски, жженого металла и трупного разложения. А по магистрали Минск-Москва, вернее ее обочине, шли редкие беженцы, больше обособленно, по два-три человека, реже группами. Шли старики и старухи с оклунками на плечах, с корзинами, а то и просто с узлами в руках. Кто-то тащил за собой тачку, груженную домашним скарбом, а кто и корову, ведя ее на налыгаче, закрепленном на рогах. Шли женщины с детьми на руках, шли и сами дети, с безнадежностью во взглядах провожающие редко обгоняющие их машины.
   Навстречу, по противоположной стороне, время от времени двигались то машины, сбрасывающие скорость пред очередной воронкой или выбоиной, образовавшихся в результате вражеской бомбежки, с грузом, прикрытым от любопытных глаз брезентом, то проходили скученно-нестройным маршем группы красноармейцев в количестве не больше роты, а то и меньше, и только однажды мимо, поднимая шлейфы, долго оседающей горячей пыли, пробежали три новеньких 'тридцать четверки' и, едва поспевающими за ними, четыре легких танка Т-26.
   Основное движение по магистрали начиналось с наступлением сумерек, когда немецкая авиация прекращала ее бомбить, но успевшая за световой день натворить немало черных дел. Обочины была густо усеяны разбитыми и сгоревшими до металлических остов, все еще слегка дымящимися автомашинами, да скорбно возвышались то тут, то там свежие холмики земли, а то и просто разлагающиеся человеческие трупы.
   За несколько десятков метров до указателя поворота на Вязьму, машина, словно споткнувшись, задергалась, сбавляя ход и пару раз чихнув выхлопами отработанных газов, остановилась, едва-едва съехав на обочину. Шофер, опасливо поглядев на полковника, выскочил из кабины 'санитарки', открыл боковую крышку мотора и, сложив створки, бросил их на капот. Полковник вышел из машины. Высокий и прямой, в полевой, местами аккуратно подштопанной, но чистой форме, он, все так же, поддерживая раненую руку, подошел.
   - Ниче не понимаю, товарищ полковник, - шофер виновато поджал нижнюю губу и быстро, сбивчиво стал оправдываться. - Машина не моя, а товарищ комбат - с ножом к горлу: быстро заводи и поезжай!
   - Бензин проверь, - посоветовал полковник.
   - Бензин? - переспросил шофер и конопушечное лицо его засветилось надеждой. - Счас...
   Со стороны Смоленска доносилась, то затихая на какое-то короткое время, то вспучиваясь снова артиллерийская канонада. Иногда, в эти короткие промежутки, слух улавливал жутковато-приглушенный вой пикирующих бомбардировщиков, вой к которому невозможно привыкнуть, который пугал своей непредсказуемостью, разрывая раскаленный воздух предчувствием смерти, ощущаемой даже здесь, на значительном удалении от бомбежки. И только потом ухали взрывы.
   В это время по противоположной стороне магистрали, на запад, двигалась колонна. Впереди - два грузовика с красноармейцами, сидящими вокруг закрепленных в кузове счетверенных станковых пулеметов, автомобиль-рация, несколько машин с откидными сиденьями, на которых сидели военные с накинутыми на плечи, несмотря на жару, плащ-палатками. Замыкал колонну легковой автомобиль ЗИС-101, выкрашенный в зеленый цвет и коричневые маскировочные пятна. Неожиданно 'легковушка' резко затормозила, слегка взревев, стала сдавать назад и остановилась напротив санитарной машины, покачиваясь тяжелым бронированным корпусом. Из нее вышел высокий военный, бросил короткий взгляд в левую сторону и быстрым, широким шагом стал переходить дорогу.
   - Константин Константинович? - улыбнувшись, выговорил полковник, узнавая приближавшегося генерал-майора, и сделал несколько шагов навстречу.
   - Он самый, Павел Прокофьевич! - генерал раскинул руки для того, чтобы обнять полковника и улыбка, украсившая его широкое лицо, начала как-то тускнеть: васильково-синий взгляд упал на опекаемую полковником руку. - Ранен?
   - Есть немного.
   - Тогда я тебя просто приобниму, - уже похлопывая Стоюшкина по спине, сказал Рокоссовский. Отстраняясь и рассматривая лицо полковника, добавил. - Загорел-то как!
   - И в Сочи такой же загар был в прошлом году, и тоже только на лицах. Помнишь, когда расставались, ты, как воду глядел, сказав: 'Встретимся, видимо, на войне!'
   - Помню. Ну, рассказывай...
   ... В эту короткую, совершенно случайную встречу, ему, генерал-майору Рокоссовскому, хотелось узнать от друга и бывшего сослуживца, не только, что пережил и перенес он за неполный первый месяц войны, но прежде всего его видение самой войны. Было у него правило - знать о своих сослуживцах и подчиненных всё в пределах командирской допустимости. Знать чем они живут, потому как за всем, что определяет военного человека: уставы, наряды, строгий распорядок, учения - начиная от красноармейца и кончая командиром в последней инстанции подчинения, стоит прежде всего человек. Но легко было придерживаться этого правила, когда довелось командовать эскадроном: тогда он знал всех своих подчиненных в лицо, знал кто и на что способен. Уже потом, приняв командование полком, позже дивизией, учил придерживаться этого правила всех командиров, начиная от старшин и кончая своими заместителями. Красноармеец должен прежде всего владеть первичными азами военного искусства, рассуждал Рокоссовский, неукоснительно выполнять любые приказания, быть политически грамотным, накормленным и здоровым. Именно за то, что в каждом красноармейце, в каждом командире он видел прежде всего человека, а потом уже боевую единицу, его любили и уважали в войсках.
   Константин Константинович был выходцем из города Великие Луки, где родился в семье железнодорожника с польскими корнями и простой русской женщины. С началом германской войны добровольцем ушел на фронт, воевал в кавалерии, был отмечен Георгиевским крестом, а во время гражданской вступил в партию большевиков, за отвагу и храбрость в боях с белогвардейцами награжден двумя орденами Боевого Красного знамени. Когда-то отец видел в сыне приемника своего дела, но судьбе было угодно связать его жизнь со службой в Красной Армии. Каждое передвижение по ступеням служебной лестницы, каждое новое назначение и повышение в звании расценивалось им как явление закономерное и заслуженное. В нем удачно сочетались редкий командирский дар, без каких бы там ни было признаков высокомерия и начальственного гонора. И поэтому тоже, для всех, включая его вышестоящих командиров, но прежде всего для него самого, стал полной неожиданностью арест под надуманным предлогом - сотрудничество с иностранной разведкой. Скорее всего постигла бы Рокоссовского участь многих и многих советских военоначальников, не вступись за него маршал Тимошенко и генерал армии Жуков, у которых он когда-то ходил в подчинении. Они обратились с письменной просьбой к товарищу Сталину о пересмотре его дела и Рокоссовский был освобожден из заключения в 1940 году, вместе с семьей провел весну в Сочи на курорте и в том же году был представлен к званию генерал-майор...
   ... В первой половине июля 1941 года, в Ставке Верховного Главнокомандования, выслушав очередной, каждодневный доклад о ходе боевых действий на советско-германском фронте начальника Генерального штаба Жукова, Сталин, подошел к окну, попыхал несколько раз начинающей затухать трубкой и, выпуская короткие клубы сизоватого дымка, приглушенным голосом сказал, не поворачивая головы в сторону ожидавшего вопросов генерала армии:
   - Почти в каждом вашем докладе, товарищ Жуков, так или иначе, - Сталин при этом повел полусогнутой правой рукой с зажатой в ладони трубкой из стороны в сторону, - фигурирует 9-й механизированный корпус пятой армии Юго-Западного фронта. Генерал Рокоссовский действительно воюет хорошо?
   И без того узкие губы Жукова сжались, слегка вытянулись, лицо напряглось, а в прищуривающихся глазах блеснули откровенные огоньки недоумения.
   - Товарищ Сталин, - набирающим жесткость голосом отчеканил Жуков, - девятый механизированный корпус самый лучший на Юго-Западном фронте.
   - Значит, - Сталин развернулся, неторопливо, как-бы крадучись, подошел вплотную к начальнику Генерального штаба, - в свое время вы вместе с товарищем Тимошенко не зря поручились за генерала Рокоссовского?
   - Так точно, товарищ Сталин, не зря!
   - И за бои под Луцком и Новгород-Волынским особо отличившихся командиров и политработников, в том числе и комкора Рокоссовского, мы отметили высокими правительственными наградами заслуженно?
   - Так точно, заслуженно, - немигающим, острым взглядом Жуков посмотрел в глаза Сталина, уловив, как в них блеснули, как ему показалось, золотистые искорки, всё ещё не понимая, куда клонит Верховный.
   - Хорошо. А что если мы переведем генерала Рокоссовского на Западный фронт?
   - Этого делать нельзя, товарищ Сталин, - качнув отрицательно головой, ответил Жуков. - Открывать прямую дорогу немцам на Житомир-Киев - недопустимо.
   - Вы меня неправильно поняли, товарищ Жуков, - Сталин слегка прикоснулся кончиком мундштука трубки к ярко поблескивающий желтой латунью пуговицы кителя Георгия Константиновича и, развернувшись, пошел к своему краю стола. Остановился. - Замену на командование девятым механизированным корпусом мы найдем, а генерала Рокоссовского перебросим на Западный фронт в качестве командующего армии и поставим перед ним задачу: не пустить противника в Ярцево, не дать ему форсировать реку Вопь, чтобы в последующем освободить город Смоленск, захваченный врагом.
   - Назначить генерал-майора Рокоссовского командармом, чтобы сместить кого-то из командующих резервных армий?
   - Нет, товарищ Жуков. Пусть Рокоссовский сам собирает себе армию из тех сил, что выходят из окружения, приводит их в порядок, перегруппирует. Кое-что мы ему, конечно, подбросим. Что вы на это скажите, товарищ Жуков?
   - Я не готов сразу ответить, товарищ Сталин, - генерал сузил глаза, одновременно одергивая китель. - Мне нужно два часа.
   - Через два часа я вас жду. Идите!..
   ... И вот теперь, генералу Рокоссовскому, приступившему к исполнению приказа Ставки, хотелось услышать из уст полковника Стоюшкина его мнение о первых неделях войны.
   - Да хвастаться, Константин Константинович, нечем. Вот от самой границы допятился до Смоленска. Командовал стрелковым полком.
   - А я на Юго-Западном командовал механизированным корпусом. Соседями были. 11 июля назначен командующим четвертой армии Западного фронта, вернее тем, что от нее осталось. А потом наверху переиграли. Вчера получил приказ возглавить оперативную группу для восстановления положения под Смоленском. Вон, - Рокоссовский кивнул в сторону остановившейся колонны, - пока все мое воинство!
   - Не густо, - нахмуренно покачал головой полковник Стоюшкин.
   - Остальных доберу на месте.
   - Из кого добирать?
   - Как из кого? Буду останавливать и переподчинять остатки 19, 20 и 16 армий, выходящих из Смоленского котла и сдерживать этими силами Гудериана на Ярцевском направлении.
   - Константин Константинович, сдержать на данный момент противника - мало. Необходимо отбросить его, чтобы он не перехватил горловину между Ярцевым и Ельней.
   - Разберемся, - уверенно тряхнул головой генерал. - Мне, Павел Прокофьевич, интересно узнать твое видение всего происходящего и какие уроки ты вынес из первых недель войны.
   - Уроки? Ну что ж, можно и об уроках. В условиях оборонительно-отступательных боев, о чем мы в свое время практически не помышляли, больше того, - голос полковника Стоюшкина твердел, приобретая железные оттенки, - считалось преступным даже упоминание об указанной тактике, я бы поставил на первое место связь между армиями и дивизиями, дивизиями и полками и так до самого низшего уровня. Второе - хорошо отлаженная разведка. Третье - обязательное обеспечение флангов армий и стыков между их соединениями. Четвёртое - постоянное маневрирование механизированными корпусами. Пятое - обеспечение противотанковой обороны по максимуму.
   - Прописные академические выкладки, - улыбнулся генерал Рокоссовский.
   - Выкладки, возможно, и прописные, - делая ударение на слове 'возможно', откликнулся полковник Стоюшкин, подавляя в себе нотки вспыхнувшей обиды, - только немец прет, а мы отступаем. Ты же видишь, что он делает? Обхватывает танковыми клиньями наши фланговые соединения, окружает, а потом в действие вступает мотопехота. При наличии мощных танковых группировок, учитывая наши возможности, это у него сегодня хорошо получается. Даже очень.
   - Вот, это ты, Павел Прокофьевич, правильно подметил: сегодня. А когда это ему
  не удается, ищет слабые места, которые чаще всего бывают на стыках армий. Но ведь не надо сбрасывать со счетов и того, что бьёт он нас нашими же методами. Ведь идею фланговых танковых ударов предложил в своё время маршал Тухачевский. Не прислушались тогда там, наверху. Не поняли, потому что ратовали за коня и шашку! - Ладно, - генерал примирительно положил руку на плечо полковника, - ты мне лучше скажи вот что. Мы сейчас расхлебываем кашу недоваренную Павловым? Твое личное мнение.
   - И да, и нет! Чтобы объективно ответить на этот вопрос необходимо поставить себя на место бывшего командующего Западным Особым военным округом. При всей очевидности его просчетов, о которых сейчас вряд ли уместно говорить, генерал армии Павлов оказался меж двух огней. С одной стороны, надо было заниматься укрепрайонами присоединенных территорий, с другой - не дать себя скомпрометировать перед немцами. А обвинять его одного за потерю в первые часы и дни войны бронетехники и авиации, разрушение коммуникаций и разгром складов, вообще в высшей степени несправедливо. Он четко выполнял указания, поступающие сверху и за это расплачивается сегодня своей головой. Вот здесь я должен сказать о самом главном. Карьерный рост Павлова от командира танковой бригады в Испании до командующего военного округа, естественно повлиял на объективное видение генералом проблем предвоенного времени. Тем более, что в бытность начальником Автобронетанкового управления РККА он не мог даже слышать разговоров о мощности механизированных соединений вермахта, заявляя, что у немцев танки сделаны из фанеры. А чего стоит только одно лишённое всякого здравого смысла заявление?: дайте мне пару сотен наших тяжёлых машин и через неделю мои танки будут стоять в Берлине. Финская компания, в которой принимал участие Павлов в качестве командарма, немного поумерила его пыл. Да и мы сами хороши. Помнишь наши жаркие дискуссии на террасе под коньячок и вечерний шум прибоя? Ведь до хрипоты спорили о победных боевых операциях на территории врага, хотя каждый понимал, что Пакт о ненападении - хрупкая иллюзия. А все потому, что там, - полковник Стоюшкин указал пальцем здоровой руки вверх, - кто-то восхищался, как он ловко обвел Гитлера вокруг пальца.
   - Слушай, Павел, сколько лет мы уже знаем друг друга?
   - А с чего ты это вдруг?
   - Ну, все-таки?
   - В январе двадцать девятого познакомились на академических курсах усовершенствования начальствующего состава. Тринадцать лет с хвостиком получается.
   - Вот сколько я тебя знаю, с какой стороны не посмотришь - всем ты командир, но, - в голубых глазах Рокоссовского вспыхнули искорки задоринки, потом на какое-то мгновение лицо его стало сосредоточенным, - у тебя как на шахматной доске: ты всякий раз пытаешься просчитать свои действия на несколько ходов вперед. Так?
   - А как без этого? И потом, Костя, ты счет не забыл? - слегка прищурив глаза, спросил полковник Стоюшкин.
   - Подумаешь, одна партия и отыграться не успел: надо было уезжать.
   - Извини, перебил. Продолжай.
   - Так вот. Когда позиционная ситуация складывается не в твою пользу и нет времени даже как следует обдумать ее, потому что она меняется по несколько раз на дню, когда не успеваешь принять решение, а поступают новые данные и приходится отказываться от предыдущего, а надо принять одно, единственно верное, тут нацеливать себя необходимо вот на что: стараться заставить врага как можно больше ошибаться, пробовать по возможности разрушать вот эти бронированные клинья, навязывать неприятелю, у которого от успехов кружится голова, свои правила игры и отрезвлять активными контратаками.
   - Прежде неплохо бы знать намерения врага, а это есть ни что иное, как общие принципы стратегии, накопленные за века многочисленными войнами?
   - Согласен, не получается пока у нас. Перевес сил не в нашу пользу, - генерал Рокоссовский вздохнул. - Сейчас для нас самое главное - сдержать противника. Кровь из носа, а сдерживать его продвижение на Москву. Поэтому учиться надо тому, чему нас никогда не учили: не просто отступать, оставляя города и сёла, а отступать, разумно используя привязку оборонительных боёв к рельефу местности, изматывая немцев по максимуму. Самое главное при этом - беречь бойцов, ибо это им и только им вершить будущую победу. И вот ещё что. Знаешь, Павел Прокофьевич, чем больше нас сегодня бьют, тем сильнее растёт во мне уверенность, что когда мы переломим ситуацию и погоним немца назад, вот тогда будем разрабатывать операции, как на шахматной доске, просчитывая на три, да что там, на пять ходов вперёд. Да, а чего стоим, у тебя ж ведь раненые?
   Полковник Стоюшкин повернул голову в сторону машины. Шофер, все это время не отходивший от нее, стоял навытяжку.
   - Товарищ генерал, разрешите обратиться к товарищу полковнику?! - выпалил он, и видя, как Рокоссовский кивнул, виновато опустив глаза, доложил. - Товарищ полковник, горючего и, вправду, нету.
   - Вот потому так и воюем, - Рокоссовский строгим взглядом оглядел шофера с ног до головы.
   - Машина не его, - заступился за водителя полковник Стоюшкин, - в авральном порядке затолкали парня в кабину и поехали.
   - Ведра, конечно, тоже нет? - чуть помягчавшим голосом спросил генерал. - Ладно, побеги к моему водителю и скажи, чтобы дал канистру с бензином. - И уже вслед козырнувшему и побежавшему выполнять приказание красноармейцу, - и чтобы полную. Бензин, что водка, много не бывает. - Повернувшись к полковнику. - Напоследок, Павел Прокофьевич, о неприятном для тебя, но считаю, что знать ты должен. Мало ли что! Из военной прокуратуры фронта просочились разговоры о твоей причастности к подрыву Смоленских мостов через Днепр. Было?
   - Я поручился, товарищ генерал, перед начальником военного гарнизона города Смоленска полковником Малышевым, что буду отстаивать его действие, как единственно верное на тот момент и готов понести за это любое наказание.
   - Но ведь полковник Малышев сделал это без приказа штаба Западного фронта.
   - Если бы он, товарищ генерал, не взорвал мосты, немец давно бы уже смотрел нам в затылок.
   - Да что ты, Паша, в самом деле - 'генерал, генерал'! Я тебя на всякий случай предупредил. Там ведь такая братва - присосутся, как клопы... Их бы в танковый заслон, под пули, под бомбежки! Эх, да что там?! - Рокоссовский безнадежно махнул рукой.
   - Без них, Костя, тоже нельзя.
   - Каждому - свое. Это верно. Ладно, время не терпит. Выздоравливай. И просись после выздоровления ко мне. Война еще только начинается.
   Они попрощались. Генерал Рокоссовский развернулся и быстро стал удаляться, но на середине трассы остановился, пообещал:
   - А шахматную партию отыграю после войны. Не привык ходить в должниках.
   Пройдет время и полковник Стоюшкин посчитает неудобным ходатайствовать перед командованием по поводу предложения генерала Рокоссовского, но их боевые пути-дороги всё-таки пересекутся. Причудливые переплетения людских судеб, особенно остро проявляющиеся на войне, где зыбкая грань, между жизнью и смертью, резче и безжалостней, нежели между светом и тенью, когда нелепые, как правило, надуманные нечистоплотными людьми обвинения могут незаслуженно перечеркнуть всё и даже саму жизнь, зачастую разрешаются случайными обстоятельствами в результате случайных, опять таки, фронтовых встреч. Одна из таких встреч с генералом Рокоссовским спасёт Павлу Прокофьевичу жизнь и поможет восстановить справедливость. Только за шахматный столик сесть им так и не доведётся.
  
   Городок был небольшой и, как все, включая и большие города Поволжья, сплошь деревянный. Исключение составлял разве что центр, где на покатом взгорке красовался некогда величественный Храм Живоначальной Троицы. В те годы, когда сатанинский клич - 'Религия - опиум для народа!' стал лозунгом узаконенного варварства, местные власти решили переоборудовать его под пролетарский клуб. Ватага безбожников, не обращая внимания на плачущих стариков и старушек, поминутно крестящих лбы, принялась срывать и сбрасывать медноголосые колокола с колокольни, а потом сбивать с зеленых луковиц куполов кресты (это в начале думали - золотые, а на поверку оказалось - всего-то навсего - деревянные, оббитые позолоченным железом), а под конец, заодно, рушить и купола. С куполами пришлось провозиться до самого темна. Не обошлось и без потерь. Один горе-работник, самый крикливый и неугомонный, скудность словарного запаса восполнявший забористым матом, как потом ещё выяснилось - под приличным хмельком, сорвался с высоты и испустил дух. Толпа ахнула - воистину Господь всевидящ и поделом наказал богохульника. На следующий день та же ватага забралась опять наверх и принялась рушить стены. И тут вышла незадача: остро откованные и закаленные кузнецом наконечники ломов тупились, от кирпичей отлетала только мелкая крошка, а чтобы отслоить хотя бы один кирпич от другого по месту связки раствором, так про то и речи быть не могло: умели когда-то строить на Руси, а тут ещё - Божий Храм! И опять не обошлось без Божьего наказания: один ватажник пробил острым ломом ногу, обезножил и до скончания дней своих передвигался с помощью костылей, утешая себя разве тем, что расходы на пошив обувки теперь станут в половину меньше. Другому же, острый кирпичный осколок попал в глаз и последний его лишился, став посмешищем вездесущих городских ребятишек и предметом всеобщего назидания - не греши! Однако история с церковь на этом не закончилась. Крышу-то горе работнички порушили, а вот ума починить не хватило. Как не лепили кровлю, течет и всё тут! Правда, вскоре нашли кровелищика-жестянщика - мастера золотые руки, но тот, узнав, чем ему придется заниматься, сразу наотрез отказался и ни на какие посулы не согласился. Дело дошло до того, что строптивца упекли в местную ЧК, а он и там проявил твердость норова: мол, кто порушил, тот пусть и справляет! И исчез мужик, как и не бывало: толи в подвальных застенках жизни его лишили заплечных дел мастера, толи сгинул в набирающих силу на бескрайних просторах Советской России исправительных лагерях.
   Немного наискосок, через улицу, мощенную брусчаткой, почти рядышком друг с дружкой, обосновались два двухэтажных кирпичной кладки здания. То, которое побольше и кладкой попроще, с большим двором, огороженным кованным железным забором, с высокими окнами, а значит и светлыми комнатами - бывшая уездная гимназия. Говорили, что эта гимназия была построена на средства уроженца этого городка, сына священника. Будучи юношей, он пошел против воли отца, не пожелав, как и все его предки, посвятить жизнь богослужению и уехал в далёкий Питер. Там он с отличием закончил медицинский факультет, ему было предложено место на кафедре, где он начал совмещать научно-преподавательскую работу с практикой, и спустя какое-то время, несмотря на молодость, о нём заговорили, как о даровании с большой научной будущностью. Жил он скромно, уединённо, всё свободное время проводя то на кафедре, то в операционной, то в тиши библиотечного читального зала, как вдруг в его судьбе произошел неожиданный, правильнее сказать, трагический поворот: он сблизился с людьми, как считалось тогда, передовых взглядов, целью которых было 'разрушение мира насилия до основания'. После покушения на Государя-Императора, он, даже не принимавший непосредственного участия в террористическом акте, даже не являясь активным участником группы, а занимаясь поставкой компонентов для взрывчатых веществ через знакомого провизора, был арестован, судим и сослан на каторгу, где и умер в расцвете лет от чахотки. Правда, он каким-то образом успел до ареста перевести на малую родину достаточно крупную сумму заработанных денег, которые намеревался потратить на строительство гимназии. Даже если бы не загребущие руки вороватых чиновников, этой суммы всё равно бы не хватило, но выручили местные купцы, раскошелились, и вскоре гимназия приняла в свои стены первых питомцев. По понятным причинам, о пожертвовании молодого эскулапа мало кто знал, а те, кто знал, особо не распространялись, себе дороже. Уже при Советской власти, пожилой учитель словесности, старый преподаватель этой гимназии, а теперь простой школы, много лет по крупицам собиравший для школьного музея материалы, документы и фотографии, связанные с её выпускниками, загорелся идеей назвать школу именем того молодого земляка. И начались его хождения по инстанциям. Когда все попытки пробить брешь чиновничьего равнодушия не увенчались успехом, он решил идти 'на самый верх'. Секретарь райкома, высокий, крепкого сложения мужчина с широким, волевым лицом, встретил учителя приветливой улыбкой, усадил на большой кожаный диван, сам присел рядом, внимательно выслушал.
   - Вера Засулич, Степняк-Кравчинский, наш земляк, как Вы там назвали его?.. Нет, это хорошо, и, даже где-то, правильно, - секретарь поднялся и, как-бы довольный своими познаниями в истории народовольческого движения, улыбнулся учителю, скромно сидящему на краешке дивана, сомкнувшего руки между коленей. Он широкими шагами заходил по кабинету. Остановился, расправил богатырские плечи, да так, что его новенький, военного покроя китель, тонкого, светло-коричневого сукна предательски начал потрескивать в отдельных местах по швам, 'окающим' басом продолжил, - но, согласитесь, надо шагать в ногу со временем, товарищ...
   Услышав это - некогда привитое, подхваченное массами и ныне распространённое и успешно укореняющееся - 'товарищ', старый преподаватель несколько поёжился. Он был выходцем из культурной семьи, интеллигентом в третьем поколении и к новой власти относился двойственно: хоть и побаивался с одной стороны, с другой - она давала ему кусок хлеба; ничем другим, кроме как учить детей, он заниматься не умел. Вот уже почти двадцать лет Советской власти, а он всё никак не привыкнет к панибратскому, и, как ему казалось, фамильярному обращению. И оправдание этому он находил: трудно всё-таки человеку в пожилом возрасте переделывать себя, поддаваться веянию нового времени.
   - А что вы скажите, если, допустим, - секретарь опять повел плечами, но теперь гораздо аккуратней, - школа имени 20-ти летия Великого Октября? М-м-м? - Богатырь сжал толстые пальцы в огромный кулак и, словно грозясь кому-то невидимому за окном, потряс им, - звучит?! И ещё как звучит! Или вот, допустим... Школа имени товарища Сталина. А? Как? То-то. Тут надо разбираться в текущем моменте, товарищ.
   Партийный секретарь, ещё сам не знал, что именно сейчас подписал себе приговор: он два раза употребил одно и то же слово, причём такое, в котором можно было даже при поверхностном рассмотрении узреть определенные сомнения. Что тут допускать? Тут должна быть пролетарская твёрдость - имени товарища Сталина - и точка! В эту же ночь он был арестован и, успев сказать молодой красавице-жене, что произошло какое-то недоразумение и там, наверху, разберутся, исчез, как потом стало понятно - навсегда, а его кабинет уже через несколько дней обживал новый хозяин. Старик-филолог, к ночному происшествию, если не считать самого визита к секретарю райкома, не имел ни малейшего отношения, но, когда узнал о случившемся, почему-то сразу нехорошо подумал о секретарше, средних лет пышнотелой брюнетке с очень нехорошими глазами, которые изучающее впились в него, едва он переступил порог приёмной. Он занервничал, запереживал. Увы, предчувствия его не обманули. За ним приехали следующей ночью, но у старика случился сердечный приступ, и он умер прямо в 'воронке', не доехав до места. Сопроводителей же огорчила ни сколько смерть старика, а значит потеря свидетеля, сколько излишние хлопоты, связанные с последующей возней с ним.
   Второй двухэтажный кирпичный особняк разместился рядом. Фасадом он был куда чопорней, да и крыша не четырёхскатная, как у соседа, а с двумя большими овалами с вписанными в них чердачными окнами и оригинальной башенкой посреди кровли, которую венчал российский триколор. Третью часть второго этажа занимал балкон с металлическими перилами ажурной ковки, которые органично переходили в крыльцо парадного входа с двумя каменными ступенями. В своё время здесь располагались уездные власти, а после того, как имперский стяг сбросили на землю под восторженное улюлюканье немногочисленной толпы и заменили красным полотнищем, вопрос, как таковой, кто и по какому праву должен занимать особняк, не стоял. С началом войны, однако, он изрядно опустел, а остатки совпартработников, не без недовольства, переместились в один из бывших купеческих домов, просторный, двухэтажный, но теперь уже деревянный, потеснив тем самым тоже поредевших сотрудников хозяйственного учреждения. Вскоре к середине июля из Москвы нагрянула медицинская комиссия во главе с плешивеньким, небольшого росточка полковником медицинской службы, который рассеянно делал замечания идущей рядом высокой, худощавой женщине в белом халате, постоянно делающей какие-то пометки в блокноте, и ещё через неделю в особняке обосновался госпиталь для высшего командного состава РККА.
   Дальше, на крутых взлобках и небольших холмах располагался сам город. Примечательно, что близ центра, по обеим сторонам, примыкающих к нему улиц, лежали дощатые тротуары, но дальше к окраине, мало что сами по себе улочки немыслимым образом искривлялись, образуя какие-то переулки и тупички, так ещё в весеннюю распутицу и после обильных дождей становились непроходимыми из-за отсутствия последних.
   К Волге шёл отлогий спуск, исчерченный множеством протоптанных тропинок, и две v-образные дороги, накатанные телегами, смыкающимися у деревянной пристани. Когда-то пристань была самым оживлённым местом городка: к ней причаливали пароходы, гружённые выловленной рыбой, зерном для местной мукомольни, сырыми шкурами для переработки на кожевенном заводике, а уходили со всевозможными рыбными копчёностями, кулями с мукой, выделанными кожами и ещё многими ходовыми товарами купеческого промысла. Берег был заполонён множеством купеческих лабазов и рыбных коптилен. Здесь заключались сделки, скреплённые рукопожатием - слово купца превыше чести! Здесь среди работного люда нередко можно было увидеть ещё в недавнем прошлом голодного скитальца, обретшего кусок хлеба насущного. Не обходилось и без тех, кто зарился на чужой кошель или не дай-то Бог, копеечку. С такими не церемонились: вязали по рукам и ногам, на шею камень и - на прокорм рыбёшке реки-кормилицы! Здесь пили водку не штофами, а ведрами. Нередко возникали пьяные потасовки, зачастую кончающиеся резнёй. Здесь жизнь била ключом, и, казалось, что так было и будет всегда. Но всему когда-то приходит конец. В пору гражданской войны городок несколько раз переходил из рук красных к белым, жизнь на пристани, естественно, затухла, как затухает кострище, залитое волжской волной, поднятой шквальным ветром, а городок помаленьку хиреть. Куда-то в невозвратное прошлое исчез дразнящий обоняние вкусный дымок коптилен, некогда заглушавший зловоние разлагающихся рыбных отходов; ещё с перебоями работала мукомольня, а потом и совсем зачахла; кожевенный, так тот сразу остановился, и поползло средь горожан пугающее своей непредсказуемостью слово - ГОЛОД. И вся надежда на выживание была связана теперь только с рекой.
   Во времена НЭПа засветился лучик надежды: волжский окрест огласился весёлыми пароходными гудками, пристань ожила, вновь отстроенные лабазы источали запахи керосина, дёгтя, мочала, хозяйственного мыла, сарептовой горчицы и, естественно, балыков. А в ресторанчике на сваях, как и прежде, до утра, не смолкал звон бокалов, перекрываемый похотливо-пьяными мужскими голосами и визгливым женским смехом. Средь ломящихся от яств столов носились, как угорелые, услужливо неразгибающиеся в спинах половые, да только с небольшого, деревянного подиума ублажал веселящуюся публику не сводный оркестр балалаечников и ложечников, и даже не залихватский гармонист, а маленький, сухонький старичок-еврей в длиннопалых пальцах которого плакала всю ночь напролет, берущая за душу и томящая сердце умница-скрипка. Засветился лучик надежды, да ненадолго.
   После отшумевшего НЭПа, неподалёку от центра, на пустыре, понаехавшие строители стали возводить ещё одно кирпичное здание. Работа шла ускоренными темпами, как-никак комсомольская стройка, хотя о качестве работ и внешнем виде сооружения особо не задумывались и вскоре с конвейера пошивочной фабрики вышел универсальный продукт, на долгие десятилетия ставший расхожим для миллионов российских людей: и заключенных, и сельчан-колхозников, и рабочих фабрик и заводов, потому что назывался этот продукт просто и понятно - фуфайка.
  
   Павел Прокофьевич уже начал засыпать, когда дверь отворилась и в палату вбежала молоденькая медсестра Зиночка, включила подвешенный на противоположной стене ночник и принялась проворно разбирать постель. Тут же за ней быстро вошла высокая, прямая женщина в белом халате, а двое санитаров внесли на носилках раненого. Павел Прокофьевич сразу понял, что эта высокая женщина - начальник госпиталя, а тот, которого внесли на носилках, её муж, как ещё позавчера рассказала Зиночка, такого же звания, как и он - полковник. И ещё Зиночка рассказывала, что Нина Александровна сейчас где-то под Москвой, в Архангельском, а уехала она туда за мужем, которому сделали операцию после тяжелого ранения и теперь реабилитационный период он будет проходить здесь, под присмотром жены. Полковник Стоюшкин так же узнал, что Нина Александровна тоже хирург и про неё говорят, что она хирург 'от Бога'.
   Все четверо, как-то по-особенному, слаженно и ловко переложили раненого на постель. Санитары удалились, а Нина Александровна склонилась над ним, поправляя подушку и одеяло, потом наклонилась ещё ниже и о чём-то спросила. 'Нормально, было бы ещё лучше, если бы...', - послышался ответ раненого. Окончания фразы Павел Прокофьевич не расслышал, потому что главврач поцеловала мужа в губы и выпрямилась. Положив руку на плечо Зиночки, она стала что-то тихо говорить. Зиночка в ответ молча кивала головой и, когда Нина Александровна вышла, выключила ночник и присела у кровати раненого. Павел Прокофьевич проводил главврача взглядом до двери и что-то знакомое показалось ему в этой стремительной походке, в этих движениях рук, в этом имени, но он сразу отбросил эти мысли, и хотел уже было закрыть глаза, как вдруг в открытое окно, раздувая тонкие занавеси, ветер внес ночную прохладу, настоянную на влажном воздухе реки. Откуда-то издалека послышался приглушённый пароходный гудок, где-то совсем рядом протяжно прокричала ночная птица.
   - Вас как зовут, сестричка? - донеслось до его слуха.
   - Зина.
   - Идите, отдыхайте, Зина.
   - Нет, что Вы, я не могу. У меня дежурство. Я долж...
   - Она у вас очень строгая?
   - Нина Александровна?
   - Ну да.
   - Как Вам сказать...
   - Ясно. Ничего объяснять не надо. Кстати, мне сказали, что моим соседом по палате будет полковник.
   - Да, Павел Прокофьевич тоже полковник.
   - И тоже лежачий?
   - Нет, у него ранение в руку.
   - Так. Уже лучше. А знаете, Зина, мне кажется, что он не спит.
   - Посмотреть? - заговорчески спросила Зина.
   - Не надо, Зиночка, смотреть, полковник Стоюшкин ещё и не собирался спать, - откликнулся Павел Прокофьевич, встал с постели и потянулся за халатом. - Вы, действительно, идите, Зиночка, а мы с товарищем полковником будем знакомиться. Надо будет, мы позовем. Так и передайте Нине Александровне.
   Кое-как одной рукой он накинул халат, сцепил его полы пальцами, обул тапочки, прошёл по большому ковру к постели раненого, протянул руку и представился.
   - Полковник Гетман, Пётр Маркович, начальник полковой артиллерии, Юго-Западный фронт, - представился в свою очередь раненый, пожимая руку. - Соседями, выходит, были. - И тут же спросил. - Павел Прокофьевич, а эта штуковина работает? - он указал на настольную лампу, стоящую на тумбочке.
   Стоюшкин включил лампу, погасил ночник, присел на стул.
   - Вот это другое дело. Что у Вас с рукой?
   При ярком свете Павел Прокофьевич хорошо рассмотрел лицо Гетмана. Был он худощав и темноволос. Крылья черных, широких, слегка поседевших бровей, сбегали к переносице. Гладко выбритые щеки, сквозь которые просматривался легкий румянец, отливались синевой. Вдоль правой щеки - короткий, глубокий шрам. Верхнюю губу обрамляли глубокие складки, идущие от острого носа, выдавая упрямость характера.
   - Поражение локтевого нерва. Я думаю, страшного ничего нет, но рана запущенная. Вон, на моей тумбочке, - Стоюшкин указал кивком головы, - теннисный мяч, мой основной спортивный снаряд. И мне надо прежде всего научиться брать его пальцами, отрывать от поверхности и аккуратно ложить на место.
   - Получается? - слегка улыбнулся Гетман.
   - Пока нет.
   - Научитесь. А вот у меня всё сложнее, - он вздохнул. - Сначала пугали, что не выкарабкаюсь, теперь пугают, что, скорее всего, комиссуют. А всего-то и делов: осколком раскрошило ребро. Загноение костной крошки. В госпитале сделали рентген, гниение до позвоночника не дошло и на том Создателю спасибо. Я так не хотел сюда ехать. Ну, Вы сами свидетель, Павел Прокофьевич, не успели в постель уложить, начальник госпиталя уже сиделку приставила. Зачем? Ума не приложу...
   - Ей виднее, - улыбнулся Стоюшкин.
   - Да какой там. Сейчас начнется: курить нельзя, вставать нельзя. Кстати, она моя жена.
   - Я догадался.
   - Вы курите?
   - Есть такой грех.
   - Угостите, Павел Прокофьевич, вторые сутки маюсь. Знаете, когда жена спрашивает меня о самочувствии, я ей теперь отвечаю: 'Было бы лучше, если бы выкурил папиросу!'. Да Вы слышали, наверное.
   - У меня такое ощущение, Пётр Маркович, что она сейчас придет, - сказал Стоюшкин поднимаясь.
   - Давно уже пора, что-то задерживается, - пробурчал Гетман.
   Стоюшкин прошёл к своей тумбочке, выдвинув верхний ящик, достал пачку 'Казбека', зажигалку, захватил и пепельницу.
   - Мы с ней уже двадцать лет, как вместе, - выпустив клуб сизого дыма, начал рассказывать Гетман. - Врозь скучно, вместе тесно. Двоих детей на ноги поставили. А познакомились тоже в госпитале, не в таком, конечно. До такого надо было ещё служить и служить. В Тихорецке, весной двадцатого. Я к ней вот с этим прибежал, на перевязку, - Пётр Маркович хотел свободной от папиросы рукой указать на шрам на лице и сжал узкие, тонкие губы: это движение причинило ему боль. Уложив руку на одеяло, продолжил. - Ну и всё, влюбился. Каждый день стал бегать, пока кавполк на Новороссийск не перебросили.
   - У Тухачевского воевали?
   Гетман кивнул.
   Стоюшкин улыбнулся широкой, светлой улыбкой.
   - Пётр Маркович, а меня ты не помнишь?
   Гетман поперхнулся дымом, недоумённо посмотрел на него.
   - А что, пересекались где-то? - прищурив глаза, он пристально начал всматриваться в лицо Стоюшкина.
   - Да там же, в госпитале. Я пришел попрощаться с Ниной, а ты мне устроил сцену ревности.
   - Неужели ты? Стоюшкин?
   - Он самый.
   - Слушай, ты, когда представился, я мельком подумал: да нет, не может быть! А мир, и вправду, тесен. А ты, насколько знаю, Врангеля в Крыму добивал?
   - Было.
   - Слушай, а помнишь, там в госпитале...
   - Тихо, шаги.
   - Не слышу. У меня со слухом... Профессиональное. Так. Слышу. Это она.
   Дверь в палату отворилась.
   - А накурили! - Нина Александровна от неожиданности остановилась.
   Стоюшкин поднялся. Она подошла. Долгим, улыбающимся взглядом, рассматривала его. Слегка привставая на цыпочки, поцеловала в щёку.
   - Как я рада Вас видеть, товарищ командир раздольненского партизанского отряда Павел Прокофьевич Стоюшкин. Правда, я часто Вас вспоминала. 'Красную Звезду' просматриваю, всё своего искала, а вдруг и о Вас что-нибудь? Однажды, представляете, наткнулась: подполковник Стоюшкин П.П., военные учения. Кажется, в тридцать восьмом...
   - ...в тридцать девятом, - поправил Стоюшкин.
   - Я рада, что у Вас всё так сложилось. Ну, достаточно, муж заревнует. Он когда после гражданской нашёл меня, так и сказал: в лепешку расшибусь, а красным командиром стану. Он же тогда простым красноармейцем был. А нынче, полюбуйтесь - полковник Красной Армии Гетман. Лежит и ревнует, радость моя! А теперь серьёзно. Я сейчас просматривала карточки вновь прибывших, познакомилась и с Вашей. Значит, Павел Прокофьевич, с Вами вот что: для начала покажите руку. Так, когтевидное положение пальцев, все правильно, явный признак поражения локтевого нерва. Завтра я основательно посмотрю Вашу рану, но рекомендации Серафима Яковлевича остаются в силе. Массажные процедуры и теннисный мяч. Обязательно. Иначе можете остаться без руки. Я вполне серьёзно. Теперь вот что. Вы пользуетесь зажигалкой? Рекомендую перейти на спички.
   Стоюшкин вопросительно посмотрел на Нину Александровну. Та улыбнулась.
   - До тех пор, Павел Прокофьевич, пока рассыпанные спички Вы не соберёте обратно в коробок за три минуты, никаких разговоров о выписке не бу-де-ет. Договорились? И всякий раз, когда будете брать спички в руки, чтобы прикурить, помните об этом. И последнее, но это уже касается вас обоих. Я хорошо знаю характер своего мужа. Да-да, мой светлый, - Нина Александровна с улыбкой посмотрела на мужа, - но вы здесь не одни. Вы уже обратили внимание, Павел Прокофьевич, что у этой палаты есть выход на балкон, через вот эту зашторенную дверь - она указала пальцем. - И таких палат - четыре. А в них лежат такие же раненые, как и вы, такого же статуса и положения. Поэтому, помните об этом. И будьте осторожны, когда ваши предстоящие дискуссии, а я уверена, без этого не обойдется, будут перехлёстывать через край. А на сегодня всё, спать.
  
   Полковник Стоюшкин долго сворачивал перечитанную 'Правду', наконец, управившись, положил её на стопку газет, лежащих на тумбочке. Оставаясь сидеть на кровати, неподвижным, пронзительным взглядом какое-то время рассматривал теннисный мячик, лежащий в блюдечке из-под чайного сервиза.
   - Ну, и что скажешь, Павел Прокофьевич? - нарушил палатную тишину Гетман.
   - Судя по газетной информации и скупым сводкам Совинформбюро вывод однозначный: обстановка на фронте очень серьёзная. Очень.
   - Мягко сказано. Катастрофическая. Плюс ко всему - многих подробностей мы не знаем. Я часто задаю себе вопрос: 'Почему?' Слишком были уверенны в своих силах? Убаюкивали себя шапкозакидательскими настроениями? Успокоились, заключив Пакт о ненападении? Не успели укрепить вновь образованную линию государственной границы? Сыграл свою роль фактор внезапного вторжения? И когда начинаю систематизировать каждую из этих составляющих, по принципу от простого к сложному, от возможного к очевидному, прихожу к выводу, что причины наших сегодняшних неудач, несмотря на то, что и готовились к войне, и осознавали её неизбежность, надо искать в не таком уж и далёком прошлом.
   - Ты имеешь в виду, Петр Маркович, годы предвоенных репрессий?
   - Прежде всего. Истребление высшего командного состава Красной Армии, Павел Прокофьевич, - преступление, которое невозможно оправдать ничем и никак. Да, что отрицать, были откровенные враги, затаившиеся, ждущие своего момента, подрывающие военную мощь рабоче-крестьянского государства сотрудничеством с иностранными разведками. Но когда заходит разговор о надуманных, явно сфабрикованных делах на большевиков - соратников товарища Ленина, на беззаветно преданных Советской власти военоначальников, становится жутко. О, как сейчас не хватает тех, кто с именем товарища Сталина на устах всходили на эшафот. Тухачевский, Блюхер, Егоров, Уборевич, Гамарник, Эйве, Косиор... Этот список можно продолжать и продолжать. И кто знает, посмел бы Гитлер напасть на Советский Союз, если бы эти люди были живы и стояли у руля военной машины?
   - А ведь этот список вряд ли, закончился. Командующий Западным фронтом генерал армии Павлов, начальник штаба того же фронта Климовских, начальник связи фронта Григорьев, командарм 4-й армии Коробков...
   - Думаешь, расстреляют, в такое-то время?
   - Если за дело взялся Мехлис, хорошего не жди. Тем более с такими полномочиями. Шутка ли? Послушай. Бывший редактор газеты 'Правда', назначается начальником Главного политуправления РККА. По принципу преданности вождю? И началась. Обязательно кто-то должен ответить за сложившуюся ситуацию, крайний должен быть найден и наказан, в назидание другим. Вот они и ответят. Тем более, что товарищ Сталин подписал постановление ГКО в котором названы виновники неудач на Западном фронте. Дело осталось за малым. Поставить точку.
   - С кем же воевать останемся, Павел Прокофьевич?
   - А уже и воюем. Вчерашние лейтенанты командуют ротами и батальонами, капитаны - полками. Нет, я не спорю, встречаются очень толковые ребята. И полностью согласен с тем, что в условиях войны быстро оттачивается военное мастерство командира, но согласись, Пётр Маркович, перешагивание через ступеньку, а то и две, служебной лестницы ещё не означает приобретение стратегического мышления. Для этого нужны годы. Вот и имеем, то, что имеем. Северо-Западное направление возглавил маршал Ворошилов, Юго-Западным командует маршал Буденный. Как от этого всего попахивает конюшней. А больше и назначить некого. Не из кого выбирать. Вопрос заключается только в одном: надолго ли эти назначения? - Стоюшкин опять перевел взгляд на теннисный мяч. - Да будет об этом, наши разговоры, ровным счётом, ничего не меняют. Скажи мне другое, Пётр Маркович, ты должен быть в курсе - после короткого молчания спросил он, - что это за история со снятием с производства ещё до войны артиллерийских систем? Я на фронте об этом слышал, правда, мельком.
   - Насколько мне известно, начальник Главного Артиллерийского управления Красной Армии маршал Кулик снял с производства 76-мм дивизионную, образца 27-го года и 45-мм противотанковую пушки. Чем это было мотивировано, я не знаю. Но я хорошо понимаю, что такое решение принималось не на нашем с тобой, Павел Прокофьевич, уровне, а в кабинете товарища Сталина. Удивляюсь, какими же аргументами надо было оперировать, чтобы продвинуть эту безумную идею. И ещё знаю, что против всего этого был Нарком вооружения Ванников, да кто там к нему прислушивался. Посадили. Зато, что больше всех возражал. Только вот нехватку этих пушек мы почувствовали уже с первых дней войны. Мало, что на пятьдесят процентов этот вид вооружения вышел из строя по причине вражеских бомбёжек, мало, что при отступлении оставили врагу вторую половину, на складах теперь не сыщешь ни пушки, ни выстрела. Вот и попробуй остановить прущую армаду. Винтовок Мосина не хватает, Павел Прокофьевич, а мы о чем-то говорим!
   - Да, маршал Кулик ещё много наделает вреда. Перед самой войной, когда обсуждался вопрос о производстве лёгкого автоматического оружия, он зарубил этот проект на корню. И знаешь, что заявил: это ж сколько патронов красноармеец израсходует впустую, толи дело винтовка - один патрон, один выстрел, одним врагом меньше. Вот это я понимаю - стратегическое мышление!
   Полковник Стоюшкин вздохнул, поднялся с постели, подошёл к распахнутому окну. Свежий ветер слегка шевелил занавеси тонкой тюли.
   - И что там просматривается? - спросил Гетман. - Волгу не видать?
   - Краешек противоположного берега, дальше - лесной массив, а на переднем плане церковь. Вернее, то, что от нее осталось. Вывеска поясняет - 'Клуб'. А ведь никогда и никому не приходила в голову мысль вешать на Святом Храме табличку - 'Церковь'.
   - Хорошо сказано, Павел Прокофьевич, только наводит на определённые мысли, - слегка прищурившись, неожиданно отозвался Гетман.
   Стоюшкин, ничуть не изменившись в лице, всё так же глядя в окно, ответил почти сразу, без раздумья:
   - Понимаешь, Пётр Маркович, я крещённый и именно от этой отправной точки надо вести рассуждения.
   - А если без философии, поконкретней? - улыбнулся Гетман.
   - А без философии... Трудно отказаться от того, что тебе прививали с детства. Практически невозможно. Если я назову себя воинствующим атеистом, это будет неправда, как неправдой будет и то, что я искренне верующий. А исходил и исхожу я всегда из того, что человеку без веры жить нельзя. В Бога, в мировую революцию, во что угодно... Лишь бы это не мешало делу, которому ты служишь. Согласись, что в экстремальные моменты жизни человек, в силу своей слабости, вспоминает о матери и обращается к Богу. Это святые в моём понимании понятия. И поскольку ты, Пётр Маркович, затронул эту тему, я скажу тебе больше. Я считаю и глубоко уверен в том, что самой большой ошибкой была проводимая нашей партией политика - борьба с церковью. Зачем, во имя чего? Да, рассчитывать на то, что церковь примет новую власть с распростёртыми объятьями, не приходилось. Больше того, она откровенно симпатизировала контрреволюции, но в конечном итоге, пусть даже под давлением, но приняла же нашу, большевицкую сторону. Чем она мешала, и если я не прав, ты поправь меня сразу, Пётр Маркович, строить новую жизнь первому в мире социалистическому государству, на знамени которого пламенел призыв к пожару мировой революции?
   - Да тем, что была от антихриста, - не выдержал Гетман, - как объясняло своей пастве духовенство. Разве не так?
   - Да, так! Но это был ярлык, а для того, чтобы избавиться от него, нужно было работать не покладая рук. Не стрелять, а разъяснять и примерами доказывать преимущества социалистического общества. Разрушить всё до основания и на обломках самодержавия построить новый мир - это утопия. Разрушить можно хату и на её месте построить новый дом. Это реально. А как быть с душой? Как быть с верой, которая веками была скрепляемой массой государственности? Тут и двух, и трёх, сменяющих друг друга поколений, мало, чтобы отречь патриархальную Россию от веры. Пионерия, комсомол - всё это хорошо, всё это правильно, хотя тот же самый призыв к пожару мировой революции был тоже голословен и теоретически даже не подкреплён. Пожара не получилось, а вот бойцов, украдкой крестящихся перед боем, видел и немало. А ведь большинство из них были, наверное, когда-то пионерами...
   - Павел Прокофьевич, то, что ты сказал сейчас - результат осмысления не одного дня. К этому надо было придти и утвердиться. А на это надо время.
   - У меня была такая возможность. Восемь месяцев и пять дней. И срок небольшой, и в то же время хватило для переоценки многих жизненных позиций и ценностей. Первая мысль, которая врезалась в моё сознание после первого же допроса у следователя, знаешь, какая была, Пётр Маркович? Почему он мне не верит? Ведь ничем не запятнал я свою совесть перед большевицкой партией и народом. Ничем. Я всю свою сознательную жизнь посвятил делу служения революции. Я проливал во имя этого дела кровь, а мне не верят. Больше того, первоначально мне даже не предъявили никакого обвинения. Только потом по ходу следствия выяснилось, что от меня требуется дать компрометирующие показания на Рокоссовского.
   - А ты что, был знаком с ним?
   - Да, учились когда-то вместе в Москве. И вот тогда, именно тогда, в заключении, меня посетила крамольная мысль: вся моя жизнь до ареста ровным счётом ничего не стоит и только потому, что ко мне нет ВЕРЫ! Но тут же возник закономерный вопрос: как жить после этого, если сама жизнь будет иметь продолжение? Первоначально моими сокамерниками были комбриг, обвиняемый в подготовке покушения на жизнь товарища Сталина, школьный учитель, на уроке которого портрет товарища Сталина упал со стены и инженер-проектировщик железных дорог, которому инкриминировали причастность к лево-троцкистскому заговору. Так вот этого комбрига, здоровенного мужика под сажень ростом и пудов на восемь весом, трижды орденоносца, сломали, и именно его поступок, действо, даже не знаю, как правильней сказать, подтолкнул меня посмотреть на этот страшный мир совершенно другими глазами. Его с последнего допроса притащили - живого места на теле нет, сплошное кровавое месиво и бросили на пороге камеры. Мы его кое-как на нары уложили. Просыпаюсь ночью, а свет в камере день и ночь горел, и вижу: стоит на коленях комбриг и Богу молится. Потом к двери подполз. Стучит по ней кулачищами и кричит: 'Все подпишу, граждане начальники, во всём сознаюсь, потому, как силы все вышли!' Вот тут-то во мне всё и перевернулось. На колени не становился, лоб Знамением Крестным не осенял, а засыпал и просыпался с молитвой в мыслях. Я сейчас крамольную мысль выскажу: может это и спасло! После отсидки попал в санаторий, в городе Пятигорске. А совсем рядом моё родное село - Раздольное. Как не заехать? Так вот, скажу честно, Пётр Маркович, лучше бы я туда не заезжал. Нет, встретили меня хорошо. Пионеры с приветствиями, под звуки горна и барабана, митинг, всё честь честью. Но люди. Вижу, люди совершенно другими стали. Я же хорошо их помню. Последним куском хлеба делились, плечо подставляли в трудную минуту, правду-матку в глаза резали. ЛЮДЬМИ были! А теперь, спросишь - глаза в сторону отводят, говорят, и чувствуешь, не договаривают чего-то. ' Нет, колхозною жизнью мы довольные, спасибо дорогому нашему вождю товарищу Сталину. Живем как? В достатке. Коровка, свинушка, те же курочки - в каженном дворе. Радио вона, возле Совета на столбе висить, поначалу пугались, теперя песни и марши по ём хорошие слухаем.' Вроде, и соответствует действительности, а не искренно всё как-то. На следующий день я в дорогу собрался, председатель колхоза линейку свою выделил, до железнодорожной станции Прутской добраться. А кучером был мужик, который когда-то у меня в партизанском отряде воевал. Вот он глаза мне и открыл. Едем. И начал я у него расспрашивать, как семья, как сыновья, а он и отвечает: ' Старшой срочную в Красной Армии отслужил, на какую-тось стройку на Урал, в город Челябинск, подался, а младшой, так тот вовсе на сверхсрочную, пишет, останется. А чё, сщас молодые усе так робят. Старшой вона, в отпуск приезжал и знаешь чего, Павло Прокопыч, заявил? 'Я там восемь часов отпахал - и вольный казак, а тута горб надо гнуть от зари до зари за палочку трудоневскую. Там, чего не так, предоставь, дядя, полный расчёт, пойду место потеплее шукать. А почему, батя? Та потому шо у мене пачпорт на руках. А вы тут живёте и не знаете, чего это за бомага такая!' Представляешь, Пётр Маркович, он мне всё это говорит, а у меня мурашки по коже. Сейчас, думаю, ему только остаётся добавить, мол, когда-то ты, Павло Прокопыч, меня на войну со старым режимом сосватал, гор золотых наобещал. И где они твои горы? А спросил бы, что мне ему ответить? Он, видимо, растерянность мою уловил и перемолчал, а я, как вспоминаю этот случай, до сих пор ему благодарен, что не спросил...
   Стоюшкин тяжело вздохнул и замолчал. Прошел, сел на кровать, раскрыл пачку 'Казбека', долго стучал папиросой по её крышке, выбивая табак из мундштука.
   - И ещё я благодарен моему кучеру, что на этом наш разговор закончился, а мог бы он и попрекнуть меня по праву бывшего красного партизана, за то, что творилось на селе с первых дней установления Советской власти...
  
  
  
  
  
   - 2 -
  
   После разрушительной гражданской войны молодая Советская республика начала входить в мирную, но далеко неспокойную жизнь. Эксперимент над многострадальным российским народом продолжался. Это когда читаешь краткий курс истории ВКП(б), отредактированный в свое время отцом и учителем всех времен и народов Иосифом Сталиным, нисколько не претерпевший каких бы там ни было существенных правок до скончания Советской власти, если не считать практически вытравленное упоминания о самом РЕДАКТОРЕ, когда вчитываешься в помпезно-возвышенные строки с изложением послевоенных перемен в деревне, начавшихся коммунарским движением и завершившихся полной коллективизацией, кажется, что по логике вещей так оно и должно было быть, ибо другого пути переустройства русской деревни просто-напросто не существовало. По крайней мере нам это внушали, нас этому учили. Но стоит только вдуматься в истинный смысл сложных исторических процессов, стоит только представить, что за всем этим стояли простые российские люди, приходит понимание антинародной сути проводимой большевицким руководством политики, которая по содержанию, формам и методам полностью соответствовала Ленинским идеям развития сельского хозяйства при социализме.
   Первой пробной моделью социализма в Советской России был же, конечно, 'военный коммунизм', представлявший собой равенство, основанное на равнозначном обмене продуктами труда. Вместе с рыночными отношениями с их ценовыми регуляторами были устранены основы горизонтальных экономических связей и взаимообмена между людьми, предприятиями и, как мы теперь говорим, регионами. На смену равенству о б м е н а повсеместно пришло равенство, с точки зрения большевиков, р а с п р е д е л е н и я. А ведь на самом деле это означало, что механизм выравнивания и его критерии оказались сосредоточенными в руках небольшой по численности кучки людей, и чего греха таить, зачастую вороватых, наделенных правом распределять блага в условиях военного времени.
   Война закончилась. И вот тогда в своих выступлениях, статьях, докладах Сталин и его единомышленники принялись усиленно пропагандировать идею перевода индивидуальных крестьянских хозяйств на коллективные рельсы развития, подчеркивая тем самым необходимость этого процесса, как претворение в жизнь заветов великого Ленина. Вот в этих самых аспектах и был заложен глубинный, хорошо продуманный, законспирированный смысл: крестьянин, собравший урожай зерна, имеет намерение излишки его продать, а ему вместо этого навязывают продразверстку, которая позволяла конфисковать не только излишки, а практически все выращенное. Ведь хлеб всему голова. Он нужен и для внутригосударственного потребления и чтобы купить у капиталиста станки и оборудование для восстановления разваленной экономики, потому как уже намечался курс на индустриализацию страны. Такая грабительская экспроприация вызывали закономерные недовольства и волнения, вплоть до вооруженных в среде крестьянства.
   Здесь мне необходимо сделать одно небольшое, но очень важное отступление, которое станет понятным при дальнейшем прочтении романа. К концу 1919 года большая часть территории РСФСР была освобождена от белогвардейцев и остро встал вопрос: что делать с высвободившимися армиями, ибо демобилизация их представлялась преждевременной, а содержание - непосильным. Правящая большевицкая верхушка не особо утруждала себя анализом последствий при принятии какого-либо решения, тем более, если это решение будет претворяться в жизнь силой оружия. В начале второй половины декабря председатель Революционного Военного Совета Республики (РВСР) Лев Троцкий с одобрения, естественно, ЦК ВКП(б) в газете 'Правда' опубликовал тезисы, согласно которым армейские структуры стали бы аппаратом мобилизации трудящихся масс в восстановлении и развитии экономики страны. Троцкий создает межведомственную комиссию для разработки системы трудовой повинности из представителей Совнархоза, военного ведомства, Наркомтруда, Наркомзема и пр. 19 декабря созданная комиссия выносит свое первое решение: использовать в порядке трудовой повинности силы армии с тем, чтобы мобилизовать для этого трудоспособное население. Так на базе частей РККА были созданы Трудовые армии, то есть, военизированные формирования, которые использовались для решения хозяйственно-экономических и частично управленческих задач, а так же для борьбы с недовольными нововведением, читай - б а н д и т и з м о м. А вот и функции возложенные на Трудармии: организация добычи и транспортировка нефтепродуктов, угля, торфа, лесозаготовительные работы, восстановление транспортной инфраструктуры и, особо подчеркиваю, п р о д р а з в е р с т к а.
   В марте 1921 года продразверстка была заменена продналогом, а в стране введен НЭП. Государство оставило за собой право собственности на промышленный сектор и землю, предоставив широкую возможность предпринимательству в мелком и среднем бизнесе, в частности в торговле. У работящего, хозяйственного крестьянина появилась заинтересованность в производстве сельскохозяйственной продукции, однако намеченные преобразования деревенской жизни по-сталински начали давать сбои: объединенные беднейшие слои крестьянства и батрачества в коммуны, артели, товарищества по обработке земли 'приказали долго жить'. Совместный труд даже под гармошку не вызывал особого энтузиазма без всякой перспективы хоть какого-то будущего, а когда всё собранное по крохам коммунарами в общую собственность было съедено и пропито, коммуны и товарищества развалились, не успев даже как следует сформироваться.
   В 1927 году из-за острой нехватки промышленных товаров, низких государственных цен на предметы первой необходимости, неурожаев в ряде районов страны продажа сельхозпродукции государству резко сократилась. Горожане бросились раскупать основные потребительские товары, что являлась нормой еще со времен начала распада самодержавного строя и ставшего правилом в периоды сбоев экономического планирования уже социалистической экономики. Крестьяне же, наученные горьким опытом грабительской политики большевиков, стали припрятывать зерно. Начались перебои с хлебом. Чтобы как-то успокоить и без того сложную обстановку в стране, в городах вводится карточно-распределительная система, отмененная когда-то в самом начале ввода НЭПа, что в свою очередь еще больше подорвало довольно таки хрупкие рыночные отношения и окончательно разрушило их.
   Эти события и развязали руки только и ждавшему момента правящему режиму. Вопрос о начале 'всеобщей и полной коллективизации' стал ребром. Суть этой политики - создание аграрных объединений, которые находясь под контролем государства, стали бы регулярными поставщиками хлеба в бездонные закрома Родины. Это кризисное положение невозможно было устранить в одночасье директивой сверху. К тому же необходимо было найти врага, которого можно обвинить во всех тяжких грехах за создавшуюся ситуацию. Уж кого-кого, а врагов у нас находят быстро. Самая работящая, самая предприимчивая часть сельских тружеников, опора государства, кормильцев неблагодарного Отечества, в большинстве своем когда-то воевавшая за Советскую власть, а потом поддержавшая ее, стала такими врагами. В конце декабря 1929 года Сталин объявил о упразднении НЭПа и переходе к политике 'ликвидации кулачества как класса'.
  
  
  
   На исходе мартовского непогожего дня к южной окраине села Раздольного подходил человек. Был он невысокого роста и худощав. Небритые щеки его прятали своей многодневной порослью щедрую россыпь мелких ямочек перенесенной в детстве оспы, оставляя напоказ их редкий разброс на участках кожи у глаз, да невысоком лбу с глубокими продольными морщинами, что резко выделялись из под козырька выгоревшей буденовки с опущенными ушами. Тяжелая кавалерийская шинель, отсыревшая за целый день, нестерпимо давила на плечи, обвисающие длинные полы ее, неприятно хлопали по коленям. Обут он был в разбитые ботинки с налипшим на подошвы черным, как смоль, черноземом, круто замешанным с остатками стеблей и листьев прошлогодней степной травы. Дождь, мелкий и нудный, целый день так и не уставший моросить, вроде бы сник или может просто затаился. Хмурые, низко стелющиеся над землей темные, лохматые тучи готовы были в любой момент снова пролиться опостылевшей влагой, как вдруг там, на западной стороне небосклона робко прорезалась узкая светлая полоска, заметно растущая на глазах. И неожиданно земное светило, будто одумавшись за целый день, несмело бросило наземь, как нечаянную радость, яркий, но негреющий лучик.
   Человек бросил взгляд на уже хорошо просматриваемые окраинные хатюшки и направился, устало переставляя ноги, в ближайший проулок, ведущий к отцовскому дому. Он вошел в проулок и сразу же отметил про себя, что по степи идти было гораздо легче, потому что ботинки начали скользить по грязи, да ко всему теперь приходилось часто обходить мутные зеркальца лужиц, поблескивающие тусклыми, свинцовыми бликами. Вот по этой правой стороне, ближе к концу проулка будет отцовский дом. Он столько лет и верст шел к нему и теперь до него оставались считанные шаги. Но что-то было не так в этом родном проулке, где знакомы каждая хата, каждое деревце, заметно вытянувшееся за время его отсутствия. Он не сразу понял - что, а когда понял, даже приостановился, потому как похолодело нутро: не хватало навозных куч, мостящихся в былые времена почти подле каждой хаты. В лето, выбрав погожий день, бабы, перекрестившись и, подобрав подолы, вилами начинали укладывать пряно пахнущую массу коровьего и лошадиного навоза в деревянные станки; детишки, что помельче, принимались утаптывать её ногами, а те, что постарше, растаскивать утоптанные станки и укладывать в ровные рядки ярко-коричневые брикеты. Через несколько дней эти, слегка подсохшие, кирпичики, перевернут на ребро, и когда они ещё подсохнут, хозяйка соберёт их в пирамидки с просветами для сквозной продувки ветерком. Со временем высохшие, заметно полегчавшие, выцветшие под солнцем брикеты, перенесут толи в сарай, толи под навес: вот тебе и горючий материал - кизяк и для выпечки хлеба в русской печи, и для топки зимой.
   Солнце, окончательно осмелевшее, прорвалось сквозь насупленные тучи, озарило окрест, заиграло озорными зайчиками, готовыми соскочить со стеклянных оконцев хат. И тут, неожиданно, у завидневшегося дома отца, он увидел женщину, глядящую в его сторону из-под сгорбленной ладони, защищающей глаза от яркого света, и сразу признал в ней мать. И откуда только взялась легкость в ногах. Он, не раздумывая, поправил полупустой 'сидор' за спиной и побежал к ней, скользя и нелепо расставляя ноги, чтобы не упасть.
   Она встрепенулось, ему, вроде, даже послышалось, как она ойкнула и, широко раскинув руки, засеменила навстречу. Вот уже отчетливо он увидел ее расширенные, полные слез радости глаза. Вот она, обхватив его голову, притянула к себе и он, обветренными губами, стал целовать ее лицо. И тут, как-то сразу, он почувствовал, что от ее одеяния пахнуло неистребимым запахом узнаваемого домашнего тепла и от волнения затруднилось дыхание, а на глаза накатилась влага.
   - Матвеюшка, сынок! - захлебывающийся, переходящий на причитание крик матери, остро резонул слух. - Радость-то какая! Заждались. Где ж тебя так долго носило?
   Мать припала к плечу и горько разрыдалась. Матвей неумело гладил ее голову со сбившимся набок серым, клетчатым платком, срывающимся на хрипоту голосом приговаривал: 'Ну, ладно, мамань. Все хорошо. Успокойтесь!', а сам, кривясь, часто смыкал веки, чтобы согнать выступившие слёзы.
   Потом неожиданно появился отец. Бросился к сыну. Принялся тискать его в довольно таки еще крепких объятьях, то приближая к себе, то отстраняя, держа вытянутые руки на сыновних плечах. Губы его, часто подрагивая, непрестанно шептали невнятное: 'Не переведется кривоносовское семя. Не быть тому!' и Матвей, заметив это, вопросительно посмотрел на отца:
   - Шо, батя?
   - Это я так, сынок. Это я про свое, - улыбнулся просветленной улыбкой Кондрат Ефимович и, взяв сына за рукав, добавил. - Пошли во двор, чё мы тута на виду.
   Во дворе отец, смахнув рукавом слезную пелену с постоянно красных глаз, сразу же отдал распоряжение:
   - Собирай, мать, на стол.
   - Бать, мне б по-первах обмыться.
   - Эт мы сщас. Ставь, мать, воду на сугрев.
   - Батько, - укоризненно посмотрела на мужа Егоровна, - та не уж-то в шаплыке (шаплык - деревянная бочка, заполняемая горячей водой для помывки)? Баньку согрей!
   - Тьфу ты! - довольным тоном отозвался Кондрат Ефимович, сплюнул, махнув руками, и объяснил сыну. - Мы-то с матерью в шаплыке моемся, баньку греем токо под праздники.
   За стол сели, когда за окнами вовсю сгустилась тьма. Отец, глядя, как Егоровна зажигает висящую на стене возле печи лампу, как бы оправдываясь, изрек:
   - Оно и раньше в темень особо не рассиживались: як смеркаться зачинает - сразу на боковую, а теперя так и вовсе кажную капельку карасина прижаливаем. - Вздохнул, взял четверть обеими руками, разлил по стаканам. - Давай, сынок. За твое благополушное прибытие.
   Чокнулись стаканами, выпили. Кондрат Ефимович, морщась, отломил кусочек хлеба от большого ломтя, поднес к носу, шумно втянул в себя хлебный дух, и только потом, обильно помакав его в солонке, отправил в рот. Глядя, как начал закусывать сын, спросил:
   - Небось, намыкался, сынок, нахватался лиха?
   Матвей прожевал, хотел было что-то ответить отцу, но в разговор вступила мать:
   - Отец, та дай парню поисть. Сразу с расспросами. - И обращаясь к сыну. - Ишь, сынок. Можа чего не так? Не обессудь. Чем богаты...
   - Та шо вы, мамань, я ж уже забыл вкус сальца домашнего. А капусточка вашего засола, а помидорчики?
   - Завтрево баранчика прирежу, откормить тебя маленько надо, и хоть не последнего на заклание пуш-шу, - Кондрат Ефимович цокнул языком и обреченно развел руками, - як дальше жить будэмо, ума не приложу. Понатворила босотва делов. От шо значить бестолочи волю дать! Распрыгались, як вши, друг перед дружкой на гребешке, а шо с того получилось? Ты ишь, Матюша, а я и порасскажу. - Отец снова разлил по стаканам и когда выпили, продолжил. - У других местах, тоже не без греха: попрыгали, та на ту же задницу и сели. Возьми, к примеру, Крым-Пашинскую. А у нас - не проведи Господь чего було. И откуда токо на наши головы эти выродки Стоюшкины та Третьяки взялИсь? Сначала зачали народ баламутить, опосля за дело принялись: у Барана Евстафия Сидоровича мельницу отобрали, недолго, правда, похозяйновали - жернов угробили. Потом наш черед пришел - маслобойни им для полного счастья не хватило. Месяца не прошло - загубили и маслобойню, сволочи.
   - Кто? - исподлобья посмотрел на отца Матвей, перестав жевать.
   - Черт его маму знаить. Да кабы не Митроха Богун. Господь, он ить шельму метить, прибрал обидчика нашего к рукам, многих горлопанов прибрал, та не меньше и осталося. И все косо на остатнее добро поглядывают, того и гляди, нагрянут - последнее до крошки выгребут.
   - А что на маслобойне сломали?
   - Пресс.
   - Починить нельзя?
   - Та я прикидывал - можно, токо ради чего?
   - Тоже, правда. А сщас в Раздолье что творится?
   - Ванька Третьяк нонче власть, а от этого поганца можно чего угодно ждать. Бог, он и его пометил, обезручил. Присмирел, маленько, правда. Та и як не присмиреть: дружки его, сотоварищи по делам черным, на днях собралися и во главе с Пашкой Стоюшкиным поихалы новых приключениев на свои задницы шукать. А легшее от того не стало. Нету покоя. Пропадем, чую нутром, пропадем. Кабы хуже не було.
   - Хуже и так некуда! Я че хотел сказать, батя. Вы сщас меня не пытайте шо и чего со мной було, бо признаюсь, опосля баньки, та такой закуски, в сон клонить, мочи нет. Я ж двое суток без роздыху. Потом как-нибудь все порасскажу. Но особливо и не беспокойтесь. У меня для Ванькиной власти бумага имеется, в которой прописано, шо, мол, красноармеец-кавалерист такой-то, демобилизован из рядов Первой Конной армии товарища Буденного по такому-то случаю. Бумага надежная. А скажите: про Кирьку ниче не слыхать? - Матвей, слипающимися от одолевающего сна глазами, посмотрел на отца и зевнул.
   - У тебя всё хотел спытать, сынок, можа иде встречались, всяко бывает.
   - Ну, и ладно! - махнул рукой Матвей и, приподнимаясь из-за стола, сказал. - Давайте укладываться.
   Едва голова его коснулась подушки, он закрыл глаза и, улыбнувшись, подумал с каким всё-таки удовольствием поговорил с родителями на родном с малолетства языке, который уже начинал подзабывать. Даже не успев насладиться чистотой, пахнущей снегом наволочки, он погрузился в глубокий сон, очищающий душу и придающий силы телу.
  
   . . . . .
  
   Ничто не предвещало новой непогоды. После череды дождливых дней, из которых разве что вчерашний, да и то только к вечеру, порадовал просветлением, взошедшее по утру солнце, стало обнадеживающе, по-весеннему пригревать. Мир оживился. И казалось утро, начавшееся с возбужденно-заливистой песни скворца, подхваченной разноголосым птичьим гомоном, плавно перейдет в светлый, приветливый день, как ближе к обеду непонятно откуда взявшаяся хмарь, затянула безоблачную синь неба, спрятала солнышко и тяжелые, перенасыщенные влагой тучи готовы были снова разразиться уже достаточно поднадоевшим дождем.
   Именно в это время со стороны Заячьего бугра по Николаевскому почтовому тракту в Раздольное спускался обоз, состоявший из полутора десятков подвод. Подводами, обочь которых гарцевали с десяток кавалеристов, правили красноармейцы, время от времени поглядывающие на хмурившееся небо, а возглавлял обоз командир, восседавший на сером в темных яблоках жеребце. Он сидел в седле прямо, выдавая своей осанкой стать заправского кавалериста. Правая рука его, держащая спаренный повод лежала на высокой луке седла, левая, сжатая в кулак, упиралась в бедро ноги. Был он молод и пухлолиц. В глубоко посаженных карих глазах его, с заметно красноватыми белками, полыхали искринки строгости и самодовольства, да только широкий, приплюснутый нос с разлапистыми ноздрями и постоянно приоткрытый, и от того влажноватый рот, как-то смазывали эту напускную значимость.
   Обоз миновал мост через Голубинку и, едва начав подниматься вверх по тракту, тут же завернул направо, в сторону раздольненского сельского Совета. У здания Совета пухлолицый командир легко спрыгнул с коня, оправил складки гимнастерки под ремнем, заученным движением рук, для чего-то похлопал по кабуре, сбил слегка на левый бок кожаный картуз с алой звездочкой и только потом коротко бросил:
   - Трудармейцы Приходько и Дудкин, - при этом он с непроницаемым видом качнул головой в сторону здания, изогнув дугой левую бровь, что могло означать только одно: указанные кавалеристы должны были занять пост у двери. Те, спешившись с коней, наскоро привязали их к коновязи, не забыв и о командирском жеребце, трусцой побежали ко входу и на крыльце заученно стали друг против друга, приставив сброшенные с плеч кавалерийские карабины прикладами к ногам. Командир одобрительно кивнул, отдал распоряжение остальным конникам и сидящим в телегах обозникам: 'Всем оставаться на своих местах!' и печатным шагом, обходя лужи, направился к Сельсовету. Отбивая такт захлюпанными старой грязью сапогами, поднялся на верхнюю ступеньку крыльца, приостановился, приказал, не глядя на заметно вытянувшихся трудармейцев: 'Как обычно!' и дернул дверь на себя.
   Он вошел в комнату, пробежал глазами по пустым лавкам, столу, остановил взгляд на небольшом металлическом сейфе и только потом пристально посмотрел на Ивана Третьяка, что все это время то настороженно рассматривал вошедшего, то беспокойно поглядывал в окно.
   - Здорово, дядька Иван! - поприветствовался он с напускным баском в голосе, - не вгадуешь?
   - Пока нет - приподнимаясь с лавки и, выходя из-за стола, ответил Третьяк.
   - МеньшОго, Кривоноса Кондрат Ефимыча сына, не признаешь?
   - Кирька?!
   - Давай сразу так договоримся, - вошедший недовольно поморщился, - Иван, - как тебя там по батюшке? Каллистратыч? Так вот, Иван Каллистратыч! - голос его заметно построжал. - Про Кирьку забыл и не вспомнил!
   - Здорово, Кирилл Кондратович! - настороженно поправился Третьяк и протянул руку для приветствия, не зная, как поступить дальше: сделать Кирьке комплемент, дескать, возмужал-то как, сразу и не признать! - либо перемолчать.
   - От так-то лучше, помаешь! - Кирька вяло пожал протянутую руку и поспешил поскорее высвободиться из нее, а Третьяк решил воздержаться от комплемента и вместо этого заинтересованно спросил:
   - К нам по какому делу, Кирилл Кондратович?
   Вместо ответа, Кривонос, как бы для важности, указательным пальцем правой руки провел по жидкой поросли под приплюснутым носом сначала в одну сторону, потом в другую и, недолго раздумывая, все так же молча, прошел и сел на иваново место.
   Третьяк опешил. Часто заморгав глазами, он недоуменно смотрел на пришельца, и уже хотел было возмутиться его беспардонности, но тот, как ни в чем не бывало, неторопливо расстегнул пуговицу нагрудного кармана, вытащил вчетверо сложенный листок и небрежно бросил на стол.
   - Ознакомься!
   Иван неожиданно задрожавшей рукой взял со стола бумагу, долго разворачивал, наконец, встряхнув ее, поднес к глазам.
   'Предъявитель сего, Кривонос Кирилл Кондратьевич, назначается председателем Ревкома Раздольненского волостного Совета, - запрыгали перед глазами каллиграфически выведенные буквы, уложенные в ровные строчки, - с наделением командирских полномочий трудармейского отряда по проведению продразверстки в селе Раздольном и прилегающих к нему хуторам. Все его приказы и распоряжения выполнять неукоснительно. На основании выше изложенного обеспечить продуктовым довольствием как самого тов. Кривоноса К.К. , так и сопровождающий его отряд, включая обеспечение фуражом строевой и тягловой силы.
   Председатель Ревкома Николаевского уезда тов. Мурашко Е.Л.'
   Третьяк, закончив читать, рассеянно положил бумажку на стол. Кривонос сложил мандат, отправил в карман и, застегнув пуговицу, зачем-то пятерней огладил его, словно удостоверяясь, что мандат на месте.
   - Вопросы имеются? - исподлобья посмотрел на Ивана новый председатель Ревкома.
   - Продразверстка, это,.. - начал было Третьяк.
   - Ага, это! - перекривил его Кривонос. - Оно самое! Жируете тут, понаели хари, а шею молодой Советской республики, помаешь, сдавила костлявая рука голода.
   - Та хто жирует? Мы? Не-е, я не против поделиться, токо,.. - начал было Иван, но Кривонос взмахом руки присек его.
   - Ловлю на слове: вот с тебя и начнем, раз не против. С тебя и мого батьки. Как он там, жив-здоров? Но это чудок попозже. А сщас скажи, скоко у тебя членов Совета?
   - Ды-к мы, токо того... Почти все которые в партизанах воевали дальше пошли за Советскую вла...
   - Отставить! - прихлопнул ладонью по столу новый председатель Ревкома. - Не нужно старыми заслугами похваляться, мы тоже не на горячих лежанках отлеживались. Вопрос. Партячейка на селе есть? Нет! Плохо! Обещаю, вскорях будеть! А шо такое ККОВ, ты, Иван, не знаешь? Так, скоро узнаешь! И комсомольской ячейкой, конешно, у тебя на селе - не пахнет. Так? Вопрос. Чем же ты тут занимался, Ваня?
   - Я тебе не 'Ваня', - набычившись, недобрым тоном выдавил Третьяк и часто задышал.
   - Молчать! - срывающимся на визг голосом закричал Кривонос и хлопнул по столу ладонью так, что полупустая чернильница подпрыгнула, грозясь перевернуться. - Штаны на лавке протирал?
   - Так р-распоряжений никаких не було! - взревел Иван, теряя самообладание.
   - Тихо! Распоряжений, видишь ли, он ждал? - закричал в свою очередь Кривонос и, сбавляя тон, - сщас будут тебе и распоряжения, помаешь. К вечеру составишь мне список бывших батраков и наибеднейших сельских крестьян. Десятка два хватить. Та не таких, шо только сопли горазды жевать, а боевых шо б! - Кривонос потряс крепко сжатым кулаком. - С них потом я организую Комитет Крестьянской Общественной Взаимопомощи (ККОВ), понял теперь чего это такое? А для начала с самыми боевыми пойду по дворам хлебушек изымать, пригляжусь, може которых потом и в партячейку сблатую. Это раз. Второе. Другой список составишь, шоб одна молодежь була, численностью десяток, эдак, полтора. Девок много не пиши, от них только один блуд, две-три, не больше. Которые поязыкатей - по дворам пойдут для началу, а потом я с их комсомольскую ячейку сделаю. От так, Ваня, работать надо, помаешь!
   - Меня токо по дворам ходить не блатуй, - тихим, едва слышным, но твердым голосом попросил Иван.
   - Та я тебя и блатовать не буду, сам пойдешь!
   - Не пойду! Я с этими людями учера воевал, а седня - грабить?
   - Ну-ка повтори, шо ты сказал, вояка! - тихо зашипел предревкома, и, переходя на крик. - Та какой ты вояка, ты самая настоящая контра есть, которая противится выполнению постановлений Советской власти. Та тебя в распыл пустить мало. Какой ты большевик? Ты самый настоящий буржуйский прихвостень!
   - Шо? Ах ты, гнида бл...ая!
   Третьяк рванулся к обидчику, выкинув вперед руку, схватил новоиспеченного предревкома за воротник гимнастерки и резко рванул на себя. Кожаная фуражка с алой звездочкой сорвалась с головы, обнажая раннюю залысину, покатилась по столу и, описав короткую дугу, упала на затоптанный грязью пол. Кривонос попытался перехватить третьяковскую руку, скручивающую ворот в жгут, чтобы оторвать ее от себя, но силы были не равны и, чувствуя, что дышать уже совсем нечем, дернул клапан на кабуре и выхватил револьвер. Выстрел гулким эхом забился между стенами. Вбежали Приходько и Дудкин. Набросились на Третьяка, с трудом оттащили от предревкома.
   Кривонос долго приходил в себя. Тяжело дыша, он мотал головой из стороны в сторону, потом шумно выдохнул. Выйдя из-за стола, подобрал фуражку, держа за козырек, пару раз хлопнул ее об ладонь, сбивая с кожаного верха пыль, водрузил на голову. Усевшись прямо на стол и, устремив на Третьяка сощуренный взгляд, прохрипел, задыхаясь:
   - Ты на кого, сука, руку поднял? На красного боевого командира? Та я тебя по стенке размажу. Но прежде на все село опозорю, - предревкома перевел дух и посмотрел на трудармейцев. - Глазу с него не спускать. Головами отвечаете. Сщас будете сопровождать его по селу, под конным конвоем. Он место определит для кратковременного квартирования отряда и ездовых трудармейцев...
   - Не пойду! - упрямо качнул головой Третьяк.
   - Никуда ты, милок, не денис-си. Под карабинами не то шо пойдешь - побежишь! Не таких, помаешь, ломал! - усмехнулся Кривонос. - А к вечеру шоб два списка тута лежало, - согнутым указательным пальцем Кривонос громко постучал по столу. - Всё. Пошли!
  
   Егоровна вбежала во двор сама не своя. Наспех освободившись от коромысла, она, махнув рукой на треть расплескавшиеся ведра, опрометью поспешила к навесу, где Кондрат Ефимович и Матвей возились с бричкой, смазывая дегтем ступицы колес. Кривонос-старший, глянув на подбегающую жену, удивленно поднял брови, спросил, ухмыльнувшись:
   - Ты чего это, мать, як скаженная, гонются за тобой, чи шо?
   - Та якый гонются, - задыхаясь, еле выговорила Егоровна, - Кирька наш объявился...
   Кондрат Ефимович недоуменно посмотрел сначала на жену, потом перевел взгляд на Матвея, сидящего на корточках и держащего обеими руками бричное колесо. Тот, приставив колесо к опорному брусу, на который опиралась колесная ось, поднялся, взял с брички пук соломы, принялся вытирать перепачканные руки.
   - Та ты шо? - удивленно выдохнул отец. - И деж он?
   - А я знаю? У фонтала деда Галушку перестрела, от он и сообчил, - выпалила Егоровна.
   - А-а, этот недорого и возьмет, коль сбрешет! - махнул рукой Кондрат Ефимович, а сам про себя подумал: ' А если не брешет? Выходит, сбираются сынки: то ни слуху, ни духу, а то сразу оба два!'
   - Погодите, батя, - Матвей быстрее и тщательней стал вытирать руки. - И шо он ещё сообчил? - обратился к матери он.
   - Говорэ, шо Кирька наш в Раздолье приехал, и не один. С им цельная куча подвод и конные!
   - Яких подвод? Яки конные?
   - Ну, сынок, ну откель я знаю? Тут вот еще чего: Ваньку Третьяка наш Кирька заарестовал и повел по селу с конными стражниками.
   Начал накрапывать мелкий дождик, шумно зашелестел по черепичной крыше дома.
   - Выходит, новой власти вместе с самим Ванькой - крышка?! - отец вопросительно глянул на сына.
   - Ой, батько, кабы не так, - вмешалась Егоровна. - На Кирьке кожана хвуражка со звездочкой, а сбоку, на поясе, револьверта. Чегой-то, видать, наш меньшой с Ванькой не поделил. Так дед Мишка сказывал.
   - Ну, если кожаная фуражка, та еще со звездочкой, - сказал Матвей, - тогда кой-кому, батя, ховаться надо. Мне с Кирькой видаться никак низ-зя, - и, видя, как отец посмотрел на него недоуменным взглядом, добавил. - Я вам, батя, самого главного ще не рассказав. Потом, потом...
  
   Кирилл появился в отчем доме, когда уже начало смеркаться, а дождь разошелся не на шутку. Он уже хотел было крикнуть: 'Живые кто тут есть?', как отворилась входная дверь и на деревянное крыльцо, в одну ступеньку, вышел отец, а следом за ним выскочила и мать. Кондрат Ефимович долго тискал сына в объятьях, потом принял из его руки конный повод. Едва он открыл дверь, как в глубине конюшни послышался шорох сена и тихий голос Матвея, приглушенный храпом обеспокоенного коня, втягивающего ноздрями запахи чужого помещения.
   - Шо там, батя?
   - Встретили, - вводя жеребца в свободный станок и, ласково похлопывая при этом его по крупу, отозвался отец. - Не смерз?
   - Не успел еще.
   - Не по-людски у нас все получается. Он там, ты тут ховаешься. Я так мыслю, вам встречаться доводилось? - спросил Кондрат Ефимович, ослабляя подседельные ремни.
   - Было.
   - И чего не поделили?
   - А то и не поделили, батя, шо никак не делится.
   - Беда, - вздохнул отец, - с якой стороны не погляди, беда.
   Тем временем, Егоровна, расцеловав сына, со словами: 'Промок увесь, ходим!', потянула его за рукав шинели в дом. Вскоре появился и отец. Кирилл уже сидел за столом, мать хлопотала, собирая съестное.
   - Расседлали? - посмотрел сын на отца. - Не надо было, - Кирилл недовольно цокнул языком. - Я ненадолго, рассиживаться некода.
   - И чего же, не заночуешь дажить? - всплеснула руками мать и бросила встревоженный взгляд на мужа.
   - В другой раз, мамань, седня я при своих должон быть.
   - И шо ж цэ за 'свои'? Мы тода - хто? - присаживаясь к столу, спросил отец.
   - Не обижайтесь, батя, нынче время такое: прежде - дело, а уж потом родство! Я назначен к вам в село предревкомом волости. Порядок тут, помаешь, мало-мальский надо навести.
   - Порядок у нас навести надо бы, это точно! И давно! - согласно кивнул головой отец и взялся за четверть.
   Кирилл накрыл свой стакан пятерней и, перехватив удивленный взгляд отца, пояснил:
   - Мне не можно, батя.
   - Как это? Хоть полстаканА за встречу.
   - Ну, если полстакАна... Но не больше...
   Выпили. Кирилл, присмоктывая, неторопливо стал закусывать большим, обмягчавшим и от того не хрумким, но наполненным соленым соком огурцом.
   - Сынок, та ты помидорки вот соленые, твои любимые, спробуй - придвигая поближе к Кириллу глубокую глиняную чашку с соленьями, предложила мать. - Я сщас баранинки горячей наложу, токо сёдня освежевали.
   - Давно баранинкой не баловался, - усмехнулся Кирилл и бросил хитроватый взгляд на мать, - а как же пост?
   - Так у нас радость,.. - Егоровна осеклась и прикрыла рот краем передника.
   Спас положение отец.
   - От людей прослышали, шо ты объявился, от и,.. - повёл рукой Кондрат Ефимович и тут же перевёл разговор. - И шо ж это за порядок ты у нас собрался наводить?
   - Скажу, батя, вам, всё как есть. Я не для того за Советскую власть воевал, помаешь, шоб опосля сидеть руки сложа, как ваш Ванька Третьяк.
   - Нашел тоже 'нашего'. Он мой первейший личный вражина! И чего с ним теперь будить?
   - Пока я его из Совету турнул, - Кирилл выловил деревянной ложкой жирный кусок баранины, ухватил его пальцами за косточку, зачерпнул картошку с юшкой и, смачно пережёвывая пищу, сказал с полным ртом. - Дальше видно будить.
   - Правильно и сделал. И хто ж теперя завместо его?
   - Я, - перестав жевать, захлопал глазами Кирилл.
   - Як ты? Завместо Ваньки? - недоуменно спросил, впившись взглядом в Кирилла отец.
   - Самолично я! Говорил же: назначен председателем волостного Ревкома, - поставил окончательную точку сын.
   - Слава тебе Господи, - перекрестился Кондрат Ефимович. - От это гарна новость! От это ладно! Не знаю, як другим, но мне теперь хоть яка, та послабка будить, так, сынок?
   - Боюсь, шо нет, батя, - вытирая ладонью жирные губы, сказал Кирилл. - Вы знаете, шо такое продразверстка?
   - Я шо по-твоему, первый день на свети белом живу. Иш-шо при Николае, в войну было такое дело.
   - Вот и хорошо, долго объяснять не придётся.
   - Та нет, сынок, - лицо отца, в предчувствии недоброго, посерьёзнело, - объяснить придётся. Не знаю токо, долго ли, коротко ли? При царе-батюшке расчёт за пашиничку 'николаевками' шёл. По тем временам то деньги были, не то шо нынешние бумажки. Это одно. Другое. Скоко на двор положено сдать?
   - Излишки, батя.
   - Это как? - поперхнулся Кондрат Ефимович.
   - А вот так. Оставляешь себе зерна из расчёта двенадцать пудов на душевое потребление, а излишки, будь добр, сдай.
   - Это ж грабеж! - вытаращил глаза отец.
   - Да, темные вы люди, политического момента не понимаете! Молодой Советской республике хлебушек нужен, потому как голод. Голод, батя!
   - А мне какое дело, шо хто-то там, идей-то голодаить?
   - Стоп, батя! Давайте сразу договоримся: вы этого не сказали, я это не слыхал!
   - Не-е, погоди сам, сынок. Которые тут кадеты булы, ну че Бога гневить, оббирали, не без того! - распалялся Кондрат Ефимович. - Стоюшкин кода с босотвой выпендривался, пугал токо, но ни единого зернышка не взял. Хотя, правда, маслобойню угробили, - отец резко поднялся с табуретки, на которой сидел. - А ты, ты токо на порог...
   - Сядьте, батя, и слухайте дальше, - как можно спокойнее проговорил сын. - От так-то - лучше. Я завтра, помаешь, соберу сходку и людям растолкую политическую обстановку на нонешний момент, стану призывать к сознательности и кулаков, и среднего достатка трудящееся крестьянство. Сдавать зерно крестьяне будут под долговые расписки.
   - Як, даже не за деньги? - глаза отца в ужасе расширились.
   - Та шо вы за энти деньги нонче купите? От кода Советская власть на ноги встанет, помаешь, тогда расплатимся. Желающих, конечно, пшеничку сдавать особо не наберется, на таких условиях. И вот тут вы мне поможете: первый выйдите и скажите...
   - Я?
   - Вы, батя, вы.
   - Та ты сдурел, чи шо? Та шоб я, на старости лет в такой срам вошёл? Никуда я выходить не буду. Та я и на сходку твою не пиду, - отпрянул от стола Кондрат Ефимович. - Чего придумал. Вы поглядите на него.
   - И вот этого, батя, я тоже не слыхал.
   - Та я, та я, - задыхаясь в гневе выкрикнул отец, - ни зернышка не дам, не то шоб там выходить куда-то!
   - Ладно, тода приготовите пять чувалов пашеницы, а я со своими обозными подъеду и при свидетелях их заберу.
   - Скоко?
   - Пять! Пять чувалов! - Кирилл показал руку с расширенными пальцами.
   - А вот этого ты не видал? - отец вывернул кукиш перед сыновьим приплюснутым носом. - Нюхай! Чем пахнить? Разбежался, прям сщас, ага, чувалы насыпать!
   - Батько! - Егоровна бросилась к мужу, хотела было что-то сказать, но тот резко остановил ее.
   - Не встревай, знай свое место! - И повернувшись к сыну. - Шо хорошего мне твоя новая власть исделала? Разор от нее токо один. До нищеты довела, а я ей за это пшиничку? Вот тебе моя пшиничка, вот! Выкуси! - Кривонос-старший продолжал крутить кукиш перед носом сына.
   Кирилл медленно поднялся, поправил ремень. Правая рука на какое-то мгновение застыла на клапане кобуры.
   - Молча-а-а-ать! - бешено закричал он.
   Отец от неожиданности вытянулся, часто заморгал слезящимися глазами и в растерянности опустился на табуретку. Мать, отшатнувшись к печи, в страхе прикрыла лицо руками.
   - Вот так-то - лучше! - Кирилл шумно выдохнул и с расстановкой, чеканя каждое слово, сказал. - Шоб завтра... с утра... в сенцах... стояло... пять чувалов! - Он вышел из-за стола и направился к выходу. У двери остановился. Сорвал с вешалки шинель. Оделся. Натянул фуражку. Бросил через плечо. - Жеребца сам заседлаю.
   Щелкнув щеколдой, он растопыренной пятерней ударил в дверь. Та со скрипом отворилась. И тут из темноты раздался спокойный, но твердый голос: 'Та нет, погоди, брательник!' Тяжелая рука легла ему на грудь и с такой силой надавила, что заставила сделать несколько шагов назад против собственной воли.
   - Ты?!
   Расширенные глаза Кирилла, скованные моментальным ужасом, какое-то время были неподвижными, потом забегали по фигуре брата, излучая растерянность и страх.
   - Оружие, - махнул вытянутой рукой Матвей.
   Брат послушно расстегнул кобуру, протянул револьвер.
   - Вот и вся семья в сборе, - выдохнул Матвей и кивком головы, указал на табуретку, -присаживайся, брат, в ногах правды нету. Присаживайтесь и вы, батя, рядышком со мной, на лавку, разговор сщас будет непростой.
   С этими словами Матвей прошел к другой стороне стола, сел, рукой с револьвером отодвинул в сторонку хлеб, чашки с соленьями и недоеденным соусом, четверть со стаканами переставил аккуратно, в два приема. Покрутил барабан револьвера и обнаружив недостаток одного патрона, бросил взгляд на брата, но ничего не спросил, не сказал. Положил оружие на стол.
   - Тут бы радоваться, раку пить, та песни петь, целоваться та обниматься, так нет: не с чего радоваться и нечему!
   Мать, в предчувствии чего-то недоброго, всхлипнула, стала вытирать слезы кончиком платка. Кондрат Ефимович присев, неспокойным взглядом поглядывал то на одного сына, то на другого, не зная куда девать руки.
   - А теперь, Кирюха, рассказывай.
   Кирилл сидел молча, не поднимая головы. Молчание затягивалось. Наступила такая тишина, что из соседней комнаты отчетливо послышалось размеренное, метеллически-хриплое поцокивание стенных ходиков, безжалостно дробящее наступившее затишье предчувствием чего-то страшного, непоправимого.
   - Ладно. Видать памороки отшибло, - нарушил молчание Матвей. - Буду рассказывать я, а ты, Кирюха, ежели чего не так, остановишь меня и поправишь. Я, батя, у генерала Мамонтова воевал, а он, - Матвей, поглядев на отца, кивнул в сторону брата, - в конном корпусе Семки Буденного...
   - ... в шестнадцатой кавдивизии 8 армии, - хрипло поправил Кирилл.
   - ... нехай так. Под Воронежем, в ноябре прошлого года попала моя сотня в переделку. В баньке, батя, вы пытали, откуда у меня шрам сабельный от правого сосца и чуть не до низу живота? Так вот, это его рук дело, - Матвей тяжело посмотрел на брата. - Я бы еще понял, если б схлестнулись мы с тобой, Кирюха, в открытом бою. Так нет, у меня, и десятка таких, як я, руки были сзади повязаны. И до си в рассудок не возьму: почему не рубануть, шоб голова с плеч, як кочан капусты. Вжик и готов! Это потом уже, кода очухался, дошло до меня: так же я дольше буду мучаться. Буду лежать, присыпанный земелькой и доходить. Не вышло по-твоему, Кирюха, не мой час тогда был!
   - Господи, Боже твоя воля, чего ж это робится на белом свете? - тихо прошептала Егоровна, в ужасе глядя на сыновей.
   Неожиданно Кирилл резко вскочил, так что табуретка с грохотом опрокинулась, уперся в стол руками и, вытянув короткую шею, вплотную приблизился к лицу Матвея. Кондрат Ефимович даже чуточку отпрянул спиной к стене, настолько быстрыми и решительными были движения младшего сына.
   - А ты? - задыхающимся в гневе голосом, выдавил он, - ты моих хлопцев, помаешь, скоко перекрошил? И я опосля этого должен целоваться-обниматься с тобой? Так по-твоему?!
   - Сядь! - оборвал его Матвей.
   - Та нет, уж ежели разговор у нас такой завернулся, помаешь, ты гонор сбавь. Може напомнить, чья власть ноне на вулице? - Кирилл прищурил глаза. - Собирайся! Пойдешь со мной!
   Он потянулся к револьверу, но Матвей опередил его, накрыв оружие ладонью.
   - Руку убрал! - приказал Кирилл. - Руку, сказал...
   И в тот самый момент, когда вывернутый из рук брата револьвер был уже у Кирилла в руке, грохнул выстрел. Кирилл дернулся, как-то неестественно стал запрокидывать голову назад, словно показывая всем: и Матвею, побелевшему враз, как стена, и отцу, вытаращившему глаза и дико вскрикнувшей матери, бросившейся к нему - маленькую черную дырочку между глубокой ямочкой подбородка и вздернутым острым кадыком, из которой за ворот гимнастерки клокочущей струйкой потекла кровь...
   ...Ранним утром, пришедшая к фонталу Глашка Широбочиха, увидела страшную картину: у нижнего корыта, разметав в стороны руки, лежал военный в распахнутой шинели, а над ним, часто кивая головой, выгибая при этом короткогривую шею, словно призывая хозяина подняться, перебирал копытами серый, в темных яблоках, конь.
   А на следующий день, после обеда, в Раздольное вступил трудармейский отряд в количестве уже полста человек...
  
   Тимофей сидел на подводе, свесив ноги в перепачканных грязью и кровью сапогах. Сгорбленный, безучастный ко всему происходящему, он смотрел на булыжники, торопливо выплывающие из под брички, и когда в глазах начинало рябить от их частого мелькания, а голова кружиться и к горлу подкатывал очередной приступ тошноты, переводил взгляд на другую, двигающуюся в саженях пяти подводу, потом дальше и дальше, пока не упирался глазами в полог туманного марева, из которого выползал, готовящийся к подъему на Заячий бугор Николаевский почтовый тракт. С насупившейся, все ниже и ниже припадающей к земле хмари, посыпала морось и через какое-то короткое время колеса стали глуше рокотать ошинковкой по сырой брусчатке и за этим приглушенным рокотом как-то сразу исчез заунывный скрип в ступице правого, заднего, несмазанного колеса, видимо тоже успевшей изрядно подмокнуть.
   Рядом с ним, вплотную, плечо к плечу, сидел вечно хмурый и неразговорчивый Егор Колещатый. Он, то время от времени потирал сизый, рваный шрам на левой щеке, едва проглядывающий из-за щетины недельной давности, то искоса поглядывал на Тимофея, вздыхая при этом и едва заметно покачивая головой...
   ...Когда Павел Стоюшкин спустился с колокольни и подошел к ожидавшим его внизу Егору и красноармейцу Сиротину, глядя куда-то в сторону, отдал распоряжение:
   - Остаетесь здесь. Глаз с него не спускать. Управимся - отконвоируете в Раздольное. На ночь - в холодную, а утром... - Павел помолчал какое-то время. - Утром поедите в Николаевское и сдадите его в уездный ревком. Сопроводительное письмо я напишу. И вот что, Егор, - Павел снова замолчал на какое-то время и продолжил, но теперь уже открыто посмотрев Колещатому в глаза, - я хочу тебя попросить, чтобы там ты рассказал все, что видел. И ты тоже, - Стоюшкин перевел взгляд на красноармейца Сиротина.
   - Да это он пулеметчика и второго номера уложил, - выпалил было Сиротин, но осекся, наткнувшись на строгое лицо командира.
   - Вот так и расскажешь!
   - А может, Павло, сами разберемся? - с надеждой спросил Колещатый.
   - Никаких 'может', - отрицательно покачал головой командир. - Что потом обо мне люди скажут, а что подумают? И как после всего этого им в глаза смотреть?..
   ... Третьим на подводе был красноармеец Сиротин. Пока дорога подбиралась к подъему, он подгонял лошадь частыми подергиваниями вожжей и бодрым поцукиванием, зачастую для острастки помахивая тонким, гибким прутиком над головой, а теперь сидел ссутулившийся, смирясь с ее неторопливо-мерной поступью.
   Егор расстегнул две верхние пуговицы шинели, достал из внутреннего кармана кисет, расшнуровал и, вытащив аккуратно сложенный пакетик из свернутой газеты, оторвал верхний листок и протянул Тимофею. Тот принял, держа бумажку пальцами обеих рук, смотрел как Егор щедро насыпает на листок мелко нарубленный самосад.
   - Покури, все меньше нутро саднить будеть, - проговорил Колещатый хрипловатым голосом и прочистил горло легким покашливанием. Накручивая и себе самокрутку, сказал. - И зла на нас не держи. Мы люди подневольные, сам понимаешь. Скажут беги - бежим, скажут стоять - стоим! Шо командир приказал, то и исполняем. А наказано тебя уездному предревкома сдать. И бумага сопроводительная имеется, - Егор как бы в подтверждение своих слов ткнул большим пальцем в правую сторону груди. - И ещё наказал командир, шоб мы с хлопчиком, - он кивнул в сторону Сиротина, - засвидетельствовали, как було дело.
   - И шо от этого свидетельства изменится? - криво усмехнулся Тимофей. - По головке погладят и отпустят?
   - Та то так! - согласился Егор. - Одного не возьму в толк: братовья все ж таки, и шоб там не було, мог Павло на твою защиту встать. Так нет, 'як опосля этого людям в глаза глядеть!' Так и сказал. А незнакомцам на растерзание отдавать, это як? Те точно по головке не погладют!
   Тимофей долгим пронзительным взглядом посмотрел на Егора, но ничего не ответил, только щурясь от едкого дыма, сделал несколько жадных, глубоких затяжек.
   Долго ехали молча, наконец, нарушая тишину, Тимофей сказал:
   - Вот ты, Егор, свидетельствовать будешь. А шо ты знаешь про меня? Шо кода с германской вернулся - в примаки пошел? Шо не хотел воевать ни за 'наших', ни за 'ваших', а жить сам по себе, як я эту жисть понимаю? Шо вы, вообче, про меня знаете и по какому праву судить собираетесь?
   Последние слова Тимофея прозвучали с такой болью в голосе, что Егор, посмотрев на собеседника, не выдержал его взгляда и отворотил голову.
   - Тимош, та я што ль судить тебя буду?
   - Нет, погоди, Егор, судить-то будешь не ты, а вот шо ты про меня знаешь? И шо у меня в душе творится - знаешь? - Тимофей сделал последнюю, короткую затяжку, потому что окурок стал обжигать пальцы и, поплевав на него, резко отбросил далеко за обочину. - А самое главное - нету на моих руках крови земляков, вот тебе Истинный Крест, - Тимофей перекрестился. - Тех двоих я на колокольне уложил, было. Только не успел пулемет этот проклятый оттуда стащить. Вот он, - Стоюшкин кивнул в сторону возницы, - поторопился. Да, в банде батьки Скоробогатова состоял, да, был у кадетов посыльным, только вот нету крови невинной у меня вот на них, - он вытянул перед Егором руки, - нету, как перед Богом говорю!
   - Ты брату про это там, на колокольне, сказал?
   - Нет.
   - А почему?
   - А толку? Я когда к нему пришел в отряд проситься, хоть и знал заранее - не возьмет, но пришел, он мне от ворот поворот показал. Прав он был, прав, потому шо я теплое местечко искал. Не для того, штоб отсидеться, а перебыть пока вся эта свистопляска уляжется. Хотя это одно и то же, - обреченно махнул он рукой и попросил,- Дай-ка ещё на одну накрутку, никогда в жизни табачком не побирался, а тут вот...
   Когда Тимофей раскурил новую цыгарку и благодарно кивнул, возвращая Колещатому кисет, сказал, выдавливая из себя каждое слово:
   - Хотя грех на мне есть. Большой грех. Никогда мне его не отмолить, та теперь даже если захочу, все равно не получится. Загубил я душу светлую и неповинную. На моей совести смерть Клавки Лемешкиной. Никому не говорил, тебе одному открылся. Вот свидимся там, упаду перед ней на колени, и буду так стоять, пока слов прощения не услышу. Хотя могу и не услышать, такого - не прощают! И токо за это одно, нету мне места отута вот, - Тимофей, вытянув шею, покрутил головой, - между вами. Нету. И еще. Потерял я в этой жизни самое главное - надежду! Было время, светила она мне лучиком, дорогу указывая, а теперь вот всё: нету её, вся вышла. А человеку без надежды жить никак низ-зя. Так шо, Егор, приедем на место, сдавай меня по бумажке, а выгораживать не надо! Ещё неизвестно, чем для тебя доброта твоя обернется. Мне, как не крути, никто и ничем не поможет.
   - Погоди, Тимоша, если прикинуть, тебя и судить незашо. А если так, может вернемся?
   - Не-е, вертаться назад - поганая примета. Та и народ нечего смешить. Единственное, о чем попрошу тебя, Егор, ты Павлу при случае расскажи, шо я батьке нашему глаза закрыл. На моих руках он помер. Хочу шоб он правду знал и обо мне особо плохо не думал.
   - Как? Прокоп Степанович нас же остался прикрывать, кода мы из Раздольного убегали?
   - Вот-вот. Вместе с ним мы отход и прикрывали. Не думал я тогда, шо такой дорогой ценой заплачу за ваш отход, но шо было, то было. Я в тот день стрельбу в Барановском саду услыхал. Прибежал туда, глядь - Митроха Богун убитый лежить, а в руках 'Виккерс'. По-началу, признаюсь, мыслей никаких в голове не було, а потом, думаю, самый момент вам подсобить, шоб с вами и остаться. А кода на батьку наткнулся, понял - не смогу его бросить. Не имею права такого. Кто я буду после того, як родного батьку на поругание оставлю? Ну, шо ты, Егор, на меня так смотришь?
   - Вот оно шо! - закивав головой, выдохнул Егор. - Вот почему оказывается тебя под конвоем в Николаевское отправили. А Павло, помню, тоже голову ломал - за шо такие почести. Слухай, Тимоша, вертаемся?!
   - Сказал нет - значит, нет! Ну, допустим, расскажу я всё Павлу, як было дело, дойдет разговор и до людей, а дальше чего? Ведь найдутся и такие, хто в глаза улыбаться будет, а в спину пальцем тыкать. Нет, и больше не заикайся об этом.
   - Послухай, - Егор вплотную приблизился и заговорчески принялся шептать на ухо, - беги! От сщас на бугор выедем и сразу беги. Я ему не дам стрельнуть, - он глазами указал на Сиротина.
   - Чудной ты, Егор, ей Богу! Бежать-то куда? В какую сторону, покажи? И к кому-чему прибиваться? - прошептал в свою очередь Тимофей и криво усмехнулся. - То-то! Спасибо тебе за доброту твою, но я так думаю: рано или поздно в этой жизни за все ответ надо держать! Вот мое время и подошло. Ладно, дорога неблизкая, ехать еще и ехать, позволь вздремнуть напоследок. Сколько дён и ночей без роздыху, и все в думках. Вот побалакал с тобой и на душе, вроде как, полегчало.
   Тем временем подвода достигла гребня Заячьего бугра, тракт пошел чуток на уклон и лошадь зашагала легко. Оживился и Сиротин. Он вздёрнул поводья, заправски присвистнул и пустил кобылу в легкий бег. А Тимофей, перебросив ноги в подводу, разгреб поглубже солому с отсыревшей сверху коркой, зарылся в ней, свернувшись калачиком и обхватив руками живот, чтобы поскорее согреться, провалился в тягучий, неспокойный сон.
   Его разбудило прерывистое конское ржание над головой и резкий, переходящий на хрип, крик:
   - Кто такие? Куда вас черти прут?
   Тимофей открыл глаза и увидел прямо перед собой вздыбленного, разгоряченного коня и всадника, в перехваченной ремнем гимнастерке и черном кожаном картузе с красной звездочкой. Он, слегка привстав на стременах, сдерживал серого в яблоках жеребца тугим натягом уздечки, в другой руке - обнаженная шашка.
   - Раздольненские мы. Партизаны. К вам вот, - Колещатый, схватив винтовку, спрыгнул с подводы, оправил шинель.
   Тимофей приподнялся на локте и увидел еще нескольких всадников беспорядочно гарцующих неподалеку и поглядывающих в их сторону. Только теперь до его слуха донеслись беспорядочная винтовочная стрельба, конское ржание и людские крики, долетающие со стороны окраины села Николаевского.
   - Землячки, штоль? А че это я вас не вгадую? Ты чьих будешь, помаешь? - глубоко посаженные глаза всадника цепко впились в красноармейца Сиротина.
   - Та це ненашенский, - пояснил Егор, слегка расслабляясь. - Колещатого помнишь? Вот он я!
   - Егор?! Точно Егор!
   - А ты-то чьих будешь? - разглядывая всадника, спросил Колещатый.
   - Потом разберемся, - отмахнулся шашкой конный. - Выручайте, земляки! Станковой пулемет кто знает?
   - 'Максима?'. Ну, я знаю, - присел на подводе Тимофей.
   - А ты не Стоюшкин Тимка будешь?
   - Он самый.
   - Ранен? - впившись взглядом в грязную повязку на голове Тимофея, спросил командир.
   - Та так, царапина, - отмахнулся тот.
   - Слухай, Тимошка, у меня пулеметчика скосило. А эти черти безмозглые, - он неопределённо махнул шашкой в сторону, - только за бабьими юбками бегать могут. Не стреляет. Быстро посмотри, а? - И не ожидая согласия, бешено заорал, повернув голову в сторону ближнего проулка. - Карпухин - сюда! - И уже повернувшись к Стоюшкину, - банда на нас навалилась. Низ-зя упускать, всех надо сничтожить, помаешь. Можа ещё успеем?!
  
   Председатель ревкома Николаевского уезда Елисей Мурашко, сидя за столом, то нервно подкручивал черные, с рыжеватой подпалиной у кончика носа усы, то порывисто вскакивал и длинный, костлявый, принимался широкими шагами вымерять дощатый настил кабинета, всякий раз подолгу задерживаясь у высокого, двухстворчатого окна. На улице темнело. Грязные, давно немытые стекла быстро покрывались иглоподобными штришками мороси. Сквозь мутную пелену накрывающего село тумана уже еле-еле проглядывали редкие огоньки окон в домах на противоположной стороне улицы, и на глазах меркли полукруглые оконца, излучающие свет от большого паникадила под сводом купола церкви, что располагалась чуточку наискосок...
   ... Он глубоко в душе проклинал тот день, когда его вызвал к себе командир полка. Переступая порог кабинета, Елисей по привычке преклонил голову пониже, усмехнувшись тут же в усы, потому что не было такой необходимости, и, посерьезнев лицом, вытянулся, козырнул. Он увидел рядом с комполка сидящего за столом незнакомого человека, худощавого и лысоватого, с аккуратным клинышком седеющей бородки. Незнакомец сразу впился в вошедшего изучающим взглядом черных, слегка навыкате глаз, что разглядывали его из-под пенсне с шелковым шнурком, затем повернул голову в сторону командира.
   - Вот, Семен Яковлевич, - пояснил комполка, указав рукой на Елисея, - тот самый Мурашко, о котором я тебе рассказывал. Командир эскадрона, большевик. Лучшей кандидатуры не найти. А это, Елисей, товарищ Налич, представитель Губернского ревкома. Думаем тебя...
   Комполка хотел продолжить, но осекся, встретив пристальный, недовольный взгляд Налича.
   - Социальное пгоисхождение? - с ходу начал Налич, обращаясь к Елисею.
   - С крестьян, - выпалил Мурашко, непонимающими глазами глядя то на комполка, то на представителя Губревкома.
   - Откуда годом?
   - Нэ поняв, - комэск нахмурил лоб.
   - Я спгашиваю, где годился? - недовольно скривился Налич.
   - А-а, - едва сдерживая улыбку, отозвался Мурашко, - с пид Харькова буду.
   - С какого года в пагтии?
   - В прошлом годе поступил.
   - В пагтию большевиков не поступают, а вступают, - поморщившись, назидательно поправил Налич. - Г-гамоту знаешь?
   - Два класса церковно-приходской школы.
   - Хогошо! Мы хотим пгедложить тебе, товалищ Мугашко, возглавить Николаевский уездный гевком. Что ты можешь сказать по этому поводу? - Налич забарабанил тонкими, длинными пальцами по крышке стола.
   Комэск от неожиданного предложения часто заморгал глазами и нахмурился.
   - Та даже нэ знаю шо и сказаты, - растерянно отозвался он и тут же спохватился. - А як же мий эскадрон?
   - Ну, за это ты не беспокойся, - вступил в разговор комполка. - Твой заместитель Кривонос, что не потянет?
   - Та потянуть - потянэ, тильки,.. Можа луч-че Сотникова? Хотя и Сотников,.. - Мурашко как-то обреченно махнул рукой.
   - Сейчас не об этом! - деловито прервал их Налич. - Так что ты скажешь по этому поводу, товагищ Мугашко?
   - И шо мени надо будэ робыты?
   - Вот это уже ближе к истине. Пгисаживайся, - кивком головы указал он Мурашко на стул.
   Елисей Мурашко собирался услышать от представителя Губревкома какие-то наставления, касаемые нового назначения, но вместо этого Налич, картавя и наполовину проглатывая слова, поведал то, отчего бывшему комэску стало не по себе.
   - Восьмая Агмия, - начал Налич, - гешением Геввоенсовета геспублики пгеобгазована в Тгудовую Агмию. Что такое Тгудовая Агмия? Вот инстгукции, - представитель Губревкома положил руку на бумаги, лежащие обособлено от остальных, - позже ознакомишься. Твое назначение будет согласовано с командованием агмии, а эскадгон, котогым ты командовал, будет пгикомандигован к уездному Гевкому, то есть, находиться в твоем гаспогяжении. Далее. Ты слышал, товагищ Мугашко, что такое пгодгазвегстка? В двух словах - это принудительное изъятие излишков зегна у кгестьянской массы под залог будущего гасчёта в денежной фогме или под гасписку.
   - Не поняв. Это як?
   У свежеиспеченного председателя Уездревкома выступил пот на лбу. Он потер повлажневшие ладони и бросил на комполка растерянный взгляд, но тот, перехватив его, отвернул голову к окну.
   - Что тут непонятно, товагищ Мугашко, - резко спросил представитель Губревкома.
   - Цэ ж хлиб, - рассеянно выдохнул Елисей. - Як же его отбырать у хозяина?
   - Я же сказал гусским языком: под залог. Так, - Налич снова нервно забарабанил пальцами. - Кулака-кровососа несознательного жалко стало? А то, что молодая Советская геспублика голодает, ты в гасчет не бегешь? Пголетагиат голодает, твой брат кгасноагмеец голодает. Ты о них подумал? Да, мега кгайняя, не популягная, но позагез необходимая, потому как все завоевания геволюции могут пойти на смагку. Поэтому в пгедстоящей габоте дави на сознательность, убеждай, не получится - огужием пгипугни. С вгаждебно настгоенными элементами не цегемонься. Вывегнись наизнанку, умги, а хлеб - любой ценой, изыми! Головой отвечаешь. Все. Считаю вопгос гешенным!
   ... Вот так, совершенно неожиданно, ещё вчера командир одного из лучших эскадронов кавалерийского полка Елисей Мурашко, отчаянный рубака, рвавшийся на фронт добивать остатки деникинских войск, теперь должен был стать палачом народа, ради которого он проливал кровь. Куда ни шло, когда встал вопрос о ликвидации банды, бесчинствовавшей в отдаленных хуторах. Тут было всё предельно просто и понятно - уничтожить. Не ты их - они тебя! И потому, когда однажды Кирилл Кривонос, запыхавшийся вбежал в кабинет и доложил, что утром его хлопцы изловили укрывающегося местного мужика, бывшего деникинца, предположительно связанного с этой бандой, Елисей, зная наперед, что ответит новый комэск, спросил:
   - И шо ты сбираешься робыть с ным?
   - Як шо? - невозмутимо посмотрел на своего бывшего комэска Кривонос и демонстративно провел выправленной ладонью по шее ниже подбородка.
   - Може сначала с ным побалакать треба?
   - Лукьяныч, а може, помаешь, и за тою бандою гоняться не надо? А шо? Хай гуляють, а колы нагуляются - с каждым тоди и побалакаем. Так, по-твоему? Оцей жид, шо тэбэ на власть сосватав, шо казав? Ниякой пощады врагам революции и Советской власти не могёт быть! Сам же рассказував, помаешь.
   - Та то так, тильки...
   - Ниякых 'тильки'. Лично допрошу и расстреляю як бешенную собаку!
   На следующий день, когда представитель Губревкома уехал, а комполка, сославшись на дела, в уездревкоме не появлялся, он, Елисей Мурашко, оставшийся один на один с постановлением о порядке проведения продразверстки, долго читал и перечитывал бумаги, наконец, бережно положил их на стол, для чего-то разгладил, прошептал одними губами: 'Дурэнь, ты дурэнь! Ну, откажись, силком ить нихто не тянув. Так нет. От теперь и расхлебуй кашу. Этот жид пархатый указания дав и умотав, а тоби, Елисей, отдуваться. Видимое ли дело у крестьянина хлебушек в такое неспокойное время отбирать?'
   - Ну, шо будэмо робыть? - без всякой надежды в голосе спросил он Кривоноса, который заявился только к вечеру, быстро пробежал глазами постановление и бросил на стол.
   - Тю, оте-то, - Кривонос махнул рукой на бумажку, - та пару пальцев обос...ть! Там же усе прописано. Як вин там напысав, - Кирилл поднял постановление, пробежал по нему глазами, - ага, во, 'изьять излишки'. Местные босяки нехай списочек кулаков намалюють и по этому списочку мы куркулей прижмем в першую очередь, а если не хватэ хлиба - тоди и бедноту потрусим!
   - Люды шо, за здорово живэшь добро тоби отдадуть?
   - Та як ты, Елисей Лукьяныч, читав? - Кривонос скривился лицом и снова потянулся за бумагой, - дэ ж це писано? Ага. Во. '... в случае недовольства и сопротивления отдельных, несознательных граждан допускаются все меры воздействия, вплоть до применения оружия.' А може кой-кого придется и в распыл пустить, тут дело такэ - немигающим взглядом глядя предревкому в глаза, заключил он и почему-то причмокнул влажными губами.
   - Ты хоть думаешь, шо ты балакаешь? За свое кровное, мозолыстыми руками взрощенное и в распыл?
   - Та шо ты в самом деле, Лукьяныч, як дитя малэ. Над нашей Советской республикой нависла костлявая рука голода. Там же, - Кривонос указал пальцем, - так и прописано, помаешь. И ще прописано, шо несознательный элемент из числа крестьян, который будет противиться сдачи хлебушка, есть никто иной, як вин там каже, - Кривонос схватил постановление, глаза его забегали по листку, - во, нашел - 'контра!' А контру надо изничтожать! Теперь так. У себя управимся, поглядим, шо оно и як получится. Потом надо ж на Саблю, Крым-Пашинское, Алексеевское, Раздольное и дальше двигаться? За Саблю у меня душа не болит, там Яковенко, черт из чертей. А вот Раздолье... Этого Третьяка безрукого в зашей гнать надо. Нема с его толку. Я так думаю, помаешь. Кода начинать будем?
   - Время тэрпэ пока!
   - Ой, гляды, Лукьяныч, шоб поздно не було.
   Отправив Кривоноса, предревкома долго сидел, уставившись невидящими глазами в окно. 'Горячий, чё и балакать. А може так и надо? От бы такого на мое место. Як бугай землю б рогом рыл. Стоп, а может его в Раздольное волостным предревкомом направить? Строго-настрого наказать, шоб горячку там не порол и направить. И вправду, с Третьяка толку ниякого. Или луч-че Сотникова послать. Ох, Сотников, Сотников...'...
   ...Потом, когда как-то сразу, одна за другой, из губернии зачастили дерективы, согласно которых рекомендовалось уездному Ревкому расширить численный состав уездной партячейки за счет сочувствующих новой власти, организовать Комитет Крестьянской Общественной Взаимопомощи, создать комсомольскую ячейку с не совсем понятными функциями и полномочиями, Елисей Мурашко хватался за голову, несколько раз перечитывал очередную бумагу, стараясь осмыслить прочитанное и, когда запутывался окончательно, посылал вестового за Кривоносом. Тот, как обычно, пробежав глазами по новой дерективе, бросал ее на стол и невозмутимо заявлял:
   - Проще пареной репы, Лукьяныч. Скоко у нас в партячейки народу окромя тебя, меня и Сотника? Двое местных и те сочувствующие. Так? Отэти двое, они шо думають, помаешь, шо если сочувствуют новой власти - можно с умным видом шаблаться по Николаевскому? Ага, сщас! Каждому поручить, шоб за нэдилю привел в Ревком как минимум одного сочувствующего, а лучше - два. И комсомольская ячейка будет тебе, Лукьяныч, не тушуйся. Таких комсомольцев наберу, помаешь, шо пыль по селу стоять будэ в грязну погоду...
   ... В кабинете стало совсем сумеречно. Мурашко подошел к столу, достал спички, зажег лампу. Подождав, пока прогреется закопченное, давно нечищеное стекло с отколотым горлышком, подкрутил немного фитиль. Долго смотрел на колеблющийся, слегка потрескивающий огонек в стеклянном колпаке. Принялся снова нервно выхаживать по кабинету, не зная куда деть длинные руки: то засовывал их в карманы алых кавалерийского галифе с кожаными врезками, то складывал на груди, то сцеплял за спиной: каких-то полчаса назад в кабинет влетел бывший кавалерист, а ныне трудармеец Приходько, и, запыхавшийся, разгоряченный, выпалил прямо с порога, что в Раздольном убили Кривоноса.
   - Як вбили? - проглатывая предательски быстро заполняющую рот жидкую слюну, заморгал глазами предревкома.
   - А во сюда, - кавалерист приставил палец между подбородком и выпирающим кадыком. - У фонтала седня утром найшлы.
   - На себе не показывай, дурень. У якого фонтала?
   - Ну, там у их фонтал е.
   - А шо вин там робыв?
   - Та шут его знае. Меня Дудкин до вас послал. Его товарищ Кривонос за старшего оставил, а сам сказав, шо на часок отлучится. Усю ночь не було, а утром - у фонтала вбитый лыжыть.
   - Тьфу, туды-т твою мать, - сплюнул Елисей. - Тильки цэго не хватало. - Он помотал головой. - Так. Слухай меня. Сотникова сюда, одна нога там, друга тут. Бегом!
   Мурашко не ожидал, что новый комэск найдется так быстро, но предусмотрительно нахмурил брови и сделал строгое лицо, когда дверь с шумом распахнулась и широкоплечий и круглолицый Сотников, под щегольски-приглушенный звон кавалерийских шпор, вошел в кабинет.
   - Вызывали, Елисей Лукьянович?
   - Вызывали-вызывали, - недовольно пробурчал предревкома. - Слухай, кода это усё кончится? Ты почему нарушаешь воинску дистиплину? Я тэбэ предупреждал, кода на комэска ставил?
   - Так точно, товарищ предревкома, предупреждали, - невозмутимо ответил Сотников, слегка качнув головой, поправив при этом темно-русые кудри, выбивающиеся из-под набок сбитой кубанки, и тут же переложил руку на рукоять шашки.
   - Я тоби наказував, шоб от свого эскадрону ни на шаг?
   - Так точно, товарищ предревкома.
   - А ты шо робышь? Банду профукав со своими бл...ями? Дэ ты був кода Кривонос атамана поймав?
   - Елисей Лукьянович,..
   - Шо, Елисей Лукьянович. Ты появывся, кода его уже до мэнэ прывылы. До чего дожиться - 'Максима' нихто не знае. Спасибо этому залетному, як его там?..
   - ...Стоюшкин.
   - Во-во, Стоюшкину. Як вин там?
   - Та как все.
   - Как все-е! - перекривил комэска Мурашко. - Приглядывай за им. Чоловик новый, шо у его на уме - знаешь? Може вин лазутчик с отой банды. То-то! Теперь так. Отето шо у тэбэ сбоку высыть?
   - Елисей Лукьянович...
   - Шо, Елисей Лукьянович. Ты мэнэ Сотников знаешь. Я тэрплю-тэрплю, а як расходюсь - мало нэ покажиться! Отою шашкою отмахну твое 'хозяйство' и останэтся от его огрызок на раз пос...ать!' Это ж до чего дойшло. Седня утром прибегае в ревком, прыщава така. И с порога: 'А идэ цей чубатый, та со шпорами?' Цэ шо такэ? Нэ мовчи, тэбэ пытаю?
   - Ну-у, - Сотников повел плечами, слегка ухмыльнувшись, - на бабу-кипяток нарвався.
   - Я тэбэ нарвусь, я тэбэ нарвусь, кобелина така! Ладно. Прэдупрэждаю предпослидний раз. Про Кривоноса знаешь?
   - Приходько доложил.
   - Шо думаешь?
   - Надо ихать разбыраться.
   - Ото бери своих орлов и разбэрись. Найди дэ хочешь, хочь из земли вырый того, хто руку на нового предревкома подняв. И к стенке, гада. Поняв? Теперь. Поставку хлиба по продразверстке нихто не отменяв. Поэтому, кровь из носу, а хлиб вызи. Третьяка, отого безрукого, пока не трогай, тоби с ним уси вопросы решать. С людями - построже, но никого не замай. А уж если совсим настырные найдуться - сюда вызы. Разбэрэмся на мисти, хто чим дыше. И нэ дай тоби Бо,.. - тьфу ты! Ежели узнаю, шо там бл...во разведэшь, ны шашкою, а оцею рукою, - Мурашко показал руку с растопыренными, полусогнутыми пальцами, - 'хозяйство' твое с корнями выдеру. Поняв? Иды!
  
   Легкий стук в оконце заставил Катерину вздрогнуть. Ладонь ее, до этого проворно отгребающая пустые огуречные семена в сторонку от горки полноценных, уже отобранных, дернулась и пальцы, собранные полусогнутой лодочкой стали распрямляться и заходили мелкой дрожью. Некоторое время она сидела оцепенев, потом, пересиливая себя, поднялась, вышла из-за стола и, с трудом передвигая разом ставшими непослушными ногами, подошла к окошку, прислушалась. На улице было тихо. Она долго стояла, прислонившись головой к холодной стене, не решаясь выглянуть в оконный проем.
   - Кто? - наконец тихо спросила она.
   Ответом ей было молчание. Прошло еще какое-то время и ей уже хотелось утвердиться в мысли, что всё это показалось, она даже как-то облегченно вздохнула, и уже было потянулась рукой, чтобы отодвинуть простенькую занавеску, как вдруг услышала приглушенные голоса, доносящиеся из темноты улицы. Не помня себя, она медленно вышла из комнаты и открыла сенную дверь.
   - Кто? - снова спросила она и голос ее потонул в частых ударах сердца, гулко отдающихся в ушах.
   - Иван Каллистратович Третьяк тут проживае? - послышался незнакомый голос.
   - А на шо вин вам?
   - Мне надо с ним переговорить, - после некоторого молчания откликнулся голос.
   Катерина долго стояла в нерешительности, держась за ручку двери.
   - Другого времени не найшлы? Хто вы?
   - Я из уезда.
   - Булы вже тут с уезда, нагнали холоду, опозорили чоловика на усэ село...
   - Потому я и приехал.
   - Не можется ему, захворал он.
   - Я ненадолго. Очень надо поговорить.
   Иван лежал лицом к стене, но когда послышались шаги и в комнату ворвался, заполоняя все ее пространство, жёлтый свет керосиновой лампы, что несла в руке Катерина, повернул голову и увидел широколицего, молодого, ладно сбитого командира.
   Вошедший поздоровался, представился:
   - Сотников, комэск, из Николаевского.
   - А чё на ночь глядя? Арестовывать и забирать надо с утра пораньше, та под конвоем, та через усе село, шоб все бачили...
   - Я не за этим, Иван Каллистратович.
   - Во, и по батюшке как - знаешь. Хотя тот тоже начинал по батюшке, а кончил...
   - Извиняйте, Иван Каллистратович, шо так получилось. Спытать хочу: хто мог Кривоноса убить?
   - А я почем знаю. Токо скажу, комэск, тебе откровенно: из молодых он, та ранних. Хто он там тебе, дружок, Кирька этот? Катерина, - окликнул жену Третьяк, - стулку гостю дай, - и сам, покряхтывая, сел на кровати, уперев в глиняный пол длинные, костлявые ноги. - Налетел, як коршун: пошто это не так, пошто этого нету? А кода я сказав, шо не пиду по дворам хлебушек у людэй отбырать, он меня под конвоем - та по селу. Вон, в сенцах оклунок стоит, можешь прям сщас забрать.
   - И што потом?
   - А шо потом? Кода я определил их с мистом пребывания, меня опять под конвоем в Совет, як же, я дорогы не знаю. Или боялся, шо сбегу, непонятно куда. Стал я списки составлять.
   - А он?
   - Та шо ты мэнэ пытаешь? Я видкиль знаю. Наверно, на постой своих стал определять. Сам-то он у батьки мог и проживать, и столоваться.
   - У какого батьки?
   - Як у какого? У свого. Кондрата Кривоноса.
   - Та-ак, дела-а. Он шо родом отсюда?
   - Ну да. А ты шо - не знав?
   - И где батько его проживае?
   - Та от того фонтала нэдалёко, дэ его учера найшлы.
   - Вот оно што! - Сотников поднялся, шагнул к Третьяку, протянул руку. - Спасибо, Иван Каллистратович. И извиняй еще раз.
   - Та ладно. Токо вот чего скажу: ты поаккуратней там. Потому як сын, какой-никакой, - за Советскую власть был, а батько из кулаков.
   - Как?
   - Та так! Маслобойню кода-то имел, с людей три шкуры драл. Супротив новой власти он, як был, так и остался. Вражина, одним словом.
   - Ты смотри, куда всё вывернуло. И ведь нихто и подумать не мог. А скажи, Иван Каллистратович, ты Стоюшкина хорошо знал?
   - Як свои пять пальцев.
   - А что он за человек?
   - Павло? Хе-г. Мы ж с ним, почитай, плечо к плечу...
   - Иван Каллистратович, я про Тимофея спрашиваю. Они шо, родня?
   - Братья. Ридни.
   - Та-ак. Расскажи-ка мне про Тимофея. И поподробней, - Сотников отступил назад, сел на табуретку и приготовился слушать.
  
   -3 -
  
   Было раннее утро конца июля, когда я сошел с поезда и беглым взглядом осмотрел неказистое здание вокзала. Приметив киоск 'Союзпечати', купил вчерашний номер газеты 'Грозненский рабочий', потому что свежую почту ещё не подвезли и только потом вышел на привокзальную площадь. Несколько человек с ручной поклажей, сошедшие вместе со мной, о чем-то переговариваясь, уже стояли на автобусной остановке. Сам автобус номер 16, я даже прочитал на маршрутной табличке 'Ж-д вокзал - комбинат строительных материалов ?2', стоял, не доехав до остановки с закрытыми дверьми. Тогда я еще не знал, что вот этим 16-м номером мне придется сегодня воспользоваться. У нескольких легковых автомобилей, припаркованных чуть правее, прохаживались, с надеждой поглядывая на прибывших пассажиров, завсегдатаи частного извоза. А ещё дальше, почти у самого продуктового магазина, стояло такси, внутри которого спал водитель. Откуда-то слева послышался дроботный перестук трамвайных колес, а потом из-за угла появился и сам трамвай ?2, замедляющий ход и, натужно поскрипывая, преодолел поворот.
   У меня была привычка знакомиться с новыми городами пешком, и потому я пошел навстречу трамваю, повернул направо и оказался на проспекте Орджоникидзе. Неказистые домики с неухоженным тротуаром подле них ничуть не смутили меня: впереди, в слегка синеватой дымке, просматривался центр города. Торопиться пока было некуда и я часа два бродил по широким площадям, проспектам и улицам Грозного, обходя припозднившихся, и от того усердно пылящих метлами дворников, да всякий раз с опаскою поглядывал на медленно ползающие поливальные машины. Город просыпался. Улицы заполнялись спешащими по своим делам людьми. Немного подустав, я присел на лавочке на проспекте Победы и развернул газету.
   Просматривать её я начал по обыкновению, с последней страницы, потому что мне надо было устраиваться на работу и определяться с жильем - родственников и знакомых у меня в городе не было. Я немного удивился, когда в одном из объявлений прочитал: КСМ ?2 требуются лица рабочих специальностей - слесари, электрики, рабочие на формовку и ссадку кирпича, причем, нуждающиеся обеспечивались общежитием, а добраться до предприятия можно было уже известным автобусом ?16.
   Мне повезло. В этот же день я устроился на работу и тут же, в отделе кадров, получил бегунок, по которому имел право на койко-место в общежитии. В общежитие, утопающем в зелени деревьев здании двухэтажной постройки с входом со двора, я попал только перед обедом, но мне повезло ещё раз - коменданта, полную, неопределенных лет женщину с приятными чертами лица и красивым грудным голосом, застал на месте. Она предложила мне выбрать любую из шести кроватей, в комнате, как сейчас помню под номером 20, кроме одной, объяснив, что моим соседом будет пожилой чеченец и, перехватив мой смущенно-настороженный взгляд, пообещала: со временем подумает об улучшении моих жилищных условий. Это потом, по прошествии какой-то недели, я переселился в небольшую, но очень уютную комнату на втором этаже, которая стала для меня домом почти на два с половиной года, (двоих же своих приятелей-сожителей до сих пор вспоминаю самыми теплыми словами и, может быть, когда-нибудь при случае расскажу об этих, по-своему интересных людях), а теперь, посвятив все свободное до вечера время дальнейшему знакомству с городом и, напоследок, поужинав в столовой 'Автобазы', сидел на кровати и ждал появления своего соседа.
   Он появился неожиданно, с порога поздоровался: 'Во с-салам алейкум!', я замешкался и, в принципе зная, как надо ответить на приветствие, не нашел ничего лучше, чем сказать по-русски: 'Здравствуйте!' Я увидел, как по его губам пробежала усмешка, а сам он, высокий, худощавый, с короткой, ухоженной седой бородкой, приблизился ко мне, протянул для приветствия руку и только тогда я поднялся с кровати и ощутил своей пятерней его крепкое рукопожатие.
   - Ты русский? - спросил он. - Как твое имя?
   Я назвался. И вот именно тогда состоялось мое первое приобщение к чеченскому менталитету. Негромким, спокойным голосом он пояснил мне, что на традиционное мусульманское приветствие нужно отвечать традиционным отзывом даже если ты не знаешь языка, причем, при появлении старших надо обязательно приподняться. Я не знал всего этого и извинился. Через много-много лет, встретившись совершенно случайно в городской толпе, он, узнав меня, приблизил к своей щеке, а я, на чистейшем литературном чеченском языке, помятуя обычай горцев, начал ритуал приветствия (хотя уместно сказать, что при встрече со старшими необходимо только отвечать на их вопросы и больше молчать), потому что мне очень хотелось, чтобы он поскорее понял - я знаю его язык. Надо было видеть его лицо, надо было видеть его глаза, чтобы понять, как было ему приятно: русский человек изъясняется с ним на его родном языке.
   А пока он предложил мне перекусить. Я отказывался, но он настоял на своем и мы прошли в столовую, что располагалась тут же, на первом этаже. Он представил меня дружно вскочившим со своих мест ужинавшим ребятам (от моего взгляда, да и от его, пожалуй, не укрылось, как быстро исчезла со стола бутылка водки), они придвинули к двум спаренным столам еще один и вот тогда я впервые попробовал сухое мясо, отведал дольку ароматно пахнущего курдючного сала и какую-то восточную выпечку, обильно политую медом.
   Вот так, совершенно неожиданно, сразу, я перезнакомился почти с многими жильцами общежития, ставшими в последствии моими хорошими приятелями, но самое главное, самое неожиданное открытие меня ожидало впереди.
   Когда мы вернулись в комнату, он уже знал - кто я, откуда родом и почему выбрал на жительство именно в город Грозный, а я в свою очередь, что он устроился на кирпичный завод только с одной целью: одному из его сыновей надо было помочь в строительстве дома, а для стройки был нужен кирпич, который он мог выписать в необходимом количестве по льготной цене, отработав на заводе полгода.
   Мы разговорились. Я уже не помню, как мы перешли к теме о Великой Отечественной войне, но когда зашел разговор о ней, он поднялся с кровати, подошел к окну и сказал:
   - Я начинал воевать в Брестской крепости.
   Еще в школьные годы я читал книгу известного советского журналиста Сергея Сергеевича Смирнова 'Брестская крепость', несколько раз видел художественный фильм 'Бессмертный гарнизон', больше того, хорошо помню, как в конце лета и осенью 1956 года мы всей нашей семьей слушали по радио передачи, которые вел выше упомянутый журналист и рассказывал о защитниках Брестской крепости. Он занимался их розыском, этих защитников, их, уцелевших, выстоявших и прошедших круги ада немецких, а впоследствии и советских концентрационных лагерей, с тем, чтобы сделать достоянием гласности великий подвиг, великих людей. Но нигде: ни в радиопередачах, ни в книге, ни в фильме не было даже малейшего упоминания о том, что среди героев крепости были чеченцы и я сказал ему об этом. Он оторвался от окна, повернулся ко мне и дрогнувшим голосом проговорил:
   - Мой маленький народ находился тогда в высылке. Ты слышал об этом?
   Я кивнул.
   - И на любое упоминание о факте депортации, был наложен запрет, словно и не было самих высланных: чеченцев, ингушей, балкарцев, калмыков, крымских татар.
   Вот так я узнал, что среди защитников Брестской крепости были чеченцы. Уже во времена горбачевской перестройки в одном из номеров 'Грозненского рабочего', посвященному толи дню Советской Армии, толи празднованию 9 Мая я увидел фотографию двух фронтовиков. Комментарий к этой фотографии гласил, что один из них начинал войну в Крепосте-Герое - Бресте. Высокий человек, которого я сразу узнал, в светлом пиджаке, с многочисленными боевыми наградами, был моим соседом по комнате в общежитии.
  
   Он шел наощупь по подвалу, обессилено переставляя подкашивающиеся в коленях ноги, тяжело, с надрывом, дыша. Этот смертельно ревущий вал огня, все-таки настиг его в темном царстве спасительного подземелья, накрыл, обдал жаром, вонью, копотью и теперь спину разрывала страшная боль: ему казалось, что под тлеющей гимнастеркой кожа начинает отслаиваться от тела. Левая рука, полусогнутая в локте, почти не отрывавшаяся от шероховатой поверхности стены, местами гладкой, местами с наплывами от оплавленного когда-то кирпича, начинала неметь и затекать. Стена внезапно оборвалась, он вытянул руку, пошарил ею и, не найдя упора, понял - это очередной отсек. Надо было переходить на правую сторону. Он переложил автомат в левую руку и, вытянув правую, пошел к противоположной стене. Вот он достиг спасательного упора, сделал всего несколько шагов и сапог неожиданно на что-то наткнулся. Наверно, если бы он шел быстрее, то, скорее всего, упал, но рука, обретая неведомо откуда взявшуюся твердость, поползла по стене, предотвращая падение. Тело стало оседать. И только сейчас он понял, какую оплошность совершил. Надо было стрелять в баллон очкастого огнеметчика, который вытянув длинную, тонкую шею, выслушивал немецкого офицера, что подбоченившись, и по-хозяйски расставив ноги, отдавал приказания. Вот тогда бы полыхнуло там, внизу, у казарменных развалин, и сгорели бы и огнеметчик, и сам офицер, позволивший себе забыть, кто в крепости хозяин, и те трое немцев, что опасливо водили карабинами по сторонам.
   К счастью, его не преследовали, можно было позволить себе и передохнуть. Вообще-то, в последнее время, поведение немцев очень сильно изменилось: если раньше они бы отчаянно и хладнокровно преследовали его, то теперь, всполошено постреляв, бросив гранату во след и в добавок пальнув из огнемета, успокоились. Скорее всего, ту часть, которая начинала штурмовать крепость Брест, сняли и заменили другой. Те немцы были вооружены в большинстве автоматами, рукава почти у всех закатаны по локоть, в их поведении чувствовалась какая-то отчаянность и даже наглость в ведении боя, а эти... Эти не шли ни в какое сравнение. Обсудить этот вопрос было не с кем и он утвердился в своем мнении, хотя воевать от этого стало не на много легче. А сейчас ему надо было просто передохнуть. Он уже хорошо знал, каких трудов будет стоить ему потом, после передышки, поднять обессиленное, непослушное тело, но, тем не менее, опускался.
   И чем ниже он оседал, тем отчетливее в уши ввинчивались какие-то посторонние шумы, какое-то копошение, попискивание, переходящее в ворчливое повизгивание, перемешанное с непонятным шлепаньем по бетонному полу. Глаза его больше привыкли к темноте, нежели к дневному свету и потому зрение стало слабеть. Особенно это остро ощущалось, когда он выходил из подземелья. Они слезились и, чтобы поскорее привыкнуть к свету, он смыкал веки. И долго потом расплывчатые очертания кольцевых казарм, клуба, Белого дворца обретали свои контуры, чтобы спустя время предстать взору в виде сплошных развалин. А ещё его постоянно донимал стоящий в ушах надсадный звон, последствие бомбёжек и артиллерийских обстрелов и когда этот звон проходил и наступала отчаянно короткая, немыслимая тишина, он понимал насколько обострился у него слух, потому что отчетливо слышал гортанную немецкую речь, там, за заваленным кирпичом проломом стены или ту же крысиную возню в соседнем отсеке. Именно сейчас звон утих и он понял - это крысы. Значит тут, на бетонном полу, может валяться оброненный кем-то и когда-то хотя бы тот же ржаной солдатский сухарь и крысы дерутся из-за него. От этой навязчивой мысли он инстинктивно попытался сглотнуть слюну, но рот был сух и все его пространство заполнял такой же сухой, шершавый, казалось, увеличенный до невозможных пределов язык. Он попробовал вспомнить, когда ел в последний раз, но сразу же присек и эту мысль, потому что при всяком упоминание о пище, хотя бы о том же ржаном сухаре, к горлу подступали приступы тошноты, сопровождаемые судорожными вздрагиваниями изможденного тела, а вниз, по пищеводу опускалась желчная горечь.
   Но больше всего ему постоянно хотелось пить. И потому, стоило только забыться в лихорадочном забытьи, трудно похожим на сон, всякий раз приходило одно и тоже видение: маленькая, горная речушка, которую он, еще мальчишка, в отдельных местах мог без особого труда перепрыгнуть. Эта речушка была настолько шумна, что при приближении к ней все жизненные звуки исчезали, поглощенные гулом её своенравного, бурлящего потока. Прибегая сюда, он, сбрасывал рубашонку и не раздумывая, бросался в холодную, обжигающую тело острыми иголочками воду, плескался, прыгал, кричал, потом падал на живот и цепляясь руками за скользкие булыжники, чувствовал как волшебная сила потока тянет его куда-то вниз. Замерзнув, он пулей вылетал из речушки и чтобы поскорее согреться, ложился на огромный, нагретый солнцем плоский валун, щедро отдающий свое тепло. Когда зубы переставали извлекать звуки, чем-то напоминающие дробь бубна, ведущего зажигательный танец, он вскакивал с булыжника и, примостившись на корточках близ потока, любовался меняющимся на глазах стремительным течением прозрачных струй. Эти струи, падая и налетая на донные булыжники, щедро рассыпали со своей пенящейся поверхности, как ему казалось тогда, маленькие, отцвечивающие всеми цветами радуги, искорки-брызги и он тянул к ним руку, пытаясь их поймать.
   И почему-то всегда за этим занятием его заставала бабушка. Он никогда не слышал ее приближающихся шагов, но знал, что именно сейчас появится она.
   - Остопирла! (араб.) ( Прости меня Бог!), - всякий раз начинала она с напускной строгостью в голосе. - Масазза аьлла хьога, ма лийча! Хьажийта, Лялик. Масаш т1еда. Цомгуш хилар, х1ун хьа нана дийцур ю со? (Сколько раз говорила тебе, не купайся! Посмотри, Лялик. Волосы мокрые. Заболеешь, что я скажу твоей маме?)
   Бабушка, забросив за спину бахромистый конец платка, расписанного ярко-красными розами по белому фону, присаживалась к потоку, полоскала сурийлу с длинным, узким носиком, с выгравированным на вздутых боках кавказским орнаментом, набирала воду и, поставив кувшин на плечо, просила, уже добрым, ласковым голосом:
   - Ма лийча, Лялик, дика дуй? (Не купайся, Лялик, хорошо?)
   Вообще, бабушка была доброй и ласковой. Она часто прижимала его головку к себе, гладила непокорные, слегка волнистые вихры на голове и он, носом уткнувшись в ее темное платье, вдыхал исходящие от него запахи буйволинного парного молока, бараньего жира и еще чего-то такого, трудно объяснимого, но родного и понятного, заставляющего учащенно биться его маленькое сердце. А перед сном, усевшись у его изголовья, она рассказывала ему сказки. Она знала много сказок. И о птице с красным оперением, и о мальчике-трусишке, у которого на руке было написано: 'Бексолт, который одним махом трех львов ловит', и про хитрую ворону и коварную лисицу, но больше всего ему нравилась сказка о храброй девушке, победившей ненавистного Нарта, приносящего много бед жителям-аульчанам...
   ...Он помотал головой, сбрасывая не к месту нахлынувшие воспоминания и с какой-то потаенной надеждой, помогая себе скользящей по кирпичам рукой, продолжил оседать. Глухо звякнула ручка 'шмайсера' о пол, он положил автомат и, свободной от оружия рукой, прикоснулся к чему-то мягкому и липкому. И только теперь в его расширенные ноздри ударил тяжелый трупный запах. Этот трупный запах разлагающихся человеческих тел первое время преследовал его повсюду и, чтобы хоть как-то избавиться от него, он приучился дышать ртом. Потом обоняние его, обожженное каждодневным вдыханием горьких пороховых газов, едкого тротила, кирпичной и земляной пыли несколько притупилось, но этот, стелящийся над развалинами крепости, кажущийся липко-неподвижным запах, заглушал все остальные запахи и преследовал даже здесь, впитавшись в кирпичные стены, в потолковые своды и в каждую складку изодранной его гимнастерки, стоящей колом от пота и засохшей своей и чужой крови.
   Он отполз от мертвого бойца как можно дальше, откинулся спиной на холодноватую поверхность кирпичной стены и чуть не закричал от резкой боли. Долго выбирал положение тела, пока не нашел: сидя полубоком, прикоснулся к стене краешком плеча и впервые за все дни своего нахождения в крепости, которым уже потерял счет, равнодушно подумал о последнем патроне в ТТ, который своей тяжестью постоянно напоминал о себе, оттягивая карман галифе. Это был его патрон. Только его. Он так решил. Еще давно. Когда он чистил оружие, то прежде начинал всегда с пистолета, чтобы тот не дал в нужный момент, не дай-то Бог, осечки и долго раскатывал на ладони выщелкнутый из обоймы этот последний, только его патрон. Сознание пронзила мысль, что именно сейчас, именно здесь он может свести счеты с жизнью, потому что совесть его чиста, честь не запятнана, он сделал всё что мог и даже больше, а самое главное - никто не может помешать ему в этом. И ещё он подумал о том, что расстаться с жизнью не так уж и страшно, особенно когда силы оставили твоё молодое тело: вот пробежал каких-то полсотни метров, а сердце до сих пор клокочет беспокойным комком, готовым вырваться из гортани. Нет еды, воды и всё труднее с каждым днем добывать патроны. И, вообще, как долго всё это может продолжаться? Ещё день? Два? Но ведь бывает предел всему. А он давно уже перешагнул этот предел.
   Он с каким-то облегчением вздохнул и рука сама, против его воли, потянулась к карману, но неожиданно остановилась на полпути. Покончить с жизнью сейчас, здесь, чтобы эти омерзительные твари, вот так же, набросились на него, как на этого мертвого бойца, стоило ему только спустить курок? Нет, всё что угодно, только не это. Лучше уж выйти туда, на свет, дождаться пока глаза привыкнут к солнцу, затаиться в ожидании удобного момента, встать в полный рост и дать свой последний бой. Сколько там осталось патронов в его автоматном рожке - не важно. Есть его, только его патрон, и сейчас он передохнет, поднимется и пойдет назад.
   И именно в этот момент до его слуха донеслись чьи-то шаги из глубины подземелья. Своей осторожной поступью они ворвались настолько отчетливо в его сознание, что он непроизвольно потянулся к оружию. Немалых усилий стоило ему сбросить почти беззвучно автомат с предохранителя. И сразу проскользнула мысль о ещё одной его оплошности: ранним утром, когда он пробрался в этот незнакомый подвал, он первым делом обследовал его: прошелся, убирая из под ног обломки кирпичей, прикинул, достаточным ли будет расстояние для отхода и неожиданно увидел рвущийся в темень подвала столб света с правой стороны прохода. В рваный пролом, ощерившийся острыми выступами кирпичей, можно было просунуть голову. Вообще, в этот подвал, в отличии от других, местами пробивался солнечный свет из щелей, дыр, завалов, облегчая передвижение в нём, но в пролом, который он увидел, можно было просунуть голову, а значит проникнуть во внутрь извне. Конечно, в другое время он бы тщательно исследовал его, но всё пришлось оставить на потом: надо было торопиться на охоту. И теперь это могли быть немцы, проникшие сюда через этот пролом. Хотя нет. Немцы вначале забросали бы вход гранатами. А может где-то там дальше есть выход из подвала? Позавчера утром со стороны Тереспольских ворот он слышал одиночный выстрел и тут же, вслед за ним, разразилась злая оружейная трескотня. Выжил тот боец? Успел ли уйти? А может он, выйдя из развалин, выполнил свой последний воинский долг? А если это идет он?
   - Стой! - отдал он команду. Отдал команду и не узнал своего голоса. Из глотки вырвались какие-то нечленораздельные звуки, больше похожие на хрип, чем на человеческую речь. Он давно не слышал своего голоса, он давно уже ни с кем не разговаривал, он давно не видел людей, кроме этих выродков, которых ненавидел и потому уничтожал, методично и хладнокровно, потеряв счет отправленных его рукой на тот свет. Правда, не так давно он увидел своих. Это были пленные. Ещё вчера, чеканящие шаг на плацах красноармейцы, радующие глаз выправкой и подтянутостью, они шли шаркающей нестройной колонной по четыре, понуро опустив головы, изредка то безучастно из подлобья взирая на развалины, то с опаской поглядывая на рвущих повода черных немецких овчарок сопровождающего конвоя. Разбившись на группы, пленные стали собирать и сносить в одно место мертвых защитников крепости. Он смотрел на эту жуткую картину, и ему показалось, что наполовину разложившиеся, потревоженные трупы, вздувшиеся, почерневшие начинали шевелиться на глазах. Чтобы не видеть всего этого ужаса, он вжался в развалины, на которых лежал, но ненадолго: приподняв голову, стараясь не смотреть на усопших, он, всматривался в пленных, пытаясь отыскать знакомые лица, и не находил их. Среди них не было ни Тауса, ни Магомеда. Совсем близко к нему подошел военнопленный, близко настолько, что он смог отчетливо рассмотреть его лицо и, став полубоком, принялся справлять малую нужду. И тут же сразу, раздался окрик немца, что угрожающим движением карабина приказывал ему вернуться на место. Если бы не этот окрик, Хож-Ахмед попытался бы заговорить с военнопленным и узнать о своих друзьях, потому что это желание было превыше любых последствий, которые могли случиться потом. Вскоре военнопленных перегнали на другое место, а он еще долго лежал в развалинах и думал, что если друзей нет среди этих несчастных, значит, они удачно выбрались из крепости. По крайней мере, он хотел верить в это. А несколько дней назад он увидел колонну женщин, которых немцы привели на расчистку развалин. И он сразу обратил внимание: почти каждая из них несла в руке, что-то завернутое в тряпицу. Он понял - это еда. И тут его тело затряслось. Он вцепился руками в обломки кирпичей, бился в голодных судорогах, потеряв всякую осторожность, а в мозгу хлесталось только одно: еда! Когда он немного пришел в себя и выглянул из-за развалин, женщины уже работали. Размеренно наклоняясь, одни выбирали целые кирпичи, брали в каждую руку по одному и так же, размеренно ступая, сносили их в одно место, складывая в штабель, а другие на носилках уносили битый кирпич куда-то за угол. Гонимый каким-то звериным инстинктом, он приподнял голову и крадучись покинул свое укрытие. Рядом была пища. РЯДОМ БЫЛА ПИЩА !!! Он старался ползти так, чтобы под его телом не пошевельнулся ни один кирпич. Это было трудно. Это было практически невозможно, но рядом была пища. Вот. Вот они эти узелки. Рукой не достать. Слишком далековато. Попробовать ещё подползти? Но всего в нескольких шагах стоящие к нему спиной немцы из комендантской охраны. Курят, о чем-то переговариваются, смеются. Одно неверное движение - и он обречен. Неожиданно, где-то в стороне, зашумели, закричали женщины: может в развалинах наткнулись на оперение невзорвавшейся авиабомбы, а может увидели под руинами тело мертвого красноармейца, но это был его момент, это был его шанс. Немцы поспешили на крики и он, не раздумывая, бросил тело вперед и схватил крайний узелок. Уже в безопасном месте, быстро развязал его, и взору предстало немыслимое богатство: четыре отваренных картофелины, луковица и маленький ломтик черного хлеба. И такой аромат исходил от этой пищи, что у него кругом пошла голова. Он положил узелок на землю, взял только одну картофелину и поднес ее к глазам. Он держал ее обеими руками и неожиданно они задрожали, заходили ходуном и толи капелька пота, толи капелька слезы, упала на шероховатую поверхность живительного, съестного комочка. ' Дикаха шозза сейн д1аделла, аммо нехан х1уманаш ма караэца!' (Лучше два раза отдать свое, чем один раз взять чужое!)' Так учила его когда-то бабушка и он, не смея нарушить эту заповедь, заворожено смотрел на картофелину с единым мокрым пятнышком...
   - Свои, - послышалось в ответ из темноты. Голос оттуда откликнулся приглушенно, ему даже показалось - несколько испуганно, скорее всего от его неожиданного предупреждения, и в этом коротком слове отчетливо прозвучали мальчишеские нотки.
   'Может это тот мальчик?'
   Он вспомнил, как Таус рассказывал ему о мальчике из музыкальной команды, он даже запомнил его имя, Коля. Этот мальчик Коля был настоящим героем: носил воду из Мухавца для раненых красноармейцев и пулеметных кожухов, отыскал склад с оружием и боеприпасами, наравне с красноармейцами отражал атаки врага. Вот только фамилию память не сохранила.
   'Может это он?'
   - Ко мне! Ближе!
   Темный силуэт приблизился.
   - Кто?
   - Господи, - услышал он в ответ. Темный силуэт опустился, пристроился рядом. - Господи, неужели это ты? Живой? Хожик? Хожик-ёжик?
   - Алла? Ты? Ты... что здесь делаешь?
   Хожик увидел в темноте, как рука Аллы потянулась к его лицу и только потом почувствовал легкое прикосновение ее пальцев к глазам, носу, подбородку. Он чуть не закричал, когда эти пальцы прикоснулись к губам. Сухим, потрескавшимся, обмётанным воспаленной коркой. К ним невозможно было прикасаться даже кончиком языка. А тут - пальцы. Он застонал и слегка отпрянул.
   - Что? Тебе больно? Ты ранен?
   - Какое сегодня...число?
   - Сегодня? Если не ошибаюсь... Двадцатое июля.
   - Не может ... быть...
   Воцарилось долгое молчание.
   - У тебя есть ... вода? Хотя бы ... пару глотков, - наконец тихо попросил он.
   - Сейчас, сейчас, Хожик.
   Она немного повозилась, отцепляя фляжку от ремня, и тут он услышал легкое поскрипывание. Алла откручивала колпачок фляжки и тело его оцепенело в предчувствии невозможного, несбыточного, нереального, неземного. Она хотела напоить его, но Хож-Ахмед, принимая фляжку из ее рук, чуть слышно выдохнул: 'Сам!' Он осторожно поднес горлышко к губам и, не обращая внимания на острую боль, пронзившую мозг, сделал первый глоток. Вода была тепловатой, горьковатой на вкус, но это была вода. Он сделал ещё глоток, ещё, ещё. Он никогда и нигде не пил воды вкуснее. Никогда и нигде.
   Хож-Ахмед почувствовал прикосновение её руки к плечу, оторвал фляжку от губ.
   - Что?
   - Возьми. Это сухарь. Только, пожайлуста, откусывай понемногу, запивай водой и хорошо пережевывай.
   - Откуда это ... у тебя?
   - Потом. Ешь.
   Хож-Ахмед набросился на сухарь. Он проглотил бы его целиком, если бы смог пошире открыть рот, но рядом была его спасительница, и он хорошо понимал, почему должен делать всё так, как она говорит.
   - Я выпил всю ... воду, извини, - управившись с сухарем, сказал он.
   - Ничего. Ты не ранен, сможешь идти?
   - Смогу. У меня ... только спина ... немножко...
   - Тогда пойдем. Тут недалеко.
  
   В Минске, из купированного вагона вышло большинство пассажиров, в основном гражданские. Хож-Ахмед попрощался со своими попутчиками: средних лет мужчиной, с намечающимся брюшком, представившийся партийным работником, его женой, остроглазой, худощавой брюнеткой, постоянно вставляющей какие-то реплики в разговор мужчин, а зачастую поправляя и даже обрывая мужа и их сыном, прыщавым, нескладным подростком, что всю дорогу от Москвы проспал на верхней полке. Пожелав им всего доброго, он стоял теперь в коридорном пролете рядом со своим купе, с открытыми для проветривания дверьми, и смотрел на перрон через приспущенное вагонное окно. Перрон бурлил обрывками голосов провожающих, смехом, криками, возгласами; суетливо пробегали мимо люди с чемоданами, сумками и узлами; звонким, зазывающим голосом продавщица мороженного предлагала свой товар; красивую, хорошо знакомую мелодию танго 'Утомлённое солнце' мастерски выводил невидимый отсюда аккордеонист. Резкие порывы горячего ветерка доносили запахи разогретого асфальта, приторно-угарный - паровозной топки и вкусно щекочущие ноздри ароматы пережаренного лука, скорее всего долетающие из кухни железнодорожного ресторана. Неожиданно шумную суету перрона перекрыл женский голос из динамика, сообщивший, что на прибывший пассажирский поезд 'Москва - Брест' объявляется посадка.
   Первым в вагонный коридор вошел тучный, невысокого роста, пучеглазый майор интендантской службы. Он прошел мимо вытянувшегося, взявшего под козырек Хож-Ахмеда, учащенно, с подсвистом дыша и, не удостоив взглядом младшего политрука, нехотя ответил на его приветствие несомкнутыми пухлыми пальцами, оборвав их движение на полпути - не донеся до козырька фуражки. Потом появился старший лейтенант-артиллерист, с молоденькой женой и дочкой лет пяти, козырнул, почему-то улыбнулся при этом, по-свойски подмигнув, и принялся размещать семью в соседнем, пятом купе. Два молодых лейтенанта-пограничника, тоже по-виду 'свежеиспеченных', вошли, что-то оживленно обсуждая, но, приблизившись, посерьезнели и лихо, с напускным шиком поприветствовали его почти одновременно, выбрасывая изогнутые, сомкнутые пальцы к козырькам из сжатых до времени кулаков. Особенно ладно это получилось у шедшего позади, высокого брюнета с приметной родинкой чуть пониже правого глаза. И только когда паровоз дал гудок, вагон, громыхнув сцепкой, качнулся и медленно тронулся, появилась она.
   Она шла быстро, скорее бежала, по ковровой дорожке, поглядывая то на номера на дверях купе, то на окна, большей частью зашторенные занавесками и, когда остановилась, чуть не налетев на Хож-Ахмеда, выдохнула:
   - Шестое?
   - Так точно! - кивнул он.
   - Подержите, пожайлуста! - она протянула ему небольшой чемоданчик и сетку с завернутым в ней пакетом.
   Хож-Ахмед, принимая поклажу, заворожено смотрел на ее пышные, пшеничного цвета волосы, волнистыми потоками ниспадающие на плечи простенького платьица и, наткнувшись на голубизну огромных глаз, глядящих на него из-под длинных, мохнатых ресниц, смущенно поджал губы, чувствуя как горячая краска моментально прихлынула к щекам. Каким-то едва ощутимым, легким прикосновением рук к его груди, она отодвинула Хож-Ахмеда от окна и он, несколько оторопев, подался назад, неловко переступая с ноги на ногу. И тут, посмотрев в окно, он увидел женщину, быстро идущую за набирающим ход вагоном.
   - Алла, - кричала женщина, - Аллочка, береги себя, - и девушка, встав на цыпочки, слегка высунув голову в окно, помахала рукой и крикнула в ответ:
   - Все будет хорошо, мамочка! - волосы ее развевались по ветру и Хож-Ахмед почувствовал исходящий от них запах чистоты и свежести. - Да. Не забудь: ингаляции, парить ножки перед сном и обильное питье. Я постараюсь наведаться, как можно скорее. Я постара-а-а-аюсь!..
   'У нее маленький ребенок?! - промелькнуло у него в голове, - значит она замужем'.
   За вагонным окном все быстрее стали проплывать привокзальные постройки и теперь уже редко стоящие провожающие, всё махали и махали на прощанье руками, пока перрон вдруг резко не оборвался.
   От взгляда Хож-Ахмеда не укрылось, как она быстро, изучающее оглядела его по пояс.
   - Вы из шестого?
   - Так точно, - кивнул он.
   Она мельком посмотрела в купе.
   - И едите один?
   Он неопределенно пожал плечами, как бы подтверждая сказанное ею.
   - Так что же мы стоим? Поухаживайте за девушкой, товарищ младший политрук.
   ' А может и не замужем!' - с какой-то непонятной надеждой подумал он.
   Хож-Ахмед не нашел ничего лучше, как прищелкнуть каблуками и кивком головы сделать предложение войти в купе.
   - Чемодан в полку, пожайлуста, - на ходу попросила она, - сетку не прячьте, там съестное.
   Он уложил чемодан в полку и остался стоять с сеткой, не зная, куда ее пристроить.
   - Да на столик положите, - подсказала она. - И давайте знакомиться. Меня зовут Алла, - она протянула руку.
   Он перебросил сетку из правой руки в левую, как-то нерешительно поджал нижнюю губу, засмущавшись, посмотрел Алле в глаза, положил сетку на столик, и неожиданно отступил полшага назад.
   - Младший политрук Исраилов, - вытянувшись, представился он и опять прищелкнул каблуками.
   Алла уложила правую руку в ладонь левой, слегка скривив при этом краешек губ, выказав тем самым свою обиду и спросила:
   - А имя у младшего политрука Исраилова есть?
   - Так точно. Хож-Ахмед.
   - Простите, - она нахмурила брови, - а кто Вы по нации?
   - Чеченец.
   - Так-так-так! - нараспев произнесла она и часто закивала головой, - погодите-погодите.
   'По камням струится Терек,
   Плещет...
   Алла неожиданно смешно запорхала мохнатыми ресницами, вспоминая.
   ... мутный вал;' - подсказал Хож-Ахмед.
   - Вспомнила, вспомнила, - звонко закричала она:
   'Злой чечен ползет на берег,
   Точит свой кинжал;'
   - Все правильно. Так классик поведал миру о моих предках.
   - Но Вы-то уж меньше всего похожи на злого абрека.
   - Спасибо, это уже хоть как-то утешает.
   - А почему у Вас такое странное имя?
   - А в чем его странность?
   - Ну, я не знаю... Можно было просто - Ахмед.
   - Вот тут Вы, пожалуй, правы. Это - 'Хож' ребята-одноклассники в своё время превратили в 'Хожик', а девчонки добавляли - 'Ёжик'.
   - Хожик-ёжик, как забавно! - Алла расхохоталась. - А в Вас и, правда, есть что-то от ёжика.
   - Вы имеете в виду, что я не подал руки? Не обижайтесь. А что касается моего имени, так это еще не все. Почему мы стоим? Присаживайтесь, - пригласил он жестом.
   Они присели.
   - Мама и бабушка зовут меня Лялик, - сам еще не зная зачем, признался он.
   - А с какой стати? - снова расхохоталась она.
   - Понимаете, Алла, у вайнахов бытует поверье, дошедшее от язычества до нашего времени: нельзя называть детей своими именами. И, чтобы обмануть злых духов, которые могли бы причинить ребенку зло, ему дают другое имя.
   - Средневековье какое-то.
   - Почему средневековье?
   - Вы комсомолец?
   - Да, - утвердительно кивнул Хож-Ахмед.
   - Вы согласны, как комсомолец, как младший политрук Красной Армии, что это пережиток прошлого и с этим надо беспощадно бороться.
   - Вы так думаете?
   - Да я не просто думаю, я уверена в этом.
   - А у меня есть своя точка зрения: не я это придумал и потому не мне, извините, с этим бороться.
   - О-о-о! - Алла положила голову на ладонь руки, упертой локтем в столик. - Хотя о чем это я? Вы, наверное, и жили где-нибудь в горном ауле, в темной сакле?
   - Почему сразу - 'в сакле'. Я жил с родителями в городе Грозном, на Августовской улице, в большом доме, в трехкомнатной квартире на втором этаже.
   - Да-а? - удивилась она и легонько повела головой, не отрывая ее от ладони. - А чем занимаются Ваши родители, позвольте полюбопытствовать?
   - Мой отец кандидат математических наук, в нефтяном институте преподает высшую математику, а мама работает учительницей в школе. Литератор.
   - Да-а? - не менее удивленно протянула она снова. - А бабушка? Чем она занималась?
   - Бабушка тоже была учительницей, а дедушка до сих пор работает егерем.
   - Вот оно что! - Алла посмотрела в окно и спросила. - А как папа Вас называет?
   - В детстве он обращался ко мне - к1ант - мальчик, а когда я поступил в военное училище - къонаха, это переводится с чеченского - мужественный.
   - Значит, Ваш папа, так или иначе, тоже находится в плену предрассудков и это кандидат наук? - она повернула к нему голову и пристально посмотрела на него.
   - Скорее всего 'нет', чем 'да'! У меня папа удивительный человек. Представляете, он увлечен своей математикой настолько, что живет в совершенно ином мире. Сидя за обеденным столом, например, он может выхватить из кармана карандаш и тут же на салфетке начать строчить какие-то формулы, какие-то, ну, не знаю, математические расчеты. У нас все обои в комнатах расписаны цифрами, математическими символами. А всё потому что он поглощен идеей доказать какую-то теорему, над которой математики бьются уже больше полвека.
   - А у меня папа простой совслужащий, работает бухгалтером, но забот с ним ничуть не меньше. Представляете, приятели заманили его на рыбалку, он же, возьми, и простудись. И это летом. А лечиться не хочет: у него жизненный принцип - человеческий организм сам должен бороться с легкими заболеваниями. Вот пришлось все бросать, отпрашиваться и мчаться для принятия экстренных мер.
   'Значит, она не замужем!' - облегчённо подумал он и тут же спросил:
   - А Вы что, врач?
   - Нет, я работаю медсестрой, в Бресте, вернее в крепости. Но я обязательно буду учиться дальше и стану врачом. А вы только что закончили военное училище?
   - Так точно.
   - Я сразу поняла. Вы весь скрипите!
   - То есть?
   - Ремень, портупея, хромовые сапоги. А где Вы будете служить?
   - Я откомандирован в Западный Особый военный округ, - уклончиво ответил Хож-Ахмед.
   - Понятно, - понимающе кивнула Алла. - А как Вы думаете, война будет?
   - Не хочу Вас пугать, но скорее всего - да! Только это случится не скоро. У нас с Германией заключён мирный договор. Вы обратили внимание: мы еще ехать не ехали, а уже пропустили 'товарняк'. Ведь наверняка в Германию следует. А Вы говорите - война. Опять таки. Даже если она начнется, воевать мы будем на чужой территории. У Красной Армии для этого достаточно и сил, и средств.
   - Тогда почему, - Алла потянулась к нему и заговорчески зашептала, - в Бресте усиленно раскупаются спички, соль, керосин? А знаете, что говорят люди? Что война начнется и очень скоро.
   - Простите, Алла, Вы комсомолка?
   - Да.
   - Нехорошо получается. Комсомолка, а верите в слухи.
   - Как же не верить, когда об этом шепчутся на каждом углу. А вот тетка, вообще, говорит, что...
   - ...какая еще тетка?
   - Я работаю в окружном госпитале, а живу у тетки в Бресте. Маминой сестры, то есть.
   - Теперь понятно. И что - тетка?
   - Её хорошая знакомая, 'западенка', ну Вы понимаете, о чём я, рассказывала, что тогда, - она окончательно перешла на шёпот, - ну, в 39-м, тоже самое было. Соль, спички - куда ни шло. Я своими ушами слышала, как на той стороне ревут танки.
   - Мало ли. Возможно это учения. Наши же войска расквартированы тоже в непосредственной близости от границы.
   - Я не стала всего этого рассказывать маме. Но мне немножко страшновато, - призналась Алла.
   - То, что дома Вы ничего не рассказывали - это правильно. И ничего не бойтесь. Красная Армия способна отразить любую агрессию со стороны любого врага.
   - Вот если бы всё это Вы сказали моей тетке...
   ... А поезд тем временем спешил на Запад. На каком-то полустанке он в очередной раз остановился, пропуская спешащий в ту сторону товарный состав. Была суббота. Вторая половина дня. И с каждой минутой, с каждым часом все меньше и меньше оставалось времени до того мгновения, когда вырвутся из загрузочных люков бомбардировщиков с угрожающе черными крестами на крыльях первые авиабомбы и со зловещим воем пронзят предрассветную сумеречь мирного неба; первые вражеские снаряды располосуют предутренний стылый воздух смертельным верещанием и распорят, вздрогнувшую и застонавшую от ужаса тишину, перевернутыми, рваными пирамидами огня, дыма, осколков, пыли и земельных комьев; а первые вражеские пули оборвут свой посвист, открывая кровавый многомиллионный счет убитым, раненым и покалеченным.
   Они ехали на войну и ещё не знали этого. Хож-Ахмед, чтобы отвлечь свою попутчицу, перевел разговор на другую тему. Он начал ей рассказывать, что согласно обычаю вайнахов, парень при знакомстве и, даже уже встречаясь с девушкой, не имеет права прикасаться к ней и свидания их проходят на достаточном удалении друг от друга, потому он и не ответил ей рукопожатием. Алла слушала его внимательно, то удивленно поднимая брови, то часто-часто хлопая ресницами, то поводя головой, то улыбаясь. А он смотрел на нее и в глубине души был рад встрече с этой забавной девушкой, и тому, что она не замужем, и все ещё скрывал, что будет нести службу где-то рядом, в той же крепости. Потом она поинтересовалась: не голоден ли он? Хож-Ахмед начал отказываться от пирога с мясом и от пирожков с картофелем, что были завернуты в пакете, который так и остался лежать нетронутым в сетке, на купейном столике, дав при этом клятвенное обещание, что по прибытии в Брест обязательно пойдет с Аллой в гости к тетке и уж там основательно поужинает.
   Он сдержал свое обещание, но в гостях чувствовал себя скованно. Он отказался от предложенной теткой наливки из черники, неторопливо ел грибной суп из лисичек и, когда тетка убежала на кухню, чтобы подать на стол драники, Алла поинтересовалась, почему он так медленно ест: суп-то ведь вкусный. Он похвалил суп, но немного смущаясь, рассказал, что для вайнаха прием пищи - своего рода ритуал и об этом он впервые услышал из уст своего деда. Дед же за столом всегда сидел прямо, пояснил Хож-Ахмед, положив нога на ногу, ложку с варевом держал обязательно на кусочке отломленной лепёшки, мясо отрезал небольшими ломтиками и подносил ко рту на кончике ножа, все это делая неторопливо, степенно, чтобы ничем не выказать, что он голоден. Правда, он тут же оговорился, что в условиях курсантской жизни, где всё надо было делать быстро и чётко, ему не всегда это удавалось. Вскоре тетка принесла драники и начала извиняться, за то, что они немножко подгорели, но Хож-Ахмед, отведав их, успокоил её, сказав, что всё очень вкусно.
   Сидя за столом, он уже давно отметил про себя, что убранство небольшой комнатки чем-то напоминает жилище деда: почти такое же зеркало в деревянной оправе висело в межоконном проеме над почти таким же комодом, покрытым почти такой же белой, связанной крючком, скатертью. Почти такая в комнате деда стояла и кровать с никелированными спинками, только там, на стене красовался домотканый ковер из тонкой, крашенной нити овечьей шерсти, на котором были вытканы вайнахские узоры, а здесь - лубочная картина: из глубины лесной чащи вышла к озеру лосиха с лосенком, а на том берегу - небольшая деревянная избушка. Здесь, под потолком, над кроватью - два застекленных портрета: справа моложавый красноармеец в буденовке, а слева Аллина тетка в молодости. У деда же над кроватью тоже висят два портрета: на одном он, в папахе и черкеске, а на другом бабушка, в том самом платке, расписанном алыми розами по белому фону. И так остро у него сжалось сердце, так захотелось ему сейчас в это родное предгорное село, где всё просто и понятно, и где течёт шумливая горная речушка.
   В свой короткий отпуск он уже на второй день поехал в гости к деду. Дед, обычно пропадавший неделями в лесу, оказался дома. Он сдержанно поздоровался с внуком, слегка приблизив к себе, но по тому, как горели его глаза, какое лучистое добро они излучали, как восхищенно он разглядывал кубики в малиновых петлицах, красную звездочку на рукаве его серого шевиота гимнастерки, кобуру с новеньким ТТ, синие габардиновые галифе, заправленные в хромовые, до зеркального блеска начищенные сапоги, было понятно - он горд за своего внука. Бабушка, не сдержавшись, бросилась к нему, припала головой к его груди и заплакала. Хож-Ахмед начал её успокаивать, гладя рукой по косынке, покрывающей голову, пробовал что-то сказать, но слов не было: щемящий комок перехватил горло. Когда она немного успокоилась, он прошептал ей на ухо: 'Сьегах совг1атш шуна ду'. ( У меня для вас есть подарки) и тут же, прямо во дворе, вручил деду отрез светлого сукна на выходную черкеску, а бабушке светлое, цветастое платье. Дед одобрительно кивнул головой, принимая подарок, а бабушка, всплеснула ладонями, прижала скрещенными руками новое платье к груди и снова прислонилась сотрясающейся головой к груди внука. Дед наотрез отказался от помощи Хож-Ахмеда зарезать и освежевать барана - к вечеру, по поводу приезда внука, в доме, по обычаю, соберутся гости, а он, в свою очередь, отказался от предложенного бабушкой чая с чепелгаш, потому что ему скорее хотелось попасть туда, на горную речушку. Ах, бабушка, бабушка! Какая она все-таки умница! Она слегка подтолкнула его в плечо и, лукаво улыбнувшись, шепнула : 'Д1аго-д1аго!' (Беги-беги!) И он, наверное, побежал бы, как в детстве, но на нем была военная форма младшего политрука Красной Армии, да и детство давно прошло. Хорошо, что дом деда стоял на окраине аула и по пути ему встретился только старик Абубакар, хранитель кладбища. Старик был стар и сед, но удивительно прям. В старой папахе и выцветшей черкеске, завидев Хож-Ахмеда, он, восхищенно зацокал языком и выбросил вперед, как при намазе, руки ладонями к небу, с сомкнутыми, крючковатыми пальцами. Хож-Ахмед, как и подобает, поздоровался со стариком, соблюдая ритуал приветствия, ответил на все его вопросы и перед тем, как совершить, опять таки, ритуал прощания, пригласил его на вечер в дом деда. И больше всего ему не хотелось встретить на пути сельских мальчишек, или, чего доброго, там, на речке, но и в этом ему повезло. А увидев её, он не выдержал, и ноги сами побежали с крутого, каменистого косогора вниз. Сначала он прикоснулся ладонью к плоскому, не такому уж и очень большому, как это казалось в детстве горячему валуну, и присел на него. Долго, зачарованно смотрел на бурлящий поток, наконец, расстегнул пуговицы на запястьях, закатал рукава гимнастерки. Он жадно пил, зачерпывая ладонями студеную, сводящую зубы воду, сладковатую на вкус, как вдруг увидел эти радужные искорки и потянулся к ним. И так захотелось, чтобы именно в этот момент подошла бабушка со своей сурийлой. Но бабушки не было. Детство прошло, он давно уже мужчина, воин, и её присутствие здесь было бы просто неуместным...
   ... Тем временем за окнами начало темнеть. Хож-Ахмед засобирался уходить. Он поблагодарил тетку за гостеприимство, и Алла вышла его проводить. Они пошли по тихой улочке Бреста, и, Хож-Ахмед, глядя на темные кроны деревьев, на кустарники, жмущиеся к палисадникам домов, сказал:
   - Столько зелени. Почти, как у нас. Наверное, здесь очень красиво весной, когда всё начинает цвести?
   - Красота начинается в апреле - зацветает черемуха.
   - И улица какая-то широкая.
   - А она так и называется - Широкая.
   И вот тут он поймал себя на мысли, что говорит немного не о том. Ему надо как-то добираться до крепости. Спрашивать у Аллы было неудобно, и он решил, что сейчас они дойдут до улицы Орджоникидзе, которая идет параллельно железной дороге (он запомнил - так называла её Алла, когда они шли к тетке), и попрощаются. Дальше он зайдет на вокзал и решит все вопросы в справочном бюро и для Аллы станет большим сюрпризом их встреча уже в крепости через какое-то время, встреча, у которой возможно в будущем будет счастливое продолжение. Но всё перечеркнут её слова, которые она произнесёт сейчас, через несколько секунд, и которые станут для них знаком судьбы, а по прошествии времени он не раз и не два мысленно вернется в этот вечер и будет думать о том, что каких-то нескольких слов достаточно для того, чтобы круто изменить свою судьбу и судьбы людей, которые тебя окружают.
   Вот она останавливается, приостановился и он:
   - Что?
   - А ведь Вы, Хож-Ахмед, сейчас думаете совсем о другом.
   - Да, - с оторопью в голосе признался он.
   - И Вам, конечно, нужно добраться до крепости. Так?
   Он просто кивнул головой.
   - Ну, Хожик-ёжик, с Вами не соскучишься, - расхохоталась Алла. - Погодите. Я побегу, возьму пропуск, предупрежу тетку и провожу Вас.
   - Не надо, я уже всё продумал. Вы только подскажите мне, это далеко?
   - Да как Вам сказать. Далековато. Можно взять извозчика, а можно добраться и пешком, как это я делаю по утрам.
   - А как Вы будете возвращаться? Хотя, о чем это я? На том же извозчике...
   - Мне завтра с утра заступать на дежурство, поэтому я могу переночевать в своем госпитале, на острове. Есть ещё вариант. У меня в крепости, в командирских домах живёт подруга. Муж её, тоже лейтенант, сейчас в летних лагерях. Она, вообще, хотела, чтобы я пожила у неё какое-то время. Всё, ждите меня, я сейчас.
   Она быстро вернулась, и они пошли дальше. Чем ближе они подходили к улице Орджоникидзе, тем отчетливее слышались паровозные отфыркивания паром и пронзительные сигнальные гудки.
   Огни вокзала появились сразу, стоило им только завернуть налево.
   - Может, все-таки возьмем извозчика. Должны же они сейчас быть на вокзале. Я отвезу Вас домой и доберусь сам.
   - Вы торопитесь?
   - Да как Вам сказать. Мне бы желательно сегодня определиться, хотя, наверное, уже всё равно поздно.
   - А к какому полку Вы приписаны?
   - Алла?!
   - Хорошо. Не буду-не буду!
   - Может, всё-таки, я провожу Вас и доберусь сам?
   - Нет, Хожик, даже не спорьте. Недавно в крепости убили часового.
   - Алла, Вы забываете, что я человек военный, вооружён к тому же.
   - Он тоже был с винтовкой, - вздохнула она. - Поэтому - не спорьте. Вы не любите ходить пешком?
   - Ну, причем здесь это?
   - Тогда пойдемте. А чтобы дорога не показалась Вам длинной, расскажите что-нибудь.
   - Что, например?
   - Например, почему Вы решили стать военным.
   - Я ничего не решал. Я попал в училище по комсомольскому набору. А, вообще, хотел быть учителем истории. Это же ведь так интересно. Древний Рим, средневековье, Наполеоновские войны. Кстати. Отечественная война 1812 года началась с того, что армия Банапарта переправилась через реку Неман в районе города Ковно в ночь с 23 на 24 июня, а спустя пять месяцев остатки этой армии в этом же месте покинули Россию. Так вот, когда Наполеон подъехал к Неману, лошадь его споткнулась и сбросила императора. Именно тогда и прозвучали его слова: 'Это плохое предзнаменование! Римлянин отступил бы непременно!' Но это так, к слову. А теперь вот о чём. Ещё в школе меня заинтересовал вопрос: где корни чеченской национальности? По этому поводу существует немало исторического и археологического материала, но, исследуя их, я пришел к выводу, что отдельные исторические моменты, требуют скорее не доработки, а коренного переосмысления.
   - Даже так?
   - Представьте себе. Понимаете, Алла, в чем дело. У различных народов Северного Кавказа в той или иной форме бытуют сказания Нартского эпоса. Нарты - герои древних легенд осетин, карачаевцев, балкарцев, чеченцев, ингушей, адыгов. Считается, что основа Нартского эпоса - древний аланский эпический цикл, корнями своими уходит к скифской эпохе, а формирование его длилось до тринадцатого-четырнадцатого веков. Но, если у тех же осетин, допустим, Нарты идеализируются настолько, что представлены исключительно положительными персонажами, у вайнахов, особенно чеченцев, наоборот, они ассоциируются с образом врага.
   - А почему? - удивленно спросила Алла.
   - Вот с этим мне и хотелось бы разобраться, причем, не просто голословно изложить свою гипотезу, а аргументировать ее. Есть одна интересная деталь, которая, возможно, позволит хоть чуточку приоткрыть тайную завесу старины. Я Вам должен сказать, Алла, что у вайнахских народов в обозримом прошлом не было князей. У осетин, кабардинцев, адыгов - были, а у нас нет. Но сначала я хочу рассказать Вам легенду, которую я впервые услышал от бабушки и которая в некоторой степени проливает свет на данный факт. Я был тогда ещё ребенком и, естественно, запомнил её в том виде, в каком бабушка мне эту легенду преподнесла. Сейчас Вы сами всё поймете. В давние времена в ущелье реки Аргун жил князь Солса. С бабушкиных слов мне стало понятно, что он приносил много бед и горя простым людям. Я прочитал эту легенду своими глазами, когда заканчивал школу. Мы уже взрослые люди и поэтому я скажу так: этот князь проводил первую ночь с невестой каждого подвластного ему чеченца, который собирался жениться. Однажды пришел к нему молодой джигит и попросил не позорить его. Князь разгневался: ' Чем ты лучше других?' Тогда джигит купил за золотой абаз шашку у сына Солсы и отрубил князю голову. Голова трижды перекатилась через реку Аргун и прокричала: ' Пусть власть князей перейдет к рабам, а власть рабов к князьям!' С тех пор в Чечне князей не было, гласит легенда. Были и есть советы старейшин, которые представляли и представляют собой собрание самых уважаемых, умудренных жизненным опытом стариков, представителей всех родов, решающие спорные жизненные и общественные вопросы, были и есть представители духовенства. Результатом теснейшего сосуществования двух этих институтов стал выработанный годами, столетиями менталитет чеченского народа. Это может у Вас вызвать усмешку: что, мол, за нация такая, необычная, что ли? Но давайте разбираться дальше. Каждый чеченец принадлежит к какому-то роду, тейпу, как у нас говорят. Чем больше в этом тейпе мужчин, тем он считается богаче. Оговорюсь. Здесь имеется в виду больше не материальное, а родственное, духовное. Любой чеченец, находясь в рамках национального сосуществования, считает себя равным среди равных. Поясню. Мы обращаемся друг к другу только на 'ты'. Даже ребенок, которому с детства прививается уважение и почитание к старшим, даже ребенок который с детства приучен к тому, чтобы подняться при появлении старшего и не вступать с ним в разговор, кроме как отвечать на его вопросы, говорит старшему 'ты'. Далее. Любое общение даже мало знакомых людей обязательно должно начинаться с ритуала приветствия, которое включает в себя вопросы о здоровье и положением дел, а заканчивается вопросом: не нуждается он в чем-либо и обязательным пожеланием встретиться в следующий раз свободным, потому что свобода и честь для чеченца превыше всего. Вот здесь я считаю уместным вернуться к тому, с чего я начал разговор. Видимо когда-то, связанное родственными узами племя, не желая терпеть дальнейшее сосуществование с другими племенами, негативно влияющими на него и чтобы сохранить наработанные временем свои, характерные только ему присущие принципы сожительства, отпочковалось и ушло в горы. Вам, наверное, не интересно, Алла? - спросил Хож-Ахмед у спутницы.
   - Нет, что Вы, очень интересно. Я только хотела сказать, что мы вышли на Каштановую улицу.
   - И что это значит?
   - Эта улица приведет нас в крепость. Продолжайте, пожайлуста, Хожик.
   - Так вот. У меня есть предположение, что у отделившегося или готовящегося к отделению племени был, называйте его как угодно - вожак, князь, как и у других племен. Я подчёркиваю - был! И вот здесь, на мой взгляд, мы прикасаемся к истокам возникновения легенды о Солсе. И, если хотите, к главной, основной составляющей причины отделения. Согласен, спорное предложение, но крупица истины в нем есть. Ну, а дальше, согласно другой легенде, отделившееся племя присмотрело себе географическое пространство, естественно, в горном районе, где оно могло бы поселиться, но это место было занято Нартами. И вот тогда маленькое, гордое племя поставило условие могущественным Нартам: в недельный срок покинуть его, что, собственно говоря, и случилось. А это, если хотите, уже вносит ясность к вопросу негативного отношения чеченцев к Нартам...
   Они шли неторопливо по Каштановой улице и Алла, восхищенно глядя на этого молодого, рослого парня, внимательно слушала, отмечая легкий акцент, с которым он произносил отдельные слова и чувствовала, как какое-то теплое, до ныне неизведанное, и от того непонятное, но такое щемящее чувство сладким томлением обволакивает сердце. А Хож-Ахмед, шел рядом, нёс в руке небольшой чемоданчик, в котором были уложены пара сменного белья, носки, бритвенные принадлежности, его любимый одеколон 'Шипр' и тщательно припрятанный, завернутый в простую холстинку амулет, что вручила ему на прощанье бабушка: кожаный мешочек на тонком шелковом шнурке с зашитой в нем горсточкой родной земли. Он, прощаясь с бабушкой, отказался повесить его на шею, трудно и долго объяснял, почему не может этого сделать, но пообещал, что в минуту опасности амулет обязательно будет у него на груди. Он чувствовал, как внимательно слушает его Алла, говорил, свободной рукой помогая себе жестами, и от присутствия этой девушки было ему как никогда легко и счастливо.
   Они шли неторопливо по Каштановой улице с каждым шагом приближаясь к крепости и тем испытаниям, которые им предстоит пережить. Они шли навстречу своему счастью. Счастью, безжалостно обожженному войной...
   На подходе к контрольно-пропускному пункту их остановил предупредительный окрик:
   - Стой! Кто идет?
   Молодой красноармеец, подсвечивая себе фонариком, долго рассматривал командировочное предписание и удостоверение личности Хож-Ахмеда. Возвращая их, сказал:
   - Восемьдесят четвертый стрелковый полк? Вам сопровождающего надо выделить, товарищ младший политрук, в такой темноте сами не найдете.
   - Не надо сопровождающего, я проведу!
   - Кто это тут проведет? - яркий луч света ударил Алле в глаза, она сощурилась, но рукой не прикрылась.
   - Я работаю в госпитале, на Южном острове, - пояснила она.
   - Пропуск, - строгим голосом потребовал красноармеец.
   Пока караульный проверял документы Хож-Ахмеда, она заранее раскрыла ридикюль, который все это время висел у нее на руке, приготовила пропуск.
   - Вот!
   Луч фонарика переместился на пропуск.
   - А по какой надобности в такое позднее время идете на работу?
   - Понимаете, мы ехали в одном вагоне с товарищем младшим политруком, поэтому я вызвалась проводить его в крепость. Мне всё равно завтра с утра заступать на дежурство.
   - Ладно, - сдержанно сказал красноармеец. - Проходите.
   Они отошли от часового всего несколько шагов, как вдруг она остановилась, оглянулась:
   - Товарищ красноармеец, а вы не могли бы позвонить на следующее КПП, ну, чтобы...
   - Хорошо. Позвоним, - пообещал голос из темноты.
   Они прошли длинные, приземистые, сводчатые ворота и оказались в крепости.
   - Значит, впереди еще один КПП? - спросил Хож-Ахмед.
   - Да, перед мостом. Я Вам сейчас всё объясню. Я понимаю, темно, многое вы не увидите, но в любом случае Вам уже завтра легче будет ориентироваться в крепости. Значит так. Вся крепость располагается на четырех островах. Мы идем на Центральный остров, где находятся кольцевые казармы. А кольцевыми они называются потому, что построены в виде кольца. Примечательно, что под казармами располагаются подвалы, а под подвалами, представляете, еще целая сеть подземных ходов, которые соединяют между собой различные участки крепости и даже уходят на несколько километров за ее пределы. Инженеры, которые проектировали и строили Брестскую крепость, а было это более ста лет назад, удачно использовали рельеф местности. Река Мухавец, которая течет на запад, разделяется на два рукава и потом впадает в Буг. Образовавшийся таким образом возвышенный островок стал Центральным островом. Хоть что-нибудь понятно?
   - Конечно. Очень даже доходчиво и коротко объясняете, - похвалил Хож-Ахмед.
   - Тогда давайте разбираться дальше. Крепость, со всех сторон огораживает земляной вал, протянувшийся на шесть с половиной километров. Он порос травой, кустарниками, деревьями, но примечательно, что в толще этого вала устроены многочисленные казематы и склады, которые могут вместить запасы, необходимые для целой армии. Причем, там, где вал не омывался рукавами, у его подножья были прорыты и заполнены водой широкие рвы, которые существуют до сегодняшнего дня.
   - Ничего себе, фактически крепость неприступна! - восхищенно воскликнул Хож-Ахмед. - Послушайте, Алла, мне показалось, что где-то рядом похрапывают кони.
   - Вам не показалось, неподалеку отсюда, действительно располагаются конюшни, и здесь же, в расположении Восточного форта, - она указала рукой в левую сторону, - находится зенитно-артиллерийский дивизион, ну, там пушки, минометы всякие.
   - Пушки и минометы 'всякие', - улыбнулся Хож-Ахмед, - так может сказать, не обижайтесь, только женщина. А это что за дома, видите, огоньки?
   - А это дома комсостава. В крайнем доме справа живет моя подруга Галя, я Вам о ней говорила. Да, не сказала самое интересное: Вы будете служить почти рядом. 84-й стрелковый полк располагается в юго-восточной части кольцевых казарм, а Окружной госпиталь, где я работаю, на Южном острове, на который можно попасть через Холмские ворота.
   - Но я не знал всего этого. Вы же должны понимать, Алла, что...
   - Да я все понимаю.
   Они шли по вымощенной кирпичом дорожке, край которой был отбит известковой полосой, отчетливо проступающей в темноте. К дорожке вплотную подступали заросли кустарника. Хож-Ахмед сорвал один листочек, размял его:
   - Сирень?
   - Да. Здесь такая красота, когда она цветет. Тихо, - она приложила палец к губам, - слышите?
   - Нет! А что?
   - Соловей. Тихо.
   Где-то неподалеку златоголосый чародей ночи начинал распевку. Сначала, как-то робко, он заполнил округу пробным, прерывистым поцокиванием, и, выдержав короткую паузу, принялся выводить трель, но неожиданно оборвал её и она стыдливо начала рассыпаться на прислушавшуюся, затаившую дыхание землю. И вдруг, теперь уже совсем рядом, ему отозвался второй невидимый певец и, выбросил такую немыслимую, такую непостижимо сладкоголосую россыпь, что та, воспарив в темную высь и, застыв на какое-то мгновение, звонкими искорками медленно-медленно стала опускаться, чтобы растаять бесследно в росной придорожной траве. Они надолго застыли, наслаждаясь чарующей мелодией ночи, и, прежде чем пойти дальше, Хож-Ахмед сказал:
   - Для полной картины не хватает, разве что, луны.
   - Она сейчас убывает, - вставила Алла, - и поэтому только к утру нарежется тонкий серпик.
   Легкий ветерок дохнул пресной водной свежестью.
   - Стой! Предъявите пропуска!
   Едва часовой остановил их, как тут же откуда-то из темноты появился сержант, дежурный караула. Он сразу не понравился Хож-Ахмеду своей излишней разговорчивостью, потому как бегло просмотрев предъявленные документы обоих, неожиданно обратился к Алле:
   - А Вы мэнэ нэ вгадуете, сэстрычка? - сержант осветил свое лицо фонариком: подсвеченное снизу, оно, широкоскулое, резко искаженное контрастом тени и света, неприятно заулыбалось. - Вы ж мэнэ к Ваське нэ пустылы, колы вин с аппендицитом у Вас зимою валявся.
   - Не припоминаю, - пожала плечами Алла.
   - Ну, як жэ. Мы прыйшли усим отделением, а Вы кажытэ: тильки троим можно в палату зайты.
   - Вспомнила, - кивнула Алла. - Вас не припоминаю, товарищ сержант, а случай такой был.
   - Та не, я не в обиде. А до Вас можно обратыться, товарищ младший политрук?
   - Обращайтесь.
   - Поскоку Вы будэтэ служиты в 84-м полку, Вашим начальником пока будэ полковый комиссар Фомин. Вин сёгодня собырався ихать за семьею, ну, шоб сюда прывысты, та нэ достав билеты на поезд, и зараз находытся в расположении полка. Его к нам с мисяц назад с понижением в должности кынулы. Хлопци кажуть, шо вин мужик, вроде, неплохый, но Вы там будьте...
   - Товарищ сержант, - оборвал его младший политрук, - я всегда решаю все свои проблемы сам и не нуждаюсь в чьих-то советах или подсказках. Это первое. Второе - я делаю вам дисциплинарное замечание за нарушение несения караульной службы. Надеюсь, что нет необходимости объяснять, в чем оно выражается! И третье. Приказываю доложить о моем замечании вашему непосредственному командиру по окончанию наряда.
   - Слушаюсь, товарищ младший политрук, - отдавая честь, как-то недовольно засопел сержант.
   Они перешли мост и едва вошли в средний, длинный проход трехарочных ворот, как в гулком его пространстве Хож-Ахмед услышал усиленный резонансом голос Аллы:
   - Не слишком ли строго, товарищ младший политрук?
   - Нет. У военных существует строго очерченные уставными рамками отношения между командиром и подчиненным, которые включают в себя прежде всего разумно и доходчиво отданные приказания и безусловное исполнение их подчиненными, исключая всякого рода 'панибратство'. Я понятно объясняю?
   - Вполне, но сержант хотел как лучше.
   - Задача сержанта в наряде, как старшего по караулу - бдительно нести караульную службу, а не болтать лишнего. Тем более с вышестоящим командиром. Скажите лучше, Алла, что это у нас впереди справа.
   - Это клуб, бывшая церковь, ещё раньше костел. Рядышком столовая комсостава. Впереди расположение Вашего полка, Холмские ворота, мост через Мухавец и там совсем рядышком - мой госпиталь. Только давайте договоримся. Вы когда устроитесь, обязательно выбежите на минутку и расскажите, как определились.
   - Алла?!
   - И никаких возражений. Я должна знать, иначе не засну до утра.
   Он уладил свои дела быстро, остался доволен комнатой, предназначенной для командировочных, в которой ему предстояло провести первую ночь в крепости; зачем-то проверил натяжку кроватной сетки, несколько раз кулаком вдавив ее, потом, заправив одеяло с подвернутой простыней до идеальной ровности, бросился к двери: там, у казармы, его ждала Алла. Он быстро пошел по коридору и, когда до выхода оставалось всего несколько шагов, увидел идущего навстречу командира. Хож-Ахмед остановился. ' Три шпалы в петлице. Полковой комиссар Фомин? ' ... к нам с мисяц назад с понижением в должности кынулы. Кажуть, шо вин мужик неплохый...' - промелькнуло в мозгу. Он вытянулся и строевым шагом пошел навстречу.
   - Здравия желаю, товарищ полковой комиссар. Разрешите представиться?! - и, увидев одобрительный кивок в ответ, Хож-Ахмед на одном дыхании выпалил. - Младший политрук Исраилов прибыл в распоряжения восемьдесят четвертого стрелкового полка для прохождения службы после окончания военно-политического училища.
   Полковой комиссар Фомин был невысок, широкоплеч. Черные густые волосы его гладко зачесаны назад, из под широких бровей на Хож-Ахмеда смотрели большие, внимательные глаза.
   - Поздравляю, товарищ младший политрук, с прибытием, - Фомин крепко пожал ему руку. - Как доехали?
   - Отлично, товарищ полковой комиссар.
   - На ночь определились?
   - Так точно, товарищ полковой комиссар.
   - Вы кавказец?
   - Я родом из Чечено-Ингушетии.
   - У нас много ребят служат с Кавказа и службу несут добросовестно. Просьбы какие-нибудь есть?
   Хож-Ахмед замялся.
   - Говорите!
   - Товарищ полковой комиссар. Разрешите отлучиться из расположения полка на пять минут.
   Фомин слегка свел брови на переносице.
   - Там девушка, - выдохнул Хож-Ахмед, опуская голову. - Мне бы только сказать, что...
   - Лихо! - полковой комиссар слегка качнул головой и неожиданно по его припухлым губам пробежала улыбка - А что за девушка, откуда?
   - Она с Южного острова. Работает в Окружном госпитале. Медсестра.
   - Красивая?
   - Очень!
   - Ну, если красивая, да ещё очень... - Фомин пожал плечами и посмотрел на часы. - Пятнадцать минут двенадцатого. Полчаса хватит?
   - Спасибо, товарищ полковой комиссар, хватит! Разрешите идти?
   - Да тут не идти, тут бежать надо...
  
   Хож-Ахмед проснулся от резкого грохота. Он вскочил с кровати и, ещё ничего не понимая, бросился к окну, через которое в комнату, оттуда, из темноты двора, врывались яркие всполохи огня. Как раз где-то рядом, прогремел оглушительный взрыв, больно ударивший по барабанным перепонкам и оконная рама, лопаясь и разлетаясь на мелкие кусочки, осыпала его деревянной щепой и осколками лопнувших стекол. Взрывная волна отбросила его назад, к двери, а сама дверь с треском вывалилась в коридор, удержавшись на нижней петле. Комната моментально заполнилась едким дымом и пылью. И сразу стало нечем дышать. В коридоре послышались крики и быстро приближающееся шлепанье босых ног. Первый из этих бегущих в темноте наткнулся на дверь, падая, пронзительно заскулил от боли, резко вскочил и побежал дальше. Хож-Ахмед приподнялся, повернул гудящую голову к развороченному дверному пролому и теперь отчетливо увидел темные фигурки пробегающих мимо полураздетых красноармейцев. Новый взрыв потряс стены так, что с потолка посыпалась штукатурка и страшный, нечеловеческий, выворачивающий нутро крик располосовал грохочущий, воющий, стонущий ад. Бегущие по коридору красноармейцы в панике развернулись и побежали в обратную сторону, как вдруг чей-то злой, хриплый со сна голос заорал: ' Стой! Куда? В подвалы, мать вашу!..' И только теперь, Хож-Ахмед почувствовал, как что-то теплое заливает правый глаз. Он поднял руку, поднёс к глазу и пальцы ощутили липкость. 'Кровь? А вот за кровь надо всегда отвечать. Что это? Провокация? Нет, не похоже. Такой массированный обстрел. Значит, война? Сейчас самое страшное - паника. И людей ничем не остановить. Им надо время, чтобы придти в себя. А он не может, не имеет права бежать, как все. Пусть лучше его завалит в этой комнате. Пусть он сгорит в ней, но показаться на людях нагишом - такой позор он не переживет никогда'.
   Хож-Ахмед поднялся. Его качало из стороны в сторону, голова гудела, но он нашел в себе силы дойти до постели. Она была усыпана осколками стекла и кирпича, деревянной щепой и кусками штукатурки, и потому он приподнял край матраца, откинул его на подушку и только потом сел на голую сетку. Табуретка, на которой он с вечера аккуратно уложил обмундирование, была перевернута. Он наклонился, подобрал галифе, встряхнул, по хорошо отработанной привычке быстро натянул его. Все кругом грохотало, рвалось, гудело, ревело, горело, а он глазами шарил по комнате: он не видел второго сапога. Хож-Ахмед поднялся. И успел сделать только шаг. Новый взрыв в коридоре и новая взрывная волна как-то вскользь, горячо ударила в грудь, он пошатнулся, но устоял. В коридоре истерично закричало уже несколько человек сразу, но именно сейчас он увидел второй сапог у самой стены. Он дошел до него, поднял и на всякий случай встряхнул: из сапога посыпались осколки стекла. С гимнастеркой было проще. Осталось перекинуть через голову портупею, затянуть ремень. Все. Хож-Ахмед отдернул клапан кобуры, вытащил пистолет, снял с предохранителя. Нигде не было видно фуражки: вроде бы и мелочь в такой ситуации, но младшему политруку без головного убора - тоже никак нельзя! Широко расставляя ноги, чтобы не упасть, направился к дверному пролому. ' Нет, не все. Надо вернуться. Он забыл самое главное.' Он подошел к кровати, присел. Пошарил под ней, наткнулся на чемодан, потянул на себя. Щелкнул замком, откинул крышку. Левый нижний угол. Вот она, холстинка. Развернул ее. Поднес амулет к губам, поцеловал и едва теплый комочек кожи коснулся груди, как шквальный вал огня, будто по мановению волшебной палочки, перекатился куда-то вперед. А может это ему просто показалось.
   Пошатываясь, Хож-Ахмед вышел в коридор. Его обгоняли обезумевшие от страха красноармейцы. Кто-то толкнул в спину так, что его развернуло к стене, но на ногах он опять устоял. Впереди, всего в нескольких метрах, горел пол и, в прерывистом отсвете этого огня он взглядом наткнулся на свою фуражку. Её, видимо, выбросило в коридор взрывной волной, а потом чья-то нога отшвырнула вперёд. Он выбрал момент, подобрал ее, выбил о колено и надел на голову. Вот теперь все! Теперь он, младший политрук Исраилов, готов к выполнению любой боевой задачи! И он пошел вперед, набирающим твердость шагом, не поддаваясь всеобщей панике. Его толкали, руками отпихивали в сторону, что-то кричали в лицо, матерились, а он шёл, пока сбоку не увидел мутно светлеющее пятно. Сюда он выбегал на встречу с Аллой. 'Алла! Она где-то рядом!' Решение созрело моментально. Он бросился к этому пятну и выбежал на улицу. Все вокруг клокотало от разрывов снарядов и мин. Ничего не было видно: пыль и дым застилали глаза. ' Кажется, туда. Потом будет мост.' Он еще спросил вчера: 'Это Буг?' 'Нет, - ответила тогда Алла, - это Мухавец.' Навстречу ему, низко пригибаясь, бежал полураздетый, в трусах и окровавленной майке красноармеец. Дико закричал: 'Куда?! Прячься!' Хож-Ахмед отмахнулся. Он вбежал в Холмские ворота. На арочном своде плясали отблески огня. 'Мост горит? Нет, он, кажется бетонный.' Выбежав из ворот, он вдруг на сером, светлеющем полотне предрассветного неба увидел низом летящий прямо на него самолет. Самолет влетел в чёрные клубы дыма, и, вынырнув из них, слегка качнул крылом с черным крестом на плоскости, будто освобождаясь от тяжести и маленькие точки, отделившиеся от него, стали приближаться к земле стремительно, зловеще, неумолимо увеличиваясь в размерах. Казалось, что они летит прямо в него. Он в два прыжка обратно достиг Холмских ворот и едва упал на землю, как сзади раздалась череда таких мощных взрывов, что земля содрогнулась под ним. 'Только бы не в мост!' Он вскочил и снова побежал к выходу. Бетонный мост перебежал на одном дыхании. И тут он увидел её, выбегающую из дыма и серой пыли. Он узнал её сразу по легкому, светлому, простенькому платьицу.
   - Алла! - крикнул он. - Алла, девочка моя! Я здесь. - На бегу он снял ТТ с предохранителя и вбросил в кобуру. Подбежав, он увидел расширенные ужасом глаза и от вида этих больших, полных слез и страха глаз ему стало не по себе - Ничего не бойся. - Он обхватил её лицо руками. - Слышишь? Со мною ничего не бойся! Бежим!
   - Я к тебе, я бежала к тебе, - срывающимся на бегу голосом, закричала она.
   - Я знаю! Быстро!
   - У тебя кровь... На лице, - снова прокричала она.
   - Пустяки, потом...
   Они перебежали мост и, в шаге от спасительных ворот, Хож-Ахмед услышал за спиной верещащий свист мины. Он рывком бросил свою спутницу вперед и упал на неё, прикрывая своим телом. Мина гулко шлепнулась за входом о кирпичную стену, разорвалась и тело его вздрогнуло, потому что спину посекло толи металлическими осколками, толи острым кирпичным крошевом.
   - Я сделал тебе больно? - в горячке вскакивая, прохрипел он.
   - Немножко. Переждем здесь? - поправляя платье, крикнула она.
   - Нет, здесь опасно. Надо в подвалы. Руку!
   - У тебя вся спина в крови.
   - Потом, потом!
   В темном подвале, куда они, немного отдышавшись, вошли на ощупь, им не сразу удалось найти место, чтобы пристроиться. Полураздетые красноармейцы сидели и полулежали у стен при свете догорающей пакли. Сквозь доносящийся снаружи грохот слышался приглушенный стон раненых.
   - Мне надо посмотреть твою спину. Болит? - тихо спросила Алла.
   - Нет, - соврал Хож-Ахмед и поправился. - Немного. Потом.
   - Здесь раненые. Им нужна моя помощь.
   - Погоди. Я так думаю, что у нас немного времени. Мое место там, наверху, твое здесь.
   - Ты сейчас уйдешь? Не уходи.
   - Надо, Алла! С минуты на минуту должны подойти наши. Хорош же я буду, если отсижусь здесь до их прихода.
   - Ты думаешь, что наши скоро придут?
   - Конечно, я в этом уверен.
   Пакля догорела. В подвале стало темно. Гулко сотрясался от взрывов свод потолка.
   - Послушай меня, девочка. Ты сделаешь все, как я скажу. Из этого подвала ты не уйдешь, кто бы и что тебе не приказал. Найдешь любой предлог и останешься. Я должен знать, что ты в безопасности. Я должен знать, где тебя найти, когда все это закончится. А сейчас, - Хож-Ахмед расстегнул верхние пуговицы гимнастерки, снял амулет, - вот это быстро повесь себе на шею. Быстро.
   - Что это, Хожик?
   - Амулет. Бабушка мне дала его на дорогу. Он спасет тебя от всех бед.
   - А ты? Я останусь здесь, в относительной безопасности, а ты там, наверху...
   - Это не обсуждается. Со мной ничего не случится. Моим амулетом отныне будешь ты.
   В темноте она крепко сжала его руки.
   - Ты даже не представляешь, какой ты! Ты даже не представляешь...
   На входе в подземелье, на стенах, запрыгали отблески желтого огня, высвечивающие двоих входящих. В первом из них Хож-Ахмед, при свете горящей тряпки, узнал полкового комиссара Фомина. Полковой комиссар остановился:
   - Командирам и политработникам приказываю подойти ко мне, - послышался его голос.
   - Я пошел, Алла, - Хож-Ахмед ладонью прикоснулся к лицу девушки. - Помни все, что я сказал. И ничего не бойся.
   - Товарищи бойцы и командиры. Похоже - это война! - звучал голос Фомина. - После такого массированного артобстрела и бомбежки немцы предпримут попытку атаковать крепость. Нам с вами надо продержаться до подхода частей Красной Армии. Поэтому, всем, кто может держать оружие в руках, приказываю: подняться наверх, взять это оружие и держаться до подхода наших. Крепость сдавать нельзя! Тем, кто ранен, сейчас же постараемся организовать посильную помощь. Всё. Выходим, товарищи! И помните. Наша задача остановить врага здесь, а потом уже гнать со своей территории...
  
   -4-
  
   Утро зачиналось неторопко. Плотный туман, упавший с вечера на хутор, лениво, будто раздумывая, рассеивался. Не сразу, но всё более отчётливо стали вырисовываться очертания плетневой изгороди, за которой мутно просматривалась комковатая полсть прилегающего к ней огорода. Стылый, неподвижный воздух качнулся, дрогнул, и слабое, едва ощутимое дуновение ветра, местами прорывая клубящуюся завесу, донёс до ноздрей запах отсыревшего вишняка из молодого сада, и тут же этот горьковатый аромат настойчиво и властно принялись перебивать устоявшиеся запахи подворья.
   Николай Лукич Грицай вдохнул полной грудью эту, пока ещё робко разливающуюся свежесть - предвестницу приближающейся весны, постоял подле база и, припадая на правую ногу, направился к воротам. Огромный, желто-серый кобель тушинской породы, бросился было к нему, но вытянутая до предела кованная цыганская цепь пресекла его порыв и он, ощерив желтые клыки, дернулся и, выбрасывая зад с пышным, грязным хвостом, тяжело переступая при этом огромными, когтистыми лапами закрутился волчком: его бесила потерянная с утра свобода перемещения по проволоке, протянувшейся через весь двор и теперь ограниченная двухсаженной длиной цепи.
   - Побалуй-побалуй, - незлобно бросил кобелю Николай Лукич и погрозил пальцем.
   Пребывал он в хорошем расположении духа. Жизненные перемены обошли хутор Преображенский стороной. Не без того: в свое время и кадеты маленько пощипали и мужики стоюшкинские не в обиде остались, когда скитались по хуторам, но обошлось, хозяйство удалось сохранить. А самое главное - семья осталась цела.
   Николай Лукич хромотой своей был обязан бабке-повитухе, и оттого еще с мальства людей сторонился, особенно ребятишек-погодок, гораздых на всевозможные смешки, подковырки и навешивание оскорбительных кличек. Последнего ему избежать не удалось: прилепилось с малых лет обидное прозвище - 'шлеп-нога'. Не потому ли с детства врезались в память слова, сказанные отцом, да так и сохранившиеся, не стертые временем: 'Ничё, Николка, велика ли беда - хромота? - отец тогда скосил взгляд на грудь сюртука, где висела Георгиевская медаль за отличие в несении службы на русско-турецкой границе (а собирались они семьёй ко Всенощной по случаю Престольного праздника). - Голова целее будет. А хромота работе не помеха. В своё время войдёшь -любую девку сосватаем, токо пальцем покажешь. Самому прыткому голодранцу, шо над тобой сщас насмехаится, нос утрем! Ты подрастай скорее, бо тесновато хозяйству моему в Раздолье!'
   По-отцовски всё вышло, да с Божьей помощью. Девку, как отец и обещал, сосватал, красивую, работящую. И мечту свою исполнил: в числе первых раздольненцев по реформенным отрубам на хутор вышел. Теперь Николай Лукич сам себе хозяин. Вон дочка Танюшка четырнадцати годков девка, не успеешь оглянуться - замуж выскочит. А пока матери помощь неоценимая: с рани в четыре руки шесть цебарок молока надоили. Но предмет особой гордости и его, Николая Лукича, надежда и опора, конечно же сыновья-двойняшки, Сёмка и Санька. Парням по шестнадцать стукнуло: статные, рослые, уже на голову выше отца, а ведь им ещё тянуться и тянуться. Помощники по всем статьям. Всё потому, что в строгости были воспитаны, с мальства к труду приучены.
   Николай Лукич усмехнулся, припоминая случай десятилетней давности: по весне, когда прогрелась земля, поручила ребятам, жена его, Гашка, посеять фасоль по уже взошедшей кукурузе. Наука не больно сложная, всего-то и делов: в лунку, вырытую тяпкой подле спаренных ярко зеленых росточков кукурузы, бросить фасолину и босой ногой землю загрести, слегка притоптав. Мать показала, как сажать, спросила - всё ли понятно? Мальчишки утвердительно закивали стрижеными головами. Она побежала по своим делам, а Сёмка с Санькой с горячностью принялись за работу. Раза два Гашка украдкой, из-за угла сарая, прибегала проверить, как её помощники трудятся, а потом и рукой махнула: не велика беда будет, если какую кукурузину притопчут или срежут, всё равно прорывать, что б один стебель оставался.
   День был не по-весеннему жаркий, солнце припекало.
   - А на Суркуле, видать, вода - кипяток, - горестно вздохнул Санька, отводя сощуренные глаза от раскаленного блина солнца.
   - Она даже летом николы кипятком не бывает. Поглянь лучше, - указал пальцем Сёмка, - листок обрубил у кукурузы. Маманька побаче, заругается.
   - Все равно прорывать, - успокоил брата Санька.
   - Тихо. Маманька из-за сарая поглядывает.
   - Как уйдет, смотаемся на ричку?
   - А если кинется, а нас нема?
   - Та мы быстро, не успеет кинуться.
   Вода в Суркуле была не такой уж и теплой, однако ребят это не смутило. Накупавшись вволю, до посинения, они некоторое время сидели, согреваясь, обхватив колени руками. А потом появились хуторские мальчишки. Братья окунулись ещё разок за компанию и те сманили их поиграть в лапту. Первым опомнился Сёмка, когда солнце уже клонилось к закату. Братья, прибежав на огород, поняли - до темна с работой не управиться.
   - Давай их в крапиву?! - предложил Сёмка, кивнув головой на чашку с семенами.
   - Не-е! - возразил Санька, раздумчиво нахмурив при этом лоб, отчего сросшиеся на переносице брови вытянулись почти в прямую линию - Во-о! - Лицо его прояснилось. - Лучше прикопать! Так меньше видать будеть.
   Ребята обочь огорода быстро вырыли ямку, высыпали туда оставшуюся фасоль, выровняли землю.
   Самое интересное было потом. Через несколько дней, после обильного дождя, посаженная на кукурузной делянке фасоль дружно взошла, только почему-то на первых десяти рядках, зато еще дня три спустя, у зарослей крапивы дружно вылез целый куст длинных и тонких фасолевых ростков.
   Отцовский суд был скор.
   - А шо, мать, фасоля у нас ще осталося? - спросил он у жены.
   - Супчику, никак, забожалось? - поинтересовалась Гашка, догадываясь, для чего та отцу понадобилась, с укоризной поглядывая при этом на сыновей.
   - Та не. Сыпани-ка в уголок жмени три. А вы, работнички, спущайте штаны и на колени, до обеда. А опосля обеда оту фасолю досажать!
   И еще произошел случай, лет уже пять назад. Перед весенне-полевыми работами Николай Лукич поставил быков, как и положено, на усиленный откорм. Чтобы грубый корм легче усваивался в желудках скотины, кукурузу пропускали через крупорушку, а потом, добавляя отруби, жмых и теплую воду в крупу, делали мешанку. Это входило в обязанность сыновей. Только если раньше хватало пяти цебарок кукурузной крупы, то теперь нужно было намолоть все восемь, а труд этот не из легких; не один пот сойдет со спины, хотя братья и подменяли друг дружку: один мелет, вращая ручку крупорушки, в обиходе называемой 'мельницей', другой швайкой рушит кукурузный початок. Однажды Санька предложил на каждое ведро крупы добавлять по доброй жмене нарушенных кукурузных зёрен.
   - А папанька побаче?! - опасливо посмотрел на брата Сёмка.
   - Нам-то мешанку мешать, так чё бояться? - невозмутимо ответил Санька.
   Батько увидел предательски желтое кукурузное зерно, но не в мешанке, а в темно-коричневой навозной куче. Как только и доглядел?
   Николай Лукич подозвал сыновей (очистка скотного база тогда уже входила в их обязанности, лошадьми он занимался сам) и спросил голосом ничего хорошего не предвещающим:
   - Давно хитрить стали? - отец указал концом занозы (заноза - металлический прут с острым крючком на конце, приспособленный для выдергивания сена или соломы из стога) на кукурузину.
   Братья переглянулись, но стояли, как в рот воды набрали.
   - Ладно, - вздохнул Николай Лукич. - Значить так. Треть кучи перебрать руками. Обнаруженную кукурузу промыть в горячей воде, просушить и перемолоть. Все понятно?
   - Папань, мы токо третьего дня,.. - тихо признался Сёмка.
   - Головы на плечах бля чего носите? Ото ж! Раньше надо было думать! - отрубил отец. - Треть кучи, сказав!
   ... Николай Лукич подошел к воротам, отодвинул деревянный засов, открыл калитку и вышел на улицу. Постоял некоторое время, вслушиваясь в глухую хуторскую тишину, придавленную туманом и уже хотел было уходить, как вдруг увидел всадника, вынырнувшего призраком из клубящегося мутно-молочного полога. Конный быстро приближался по обочине расквашенной хлябью дороги и неожиданно для себя Николай Лукич признал в нём своего двоюродника по матери, Никиту Поволокина. Подъехав, тот спешился с тяжело храпящего коня: бока его ходили ходуном, а розовые, обрамленные черной опушкой ноздри расширялись и со свистом втягивали сырой воздух. Улыбка пробежала по узким губам Никиты:
   - Не ждал гостя, Лукич? - протягивая руку, спросил он.
   - Хорошим гостям завсегда рады! - ответил хозяин, пожимая руку брата. - Как раз к завтрику поспел.
   Заслышав гулкий, с надрывной хрипотцой лай кобеля из база вышли Сёмка с Санькой и, приветливо улыбаясь, пошли навстречу, ладные, статные, на ходу вытирая руки пучками соломы. Оба в овчинных безрукавках, в высоких резиновых калошах-чунях, с заправленными в теплые вязаные носки штанами. Поволокин поздоровался с братьями, глядя на Николая Лукича, одобрительно сказал:
   - Ишь як вымахали! Парубки!
   - Чужие за глазами быстро растуть. Мы-то кода последний раз бачились?
   - Та с год как!
   - То-то! За год в Суркуле много воды утекло, - проговорил Николай Лукич и обращаясь к сыновьям. - Определите, хлопцы, коня, та будем сидать завтрикать.
   Поволокин, передавая Сёмке уздечку, хотел было что-то наказать ему, но отец опередил, видя, как Санька по-хозяйски сгорбленной ладонью принялся счищать хлопья выступившего мыла с шеи коня:
   - Не сумлевайся, брат, все исделают не хуже нашего: и охолонуть не дадуть, и напоют, и кормом не обидят, и приведуть в порядок.
   В просторной, жарко натопленной кухне мать с дочерью сноровито собирали на стол. По случаю гостя хозяин выставил четверть с мутноватой ракой. Наполнив два граненных стакана, Николай Лукич поставил четверть, выдохнул:
   - Со свиданьицем, Никита Афанасович!
   Поволокин ел вяло. Захватив пару раз из небольшого чугунка деревянной ложкой пшенной каши, обильно заправленной постным маслом, ложку отложил и уставился взглядом на опустошенные стаканы. Хозяин разлил снова. Выпив, и даже не закусив соленьем, хмелеющим голосом Никита сказал, ни к кому не обращаясь:
   - Пристрастился я крепко к энтому, - он кивнул на четверть.
   Парни понимающе переглянулись, поднялись из-за стола.
   - Куда? Азвар иш-шо. Та и кашу не доели, - хмуря лоб, с напускной строгостью посмотрел отец на сыновей, хотя тут же удовлетворенно поджал нижнюю губу.
   - Благодарствуем, папаня! - откликнулся Сёмка. - У нас ще дела на базу.
   Вскочили со своих мест и мать с дочерью. Дочь бросила на отца вопрошающий взгляд и стоило только тому повести глазами, проворно подхватила чугунок со стола, не тронув при этом ни хлеба, ни солений.
   Оставшись на кухне вдвоем, Николай Лукич налил, придвинул стакан к Никите, к своему не притронулся. Никита из подбровья посмотрел на брата:
   - Бог любит Троицу!
   - Ты пей, а я пропуш-шу. С утра чего-то колом пошла, - признался Николай Лукич.
   - Пожалуй, выпью. Неладно токо получилось, ребятам твоим поисть не дал.
   - Ничё, обедом догонють!
   - Ну, коль так, будем здоровы, - Никита выпил залпом, тыльную сторону ладони с зажатым стаканом поднес к носу, шумно выдохнул. - Пристрастился, говорю. А всё потому, шо жизня руки за спину заламываить. Просвета не видать. Никакого! Помнишь, когда я к тебе первый раз наведался, опосля германской? Я ж перво-наперво на баз побежал, шоб на быков поглядеть. Деньги за них ще не были уплачены, а я их уже оглаживал!
   - На кой же шут в бузу залез? - рассудительно проговорил Николай Лукич. - Силком же кихто не загоняв!
   - Силком не загоняв, твоя правда. Токо рассуждать проще, кода сидишь тут в глухомани, в теплой хате. А кода в куче дерьма, та по самые ноздри? И куда ни ткнись - одна несправедливость! Тода как? Живёшь и ждёшь, кода либо им захлебнес-си, дерьмом энтим, либо в лобешник пулю отхватишь. Каждодневно ждёшь.
   - Та то так!
   - Во-о! Уже, вроде как, соглашаес-ся. Я единственного себе простить не могу: кода у меня новая баба появилась, ну, монашка эта, от тода бы и приостыть. Не получилось, Лукич. И потому не получилось, шо не мог терпеть несправедливости от новой власти. Ну, скажи, тебе б понравилось, кабы землицу нарезали на отшибе, та еще целинную. Её ж поднять - пупок сорвешь, а Ванька Третьяк, гад, насмехается: 'Ты ж всё одно в аренду, ще брать будешь!'Твоё како сопливо дело, буду я брать, чи не?! Хто ты такой, шоб надо мной насмехаться? Тебе б, Лукич, понравилось?
   - Та нет, конешно.
   - Во-о! И так одно за другое цепляться стало. Как с таким колючим клубком в душе жить? Как жить, кода она от боли, душа энта, разрывается? Один раз мне показалося, шо полные грудя воздуха свежего набрал. Не потому шо какой-то там поганый вахмиструшка мне власть пообещал, не-е: мне власть та як пятое колесо до возу - высморкаться и в пыли соплю растереть. Момент надёжи у меня появился, всех своих душителей-извергов истребить. Не получилось, не вышло. Сам за малочи пули не отхватил. Я кода в тот овраг сиганул, думал, всё, хана тебе, Никита! Отгулял ты свое! Но Бог милостив, оставил жить! Спасибо тебе, брат, шо на ноги тода помог встать. Признаюсь, до си себя кляну, шо к словам твоим не прислухался: затаиться и переждать. Не стерпел. Та и як тут стерпишь, уж дюже всё далёко зашло. До кадетов не пошёл, потому как их благородия носы воротят - от меня, вишь ли, дерьмом хозяйским воняить. Потому к батьке Скоробогатову прибился, там от всех нас одинаково воняло. А он - ни рыба, ни мясо! Теперь вот не знаю, чего и робыть? Кабы один был, так и горе об землю, пристроился бы где-нибудь. А у меня ж баба, дитё. Вернусь, краснопузые прознають, сей же час по рукам и ногам повяжут.
   - Пустое, - махнул рукой Николай Лукич. - Некому вязать. Нету твоих краснопузых, двинули дальше приключения на свои задницы шукать.
   - Как нету?
   - Та так. Говорю ж, воевать пошли дальше.
   - Все?
   - Та пошти все. Ванька обезрученный один остался. Какой с него теперь вояка? Он даже за столом не едок: то ложка, то ломоть, по очереди, и все в одну руку! Потому, видать, люди и кажуть, шо стал тише воды, ниже травы.
   - А Алеха?
   - Кузнец, штоль?
   - Ну да!
   - За компанию тожа увязался.
   - С чего это он? А на кузне хто ж?
   - Та старшой его. Токо шуму много - толку нету. Хотел бороны в починку свести, люди рассоветовали: гонору - ого-го, у молодого кузнеца, а руки говенные, до Алехи далёко! Так шо вертайся и живи потихоньку. С Божьей помощью всё и обойдётся.
   - Думаешь?
   - Та шо ты, ей Богу. Ты один такый? Ну-ка, отакенную страну перебаломутить: хто за белых, хто за красных, хто за черти кого? Ты деда Марченкова помнишь, соседа мого? Встречаю как-то. Порасспросил про житьё-бытьё, про внука Егорку. Он у кадетов був, наведывался в гости с год назад, я с ним ещё балакал тода. А дед же хитрый, правды николы от него не добьешься. 'Пропал Егорка, ни слуху, ни духу!' И тут в самый раз Егорка вылетае из хаты, и трусцой в нужник. Видать, апосля голодухи, та за жирный стол. От тебе дрисня и выдала!
   - На хуторе проще. Кода там, какая собака заскочить, - Никита пьяно посмотрел на брата. - Туда-сюда - потеплеет, в степь надо ехать пахать-сеяться. Тут як?
   - Потемну уехал, потемну вернулся. И самое главное - глаза не мозолить и не высовываться. А коль почуешь, шо припекает - заройся як крот в землю и замри!
   - Не поняв!
   - Пошли. Покажу чегой-то!
   Никита недоумённо посмотрел на хозяина, но поднялся вслед за ним. Они вышли в сенцы.
   - Отута вот, - Николай Лукич указал пальцем, - под полом - подвал. Где вход? Попробуй, сыщи! Для чего? Я думаю, шо коль новая власть зачала с поборов, так оно и будить продолжаться. Потому пусть луч-че тута сгниеть, чем какому-то дармоеду достанется. Ну, родне своей помочь, понятное дело, куда не шло...
   - Якой родне? - Никита уставился на Николая Лукича. - У нас с тобой родни, вроде, и нема. Ты, да я!
   Хозяин крякнул в кулак.
   - Тибе, допустим, - быстро нашелся он и тут же продолжил. - От я и говорю, ежели придуть: то шо в амбарке - забирай, а больше, извиняй, нема, сами скоро по миру пойдем! Это одно. Другое. С этого подвала ход прорыт, через огород и в терновнике выход. Опять таки - для чего? Ты знаешь, шо оно за жизнь завтра будить? От и я не знаю! Потому, в хату зашел, а в терновнике вышел. И не пустой. С оружьицем. Соображаешь? А у тебя можно ещё луч-че сделать: с выходом в овраг, шо за огородом. Чем рубашку на грудях рвать, та недовольствоваться, притихни, затаись и гонор свой в работе смири...
  
   До Раздольного Никита коня не гнал, потому как тот ещё достаточно не передохнул, просто пустил его свободным, неторопливым ходом и до села добрался, когда уже начало темнеть. Выехав от брата, он сразу решил, что поедет напрямик, коротким путем - через Суркуль, по степи. Можно было бы по Николаевскому почтовому тракту, а это означало, что круг придется делать немалый, только и того - не по грязи, да и наткнешься на кого-нибудь обязательно: слова двоюродника хоть и вселили надежду, а береженного, как говорят, Бог бережет. Въехав в село, он сразу свернул на окраинную, разбитую глубокими колеями от подводных колес дорогу и, опять-таки не встретив никого, свернул в проулок. Только теперь, когда до дома осталось всего-ничего, возле Кривоносовского двора, он ещё издали увидел одинокую фигуру человека.
   'Никак сам?', - подумал Поволокин и не ошибся.
   - Никита Фонасович, ты ли? - Кривонос подошел поближе к Никите, приостановившему коня. - А мы уж думали, сгинул! Ну, сказывай.
   - Здорово, дядька Кондрат. Как видишь, пока живой, а там чё Бог даст. Сказывай по-первах ты.
   - Хвалиться особо нечем. Разор один и никакого спокойства, - махнул рукой Кривонос.
   - Мои как, Кондрат Ефимыч? - нетерпеливо заёрзав в седле, спросил Поволокин.
   - Бог милостив, пока живы и здравы. Ты наведаться, али насовсем?
   - Насовсем, ежель, конешно, получится. Хватит, намотался.
   - А чё ж не получится? Ты о приживалке бы своей подумал, - Кривонос поперхнулся, бросил осторожный, слезливый взгляд на Никиту.
   Тот слегка наклонил голову, обидно подумал: 'Так и прилепится к ней, это - 'приживалка'. А с другой стороны? С той обвенчанный, а эта прижилась. Какие могут быть обиды?'
   - Бедная она у тебе, бедная, - продолжил Кривонос. - Измоталась. Попробуй за всем доглядеть, та всё до ума довести в такие времена лютые: голодранцы, як побесились, токо одна забота у их - на чужое добро зариться, а в голове думка, як бы кусок пожирней отщипнуть. Я вон и то свого добра не сберёг, а она баба.
   Никита с каким-то внутренним облегчением посмотрел на старика.
   - Крепко ей твой двоюродный брательник подмог со свомы сынами, дэ вин там живэ, кажись, на Преображенском, чи шо? От молодцы хлопцы, особенно молодые. И едуть, и вызуть, и нэсуть, и тащуть. Кабы нэ воны, пошла б твоя молодычка христорадничать.
   'Ты смотри, а Лукич ведь ни словом не обмолвился. Даже не заикнулся. Хотя нет. 'Родне своей помочь, понятное дело, куда не шло...' Сразу-то было и не разобрать, к чему он это. Ой, спасибочки вам! Молодцы!'
   - Твои-то сыны как, Кондрат Ефимыч, не повертались?
   В ответ Кривонос только отмахнулся и отвел красные, налитые слезами глаза в сторону.
   - Ты-то особливо не переживай, можа и у тебя всё устроится. Поеду. Не терпится скорише до своих.
   - Езжай с Богом. Надумаешь, заходи по-соседски. Посидим, про жизню побалакаем.
   - Ой, не обещаю. Теперя мне не до балаканья будить. А может кода и наведаюсь, - неопределенно пообещал Никита, цукнул на коня и дернул ремённый повод.
   С небольшого пригорка как-то сразу открылась панорама, вместившая в себя его дом под черепичной крышей по правую руку и по левую фонтал, у которого судачили несколько баб, пришедшие за водой. Ему бросилось в глаза, как бабы, оставив разговоры, разом повернули головы в его сторону.
   'Тьфу ты! Завтра с утра всё Раздольное гудеть будет. И черт с ним. Всё тайное рано или поздно становится явным.' И тут до его слуха донесся трубный лай собаки тушинской породы. 'Неужель с мого двора? Точно. И тут брАтова работа? Ой, братец ты мой, ой Никола Лукич, должник твой я теперь до гробовой доски. И ты ж скажи, перемолчав, токо намекнул!'
   У самого дома, бросив поводья на луку седла, Никита слез с коня, коротко посмотрев при этом в сторону фонтала.
   ' Ишь, зеньки вытаращили! На неделю разговоров будет, не иначе, а то и на две'.
   Постучал. Собака забесновалась пуще, даже шагов не услышал подходящих. И Пашин голос с той стороны, окликающий: 'Кто?' потонул в злобном лае. Калитка чуточку приоткрылась. И он не успел опомниться, как Паша с криком бросилась к нему, обхватила шею руками и зарыдала. Никита гладил её трясущиеся плечи, спину и чувствовал, как толи её, толи его горячие слезы заливают давно небритую щетину. На какое-то мгновение она отпрянула, оставаясь в его руках и выгнувшись, захлёбываясь слезами, быстро-быстро заговорила:
   - Господи, живой! Дошли мои слова до Бога! Если приехал проведать, то прямо сейчас начну собираться. Не останусь одна. С сыном позади тебя сяду на лошадь и...
   - Ну-ну, успокойся! Всё, отбегался. Ходим во двор.
   - Сейчас, погоди, я Тумана уберу, только что на проволоку спустила.
   Она оторвалась от Никиты, метнулась к собаке, наклонилась, взяла ошейник в руку. Он смотрел на тоненькую фигурку своей женщины, на то как она почти вплотную приблизила лицо к ощеренной пасти собаки, что-то принялась шептать в обрезанное ухо и та, сразу стихла, едва слышно поскуливая, послушно поплелась за хозяйкой, широко помахивая большим, пушистым хвостом. А Никите припомнилась другая весна, когда Паша в черном одеянии монахини, приблизившись к норовистой Ромашке, начала оглаживать её, что-то вот так же шепча в ухо, и тут же примостилась у вымени присмиревшей коровы. 'Наверно, она Слово знает, надо как-то спросить при случае'.
   Он вёл уже коня по двору, как вдруг остановился и, повернув голову к дому, прислушался.
   - Что? - спросила подошедшая Паша.
   - Дитё, вроде, плачет?
   - Василек? Не-ет! Я и голосу его не слышала, спокойненький мальчик.
   В это время из конюшни послышался конский храп. Никита выразительно посмотрел на Пашу. Та кивнула, посветлев лицом, начала рассказывать:
   - Да, Орлик, а на базу дальше - две пары быков наших. Грицаи пригнали неделю назад. Николай Лукич, брат твой, с сыновьями. Какие хорошие люди. Дай Бог им здоровья! Если б не они - одна мне дорога - по миру идти! А началось с того, что в прошлом году, когда уже теплеть стало, где-то после полудни, стучат. Услышала стук - и душа в пятки: женщину беззащитную обидеть, чего проще? 'Кто?' - спрашиваю. ' Не пужайся, хозяйка, свои, - отвечают, - отчиняй ворота!' 'А кто свои?' 'Никиты Афонасовича брат двоюродный с подмогой'. Открываю калитку. Стоят, улыбаются. Сколько жить доведется, столько и молиться на них буду. Николай Лукич во двор заходит, ребята ворота открывают, подвода заезжает. И чего они только не привезли. И муки, и круп разных. Даже мёду, да что там мёд, боченок топленного масла, это при том, что своё ещё было. Лукич двор оглядел и говорит ребятам: ' Зачнём с того, шо придётся хозяйке к новой собаке привыкать. И не к пустобреху какому-нибудь, а охраннику хозяйства. Показывай, хозяйка, шо у тебя на базу?' Походил, коня осмотрел, коров, быков. 'Быки, - говорит, - конешно, в борозду падать не будуть, но не докормлены. Ладно, теперь слухай меня, хозяйка. Одной тебе, та ещё с дитём, та во времена такие кручёные, хозяйства не поднять, тем более не удержать, поэтому сделаем так: оставляем тебе одну корову, за всем остальным приглядывать у себя на хуторе будем. Землю вашинскую вспашем, посеим, уберем, если Бог даст, но всё сразу не привезем: по мере убывания пополнять будем. Оно ить, на готовое, много желающих найдется. Без куска хлеба не останешься, и дитё будет сыто. От тебя треба только согласие!' Он говорит так, а меня, грешницу, оторопь берет: вдруг как это люди злые? Прослышали, что в хозяйстве есть чем поживиться. Привезли подводу харча, а коня да скотину со двора сведут. Хотя, если грабители какие, могли бы прямо средь бела дня всё забрать и никто ведь не поможет, кричи-некричи, плачь-неплачь, никто в заступ не пойдет. Согласилась я. Об одном только спросила, про тебя. Лукич рассказал, что ты у него с полмесяца повалялся и как на ноги встал, ушел. И ещё сказал, что отговаривал тебя, да ничего не вышло.
   - Куда ж мне было деваться? Ну, не сюда же! Токо заявился бы, сразу б повязали и снова повели на кручу. Ить так? - он посмотрел в скрытые темнотой глаза Паши, словно ища в них поддержки.
   - Да так, только немногое поменялось. Я от старух на фонтале слышала, что Алёшку-кузнеца привезли, сильно покалеченного: ногу ему оторвало!
   - Вот вишь, одного Бог обезручил, другого обезножил за грехи ихние. Ладно, подсоби коня управить, та пойдем в хату, бо дюже сына поглядеть хочу.
  
   Чем ниже спускался Никита вниз по огороду к заветному месту, тем учащенней билось его сердце. Утренние туманные сумерки едва позволяли видеть под ногами тропку не более сажени, ту, что делила вспаханный огород на две половины. Вот пахота оборвалась и серым, непроходимым массивом встали впереди заросли густого терновника. Там, за терновником - глубокий овраг с крутыми склонами, по дну которого течет спокойный, слегка мутноватый ручеёк, впадающий дальше в Голубинку. В половодье или после обильного летнего дождя овраг заполнялся бурлящим ревом беснующегося водного потока, изредка заглушаемый грохотом отслоившихся и срывающихся вниз огромных пластов земли, отторженных склонами.
   По левую руку, в паре десятков саженей отсюда, страшное место: туда приводил Третьяк со своими красноармейцами его, Никиту вместе с Нечаевым на расстрел. 'Не вышло по-твоему, Ванька, - скрежетнул зубами Поволокин. - Если б я оврага этого, шо мальцом излазил вдоль и поперек, не знал, пожалуй, и нашли бы меня твои душегубы, ить в каких-то двух шагах мимо пролезли, один даже вниз за малочи не сорвался. Может это и спасло. Ну, ничего, я тебе этого николы не прощу! А Бог даст, отквитаюсь!' От этих, нежданно нахлынувших мыслей, Никита как-то внутренне подобрался, даже дыхание вроде стало ровнее и сердце спокойней забилось.
   Чтобы окончательно успокоиться, он принялся скручивать цигарку, прикурил и только тогда пошел, повернув направо. И опять сердце учащенно забилось, заволновалось, даже крепкий самосад не помог, потому что в нескольких шагах перед собой он увидел желтоватую горбинку камня. 'На месте сторож!' Он присел, положил разгоряченную руку на слегка шероховатую поверхность и только теперь, впервые за долгое-долгое время, облегченно вздохнул, а голова слегка закружилась и поплыла, поплыла толи от крепкого табака, толи от непрошено нахлынувших воспоминаний...
   ... Тот ларчик, с сотней золотых империалов, что по-первах Никита схоронил на горище, через несколько дней он решил основательно перепрятать. Заранее всё продумав, выбрал время и, когда Настя отлучилась из дома, достал ларчик, завернул в промазанный дегтем кусок парусины, быстро снес на приготовленное место, близ оврага, где уже лежали большой плоский камень, кирка и лопата. С неба сыпала мелкая, колючая крупа, с заговорческим шорохом падая на затвердевшую, пористую корку уплотнившегося снега. Изредка, откуда-то с севера, налетали с разбойничьими посвистами короткие порывы ветра, крупинки снега принимались беспорядочно метаться в стылом воздухе, острыми иголками обжигали лицо и все норовили забиться за ворот, а сам шорох перерастал в прерывистый, звонкий дробот, отлетающих от твердого наста крупяных снежинок. Никита разгреб лопатой снег, попробовал вонзить её в мерзлую землю. Та отскочила, выдолбив комочек чёрной земли, пронизанный, как мрамор, серебристыми точками наморози. Пришлось браться за кирку. Он долго и остервенело махал ею, уже рубаха взмокла на спине, когда, наконец, острое жало мягко вошло в податливый черный пласт. Теперь можно было браться и за лопату. Когда ямка была готова, Никита уложил ларчик и троекратно перекрестил его. Засыпав землей наполовину, уложил камень и тоже присыпал, а сверху нагреб снежного крошева. 'Эх, снежку бы, штоб прикрыть все следы'. И как по заказу к вечеру повалил густой снег...
   ...Никита сидел возле камня, жадно курил, а клубок путаных воспоминаний накручивался все туже и туже: ' Вот оно моё спасение. Может какой-то частью поделиться с братом? А скоко дать? Нет, оставлю себе обоих коней, а всю остальную живность сведу к нему. Рассказать про всё Прасковье? Пока ни к чему, со временем сама узнает'. И вспомнилась прошедшая ночь горячая от удушливых ласок, ночь с полынным привкусом обиды от услышанных слов, сказанных ею не со зла, от безысходности и минувшего отчаяния, ночь, ставшая поворотной в его жизни и жизни семьи...
   ... Паша лежала на его руке, жарким дыханием обдавая лицо. Долго молчала, приходя в себя. Неожиданно приподняла голову и, положив руку на его неуспокоенную, ещё ходуном ходящую грудь, тихо выдохнула, с какой-то робостью в голосе:
   - Никита, а кто мы друг дружке?
   От такого неожиданного вопроса он даже вздрогнул.
   'Напели сельские кумушки. А шо ты хочешь? Уж если сосед не постеснялся 'приживалкой' окрестить, шо тода про раздольненских сплетниц балакать?'
   - У нас дитё, я ему отец, ты - мать!
   - У тебя ж ещё дитё есть!
   'И про это знает'.
   - То не моё. Я ту стерву нагулянной взял, не по своей воле. Батя силком женил.
   - Но ведь вы венчанные?
   - Сказал же, батя силком под венец погнал.
   Паша надолго замолчала, потом, как бы через силу произнося каждое слово, прошептала:
   - Я Василька на себя записала, на свою фамилию. Получается, сынок наш - сирота. И это при живом-то отце.
   Никита сглотнул обидную, непрошено заполнившую рот слюну, а Пашу неожиданно будто прорвало и она начала быстро-быстро говорить:
   - Не по-Божьи всё у нас, не по-людски. А во всём я, грешница, виновата. Никакими молитвами грехи мне не замолить. Нет, ты не подумай, я ни о чем не жалею. И к тебе потянулась не ради добра твоего. Помнишь, как ты сказал: 'Тебе б детишек рожать, работящему человеку-семьянину подспорьем в хозяйстве быть, мирской жизни радоваться...' Вот тогда я тебе и поверила. Ты с такой теплотой эти слова сказал, что всю мою душу перевернул. Нет, я ещё поершилась, всё думала: вот сейчас ты сорвёшься, вот сейчас... Прежде чем в дом после баньки войти, я на тебя украдкой в окошко посмотрела. Увидела твою голову на руки брошенную и окончательно в мыслях своих утвердилась. И о грехе не думала. Это потом, когда одна осталась, когда ночи одиночные да холодные от зари до зари коротала, глаз не смыкая, когда стоя на коленях перед Божьей Матерью твоего возвращения живым и невредимым вымаливала у неё, поняла - это расплата за мои грехи. Вот ты вернулся, а покоя мне нет. Не дадут нам эти выроды, Ваньки да Алехи спокойно жить. Может, уедем отсюда? Бросим всё это добро и по теплу тронемся. Неужели места своего не найдем? Чтоб жизнь сначала начать. Чтоб всё как у всех. Ну, скажи хоть слово, не молчи.
   Никита долго лежал неподвижно. Неожиданно порывисто приподнялся, перелез через Прасковью.
   - Ты куда? - испуганно прошептала она.
   - Покурю, - хрипло отозвался он. Прошлепав босыми ногами почти до самой двери горницы, остановился. Полуобернулся и сказал в темноту. - Надо все обмозговать, бо такие дела с бухты-барахты не робятся. - Вздохнул. Хотел ещё что-то добавить, про Ванек и Алёх, но передумал и толкнул дверь от себя...
  
   О том, что произошло в Раздольном с Кривоносом, Тимофей узнал поздно вечером от трудармейца Приходько и сразу же ощутил какую-то внутреннюю растерянность, а в голову полезли мысли одна неприятней другой. Подумать же было о чём...
   ...Сразу после преследования банды, напавшей на Николаевское, Тимофей на тачанке, управляемой красноармейцем Карпухиным, возвращался в село. Пасмурный день таял на глазах. Быстро темнело. Карпухин оказался на редкость неразговорчивым человеком и всю дорогу молчал. Было даже удивительно, что этот, постоянно насупленный, с виду неповоротливый и, вроде бы, безучастный ко всему парень, четко выполнял команды Тимофея по маневрированию тачанки, ловко, даже лихо, управляя лошадьми. Тимофей, ещё разгоряченный скоротечным боем, очень хотел курить и когда понял, что ездовой накручивает цигарку, попросить табачку постыдился, только едва слышно произнес:
   - Оставь на пару затяжек.
   Вместо ответа Карпухин, не оглядываясь, протянул ему кисет.
   Их обогнало несколько всадников. О чем-то оживленно переговариваясь, один из них крикнул:
   - Молодца, Карпухин, если б не ты, атамана бы не изловили.
   Карпухин в ответ только почему-то тяжело вздохнул.
   Уже на самом въезде в село, вытянувшегося в одну длинную улицу, Тимофей оглянулся, услышав за спиной возбужденные голоса и сгущающийся конский топот. Их догоняла ещё одна группа всадников, к седлам большинства которых были привязаны трофейные кони. Среди них выделялся его земляк Кривонос.
   - Ну, хлопчики, отличились, - подскакав поближе, громко сказал он. - Ловко вы управились. Самое малое - благодарность вам от комэска будеть, помаешь. Главаря взяли, вон он, вояка, скрученный поперек седла лежить. Отгулял своё! А ты где, Тимоша, так наловчился кавалерию, як капусту крошить? Кони пошти усе целые. Это ж уметь надо! Выберешь себе жеребца самого лучшего, хотя бы атамановского, имеешь на то полное право?
   ' И зачем он мне в моем положении?', - подумал Тимофей, равнодушно глядя на Кривоноса.
   - А шо с пулемётом було?
   - Та ерунда, у патрона жопку оторвало.
   - Почему?
   - Кто его знае? Может патрон бракованный попался.
   - Вот шобы у патронов жопки и прочие причинные места не отрывались, его при 'ласточке' надо оставить, а, комэск? - выкрикнул кто-то из всадников, - а то Васюку, бывало, як шею мыть, так хто б ему на голову лучше кучу наложив: якый хозяин був, такэ и хозяйство, - последние слова остряка потонули в дружном хохоте.
   'И чего рыгочут? (Рыготать - громко, не в меру смеяться, - местное, разговорное). Парень не виноватый', - подумал Тимофей.
   - А чё, Тимоша, може и, правда, к нам, на 'ласточку'? - спросил Кривонос.
   Тимофей всё это время как-то равнодушно взирающий на происходящее вокруг, неожиданно оживился, даже плечи развел, спину выпрямил.
   ' А если это и есть мой момент?' - лихорадочно промелькнуло в мозгу.
   - Ну-ка, земляк, покажи мне мого коня? - попросил он.
   - Прямо сщас? - удивился Кривонос
   - А чё тянуть, если он мой по-праву!
   Тимофей сошел с приостановившейся тачанки, легко вскочил в седло, подведенного к нему коня. 'Стремена чуток не по росту, видать у хозяина ноги длиннее были-и-и-и!', - только и успел подумал он, как жеребец вдруг дико заржал и взвился 'свечой', пытаясь сбросить наездника, потом стал брыкаться, подбрасывая задние ноги.
   - Его, падлюку, 'прогнать' надо! - крикнул Кривонос. - Держи!
   Тимофей перехватил в воздухе летящую ногайку и со всей силы принялся хлестать ею по крупу жеребца. Конь подпрыгнул на месте и, трубно оглашая окрест бешенным ржанием, птицей понесся в степь. Тимофей, поддавая пятками в бока и беспрестанно хлеща ногайкой то одну сторону крупа, то другую, гнал его версты три. Когда конь начал сбавлять ход и, наконец, перешел на шаг, он остановил его.
   - Ну, побаловал, красавчик! - проговорил Тимофей, чувствуя, как проходит нервная дрожь во всём теле. Он потрепал короткую гриву и с какой-то надеждой в голосе добавил. - Привыкай. - А про себя подумал: 'Ежели все сладится - Красавчиком назову!'
   Кирилл ждал его на том же месте.
   - Ну, как конь?
   - Огонь! - ответил Тимофей, возвращая нагайку, и тут же, неожиданно даже для себя, глядя в глаза Кривоноса, едва поблескивающие в темноте, спросил:
   - А насчет 'ласточки', ты это серьезно?
   - Конешно. Ты ж всё это время воевал, не с дедом же Степаном печку задницей обтирал?
   - От с этого надо было и начинать, - вздохнул Тимофей.
   - А ты шо, не у Павла в отряде був? - послышался настороженный Кривоносовский голос.
   - Я кода пришел в отряд к нему проситься, он меня в зашей выгнал.
   - Та-ак! Ну-ка, сказывай.
   - Устал я всем уже сказывать. У Егора Колещатого в кармане бумага имеется. Павлом написанная. От с этой бумагой меня в уезд и везли, а тут ты...
   - И чего в ней, в бумаге?
   - Не знаю, не читал. Догадываюсь токо. Знаю одно точно, шо Егор с этим парнишкой-красноармейцем должны всё засвидетельствовать, шо меня касаемо.
   - Ни хэра не понимаю, шо значит - касаемо? Про чё свидетельствовать? Сказывай с самого начала, - голос Кривоноса прозвенел железом.
   И Тимофей начал рассказывать, а когда закончил, услышал такое, отчего вначале похолодел:
   - По-хорошему, я тебя прямо сщас отута посреди улицы обязан расстрелять, - твердым голосом сказал Кривонос, - безо всяких судов и следствиев. Имею на то полное право, оно мне Советскою властью дадено. Я свого брата, помнишь Матюху, не пожалел, полосонул шашкой от грудей до кишок и приказал землей прикопать. И ни разу, от скоко времени прошло, не пожалел об этом. А знаешь, почему? Потому как он мне и моей любушке - Советской власти - ярейший враг. Он - враг, а ты так, як ота колючка перекати-поле: куда ветер подует, туда и тебя несет! Если ото усё, шо ты сщас порассказав, правда, от тебя особого вреда для моей новой власти нема. И потому, я дам тебе возможность искупить свои грехи. Прям сщас найдем Егора, и я ту бумажку порву у тебя на глазах на мелкие клочки. Веры к тебе особой нема, как на духу скажу? Но ты наизнанку вывернешься, а мне верой и правдой служить будешь. А если шо не так, я тебя...
   - Бумагу рвать низ-зя...
   - Это почему же.
   - Егор с чем в Раздольное вернется? Хотя он и предлагал мне по дороге смотаться на все четыре стороны, - усмехнулся Тимофей
   - Чудной ты! - рассмеялся Кривонос. - И чё ж не смотался? Хотя - правильно, ить кругом власть наша. Короче сробим так. Сщас сразу к моему комэску. К Мурашке. От такой мужик, - Тимофей увидел в темноте, как Кирилл вытянул большой палец. - Зачислим в эскадрон, будешь номером 'один' на 'ласточке', поставим на довольствие. Обмундирование и остальное-прочее - всё как положено красному кавалеристу по штатному расписанию. А Егора отправим в Раздолье, та ещё и накажем, шоб брательнику твому передал: 'Негоже такими людями, як ты, раскидываться!' Всё понял? И утрём нос твоему брательнику. Тоже мне, красный командир, ни скоко делов, скоко крика! Нашел врага, помаешь!
   Так Тимофей стал кавалеристом красного эскадрона, немного позднее переименованный в трудармейский...
   ... Часто по ночам, когда сон не шёл, Тимофей, размышляя о превратностях своей непростой судьбы, а особенно о её последнем неожиданном повороте, приходил к мысли, что всё происходящее с ним, есть ни что иное, как Божий промысел, как испытания, отпущенные ему свыше. И чем больше он думал об этом, чем больше старался пристальней посмотреть на себя со стороны и критически оценить свои поступки, тем отчетливей утверждался в мыслях о какой-то, трудно объяснимой своей непохожести на окружающих его людей. В тяжёлых ночных думках о своей доле, он пришел к простому и очевидному для себя выводу: тем-то и не похож он на остальных, что в каждой жизненной ситуации, в которой оказывался по доброй ли воле, либо по воле злого случая, перед ним неизменно вставал один и тот же вопрос: 'А шо дальше?' И вопрос этот подразумевал в себе не сколько простую житейскую истину - желание выжить сейчас, сегодня, завтра, а что будет там, дальше, в грядущем, если ему доведётся выжить, что будет с ним и теми, кто его окружает? Он общался с людьми, с которыми сводила его жизнь, он присматривался к ним и отмечал, что эти люди в своем подавляющем большинстве, живут и мыслят гораздо проще, чем-то напоминая мелкие крупинки песка, сора, обломанные стебли степных трав неведомо куда влекомые в половодье мутными водами. Он понимал, ему не вырваться из этого потока. Всё в этом мире вершится помимо его воли и желания, и рано или поздно ему придется смириться со всем происходящим. Не потому ли в своих размышлениях он осознал однажды, что с каждым последующим жизненным превращением, вот этот постоянно преследующий его вопрос: 'А шо дальше?', имеющий когда-то больно ранящие душу грани, теперь стирается, сглаживается, подобно тому, как изо дня в день горный поток стирает бока некогда острого камня, превращая его в гладкий булыжник.
   Когда Кривонос, по секрету сообщил, что едет в Раздольное смещать Ваньку Третьяка за то, что тот может сорвать план по продразверстке, Тимофей сразу понял, куда тот клонит: он хочет предложить ему поехать с ним. Кирилл испытывающе глянул тогда на него, хитро прищурив глаза, отметил, как Стоюшкин равнодушно повёл бровями и слегка склонил голову на бок.
   - Ладно, - сказал Кривонос. - По глазам вижу, шо желанием особым не горишь. Но готовься, со временем к себе затребую. Село наше с тобою, нам его и на ноги ставить.
   И вот теперь, когда комэск Сотников, объезжая неполный эскадронный строй, что-то говорил, привставая на стременах, резкими жестами руки стараясь придать значимость каждому произнесённому слову, Тимофей думал о том, что без поддержки земляка ему придется туговато: ведь за ним он был, как за каменной стеной. Он частенько замечал недвусмысленные ухмылки сослуживцев, и то, как они с улыбочками, откровенно поглядывая на него, перебрасывались репликами, но скорее всего не знали, что связывало его и Кривоноса. А перемены уже начались: Сотников снял его с тачанки и поставил в конный строй. И ещё неизвестно, чем может обернуться предстоящая поездка в Раздольное.
   -... И никакой жалости к кулакам, которые посмеют саботировать сдачу хлеба, не должно быть! - Сотников приостановил коня, жестким, из под сведенных бровей взглядом, из конца в конец оглядел конный строй. - Боевая задача понятна?
   Конь под Тимофеем неожиданно беспокойно запрядал ушами, фыркнул, повел крупом. После укрощения 'прогоном', он признал нового хозяина, даже откликался на кличку и подбегал на свист, но норова оказался всё-таки строптивого. А тут рядом, как назло, молодая кобылица, чем не причина для беспокойства? В кармане кавалерийских шаровар Тимофей всегда носил кусочек чёрного хлеба, чтобы хоть иногда побаловать коня, но сейчас они стояли в конном строю и, чтобы успокоить Красавчика, он наклонился к остро вытянутому уху и тихо подал команду:
   - Т-р-р-р-р!
   Тот беспокойно продолжал сучить задними ногами. И теперь Тимофею ничего не оставалось, как деревянной ручкой ногайки ударить коня по лбу, между ушами. Конь недовольно всхрапнул, но присмирел.
   - Эскадрон, слушай! В колонну по три, рысью - а-а-арш!
  
   Первая, ещё не самая неприятная неожиданность, поджидала Тимофея, когда эскадрон подъезжал к волостному Совету. В группе мужиков, стоящих неподалеку от здания и что-то оживленно обсуждающих, а потом притихших, с внимательной настороженностью наблюдающих за приближающимися конными, Тимофей увидел деда Мишку Галушку. Старик, щурясь, мотал головой из стороны в сторону, подслеповато вглядываясь в лица трудармейцев, как вдруг глаза его округлились, он плеснул руками по бедрам и с криком: 'Тимоша, никак ты?!', бросился к нему.
   Лёгкая улыбка коснулось Тимофеевых губ. Дед Мишка восхищенными глазами рассматривал его краснозвездную буденовку с высоким шишаком, приношенную, но вполне добротную серую шинель, чистые обмотки и совершенно новенькие ботинки.
   - Мать чесная, гырой! А ить мы по-первах думали, шо Егорка брешить, ей Бо! - дед Мишка ухватился рукой за стременной ремень. - И правильно, коль Павлу не сгодился, чего ж теперя, пропадать? И жалование, небось, положили тебе, по адмундированию, видать, неплохое. У Павла, чего греха таить, и в обносках ходил бы, а в кармане - дуля! Ты теперь, Тимоша, можешь его не опасаться, мать чесная. Далёко наши хлопцы двинули, отселе не видать. Ванька, правда, остался, один за всех отдувается. А шо вин без Павла? Ноль без палочки. Потому с им пшик и вышел.
   - Погоди, дед Миша, сщас определимся, побалакаем, - попробовал остановить его Тимофей, видя, как на них уже заинтересованно посматривают сослуживцы, одни с улыбочками, другие с недоумением: откуда у Стоюшкина в селе могут быть знакомые? Но не тут-то было. Дед Мишка будто и не слышал его.
   - А у нас ужасть чего робытся. Не поверишь, Тимоша, сынок Кондрата Яковича нашелся. Та ты его должон помнить, Кирькой погоняли: як малый був - всё сопли зэлэни жував. От любитель соплей - медом не корми! Та што ты! Ага! Кирька, значитца, объявился и першим делом Ваньку нашего под арест. А пошти и правильно, мать чесная. Скоко он нам с тобою обидов принес? Во-о! Оно, конечно, Ваньку чуток жалковато. Как-никак без руки остався, ни дай Бог никому. Но ить и присмирел. А якый горлопан був? Выходит, осознав. Притих. Теперь чего ж получается? Кирьки нема, вбили, кого на Совет сажать? Ваньку? Шоб он мене опять в Совет не пущал? Это ты трошки, то вашим, то нашим був, а я ж с першего дня за Советску власть...
   - Дед Миша, - попробовал ещё раз урезонить старика Тимофей, чувствуя, что разговор может завернуть в неприятное русло, но тот разошелся ни на шутку.
   - А имению твою, Тимоша, начисто растащили, мать чесная, як кодась Глобовскую, токо и того, шо не подпалили. Ежиль пойдешь проведать - не вгадаешь. Яки-то супостаты дажить ворота срыли. Я усё Раздольное оббегал, ну иде-то ж должны выплыть? Не-а, видать, на топку погнали. А им бы ищ-що век стоять! От шо значить - двор без хозяина и власти на селе ниякой! При деде Кийко - ворота спереть? Та про такое и подумать бы никто не посмел, мать чесная! Ага. Теперя про твого тестюшку. Евстаф, стало быть, Сидорыч крепко занедужил, усю зиму провалялся, небось, думал к весне подняться, ан нет! Господь Бог прибрал! От так! А Симка...
   - Эскадро-о-он, стой! - послышалась зычная команда комэска. - Рассредоточиться. Всем оставаться на конь!
   Сотников, видимо, давно обратил внимание на деда, потому без промедления подъехал к Стоюшкину и строго спросил, кивнув в сторону старика:
   - Кто такой?
   Тимофей не успел открыть рта, как дед Мишка, вытянув руки по швам, дребезжащим голоском, выпалил:
   - Красный партизан села Раздольного дед Галушко!
   Среди конников послышались едкие смешки.
   - Ясно. Поч-чему нарушаешь строевой порядок, товарищ красный партизан? - как можно строже спросил Сотников.
   - Никаких нарушениев тута нема, - отчеканил смелеющим голосом дед Мишка. - Хорошего знакомца встретил, как тебя, не знаю, величать, мил человек?
   - Обращайся - товарищ комэск.
   - От я и говорю, товарыщ комэска, встретил знакомца хороше...
   - Плохих не держим! - оборвал его Сотников. - Скажи-ка лучше, дед, шо ты думаешь по поводу гибели вновь назначенного предревкома?
   - Это которово?
   - Ну, как? Ты не в курсе, шо нового вашего предревкома Кривоноса убили?
   - А, Кирька? Так бы сразу и сказав, мать чесная. А то - предревкома! Тут трошки, мил человек, не сходятся концы с концами. Скажи-ка мне на милость, за чего он Ваньку нашего заарестовал? Во-о! Покумекать надо. Оно, конечно, было за чего, мать чесная, но штобы через усё село, та под ружьями? А с другого боку: Ваньку на Совет мы народно избирали. Так? А он, Кирька, токо заявився - ты слазь, завместо тибе я буду! Гоже так? Не, мил человек, так хорошие дела не робятся. Ото скорише всего, за это вот самое, его побля фонталу и нашли утричком, мать чесная.
   - Отставить! Всё понятно, от-тойди, дед, в сторону и не мешайся.
   Сотников хотел было тронуть коня к Совету, но дед Мишка забежал наперед, перегородив дорогу.
   - Ну-к, погоди, мил человек, чего тут стало понятно? А ежели усё тебе понятно, ты уж соизволь вразумить нас, сиволапых, - дед Мишка картинно развел руки в стороны и поклонился, насколько позволила старчески негнущаяся спина. Лисий треух едва не свалился с головы старика. Придерживая его одной рукой, дед, слегка морщась, забрасывая другую руку к пояснице, разогнулся. - Эт кода мы тута Советскую власть заслоняли, - с хрипотцой в голосе и слегка морщась от боли, продолжил старик, - кровь за её проливали, от тода б ты нас в сторонку. Дескать, робяты дорогие, ходить по хатам, без вас отсвятится! А теперя на готовенькое все горазды! Ты иде був, мать чесная, кода мы с Ванькою Третьяком пулеметами полковнику Ляксандрову за 'картошками' хвост пушили? Я тибе спрашиваю, мил человек? Ты иде був, кода мы тута с Павлом этого недобитка пленили, на лавку усадили, а он с перепугу лапти откинул? Иде ты був, кода мы с Ванькой Горяном, ни халам-балам, бронепоезду, - дед Мишка вытянул скрюченный указательный палец вверх, - на Ларионовскую гоняли? Павла на тебе нема. Я ищ-що б поглядел на тебя, ходил бы ты тут кандибобером, кода Павло був? И вот чего я тибе скажу напоследок: Ваньку не замай, он больше нас с тобою, мать чесная, пострадавший за власть новую.
   Дед Мишка отошел в сторону и снова картинно поклонился.
   Сотников, не обращая внимания на старика, пристально посмотрел на Тимофея.
   - Так ты местный?
   - Так точно! - кивнул Тимофей.
   - Почему не доложился?
   - Думал, вы знаете, - пожал плечами Стоюшкин.
   - Индюк тоже думал, а знаешь куда попал? Ладно, опосля разберемся. Родня есть?
   - Жена и дочь.
   - Небось, будешь проситься проведать?
   Тимофей неопределённо повёл головой в сторону и опустил глаза, не выдержав строгого Сотниковского взгляда.
   - Ладно, до вечера отпускаю. Токо к темну штоб был в распоряжении эскадрона. Ясно?
  
  
   Тимофей привязал Красавчика за ствол молодого тополя и прежде чем войти во двор, долго разглядывал шаткую, сплетенную неумелой рукой из тонких палочек, на манер плетня, калитку, встроенную в простенок давно немазаной, а местами просто разваливающейся загаты. Постояв, он, наконец, приподнял её край и так, поддерживая на весу, отворил ровно на столько, чтобы можно было пройти. Он окинул взглядом низенькую хатку под камышовой крышей, вмазанное в стену крошечное оконце с мутным стеклом, саму стену, облупившуюся давней побелкой, сквозь которую проступали, как морщины на лице древней старушки, изломанные продольные и поперечные трещины. К хатке жалась узенькая тропка: вплотную к ней подступали жёлтые густые заросли перезимовавшей сорной травы - лопушатника, болиголова и лебеды. Откуда-то из глубины двора, из наполовину развалившейся сараюшки, выбежала маленькая, кривоногая собачонка, издали больше похожая на щенка. С размаху налетев на носок ботинка, она задрала голову и принялась едва слышно повизгивать, выпрашивая чего-нибудь съестного, умоляюще поблескивая при этом черными бусинками голодных глаз. Тимофей уже хотел было переступить через неё, поглядывая куда поставить ногу, чтобы не придавить лапу или куцый хвост, но передумал, полез в карман шаровар, достал зачерствелый кусочек хлеба, припасенный на всякий случай для Красавчика, наклонившись, призывно поцокал языком и, подбрасывая, кинул его в сторону. Собачка проворно отскочила, на налету, почти у самой земли поймала хлеб и так же быстро исчезла, как и появилась.
   Он подошел к щелистой, перекошенной двери с чешуйчато отлупливающейся старой краской, но отворить её не успел: та, со скрежетом цепляясь за землю, приоткрылась. На пороге пред ним предстала Глашка Широбокова. Придерживая рукой у подбородка полы темной шали, она удивлённо впилась в Тимофея расширенными, с зеленоватой поволокой глазами, а слегка приоткрытые губы, застыли в немом молчании. Кивком головы она поприветствовала его и, отступая чуточку вбок, таким же молчаливым, едва заметным кивком, пригласила проходить во внутрь. В маленькой пристройке, тесной уже от того, что была она завалена давно не нужными вещами, такими как поломанная старая прялка, таз с проржавевшим дном и прочим хламом, он тихо спросил:
   - Что с ней, Глаша?
   - Помираить Серафима, Тимофей Прокопович.
   - Хворала? - надтреснутым голосом, спросил Тимофей.
   - Вы уж луч-че сами спытайте, - последние слова Глашки захлебнулись в слезной дрожи. - Заходьте.
   Тимофей сразу почувствовал недоброе. Едва он ступил в кухню, как в ноздри ударил запах крови, луковой шелухи, перестоявшей квашеной капусты и ещё целый букет застоявшихся запахов, а глаза непроизвольно устремились в крошечную, тусклую горенку, где на простенькой кровати, сложив руки на груди, лежала Серафима. Рядом с ней, на глиняном полу, в ворохе какого-то тряпья сидела маленькая девочка с крошечной тряпочной куколкой в руках. Увидев вошедшего Тимофея, девочка, забавно покряхтывая, поднялась и, балансируя ручонками, чтобы не упасть, кривоного зашлепала к нему. И когда она была уже в каком-то полушаге, ножка неожиданно подвернулась, но Тимофей успел подхватить ребенка на руки и начал целовать. Беззвучные слезы заливали его щёки и, стыдясь своей слабости, он прижал лицо к головке дочери, покрытой простеньким застиранным платочком.
   Потом, всё так же, с дочкой на руках, он присел к кровати, на придвинутый Глашкой табурет и впервые посмотрел в обескровленное, с обострившимся носом и иссиня-чёрными кругами под глазами лицо жены.
   - Думала... помру, тебя не... увижу, - с придыханием заговорила она, уставив недвижимый взгляд в потолок. - Прости меня, Тимоша, грешна... перед Богом и тобой. Дитя чужого... вытравила, та невдачно. Кровью... вся изошла. Вот...отхожу...
   Тимофей напрягся. Он ожидал всего, чего угодно, только не этого. Он почувствовал, как липкой, горячей испариной покрывается спина. Если б не дочь, сидящая на коленях, он вскочил бы и выбежал прочь. Это потом, спустя какое-то время, в голову втемяшится - сам не без греха! Но это потом, а сейчас, поверженный неожиданным признанием, что в одно мгновение перечеркнуло всё хорошее, теплое, светлое, связанное с этой женщиной, опустошило нутро, заполняя его болью, ненавистью, презрением, обидой, отчаянием. Он не мог смотреть на жену. И эта убогость комнатки, заполненной солоноватым запахом крови, перебивающим все остальные запахи жилья, и сама эта женщина, не вызывающая ни сострадания, ни участия, отдалившаяся настолько, что дальнейшее пребывание рядом с ней вызывали гадливость, стали ему одинаково невыносимы.
   - Душа... разрывается, шо с ...дитем нашим... будить?
   И именно в эти секунды, когда его присутствие здесь немыслимой тяжестью давило на плечи, нестерпимой болью сгибая спину, Тимофей понял: всё в жизни у него было не так. Перед помутнённым взором встал отец, разглядывающий подопревшую вожжу; в уши ворвался заговорческий шелест Голубинки, а глаза ослепила завораживающая белизна ног Серафимы, проступающая сквозь темень сгущающейся ночи; каким-то коротким обрывком проплыла шумная свадьба и полосующий слух голос Глашки, срывающийся до пьяного визга: 'А вот и приданное жениху...'; и заслонило все эти видения вытянувшееся, слегка покачивающееся тело повесившейся Клавки Лемешкиной.
   Тимофей зябко повёл плечами. Дочь, сидящая на коленях, что-то лопоча, убаюкивала куклу, а он, вдохнув теплый запах её волос под простенькой косынкой, волос, пахнущих светлым солнышком, помутнённым разумом подумал, что этот родной комочек, который он держит сильными, только вот сейчас немного неверными руками, единственное, что оставляет ему судьба в этой непонятной, безрадостной жизни. И теперь он будет с удвоенной силой цепляться за эту жизнь, потому что у него есть то, ради чего необходимо жить дальше.
   В комнатке темнело. Но из Святого угла, противясь заполняющей хату сумеречи, сквозь радужные круги в глазах, всё отчетливей проступал тусклый огонёк горящей лампады - крошечное крылышко негаснущего пламени. Это светлое крылышко временами то колеблясь, то изгибаясь, то трепеща, грозясь в любой момент оторваться от крошечного фитилька, вновь и вновь упрямо выравнивалось, выпрямляясь и продолжало светить, вселяя в душу жизнеутверждающую надежду.
   Вышедшая провожать Тимофея Глашка, зябко кутаясь в шаль, смотрела, как он долго скручивал цигарку, как потом, глубоко затягиваясь, курил, как ветер моментально разносил, рвал на части клубы сизоватого дымка.
   - Эх, мужики, - неожиданно заговорила она, - кода вы токо набегаитесь? Воюете, стреляете, сничтожаете друг дружку. А заради чего? Шо ж нам остаётся, бабам?
   - Не виню я её, - оббегая Глашкины глаза, выдохнул вместе с дымом Тимофей. - Токо простить, видно, никода не смогу.
   - Вам о дочке надо думать, Тимофей Прокопович.
   - Вот о ней я и хотел побалакать с тобой, Глаша.
  
   Когда группа трудармейцев подъехала ко двору, с распахнутой настежь, несмотря на поздний час, калиткой, и Стоюшкин кивнул головой: 'Здесь', Сотников дал команду спешиться, и все они вошли в дом. Посреди горницы в гробу лежал Кирилл. У гроба, держа на излёте руки Псалтирь, стоял невысокого росточка пожилой дьякон в очках и монотонным, скрипучим, переходящим на распев голосом, читал Псалмы, при тусклом свете лампы. 'Славлю Тебя всем сердцем моим, перед богами пою тебе. Поклоняюсь перед святым храмом Твоим, и славлю имя Твое за милость Твою и за истину Твою; ибо Ты возвеличил слово Твое превыше всякого имени Твоего. В день, когда воззвал, Ты услышал меня, вселил в душу мою бодрость. Прославят Тебя, Господи, все цари земные, когда услышат слова уст Твоих'. В изголовье покойного горели свечи, восчаный дух которых густо заполнил комнату. По левую руку, на кровати, лежала старуха, вперив безучастный взгляд поверх голов вошедших. По правую, на длинной лавке, сидело насколько старушек в черных платках. Постояв некоторое время, Сотников развернулся и трудармейцы стали выходить. В кухне, увидев одиноко стоящего подле стола старика, лысоватого, невысокого и дородного, Сотников понял - это отец покойного, подошел и выразил от всех соболезнование.
   - Как это случилось всё? - спросил он.
   Кондрат Ефимович промолчал, пристально рассматривая комэска сощуренными слезившимися глазами.
   - Я понимаю, сщас не до меня, но есть несколько вопросов, - Сотников выразительно посмотрел на старика и тот, беспрекословно, указал молчаливым жестом на лавку по ту сторону стола, присел и сам на табурет.
   С самого начала разговора, Сотникова охватило недоверие к старику, потому что на его первый вопрос: чем он занимался, когда старуха пришла с фонтала в день появления в селе Кирилла? - тот ответил, что смазывал колеса с Матюхой.
   - Каким Матюхой? - переспросил Сотников, настораживаясь.
   Старик втянул голову в плечи и надолго замолчал.
   - У тэбэ диты е? - наконец, спросил он.
   - А причём тут диты? Я спрашиваю: 'Хто такой Матюха?'
   - Так е, чи нема? - настойчиво переспросил Кривонос, не поднимая глаз. - Ото ж. От кода будуть - поймёшь. Знаешь, як старые люды кажуть? 'Малэ дитя - болыть голова, здоровэ дитя - болыть сердце!' Отак чё-небуть робышь, а оны, вроде, як рядышком, перед глазамы стоять.
   - Кто они? - нетерпеливо заёрзал на лавке Сотников, сведя брови.
   - Сыны мои. А ещё бува и заговоришь с ими, потом - глядь, матэ ни баче? : цэ ж я сам с собою балакаю. Старость, ничёго не сробышь, - старик вздохнул.
   - Так! Значит, у тебя ещё сын есть?
   - Нэ знаю, чи есть, чи ни. Був.
   Сотникова нахмурил лоб, подаваясь вперёд, спросил:
   - И што этот Матюха? Где он?
   - Так я его последний раз бачив, кода на германскую провожал, - соврал старик и, набирающим крепость голосом, продолжил. - Правда, письма с фронту вин писав, а потом колы всэ перебаломутилось - молчок. Видать, погиб! А Кирька, як сгинув, с кадетами...
   - Какими кадетами? - переспросил Сотников.
   - Которые с села драпу давали.
   - А ты ничего, старик, не путаешь? - Сотников пристально посмотрел в глаза старику.
   - Можа и путаю, потому як старый и ума совсим нэма!
   - Ладно, Кирька сгинув с кадетами и што дальше?
   - А дальше, так обче - тожить ни привету, ни ответу! До самого объявления ничёго не було слыхать.- Кривонос поднял голову, и неотрывно посмотрев в глаза Сотникову неожиданно спросил. - Ты вот свою маманьку давно бачив? - И, видя, как тот отвёл в сторону взгляд. - А кода послидний раз письмо пысав?
   - Это к делу не относится. Хорошо. Приходит старуха с фонтала и сообщает, шо от людей узнала: Кирилл в селе появился. И што, не було ни у неё, ни у тебя желания побежать, найти сына? Родители, всё-таки.
   - Она с полупустыми вёдрами до хаты кое-как дошкандыляла, ноги негожие, а як узнала на другый день, шо Кирюхи нема... Вон же, бачив, - Кривонос кивнул на дверь горницы, - сынок в гробу, а она рядышком, на ладан дышить. Некому и сыночка оплакать, сама лежить, ни рукой, ни ногой не владаить, языком не шевелить. Видать, помрет и старуха...
   - Ну, а ты?
   - А шо я?
   - Небось, на молодух ещё поглядываешь? Колесо с брички снять - силёнка нужна. Не так?
   - А шо ж, тэбэ надо було ждать, або кода Кирька заявытся? Так вам же нэ до того. Поднатужився, покряхтел, на вагу грудями навалился... Вот так с Божьей помощью усё и робыться.
   - Ладно, потом проверю. А как ты узнал, шо сына убили?
   - Так люди добрые передали.
   - Кто?
   - Кажись, Глашка Широбочиха.
   - Почему - 'кажись'?
   - Не дай Бог никому свого дитя пережить, а ты спрашиваешь: почему?
   - Хорошо. Кирилл в гостях был? - Сотников пристально посмотрел на старика.
   - Був.
   - Когда?
   - Учёра.
   - Время?
   Старик вопросительно посмотрел на Сотникова.
   - Я спрашиваю: ближе к вечеру, вечером или когда уже стемнело совсем?
   - Тёмно уже було. Коня не расседловывал, сказав, шо не до посиделок. Трохе побув и уехал. Даже не повечерял, как следует.
   - Понятно. А сам шо думаешь, хто мог поднять руку на твоего сына? Кому он дорогу перешёл?
   - Нэ в той хате пытаешь. Спросы у того, кого вин под ружье брал и через усё село...
   - А шо за человек Тимофей Стоюшкин? - неожиданно перевёл разговор Сотников.
   - Тимофей? - Кондрат Ефимович впервые за весь разговор оживился, даже, как показалось Сотникову, выпрямил спину. - Хороший мужик був. Правильный. 'Егоргия' за войну поимел.
   - Даже так? А почему был? Только сщас вышел, с земляком, сыном твоим, прощался.
   - В отой куче? Не доглядел. Они ж усе на одно лицо в своём одмундировании.
   - Считай, старик, разговора у нас не получилось, - развел лежащие на столе руки Сотников и поднялся. - Советую хорошенько подумать. Надумаешь, меня найдешь. Хуже будет, если я к тебе снова наведаюсь.
   - А ты мене не пужай. Молод иш-шо! Я поболее твого на белом свете живу. Пуганый-перепуганый, с ног до головы.
   Уже на улице, сев на коня, Сотников спросил у Стоюшкина:
   - Матюху Кривоноса хорошо знал?
   - Матвея? Как не знать? Земляки. Вместе на действительную призывались.
   - А служили-воевали не вместе?
   - Не-е. Он в кавалерию определился, а я в пулеметную роту попал.
   Сотникова так и подмывало спросить про 'Георгиевский Крест', но он передумал, и, только подтолкнув в плечо Стоюшкина, сказал, понижая голос:
   - Домой переночевать чего не просишься?
   Тимофей только махнул рукой и отъехал в сторону.
   А Кондрат Ефимович так и остался сидеть за столом, за которым когда-то собиралась его семья, когда ещё все были живы и здоровы, когда в жизни всё было просто и понятно и ничто не предвещало надвигающейся беды, ломающей человеческие жизни и судьбы...
   ... Грохот выстрела, оборвавший шум вспыхнувшей между братьями потасовки, перекрыл жуткий крик матери, рвущий на части отголоски дребезжащего эха. Она бросилась к упавшему Кириллу, причитая, обхватила его голову, припала к ней, как всё вдруг потемнело перед глазами и, ещё ощущая немеющими пальцами предсмертные конвульсии сына, в беспамятстве повалилась рядом. Матвей метнулся к ним, долго не мог оторвать пальцы матери от головы брата, и, когда это ему удалось, увидел перед собой расширенные материнские глаза, безучастно смотрящие мимо него и перекошенный, полуоткрытый рот, с собирающейся в уголках губ пузырящейся пеной, что стекала по борозде морщинки на острый подбородок.
   - Воды, батя! - крикнул Матвей и повернулся к отцу.
   Тот, приподнявшись с лавки, не мог даже выпрямить ноги и стоял полусогнутый, не владея ходуном забегавшими по столешнице пальцами.
   Когда первая растерянность и оцепенение прошли, Матвей первым делом бросился в горницу и разобрал постель. Он уложил мать, намочил первую попавшуюся под руку чистую тряпицу и, отжав, вытер материнские губы и подбородок. Вернувшись на кухню, он застал отца, стоящего на коленях перед Кириллом.
   Потом они долго сидели вместе за столом и Матвей, прежде не позволяющий себе курить в присутствии отца, выдыхал горький табачный дым, стараясь не смотреть в глаза родителя.
   - Шо оно теперя будить? - спросил отец, когда молчание стало невыносимым. - Кирьку як то схоронить надобно.
   Матвей, повернув голову в сторону, поплевав на окурок, хотел бросить его к печке, но передумал, сунул в карман. Поймав недоуменный взгляд Кондрата Ефимовича, пояснил:
   - Мне сорить здеся теперь никак нельзя. Слухайте, батя, чего я думаю. Кирьку похороните, по-людски, но без меня. Погодите трошке, не перебивайте. Я всё обдумал. Сделаем так. Вы сщас выведете его коня, я перекину через него брательника, прямо от так, в шинели и сопроводю до фонтала. Дальше не надо. Уложу его и пущ-щай он там полежить до первой бабы-сороки, шо по утру за водой прибежить. Револьвер в руку вложу, коня рядом оставлю. Сбежить конь, и шут с им. Пропадет револьвер - тоже не жалко, свой имеется. С гробом, я думаю, управитесь сами. А мне надо исчезнуть. Ненадолго. Денька на три. А потом, без утайки, та на виду у всего села вернуться домой. Лучше, конечно, попозже, но я боюсь, маманька долго не протянет. Случись чего, шо вы тута одын сробытэ? Если новые власти 'копать' начнуть, а без этого скорише не обойдётся - запомните: 'не знаю, не видал, не слыхал!' Это вас касаемо. А шо до меня: документы в порядке, а на остальное я плевать хотел!
  
   -5-
  
   Время от времени угрюмо насупившуюся темень разрывал воющий с надрывом свист снаряда и обрывался грохотом взрыва, глухим, если падал где-то в северо-восточной части крепости или громоподобным, невыносимо раскатистым, больно бьющим по барабанным перепонкам, если взрывался рядом: немец вёл беспокоящий артиллерийский обстрел. Очередной снаряд разорвался совсем близко, во дворе кольцевых казарм, озаряя короткой огненной вспышкой стены и потолочные своды бывшего Храма. Хож-Ахмед, инстинктивно прижимаясь спиной к стене, почувствовал, как она, метровой толщи, содрогнулась, а на голову, грудь, вытянутые ноги посыпалась штукатурка, мелкая кирпичная крошка и шелуха известковой побелки. И тут же в ноздри ударил сладковатый, неприятно запершивший в горле запах дыма, занесённый взрывной волной. Он сидел рядом с оконным проёмом, на разбитом подоконнике которого, свесив руки, лежал убитый ещё утром пограничник. Днем, отбивая очередную атаку наседающих немцев, Хож-Ахмед, меняя позицию для стрельбы у окна, мельком увидел, как время от времени подрагивает это мощное тело, будто пытаясь сползти вовнутрь и, уже мертвое, продолжало принимать очередные порции горячего, но теперь не страшного ему, свинца.
   С наступлением темноты, когда немцы оставили попытку овладеть церковью, первое, о чём надо было думать, так это об оружии и боеприпасах для завтрашней обороны и потому Хож-Ахмед поделил оставшихся в живых бойцов на две группы. Одна группа, та что побольше, занялась переноской тяжело раненых в расположение 84-го полка, другая сбором военных трофеев. Хож-Ахмед сначала решил тоже перетаскивать раненых, потому что это давало возможность увидеться с полковым комиссаром Фоминым, попросить подкрепления и, если удастся, раздобыть станковой пулемет. Без него церковь было не удержать. Тут же подумалось: уж коль будет там, можно повидаться с Аллой. Но он отбросил эту мысль сразу и поручил сержанту Басалюку, которого приметил сначала в утренней штыковой атаке, а потом уже здесь, в церкви, доложить комиссару о положении дела. И поступил он так потому, что теперь рядом с ним был Таус и ему, Хож-Ахмеду, очень не хотелось, чтобы земляк из Чечен-аула знал о его отношениях с Аллой.
   Таус оказался на редкость находчивым парнем. Именно он, первый, обратил внимание, что немецкая граната разрывается не сразу, надо только проявить сноровку и быстро отбросить её в сторону, а лучше туда, откуда она прилетела. И ещё Таус сделал одно маленькое открытие, правда, уже известное Хож-Ахмеду. Когда они, группа из пятерых бойцов, выходили на первую ходку за трофеями, Хож-Ахмед сказал, как можно громче, чтобы слышали все:
   - Берем только автоматы и подсумки с рожками. Термосы, фляжки, если таковые обнаружатся - потом.
   - Немцана т1аьх мал вола хьо? (Ты что, будешь пить после немца?) - спросил Таус.
   В темноте Хож-Ахмед увидел лицо земляка, озаренное мерцающим отблеском недалекого пожарища и то, как брезгливо изогнулись его губы.
   - Царга даал, эткш чура рожкиш ма йица. Немцана цана чу еснаш дукх. (Скажи лучше им, пусть не берут рожки из сапог. Немец туда пустые ложит).
   Хож-Ахмед одобрительно посмотрел на Тауса и по-приятельски хлопнул его по плечу: он сам во время атаки видел, как немец, выдернув пустой рожок из автомата, слегка приподнял ногу, всунул этот рожок за голенище сапога, но, замешкавшись, полный из подсумка достать не успел...
   ... В небо, с настойчивой периодичностью, взлетали ракеты и тогда в оконные проёмы врывался ядовито-зелёный свет и, заполняя внутреннее пространство причудливо движущимися прямоугольниками, высвечивал лежащих у противоположной стены убитых и ближе к середине вповалку спящих красноармейцев. Рядом, посапывая, чуточку склонив к нему голову, с надвинутой по самые глаза пилоткой, спал Таус. Хож-Ахмед всегда завидовал людям, умудряющимся даже в самых неподходящих жизненных ситуациях засыпать почти мгновенно. Он понимал, что это вполне нормально для молодого, здорового организма, но у него так никогда не получалось. Даже когда приезжал в отпуск домой, даже когда бывал в гостях у деда, он несколько ночей к ряду привыкал к сменившейся обстановке, засыпая только под утро. И теперь, сидя с закрытыми глазами, уставший, разбитый, перевозбуждённый, столько переживший за один день, день, вместивший в себя куда больше, нежели вся прожитая жизнь, он пытался ни о чём не думать, чтобы забыться хоть на какое-то короткое время. И ничего не получалось. Снова и снова наползали мысли о том, что он остался жив и даже не ранен, если не считать нескольких царапин на теле и до сих пор побаливающий кадык, о том, что у него появилась надежная опора, земляк Таус, о том, что где-то там, в подвале, в расположении 84-го полка, Алла заботливо опекает раненых, о том, что далеко-далеко отсюда есть уголок земли, обласканный чистым горным воздухом и непостижимой, невообразимой тишиной летней ночи, в которую органично вплетались голоса ночных птиц, стрекот цикад и нескончаемый, успокаивающий душу, приглушённый рокот горного потока.
   Вдруг откуда-то из темноты выплыли вылазащие из орбит глаза первого немца, самого первого, которого он увидел близко-близко, что бежал на него с автоматом наперевес и не стрелявший непонятно почему. Ещё до сближения Хож-Ахмед увидел, как немец, сдвинув ремень на плече, откинул автомат на бок и, выбросив вперёд по локоть засученные, поросшие густой, рыжей порослью руки, бросился к нему. И даже тогда, когда толстые, сильные пальцы жестким обручем обхватили шею, даже когда уже поверженный на землю Хож-Ахмед почувствовал, как сжимается этот обруч, больно давящий на кадык и затрудняющий дыхание, а его правая рука с зажатым ТТ оказалась настолько безвольной, что теряя силу замаха, едва цокнула рукояткой пистолета по каске врага, а левая, упертая в подбородок немца, начинала предательски неметь, навязчивая мысль, острием сверлила мозг: 'Почему он не стрелял?' Потом в сознание вихрем ворвался какой-то непонятный хруст, гортанный вопль: 'Хьаййн шайт1а я1!' ( 'Вот шайтан!') заглушающий редкие одиночные выстрелы, крики, озлобленно-длинные автоматные очереди, свист пуль, отдаленные взрывы, стоны, русский мат, и обруч начал разжиматься, слабеть, а взгляд выхватил только выпученные, наливающиеся страхом смерти глаза, выкатывающиеся из глазниц, да розоватую пену, что обильно запузырилась на нижней губе поверженного врага. И именно тогда, когда тот, кричавший, рывком вырвал из спины немца четырехгранный винтовочный штык, ногой отпихнул безвольно навалившееся на Хож-Ахмеда тело и протянул руку, чтобы помочь подняться, его лихорадочно осенило: перед ним чеченец. 'Бакалла, ваша!' ('Спасибо, брат'), - прохрипел Хож-Ахмед и почувствовал какой-то прилив непонятно откуда берущихся сил. Это потом, в коротком перерыве между немецкими атаками, здесь, в бывшем христианском Храме, Хож-Ахмеду подумалось, что у войны свои, неписаные законы, не подчиняющиеся никаким правилам, и если ещё утром он быстро справился с испугом, оцепенением и растерянностью, то в штыковом бою, оказавшись лицом к лицу с врагом, понимая, что перед ним враг, понимая, что его надо убить, иначе он убьёт тебя, не смог этого сделать. И неизвестно, чем бы закончился для него этот бой, если бы не поспешивший на помощь земляк. Тот сорвал с убитого немца автомат, коротким, изучающим взглядом осмотрел его, направил на подбегающего немца, нажал на спусковой курок, но очереди не последовало. Теперь уже Хож-Ахмед выручил земляка, почти вплотную выстрелил из ТТ прямо в лицо врага, всё ещё инстинктивно продолжая сглатывать слюну, предвестницу подкатывающейся к горлу рвоты. Теперь уже Хож-Ахмед сорвал автомат с падающего немца и вздрогнул от угрожающего, бешенного крика: 'Ну, б...ди, держитесь!' Земляк ринулся вперед, размахивая штыком в одной руке и, как палицей, автоматом с пустым рожком, в другой, и в движении этих рук, в перемещении этих ног Хож-Ахмеду увиделся азарт горского танца и удаль танцующего джигита. Он рванулся за ним, догнал, крикнул в запальчивости: 'Со х1оккхуз ву!' ( 'Я рядом!'). И тут же, обернувшись на бегу, уже обращаясь к атакующим, вооружённых кто чем: винтовкой или её обломком, сапёрной лопаткой и даже саблей, кирпичом или железным прутом: 'Бойцы, делай, как мы!'. И, захлебнувшаяся было атака, вспыхнула, как вспыхивают до времени тлеющие в костре сырые дрова и протяжное 'Ура-а-а-а-а-а!!!' вымученно и озлоблено вырывающееся из воспалённых глоток горстки красноармейцев, заполнило до отказа двор кольцевых казарм: Брестская крепость давала свой первый бой...
   ... - Наб кяттам вац хьо? (Не спишь?) - послышался рядом голос Тауса.
   Хож-Ахмед в ответ только вздохнул.
   - Ошшед биллах, чьог1а рез вац со кху х1умма. (Клянусь, не нравится мне всё это), - сказал Таус.
   - Х1ан? (Что?) - спросил Хож-Ахмед.
   - Сержант Басалюк пулемётац вола мичах вуй? Вайн орцк мичах ду? Со вахан велар циг. (Где этот Басалюк с пулеметом? Где подмога? Лучше бы я пошёл).
   - Иза суна даг деънер. Собар дье. Уьйри тьи качли хан ма ю. (Я сам об этом думал. Подождем. До утра время есть). - После недолгого молчания. - Къентий дъа бохк бизар, Таус? ( Ребят бы похоронить, а, Таус?)
   - Немцай дъа дяхнер вай, йешк ел шакалш сан, хож ца яит кхуза? Тьахк вайчер дъеки цха жим собар дир дукх. Цан бии ма даци, кхуза диин болчан наб ейт йизар. (Немцев выволокли, как паршивых шакалов, чтоб не воняли здесь? А наши пусть немного подождут. Им уже все равно, а живым надо отдохнуть).
   - И пограничникш пиин йисти дах1 дизар. (Этого пограничника тоже бы перенести к стене).
   - Ца уьша. Цуна съа стиглах ду, тьахк цуна дех вайн кхиъ уьшар ду. Дела уьх1аз ма г1ойла суна. ( Не надо. Его душа уже там, на небе, а тело нам ещё поможет. Да простит мне Аллах мои неразумные слова).
   Короткий свист и где-то в районе Холмских ворот разорвался снаряд. И сразу же, вслед за этим, поползли по противоположной стене только теперь уже тёмно-синие прямоугольники - отсвет падающей ракеты.
   - Пограничникши казарм генах ма яц тьахк? (Выходит, пограничная казарма недалеко?)
   - 333 полк юьхахь ю иза. (Да, она рядом с 333-м полком).
   - Пограничникш вайн г1о м дир. Уьш бацхар оьха немцой церковь чур ар дох1ор дацар. (Помогли ребята нам. Без них бы мы, пожалуй, немцев из церкви не выбили).
   - Собар дье, хьо керл вейн вуй? Суна хьо гина ма вацар. (Погоди, ты что, новенький? Я тебя раньше что-то не видел).
   - Со сийсера буьйсана би полки хакач вац. (Я только вчера поздно ночью прибыл в распоряжение полка).
   - Хьо мичера вуй? (Ты откуда?)
   - Со Грозняхь аш вер. (Из Грозного).
   - Со Чечен ойлах вина ву. (А я из Чечен-аула).
   - Юцш хазан суна и юрт, хилам вац со циг. Чечен ойл йистях дохк дитт ду бохь, цу кьелах Лермонтов са деан. (Слышал про это село, правда, побывать не довелось. Говорят, что неподалёку от Чечен-аула растет огромное дерево, под которым когда-то отдыхал поэт Лермонтов).
   - Бокколи? Суна и мил ву ца хаъ. Дукх хан юй и хила? (Да? Не знаю такого. Давно это было?)
   - И хилла дукха хан ю, Шамал заман чьох. (Давно, ещё в те времена, когда Шамиль воевал за свободу Кавказа).
   - Ошшод ше биллах, вай абаргшан и хиънихар оц яздарх1очун ден мах ваха билл бизар барак. (Клянусь, если бы наши джигиты пронюхали об этом, платить бы отцу поэта выкуп за сына).
   - Денанс лелин ву иза. (Его воспитывала бабушка).
   - Тахк денани ахчи ваха дилл дизар даркх. (Значит, бабушке пришлось бы раскошеливаться).
   Молчание.
   - Таус, вай къенти дукх буй кхузахь служить деш? (Таус, а много наших ребят служит в крепости?)
   - Дукх бу, 333 полкях Шелар са щич Мохьмад ву, погранични ротях Мусай, Асланбеки ву Г1ойтар, артдивизионях кхи къо войз суна Мехкетыр. Тьахк кхиъ летни лагершках мел бу. Кхуза тхо шиъ бяй сов ву. (Много. В 333-м мой двоюродный брат Магомет, в пограничной роте Муса и Асланбек из Гойты, в артдивизионе троих знаю из Мехкеты. А в летних лагерях - не пересчитать!)
   - Таус, ' цхьа жим собар дейт царг' - х1унд элар ахь? (Таус, а почему ты сказал: 'пусть немного подождут'?) - Хож-Ахмед повернул голову в сторону Тауса.
   - Бэйънаш бьуций охь. Вай орц дала дизаш ма ду вайн. (А, ты про ребят. Должны же подойти на помощь наши).
   - Герз г1овх хази хьуна? (Ты канонаду слышишь?)
   - Буьйса ма ю вай. (Так ночь же), - ответил Таус, и тут же, спохватившись, - вайн орц до1ор дац мети хьуна... (ты думаешь...)
   - Суна х1умма ца мётт. (Я ничего не думаю).
   - Кху церкови чох мел ляттур ду вуй? Кхи цан динах? Шиъ динах? Вай кхуз дойар ма ду бяргш беллаз цициг къорнеш сан. Кхуз даълеча меттиг ма баз, е ёхкхи тюпах, е бомбнашах. (Сколько же мы продержимся в этой церкви? Ещё день? Два. А потом? Да нас же перебьют здесь, как слепых котят. Тут же не укрыться от артобстрела и бомбёжки).
   - Вай ляттар дукх, мел ляттло. (Стоять будем до последнего), - тихо, но твёрдо произнёс Хож-Ахмед.
   - Вай дал диз, ткъа уьша щен подвал чуох пархатт йир ду? (Значит, нам умирать, а они там, в подвалах будут отсиживаться?)
   - Уьш мюлш ду? (Кто они?)
   - Тоххорлер полки комиссар Фомин ма ву и, политруки заместитель Матевосян. Цу Матевосяну х1у бах тъахк? (Да тот же полковой комиссар Фомин, заместитель политрука Матевосян. Этот Матевосян, что сказал?), - Таус зло сплюнул. - 'Шу нохчи дуьнал долш бу1хинц ледар ма хилл! Далушдол г1о дир ду! Мича ву и х1инца? Матевося-ян?! Хьо мичах ву? - позвал Таус, водя головой из стороны в сторону. (' А вы, чеченцы, молодцы-ребята всё-таки! Теперь держитесь, чем сможем, подсобим!' Где он теперь? Матевося-а-ан?! Где ты?)
   - Г1овг ма е, къенти дишан оьхк. (Не кричи, ребят разбудишь!) - спокойно попросил Хож-Ахмед.
   - Даг даита, Хож, вай дейш тьом муха бор? (Ты вспомни, Хож, как наши предки воевали) - горячился Таус. - Ех дёххал мостахчох тьи летаркх. Къорт атал мухь яр? Тъи летш-юхь дёрзш! Кхуз вай тьулг-галичах ду, хаар дай, хи дац, ткъа циган крепость пинш тьихах пархатт хырдар, дъа лача теттиг ю шорт. ( Да, и лоб в лоб на врага ходили, но основная тактика войны какая была? Набег-отход! Здесь мы в каменном мешке, ни еды, ни воды, а там, за крепостными стенами, простор. И укрыться есть где.)
   - Г1овг ма е, - попросил Хож-Ахмед и тут же, прислушавшись. - Хази хьуна? (Слышишь?)
   - Х1у хаз? (Что?)
   - Суна хьа хиттарях вейнаш бу вохш. Пулемёт тикъош. Дьёхал г1ой вай. (По-моему, наши идут. Пулемёт тащат. Пойдем встречать).
   Они поднялись и пошли на выход.
   - Разрешите доложить, товарищ младший политрук? - подошедший сержант Басалюк, увешанный четырьмя автоматами ППШ, начал освобождаться от ноши. Хож-Ахмед, беря один автомат в руки, спросил:
   - Новенький? Ещё в масле.
   - Да, ребята в оружейном складе нашли. Вот, поделились.
   - Я такой только на картинке видел, - признался Таус и прикинул автомат на вес, - тяжелее немецкого. Гранаты у них хреновые, это точно, а вот автоматы, клянусь, по уму сделаны.
   - А сколько цинков к пулемёту принесли? - нетерпеливо спросил Хож-Ахмед.
   - Четыре, товарищ младший политрук.
   - Не густо. А подкрепление, что, пятеро человек только?
   - Сколько дали.
   - Да, дела, - недовольно проговорил Хож-Ахмед.
   - Там столько раненых, а убитых... Мы Пелипчука не донесли, а Хорадзе уже там умер.
   - Ну, а ситуация как, товарищ сержант?
   - Ребята сдерживают атаки немцев со стороны Холмских ворот, товарищ младший политрук.
   - А наши? Что про наших слышно? Про Красную Армию? - нетерпеливо спросил Таус.
   - Полковой комиссар Фомин посылал разведчиков в штаб, в Брест. Никто не вернулся.
   - Не тех посылал, - вставил Таус.
   - А вечером очередная группа разведчиков наткнулись на решётку в Муховце, - продолжил сержант, не обращая внимания на реплику.
   - Какую решётку? - переспросил Хож-Ахмед.
   - Немцы Муховец решёткой металлической перегородили, теперь, вообще, из крепости выхода нет.
   - Кто захочет - найдёт, решётку обойти можно, - опять вставил Таус.
   - Да, вот ещё что, товарищ младший политрук. Днём комиссар Фомин приказал бойцам из разведбатальона на трёх броневиках какие-то важные документы в штаб доставить. Тоже ничего не получилось: и Северные ворота, и Кобринские немцы техникой перекрыли. Пришлось им назад ни с чем вернуться. А ещё днём, после обеда над крепостью наш штурмовик облет сделал. Качнул крыльями и улетел. На него сразу три немецких самолёта навалилось. Но, кажется, ушел наш сокол. Зато одного немца ребята залпом завалили. Задымил и рухнул рядом, где-то за Бугом.
   - Тьахк ледар ду вай г1улкш гали чуохь. (Получается, что плохи дела в каменном мешке), - тихо процедил сквозь зубы Таус.
   - Что? - переспросил Басалюк.
   - Да нет, ничего! Это я так.
   - Ладно, товарищ сержант, идите отдыхайте. - И, когда тот ушёл, обращаясь к Таусу. - Ахь наб х1унд ца е? (А ты почему не идешь спать?)
   - Ахь х1унд ца е? (А сам?)
   - Караул х1у деш ю хажи со. (Подменю караульного, всё равно не спится).
   Тишина стояла зыбкая, ненадежная. Из окон казармы, что располагалась напротив, потрескивая, вырывалось гудящее пламя. Языки его, то зловеще прорывались, то прятались в клубах черного дыма, поднимающихся к небу, а над казарменной крышей, там, где дым начинал понемногу рассеиваться, проглянул узенький серпик месяца. И Хож-Ахмеду вспомнились слова Аллы: ' Луна сейчас убывает и потому только к утру нарежется тонкий серпик' и подумалось: в этом мире ничто не меняется. Через несколько часов, как всегда, в положенное время, взойдет солнце, а потом наступит ночь и на её исходе исчезнет узенький серпик последней фазы убывающей луны, чтобы возродиться вновь в положенный срок. Всё в этом мире остаётся неизменным, только человеку не дано повторить жизнь дважды. У каждого она одна. Но сейчас, когда на земле его многонациональной Родины началась война, когда льётся кровь и гибнут люди, когда враг намерен завоевать, поработить его Родину, он, Хож-Ахмед, встал на её защиту. И превыше простого и понятного слова 'жизнь', встает в полный рост другое, не менее понятное, но более весомое слово - 'долг'. И никакому врагу не поставить его, младшего политрука Исраилова на колени, он скорее примет смерть, нежели сделает это, потому что он, мужчина-воин, однажды уже преклонял колено перед воинским строем, целуя красный стяг в знак верности своему Отечеству.
  
   . . . . .
  
   День перевалил за свою вторую половину и Иван Третьяк засобирался пойти перекусить. Уже и ключи достал из ящика стола и вышел на середину комнаты, как за окном Совета вдруг промелькнула тень и в помещение быстро вошла Манька Богунова, плотно прикрывая за собой дверь.
   - Здорово, председатель, - поприветствовалась она и, не ожидая приглашения, прошла и села к столу. Третьяку ничего не оставалось, как кивком ответить на приветствие, вернуться и сесть на своё место.
   Глядя на Маньку исподлобья, угрюмо сказал:
   - Слухаю.
   - Та нет, это я тебе сщас слухать буду!
   Манька развязала узел шали, откинула её за спину, а концы уложила на плечи, оставаясь в старенькой, по самые глаза повязанной косынке. И по тому, как румянцем стали покрываться её конопушечные щёки, Третьяк понял, разговор будет не из легких, что-то опять не так.
   - Ты чем, Ваня, седни обедать собираис-си? - в лоб спросила она.
   Вопрос Маньки прозвучал настолько неожиданно и с такой иронией в голосе, что он заёрзал на лавке, часто задышал и растерянно подумал: ' Так, Катерина, кода я утром уходил, рушила кукурузу. Опять будет мамалыга. Колом уже в горле стоить! Уж лучше бы тыквяную кашу наварила. И чего это Манька меня пытает про жратву?' Но ответил не то, о чем думал:
   - Чего Катерина на стол поставить, то и буду лопать.
   - Значит, есть чего на стол ставить Катерине твоей. А теперя ты мене, Ваня, спытай, чем я сёдня ораву свою кормить буду? И, заодно поинтересуйся, чем я её учёра кормила?
   - Ты, это... Сщас усе так живуть, - сказал Иван, кивнув головой в сторону окна, и тут же пожалел об этом.
   - Усе? А хто нас до жизни такой довёл? Ну, чего сопишь, сказывай. Во-о, а сказать-то и нечего. Так слухай чего я тебе скажу. А до жизни такой нас, Ваня, довел ты, та твой дружок Павло. Чего таращишься, не так што ли? Я б и у него спытала, у дружка твого, особо не чикалась, та токо иде он теперь? Ищи-свищи. Потому ответчиком ты будешь и за себя, и за него, - Манька положила руки на стол и неожиданно обеими застучала по столешнице в такт произносимых слов. - За чего вы, Ваня, отакенную бучу заваривали? За чего вы мужика мого, кормильца семьи, сгробили? И на шо моим сиротам ваша власть такая, ежели им жрать нечего? - Она сомкнула пальцы рук и принялась стучать теперь по столу громче. - Да, покойник, с батраков не вылазил, да бедновато жили, но концы с концами сводили. Ежели нужда совсем припекала, к тому же Барану, али к Кривоносу шли и николы с пустыми руками не вертались. - Манька разомкнула руки, уперлась ими в стол и поднялась. - А теперь, скажи, Ваня, до кого мне сщас сходить? Чё молчишь? А потому и молчишь, шо сказать нечего. Недокого! Не до тебя ж? - Манька подалась головой вперед и, сощурив глаза, презрительно посмотрела на Третьяка. - Сам гол, как сокол. Токо и того, шо сидишь тута, попёрд...ешь, в ус не дуешь, а того не знаешь, як серце разрывается, кода диты мовчки ( молча -мест.), одними глазёнками своими голодными жрать просють. Усю огородную межу перекопала, усю репу (топинамбур - первый весенний корневой овощ) до отокусенькой выбрала, - Манька придавила кончик указательного пальца большим. - Потому, Ваня, отрывай свою задницу от лавки и пошли.
   - Куда? - неожиданно даже для самого себя, как-то растерянно, выпалил Третьяк.
   - На ссыпку, Ваня. Поглядим, чего ты там от людэй ховаешь?
   - Сдурела, чи шо? Пустая ссыпка стоит. Уже скоко годов.
   - От и проверим. Можа иде какое зёрнышко прелое завалялося.
   Манька решительно поднялась и стала покрывать голову шалью. Иван, не зная, что и делать, продолжал сидеть.
   - Сказал же - пустая!
   - Ты, Ваня, меня из терпения не выводи, бо хорошо знаешь, як разойдусь - мало не покажется. Силком могу потянуть, через усё село.
   Иван, чертыхаясь, поднялся.
   До ссыпки шли они сначала через Глобовский парк, потом по центру села. Редкие встречные сельчане, приветствуясь, удивлёнными взглядами провожали идущую пару: Иван, насупившийся, угрюмый шагал широко, печатая шаг, а Манька, семенила следом, едва поспевая. Когда пришли, Третьяк долго возился с большим, амбарным замком, даже ругнулся в сердцах: одной рукой открывать его было неудобно. Наконец, тот с неимоверным скрежетом дважды щелкнул. Иван повертел несколько раз дужку замка, кое-как вытащил его из замочного кольца. Поднатужившись, потянул на себя правую створку тяжелой деревянной двери. Та, со скрипом в петлях, нехотя подалась. В ноздри ударил застоявшийся, сырой запах прели.
   - Проверяй! - сказал Иван, кивком головы приглашая Маньку проходить вовнутрь, не удостоив при этом её взглядом. - Заходь-заходь, не стесняйся. Все углы обшарь. И вот чего. Всем сорокам-сплетницам скажи: пустая ссыпка.
   Манька быстро нашлась и тут.
   - Чем бы хвалилси, - она ехидно скривила губы. - У деда Кийка завсегда страховый запас лежав. Ото була власть! - И вздохнув тяжело, с какой-то обречённостью в голосе тихо, совсем примиренчески, выдавила. - Тепла, как на зло, нема. То б на крапиве, та щавеле, як-небуть протянули.
   Иван закрыл дверь, замкнул замок, спрятал ключи в карман.
   - Пошли, - тихо бросил он.
   - Куда?
   - Пошли-пошли! Не то, за рукав силком потяну, через усё село. Ты меня тоже знаешь!
   Они дошли до Третьяковского двора. Манька упиралась, когда Иван силой втащил её во двор, а потом, подталкивая в спину, довел до хаты, отворил сенную дверь и с большим трудом втолкнул в кухню.
   - Катерина, ты чем кормить меня сёдня собиралась? - с порога спросил он.
   - Так мамалыгой, - растерянно глядя то на мужа, то на Маньку отозвалась Катерина.
   - Выставляй на стол чугунок из печки. И пока остывать будет, поди набери ведро картошки. И это, кукурузы с ведро.
   - Кукуруза не рушенная, - глядя на мужа, сказала Катерина.
   - Ничего. Жрать захотят, сами порушат. И вот чего.
   Он прошёл к деревянной скрыне, открыл крышку, поддерживая её плечом, достал приплюснутую буханку темного, отрубного хлеба и положил на стол. Постоял, что-то прикидывая в уме. Достал ещё буханку.
   - Я не возьму, - тихим голосом подала о себе знать Манька.
   - А я не тебе даю, - буркнул Иван, - захочешь, за компанию пристроис-си...
   ... Через несколько дней, когда под конвоем кривоносовских трудармейцев Третьяк был приведен в Совет, чтобы составить список беднейших крестьян, включённых в комиссию по изъятию зерна по продразвёрстке, он достал чистый лист бумаги и, обмакнув перо в чернильницу, не задумываясь, написал: ' 1. Богунова Манька.' Потом, зачеркнув имя несколько раз, чуть не порвав острым пером тонкий лист, переправил - 'Мария' и поставил жирную точку. Спустя ещё несколько дней сельская ссыпка заполнилась пряным, пшеничным духом. А женщина, что безнадёжным, затуманенным взглядом всматривалась совсем недавно в пугающую своей пустотой сумеречь ссыпки, станет её полноправным хозяином.
  
   - Иван Калистратович, здорово! А почему не в Совете?
   Сотников во двор заходить не стал, стоял по ту сторону загаты, держа в поводу коня, и всё это прокричал, увидев Третьяка у сарая.
   Иван неторопливо подошёл, протянул руку.
   - А нечего теперь мне там делать, - открыто глядя в глаза Сотникова, сказал он.
   - Как это нечего?
   - А так, комэск. Опосля такого позору? Управляйся сам.
   Сотников опустил голову, некоторое время стоял, пожёвывая нижнюю губу (он всегда так делал, когда волновался).
   - Ну, шо ж, так - так-так! Ключи, пожайлуста, дай.
   - А нема ключей у мЭнэ.
   Сотников недоумённо посмотрел на него.
   - Я як список написал, так за мною покойник дверь на замок и закрыл, а ключи - в карман, - объяснил Третьяк.
   - Дела-а, - протянул Сотников, сдвигая кубанку на лоб. - Где же мне их теперь шукать?
   - Мне-то почём знать? Можа они у покойника в кармане и остались лежать?
   - Ладно, с этим разберёмся. Просьба к тебе, Иван Калистратович. Ты к Совету подходи, мне твоя помощь нужна. Народ надо собрать.
   - Не-е, и не проси. Никуды не пиду, никого собирать не стану - отчеканил Третьяк.
   - Хорошо, назови хотя бы двух-трех человек, которые у тебя в активе состояли.
   - А нету актива, комэск. Ещё недавно был актив, та такой, шо на всю волость, та шо там волость, уезд гремел, - Третьяк махнул рукой, - а теперь весь вышел. Правда, есть человек с бывшего актива, токо он дюже покалеченный. Сёдня с утра ходил проведывать. Плохи дела у нашего кузнеца. Обезножил.
   Третьяк вздохнул.
   - Ты пойми, Иван Калистратович, мне окроме, как на тебя - опереться не на кого, - тихо проговорил Сотников.
   - А меня хто поймёт?
   - Иван Калистратович, прости, но не я ж это сделал.
   - Ты не подумай, комэск, шо я тут перед тобою девку невинную строю. Мне, действительно, в Совете теперь делать нечего.
   - Как это?
   - А вот так. Ты хоть понимаешь, комэск, шо эта твоя продразверстка самый настоящий народный грабеж, - напрямик спросил Третьяк.
   - Она - не моя. Не я это придумал, Иван Калистратович.
   - О то ж! Хтой-то придумал, а тебе выкручиваться! И я тебе в этом деле не помощник. Потому применяй ко мне любую кару, но в это ярмо не впрягай. Единственное, чем могу... В Совете, на столе список лежить. А первая в том списке Мария Богунова, следом - Таисия Сармская. Отэти две вдовые бабы тебе опорою и будуть. Токо поаккуратнее с ими. Они бабы боевые, палец в рот не ложи. Ну, а сыскать их тебе Тимошка поможет...
   Сотников ускакал, а Третьяк, оставшись один, погрузился в глубокие, не дающие покоя в последние дни и ночи, мысли. И всё в них сводилось к тому, что он ещё вчера был авторитетом на селе. Властью! Его слово значило многое. Если не всё. Ещё вчера люди прислушивались к его мнению, может быть, в чём-то не соглашались, может что-то отвергали напрочь, но значимость его фигуры была очевидной. Сегодня власть из его рук ушла и ушла потому, что он не мог, просто не имел человеческого права, как он считал, участвовать в ограблении тех, с кем ещё совсем недавно воевал к плечу плечо. Только одно не укладывалось в голове, только одного он не мог понять: как так можно? Почему новая власть, ещё вчера призывавшая его к экспроприации, сегодня экспроприирует сама? И у кого? У тех, кто в винтовкою в руках встал на её защиту? Взять того же Харитона Крохмаля, или Илью Кажедуба. Хозяева справные и пшеничка у них, конечно, есть. Как, с какими глазами требовать от них сдачи излишков зерна? А ну какие семьи у мужиков! У одного десяток душ, у другого и того больше. А ведь прокормить семью мало, надо её и содержать. А надежда только на одну пшеничку, выращенную мозолистыми руками. Она, кормилица, начало всех начал, она всему голова. Может там, наверху, этого не понимают? А может здесь, на низу, такие как Кирька Кривонос, дорвались до власти, уверовали в свою непогрешимость и творят беззакония? Так нет, тот же Сотников, вроде, мужик рассудительный, спокойный, обстоятельный, а будет делать тоже самое, что собирался и Кирька. И если оставаться в Совете, то как потом, ему, Ивану, жить среди односельчан? Прибежала же Манька и тут же, не отдышавшись, больно упрекнула в том, что он считал смыслом своей жизни. И так думает не она одна. А он же хотел, как лучше, не для себя, для них. Он же, уверовав в правильность выбранного пути, отдавал всего себя без остатка делу пролетарской революции, покалеченным остался. Теперь получается, что запутавшийся во множестве житейских вопросов, которые каждый день преподносит новая жизнь, он начинает подвергать сомнению свой выбор? Но если выбор, который он сделал однажды, зашел в тупик, значит, он, Иван Третьяк, в чём-то ошибся? И не только один он. А тогда выходит, что он не прав, а правы другие. Те же Бараны и Кривоносы. Нет, только не это. Просто ему не под силу оказалась ноша, лёгшая на плечи. Просто он, человек неуспокоенный, крутой, неуравновешенный, вспыльчивый, не терпящий возражений, трудно переносящий какую бы ни было критику, на поверку оказался настолько совестливым, что никогда, ни за что не посмеет переступить через самого себя.
  
   Манька быстро бежала по расквашенной грязью дороге, скользя и оступаясь, но, увидев скопление военных возле Совета, перешла на шаг, а потом и совсем приостановилась, охваченная какой-то внутренней растерянностью, внезапно нахлынувшей на неё. Сзади послышался топот копыт. Она оглянулась. Не сдерживая коня, Тимофей крикнул:
   - Я ж казав - бегом, а она плетется!
   - Тимош, а на шо я там сдалася? - крикнула ему в след Манька.
   - Сам не знаю, Мань - не поворачивая головы, откликнулся Тимофей.
   Приблизившись к Совету, Манька краем уха услышала обрывки разговора. Широкоплечий командир, перетянутый ремнями, в лихо сбитой на затылок кубанке из-под которой буйно выпирал густой, темно-русый чуб, о чём-то разговаривал с Тимофеем.
   - А як ключи оказались под лавкой? - допытывался командир.
   - Та я откуда знаю, товарищ комэск, я ж не пытав бабку Галущиху, - отвечал Тимофей, оглаживая шею неспокойного коня. - Мимо Кривоносовского двора проезжал, она меня побачила, гукнула, наказала передать Третьяку. Но я решил - лучше сюда.
   - Правильно решил, - одобрил комэск, - а то мы уже собирались замок ломать. Скоко дворов объехал?
   - Богунова на подходе, Сармская Таиска сщас обещалась придтить. Бехало и Вустич собираются. Теперь остались...
   - Ладно, - перебил его Сотников и махнул рукой, - быстренько давай остальных зови.
   И тут он увидел Маньку. Пристальным, оценивающим мужским взглядом он оглядел её и потому, как загорелись его глаза, Манька сразу же отметила про себя: 'Ох, и кобелина?'
   - Твоя фамилия Богунова, гражданка? - спросил Сотников, продолжая откровенно рассматривать её.
   - Много будешь знать, скоро состаришьси! - отрубила Манька, оглядывая стоящих трудармейцев. Третьяка не было и среди них.
   Послышались смешки.
   - Подскажи-ка лучше, красавЕц, чегой-то Калистратыча не бачу? - спросила она.
   - Я вместо него! - посерьёзнел лицом Сотников.
   - Ой, милок, далёко тоби до нашего Третьяка. И в заднем месте не кругло.
   - Если, гражданка, фамилия твоя Богунова, - проглатывая обиду, нахмурился он, - то звал тебя именно я, комэск Сотников.
   - Ну, и пошто я тебе? - подбоченившись, спросила Манька, поведя слегка бровью.
   - А вот это уже ближе к делу. Пройдем в Совет.
   Манька, в свою очередь, оглядев комэска откровенно-ироническим взглядом, поджала губы, постояла какое-то время, как бы раздумывая, идти или нет, но подчинилась.
   Сотников, войдя в комнату, огляделся, прошёл к столу и, подняв какой-то лист, поднес к глазам.
   - Так. Номер первый. Богунова Мария, - прочитал он. - Всё правильно.
   Манька нахмурила лоб, стараясь понять, по какому-такому случаю её фамилия написана на бумаге, но не нашла ничего лучше, как поправить Сотникова:
   - Манька.
   - Та нет, про 'Маньку' придётся забывать. Мария, як по батюшке?..
   - Николавна, - растерянно выдохнула она.
   - Так вот, Мария Николаевна, сщас я тебе объясню, зачем позвал. Та ты присаживайся, где удобно. - Сотников подошёл к окну, посмотрел на улицу. - У тебя муж в партизанах погиб? - повернувшись к ней лицом, поинтересовался он.
   - А на шо тебе такие подробности? - ещё не зная, как вести себя дальше, но уже с какой-то покорностью, спросила она.
   - Давай сразу договоримся: я спрашиваю, ты - отвечаешь! Дети есть?
   - Шестеро.
   - Как же ты с ими одна управляешься? - лицо Сотникова вытянулось, а в голосе прозвучали нотки удивлённого сочувствия.
   Мария опустила голову.
   - А теперь слушай меня внимательно и не противься, потому как другого случая тебе, Мария Николаевна, может и не представится. Слышала, как в народе говорят: 'Быть в грязи, та не выпачкаться?!' К чему я это? Ребятишек надо как-то поднимать? Надо! Поэтому хочу предложить тебе сытное место. А ты за это будешь мне первым помощником и всегда и во всём поддерживать, чтобы я не говорил, чтобы не делал. Сщас ты всё поймешь, ты по всему видать - баба не глупая. Грамоте обучена?
   Мария кивнула.
   - Почитай сначала вот этот список, - Сотников протянул ей лист, который всё это время держал в руках.
   Он смотрел, как Мария читала список, шевеля губами и, когда закончила, сказал:
   - Здесь всего двенадцать человек. Маловато для такого большого села. Как видишь, тут записаны одни бывшие батраки. Кого ты могла бы ещё добавить из бедняков?
   - А для чего? - Мария, никак не могла понять, чего добивается от неё Сотников.
   - Хорошо, допишем опосля. Объясняю. Сщас здесь соберутся люди означенные в этом списке. Для чего? Вы все окажите мне содействие по изъятию зерна у кулаков на основании продразверстки. Шо это такое - продразверстка? Про это я с вами побалакаю, кода соберутся все. А тебе скажу, Мария Николаевна: вот даже кода они будут молчать, ты будешь говорить, поддерживая меня. Это всё, шо от тебя требуется. Поняла? И запомни. Я пообещал тебе, шо дети твои будут сыты? Они будут сыты! Это я тебе говорю, комэск Сотников. А теперь, иди, посмотри, там уже списочные должны собираться. Зови их сюда.
  
   После того, как Павел Стоюшкин с переформированными пехотным и конным подразделениями покинул Раздольное, жизнь в селе потянулась с крестьянской размеренностью и степенностью в терпеливом ожидании прихода тепла, с тем, чтобы приступить к весеннее-полевым работам. Поскольку в последнее время из уезда не приходило никаких распоряжений, а те, редкие, что приходили, как правило, были наполовину непонятны, а потому только отвлекали от основных житейских проблем, Иван Третьяк с головой окунулся в одну из самых острейших: вместе с беднейшими сельчанами, сколотил сообщество, и скооперировал его по принципу обобщения имеющегося в наличности инвентаря, тягловой силы и посевных материалов. Не всё обошлось гладко. Было: и кричали до хрипоты, и спорили, доходило до взаимных обид и упрёков, но Третьяку это сообщество чем-то напоминало единый механизм, пусть ещё не отлаженный, с не подогнанными друг к дружке деталями, но притирка которых по ходу дела должна была дать в конечном итоге хороший результат. И тут, как гром среди ясного неба, село потрясли три последних события.
   Если снятие Третьяка с должности предсовета и его конвоированный арест вызвал у многих сельчан злорадное: 'Отлетался, соколик!', то недоумение сочувствующих конкретизировалось до предельно простого: 'За што?'.
   Появление в селе Кирилла Кривоноса, да не просто так, а с вооружёнными трудармейцами и обозом, вызвало поначалу среди сельчан легкое замешательство: для чего бы это? Что произошло в Совете между Кривоносом и Третьяком достоверно никто не знал, но когда на следующее утро у фонтала был обнаружен труп, вот тут-то Раздольное взбудоражилось не на шутку. 'Так Ванька и вбыв, хто ж ще?' - хитро подмигивали одни и потирали руки в предчувствии вполне предсказуемой развязки. 'А на шо вин ему сдався, вбывать его? - резонно вопрошали другие. - Кирька, не халам-балам, из сопливого заморыша в командиры выбився!' 'Значит, - продолжали раскручивать запутанную мысль третьи, - чегой-то не поделили!' 'А окромя власти чего в Совети можно делить?' - появилось разумное предположение, которое было принято за основу. 'Ой, мужики, не быть бы беде?' - предостерегающе ставили точку в разговоре самые трезвые головы. Когда в село вошёл трудармейский отряд Сотникова, горячие головы сразу сделали вывод: добром дело для Ивана Третьяка не кончится. И ошиблись. Они ещё не знали, какой бедой это обернется для них самих.
  
   Иван не спал всю ночь. Ворочался с боку на бок, часто вставал и выходил на кухню курить. Он уже приловчился одной рукой наворачивать самокрутки. Но сначала надо было зажечь лампу. Он, вытащив спичку, зажал коробок между коленями, долго прилаживался, чиркал, но спички почему-то ломались и Иван, едва сдерживая себя, чтобы не выматериться вслух, в темноте подкатывал глаза к потолку и тяжело, с подсвистом вздыхал. Когда лампа разгорелась, он оторвал кусочек бумажки от сложенной пакетиком газеты, положил его на стол, подвернул уголком край, насыпал табак, принялся скручивать самокрутку. Но сегодня у него ничего не получалось: рука дрожала, мало что табак рассыпался по столу, так ещё неуклюжие пальцы не могли уплотнить мелко нарубленный самосад. Самокрутки выходили не плотно набитыми и от этого при затяжке часто вспыхивала бумага. Зато прикуривать можно было без проблем, от стеклянной горловины лампы. Наконец, сделав первую затяжку, поднялся, подошёл к печи и присел на корточки у квадратного зева поддувала. Мысли в голове путались, цеплялись одна за другую: 'Пахать, конечно, не смогу. Катерина? Жену здоровьем Бог не обидел. Подменит. Ладно. Дальше. Копать лопатой будет неловко, как пласт земли перевернуть? Это ж какую силу надо иметь, штобы всё одной рукой? А если пласт поужей брать? Конечно, где раньше за полдня перекапывал, теперь придётся день потратить. Попробовать нужно, скорее б земля подсохла. Шо значит - попробовать. Хлеб жру кажын день, дажить резать приловчился. Значит, и копать приловчусь. С тяпкой, граблями управлюсь. А с косой?' Пацаном видел он, как безрукий дед Архип Стороженко ремнём приспосабливал косьё к груди и косил так, что не всякий молодой за ним поспевал. 'Утричком надо покумекать, як он ремень мог ладить. Выходит, всё не так уж и плохо. И чем в Совете, действительно, штаны протирать, так луч-че на свежем воздухе. Милое дело. Потеплело бы скорише... Теперь. Шо ж все-таки насчет завтрешнего дня? Если пойти, с якими глазами на людях показаться? А с другой стороны. Среди людей ить живу, а, значит, и балакать с ними придется, и в глаза глядеть, и подковырки всякие выслухивать. Пойду. Объяснять им ничёго не буду. Не-а. Скажу, шо не могу более на такой работе оставаться, нехай хто-небудь помоложе впрягается в этот хомут и попробуе потянуть! А вилами смогу? Вилами, видать не получиться, хоть ты лопни! Ничего, як-нибудь проживем. Это с одной рукой тяжко, а с тремя, если Катерину в расчёт брать? А може не ходить?'
   Спозаранку он был уже на ногах. В сарае снял с вбитых в стену колышек косьё, осмотрел его: кольцо и клин были на месте. Потом долго разглядывал тронутое налётом ржавчины полотно, что снял с левого колышка: 'Отбить бы не мешало, но как теперь с одной рукой? Придётся просить кого-то из мужиков?'. Собирать косу было неудобно, пришлось прибегать к помощи ног. Долго искал ремень или что-то наподобие его. Не нашёл ничего лучше, чем кусок старой вожжи, уже начинающей твердеть и скручиваться от пересыхания. На пробу годилось и это. 'Как же всё-таки дед ладил ремень?' Он вертел старую вожжу и так, и эдак, а подходящих мыслей не было. Кое-как навертел цигарку, закурил. И вдруг вскочил, как ошпаренный кипятком: ' Косьё дед Архип крепил намертво к груди ремнями, чем-то напоминающими офицерскую портупею. Точно. Только так! Где теперь найдешь эту портупею. Эх, если бы чуток раньше. Ладно. Поспрашиваю у мужиков. Сщас надо только попробовать'.
   Иван взял косу, крепко прижал косьё к груди, сжал пальцами лучок ( лучок - ручка косы), слегка наклонился и только успел сделать замах, как за спиной услышал испуганный голос Катерины:
   - Ваня, шо ты робышь?
   Он отнял косьё от груди, оглянулся.
   - Шо с тобою, Ваня?
   Иван растерянно помялся, прошёл к стене, положил косу на колья.
   - Це я примеряюсь. Словом так. Пахать у меня не получится. Хоть разбейся. Зато с лопатой, тяпкой, с косой вот - управлюсь. Потому...
   - А я-то, уж грешным делом подумала, не тронулся ты часом умом, - покачала головой Катерина и предложила. - Ходим завтрикать.
   Иван вышел из сарая, прикрыл за собой дверь и они пошли к хате.
   - Ваня, - приостановилась Катерина, - не бабье дело советы давать, но идтить тебе надо.
   - Думаешь?
   - Яка вина за тобой? Чего стыдиться? В разговоры не встревай. Побудешь, поглядишь. А там решай, як знаешь...
  
   Сотников стоял на верхней ступеньке сельсоветовского крыльца, пожёвывал нижнюю губу и начинать не торопился, потому как люди всё подходили и подходили. Из приглушенного гомона толпы время от времени до его слуха доносились два часто повторяющихся, режущих слух слова - 'зерно' и 'Третьяк'. Во взглядах собравшихся, тех, что стояли поближе, читалась и угрюмая настороженность, и откровенная недоброжелательность, и не скрываемая ирония (рядом с ним стояла Мария Богунова, а у самого крыльца Вустич, Бехало и Таисия Сармская, все же остальные списочные батраки затерялись где-то в толпе). Он уже пожалел, что утром отдал приказ всем трудармейцам оставаться в расположении эскадрона, хотя и присутствие их здесь ещё более усугубило бы обстановку. Не с этого ли в селе Алексеевском начались кровавые беспорядки? А судя по настроению толпы исход мог получиться самым непредсказуемым. Чтобы хоть как-то снять нервное напряжение он наклонился к Марии, тихо сказал:
   - Видать, за ночь всё заныкали. Слышишь - 'зерно-зерно'.
   - Дальше двора не сховали, значит, найдём, - просто и жёстко ответила Мария.
   - Коленки не трусятся? - Сотников искоса посмотрел на неё.
   - Опосля ночи? - Мария в ответ обожгла его горячим дыханием.
   - Та нет, на них глядя, - он сделал попытку улыбнуться.
   - А чё их бояться? Они в куче герои, а по одиночке,.. - она равнодушно отмахнулась.
   - Молодец, люблю отчаянных, - Сотников завел руку назад и слегка ущипнул Марию за мягкое место. Тут же отметил про себя, что ни одна чёрточка не дрогнула при этом на её конопушечном лице. - Ладно, буду начинать.
   Он сделал шаг вперёд, выброшенной рукой призвал толпу к тишине и громко сказал:
   - Товарищи Раздольненцы, давайте начинать!
   Люди стали затихать.
   - Я для вас человек новый, потому хочу представиться. Зовут меня Сотников, я командир трудармейского эскадрона. Я собрал вас, штобы сообчить...
   - Мы вже трохе догадуемся, мать чесная, чего ты хочешь сообчать, - перебил его голос из толпы и дед Мишка Галушка, расталкивая людей, вышел наперёд. - Токо для начала подтверди свои полномочия, товарищ начальник. Бо сщас дюже много лихих людишек развелося.
   Сотников построжал лицом, узнавая 'красного партизана'.
   - У меня мандат, - он резко отстегнул пуговицу на боковом кармане гимнастерки, достал сложенную бумагу и показал. - Вот. Желающие могут ознакомиться.
   - Тода пошто рядом с тобою нашего Ваньки нема? Али власть поменялася? - дед Мишка, до крайности довольный своими вопросами, картинно вытянул шею, скривив при этом губы и продолжил. - Это ж чего за манеру взяли? Один наезжает председателя нашего арестовываить, мать чесная, другый близко до Сельсовету не пущ-щает.
   - А с чего ты взял, дед, шо я его не пущаю? - строго процедил сквозь зубы Сотников.
   - Тоди поясни, мил чоловек, - хмыкнул дед Мишка, - пошто не Иван, а Манька рядом с тобою стоить?
   Толпа заколыхалась, послышались выкрики:
   - И то правда! Третьяка чего нема? Куда девал?
   - А шо Манька, обще, побля тэбэ робэ?
   И тут, покрывая гомон толпы, в воздух взвинтился звонкий, дрожащий от волнения голос Марии Богуновой.
   - Михал Никоныч, ну-ка, подь сюды!
   Дед Мишка ожидал всего чего угодно, но только не этого. Он испуганно посмотрел на Маньку и в нерешительности затоптался на месте.
   - Не дрейфи, дед, иды, - послышался сзади задорный голос.
   - Пиды-пиды, в такой компании токо тэбэ и не хватае!
   - Та иды, дед, можа Манька тоби тоже одно мисто дасть понюхать. Она така!
   Толпа грохнула оглушительным хохотом.
   - Тихо! - оборвала Мария непристойный смех и, когда наступила тишина, злорадно бросила. - Так шо, Михал Никоныч, можа и вправду дрейфишь?
   - Хто? Я? - старик оглянулся, будто ища поддержки у людей, потом бросил растерянный взгляд в сторону крыльца, кто-то слегка подтолкнул его в спину и он пошёл, против собственной воли. У крыльца остановился, задрал голову, заискивающе посмотрел на Сотникова, но тот глядел куда-то повыше его головы. Он перевёл взгляд на Маньку. - Ды-к, я это, Мань. Я ж токо ис-спросил...
   - Поднимайся! - Мария рукой поманила его. - Ну!
   Дед Мишка, неуверенно переставляя ноги, поднялся на первую ступеньку.
   - Ещё-ещё!
   - Ды-к я, Мань, - покряхтывая и тяжело дыша, старик стал подниматься выше.
   - Цыц! - оборвала она его, когда он растерянно встал перед ней. - Стой рядом и помалкивай.
   - Так это чего, я... я тожить, ма-а-ать чесная?!...
   - Тожить! Молкни!
   Дед Мишка оторопело посмотрел на неё, всё ещё не веря в происходящее. Он почувствовал, как по сердцу разлилось блаженственное тепло, а грудь стало распирать спесивое самодовольство. Потому тут же приосанился, поправил зипун и даже попробовал выпрямиться, но в спине что-то хрустнуло и ему осталось разве что слегка вытянуть шею, выставляя наперед редкий клин давно нечесаной бороды.
   В толпе люди стали оживленно перебрасываться репликами, с усмешками поглядывая и показывая пальцами на крыльцо, а Сотников, повернувшись к Марии, одобрительно подмигнул, и, не теряя времени, продолжил:
   - Посмеялись? А теперь давайте о серьёзном. Очень серьёзном, товарищи Раздольненцы. Молодая Советская республика, - начал он, - которая на текущий момент добивает остатки белогвардейских полчищ, - голос его крепчал от слова к слову, - оказалась в очень затруднительном положении. Советской республике грозит голод, а это значит, что все завоевания Советской власти, в которых принимал участие и ваш боевой партизанский отряд, могут сойти на 'нет'! Красноармейцу, который не щадя своей жизни дерётся с белогвардейской заразой на фронте, рабочему, который стоит у станка и своим трудом вносит вклад в окончательную победу мировой революции, позарез нужен хлеб. Взять его негде, появиться ему неоткуда и потому одна надежда токо на вас, на вашу крестьянскую революционную сознательность и помощь. Без ей, отэтой вашей помощи, Советская республика пропадёт и снова на наши шеи залезут капиталисты и помещики, угнетатели трудящегося народа. Поэтому, у меня к вам просьба от лица Советской власти: протяните свою руку помощи голодающим. Теперь конкретно, по существу вопроса. Я должен вам сказать, шо в большинстве сёл Николаевского уезда сдача зерна по продразвёрстке происходит успешно. Крестьяне прониклись пониманием текущего момента. Так в сёлах Отрадном, Песчаном, Алексеевском, Сабле, в самом Николаевском, хлеба было сдано больше, чем ...
   - А оте-то неправда! - послышался хрипловатый голос и вперёд вышел Илья Кажедуб. Он степенно огладил светло-русую слегка вьющуюся бороду и, открыто глядя в глаза Сотникова, заявил. - Неправда твоя, товарищ начальник. Я на неделе в Алексеевском бывал. Собирался со своим зятем посевным материалом поделиться, дочку, шо на сносях, проведать, а ели ноги унёс. Война в Алексеевском была. Стреляли. Своими глазами видал: не хлебушек на подводах везли оттэда, а убиенных красноармейцев. Значится, не всё так и гладко, как ты тут сказываешь. А мы и уши развесили. Самое главное, про чё мы тебя спытать хочем: пошто ты не один заявился? Вона, скоко вокруг тебя стражников, и все с оружием. Значит, хлебушек у людей не брать будешь, а отбирать? Теперь вот про чё. Я не спрашиваю, почему рядом с тобой вдовица Богунова Митрофана стоит и её ли там место? Ответь по совести, почему, действительно, нету Третьяка?
   - Отвечаю, - Сотников поперхнулся, откашлялся в кулак и как можно твёрже сказал. - О происшедшем в селе Алексеевском я слышу впервые...
   ... Сотников врал. Он узнал о событиях в этом селе перед самой отправкой в Раздольное из уст Мурашко. Именно тогда председатель уездного ревкома сказал, вышагивая по кабинету:
   - Я тута прикидывал: палка о двух концах получается. По опыту Николаевского сужу. От гляди: заходять во двор вооруженные люди. Хозяин, понятное дило, с опаской на оружие поглядываить, но сговорчивей становыться. Так? А в Алексеевском Изотов чего натворил? С пустыми руками на подворье! От на пули и напоролся. Значит, строго-настрого приказываю: без нужды по селу с оружием не шаблаться, него людэй будоражить, но на подворья - токо с карабинами.
   - В Алексеевском банда всё время заправляла, а в Раздольном, как-никак - красный партизанский отряд. Разницу чувствуешь, Елисей Георгиевич? - с полуулыбкой спросил Сотников.
   - И шо с того? С хлебушком мужику всё одно жалко расставаться. Ни бля того было рощено. Тепэрь слухай дальше. Першим делом в Раздольном объявышь о сдаче оружия в течении 24-х часов. Понятное дило, принэсуть нэ уси и не усё. Припугни! Основание есть - Кривоноса вбили. И гляды там, с мужиками поаккуратней. Дело-то неправедное, а деваться нам некуда!..
   ... - Отвечаю на другой вопрос. Я не знаю, я могу только догадываться, что случилось между вашим земляком Кириллом Кривоносом и Третьяком вот здесь, в Совете. С этим будем разбираться. Но. Первый, с кем я встретился по прибытию в село, был Иван Каллистратович. Он работать в Совете наотрез отказался.
   - Люды, та брэшэ вин! - послышался из толпы звонкий бабий голос. - Та шоб наш Ванька от нас отказався?!
   Сотников пробежал глазами по собравшимся и, видя, как люди плотнее сомкнулись, сузив глаза, процедил сквозь зубы:
   - Ну-ка, если такая смелая - выйди, я посмотрю на тебя!
   Толпа не шелохнулась.
   - То-то! Отказался Третьяк работать в Совете. По этой причине, видимо, и не пришёл на сход. Вопрос с местной властью решим в ближайшее время, а поскольку на меня уездкомом возложена задача по проведению продразвёрстки, все текущие дела временно вести буду я. Теперь объясняю по какому праву рядом со мной стоит хорошо вам известная Мария Богунова. Вот ты, - Сотников указал пальцем на Кажедуба, - как тебя величать?
   - Илья Егорович.
   - Вот ты, Илья Егорович, готов оказать мне содействие и помощь в обходе дворов кулаков и зажиточных крестьян?
   Кажедуб почесал затылок, хитро прищурился.
   - Значит, ежели я правильно тебя понял, товарищ начальник, мне надо стать рядом с Мань..., то есть, это, с Марией, шобы с мого двора ни зёрнышка не ушло?
   - А есть зернышко? - поймал его на слове Сотников.
   - Ды, як сказать, до новья, можа быть, и дотяну.
   - Вот ты стоишь, Илья Егорович, дуру тут перед мужиками валяешь, от их имени говоришь, умным себя показать хочешь. Но я тебя предупреждаю, я тоже не пальцем деланный. Потому слухай и заруби себе на носу. Слухайте все, потому шо это всех касается. Порядок сдачи зерна такой: хозяин подворья оставляет себе двенадцать пудов пшеницы и один пуд крупы из расчета на одного едока, а весь остаток сдаёт либо под гарантийную расписку, либо под денежную оплату.
   Толпа недовольно зашумела, зароптала.
   - Тихо. Объясняю, почему я прибыл с воинским подразделением, - продолжал Сотников. - В связи с тем, шо на территории вашего села произошло убийство, я приказываю в течении двадцати четырех часов сдать всё хранящееся по дворам оружие. Лица, не подчинившиеся этому приказу, будут арестованы и отправлены в уездный комитет для дальнейшего разбирательства. Теперь, мужики, у кого есть вопросы - выходи и спрашивай, с места не кричать. У тебя, Илья Егорович, ещё вопросы имеются?
   - Вопросы у меня есть, товарищ начальник, но не к тебе. Потому как с тобой можно и до беды договориться.
   В другой бы раз Сотников, внешне покладистый и уравновешенный человек, окончательно вскипел бы и может даже наделал глупостей, но только не сейчас. В этот самый момент он увидел Третьяка. Иван Каллистратович подходил к людям и то, что произошло потом, потрясло Сотникова. Третьяк подошёл и тихонько стал спрашивать что-то у стоящих с краю мужиков, но в это время люди непроизвольно начали расступаться, как бы давая ему дорогу, и он медленно пошёл по людскому коридору, который стал смыкаться за его спиной. Все, близ стоящие мужики, тянули ему руки для приветствия и он отвечал рукопожатиями, а женщинам поклонами; кто-то о чём-то спрашивая, и тогда он останавливался, слушал, а выслушав, либо утвердительно кивал, либо отрицательно качал головой. По толпе, из конца в конец понеслось приглушённое: 'Пришёл, пришёл!' и Сотников лишний раз убедился в правоте житейской истины: одно дело командовать людьми военными, отдавать приказы и требовать их беспрекословного выполнения и совершенно другое руководить людьми такими разными, такими непохожими, такими непонятными, такими непредсказуемыми, но именно сейчас в большинстве своём тянущимися к нему, Третьяку, ибо признавали в нём авторитетного лидера. Третьяк прошёл толпу, подошёл к крыльцу, ручно поприветствовал Вустича и Бехало, кивнул Таисии, потом Марии с Сотниковым, мельком пробежал глазами по нечесаной бороде деда Мишки, иронически подогнув кончики губ и, наконец, повернулся к людям лицом. Он снял старую солдатскую фуражку, приклонил совершенно седую, коротко остриженную голову, и в наступившей тишине заговорил:
   - Послухайте меня, люди, чего я вам скажу напоследок. Мы щё не отвыкли от оружия, и потому не пугаемся его сёдня. А ведь оно стреляет. И убивает. От токо сщас я узнал, шо получилось в Алексеевском и мне, человеку, пожившему и повидавшему на веку, стало страшно. Кому, як не нам, крестьянам, знать истинную цену хлебушку, но только и она не стоит того, шобы за неё ложить голову. А про себя скажу так: у кажного времени своя песня.
   С этими словами Третьяк поглубже натянул фуражку на голову и пошёл, теперь уже обходя толпу и люди, молчаливыми взглядами провожали его, сутулящегося, как-то нескладно переставляющего длинные ноги по скользкой тропинке, сбегающей к глубокому оврагу, пока совсем не исчез из виду.
   А на следующий день, к обеду, к ссыпке пошла первая подвода, тяжело груженная мешками с зерном, с довольно вышагивающей впереди Марией Богуновой. Зерно было Ильи Кажедуба. Он ещё издали увидел эту подводу, подъезжающую к его двору, сидящих в ней двоих вооружённых трудармейцев и идущую рядом Марию, потому заблаговременно открыл ворота. Молча, указал пальцем на приставленные к стене сарая пять полных мешков и два небольших оклунка. Когда подвода развернулась, Илья первый подхватил мешок и Марии бросилось в глаза, как из маленькой дырочки тонкой, прерывистой струйкой потекло зерно.
   - Стой! - крикнула она, - шо ж ты робышь, Илько?
   Илья сбросил с плеча мешок на подводу, недоумённо посмотрел на неё.
   - Мешок порватый. Шо, низ-зя було залатать. Добро ж пропадаить, не жалко?
   - Жалко було, Маня, кода насыпав, так жалко, шо слеза навернулась, - вздохнул Илья, глядя на неё помутнёнными толи от натуги, толи от переживания глазами. - А сщас оно не моё. Корми своих голодранцев.
   Последние слова больно хлестанули Марию. При виде двух оклунков, она прикинула вначале, что там, скорее всего крупы, может пшено и гречиха. И вспомнились слова Сотникова, когда он, перед утром, прощаясь, и, разрывая кольцо её рук на шее, сказал: 'Ты лучше вот шо, проверь, в карманах кацавейки дырок нема? В один пару жменей, в другой пару. Токо шоб диты не бачилы!' Может быть, Илько имел в виду именно её детей? Тем не менее, переменившись в лице, она тихо, сквозь сцепленные зубы, выдавила:
   - Заткни дырку пучком соломы! И оту тоже! - она глазами указала на его рот.
   Уже когда, натужно поскрипывая, тяжело гружённая подвода тронулась, она увидела в окне хаты прильнувших к стеклу Дарью, с силой зажимающей рот ладонью и облепивших её меньших детей, тут же отвела глаза в сторону и бросила Илье, не оборачиваясь:
   - Через неделю в Совет подойдёшь. Расписку получишь.
   Илья хотел бросить вслед: 'Оставь её себе на память!', но перемолчал, только с каким-то нутряным надрывом прерывисто засопел.
   После обеда Мария уже хлопотала на ссыпке, перевешивая подвозимое зерно и делая пометки химическим карандашом на обрывке бумажки. Занятая делом, она даже вздрогнула от неожиданности, когда за спиной услышала недовольное:
   - Куды ссыпать прикажешь?
   На пороге стоял Захар Братченко.
   - Шо значит - ссыпать?
   - Потому як валом у мене насыпано.
   - Ты шо, издеваешься? Як я его завешивать буду? Як я его на Прутскую отправлю? В подоле, чи шо?
   - А мое якэ дело? Я привёз, а ты тут сама морокуй, - Захар самодовольно улыбнулся.
   Мария собрала трубочкой перепачканные фиолетовым карандашом губы.
   - Ладно, загоняй подводу и ставь по ту сторону, - указала она, - от туда, ближе к стенке, шоб не мешала.
   Захар, ничего не подозревая, загнал подводу, неторопливо подошёл к ляде ( ляда -заслонка на боковине подводы для ссыпки зерна) и уже хотел было потянуть её вверх, как услышал звонкое:
   - А вот етого робыть не надо!
   Мария быстро подошла.
   - Если к вечеру не пересыплешь зерно в мешки, кобылу с подводой назад не получишь! - твёрдо сказала она.
   - Да пошла ты, шалавая, не досуг мне тут с тобой! - зло закричал Захар, оттолкнул Марию и резко приподнял ляду.
   Зерно золотистым потоком хлынуло на грязный, давно не метённый пол. Мария подскочила и со всего маха влепила Захару звонкую пощёчину. Тот от неожиданности попятился назад и чуть не упал, зацепившись ногой за заднее колесо, едва успев ухватится рукой за борт подводы. Кое-как перекрыв заслонку, она страшным взглядом исподлобья посмотрела на Братченко.
   - Ах ты, гнида поганая, забыл, как с Заячьего бугра сбег и потом, кода мужики наши за новую власть гибли, в хате отсиживался? Забыл? Так я тебе напомню! Мигом за мешками! И всё пересыпанное до зёрнышка собрать. До единого! Я тебя научу, засранец, Советскую власть любить! Раком будешь передо мной ползать, понял? П-пшёл вон!
  
   . . . . .
  
   Дни стояли ещё теплые. После полудня солнце баловало почти летней жарой, но к вечеру влажный воздух быстро остывал, и казалось, что звёзды, едва вспыхнувшие на тёмно-сиреневом ковре неба, сразу принимались поёживаться от холода и теснее жаться друг к дружке. Стылыми ночами на землю падали заморозки. С первыми лучами восходящего солнца на пожухлых листьях травы, подле домов, крупинки серебристой изморози истаивали в бусинки росы, переливаясь тусклыми радужными искорками. А по Заволжью, в расстилающихся до самого горизонта лесах, словно прогулялся волшебный художник, щедро выкрасив в золотую охру кроны деревьев и кое-где прошёлся заведомо небрежными мазками своей волшебной кисти по отдельным из них, собирая с палитры остатки яркого сурика. И долетит поначалу до слуха из прогретой синевы полуденного неба прощальный крик журавлиной стаи, а потом слегка помутнённый глаз отыщет и колеблющийся клин, уносящий в дальние края на своих крыльях остатки былого тепла...
   ...Павел Прокофьевич сидел на застеленной кровати и собирал спички. Вложив последнюю в коробок, он вопросительно посмотрел на Гетмана.
   - Пять пятнадцать! - одобрительно сказал тот, не отрывая глаз от часов.
   - Всё, сегодня же сообщаю Нине Александровне о своём достижении и буду проситься на выписку.
   - Договор - три минуты, - Гетман, всё это время держащий часы на ладони, надел их на руку.
   - Завтра будет пять, пока доеду до Москвы и получу назначение - четыре.
   Через два дня полковник Гетман и Нина Александровна провожали Стоюшкина. Выйдя из госпиталя, полковник Стоюшкин увидел чуть поодаль ступенек крыльца женщину в белом халате, обнимающую молодого командира Красной Армии и краем уха уловил:
   - ... Прибегаю домой, а тётя Груша говорит, что ты теперь работаешь здесь. Ну, я бегом сюда...
   - Надолго, сынок?
   - Нет, мама. У меня эшелон через полчаса.
   - Как? Даже не переночуешь?
   - Ничего не поделаешь, мама. Надо.
   - А не опоздаешь, сынок?!
   - Я успею...
   Тем временем Стоюшкин с друзьями подошли к черному легковому ЗИСу.
   - Я сегодня новую санитарочку приняла, - сказала Нина Александровна. - По всему видно, сын вот, на минутку забежал повидаться. - Вздохнула. - Война. - И с какой-то тревогой в глазах посмотрела на Стоюшкина. - А ведь опоздает, Павел Прокофьевич?
   - Подбросим, - успокоил её Стоюшкин, ещё раз мельком посмотрев на мать с сыном. - Ну, давайте прощаться, друзья мои?
   Стоюшкин приобнял Нину Александровну, поцеловал её в щёку, крепко пожал руку полковнику Гетману.
   - Выздоравливай, Пётр Маркович. И давайте ничего не будем загадывать наперёд, просто постараемся дожить до победы, - глядя на обоих, сказал он.
   И опять от взгляда полковника не укрылось, как сын, поцеловав мать на прощание, быстрым шагом, переходящим на бег, стал приближаться к выходу, а та украдкой мелкими Крестами осеняла его спину. Приблизившись, молодой капитан приостановился, отдал честь полковнику.
   - На вокзал, капитан?
   - Так точно, товарищ полковник.
   - Садись. Нам по пути.
   Машина тронулась и, мягко покачиваясь на рессорах, покатила по брусчатке. Так часто бывает в нашей жизни, что расставшись с родными людьми, мы, помня о них, больше того, желая найти, свидеться с ними и не имея ни малейшего представления, где их искать, перемещаемся по этой земле, с осознанием того, что либо приближаемся к ним, либо ещё дальше удаляемся. Иной раз судьба сближает нас до нескольких километров друг от друга или даже шагов, или как вот сейчас свела отца и сына до расстояния вытянутой руки в спешащем к железнодорожному вокзалу автомобиле. И если бы только полковник спросил, за что молодой капитан-артиллерист получил орден Красной Звезды, то услышал бы ответ Константина Стоюшкина: ' За Халхин-Гол'. И тогда между ними завязался бы разговор, потому что сам он получил свой орден Боевого Красного Знамени там же и этот разговор, возможно, закончился бы счастливым узнаванием друг друга, но полковник Стоюшкин молчал и только не мог понять, почему вдруг ни с того, ни с сего так заныло сердце. Он даже приложил руку к левой стороне груди. Почему-то трудно стало дышать, он наклонился поближе к опущенному наполовину стеклу дверцы и, ощутив плотную, тугую струю встречного потока воздуха, долго ещё не мог сделать глубокий, успокоительный вдох. Война сведет их, это случится совсем скоро.
  
  
   . . . . .
  
  
   Они входили в подвал, свет в который едва проникал через продольную, изломанную трещину, начинающуюся от дыры, видимо образовавшейся от неоднократного попадания снарядов чуть пониже сводчатого потолка и идущую до середины стены всё сужаясь и сужаясь в размерах. Тут же обессилено стали усаживаться на бетонном полу. Длинноногий, худощавый Магомед, всё это время поддерживающий Мусу, помог ему сесть, прежде очистив место: головкой ботинка, кое-как отодвинул в сторону обломок кирпича. В эту трещину извне приглушённо проникала мелодия какого-то немецкого марша, а это значило, что по её окончанию диктор на ломаном русском языке зачитает очередное обращение немецкого командования к защитникам крепости с предложением сдаться. Именно сейчас появилась возможность хоть немного передохнуть, перевязать раны, подсчитать оставшиеся боеприпасы. Потом немец снова начнёт усиленный артобстрел при поддержке авиации и это значило, что ещё какое-то время они будут укрываться здесь.
   - Ехк ел х1умма. (Сволочь), - первым не выдержал Таус. - Воллахи, къордин суна хьо! (Надоел, клянусь!)
   - Сийсар хьуна 'Катюш' ма лекар цу. (Вчера же играл для тебя 'Катюшу'), - искоса поглядев на Тауса, сказал Магомед.
   - Ца кхиит хьо? Цун вай ловзар йивзш ма ву и. (Не понимаешь, что ли? Он же лезгинку нашу хочет), - Муса хотел повернуть голову в сторону Тауса, но глаза его неожиданно округлились, рот так и остался полуоткрытым, он чуть не застонал от боли, но сдержался, часто-часто задышав.
   - Бинт хьори ей хьуна? (Может, перевяжем?) - Магомед взглядом указал на грязную, пропитанную кровью повязку на голове Мусы.
   - Ца уьш, чов жима йек елла, цу тьи хярчо х1умма яц. Атто а1гор кисан куьг отта. Таусе сатем ба х1умма хаъ мац ло. (Рана только присохла, да и нечем. Полезь лучше в правый карман. Я знаю, как успокоить Тауса).
   - Таусу х1инца аьндег хаък суна: ' И дакын белиг диъч кхиъ мац ло'. (А я знаю, что сейчас скажет Таус: ' От этих сухарей потом есть ещё больше хочется ',) - вставил Хож-Ахмед, снимая каску.
   Магомед достал из кармана Мусы то, что когда-то было плиткой шоколада, а теперь бесформенной массой, старательно поделил её на четыре равные части, каждому протянул липнущую к пальцам долю. Подавая Таусу, сказал:
   - Хож-Ахмадин цха жимм нийс ца хиар. Тахана обед е Мусус вайн немцой шоколад ма кеч йин. (Хож-Ахмед немного не угадал. Сегодня на обед Муса нам приготовил немецкий шоколад).
   - Баркалла, ца йиза суна. (Спасибо, не буду), - отрицательно замотал головой Таус. - Воллахи, мец висар г1ули ду. И немцой дъавш диьч багах мотт ца керч, тьахк хачало хийзор ву. (Клянусь, лучше остаться голодным. После этой немецкой гадости всё слипается во рту, а потом пить ещё больше хочется).
   - Схьаец, хьуна мал хи карор ду суна. (Бери-бери, для тебя, уж так и быть, пару глотков воды найду), - пообещал Муса.
   - Тьахк ша ду... Тьахк сухарикш чек довли вай? (Ну, если так... Слушай, а что с сухарями? Кончились?) - повернувшись к Мусе, спросил Таус, принимая из рук Магомеда шоколад.
   - Ца довл. Кибарчк тье дежсклад, чу ваха аьтту бац. (Нет. Кирпичом вход в продсклад завалило, во внутрь хода нет!).
   - Хунам дукх х1умма ца уьш чек вал. (Тебе-то много и не надо, чтобы пролезть), - хмыкнул Магомед. - Хьо жима волш, мёлк сан чек вер волш ма вар. Мичча юьргохол чек вер волш. Со схьаеце: кюгши, когши. Дар дохи шун старшина Пацюки олш : верста Комовински... (Ты же маленький, юркий, как ящерица. В ушную дырочку пролезешь. И меня возьми, что руки, что ноги... Помните, как старшина Пацюк говорил раньше: верста Комовинская...).
   - Коломенская, - поправил Хож-Ахмед.
   - Ишт-ишта. Тховс буьйсан, Муса, дуьгар ду ахь тхо и меттиг гойтт. Белхи бир бу вай. Дакъин белиг ца хилча - патармш дошц сан ду вай, дукх лят лур дац вай. (Во-во. Сегодня ночью, Муса, поведешь, покажешь это место. Белхи ( белхи (чеч.) - совместная работа вайнахов в строительстве мостов, дорог или помощь в возведении жилища для кого-либо) устроим. Без сухарей и патронов долго не протянем).
   - Г1овг ма е, марш чек ялла, х1инца кхирмаш туьйсур ду. (Тихо, марш закончился. Сейчас пугать начнёт), - сказал Муса.
   - Х1а-х1а, (Да нет), - возразил Хож-Ахмед, - тхо къарда г1артар ву, халх кхирам туьсар. (скорее уговаривать, это раньше пугал).
   - Цунг ла д1а дог дог1и шу? (И вам всё это интересно слушать?) - зло сплюнул Таус. - Кьарда ца дина ? (Не надоело?) - он выразительно посмотрел на Хож-Ахмеда, но продолжил, отвернув голову, как бы рассуждая сам с собой. - Сен хуьшаш ду вай? Вай цхац дейати? Сен дёхь? Церковь сац цайири охь. Дика болх бу кхуз ха дяхкан. Фомин - жукти сий лах къант ще дуьнал гейтан - салти ко чёх вай прорыви дигар. Хож-Ахмад, ахь хьа политруки коч х1унда ца хилар? Аг1а эрдаркх вал кеч велча цен бедарш хил йиз. Хадицарях, иза хэкъал долш ву - вай авдлаш ду! Мел дукх къенти халлак хилл, цулле киги тобнашц ар довл дизш хиллера вай? Циггаш тьом бир баркх. Кхузах ца беш мал хи тъадам доцаш, яъ х1умма ёцуш, хоор патарм кхоъ деш. (Чего мы ждем? Когда нас по одному перещёлкают? Ради чего? Церковь не удержали. Хорошо, что сюда перебрались, все бы там полегли. Вот Фомин, великий сын великого еврейского народа отличился: одел солдатскую гимнастёрку и сводил нас на прорыв из крепости. Хож-Ахмед, ты почему свою политруковскую гимнастёрку не поменял? Мог бы тоже сказать: перед смертью надо в чистое одеться. Выходит, он умный, а мы все дураки! Дальше. Чем кончилось? Сколько красноармейцев полегло, вместо того, чтобы ночью небольшими группами выходить из крепости? И там воевать! Не здесь, без еды, воды, экономя каждый патрон, а там, на воле...)
   'Русские красноармейцы! Сдавайтесь...'
   - Немцойн хаъ хир дац хэр казарм вай, нохчи, карах дуй. (Немец, наверное, не знает, что вот это крыло казармы держим мы, чеченцы), - сказал Магомед. - Хиъниг1ар вай мотт бьуйцур бар. (Иначе он говорил бы на нашем языке).
   - Цунам г1аски мотт лартях бица ца хаъ. (Куда ему, он и русского толком не знает, - отозвался Хож-Ахмед, - кехат цани уьш. (по бумажке читает).
   - Таус бакъ ло, къур ба биз кхузар, Хож. (Да, Таус прав, надо драть когти отсюда, Хож), - Муса пальцами прикоснулся к бурому сухому пятну на грязной повязке. - Цигах, пархатях аса немцонаш туп цани кхортош до1ор ду, уьстхашан сан! Кхузах цхах герз кхуз аса. (Там, на воле, я кинжалом буду головы немцам резать, как баранам. А здесь, дожились, одиночными стреляю).
   ' ...Доблестные немецкие войска уже захватили Минск, Смоленск, на очереди Киев, и перед ними открывается прямая дорога на Москву. Ваше сопротивление бессмысленно. Всем, сложившим оружие, немецкое командование предоставит медицинское обслуживание и хорошее питание...'.
   - Г1ой вай? Мусан жим дарба хирдар, Таусу дех1 дохкхур дар. (Сходим? Муса подлечится, Таус свои килограммы наберёт), - съязвил Магомед.
   - Хаъа, вайн жижг-галнаш кхер йинер, чай хадеъ чани! (Ну да, жижик-галныш уже готов, дело за чаем осталось), - снова сплюнул противной, тягучей от шоколада слюной Таус.
   '... На раздумье вам даётся один час. В случае неповиновения вы все умрёте. Против вас будет применено новое оружие, от которого вы не сможете спрятаться даже в своих подвалах. Будьте благоразумны. Подумайте о своих матерях, жёнах и детях. Сдавайтесь. Только тогда немецкое командование сможет гарантировать вам жизнь'.
   Диктор повторил текст ещё раз и наступил час, дробящий метрономом крепостную тишину мерным отсчётом времени.
   - Кхи ху даг деан цаан? (Что они там ещё придумали?) - равнодушно зевнул Магомед.
   - Цан дага ца дог1уш х1умма ца диснер: тьог1ол танкнаш хыхкар, ехкхи бомбнаш йиттер, огнемётш цани дагир, газ цани дъавша диттнер. Диснарг чу тхи доттор дикх. (Они чего только не придумывали: и танками давили, и тяжелыми бомбами бомбили, и огнемётами жгли, и газами травили. Осталось только потоп устроить), - сказал Хож-Ахмед.
   - Х1инца хи делар кхузиг, шарт хи делар! Аса цъа ведор да туг1ур даракх. (Вот бы сейчас сюда воды, много воды! Я бы ведро выпил), - мечтательно сказал Магомед.
   - Ведор туг1лур дацар хьога, дог ца авар ду хьуна чуах луьш дег. (Ведро не выпьешь, это в тебе жадность говорит), - хмыкнул Таус. - Амма са дог аббалц хи мал йиш елг1ар, аса немцой легш уьдш дойор дар. (Вот если бы мне воды вволю напиться, я бы немцев руками давил!)
   - Дагсатийсам бини аш? (Помечтали?) - натянуто улыбнувшись, спросил Хож-Ахмед. - Шуна сахт пархту елла, са доь! (Вам дали час тишины, отдыхайте!)
   Ребята угомонились. Таус и Магомед задремали. Муса тоже прикрыл глаза, но по всему было видно, что он не спит, а просто вслушивается в ритмичное поцокивание метронома. Всякий раз, в такие минуты затишья, Хож-Ахмед старался выстроить картину происходящего, делал попытку проанализировать её, с тем, чтобы принять решение о предстоящих действиях. И всякий раз он приходил к выводу, что крепость обречена и падение её - вопрос времени. Нет, она ещё сопротивлялась, но очаги этого сопротивления затухали с каждым днем, если не с каждым часом. Первоначальные попытки старших командиров крепости объединить разрозненные силы под единое командование ни к чему не привели. Атаки, организованные с целью вырваться из крепости, успеха не имели. Последняя вылазка под командованием Фомина изначально была обречена на неудачу: попав под шквальный пулемётный огонь врага, большая часть красноармейцев полегла у Тереспольских ворот и только немногим удалось снова укрыться в крепости. Без еды, без отдыха, без боеприпасов обессилившие защитники обрекали себя на бессмысленную смерть, либо на вражеский плен, о котором, вообще, для него, Хож-Ахмеда и его товарищей, не могло быть и речи. И если он, со своими земляками, сегодня продержится до темноты, то вечером отдаст им приказ уходить из крепости. Это уже было не его решение. Это было последнее распоряжение самого Фомина. Хож-Ахмед мог и не прислушаться к этому распоряжению, потому что для него Фомин просто перестал существовать, как командир, как старший политработник, как мужчина, в конце концов. Перед глазами встала картина, от вида которой ему, Хож-Ахмеду, стало не по себе только потому, что он был её невольным свидетелем. Фомин сидел на полу и плакал. По его грязным, заросшим щетиной щекам, текли и текли беззвучные слезы, а Хож-Ахмед стоял перед ним и старался не смотреть на него. Он ни разу за всю свою жизнь не видел, чтобы мужчина-чеченец плакал. Он понимал - это слёзы бессилия и отчаяния. И эти слёзы можно было хоть как-то простить, если бы не одно обстоятельство: Фомин был в простой красноармейской гимнастёрке, которую одел перед атакой. Он, младший политрук Исраилов, стоял перед ним в своей грязной, обожжённой, пропыленной, окровавленной, с белыми разводами соли, изорванной во многих местах гимнастёрке, но со знаками различия, а этот... И лучше бы он провалился сквозь землю, чтобы не видеть беспомощного человека, дрожащей рукой размазывающего по щекам слезы. Но больше всего его поразили слова, сказанные Фоминым, неровным, ещё всхлипывающим голосом: 'Всем, с наступлением темноты, разрешаю покинуть крепость'. Он уже не приказывал, как старший по званию, он разрешал... Лучше бы Хож-Ахмед не слышал этих слов. Если бы такое распоряжение отдал старший лейтенант, тот, что в своё время толково организовал защиту казарм 333-го полка и теперь, тяжело раненый в атаке умирал в подвале казармы, или тот же капитан-пограничник, который погиб ещё до атаки, в утреннем бою, он, Хож-Ахмед, хоть и с трудом, но внутренне, наверное, согласился бы с ними. Но Фомин, перестал для него быть полковым комиссаром, перестал быть командиром с того момента, как обрядился в простую солдатскую гимнастёрку. Может потому и атака сорвалась, что бойцы не видели в Фомине своего прежнего полкового комиссара. Это никак не могло уложиться в сознании Хож-Ахмеда. И тут же, моментально, созрела мысль, обязывающая его, как младшего политрука, принять для себя единственно верное решение: он отдаст приказ ребятам покинуть крепость, а сам останется. Он не имеет права уйти. Именно, после всего увиденного и услышанного, он не имеет права уйти! Если в крепости остаётся хотя бы один защитник, если этот защитник представляет угрозу для врага, значит крепость не сдана, значит, крепость сражается. И он будет сражаться до последнего. Всё. Это его решение. Окончательное и бесповоротное. Только бы ребята уцелели до вечера.
   И ещё в такие редкие минуты затишья, стоило только чуточку прикрыть глаза, к нему приходила Алла. Хож-Ахмед отчетливо видел её светлые волосы, слегка волнистыми потоками ниспадающие на плечи, её озорно вздёрнутый носик, её милую улыбку, её удивительные, голубоватого оттенка глаза, не те, расширенные страхом, которые больно обожгли сердце, когда она, хрупкая, маленькая, беззащитная, выбегала к нему из взрывов, огня, осколков, пыли, а те восторженно смотрящие на него из под длинных ресниц у последнего фонарного столба по Каштановой улице. И всякий раз, когда он вспоминал её, какое-то спокойное чувство разливалось в его душе. Он не видел её с тех пор, как они расстались в подвале 84-го стрелкового полка. Поначалу все мысли о ней были тревожные, полные недоброго предчувствия, а вполне понятное успокоение пришло после того, как Хож-Ахмед увидел её в толпе женщин и детей, выходящих из крепости. Он не мог ошибиться. Он долго искал её глазами в этой толпе и, наконец, нашёл. Его даже не смутило то, что на руках она несла маленького ребёнка. И платье было на ней другое. И голова её была повязана какой-то косынкой. И получше рассмотреть её мешала идущая впереди высокая женщина и эта проклятая резь от запорошившей глаза известковой пыли, но это была она. Алла выходила из крепости, а значит, была жива, а значит - будет жить!
   Взрыв тяжёлого артиллерийского снаряда, прогремевший где-то рядом, возле казармы, в клочья разорвал его мысли: немец был пунктуален, час прошёл. Хож-Ахмед потянулся за каской и увидел, как Таус, замотал головой, сбрасывая остатки сна. Ребята тоже зашевелились, а там, наверху, рёв, грохот, выворачивающий нутро свист, набирали силу и, казалось, что толстые крепостные стены, сотрясаясь, не выдержат этого нарастающего, смертельного ада и с минуту на минуту обрушатся, погребя всё живое. Подвал заволокло пылью и дымом и тут Хож-Ахмед увидел, как через трещину по стене стекает огненный ручеёк и, быстро разливаясь по полу, приближается к ним. Они вскочили.
   - Халг1и довл! (Туда!) - бешено закричал Хож-Ахмед, указав автоматом на вход.
   Они бросились из отсека и на какое-то мгновение замерли, как вкопанные: со стороны входа на них надвигалась лава огня, сползающая по горящим ступеням, ведущим вверх.
   - Юг1а довл. (Назад), - прохрипел Хож-Ахмед, задыхаясь от горячей, угарной вони разливающегося огня.
   Пол в отсеке, где они отдыхали, уже горел полностью.
   - Вайнахи, суна таьг1 довл! (Вайнахи, за мной!) - наклонив голову вперёд, крикнул Хож-Ахмед и первым бросился в огонь.
   Они пробежали свой отсек, вбежали в следующий, спинами ощущая настигающее их пламя. Ступни ног обжигали раскалённые подошвы обуви. На Мусе вспыхнули растрепанные до ниток обмотки ботинок, он, на бегу, наклонившись, принялся их тушить, выскользнул из рук Магомеда и упал. Все бросились к нему. Кое-как затушили обмотки. Таус взвалил Мусу на спину и они побежали дальше. Дышать становилось всё труднее и труднее. Горячий, пропитанный парами горящего бензина воздух, сушил гортани.
   - Са...а...ац е, Таус! (Остано...ви...сь, Таус!) - часто делая глотательные движения, попросил Муса и обессилено стал оседать на руки поддерживающего его Магомеда. - Аса фляж...к цигах ма йи...итан. (Я фляж..ку там оста...вил.
   - Еес ма ер иза. (Она пустая), - признался Таус, выдавливая через силу слова.
   - Х1инц мичах, Муса? (Куда теперь, Муса?) - спросил Хож-Ахмед. - Хьуна массарел дика хаъ. (Ты лучше всех знаешь.)
   - Соба...а...ар дье. (Сей...час. Пого...ди).
   Муса, отстраняясь от помощи товарищей, сделал несколько шагов вперёд, подошёл к стене, прислонился к ней плечом. Что-то прикидывая в уме, оглянулся назад: в больших темных зрачках его глаз заполыхали блики приближающегося огня.
   - Ни...и...исс даг1о, Хож. Аьтт аг1о...о...орах дъа ца ваг1ло. Тьахк арро аг1ор даг1 дииз вай. Цигах кхи..ич подвал чу некъ бу. Цу чоах цье яцахь. (Пря...мо, Хож. Потом по пра...вую руку... будет за...вал. Зна...чит, идти надо... влево. Там будет пере...ход в другой подвал. Если только... там не будет... огня...).
   Они кое-как добрались до безопасного места, обессилено повалились на пол. Из кирпичного пролома в стене сюда долетал ветерок, занося запахи гари, порохового дыма, пыли, трупного гниения. Артиллерийский огонь стихал, зато усилился рёв пикирующих бомбардировщиков, время от времени перекрывающийся каким-то тяжёлыми уханьями.
   - И х1у дара, Хож, и цье мичар еттар? (Что это такое, Хож, откуда огонь), - спросил, тяжело дыша, Таус.
   - Вай тьи бензин дутташ ду метт суун. Х1инца суьгла дуг1ал: мярчаш хан кхачли вай далаз дисах, буьйсан крепость чур ар довлаш. (Похоже, нас поливают бензином. А теперь слушайте меня. Если здесь нам удастся дожить до темна, ночью вы выходите из крепости.)
   - Ахь х1у до тьахк? (А ты?) - бросив на Хож-Ахмеда обеспокоенный взгляд, спросил Магомед.
   - Со вис вола. (А я остаюсь), - спокойно ответил Хож-Ахмед.
   Таус нахмурил лоб, рассеянно поводил головой из стороны в сторону.
   - Со ца кхитар. Сенн? (Я не понял. Объясни, зачем?)
   - Таус, Махьмад, хьо Муса. Суна шу вежари сан хийта! Аллиш, вай цханни мел ду шух цханница приказ делли аса? Шун куьгалхо лелини аса? Х1а-х1а! Аса щуца нийсо лелинер. Х1инца, са звании лаккар хийлари х1ажжан, аса приказ ё шун: довла кху крепость чур! (Таус, Магомед, ты, Муса. Вы мне стали, как братья. Скажите, вот сколько мы уже вместе и я хоть раз, кому-нибудь из вас отдавал приказ? Я командовал вами? Нет! Я был равным среди равных. А теперь приказываю, как старший по званию: ночью всем покинуть крепость, - твердым голосом закончил Хож-Ахмед).
   - Собар дье, Хож, ИЗА кхузах я ма яц. ИЗА зударш-берш цханни ар еларкх. Кхузах ху дисан хьа? (Погоди, Хож, ЕЁ ведь тут нет. ОНА вышла вместе с женщинами и детьми. Что тебя тут может держать?)
   Хож-Ахмед округлившимися глазами пристально посмотрел на Тауса.
   - Хьуна мичар ёйз иза? (Откуда знаешь?)
   Таус опустил голову.
   - Суун шу цханни ма гира, шу подвал чу эхкх. Воллахи, суна и дииц там ца хыиит, шу щинни къамол хазнер суна. Тъахк ахь г1енах мох биттнер: ' ма кхиир, Алла, аса г1о дир ду хьуна, ку чур ар яла!' Тъахка ха ёхь хицлуш гир сунар довлш зударш юккях хьуна иза гич. Ишта? Иханнех ца кхиит со: цхаа и халах ца х1ажнеркх хьо. Я увидел вас вместе, когда вы вбегали в подвал. (Клянусь, мне неудобно такое говорить, но я в подвале сидел рядом с вами и слышал почти весь ваш разговор. Потом ты как-то бредил во сне: 'Алла, ничего не бойся, я выведу тебя отсюда'. А потом увидел, как на глазах менялось твоё лицо, когда ты нашёл её среди выходящих из крепости женщин. Так? Я только одному удивляюсь: ты ни разу даже не попытался найти её.)
   - Тъахк со дъа ва1ан юхь ца веанера? Оц Фомин со щен юххях со витнерах. Е новкхах тьи снаряд кяттнерах? Ху меттар дар шуна сох ляц? Тоитол. Шу да да1 дииз! (А если бы я пошёл и не вернулся? Тот же Фомин мог оставить при себе. Или накрыло бы по дороге случайным снарядом. Что бы вы подумали обо мне? Всё. Решено. Вы уходите!)
   - Х1унд, Хож? (Почему, Хож?)
   - Крепость чуох цаъ би тъемло вацах - крепость мостах чун кер ца яг1накх! (Если в крепости сражается хотя бы один воин, значит, крепость врагу не сдана!)
   Поздней ночью они попрощались. Помолившись, поднялись, встали в круг, сомкнув склонённые головы и обняв вытянутыми руками плечи друг друга. И каждый думал о своём, ещё не зная предначертания судьбы, уготовленной им Всевышним, но каждый знал, что скорее умрёт, нежели посрамит честь и достоинство своего рода.
  
   . . . . .
  
   Попрощавшись с двумя сослуживцами, которым предстояло ещё добираться до Георгиевска, Тимофей Стоюшкин кое-как выбрался из вагона, ценой немалых усилий преодолев напор новых пассажиров с дорожными сумками, оклунками, какими-то немыслимыми узлами, жаждущими любой ценой проникнуть вовнутрь и захватить местечко хотя бы в узком вагонном проходе. Поправив съехавшую с плеча скатку шинели и лямку вещевого мешка, он мельком оглядел убогонькое зданьице железнодорожной станции Прутской, с облупившейся местами до красного кирпича известковой побелкой. Чистый воздух солнечного утра слегка закружил голову, свежей сладостью дразня расширенные ноздри. Им невозможно было сразу надышаться после грязного, переполненного вагона, с его устоявшимися тяжёлыми запахами человеческого пота, немытых тел, смрадного дыхания, простецкой крестьянской пищи, едкого табачного дыма, заношенных, несвежих одежд, что немыслимым образом перемешались и, казалось, неистребимо впитаны в деревянную внутреннюю обшивку. Неторопливым шагом он пошёл сначала по перрону, потом по широкой, натоптанной дорожке вдоль железнодорожного полотна, всё дальше и дальше удаляясь от шума возбужденных пассажиров и провожающих, частых паровозных пофыркиваний отработанным паром и резких, протяжных гудков, казалось, призывающих людей к порядку. И с каждым шагом он всё уверенней входил в таинственный и до боли знакомый с детства мир гармонии и красоты: из утопающих в буйной зелени садов пристанционного села, зарослей акации, карагача и ясеня, тутового дерева и терновника по левую руку, всё отчётливей доносился дружный птичий гомон. Где-то неподалеку настойчивый дикий голубь о чем-то умолял голубку: 'Пожайлуста, пожайлуста!', и горлинка, выдержав паузу, сорвалась с насиженного места и, шумно рассекая крыльями упругий поток встречного ветра, устремилась в зелёную гущу, сопровождаемая нетерпеливым мил-дружком. Впереди неожиданным троекратным кукованием заявила о себе кукушка и спустя короткое время подала чем-то обеспокоенный голос, перелетев на новое место. В другое время, помятуя о старой народной примете, Тимофей попробовал бы подсчитать оставшиеся ему годы, но не сейчас: птица была чем-то озабочена, и ему ничего не оставалось, как, улыбнуться и прибавить шаг. Зато выйдя на почтовый тракт и присев на обочине, уже стащив сапоги и связывая их, чтобы потом перебросить через плечо, он застыл в непонятном поначалу оцепенении, заслышав льющуюся из глубокой лазури неба, слегка принаряженную пышными, кипельно белыми облаками, восторженную песнь жаворонка. Он задрал голову и не сразу, но отыскал маленькую точку, которая на глазах стала увеличиваться в размерах: вот уже отчетливо просматривались часто-часто бьющиеся крылышки небесного певца. Жаворонок, будто радуясь простору и теплу высокого неба, неожиданно пошел на вертикальный взлёт, застыл на какое-то короткое мгновение, после чего, словно по невидимым небесным ступенькам, принялся скачками перемещаться вверх, потом резко метнулся в сторону и, выписывая немыслимые виражи, стал стремительно снижаться, всё это время увлекая за собой звонкий ручеёк песни, что серебристой рябью опускался на землю и терялся в изумрудной зелени степного разнотравья. Но самое главное потрясение ожидало его впереди. Он шёл по обочине дороги и давно отвыкшие от босоногой ходьбы ступни часто ощущали под собой то мелкие камешки, то твердые земные комочки, отчего пальцы инстинктивно поджимались, а нога старалась поскорее сойти с колкого места и потому больше приходилось смотреть под ноги, нежели вперед. А когда нечаянно Тимофей приподнял голову, то отчетливо увидел склон Суркуля, от вершины до пят покрытый кумачовым полотном - входила в силу пора цветения степного цветка воронец. И теперь, уже не обращая внимания ни на колкость под ногами, ни на задорную, оглашающую окрест, звонкую песню жаворонка, он не мог оторвать взгляда от представшей перед ним чудной картины и так захотелось побежать туда, вперед и, как в детстве, упасть на нескончаемый кумачовый ковер, чтобы вдоволь надышаться слегка приторно-горьковатым запахом цветения.
   Сзади послышался скрежет железных колёсных шин о брусчатку тракта. Тимофей оглянулся и увидел нагоняющую его повозку в одноконь. Ему так хотелось побыть хоть ещё немного одному, но деваться было некуда. В вознице он сразу признал Крохмаля. Поравнявшись с ним, Харитон Иванович натянул вожжи, лошадь остановилась.
   - Тимофей Прокофьевич? Здорово! - с улыбкой поприветствовался он.
   Тимофей поздоровался в ответ.
   - Садись, - пригласил Крохмаль, - успеешь ещё ноги натрудить!
   Тимофей положил сапоги в повозку, туда же уложил шинельную скатку и вещевой мешок, взобрался на деревянное сидение и они поехали.
   - На побывку? - заинтересованно спросил Крохмаль, продолжая разглядывать Тимофея бельмоватым взглядом.
   - Подчистую демобилизовался, Харитон Иванович, - махнув ладонью, словоохотливо откликнулся Тимофей. - Хватит, скоко ж можно.
   - Считай, вторую действительную отслужил, - раздумчиво проговорил Крохмаль.
   - Так вот и получилось, - согласно кивнул Тимофей.
   - А служил где?
   - В ЧОНе.
   - И шо это за штуковина такая? - нахмурил лоб Крохмаль.
   - Понимаешь, Харитон Иванович, воевал с врагами революции, те шо оружие не сложили и всячески мешали мирной жизни. Но если по-правде сказать, уж слишком много народу, особенно в крестьянстве, недовольных новой властью, хотя их основное оружие - слово.
   - Да, по нынешним временам лишнего болтать - себе дороже.
   Некоторое время ехали молча.
   - Про дочку мою чего слыхать? - первым нарушил молчание Тимофей.
   - Про Танюшку? Та врать не буду, давно не встречал. Подросла, видать. Кабы чего случилось, знал бы.
   - А Глафира шо?
   - Не моё это дело, Тимофей Прокофьевич, но я так думаю: тебе есть куда вертаться. Моя баба как-то сказывала, якобы, Глафира заявила: 'Для нас сщас главное папаньку дождаться'. Не Тимофея, нет, 'папаньку'! Чуешь, какой смысл баба в эти слова вкладываить, значит, на чего-то рассчитывает. Да и то. Женщина она ещё в самом соку, на прошлое, ежели глаза закрыть, так можно и прижиться.
   - Вот ты меня, Харитон Иванович, уже и сосватал, - отозвался Тимофей, всё это время слушавший собеседника не поднимая головы.
   - Я не сватаю, я просто своё мнение высказую. А там смотри сам, хозяин - барин!
   И заклубились снова мысли в голове Тимофея, часто навещавшие его все эти годы, которые, опять таки, сводились к извечно стоявшему перед ним вопросу: 'А шо дальше?' Вот и теперь, он лишний раз убедился в неустроенности своей жизни: всё не как у людей! Там позарился на чужой достаток, здесь никакой определённости. Так она, его жизнь, и проходит.
   Продолжать разговор на эту тему не хотелось и Тимофей, неожиданно даже для себя самого, заговорил:
   - От тута, в полуверсте, - он кивнул в правую сторону, - кода-то наш сенокосный надел был. Дальше овражек, а в ём - родник, с чистой и нестерпимо холодной водой. Мать выходит из того овражка с глейчиком, меня увидала, глейчик уронила из рук и оседать стала, ели успел подхватить. Я тода с германской вернулся. А потом косу из рук отца взял, кошу, Харитон Иванович, и в волю надышаться не могу духом травы скошенной.
   - Да, были времена, - как-то горестно вздохнул Крохмаль. - И жили по-людски, потому как людьми были. А теперь...
   Харитон Иванович недоговорил, обреченно махнул свободной от вожжей рукой и тяжело вздохнул.
   - А шо не так, мужику-крестьянину, вроде бы, послабка хорошая дадена? Токо робы.
   - Да с первого взгляду всё оно, вроде, и так. Но это с первого взгляду. Тут двумя словами не обскажешь.
   - А до села у нас, Харитон Иванович, время ещё имеется, - сказал Тимофей, стараясь вытянуть Крохмаля на откровенный разговор.
   - Ненадежная жизнь пошла, зыбкая как-то, - рассудительно начал тот. - Всё познаётся в сравнении, вот я и сравниваю: как было и что есть? Нет, Бога гневить не хочу, у крестьянина руки сщас развязаны. А надолго ли? - Крохмаль выразительно посмотрел на Тимофея. - То-то! Ить, шо получается. Я продразверстку в расчёт не беру. То было время натурального грабежа справного хозяина. Советской власти за это - огромаднейший минус. Заменили продразвёрстку продналогом, поняли там наверху, шо с крестьянством так нельзя, иначе можно и до всеобщего пожару дожиться. Дышать стало легче, потому как определённость появилась: вот стоко сдай по налогообложению, остальное всё твоё. А потом и совсем вот эта нэпмоновская политика началась. Казалось бы, робы, живи и радуйся. Ан нет! Ты посмотри, кто нонче властью заправляет. Босотва. Ногтя деда Кийка не стоют! Возьми нашу Маньку Богунову, председателя районного исполкома...
   - Манька? - удивлённо спросил Тимофей. - Председатель райисполкома?
   - Манька, Манька. Я не оговорился, ты не ослышался. Ить из грязи - в князи, а к ней на кобыле не подъедешь, не то шо пеши подойти: чуть шо не так - крик, шум, гам, оскорбления. А самое неприятное, не под её дудку дуешь - всё - ты куркуль! И стоит этому клейму прилипнуть, ни в жисть не отмоешься? Никогда! Так-то. Это я тебе говорю, как человек, который к Советской власти сначала притулился, а потом и в заслон пошёл, потому как уверовал в неё, а теперь клеймо отхватил. Но с клеймом куркуля ещё можно как-то мириться. Другого боюсь и не только я один: поломается в скорости всё. Откуда эти мысли нехорошие? Согласись для началу, Тимофей Прокофьевич, шо опорой села всегда справный крестьянин был. Вот забегалась попервах сельская беднота с этими коммунами. Шо в итоге получилось? Пшик получился! А почему? Да всё просто. Я в своём хозяйстве, на своей земле работаю на себя. А в коммуне? У одного рубаха от пота за ночь не просыхает, а другой, откровенно говоря, дурочку валяет, потому шо работает ни шатко, ни валко, лишь бы день прошёл. Или вот. Я от отца ещё перенял: земля заботу любит, уход и, не побоюсь сказать, умную голову. Как ты к ней, так и она к тебе. У меня в хате целый сундук с умными книгами-журналами, которые частью от отца достались, частью сам приобретал, где прописано и про севообороты, и про семена разных культур, и про удобрения, и прочая-прочая. Пример? Для меня зимою роздыха нема, весь навоз со двора в поле вывезу. Коммунары, глядучи на меня со смешками, песни под гармошку поют, а я вилами ворочаю. Правда, кода урожай собираю, тут им, конечно, не до смешков, тут уже с завистью поглядывают. Отету зависть и в глазах нашей Маньки читаю. Не поддержку, не-а, зависть. Встречаю как-то на днях Третьяка. Он когда с Совета ушёл, в коммуне имени Коминтерна главным стал, потом, когда коммуна разбежалась, маслоартель какую-то придумал. Гляди - не сегодня-завтра тоже разбежится. Хорошо хоть на секретаря райкома согласия не дал.
   - А хто ж за секретаря райкома? - спросил Тимофей.
   - Та ты его, видать, не знаешь. Мурашко Елисей Лукьянович.
   - Ну как же, знаю. С его благословения трудармейцем стал.
   - А Стёпку Сиротина помнишь?
   - Ещё бы. Отметину его на себе ношу, которую он мне на колокольне прикладом оставил. И в Николаевское меня с Егором Колещатым возил. А этот чем заправляет?
   - Не халам-балам, поначалу комсомольской ячейкой заправлял.
   - Отетот ссыкля?
   - Отетот самый. Потом, как район организовался - вот он я! - первый комсомольский секретарь. Опосля Мурашко его в Москву, на учёбу послал. И с тех пор, как в воду канул.
   - Да, - покачал головой Тимофей, - дела!
   - Вот и я говорю, дела - как сажа бела! Да Бог с ними, и с Мурашками, и с Сиротиными. То всё залётные птицы. Сегодня глядишь тут, а где завтра - один господь Бог знает. Я про Третьяка хочу. У меня с им, если ты не в курсе, Тимофей Прокофьевич, то я тебе скажу: ещё с гражданской нелады в отношениях. Встречаю его, он меня и спрашивает: ' Ты, говорит, Харитон, давно Барановское подворье видал?' Поглядел я на него и понимать начал к чему он клонит. Там же ничего не осталось. Начали с того, што ворота по-первах срыли, потом железо с крыши кое-где ободрали, стёкла выставили, но больше побили, дошли нечистые руки до полов, кому-то половая доска приглянулась, словом, разорили всё. Как-будто у дома хозяина нема, - Крохмаль выразительно посмотрел на Тимофея, но тот, даже не повернув головы в его сторону, сказал:
   - Не прижился я в том доме, как хозяин, а теперь и подавно не приживусь, Харитон Иванович. Не моё это. На чужой каравай - рот не разевай!
   - Да Бог с ним, с домом, - с каким-то сожалением в голосе продолжал Крохмаль, - мельницу зачем было разорять? Всю, по кирпичикам, растащили, будешь идти мимо, её ж тебе никак не обойти, сам поглядишь. Лучше стало? Аж в Султан молоть зерно приходится ездить. А с Иваном вот чем разговор закончился. 'Пузо своё, - говорит, - наперед не выставляй, бо то и тебя ждёт!' Вот такие пироги! На что, я теперь у тебя спрашиваю, Тимофей Прокофьевич, мне рассчитывать дальше? А я знаю, шо так Ваньку, Маньку, Мурашку беспокоит. У меня ж одни девки. Трое уже замуж выскочили, две на выданье. Потому в сезон мне помощь позарез нужна, рабочие руки. Вот и нанимаю работников. Бельмо видишь? - Харитон Иванович указал пальцем на бельмоватый глаз. - Вот такое ж бельмо и я им, и власти всей ихней. Как же - эксплуататор! А то в расчёт не идёт, шо у меня Яша Стороженко и Лукьян Бондарь два сезона отработали и собственными хозяйствами обзавелись. И поневоле мысли нехорошие в голову лезут. Выходит, справные хозяева новой власти не нужны? Тогда, кто нужен? Откакие, как Андрюшка Широбок и Сёмка Марченко, шо заработанную копеечку до хаты не донеся в винной монополии норовят просадить? А тут ещё вот чего: распродают хозяева добро своё и сматывают удочки. Я Никиту Поволокина в расчёт не беру: натихаря вернулся, натихаря хозяйство куда-то рассовал, чего-то и совсем бросил и всё - исчез с приживалкой, та детём малым. Матвей Кривонос, не помню уже, при тебе вернулся, али позже, отца схоронил, шо продал, шо раздал и с концами. Пять, Тимофей Прокофьевич, пять семей знаю, которые съезжать собираются. А скоко ещё думают? А ведь помню времена, совсем недавно было: на отруб, на хутора люди рвались. И как-то разом побежали, как сговорились, сразу после того, как Ванька Горян объявился. Не халам-балам, начальником районного ОГПУ.
   - Да ты што, Харитон Иванович?
   - Вот тебе и 'што'. Не успел объявиться, как по Раздолью сплетни пошли: с Манькой трётся. А та, баба ушлая, своего не упустит. Передком к Сотникову в доверие втесалась: начала со ссыпки, дальше в партию влезла, теперь райсоветом верховодит. Далёко пойдёт, попомни моё слово. И Горян тоже круто начал. Вызвал к себе Братченко Фёдора и уж чего там толковал, никто не знает, только опосля разговора этого Фёдор сам не свой стал, как подменили мужика. Кабы не старую историю на Заячьем бугру ему припомнил. Вот такие дела, - Крохмаль надолго замолчал, потом, будто опомнившись, снова заговорил. - Тебе, Тимофей Прокофьевич, надо определяться в жизни, считай, всё сначалу начинать, потому послухай чего я тебе скажу: денёк-другой передохни, прикинь што к чему и, если надумаешь, ко мне приходи. Обещаю, в зиму с куском хлеба будешь. С Глафирой вдруг не заладится, девки за дитём присмотрят, не велик труд. Ну, а большего обещать или чего там загадывать - не буду. Такое мое слово.
   - Спасибо тебе, Харитон Иванович, за доброе слово, - Тимофей взволнованно накрыл своей ладонью большую, натруженную, лежащую на колене руку Крохмаля и крепко сжал её. - В большом долгу у тебя буду.
   - Да ладно, чего там. И не благодари, не за шо пока.
   Бывшая Барановская мельница - на въезде в село, потому, действительно, не обойти её, не объехать. Чем ближе подходил к ней Тимофей, тем учащённее становилось его дыхание и, как не старался он сдерживать себя, глаза сами впивались в пришедшее в запустение подворье, в запущенный, порушенный дом покойного тестя. В нём боролись смешанные чувства: зайти - нет ли? Всё-таки с этим местом связаны не самые худшие его годы, только назад уже ничего не вернуть, и если зайти, значит, разбередить душу. И он прошёл мимо.
   Уже почти у самого двора Глашки встретил бабку Галущиху. Та с фонтала шла, неся неполные вёдра воды на коромысле, едва переступая с ноги на ногу. Приостановилась, стушевалась:
   - Тимоша, никак? Уж прости меня, дуру старую, шо с полупустыми цебарками навстречь, кабы знала - переждала у хвантала, всё одно ели-ели шкандыбаю. Ждут тебя, ждут, Тимоша: вишь, Глаша к Пасхе хатку обновила, малая так та совсем с языка сбилась, кого не встренит: 'Скоро папанька наш приедить!' Токо нету их сщас дома, в коммуне своей роблють. А шо цэ оно такэ?, Тимоша, нашим старческим умом не понять: як це гуртом на сенокосе робыть? Иде твое, иде мое? Про скотину, шо в гурт собрали, уже и не балакаю. Як же можно на свою коровушку-кормилицу без слез глядеть? Якэ ж сердце надо иметь, шоб от себя оторвать и в обчее стадо? Мы-то, старики, своё отжили, вам каково, молодым, нонче будет? А дальше шо?
   - Вот про то и я, бабушка, частенько думаю, - вздохнул Тимофей и тут же спросил. - Далеко косят?
   - Далековато. Аж за Церковым прудом.
   - Знал бы, мог и свернуть. А дед Мишка как? - поинтересовался он.
   - Ой, Тимоша, не пытай. Слег мой старик. Ни рученькой, ни ноженькой не владаить. Видать, отчудил своё.
   Старуха под тяжестью вёдер гнулась, с ноги на ногу тяжело переступала, но уходить не собиралась, настолько велик был её интерес к встрече с Тимофеем. Однако он наскоро распрощался, пообещал навестить старика, а сам при разговоре всё поглядывал на старенькую хатку, видневшуюся впереди. Подходя к ней, он увидел, что порушенная местами загата подправлена и подмазана глиной, сама хатка побелена а, с подведённым коровяком низом, смотрелась не такой уж и убогой. И связанная из прутьев калитка в загате, когда он начал её открывать, показалась не такой шаткой, и трава во дворе была выкошена, правда, по всему видно, серпом. Он долго не решался открыть дверь, всё разглядывая искривлённую, суковатую палку, подпирающую её, а когда, наконец, решился, удивился белизне выбеленных стен сенцев и приятной свежести светло-коричневого пола, промазанного тем же коровяком с глиной. И в кухоньке было чисто и прибрано, а в горенку, заполненную ароматом слегка привядших полевых цветов, украшающих Святой угол, так и совсем не решился заходить в сапогах, потому что её украшала домотканая, не броской, но приятной глазу расцветки, половая дорожка. И чем-то всё это напомнило ему родительский кров, когда все были ещё живы и здоровы, когда жили семьёй, даже не предполагая, насколько хрупок уют родного очага. И было что-то манящее, зовущее, притягательное в этом обновлённом жилом уголке, и так ему захотелось остаться и отогреться в нём, так захотелось долгожданного внутреннего спокойствия, и, даже содрогнулось нутро от мысли: может удастся обрести хоть тут самую малую толику простого человеческого счастья, по которому истосковалась душа.
   Прежде всего он побрился, устроившись в тени под сарайчиком, потом долго плескался в том самом тазике, теперь уже с добротно пролуженным дном, вымылся по пояс, освежил ноги, даже прополоскал нательную рубаху и развесил её на изгороди для просушки. Ощутив острое чувство голода, Тимофей достал из вещмешка зачерствелый брусок чёрного хлеба, отломил краюху, нашёл забившуюся в угол сидора соль, завязанную в тряпицу и пошёл в огород. Присев возле луковой грядки, он выдернул приглянувшуюся ему лучину, почистил её и, макая в крупную, желтоватую соль начал есть. И вспомнилось: когда-то вот так он пристраивался с Павлом около деда Степана, и не было ничего вкуснее того хлеба с луком, что с жадностью поедали они на свежем воздухе. Дед всегда прихватывал ещё кусок застарелого, жёлтого сала, слегка горьковатого на вкус, отрезал маленькими кусочками и протягивал каждому, по очереди, не забывая и о себе, а мать приносила глейчик холодного домашнего кваса и ставила его на сорванный лист лопуха. Как всё это было давно, так давно, что, казалось, было не с ним, а с каким-то другим человеком, поведавшим ему об этих картинках из далёкого, беззаботного детства. Потом Тимофей долго пил чуть тепловатую воду в кухне. Он залпом выпил первые две кружки, а третью уже цедил сквозь зубы, вода проливалась, тонкими струйками, оббегая подбородок, стекала по шее на оголённую грудь и живот. И как-то сразу захотелось расслабиться. Он развернул шинельную скатку, хотел было расположиться на узкой лавке, но передумал, постелил прямо на полу в кухне, лег и моментально погрузился в сон.
   Тимофей очнулся от тёплого, лёгкого прикосновения к своей руке. Он открыл глаза, какое-то время ничего не понимающим взглядом всматривался в густую темень, сначала стараясь припомнить, где он, а когда, наконец, пришёл в себя и чуточку скосил глаза, то увидел перед собой скраденную темнотой маленькую, детскую фигурку, сидящую перед ним на корточках. Какое-то время он лежал неподвижно и думал, как заговорить с дочерью, чтобы не испугать её. И чем дольше он пребывал в неопределённости, тем больше чувствовал, как начинают цепенеть отчего-то руки и ноги.
   - Не хочет просыпаться, шо ты будешь делать?! - неожиданно прозвучало в темноте и эти прошелестевшие слова сожаление дочери увенчались глубоким, совсем не детским вздохом.
   - Я проснулся, - тихонько прошептал он в ответ, и она подалась к нему, а он обнял её и, прижав к себе, стал целовать личико, волосы, шею.
   - Ты приехал?
   - Приехал.
   - И больше никогда-никогда не уедешь от нас.
   - Никогда-никогда.
   - Давай пойдём, скажем маме про это?
   Он ожидал чего угодно, только не этого. Он даже представить себе не мог, что женщина, которая приняла участие в жизни его дочери, сможет заслужить такое высокое, такое глубинное, такое трогательное и одновременно до боли понятное обращение, слетевшее с невинных детских губ. Ещё вчера, трясясь в грязном, вонючем вагоне, не сомкнув глаз всю ночь, он думал о том, как он будет устраивать свою жизнь и жизнь дочери, думал какие слова благодарности скажет женщине, обогревшей его ребёнка, а тут, услышав из детских уст, как она называет Глафиру 'мамой', с содроганием понял, что не имеет права резать по живому, не имеет права думать о себе, чтобы не ранить ни в чём неповинную душу родного ему человечика.
   - Давай, - дрогнувшим голосом, но всё так же шёпотом ответил он, поднялся, взял дочь на руки и пошёл на выход.
  
  
   Часть вторая.
  
  
   Результаты первых месяцев военных действий немецких войск на Восточном фронте всё больше утверждали Гитлера в мыслях о несокрушимости его плана молниеносной войны против СССР, цель которого была - захват Москвы до наступления холодов.
   Вот цитата из дневника командующего 2-й танковой группы генерал-полковника Гудериана Гейнц Вильгельма: 'Захват Москвы для немцев в 1941 г. был гораздо важнее, чем для Наполеона в 1812 г., потому что этот город уже не стоял на втором месте после Петербурга,.. а стал первым и главным городом Советского Союза,.. своего рода ключом ко всей советской системе'.
   Ещё даже не был взят Киев, а 6 сентября 1941 г. Гитлер подписал Директиву ? 35 о разгроме советских войск на московском направлении. В ней по пунктам было изложено где, когда, как и с какой целью будут располагаться главные силы вермахта. Небольшая выдержка из этого документа: ' Операцию против группы армий Тимошенко (маршал Советского Союза Тимошенко Семён Константинович, командующий войсками Западного фронта - В.М.) подготовить таким образом, чтобы по возможности быстрее (конец сентября) перейти в наступление и уничтожить противника, находящегося в районе восточнее Смоленска, посредством двойного обхвата осуществляемого в общем направлении на Вязьму, при наличии мощных танковых сил, сосредоточенных на флангах... После того как основная масса войск Тимошенко будет разгромлена в этой решающей операции на окружение и уничтожение, группа армий 'Центр' должна начать преследование противника, отходящего на московском направлении, примыкая правым флангом к реке Оке, а левым - к верхнему течению реки Волги'.
   14 сентября после полудня указанная выше директива поступила командующему группы армий 'Центр' фельдмаршалу фон Боку и после уточнённых доработок начальных этапов операции ( привязка к местности ) была готова к исполнению. Так, в конце сентября, подобно вихрю, три мощных немецких танковых группировки, а 2-го октября перешедшие в наступление главные силы группы армий 'Центр', ознаменовали собой начало операции под кодовым названием 'Тайфун'. Немецкая военная машина, металлом и огнем перемалывая и выжигая всё на своём пути, ринулась на Москву. К 30-му октября немцы остановились на линии Калинин - Тула, с целью перегруппировки сил и подтягивания резервов. В середине ноября начался второй этап операции из районов обойдённой Тулы и Волоколамска силами свыше пятидесяти дивизий, из которых тринадцать были танковыми и семь моторизированными.
   Советские войска отступали, теряя в окружениях армии, редкими контрударами пытаясь сдержать врага, но перевес сил был всё-таки на стороне противника. Именно к этому периоду относятся слова генерала армии Жукова Г.К., принявшего командование Западным фронтом: 'Необходимо остановить теперь противника на подступах к нашей столице, не пустить его, перемолоть в боях гитлеровские дивизии и корпуса... Московский узел является сейчас решающим... Пройдёт ещё совсем немного времени, и наступление врага на Москву должно будет захлебнуться. Нужно во что бы то ни стало выдержать напряжение этих дней'.
   2 - 3 декабря немцы захватили посёлок Крюково, а это 22 км от Москвы, потом станцию Химки. По мнению начальника штаба 4-й армии генерала Гюнтера Блюментрита, немцам казалось, что советские войска не выдержат такого напора, что 'Москва вот-вот падёт. В группе армий 'Центр' все стали большими оптимистами. От фельдмаршала фон Бока до солдата все надеялись, что вскоре мы будем маршировать по улицам русской столицы. Гитлер даже создал специальную сапёрную команду, которая должна была разрушить Кремль'.
   Тем не менее, наступление захлебнулось. Вот первые, правда, ещё робкие признания, что положение немецких войск далеко не блестящее, больше того, 'блицкрига' не будет. Из дневника начальника штаба Верховного командования сухопутных войск генерал-полковника Франца Гальдера от 23 ноября: 'Таких сухопутных войск, какими мы располагали к июню 1941 г. мы уже никогда больше иметь не будем... Возможно, что война сместится из плоскости военных успехов в плоскость способности выстоять в моральном и экономическом положении'. А через неделю тот же Франц Гальдер напишет буквально следующее : 'Активность противника перед фронтом 4-й армии н е с к о л ь к о (разрядка моя) возросла. В донесениях говорится о подготовке противника к наступлению (?). На северном фланге 4-й армии и на фронте 3-й танковой группы - никаких изменений. Противник перебрасывает силы против 7-й танковой дивизии, наступающей через канал Москва - Волга в районе Яхромы'. Едва успеют просохнуть чернила на страничке дневника, как контрударом 29-й и 50-й стрелковых бригад при поддержке авиации и артиллерии немецкие войска будут отброшены на западный берег канала Москва - Волга. В этот же день, 29 ноября, немцев постигнет ещё одна неудача, случившаяся теперь на юге - советские войска освободят город Ростов-на-Дону. Много позднее Гудериан, лукавя, признается: 'Наши беды начались с Ростова. Это было зловещее предзнаменование'. Но самое интересное событие произошло далеко от театра военных действий, в Ставке фюрера. Именно в этот день министр по делам вооружений и боеприпасов Фриц фон Тодт обратился к Гитлеру с такими крамольными словами: 'Мой фюрер, войну необходимо немедленно прекратить, поскольку она в военном и экономическом отношении нами уже проиграна'. А это, если хотите, несколько запоздалый вопль отчаяния, потому что первого декабря вышел приказ ? 396 о контрнаступлении наших войск под Москвой за подписью: 'Ставка Верховного Главнокомандования. И.Сталин. А.Василевский'. Как запоздалыми были и признания фон Бока, который даже не помышлял о выше указанном приказе, а именно первого декабря, под грифом 'Совершенно секретно' разоткровенничался в телеграфном донесении главнокомандующему сухопутными войсками генерал - фельдмаршалу Вальтеру фон Браухичу: 'Как показали бои последних 14 дней, предположение, что противостоящий группе армий противник 'близок к поражению', оказалось иллюзией... И если бы даже невозможное стало возможным и удалось бы выиграть дополнительное пространство, то для окружения Москвы и её блокада с юго-востока, востока и северо-востока сил и вовсе бы не хватило. Следовательно, наступление теряет всякий смысл, тем более, что недалеко то время, когда силы войск иссякнут... Необходимо срочно выбрать выгодный и менее растянутый рубеж в тылу для войск Восточного фронта и соответствующими силами оборудовать его в инженерном отношении, подготовить места для расквартирования войск и тыловые коммуникации, чтобы при получении соответствующего приказа его можно было занять в течении короткого времени'. Позднее прозрение!!! Контрнаступление советских войск началось 5 декабря и в результате враг был отброшен на 120 - 150 км от Москвы.
   Вот тут-то приспела пора немецкому верховному командованию искать оправдания своим неудачам, хотя войска Красной Армии и бить-то ещё, как следует, не били, просто развеяли миф о непобедимости немецкого оружия. А начать бы хотелось с того же фон Бока, который 7 декабря записал в своём дневнике: 'Ужасный день. Три обстоятельства привели к нынешнему тяжёлому кризису:
   1. Начавшаяся осенняя распутица. В результате её передвижение войск и их боепитание парализованы...
   2. Развал железнодорожного транспорта. Недостатки эксплуатации, нехватка тягового и подвижного состава, квалифицированного персонала, рабочих...
   3. Недооценка силы сопротивления противника, его людских и материальных ресурсов.
   ... За неожиданно короткое время русские восстановили свои понёсшие урон дивизии, перебросили свои дивизии из Сибири, из Ирана, с Кавказа на угрожающие участки, попытались заменить свою утраченную артиллерию ракетными установками. Сегодня перед фронтом группы действует на двадцать четыре значительно усиленных дивизий больше, чем 15 ноября. В отличии от этого боеспособность немецких дивизий в результате непрерывных боёв и трескучих морозов упала более чем наполовину. Боеспособность танковых войск ещё ниже. Потери офицерского и унтер-офицерского состава ужасающи - пополнить его ещё труднее, чем восполнить потери рядовых... Положение катастрофическое... Теперь группа армий вынуждена в тяжелейших условиях перейти к обороне'.
   Куда откровенней по этому поводу высказался Гудериан: ' Наступление на Москву провалилось. Все жертвы и усилия наших доблестных войск оказались напрасными. Мы потерпели серьёзное поражение, которое из-за упрямства верховного командования привело в ближайшие недели к роковым последствиям. В немецком наступлении наступил кризис, силы и моральный дух немецкой армии были надломлены'.
   А теперь несколько авторских отступлений, так или иначе касаемых вышеизложенной темы. Это случилось где-то в начале шестидесятых годов прошлого века. Восьмого мая, в канун празднования дня Победы, мы, мальчишки нашего класса, разделились на две группы и, с раннего утра, одна, на велосипедах поехала на Суркуль, чтобы нарвать начинающего входить в пору цветения воронца, а другая в сторону тогдашнего хутора Нижняя Александровка за степными жёлтыми тюльпанами. Девчонки по нашему возвращению стали плести венки. На следующий день был небольшой сельский митинг у скромного памятника сельчанам, павшим в Великой Отечественной войне и возложение венков и цветов. На этом митинге выступали ветераны, в том числе и мой отец, прошедший две войны - финскую и Отечественную. Всё было чинно и благородно. Маленький скандал случился немного позже. Скорее всего, по инициативе председателя колхоза для именинников торжества был накрыт стол и когда бывшие фронтовики перешли в несколько интересное состояние, один из них, недвусмысленно заявил, что если бы не осенняя распутица и сразу грянувшие за ней морозы, Красной Армии под Москвой было бы не устоять. По тем временам подобное высказывание выглядело более, чем крамольным. Товарища пробовали урезонить, но сделать это оказалось проблематично, потому как он не только воевал под Москвой и знал о чём говорил, но и брал Берлин! Я не знаю, чем закончилось застолье, но я хорошо помню возмущение отца: 'Как он мог, как он мог?' - повторял он, уже дома, взволнованно вышагивая по комнате.
   Вот в тех трёх обстоятельствах, о которых упоминал фон Бок в своём дневнике, пункт три надо бы переместить на первое место и расширить его. Осень сорок первого под Москвой была обычной, не такой уж и ненастной, правда, 18-19 октября прошли сильные дожди, дороги развезло, (ну, у нас с дорогами и по сей день всё не слава Богу), а вот зима действительно была ранней: уже четвёртого ноября ударил первый мороз. И всё-таки погода - сопутствующий фактор победы. Стойкость, мужество, героизм бойцов и командиров Красной Армии, их преданность Родине и долгу - вот что лежало в основе успеха. Да, ВЫСОКИЕ слова, к которым прикасаться грязными руками - считаю сверхкощунством. А ведь в наше неустроенное, смутное время вседозволенности находятся люди, которые не только прикасаются, а пытаются извратить факты самой кровопролитной из всех войн в истории человечества, предлагая нам своё субъективное виденье отдельных её эпизодов из тиши тепленьких, уютненьких рабочих кабинетиков. Прочтения измышлений, вышедшие из под пера в виде статей и монографий таких деятелей от науки, как историки Гаврилов Л. и Басов А., профессора-экономиста Попова Г., невольно наводят на мысль: вас бы, ребятки, вот в ту кровь, вот в ту грязь, в те страдания, лишения... Но одно дело, когда мараешь бумагу, которая уже под пером превращается в макулатуру, выражаешь собственное мнение, отличное от фактов истории, другое, когда откровенным, бессовестным образом извращаешь былое, стараясь принизить значимость подвига, свершённого простыми советскими людьми в годину наивысшей опасности, нависшей над нашим Отечеством. Со школьной скамьи мы хорошо знаем о подвиге двадцати восьми бойцов из 316 стрелковой дивизии И. Панфилова у разъезда Дубосеково, а поведал миру о панфиловцах журналист А.Кривицкий в своей статье в 'Красной звезде'. Справедливости ради надо сказать, что сам автор не был на боевых позициях, поэтому после публикации её 28 ноября 1941г. начали проявляться отдельные нестыковки в изложении некоторых фактов. Поскольку сама статья была выдержана в высоком патриотическом стиле особых неприятностей у журналиста не было, но вот по прошествии времени, я имею ввиду времена гласности и по сей день, не заканчивается мышиная возня вокруг этого эпизода Великой Отечественной войны: и слова политрука Клочкова 'Велика Россия, а отступать некуда - позади Москва!' - это плод авторского вымысла, и бойцов было поболее, и танков они подбили поменее, а то и вовсе - да ничего особенного там не было, на разъезде Дубосеково. Это я к тому, что в семье не без урода и пусть всё это останется на совести бумагомарателей. Другое дело, когда закордонные псевдоисторики надуманно, нагло, бесцеремонно в угоду заокеанским заказчикам начинают занижать триумф нашей Великой Победы над фашизмом. Вспомните. Когда распалась могучая империя - Советский Союз и к власти пришёл пьяница с замашками прораба, который оказался куда страшнее своего предшественника - иуды Горбачёва, с каким упоением потирала руки старушка Европа, как нагло смеялась нам в глаза самодовольная Америка. Казалось, ещё немного, чуть-чуть, и о безмолвную, униженную, покорную, поставленную на колени Россию можно будет вытирать ноги, потрошить её добро, а самое главное превратить русского мужика в Ивана - родства не помнящего, т.е. лишить его исторической памяти. Как же этого хотелось нашим недругам, ведь без войны разрушили великое некогда государство.
   А теперь перенесёмся в солнечный день 9 Мая, когда на Красной Площади в Москве прошёл парад, посвящённый 70-летию Победы Советского Союза над фашистской Германией. И весь мир увидел и понял, что шутки закончились, что разговаривать с Россией с позиции силы - бесполезное, бессмысленное дело. И тут же, вспомните, сразу повалила в Москву если не напуганная, то по крайней мере обескураженная толпа иноземцев, ещё вчера грозившая нам санкциями, а сегодня убедившаяся в их никчёмности. Россия возрождается, уже в который раз в своей тысячелетней истории
  встаёт на ноги.
   -1-
  
   К обеду туман, безнадёжно цепляясь за стерню ржаного поля, начал рассеиваться, но как-то неохотно, будто не хотел открывать младшему лейтенанту основной ориентир - небольшой лесок, к которому походным маршем двигалась его рота. Он, шедший обочь строя, механически переставлял ноющие острой болью ноги в отсыревших, облепленных грязью сапогах, и эта боль передавалась всему телу, затрудняя дыхание в груди, сдавленную тяжестью сырой шинели. Было ему на вид лет около тридцати пяти-сорока. Узкое, слегка вытянутое лицо, с сеточкой морщинок у глаз, украшали пышные усы и только сами глаза, с печатью какой-то потаенной грусти, изредка поглядывали на тусклый диск солнца, всё нерешающийся пробиться сквозь угрюмую, серую пелену затянувшую небо, и ещё реже на своё воинство, время от времени растягивающееся в нестройную цепочку, и после окриков взводных 'Подтянись!' суетливо принимавшееся выполнять приказ. Они были совсем ещё мальчишки. Когда младший лейтенант впервые увидел их, - какую-то неделю назад - он, обходя строй и, глядя то на приподнятые, поросшие редким, рыжим пушком подбородки, то на тонкие шеи, тянущиеся из широких шинельных воротников, то на сами шинели, мешковато сидящие на мальчишеских узких плечах, подумал, что, видимо, настолько плохи дела на московском направлении, если старшину повышают в звании и вверяют роту, сама рота не доукомплектована до штатного расписания, а пацанов, прошедших ускоренный курс молодого бойца, командование готово бросить в любую минуту на верную смерть...
   ... Начальник штаба стрелкового полка майор Лисицын, ладонями расправил карту на сгибах, исподлобья, мельком посмотрел на младшего лейтенанта глазами, с красными прожилками на белках от бессонницы.
   - Вот смотри, Семён Николаевич, - начал было он охрипшим, простуженным голосом, но, спохватившись, предложил, - да ты присаживайся рядом, - и кивнул на край лавки.
   - Мне так удобней, - отозвался тот, придвигая поближе к карте чадящую коптилку.
   Фитиль коптилки, зажатый сплющенной частью снарядной гильзы, опал на бок и желтый язычок пламени то затухал, то снова пытался выпрямиться. Младший лейтенант достал из чехла, висящего на ремне шинели, трофейный немецкий нож крупповской стали, остриём аккуратно подцепил фитиль и слегка приподнял вверх. В маленькой комнатке деревенской избы моментально посветлело.
   - Во-о, так видней, - одобрительно кивнул майор и повёл пальцем по карте. - Нам стало известно, что вот тут, - палец его остановился, - замечено скопление сил противника. - Палец пополз по карте. - Фронт растянут, поэтому есть все основания предполагать, что немцы могут попытаться прорвать оборону. Я подчёркиваю - могут, потому, что здесь не совсем подходящий рельеф местности для развития наступательной операции: овраги, редколесье. А теперь смотри дальше. Вот деревня Солодово. А это дорога, которая её огибает. Вот здесь, на случай прорыва, немцев надо остановить, хотя бы на одни сутки. И сделаешь это ты силами своей роты. Самый кратчайший путь до деревни: сначала движешься вдоль железнодорожного полотна к речушке, это километров десять. Мост, видишь? Будем надеяться, что он цел. Если нет - перейдешь вброд, она мелкая, воробью по эти самые, ну, понимаешь, о чём это я. За речкой ржаное поле, дальше небольшой лесок, за ним - пункт назначения. Твой рубеж - от церквушки до овражика, это где-то метров триста.
   'Триста на шестьдесят, - в уме поделил младший лейтенант. - Для моих-то пацанов? Жидковатая оборона получится'.
   - Он хоть и неглубокий, овраг этот, а танк с фланга не пройдёт, - продолжал майор, - значит, за тыл на своём участке можешь не беспокоиться. Твоими соседями справа будут ополченцы, коммунистический пролетарский батальон.
   'И тоже, наверное, недоукомплектованный?' - подумал младший лейтенант.
   - Выступаешь утром, в шесть ноль-ноль, - после некоторого молчания снова заговорил начштаба. - На месте должен быть к обеду. Траншея - полный профиль. Кухня поспеет к вечеру. Вопросы, Семён Николаевич, - майор оторвал голову от карты и устало посмотрел младшему лейтенанту в глаза.
   Они были знакомы с самого начала войны, дважды выходили из окружения и военная судьба благоволила им: оба были ранены, но легко и от Перемышля дошли до московского рубежа. У Сёмена Николаевича вопросы, конечно, были. Ну, например. Майор Лисицын не конкретизировал, какими силами располагает немец, а ведь это немаловажно. Или. В случае обхода противником его позиции возникала угроза оказаться в окружении. Но ничего этого он не спросил и не сказал, посчитав, что начальству, там наверху, виднее. Он, человек военный, и поставленный приказ обязан выполнить, потому что уважительная причина невыполнения приказа может быть только одна - смерть...
   ...Младший лейтенант уже подумывал о том, что боль сама по себе не утихнет, что надо обязательно посидеть, хотя бы четверть часа и что даже после такого короткого отдыха подниматься будет ой как трудно!, как вдруг, совсем рядом, в каком-то полукилометре, выплыли куцые соломенные стожки, примостившиеся на краю поля, а за ними долгожданная тёмная полоса осеннего леса. И не сразу, но боль, вроде бы, притупилась, и шаг, насколько это было возможным, стал упругим, и спина как-то непроизвольно, сама по себе выпрямилась, позволила расправить плечи и наполнить грудь полным вдохом сырого воздуха. Он, приостановившись, долгим, оценивающим взглядом оглядел из конца в конец роту. Ребята, конечно же, устали, и надо бы им дать возможность передохнуть, подкрепиться сухим пайком - грубыми ржаными сухарями, но только не здесь, у этих омётов, а уже там, в лесу, потому что по прибытию на место, рассудил младший лейтенант, будет, скорее всего, не до отдыха - придётся по-быстрому окапываться. Неожиданно с запада, из несмолкающей с утра приглушённой расстоянием артиллерийской канонады, выплыл какой-то надрывно-прерывающийся гул, что надвигаясь, с угрожающей вибрацией растекался по земле: высоко в небе тяжёлые бомбардировщики, скрытые от глаз облачностью, несли свой смертоносный груз на Москву.
   - Товарищ младший лейтенант, Семён Николаевич, - послышалось за спиной и он, оглянувшись, увидел стоящего перед ним сержанта Суходола, командира второго взвода. - Бойцы с ног валятся, может...
   Сержант не договорил, как-то смущённо поджал губы, но и глаз не опустил.
   Младший лейтенант отрицательно покачал головой.
   - Слышишь? - он указал на небо чуть заметным кивком головы и движением приподнятых бровей, отчего на лбу, ниже шапки, густо собрались морщины. - Значит, вот-вот распогодится. У немца всё просчитано. Поэтому передай по колонне, привал сделаем в лесу.
   Сержант коротко козырнул, неловко развернулся, слегка подпрыгнув, поправил сползающий с плеча ремень СВТ (самозарядная винтовка Токарева), и быстрым шагом пошёл к своим.
   - Передать по колонне-е-е, привал в лесу-у-у!..
   В осеннем лесу было сыро и неуютно. И не скрашивали эту неуютность даже первые робкие лучики выглянувшего солнышка, разгоняющего гнетущую сумеречь между редкими деревьями, и не радовал душу нежданно-негаданно открывшийся взору нечаянный островок белоствольных березок, что просматривался за чахлым, низкорослым ельником, густо усыпанным капельками влаги, оставленных после себя туманом, что на глазах заиграли переливчатыми цветами радуги.
   Он сел, откинулся спиной на серовато-зелёный ствол осины, слегка морщась от боли, вытянул ноги, расстегнул верхние пуговицы шинели, достал из бокового кармана гимнастёрки теплую пачку 'Беломорканала' и коробок спичек. Сухая спичка зажглась моментально. Слегка горьковатый дымок долгожданной папиросы приятно обволок гортань. И тут перед глазами что-то промелькнуло. Он сразу и не понял что, как спустя какое-то время на поле шинели увидел чуточку скрюченный, так и не успевший потемнеть от сырости и заморозков осиновый листочек. Он долго разглядывал его, потом осторожно взял своими короткими, толстыми пальцами за черешок и поднёс к глазам. Этот осиновый листок, чудом сохранивший тусклый оттенок золота, что держался на ветви до последнего и, обессилив, сорвался, все-таки подчинившись неумолимому закону природы, всколыхнул в душе младшего лейтенанта такие пласты пережитого, о чём он старался ни вспоминать, ни думать, ни тем более делиться с кем-то...
   ...По случаю проводов в Красную Армию Николай Лукич позволил сыновьям немного выпить. Сам же, захмелев, стал не в меру разговорчив.
   - Оно понятно, при всяком режиме армию держать нужно, без её - никак, - рассуждал отец, размахивая руками и проливая содержимое граненого стакана на белую, празднично накрытую скатерть. - Меня-то Бог миловал от такой участи, а вот дед ваш гырой был, за верную службу царю-батюшке на турецкой границе медаль Георгиевскую заробыл. Потому и вы служите честно. Туговато мне без вас будет, понятное дело, но Бог даст, перебуду як-нибудь, тем более шо власти нынче крестьянина крепкого по рукам и ногам не вяжуть и работников держать дозволяют. А уж отслужите, хлопцы, сразу назад и никаких гвоздёв. Ваше место тута. Так на роду вам написано.
   Как оказалось впоследствии, написано на роду им было совершенно иное.
   Попали братья служить в город Тоцк, в строевой полк, но пронырливый Сашка каким-то непонятным образом был почти сразу переведен в автомобильную роту, а через год службы стал личным водителем самого командира полка. Виделись теперь братья очень редко. Однажды при встрече Сашка буквально удивил Семёна новостью:
   - Учиться поеду, - похвалился он, попыхивая папироской.
   'Покуривать начал, раньше такого себе не позволял!', отметил Семён, но, тем не менее, удивлённо подняв брови, сказал:
   - Ты ж отучился, самого комполка возишь.
   - Хэ-г, бери повыше. На курсы Красных командиров еду.
   - Ничего себе!
   - Понимаешь, какое дело. Командир полка своего сынка хочет определить на эти курсы, а одного, без присмотра, отпускать боится. Он у него - лоботряс из лоботрясов!
   - А потянешь?
   - По-твоему, я дурнее этого остолопа? - нахмурил сросшиеся на переносице брови Сашка.
   - Та нет, получается, у сыночка, вроде как, за денщика будешь? - усмехнулся Семён.
   - Лучше на хутор возвращаться? - пристально посмотрел на брата Сашка. - На неделе от бати письмо получил. Знаешь, что пишет? - Сашка достал из кармана полугалифе конверт, протянул Семёну. - Почитай. И сразу спали. Как только цензура пропустила?
   - А мне отпуск обещают, - признался Семён, принимая письмо из рук брата. - Выходит, ехать - только расстраиваться?
   Когда Семён приехал в отпуск к родителям, отца сразу и не узнал: тот похудел, обрезался лицом, а во время застолья разоткровенничался:
   - К тому идёт, сынок, шо изведёт справного крестьянина нонешняя власть. Нюхом чую! А тут ще на неделе в Раздолье был, наслухался, аж жутко стало. У нищебродов на языке токо одно - коммуны, артели, та товарищества. А толку с их - як с козла молока. Похерит новая власть село! Санька, балакаешь, на командира пристроился учиться? Ото, Сёма, и ты к армии тулись! Это нам с матерью доживать, а вам ще жить и жить!
   И остался Семён по совету отца в армии на сверхсрочную, а через три года перестали приходить из дома и без того редкие письма. От сестры, вышедшей замуж и живущей в городе Пятигорске, будучи у неё в гостях, он узнал, что отца раскулачили и вместе с матерью выслали куда-то в Архангельскую область, а там следы их затерялись. И вспомнилось: коммунальная квартирка в сыром подвале бывшего купеческого особняка, плачущая Татьяна, беспрестанно дрожащими пальцами поправляющая скатерть и он, обхвативший руками голову, с единственной мыслью, беснующейся в мозгу: может быть, тот самый подземный лаз с припрятанным обрезом трёхлинейки, стал всему причиной семейной трагедии?
   Александр, после окончания курсов, служил где-то на Дальнем Востоке, но связи между ними не было - беда, случившаяся с отцом, могла непредсказуемым образом коснуться и их. Десять лет Семён прослужил в Сибири, досталась на его долю финская компания, где чудом уцелел ценой обеих перебитых ног, долго находился на излечении в госпитале и перед самой войной попал в Западный Особый военный округ...
   ... Где-то неподалёку, по правую руку, послышался громкий хохот, гулким эхом всполошивший лес. Это эхо в свою очередь спугнуло дятла, что самозабвенно выстукивал дробь неподалёку и теперь с испуганным криком спорхнул и улетел с приглянувшегося места. В грохнувшем нежданно-негаданно хохоте звонким дискантом выделялся голос и Семён Николаевич узнал этот голос, потому что принадлежал он маленькому, щуплому, так и не научившемуся ходить строевым шагом красноармейцу по фамилии Милес, над которым потешались и незлобно подтрунивали товарищи, но которые серьезнели на глазах, с завистью поглядывая в его сторону, когда взлетала над строем песня, потому что был он ротным запевалой. И ещё младшему лейтенанту Грицаю подумалось, как всё-таки мало надо молодому организму, для того, чтобы восстановить силы, потому что каких-то полчаса назад ребята валились обессилено на землю, не выбирая места, но стоило только чуточку передохнуть и подкрепиться, как уже беззаботно смеялись, совершенно не вспоминая о тяжёлом переходе по бездорожью с полной боевой выкладкой, которая включала карабин, сапёрную лопатку, вещевой мешок с сухим пайком, боеприпасы, противотанковые гранаты, бутылки с зажигательной смесью и три ПТРа, по одному на взвод. И меньше всего они думали о том, что ожидает их впереди, потому что знали только о марш-броске, а куда, зачем? - это уже не их забота, пусть командиры думают, а их дело - выполнить приказ. Эта атмосфера юношеской беззаботности, незримо передавалась аккордами всеутверждающейся веры в лучшее ему, младшему лейтенанту Грицаю, человеку бывалому, с грузом прожитых лет за плечами и подвигала настраиваться на оптимистический лад, когда всё происходящее вокруг: война, смерть, кровь, страх были цинично противопоставлены простым и таким хрупким, житейским ценностям, как жизнь, мирное небо, смех, человеческое счастье.
   Семён Николаевич посмотрел на часы. Начало двенадцатого. 'Надо выслать разведку в Солодово, на случай если там немцы', - подумал он и глазами попытался отыскать Суходола.
   Деревня открылась взору сразу, бесхитростно выставляя напоказ широкую, но не длинную улицу, по обе стороны которой просторно мостились потемневшие от старости и сырости избы, а невдалеке, на противоположной её стороне, просматривалась зелёная луковица купола церкви, украшенная позолоченным крестом.
   Младший лейтенант остановил роту на самом входе в деревню, обошёл её из конца в конец.
   - Товарищи красноармейцы! - он сделал паузу, стараясь подобрать слова попроще. - Сейчас мы пройдём через деревню. Поэтому приказываю: всем подобраться, поскольку мы регулярная часть Красной Армии и на нас с надеждой будут смотреть люди. Равняйсь! Смирна-а-а! Шаго-о-ом а-а-арш! Песню - запе-е-евай!
   И всколыхнулась рота живым, единым организмом, и пошла, сбиваясь, но снова подстраиваясь к взятому шагу, и звонкий, совсем мальчишеский голос взвинтился в воздух, спугнув настороженную тишину деревенской околицы:
   По долинам и по взгорьям
   Шла дивизия вперёд,
  и неполных шестьдесят глоток с какой-то лихостью и озорством слаженно подхватили песню и понеслась она, опережая марширующую роту:
   Чтобы с боем взять Приморье -
   Белой армии оплот.
   Песня крепла, ширилась, росла и притихшая до времени деревушка стала оживать. Вон к жердевой изгороди второй от края избы засеменила старушка и, подслеповато щурясь, принялась рассматривать вышагивающих красноармейцев; в соседнем дворе появилась молодая женщина с младенцем и, почему-то заплакала, ладонью свободной руки прикрывая лицо.
   Наливалися знамёна
   Кумачём последних ран.
   Шли лихие эскадроны
   Приамурских партизан.
   Откуда-то появились ребятишки, одетые в немыслимое тряпьё и принялись вышагивать рядом с колонной, временами оббегая дорожные лужи и потом снова старались попасть в ногу с марширующими красноармейцами.
   Этих дней не смолкнет слава,
   Не померкнет никогда.
   Партизанские отряды
   Занимали города.
   Из ворот большой, высокой избы с резными наличниками на окнах и красочным крыльцом, над которым висела табличка с полувыцветшими буквами 'Правление колхоза им. Сталина', вышел старик с клюкою в руке и, выправляя спину, строгим взглядом оглядел слаженно вышагивающую роту.
   И останутся, как в сказке,
   Как манящие огни.
   Штурмовые ночи Спасска,
   Волочаевские дни.
   И лепились к тусклым оконным стеклам лица детей, женщин и стариков, и светлила их взоры потаённая надежда.
   Разгромили атаманов,
   Разогнали воевод.
   Из церкви вышел седобородый священник и, увидев совсем ещё мальчишек, облачённых в солдатские шинели, принялся крестить их размашистым Крестным Знамением, шепча сухими губами ведомую только ему одному молитву.
   И на Тихом океане
   Свой закончили поход.
   Младший лейтенант посматривал на людей, высыпавших на улицу, заслышав звонкую песню, и наблюдавших за марширующей ротой. Гордость за своих мальчишек, не ударивших в грязь лицом, всколыхнувшаяся было в груди, тут же переросла в непроходящее, сдавливающее сердце тисками непредсказуемости чувство ответственности за их жизни.
   На месте, отдав приказ о десятиминутном отдыхе, он вместе со взводными обошёл линию будущей обороны.
   - Траншею рыть в полный рост, с глубокими нишами для боеприпасов, как положено, и чтобы проход был пошире. Бруствер уплотнить. От оврага отступить пять метров. Стыковаться на правом фланге будем с батальоном ополчения.
   Семён Николаевич хотел добавить, что ополченцы пока задерживаются, но передумал, и повернул голову в сторону деревни: как раз напротив правления колхоза остановился ЗиС-5 и из его кузова стали выпрыгивать военные.
   - На всё - про всё - три часа! Выполняйте! - отдал распоряжение младший лейтенант и зашагал в сторону центра.
   Неожиданно для себя, он увидел, как из кабины грузовика кое-как вылез полковой комиссар Глушков, которого сразу узнал и удивился, когда тот, невысокий, тучнотелый, против обыкновения, пошел ему навстречу, грузно переваливаясь с ноги на ногу, обходя лужицы, играющие невесёлыми бликами неяркого солнца.
   - Товарищ полковой комиссар, вверенная мне рота приступила к сооружению оборонительного укрепления, - козырнув, отрапортовал младший лейтенант.
   Комиссар как-то нехотя отдал честь, вяло, ручно поздоровался, тут же, заложив руки за спину, впился в Грицая своими маленькими, тусклыми глазками сквозь узкий прищур припухших век.
   - Как общее настроение в роте? - с отдышкой в голосе спросил он.
   - Нормальное, товарищ полковой комиссар, - кивнул младший лейтенант.
   - Нормальное - это как? - прищур глаз Глушкова стал ещё уже. - Это понятие растяжимое, младший лейтенант, а моральный дух красноармейцев всегда должен быть на высоком уровне.
   ' А общее настроение - это как?' - подумал Грицай, но ответил, как и подобает в подобных случаях:
   - В каждом взводе есть комсомольский агитатор-пропагандист, читки проводятся регулярно.
   - Так-так, читки, говоришь? - перебил его комиссар, недоверчиво скривившись, - тут тебе не читки будут. Чувствую, навоюешь, младший лейтенант. - И уже глядя исподлобья. - Не побегут? Мальчишки ведь совсем, необстрелянные.
   ' И ты узнал об этом только сегодня?'
   - Они постараются.
   - Ну-ну, - комиссар потоптался на месте, бросил взгляд на красноармейцев, роющих землю неподалёку.
   Младший лейтенант понял, что комиссар дальше не пойдёт, потому спросил:
   - Разрешите вопрос, товарищ полковой комиссар?
   - Спрашивай.
   - Ополченцы задерживаются, пора бы прибыть.
   Комиссар некоторое время помолчал, с каким-то внутренним облегчением шумно выдохнул через сомкнутые тонкие губы, сиплым голосом объявил:
   - А ополченцев не будет.
   Младший лейтенант почувствовал, как моментально похолодела спина.
   - Ну, что ты так смотришь на меня? Не знаешь, что ли, как у нас в самый последний момент могут всё переиграть? - недовольно запыхтел комиссар и отвернул голову в сторону, тем самым желая показать свою непричастность к изменившейся ситуации. - Поэтому, давай команду отбой, передвигай своё воинство к дороге, а всё остальное-прочее остаётся в силе. Да, с оборонительным укреплением определись. Я думаю, что траншею надо рыть по внутренней стороне изгиба дороги. Что скажешь?
   'Сказал бы я тебе, стратег! То хоть какая-то была надежда на ополченцев, а теперь...'
   - Понятное дело, - как можно спокойнее отозвался младший лейтенант.
   - И что тебе понятно?
   - При внутреннем укреплении на случай бомбёжки немцам придётся вести только прицельное бомбометание, иначе они повредят дорогу, - каким-то отстранённым голосом проговорил он.
   И только теперь Грицай обратил внимание, что красноармейцы с машины разгружают станковые пулемёты. 'Всё не так уж и плохо! - подумал он с затеплившейся надеждою в душе, - моим ребятишкам неоценимая помощь будет! Такая подмога, а я про него плохо подумал. И, главное, молчит. Но почему энкэвэдэшники?'
   Перехватив повеселевший взгляд Грицая, батальонный комиссар нахмурился и сказал голосом, в котором отчётливо каждое последующее слово наливалось металлическими нотками:
   - Точных данных, что прорыв будет осуществляться именно здесь - нет, но, если попрут - драться насмерть, ни шагу назад! Это приказ! Да. С красноармейцами проведёшь беседу - за их спинами будет вторая линия обороны! И чтобы ни одна живая душа не подумала даже повернуть голову назад, не то, чтобы бежать! Ты меня понял, младший лейтенант?
   Грицай оцепенел. Он почувствовал, как противная, судорожная дрожь пробежала по телу, и вдруг, на смену ей, этой дрожи, резкая боль от простреленных голеней молнией метнулась к голове и в глазах всё потемнело. Он стоял нешелохнувшись, даже не дышал. Всё это длилось какое-то мгновение. Медленно, словно из небытия, перед глазами стало расплываться округлое пятно, принимая очертания тучнотелой фигуры.
   - А почему... пулемёты не перенести... на передовую линию?
   - Ты меня плохо слышишь, младший лейтенант? Повторяю, чтобы не вздумал драпать. Потому как некуда драпать, за спиной у тебя - Москва!
   'За спиной у меня будет пулемётный заслон. Как об этом сказать ребятишкам? И почему я? Ладно, коль так - не сейчас. Позже'.
   Младший лейтенант попросил разрешения удалиться, отдал честь, не по-уставному перебирая ногами, потому что одной ногой стоял в луже, развернулся и, стараясь ступать, как можно твёрже, пошёл к своим. Он ничего не сказал даже взводным. Перевёл роту на новое место, прикинул на глаз сколько метров надо отступить от дороги, определился с длинной траншеи, укоротив её метров на пятьдесят, и работа закипела. Когда общие контуры будущей траншеи определились, Грицай, чтобы хоть как-то отвлечься от навязчивых мыслей, заполонивших голову, подошёл к красноармейцу-бронебойщику Дымову. Тот сидел на краю на треть вырытой траншеи, свесив в неё длинные ноги, но увидев подходящего ротного, проворно вскочил. Был бронебойщик высок и худощав, слегка сутуловат и скуласт. Во взгляде его плескались искринки трудно скрываемого непонимания: второй номер и половины положенного не нарыл, так что? и передохнуть, маленько, нельзя?
   - Красноармеец Дымов, собери у ребят своего взвода фляжки и набери свежей воды. А ты, - ротный посмотрел на переставшего копать второго номера, - помоги ему. Родник, когда проходили, видели? Только дальше родника - ни шагу.
   - Есть набрать воды, товарищ младший лейтенант, - послушно откликнулся бронебойщик, но посмотрел на Грицая недоумённо, а про себя подумал: 'Жара что ли? Не больно-то и пить хочется'.
   'Господи, Боже ж твоя воля, - провожая взглядом красноармейцев, подумал Грицай. - Я всё хорошо понимаю. Не хватает сил, но ведь не детьми же прикрываться, да ещё с пулемётами, направленными в спины. Ведь мальчишки нецелованые, матери от титек только вчера отвадили. 'Если завтра война, если завтра в поход'. Выходит, всё было красивой ложью, и втемяшивали эту ложь в голову мне и таким, как я, вот этими песнями, кинофильмами, мишурой учений, больше похожими на игры, а кровавая правда - вот она, сегодняшний день. Помоги им Господи, дай им силы выстоять, а самое главное - выжить. Для себя - не прошу. Их сохрани, Господи!'
   Грицай, покряхтывая от боли, неловко опустился в траншею, взял в руки оставленную вторым номером лопатку и, зло взмахивая ею, начал расширять проход. Взмокла спина. Он сбросил шинель и опять принялся остервенело вгрызаться в землю.
   'Сколько против меня будет огневых точек? Четыре? Пять? Больше? Эх, сюда бы эти пулемёты. И этих вояк. Фронта не нюхали, это точно. И воевать привыкли против безоружных, всё больше с теми, у кого руки за спиной связаны. Это ж какое сердце надо иметь, чтобы по своим?'
   Больные ноги снова напомнили о себе - сидеть на корточках было тяжело. Он выпрямился. Тыльная сторона ладони, смахивающая капельки пота, так и застыла на щеке от увиденного: красноармеец Дымов и его второй номер подходили к траншее, но не одни - рядом с ними шёл священник. Тот самый, что крестил ребят, творя молитву. На нём была та же скуфейка, та же длиннополая, просторная, чёрная ряса, крест на груди, только на плечи, внапашку, был наброшен простой ватник.
   - Не прогоните? - подойдя вплотную, спросил священник, открытым взглядом прямо посмотрев Грицаю в глаза.
   - По правде сказать, батюшка, - застегнув крючок на вороте гимнастёрки и надевая шинель, ответил младший лейтенант, - в другое время остерёгся бы Вашего присутствия здесь. Но не сейчас.
   - Спасибо за правду. Как мне обращаться к Вам?
   - Обращайтесь по имени-отчеству. Я - Семён Николаевич.
   - А я отец Николай.
   Священник протянул Грицаю небольшую, но крепкую ладонь и, угадывая его желание, помог выбраться из траншеи. Они отошли в сторону. Отец Николай был почти на голову ниже младшего лейтенанта, но какое-то внутреннее чутье подсказывало Грицаю, что одежды священника скрадывают выправку бывшего военного.
   - И что Вы хотели, батюшка? - спросил комроты.
   - Я видел, Семён Николаевич, как вы разговаривали со своим начальником, но всё окончательно понял, когда уже шёл к вам: за церковью двое военных рыли окопчик и устанавливали станковой пулемёт. Один даже крикнул мне вслед: ' Поостерёгся бы, поп, а коль надумал - долго не задерживайся, потому, как назад дороги не будет!' И они рассмеялись. Я пришёл, чтобы разделить с вами вашу участь, - и, видя, как Грицай, пытается возразить ему, перехватил его руку и крепко сжал в своей ладони. - Я постараюсь не быть вам обузой, больше того, помочь, потому что в молодости был офицером. Белогвардейским. Вас это не коробит, Семён Николаевич?
   - Мне приходилось общаться с бывшими офицерами старого режима, которые служили в Красной Армии, но вот чтобы с белогвардейцами, простите, отец Николай, не довелось. Но сейчас не об этом. Вот Вы сказали, что хотите разделить с нами нашу участь и предлагаете свою помощь. В чем конкретно она будет заключаться? Доля солдата - ратный труд. Доля же священнослужителя - служение Богу. Поясните.
   - Я внесу ясность, Семён Николаевич. Я пришел к служению Богу не простым путем, принятое мною решение созрело не одним днём. Во время гражданской войны меня тяжело ранило и судьбе было угодно, чтобы я попал в небольшой монастырь. В то время я не мог ответить на единственный, не дававший мне покоя ни днем, ни ночью вопрос: ну почему, почему, почему белое движение, на стяге которого были начертаны священные и в то же время такие простые и понятные слова, первоклассно вооружённое и организованное, терпит поражение за поражением и неминуемо скатывается к своему краху? Я не находил ответа. И именно потому, в святой обители, во мне созрело решение уйти из мирской жизни и посвятить себя служению Создателю. Я буду откровенен с Вами, Семён Николаевич. Я никогда не питал и не питаю симпатий к существующему режиму, но поскольку моему Отечеству грозит порабощение, поскольку иноземные завоеватели топчат своими грязными сапогами землю моей Родины, поскольку льется кровь его защитников и не просыхают слёзы униженных и оскорблённых, я обязан внести свою посильную лепту в дело обуздания зарвавшегося врага, пусть даже ценой собственной жизни. Поверьте, это не красивые слова. Я сказал всё, Семён Николаевич, поэтому прошу Вас дать мне оружие.
   - Но, отец Николай, ваше главное оружие - СЛОВО ! Как же Вы будете убивать людей, пусть даже они наши враги?
   - Они - НЕЛЮДИ, Семён Николаевич?
   - А эти, которые роют окопчики за нашими спинами, они кто?
   - А эти - люди подневольные. Они тоже выполняют приказ. Сатанинский, но приказ. Усмирите свою плоть, Семён Николаевич, ибо сказано: ' да воздастся каждому по делам его'.
   - Да-да, - покачал головой младший лейтенант. - Хорошо, я приветствую Ваше решение. И вот в чём мне понадобится Ваша помощь, отец Николай. Посмотрите на них, - младший лейтенант глазами указал на работающих красноармейцев, - ведь дети совсем. Самое большое моё опасение - побегут.
   - Я понял Вас, Семён Николаевич, и, кажется, знаю, что надо сделать.
   Младший лейтенант с надеждой посмотрел в глаза священника, которые излучали какое-то внутреннее спокойствие и, впервые за долгие дни, это спокойствие стало передаваться ему. Именно в эту минуту до его уха долетел слегка потрескивающий звук. Он оглядел дорогу: за тот час с небольшим, который они находились здесь, по шоссе не было даже признаков хотя бы какого-то движения. А непонятно откуда приближающийся звук нарастал, треск уже был где-то рядом, и тут его осенило: 'Это же 'рама'. Как же я так?'
   - Передать по цепочке, прекратить работу, - закричал он, - всем залечь в траншее и не двигаться! Ложитесь, отец Николай.
   Уже лежа на земле, младший лейтенант, неудобно выгнув шею, увидел стороной проплывающую 'раму', однако полной уверенности в том, что они не замечены, не было. Потрескивающий звук удалялся, но полностью не стих. Он уже хотел было дать команду 'Отбой!', как прерывистые звуки самолёта-разведчика стали снова приближаться.
   'Сейчас точно вычислит', - подумал Грицай. 'Рама' пролетела как раз над головами, несколько снизившись, затем снова уменьшилась в размерах и скрылась из вида. Он поднялся, отряхнул шинель, подозвал взводных. Те, подбежав, несколько недоумённо поглядывали то на ротного, то на стоящего рядом священника.
   - Работы необходимо ускорить. Появление 'гостей' возможно с минуты на минуту. Скорее всего, это будет авиация. В случае налёта винтовочные пирамиды разобрать. СВТэшки по-максимуму содержать в чистоте и беречь, как зеницу ока. Ниши под противотанковые гранаты и бутылки с коктейлем Молотова рыть в первую очередь и делать глубокими. При авианалёте всем лежать в траншеи и не высовываться. Всё, выполняйте.
   Взводные разбежались, каждый в свою сторону.
   - Ну что, отец Николай, давайте пройдём, посмотрим, что нарыли наши мальчишки, - сказал Грицай и они пошли вдоль траншеи. Время от времени младший лейтенант останавливался, отдавал указания отдельным красноармейцам, и те, отрываясь от работы, и выпрямляясь, слушали ротного, но почему-то разглядывали стоящего рядом с ним священника. Они не дошли нескольких метров до левого края траншеи, как в воздухе послышался резко приближающийся гул. С северо-запада прямо на позиции заходили три точки, на глазах увеличиваясь в размерах и обретая контуры самолётов.
   - Отец Николай, - крикнул младший лейтенант, - остаётесь здесь!
   Сам же, развернувшись, побежал на правый фланг. Не добежав даже до середины траншеи, он увидел, как ведущий 'Юнкерс' начал резко снижаться и, заходя в пике, хищно, как коршун, слегка качнул крыльями с чёрными крестами. Неожиданно лётчик сбросил газ и включил сирену. И от устрашающего, стремительно приближающегося воя, покрывающего звон пропеллера, мелкой, испуганной дрожью задрожала земля под ногами. Едва младший лейтенант успел прыгнуть в траншею, как следующий 'Юнкерс', снижаясь, ещё издали принялся расстреливать траншею пулемётной очередью. Он лежал неловко, полубоком, потому что рядом с ним вжимался в землю красноармеец Хвостиков.
   - Мама, ма-а-амочка! - послышался впереди чей-то скулящий голос и, младший лейтенант, приподняв голову, увидел, как от третьего самолёта, заходящего на цели, отделилась сначала одна перевёртывающаяся чёрточка, потом вторая, третья и они, выпрямляясь и увеличиваясь в размерах, по касательной стали стремительно приближаться. Оглушительный взрыв потряс землю, потом второй, уже подальше, третий.
   - А-а-а-а-а-а! - испуганный, раздирающий душу крик, заглушая рёв удаляющихся самолётов, пронзил воздух.
   Грицай вскочил и увидел, как из траншеи пробует выбраться красноармеец Перемогин. Судорожно перебирая руками по краю траншеи, он, наконец, занес сначала одну ногу, потом вторую и так, на коленях, кое-как перебирая непослушными, гнущимися в локтях руками, часто оглядываясь назад, стал удаляться всё дальше и дальше от укрытия.
   - Стой! - бешено закричал младший лейтенант и, выскочив из траншеи, в несколько прыжков, настиг его.
   - Туда нельзя, сынок! Там верная смерть!
   Младший лейтенант схватил его за плечи, потянул на себя, пробуя приподнять и, от неожиданности отпустил руки: всё лицо красноармейца было залито кровью, потому что нос и губы до самого подбородка были срезаны, как бритвой, и в глаза бросались неестественно длинные, передние зубы, залитые пузырящейся, розовой пеной.
   - Там... У него... Нет головы,.. - ещё в горячке, сквозь эти сомкнутые зубы, прохрипел Перемогин, захлёбываясь собственной кровью, трясущейся рукой, указывая при этом в сторону траншеи.
   Повернувшись, младший лейтенант увидел, как к ним подбегает отец Николай, а из траншеи, из конца в конец всё громче заполнявшейся стонами, криками, причитаниями, стали высовываться головы перепуганных красноармейцев.
   - Идите, Семён Николаевич, - присаживаясь рядом с Перемогиным, спокойным голосом сказал отец Николай, - успокойте страждущих там, я сейчас попробую помочь отроку.
   С этими словами он отстегнул фляжку от ремня красноармейца, продолжающего стоять на коленях, отвинтил колпачок, и прошептав: 'Прикрой очи, сынок!', тремя горстями воды бережно смыл кровь, стараясь не касаться раны и изнанкой нижней части рясы аккуратно промокнул лицо.
   '...Величайте Господа со мною и превознесем имя Его вместе, - осеняя мелкими Крестами красноармейца, едва слышно начал читать священник. - Я взыскал Господа, и Он услышал меня и от всех опасностей моих избавил меня'.
   Красноармеец Перемогин приподнял голову и открыл глаза. Блуждающий взгляд его приобрёл какую-то осмысленность, но только на какое-то мгновение. Мелкая судорога пробежала по его согнутому телу, он дёрнулся и стал заваливаться набок.
   'Кто обращал взор к Нему, те просвещались, и лица их не постыдятся... и Господь услышал и спас их от всех бед их...'
   Отец Николай уложил тело на землю, завинтил фляжку, сунул её в карман ватника, поднялся и твёрдым шагом пошёл на правый фланг. Он, не обращая внимания на страшный, приближающийся вой немецких самолётов, достиг края траншеи, достал фляжку, плеснул немного воды в правую руку и, разбрызгивая её размашистым Крестом на лежащих и сидящих внизу красноармейцев, живых и уже бездыханных, громким голосом стал читать:
   - 'Отче наш, иже еси на Небесех! Да святится имя Твое, да придет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на Небеси, и на земли...'
   Широкой поступью он пошёл вдоль траншеи, окропляя бойцов и видел, как их взгляды исподлобья, округлялись, тянулись к нему, изредка вздрагивая, когда мелкие капли святой влаги падали на лицо. А самолёты зловеще снижались, но проходили низом по окраине деревни, как раз по линии нарытых энкэвэдэшниками окопчиков, оставляя после себя шквал огня, рваного осколочного металла, грохот взбудораженной земли и серый, клубчатый дым, долго-долго рассеивающийся низом.
   '...Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, ибо есть сила и слава Твоя во веки веков. Аминь!'
   Отец Николай шёл дальше и дальше, громко читая молитву, прорывающуюся сквозь вой и грохот, широкими Крестами кропил и кропил бойцов, и Семён Николаевич, провожая его взглядом, чувствовал, как впитанная с молоком матери вера, со временем не утраченная, но загнанная в потаённый уголок души, возрождается в сознании с какой-то новой, жизнеутверждающейся силой.
   Пройдя траншею до самого конца, отец Николай вернулся к тому месту, где ещё совсем недавно сидел Перемогин, опустился вниз и сел рядом с красноармейцем Хвостиковым. Фашистские стервятники, чувствуя полную безнаказанность, заходили на второй круг. Глаза отца Николая посуровели.
   - Дай-ка винтовку, отрок, - попросил он, обращаясь к Хвостикову и, когда принял оружие, почему-то недовольно покачал головой, рукавом ватника провёл по затворной части и передёрнул сам затвор. Прежде он левым боком ощутил твердь стенки траншеи, прижался к ней, почувствовал ладный упор приклада в плечо и медленно стал поднимать ствол навстречу злобно ревущему чудовищу, всё ниже и ниже припадающему к земле. Когда опережающая от закатного солнца тень самолёта, стремительно несущаяся вперед, подрагивая на неровностях рельефа, мельком закрыла просвет неба над его головой, он нажал на спусковой крючок и, моментально приподняв ствол, сделал ещё один выстрел. И только сейчас, боковым зрением он увидел, как всё это время за ним пытливо наблюдает красноармеец Хвостиков.
   - Ложись! - нарочито строго прокричал он и сам ничком повалился на дно траншеи.
   Отбомбившиеся стервятники удалились. Отец Николай резко поднялся и, от увиденного, пальцы правой руки непроизвольно, сами по себе собрались в пучок и потянулись ко лбу: тот, ведущий, ещё пытаясь набрать высоту, вдруг задымил, оставляя за хвостом едва заметную полоску дыма, неожиданно стал заваливаться на крыло. Под его брюхом вспыхнул огонь, шлейф дыма моментально почернел и, ревя как смертельно раненый зверь, он стал стремительно приближаться к земле. Сначала клубы красного огня, в обрамлении чёрного дыма, яркой вспышкой озарили окрест, и только потом эхо оглушительного взрыва докатилось до слуха.
   - Прости меня, Господи! - беззвучно прошептали губы отца Николая. - Отлетался, изверг.
   И понеслось по траншее поначалу приглушённое, потом всё нарастающее: 'Ура-а-а-а-а!'. Мальчишки вскакивали, кричали, прыгали и потрясали кулаками, в ту сторону, где горел вражеский самолёт.
   - Ну что, с почином Вас, отец Николай.
   Младший лейтенант присел, протянул руку священнику, крепко пожал.
   - Скоро стемнеет. Если они не вернутся, надо сразу что-то делать с ранеными?
   - Раненых определим в деревне, - спокойно ответил отец Николай, с помощью Грицая выбираясь из траншеи. - Убитых похороним.
   - А эти? - кивнул ротный в сторону окраины деревни, - думаете, если уцелели, будут молчать?
   - Да неужели, если уцелели, по раненым будут стрелять?
   - Всё может быть.
   - Холодает, чувствуете, Семён Николаевич? Ветер промозглый, скорее всего ночью пойдёт снег. Поэтому, как бы это не звучало кощунственно, с убитых надо будет снять шинели. Они своё отвоевали, а живым всё теплее будет: укроем мальчишек шинелями.
   - Есть специальное постановление хоронить погибших в нижнем белье, - не поднимая глаз, тихо сказал Грицай.
   - Ну, до этого, думаю, не дойдёт, - вздохнул священник. - Да, покормить ребят надо. Ладно, что-нибудь придумаю: разносолов, правда, не обещаю, но сыты будут.
   'А начштаба обещал кухню к вечеру', - хотел было сказать Грицай, но сказал то, о чём подумал, когда немцы бомбили заградотряд:
   - Отец Николай, нужно будет выбрать время и посмотреть: может после энкэвэдэшников остался хотя бы один 'Максим'?
   - Я сам об этом подумал, - кивнул священник.
   Двенадцать раненых переправили в деревню, разместили в избе отца Николая. Обошлось. Окопчики молчали. Девятерых убитых похоронили с отпеванием, по православному обычаю. Перед тем, как уложить погибших в братскую могилу, бойцы с недоумением поглядывали, как ротный со священником снимали с их мёртвых товарищей шинели. Чуть позже многие красноармейцы отказались укрываться этими шинелями, однако ближе к полуночи, посыпал мелкий, сыроватый, ещё неуверенный снежок и многие переменили своё решение.
   Не спалось. Младший лейтенант, чувствуя, как падающие снежинки острыми иголочками холодят лицо, а потом начинают таять, прикрыл его рукой. Единственным утешением могла бы послужить папироска, но рядом полулежал отец Николай и тоже не спал.
   - Почему не спите, отец Николай?
   - Не идёт сон. Из головы не выходит этот энкэвэдэшник, которого Бог руки лишил.
   - С нашими же ребятами лежит, в тёплой избе, чего ещё?
   - Да я не об этом. Помните, когда он нас увидел, взмолился: 'Не убивайте! Я жить хочу'?
   - Выходит, чувствовал вину за собой. А вот та рука, которой уже нет, наверное, не дрогнула бы, если б ребята побежали?
   - Грех так говорить, Семён Николаевич. Людей надо уметь прощать, ибо Богом он уже наказан. Все наказаны.
   - Простить, отец Николай, скорее всего... да нет, точно - смогу, а вот забыть - никогда.
   - Это в Вас от гордыни. Прощает зло только сильный духом, а забывает - глубоко верующий, смирив себя молитвами, обращёнными к Богу.
   Молчание зависло надолго.
   - Спросить хочу.
   - Спрашивайте, Семён Николаевич.
   - Так нашли или нет Вы ответ на свой вопрос?
   - А, вот Вы о чём. Знаете, нашёл. И если коротко - суть, на мой взгляд, вот в чём. России Богом было предопределено перевести учение Карла Маркса, а впоследствии и присовокупившееся к нему учение Ленина из теоретической плоскости в плоскость практическую. Ни Германии, ни Франции, ни той же благополучной Англии, а именно России. Нигде, ни в одной развитой стране мира, не встали так остро и противоречиво вопросы капитала и труда, роскоши и нищеты, угнетения и свободы. Божьим провидением нам, россиянам, был уготовлен свой исторический путь развития, краеугольным камнем которого были политические свободы, непонятно от чего и кого, всеобщее равенство и братство, опять таки, непонятно кого и с кем. Те, кто спекулировали этими философскими категориями, хорошо понимали, что в полуграмотной России они сработают безупречно, а если к ним ещё добавить декреты о мире и земле, то разрушение устоев государственности станет исторически беспроигрышным. В конечном итоге, одураченное вышеуказанными декретами народонаселение, уверовавшее в социалистическое переустройство государства, было ввергнуто в гражданскую войну. Это позже стало понятно, что кучка авантюристов, в угоду своих личностных интересов, захватила власть в стране, но ведь обратного хода у истории нет, и капкан захлопнулся! Хотя на Ваш вопрос, Семён Николаевич, можно было ответить и совсем коротко. Белое движение проиграло гражданскую войну потому, и только потому, что рассчитывало заниматься переустройством России после её победного окончания.
   - Вы из дворян, отец Николай?
   - Нет. Отец мой был простым учителем. Я с детства мечтал посвятить себя военному делу. Перед самым окончанием германской войны стал офицером, но на фронт не попал. После Петроградских событий ушел с Корниловым на юг, потом воевал у Деникина, был адъютантом полковника Александрова. Есть такое село на Ставрополье с красивым названием - Раздольное. Вот там получил тяжелое ранение, а излечивался в мужском монастыре близ Пятигорска.
   - Отец Николай, а я родом из тех мест.
   - Что Вы говорите?
   - Да.
   - Послушайте, это интересно.
   - Я родился и вырос на хуторе, неподалёку от Раздольного. Оттуда уходил на службу, но туда больше никогда не вернулся.
   - Семён Николаевич, а фамилия Стоюшкин Вам ни о чём не говорит?
   - Вы, наверно, имеете в виду того Стоюшкина, который был командиром партизанского отряда?
   - Именно его.
   - По рассказам я знал о нём, но мало что понимал тогда, молод был, отец Николай. А почему Вы спрашиваете о нём?
   - Я спросил потому, что мне было бы очень интересно встретиться с этим человеком, если, конечно, он жив. И независимо от того, кто он, что он, просто посмотреть ему в глаза. Понимаете, о чём это я?
   - Знаете, отец Николай. Вот Вы сказали, что не питали и не питаете симпатий к Советской власти. Если уж быть до конца откровенным, то я скорее придерживаюсь больше Вашей стороны, нежели противоположной. Отец мой был зажиточным хозяином, как тогда говорили - кулаком. Но это был истинный хлебороб, настоящий хозяин земли, на которой работал. И поплатился, бесследно исчез в ссылке. Казалось бы, я должен был воспротивиться этому. Но ничего подобного не произошло и никогда не произойдёт. И причина тому не слабость моя, или осознание бесполезности сопротивления. Отчизну не выбирают, отец Николай, как и мать, породившую тебя. И какой бы она не была, это моя Отчизна: плохая - хорошая, злая - добрая, она моя. И точка! Пойду-ка я покурю.
   - Да курите здесь.
   - Нет, заодно и караулы проверю.
   Младший лейтенант поднялся.
   - Я с Вами, не возражаете?
   Они вылезли из траншеи.
   Выпавший снег едва прикрыл землю. Он похрустывал под ногами, сбивался в комки при ходьбе, налипал на подошву обуви, и за идущими вились две стройные цепочки чёрных следов-отметин. Со стороны деревни - ни огонька, только изредка нарушал тишину незлобный собачий полубрех, да всполошённое уханье пушек, напоминало о близости фронта.
   - Позвольте и мне спросить, Семён Николаевич.
   - Конечно.
   - У Вас правильная, хорошо поставленная речь. Вы учились где-то?
   - К сожалению, нет. Два класса церковно-приходской школы - вот и всё моё образование. Этого по тем временам считалось более чем достаточно. Правда, читал много. А самое интересное, увлекся чтением уже в армии, каждую свободную минуту отдавал книге. Дома, при отце, делать это было не совсем удобно. Видите ли, отец Николай, на селе грамотность раньше приветствовалась, даже почиталась, но когда пошли ликбезы, в простонародье выработалось мнение: грамотный крестьянин уже не будет склонен работать, трудиться с полной отдачей сил, а стараться пристроиться, как это и показала колхозная действительность, на непыльную работу, чтобы рукой водить. Не потому ли лозунг о доярке, которая может стать членом правительства страны вызывал у крестьянства закономерную усмешку. Да что я Вам рассказываю, Вы знаете об этом не хуже моего. Ну, да будет. Меня сейчас другое беспокоит, двадцать один человек вышли из строя, взвод, - вздохнул младший лейтенант, - восемь винтовок и один ПТР разбиты. Ещё один такой налёт и...
   - Ничего, зато у нас теперь 'Максим'.
   - И всего два цинка к нему, - кивнул головой Грицай. - Единственное, что утешает - за спиной никого. - И вдруг неожиданно спросил. - А Вы давно служите здесь, отец Николай?
   - Седьмой год.
   - И как Вам удалось сохранить приход?
   - На всё Божья воля. Спас приход родник.
   - Родник? Этот? Каким образом?
   - Он целебный. И вода в нём освящена. Вы обратили внимание, Семён Николаевич, у воды особенный вкус.
   - Простите, не пробовал, - ответил младший лейтенант и тут же отметил про себя: не хорошо подумал о священнике, когда тот кропил красноармейцев, ведь думал - простая вода.
   - Омытые ею раны и язвы на теле заживают быстро и почти безболезненно, - продолжал отец Николай. - В не такие уж и далёкие времена здесь было скопление паломников, а у родника стояла небольшая часовенка. Власти хотели снести её с церковью за одно, но как-то, у родника появились люди в штатском, меньше всего напоминающие верующих, поклоняющихся святому источнику. После этого пошли слухи, что воду они брали для кого-то оттуда, - отец Николай указал перстом в сторону Москвы. - И всё-таки беда не обошла нас стороной. Однажды утром, случилось это перед самой войной, мы проснулись и ужас охватил нас: чья-то злая рука предала часовенку огню. Немного позже всё прояснилось: свершил богопреступное деяние новый председатель партячейки. И поплатился: вот уже который месяц лежит недвижно - параличом разбитый, даже языком не владеет. Теперь миряне избу эту стороной обходят. Вон она, третья от края на въезде в деревню. Господи, прости великому грешнику деяния его неразумные.
  
   -2-
  
   Полная луна заглядывала в комнату через верхнюю поперечную шибку оконной рамы и, чем дольше Никита вглядывался в желтый диск с его тёмными пятнами и светлыми полутонами, в которых просматривалось, как казалось ему, слегка запрокинутое набок лицо женщины с большими, навыкате глазами, вскинутыми к надбровью, с вытянутым от боли ртом, на губах которого застыл безмолвный крик отчаяния, тем больше этот лик напоминал ему лицо Прасковьи в последние, не самые лучшие дни её жизни. Какая-то страшная болезнь извела жену. Меньше чем за полгода, она истощала, пожелтела лицом и телом, и остались от прежней Прасковьи разве что глаза с неподвижным, бессмысленным взором, устремленным в потолок, да с потрескавшимися от жара губами полуоткрытый рот, исторгающий едва слышный, надрывный хрип, вырывающийся из груди. Поначалу, когда появились первые признаки болезни, Никита не придал этому особого значения, утешая себя мыслью, что всё пройдет; несколько насторожился, когда скорая на руку жена, время от времени, между дел, часто стала присаживаться передохнуть, сгибала спину, прижимая при этом руки к животу; и не на шутку встревожился, когда она, однажды, средь бела дня, ели-ели дошла до кровати, прилегла, поджала колени и, отвернувшись к стенке, беззвучно заплакала. Он тут же запряг лошадь, уложил Прасковью на усланную сеном подводу и отвёз в сельскую больницу, что находилась отсюда, от тихого железнодорожного полустанка, где-то верстах в пяти. Уже по дороге домой, пустив лошадь на неторопливый ход, он смолил цигарку за цигаркой, попёрхивался горячим табачным дымом, несносно продирающим горло и снова глубоко затягивался, словно старался заглушить тягучие мысли о беде, которая ощутимо наваливалась на плечи.
   А ведь как хорошо всё начиналось. Изначально Никита даже не ожидал, что так удачно сложится новая жизнь. Перед отъездом, сам не зная зачем, заглянул к Кривоносу. Сидели при тусклой, прикрученной лампе, с плотно занавешенными окнами. После третьего стакана Никита захмелел, разговор плёлся какой-то вялый, ни о чём, он даже пожалел, что ослушался Паши, когда та рассоветовала идти в гости к соседу, хотя о предстоящем отъезде ни словом так и не обмолвился. Съезжали следующей ночью. Животину оставили в Преображенском, передохнули и уже налегке тронулись в путь, как сказал Никита - куда глаза глядят! С наступлением сумерек первого же дня пути подъехали к небольшому городку и уже было собрались переночевать в подводе, но, боясь застудить младенца, попросились на ночёвку в одном из домишек на тихой окраинной улочке. Им повезло, как впоследствии оказалось - дважды. И переночевать пустили, и за разговорами выяснилось, что хозяин жилища оказался бывшим однополчанином Никиты по германской войне, (воевали какое-то время в одном полку), что работал он мастером на Кумской железной дороге и пообещал пристроить его на курсы обходчиков. Так, в одночасье, решилась судьба Никиты и его семьи.
   Новое место жительства приглянулось Никите сразу. Неказистый, но уютный домик путевого обходчика о двух небольших комнатках стоял чуть поодаль от железнодорожного полотна, по обе стороны которого раскинулись трудно проходимые заросли лесного массива. Оглядев по-хозяйски прилежащую к домику территорию, он сразу прикинул, что запущенный прежним хозяином огородик со временем надо расширить, для чего придётся выкорчевать несколько кустов терновника, молодой поросли акации и крушины, да с добрый десяток стволов ясеня и боярышника и основательно загородиться, а ветхое строение, которое когда-то служило сараюшкой, разобрать и полностью перестроить. И с новой работой Никита освоился довольно быстро. С мастером-путейцем, человеком средних лет, немногословным и от того скупым на похвалу, у него сразу сложились ровные, деловые отношения и тот, отметив рвение нового путевого обходчика к работе и переустройству подсобного хозяйства, только одобрительно покрякивал или молчаливо кивал головой. И потянулись дни заполненные работой и заботами о хозяйстве, и рядом только жена и подрастающий сын, и никаких тебе Иванов и Алёх над тобой, и самих людей, от которых только одно зло в этой жизни. И прошлое стало забываться, как забывается со временем кошмарный сон. Вот уж Васютка пошёл в школу, к учёбе прилежность проявляет, в помощи отцу по хозяйству - хваткий. Жена, правда, в последнее время зачастила в сельскую церковь, да разве ж в том беда, в том радость душевная, как вдруг нежданно-негаданно такое несчастье.
   Жизнь Никиты с уходом жены особых изменений не претерпела, обиходить себя и сына было ему не в тягость и когда Васютка, заканчивающий семилетку, заявил, что будет поступать в педагогический техникум, выбор его одобрил, только почувствовал, как в тоске сжалось сердце: улетит сын из дома и останется он один-одинёшенек. То, бывало, прибежит Васютка из школы, перекусит наскоро и часок-другой всё подле крутится, всё норовит хоть в какой-то мелочи, да подсобить, а за делом последние новости обскажет и сельские, и колхозные и государственные, да так, что никаких тебе газет не надо. Вздохнет иной раз Никита, призадумается, да ничего не поделаешь: сыну как-то свою жизнь устраивать необходимо, у самого-то, вон чего только не было намешано, а о том ли думалось по молодости?
   Сын поступил учиться на учителя и видеться теперь они стали редко, всё больше на каникулах. Правда, письмами он не обижал, да Никите всякая писанина была в тягость: духу хватало только на то, чтобы путевой журнал в порядке содержать. И довольствоваться, оставшись один, он стал меньшим, нежели когда была семья. Потому за надобностью свёл со двора корову, обзавёлся козой, оставил только одну лошадь - меньше надо сена заготавливать; вместо свиньи завёл пяток овец; из птицы оставил с десяток кур. И ещё приметил за собой: мог рубаху по нескольку недель не менять, или вместо того, чтобы взяться и прибраться в комнатах, всё на потом оставлял.
   Шло время. Василий закончил свою учёбу, но поучительствовать не довелось - призвали на действительную службу, а когда подходило время демобилизации - началась война. Весть о начале войны принес мастер, правда не тот, молчаливый, всё больше покрякивающий, (врагом народа оказался, не потому ли больше и помалкивал?), а другой, к которому давным-давно в оконце постучал сгущающимся вечером, без всякой надежды, что хозяева пустят переночевать. Степанович, был худ и длинен, как жердь, одет в засаленный, форменный китель и заношенные брюки, пузырящиеся на коленях: неухоженность его объяснялась просто - с полгода, как тоже овдовел.
   - Новость нехорошая, Никита Афанасович, война с германцем, в-ето самое, началась, - сообщил он, попыхивая папироской, по-привычке постоянно торчащей в уголку рта.
   - Кода, Степаныч? - враз осипшим голосом спросил Никита, а у самого первая мысль о сыне: ' В Грузии, идей-то служить, как же этот город он в письме называл? Вот беда, память совсем дырявой стала. Всё одно, до самой войны далековато. Может, обойдётся?'
   - Ды-к, вчера, рано утром, а Молотов, в-ето самое, только после обеда сообчил, - Степаныч попытался затянуться, но папироска, с отсыревшим наполовину мундштуком, затухла. Он вытащил её изо рта, придирчиво оглядел, недовольно покачав головой, отбросил в сторону и полез в карман за следующей.
   - А чего ж так припозднилси?
   - Шут его знает. Видать там, в Кремле, обсуждали, в-ето самое, как этого треклятого германца ловчее ударить!
   - И ударили?
   - Должны, я токо, в-ето самое, новостей седня утром не слыхал. Вобщем, как бы там не було, положение сурьёзное, потому, Никита Афанасович, порядок тут крепи.
   С тем Степанович и уехал, а Никита впервые, за все годы проживания на этом тихом железнодорожном полустанке пожалел, что живёт отшельником - ни в курсе новостей последних, ни обсудить их не с кем. А когда узнал, что немцы взяли Киев, понял: ловчей ударить не получилось и война, видать, надолго затянется. И тут же мыслишка злорадная закралась в душу: если немцы сюда дойдут Ванькам и Алёхам - крышка, то к чему его руки не дотянулись в своё время, другие руки свершат. Единственная боль - сын Василий, из последнего письма которого понятно стало: фронта ему никак не избежать.
   А впервые немцев на своём полустанке Никита увидел спустя год с небольшим. Только-только с перегона вернулся, собирался козьим молочком с тёмными сухарями перекусить, форменную фуражку снять не успел. За окошком мотоциклетный треск послышался, выглянул, - вот они, на мотоцикле, и в правду, пожаловали. Два автоматчика, с рукавами по локоть закатанными быстро соскочили с сёдел, автоматы на изготовку взяли. Из коляски главный их вылез, высокий, в очках, слегка наклонившись, с галифе пыль смахнул. Пропуская главного вперёд, ко двору пошли. Без боязни, по-хозяйски. Тут же дрезина подкатила. Из неё двое выпрыгнули и по щебёночной насыпи спускаться стали. В переднем Никита признал Степановича. Другой, низкорослый, в тёмном пиджаке, с белой повязкой на рукаве, в больших, яловых сапогах, и это несмотря-то на жару. Кто таков? Деваться некуда, надо выходить встречать гостей незваных. Маленькая, невзрачная собачонка, всё это время, каким-то писклявым лаем оглашая двор, осмелев при появлении хозяина, бросилась было, опережая, к калитке, но тот цыкнул на неё и она, задрав голову, недоумённо огрызнулась и, поджав хвост с нацеплявшимися колючками репейника, отбежала в сторонку и принялась лакать воду из небольшой миски, стоящей в тени домика. Никита распахнул калитку настежь. Немцы во двор вошли, как к себе домой. Степаныч с полицаем остались по ту сторону изгороди.
   - Ти обходчик здиесь ест? - спросил офицер.
   Никита сразу и не разобрал, о чём это он спрашивает, уж больно немец слова коверкал, даже на Степановича, будто ищи поддержки, растерянно посмотрел, но тот стоял с окаменевшим, вытянутым лицом. Выручил полицай.
   - Ну, чего молчишь, дубина? - гаркнул он и недобро сощурил маленькие глазки, зло поглядывающие из-под надбровья. - Господин офицер спрашивают: 'Ты обходчик здесь?'
   Никита, вытянувшись по-военному, перевел взгляд на офицера:
   - Так точно!
   Офицер, переступил с носков на пятки начищенными до блеска сапогами, с легким налётом свежей пыли на головках, пристально оглядел Никиту с ног до головы и, сверкнув линзами стёкол, повернулся к Степановичу.
   - Он давно работайт?
   - Годков двадцать, в-ето самое, с гаком будет, - запинаясь, выговорил мастер, вытягивая тонкую шею с остро выпирающим кадыком.
   Офицер раздумчиво нахмурил рыжие брови.
   - Я справивайт, сколько лиет он работать?
   - Э-э! Тоже мне! - отстраняя Степановича локтем, полицай услужливо склонил голову. - Он говорит, господин офицер, двадцать лет.
   - Кхорошо? - офицер резко обернулся к Никите. - Большевьик?
   - Боже упаси! - выдохнул Никита.
   - А сынок? В Красной Армии? - входя во двор и, вытягивая голову, пристально глядя в глаза Никите, спросил полицай.
   Насупившуюся было тишину, нарушил голос Степановича.
   - Тебе проще, Савва Игнатович, со своими девками. А если бы робята, в-ето самое, иде б они сщас были?
   - Ладно тебе, защитник, - отмахнулся полицай и уже Никите. - Смотри, обходчик, штоб порядок тут держал, как при старом режиме. Старайся. И вот чего. Нынче вокруг по лесу много шалых людишек шаблается, если чего - бросай всё, печёное-варёное и сразу в комендатуру - доложить. Да, гостей ублажи, молочком холодненьким напои. Ну, чего уставился? Непонятно? Живёшь тут куркулём! Быстро давай!
   Офицер, как-то недобро поджал губы, глядя в спину удаляющемуся Никите, и тут же перевел строгий взгляд на полицая.
   - Я его отправил молочка вам принести, господин офицер, жарко потому как, мильх по-вашему. Как это сказать? - Он нахмурил низкий лоб. - А, мильх тринкен, - полицай широко заулыбался, заискивающе заглядывая немцу в глаза.
   Никита вернулся скоро с кувшином молока и глиняной кружкой. Полицай выхватил у него кувшин, и уже хотел было услужливо наполнить посудину, но офицер неожиданно криво улыбнулся и отрицательно покачал головой. Полицай в непонимании часто заморгал. Офицер указал пальцем на собачью миску. Полицай посмотрел сначала на миску, потом на офицера и, видя, как тот, теперь уже в полуулыбке сомкнул губы и утвердительно закивал головой, поначалу в нерешительности застыл. Недоброе предчувствие закралось в сознание, но он сразу же отбросил его: ' Правильно, на собачке надо опробовать, мало ли? Вдруг, и вправду, этот хмырь в горшок чего-нибудь сыпанул!' Он быстренько подошёл к миске, выплеснул из неё воду, наполнил на треть. И тут немец резко вздернул палец вверх и построжал лицом: это могло означать только одно: а теперь - пить! Но почему он? Почему он? Немец что-то гаркнул, отдавая команду. Охрана послушно вскинула автоматы, передёрнула затворы. Полицай почувствовал, как разом вспотела спина. Деваться было некуда. Рука предательски задрожала. Он брезгливо сморщился, но послушно поднёс миску к губам и начал цедить молоко мелкими глотками. Оно проливалось через края миски и стекало по бороздам морщин, обрамляющим давно небритый подбородок. И тут громкий хохот разрядил тишину. Смеялся офицер, вытягиваясь и, слегка откидывая назад голову. Захохотала охрана. Степаныч тоже растянул губы в натянутой полуулыбке. И только Никита так и сохранил серьезную мину на лице, да собачонка, огрызнувшись пару раз, поплелась в глубину двора.
   В тот же день, вернее вечер, когда быстро сгущающиеся сумерки накрыли землю, до слуха Никиты, всё ещё находящегося под впечатлением происшедшего и сидящего, откинувшись спиной на стену домика, хранящую тепло жаркого дня, донёсся щебёночный скрежет шагов со стороны насыпи. Он, пристально стал вглядываться и в подходящей, слегка прихрамывающей, скраденной темнотой фигуре, признал красноармейца. Завидев Никиту, тот остановился:
   - Не пугайся, дядя, свои.
   'Свои. Это ж кто теперь мне 'свои'?' - подумал Никита и отозвался. - Слишком старый я, штоб пугаться. Подойди, племянничек, ближе, коль пришёл?
   - Нам бы поесть, чего-нибудь, - подходя, попросил красноармеец, переминаясь с ноги на ногу. - От батальона отстали.
   - Так, вроде, одного вижу.
   - Да двое там, в лесу. Дружка сильно ранило в ногу. Вот вдвоём и несём, потому и отстали. Слушай, дядя, может, приютишь у себя дружка?
   - От видишь, чего получается, племянничек. Дай, дядя, воды, бо так жрать хочется, шо переночевать негде. Никак низ-зя твоего дружка оставлять здесь.
   - А может там? - с какой-то надеждой в голосе спросил красноармеец, указывая на сарай, - ногу у дружка сильно разнесло, в жару мечется. Как бы ни помер.
   - Ни тут, ни там, никак низ-зя, - повторил Никита. - Токо седня немцы наведывались, - и соврал, - всё перерыли: и в хате, и в сарае. Должно быть, искали кого-то.
   - Ну, а пожрать хоть дашь? - с какой-то обречённостью в голосе, спросил красноармеец.
   - Как не дать! - покряхтывая, Никита поднялся и вздохнул. - У самого сынок в Красной Армии. Может, тоже идей-то, вот так, кусок хлеба цыганит. Не дай Бог, сохрани и помилуй Господи!..
   ... За воспоминаниями Никита не заметил, как луна исчезла и теперь через окошко, зашторенное простенькой занавеской в комнатку струилось фосфорно-фиолетовое свечение, озаряя, и как-то скрашивая скудное её убранство: и стол, с остатками еды, и приставленную к нему табуретку, и печь, и спинку кровати, сработанную из полосового железа, на которой он лежал, и небольшой сундук, и половую дорожку ручной работы. Неожиданно, в глубине двора, ближе к сараю, ни с того, ни с сего, зашлась звонким колокольчиком собачонка. Лай стал приближаться ближе и ближе к калитке. И тут же, сразу, почти всё окошко закрыла человеческая тень. Негромкий, но требовательный стук, сковал тело страхом. Это оцепенение длилось какое-то короткое время. Никита поднялся, шаркающим шагом подошёл к окошку и, не решаясь отодвинуть занавеску, прислушался. Собачка продолжала лаять, тень от окна отступила, зато послышались обрывки тихого, мужского голоса, что пытался урезонить возмутительницу ночного спокойствия. Никита напряг слух и, непонятно откуда берущееся облегчение, волной пробежало по телу, успокаивая враз взвинтившиеся нервы: он узнал голос. Он опрометью бросился к двери, долго не мог трясущейся рукой отодвинуть засов, торопливо затрусил к калитке и остановился, как вкопанный, чувствуя, что нет никаких сил даже пошевелить пальцами:
   - Васька-а!
  
   . . . . .
  
   Они не сомкнули глаз до поздней ночи. Когда дочь заснула на руках, Тимофей повернул голову к сидящей рядом Глафире и тихо сказал:
   - Уложить бы...
   Глафира проворно вскочила, первой пошла к хатке. Чтобы скрипом двери, низом оседающей на землю, не нарушить чуткий сон ребёнка, она двумя руками ухватившись за скобу, осторожно приподняла и потянула её на себя. В кухоньке замешкалась:
   - Она всегда со мной спит, - послышался в темноте её приглушённый голос.
   Тимофей понял смысл произнесённых Глафирой слов. Он и сам, ещё сидя во дворе, грешным делом подумывал о том, как пройдёт его первая ночь на новом месте? и сразу решил для себя, что не будет торопить события. Только, время от времени, поглядывая в сторону Глафиры, уже догадывался, о чём она думает, когда та, замолкая на полуслове, бросала на него короткие, но выразительные взгляды. Теперь, уловив недвусмысленный намёк женщины, хорошо понимающей, что только от него зависит будущность их отношений, он легким прикосновением локтя к спине подвинул её в темноту горенки. И потом, уложив дочь, когда они снова прошли в кухню, почувствовал, как преднамеренно замедляется шаг Глафиры. Ему даже показалось, что он отчётливо слышит её учащённое дыхание. Тимофей положил руку на тонкое женское плечо. Чуткие пальцы уловили лёгкую дрожь, пробежавшую по телу женщины, и Глафира тут же, отзывчиво попыталась развернуться, но он остановил и этот порыв, направляя её к выходу.
   Тёмное полотнище неба из конца в конец было усеяно россыпью больших, ярко светящихся, и малых, тускловато помигивающих звёзд, а едва нарезавшийся серпик молодого месяца, казался неестественно узким и от того беззащитно хрупким.
   Они присели. Тимофей закурил.
   - Я когда к хате подходил, гляжу - чистенько всё прибрано, подбелено, - тихо заговорил Тимофей, - а во двор зашёл, трошке жутковато стало: не то шо живности, даже собачонки нема.
   - Живность, какая у кого была, по-первах в коммуну свели и снесли. Всю и проели сразу, а новой не нажили пока, - вздохнула Глафира. - Сщас осталось пяток коров, та десяток лошадей и тех кормить нечем.
   - Сщас? Та ты погляди кругом, зеленя в пояс стоят, - удивленно выдохнул Тимофей.
   - Их же скосить надо, Тимоша, зеленя энти, та подвести, та вилами поворочать. А мужики, як сказились. У того рука болит, этот живот надорвал. А иной так прямо в глаза: 'Чего это я за всех робыть буду?' Толи дело четверть, закусь - какую Бог пошлёт, та гармошка с утра до вечера.
   - А ради чего тогда горбатиться?
   - Там хоть затерки похлебаешь, та Танюшке кружку молока за день нальют, а тут кормёжка токо с огорода: картошка та капуста. И тем ещё не время. Так-то. Не знаю, как и зимовать буду?
   - За это не беспокойся, в зиму без куска хлеба не останетесь, - пообещал Тимофей.
   Она встрепенулась, что-то хотела сказать, но передумала и тут же, Тимофей ощутил плотное прикосновение горячего женского плеча к своему. Этот порыв он расценил как надежду со стороны Глафиры на высказанное им обещание. Хотелось бы услышать и другие слова - добрые, теплые, душевные, да только не время было при таком разговоре до слов таких.
   Долго сидели молча, пока, наконец, Глафира не спросила:
   - Ну а ты, шо, Тимоша, надумал?
   - Завтра с утра на учёт стану и к Крохмалю.
   - В батраки?
   - Называй это, як хочешь. Не раку ж пить, та под гармошку спивать?
   - Поначалу спытай, Тимоша, чего люди про твого Крохмаля балакают?
   - Какие люди? Третьяк? Манька Богунова, шо вчёра ещё с зас...ным подолом по Раздолью бегала? Широбок Андрюшка с Сёмкой Марченком?
   Глафира удивлённо вскинула брови, но Тимофей в горячности продолжал:
   - А может мне ещё, присоветуешь, к Ваньке Горяну наведаться и у него спытать, як мне жисть свою дальше ладить?
   - Ты и про Ваньку знаешь?
   - Знаю, меня Крохмаль со станции подвозил. Порассказал, чего тут у вас творится. Я тебе, Глаша, вот чего скажу. Конечно, тому, шо у меня раньше было - уже не бывать. Дело прошлое, молод был, горяч, и чего Бога гневить, на чужое добро позарился. А ведь не зря люди балакают: 'На чужой каравай - рот не раз-зевай!' Как пришло, так и ушло. Токо пока здоровье ещё есть, пока силушка в руках имеется, пока внутри желания покою не дают, хочется в этой жизни чего-то своё сделать, своими руками слепить. Откуда это во мне - не знаю. Знаю только, шо не в хорошее время нам жить выпало, а потому может так статься, шо по этим рукам бить сильно будут. И в гурте робыть не хочу. Хочь убей. Ну, вот такой уродился - уже не переделаешь. Словом, поживём - побачим. И вот ещё чего. Мы, до того, як дочка на руках моих уснула, та и опосля, много про чего балакали, а я тебе так самого главного и не сказав. Не по любви, не по доброй воле Бог нас сводит, а по нужде. Я тебе за дочку благодарен, за мною долг неоплатный. Потому наизнанку вывернусь, а сполна воздам за доброе сердце твоё.
   Уже следующим вечером, вернувшись домой затемно, он с трудом опустил к ногам Глафиры крапивный мешок с чем-то тяжёлым. Та с недоумённым любопытством посмотрела ему в глаза.
   - Овец сёдня стриг. Поставь чугунок и свари шулюму. Небось, забыли, як варёная баранина пахнит?
   Уже потом, когда вымытый и переодетый в чистую нательную рубаху, он сидел возле сарая, неподалёку от печурки и, вдыхая сладковатый дымок тлеющего кизяка, сквозь который настойчиво прорывался аромат кипящей баранины, сказал, глядя на Глафиру, помешивающей копысткой (копыстка - род деревянной лопаточки, которой перемешивают варящуюся пищу; мест. разговор.) варево:
   - Харитон Иванович предлагал муки, кукурузы молотой, ещё кой-чего, та токо разом всё донесешь ли?
   Услышав это, Глафира застыла, копыстка в руке замедлила круговое движение и остановилась. Она разогнулась, подошла к нему, присела на корточки. Обхватив его колени, уронила на них голову и стала целовать. Он оторопел. Его ладонь, горящая от набитых с непривычки за длинный рабочий день мозолями, легла на сбившуюся с головы косынку.
   - Перестань, чего ты?
   И тут он почувствовал, как её спина затряслась в плаче.
   - Ну, будет, ну не надо, - попросил он, гладя её волосы, - дитя напугаешь. Успокойся, всё у нас теперь наладится.
   Она оторвала голову и приблизилась к его лицу.
   - Если б ты знал, какой ты? - дрожащими от слёз губами зашептала она. - Я всю жизнь такого ждала. Та если б я знала, шо так всё обернётся, та разве б я...
   - Не рви душу. Шо было - быльём поросло. И не будем старого ворошить. Я тоже не без греха.
   И потекла размеренно жизнь Тимофея в трудах и коротких роздыхах, в заботах о новой семье, хоть иной раз нет-нет, да и всколыхнётся в сознании непрошенное: 'Ну не может быть у меня всё так гладко. Дальше-то шо?' Он сразу же отбрасывал эти мысли, боясь накликать беду, как отбрасывают в сторону обжигающий пальцы окурок, однако недоброе предчувствие осталось в душе после случайной встречи с Ванькой Горяном. А случилась она вечером, когда Тимофей возвращался домой, как раз накануне уборочной страды. Он уже пересёк почтовый тракт, вошёл в тихую, узковатую улочку и до дома идти оставалось всего-ничего, как вдруг увидел резво двигающуюся навстречу бедарку. Ещё издали он узнал в вознице Горяна. Тот сидел в бедарке полуразвалившись, уложив ногу в хромовом сапоге на передний борт. Чем ближе подъезжал Горян, тем больше Тимофею становилось не по себе: он признал повозку, что принадлежала в своё время тестю, на которой и ему немало приходилось ездить. Выкрашенную в ядовито-зелёной цвет (а ведь когда-то красавицей была: на светло-салатном фоне боковин и задней спинке алели красочные цветы), он узнал её по широким, причудливо изогнутым крыльям, в былые времена блестящими чёрным лаком, а теперь тоже закрашенными грязной зеленью. Новый хозяин бедарки был одет в суконную, тёмно-защитного цвета гимнастёрку, в петлицах которой красовалось по паре 'кубарей', в тёмно-синее галифе с малиновым кантом, а голову венчала сбитая на затылок фуражка с красным околышем и синей тульей, обнажающая короткие, седые и редкие волосы. Он проехал мимо, даже не удостоив Тимофея взглядом и тот, как-то облегчённо вздохнул и только сделал несколько шагов, как вдруг услышал резкий, пронзительный свист за спиной. Он остановился, медленно развернулся. Горян, не меняя позы, манил его к себе указательным пальцем. Тимофей подошёл.
   - Заявился? - свысока вцепившись в него строгим взглядом, сквозь зубы спросил Горян.
   Тимофей молча, как-то в бок повёл головой, слегка вздернув при этом плечом.
   - Заявился и затаился? - полулёжа, Горян не отрывая взгляда, неторопливо достал из нагрудного кармана папироску, продул мундштук, сплющил пальцами его край, потом ещё раз сжал мундштук, но уже по вертикали, так же, неторопливо, как бы нехотя, прикурил, бросил погасшую спичку почти к ногам Тимофея и, только выпустив тонкую струйку сизого дыма, добавил, вкрадчиво. - Так?
   - Ну, почему? В Совете на учёт в ВУСе стал и сразу на работу.
   - А почему не к Третьяку, в товарищество, где твоя,.. - Горян недоговорил, сделал глубокую затяжку и выдохнул дым. - Почему? - И вдруг, властно повышая голос. - В глаза гляди, глаз не опускай. Матвея давно видал?
   - Якого Матвея? - опешил Тимофей.
   - Ты мне дурочку тут не валяй. Слушай, а ты, случаем, не лазутчик его? - Горян подался вперёд, для чего даже убрал сапог с борта. - Смотри, шо получается: стоило тебе токо заявиться и тут же, ни с того, ни с сего - банда объявилась...
   ... По Раздольному упорно ходили слухи, что, якобы, в окрестностях села появилась банда и, будто бы, главарём той банды был Матвей Кривонос. Тимофей поначалу значение этим слухам не придал: даже если и так, ему до этого какое дело? Но когда сгорели коммунарские омёты сена, когда следующей ночью факел, брошенный в разбитое окно хаты Третьяка чуть не наделал большого пожара, а три дня тому назад, поздней ночью в задах огорода Маньки Богуновой вспыхнула стрельба и, как потом выяснилось, кто-то тоже пытался подпалить и её хату, Тимофей с большим осуждением высказался по этому поводу.
   - Зря это всё, - сказал он тогда Глафире, - ить ничего уже ни вернуть, ни поломать, ни переделать. У Советской власти такая силища! Ого-го!..
   ... - Та-ак! Сразу набычился... Одного только не пойму, ну никак в моей голове не укладывается, как ты, контра недобитая, смог в ЧОН затесаться, - сощурив глаза, презрительно продолжил Горян. - Хотя, на данный момент это значения не имеет, а потому слухай мой сказ: эту землю тебе не топтать! Я, Горян Иван Алексеевич, тебе этого не позволю. Понял? Потому, если хоть отакусенькую зацепку найду, - он вытянул руку, сжимая краешек полусогнутого указательного пальца ногтём большого, - а я её найду, в лепёшку расшибусь, но найду, я тебя-я-я!...
   Горян не договорил, нервно замотал головой и тяжело выдохнул воздух через ноздри.
   - Ну, а ты чего прислушалась? - закричал Горян на кобылу, резко дёрнул вожжами и бедарка понеслась с места.
   О встрече с Горяном Тимофей дома не сказал ни слова. Хоть и был голоден, ел вяло и Глафира, заметив в нём перемену, участливо спросила:
   - Тимош, ты не приболел часом?
   - Устал, - не поднимая головы, сказал Тимофей, и отложил ложку. - Постели, сил никаких нету.
   Глафира побежала в хату, проворно постелила постель, уложила его. И когда, управившись, вошла в тёмную горенку, ещё даже не разоблачившись, каким-то женским чутьём поняла: он не спит. Она прилегла рядом, прижалась к нему, обняла и почувствовала, как от этого объятья вздрогнуло его тело. Как-будто она застала его врасплох со своими мыслями. Она ничего не стала спрашивать. Только почему-то томительно сжалось сердце, так сильно, так остро, что не стало хватать воздуха. Вещун - бабье сердце!
   Они косились за Церковым прудом. Вечером, когда солнце вплотную приблизилось к горизонту, Харитон Иванович дал команду шабашить. Тимофей, сбросив последнюю порцию скошенного хлеба с платформы лобогрейки на стерню, сошёл на землю с вилами в руках. Управляющий лобогрейкой Егорка, соскочил с сиденья, хотел уже было распрягать лошадей, как вдруг послышался голос Крохмаля:
   - Постой-ка, Егорка, - он подошёл к лобогрейке, через металлическую решётку заглянул в ящик зерноуловителя и только тогда посмотрел на парня, что недоумённо поглядывал на него. - К стану отгонишь, там распряжёшь.
   Егорка непонимающе продолжал глядеть на хозяина.
   - Поближе поставишь - целее будет! - пояснил Харитон Иванович и улыбнулся. - Вишь, Тимофей с собой даже вилы прихватил.
   - С вилами в степу, по нынешним временам, спать спокойней, - глядя себе под ноги, ответил Тимофей.
   - И то правда, - кивнул Крохмаль. - Егорка, распряжешь и на Церковый. Коней напоить, искупать и не гнать.
   - Хорошо, дядька Харитон, - кивнул Егорка.
   - Ты в пруду не хочешь охладиться? - глянув на Тимофея, спросил Крохмаль.
   - В роднике обмоюсь.
   К стану двигались порознь. Две дочери Харитона Ивановича, что целый день вязали снопы, шли впереди вместе с работником Архипом, помогавшим Крохмалю укладывать снопы в кресты для просушки, а хозяин и Тимофей, чуть поотстав, сзади.
   Со стороны стана лёгкий, ещё не успевший остыть от дневной жары ветерок, доносил запах доходящего до готовности кулеша.
   - Расстаралась наша кухарка, - сказал Харитон Иванович. - Запашок чуешь? Это я наказал тётке Груше к кулешу луку в степи нарвать. Ох, и вкуснятина будет!
   Впереди раздавался громкий смех, обрывки девичьего разговора, а они шли неторопливо, поглядывая под ноги, чтобы не наступить на нечаянную кочку, как ходят уставшие за долгий световой день наработавшиеся люди.
   - Зря ты, Тимофей, на пруд с Егоркой не поехал.
   Слова Харитона Ивановича прозвучали настолько неожиданно, что Тимофей даже приостановился.
   - Почему? - нахмурил он брови.
   - Тут такое дело, - помявшись, начал Крохмаль, - поначалу думал, рассказать тебе, либо перемолчать? Но ты мужик надежный, тебе можно. Опосля обеда кухарка наша мне вот чего рассказала: ходила за водой к роднику в балочку и там наткнулась, знаешь на кого? На Матвея Кривоноса. В кровище весь. Попросил, шоб она чего там перекусить принесла. И каких-нибудь чистых тряпок на перевязку. Вот она и спрашивала: можно ли? Я разрешил. Он хоть и,.. - Харитон Иванович замолчал на какое-то время, стараясь подыскать нужное слово и, не найдя его, заключил, - но человек же.
   - Плохи мои дела, - глухо сказал Тимофей. - Я вчера вечером на Ваньку Горяна нарвался. Он меня 'контрой' погонял. И пообещал, шо я с ним вот эту землю топтать не буду.
   - Целый день вилами махать - это 'контра'? Он чего, совсем спятил? Тут я скорей во всём виноват, а твоё дело - сторона.
   - Нет, он упрятать меня хочет, а для этого ему зацепка нужна, Харитон Иванович.
   - За что, Тимофей?
   - За грехи мои старые
   - Я с тётки Груши слово взял, шоб помалкивала. Может, обойдётся? Слушай, а если я к Ваньке прямо сщас, так и так?...
   - Первым будешь, Харитон Иванович, а я, всё равно, следом за тобой...
   ...Заосеняло. Вот и с кукурузой управились: початки сняли, будылья свезли на подворье хозяина, в пирамиды собрали. Осталось, разве что, кукурузное поле перепахать.
   Угрюмый, серый туман с ночи обложивший землю, расходиться не собирался.
   - Боюсь, дождь пойдёт, не дасть сёдня поробыть, - сказал озабоченно Тимофей, подходя к Егорке, что уже приловчался снимать букарь с подводы. Только успел положить руки на чепиги плуга и обомлел: из тумана, как приведение, выползали перекрашенная бедарка тестя с новым хозяином и подвода, на которой, опустив голову, сидел Харитон Иванович с вооружёнными стражниками по бокам...
  
   . . . . .
  
   Отблеск жёлтого огонька зажжённой спички больно ударил по глазам и Хож-Ахмед зажмурился. Жировик разгорался медленно, разбрызгивая с лёгким потрескиванием искорки и, наконец, встрепенулся ещё неуверенным язычком крошечного пламени, с острой макушки которого тут же, кверху, устремилась чёрная, узенькая змейка извивающейся копоти. Он ничего этого не видел, а только слышал лёгкое потрескивание. Вдруг почувствовал прикосновение Алиной руки к локтю.
   - Присаживайся, вот сюда.
   И только теперь, присев на что-то жалобно скрипнувшее под ним, Хож-Ахмед поёжился от вспыхнувшей внутри неловкости. Ему было неудобно перед Аллой за выпитую, почти залпом, фляжку воды, за проглоченный с жадностью ржаной сухарик, зато, что она, поддерживая под руку, вела его по тёмным лабиринтам незнакомого подвала, зато, что помогала перелазить через какой-то уж слишком узкий лаз, ощерившийся острыми осколками разбитого кирпича, зато, что вот теперь усадила, как маленького ребёнка, скорее всего, на скрипучий деревянный топчан. И в то же самое время совершенно отвлечённо подумалось: если бы не она, он, скорее всего, посидев ещё какое-то время, поднялся и пошёл бы в совершенно противоположном направлении. Хож-Ахмед уже отчётливо слышал, как Алла гремела ложкой и алюминиевой чашкой, расставляя их на большом ящике, на который он наткнулся поначалу в темноте и он понял: сейчас она будет его кормить. От одной только мысли о пище слегка закружилась голова. Какой-то резкий стук заставил его открыть глаза и он, уже не боясь жёлтого, прерывистого свечения жировика, увидел, как она ловко вскрывает плоским немецким штыком консервную банку. Он почувствовал, как судорожно, будто пронзённые острыми иголками, занемели скулы и сразу рот заполнила непонятно откуда берущаяся слюна, но он не стал её проглатывать, зная, что это вызовет прилив горькой желчи. Алла выложила в алюминиевую чашку три ложки содержимого банки и со словами: 'Для начала этого, пожалуй, хватит', быстро-быстро стала измельчать большие куски говяжьей тушёнки. И тут, пробиваясь сквозь горьковатый чад коптилки, в ноздри ворвался её невообразимо вкусный аромат. Она придвинула чашку, и тихо попросила, протягивая ложку:
   - Только не торопись, хорошо пережёвывай.
   Не получилось. Первую, неловко набранную на край ложки порцию, он проглотил не пережёвывая. Хорошо, что этого не видела Алла. Она в это время отвернулась и, наклонившись, откуда-то снизу достала солдатский котелок, на треть наполненный водой.
   - Запивай, так легче будет глотать.
   Воспалённым, ещё шершавым, но уже не сухим языком, Хож-Ахмед провёл по краешкам губ: всякий раз, открывая рот, он замирал от острой боли, вызванной от прикосновения к ним ложкой, и подумал, что ему было бы проще есть руками, но этого он не мог себе позволить, несмотря ни на какую боль. Следующую, тоже небольшую порцию, он старательно пробовал пережёвывать, но мешал язык и потому он, отложив ложку, поднял котелок и сделал несколько глотков воды. И сразу, как только алюминиевая чашка, была аккуратно опостушена до мельчайших волокон мяса и крупиц жира, Хож-Ахмед сомкнул веки и почувствовал, как голова стала клонится к груди, а на плечи навалилась непомерная тяжесть усталости и измученное тело, не смея противиться этой силе, стало медленно заваливаться на ящик. Каким-то отголоском подсознания он ощутил заботливые руки, помогающие ему лечь и последнее, что он успел уловить, так это колкое прикосновение щеки к грубому шинельному сукну...
   ... - Ты спал почти трое суток. Я уже стала беспокоиться за тебя.
   - Я не кричал во сне?
   - Ты спал спокойно, только иногда в бреду произносил имена: Тауз, Муса, Магомед...
   - Это мои земляки.
   - Они погибли?
   - Муса - да... А Таус и Магомед... Хочу верить, что они живы. Да. Они живы. Они вышли из крепости. Уверен.
   - А почему остался ты?
   - Как ты думаешь, Алла, зачем я хочу перешить на вот эту солдатскую гимнастерку, - Хож-Ахмед указал на аккуратно сложенную стопку обмундирования, приготовленную для него, - петлицы и нашивки младшего политрука? Хотя сейчас надо говорить не об этом. Что ты делаешь в крепости? И потом... Я видел своими глазами, как ты выходила вместе с другими женщинами и детьми...
   - Ты меня не мог видеть. Ты меня с кем-то спутал. Я не выходила из крепости.
   - Ты ещё несла ребёнка на руках.
   - Нет, Хожик, это была не я.
   - Даже если так, что ты тут делаешь?
   - Я здесь не одна.
   - ?!..
   - Я присматриваю за ранеными.
   - Их много?
   - Теперь нет. Осталось трое.
   - Ничего не понимаю. Их надо перевязывать, лечить. Как? Чем?
   - Чем мы обработали тебе спину, Хожик-ёжик?
   - Согласен, это проверенное народное средство, которое действительно помогает при ожогах и наружных ранениях. А если внутреннее? А если необходима операция?
   - Вот потому из трех десятков бойцов осталось трое.
   - А где мы находимся? Это разве не расположение 84-го стрелкового полка?
   - Нет. По правде сказать, я не знаю, могу только догадываться. Когда я выхожу подышать свежим воздухом, ну, если это можно назвать свежим воздухом, подхожу к какому-нибудь пролому и вижу только одни развалины, я не узнаю крепость.
   - А как ты попала сюда?
   - Я присматривала за ранеными вместе с полковым фельдшером, а потом, это случилось на третью ночь, комиссар Фомин направил меня сюда, в сопровождении бойца, помочь раненым. Я помню, как ты наказывал оставаться в том подвале, но это был приказ. Когда мы бежали, неподалёку разорвался снаряд, и сопровождающего бойца смертельно ранило осколком. Он успел крикнуть: 'Туда!' и махнул рукой. Я поначалу попыталась тащить его в указанном направлении, кто-то поспешил мне на помощь из развалин. Потом меня сразу провели к раненым, и всем была нужна помощь, потому, согласись, расспрашивать в такой обстановке, где ты? как-то было не до того. На следующий день выстрелы наверху затихли. Я не знаю, может быть защитники все погибли, а может поменяли позицию, чтобы подальше увести немцев от этих подвалов, но раненые больше не поступали. И я осталась с ними одна. Знаешь, я очень удивилась, когда узнала, что здесь есть вода, консервы, сухари, обмундирование. Здесь подземные склады.
   - А вода, откуда вода?
   - Бойцы вырыли небольшую лунку, за сутки набирается где-то три котелка. Она не совсем, ну, ты сам пробовал... Но пить можно. Когда раненых было много, естественно, не хватало, приходилось экономить, а теперь...
   - Если я понимаю правильно, тебя здесь держат только раненые.
   - Ты понимаешь правильно.
   - Сейчас у нас что? День-ночь?
   - День.
   - Сегодня ночью я выведу тебя из крепости.
   - А ты?
   - Алла, я солдат! Я мог бы уйти со своими.
   - Мы уйдём отсюда, но не сегодня, и если мне удастся вырвать из рук смерти старшину Сыромятникова, то втроём.
   - Алла!
   - Я хочу у тебя спросить.
   - Спрашивай.
   - В кармане твоего старого галифе я обнаружила пистолет.
   - И что удивительного? Это мой ТТ. Личное оружие.
   - Но в нём только один патрон. Хочешь, я скажу тебе, почему там только ОДИН патрон? Выходить из крепости ты категорически отказался. Так? Я начинаю понимать - почему! И засиживаться здесь, насколько я понимаю, долго не намерен. Поэтому, 'на охоту' будем выходить вдвоём!
   - Стоп! А вот этого - никогда не будет, потому что ЭТО - не женское дело! И давай лучше поменяем тему разговора.
   - Хорошо. Но. Пистолет ты положишь на ящик. И, что бы не случилось, никогда не возьмёшь в руки. Как же ты не поймёшь, Хожик-ёжик, что я боюсь потерять тебя.
   - Я тоже всё время думал только о тебе.
   Там, наверху, хозяйничали немцы. Изредка, то в одном конце крепости, то в другом, звучали одиночные выстрелы, и совсем редко гранатные взрывы. Брестская крепость была захвачена врагом, но она не сдавалась. И никому, ни тем, кто с опаской поглядывал на руины, сопровождая военнопленных, пригнанных для расчистки завалов и потом, для чего-то, на расчищенной площадке неподалёку от Тереспольских ворот принявшихся в линейку выстраивать трофейные искорёженные броневики, пушки, так и не побывавшие в боях, и даже разбитые пулемёты, автоматы, винтовки, ни тем, кто грозными призраками, вставали в полный рост, чтобы пополнить праведный, смертельный список непрошенных завоевателей, даже в голову не могло придти, что здесь, в глубине подвала, где от недостатка кислорода гас даже огонёк жировика, вспыхнуло вопреки всему: смерти, лишениям, крови, страху, боли Великое Чувство, имя которому - ЛЮБОВЬ!
  
   . . . . .
  
   Лес начал редеть на глазах и Таус сквозь густую листву орешника неожиданно увидел небольшую деревушку и её крайний деревянный домишко под тесовой, почерневшей от времени крышей. Он повернул голову и, встретившись с взглядом Магомеда, махнул рукой. Тот, осторожно ступая, подошёл. Некоторое время Магомед заинтересованно рассматривал затерянное в этой лесной глуши поселение, потом, молча, сделал круговое движение дулом 'шмайсера'. Таус одобрительно кивнул. За шесть дней пути они научились безошибочно понимать друг друга с полувзгляда, общались в основном жестами, без лишних слов, ибо за каждым кустом, за каждым деревом их могла ожидать любая неожиданность. Этот круговой жест автоматом означал только одно: нужно тщательно обследовать все подходы к деревне по периметру и потом уже понаблюдать за ней...
   ... Первые два дня они отсыпались, причём, по настоянию Тауса, спали по очереди. Донимал голод, зато не было проблем с водой. По мнению Тауса им нужно было выйти на Мозырь, а значит, двигаться в ту сторону, где по утрам восходит солнце. Навыки ориентировки в лесу были только у него. Почему именно Мозырь? Таус объяснил просто. Когда-то, ещё на первом году службы ему довелось в Красном уголке увидеть карту СССР, и он заинтересовался, как далеко служит от дома. Именно тогда, он сделал для себя, как впоследствии оказалось, наивное открытие, что дорогу от Грозного до Бреста можно было укоротить, если бы проследовать от Киева через Мозырь, Пинск и Кобрин.
   Каждый день лес преподносил сюрпризы, причём самые неожиданные. К вечеру третьего дня они встретили парня, по обличию местного, который шёл с небольшим мешком за плечами вглубь леса, что-то насвистывая себе под нос. При виде двух чернобородых людей в изорванных красноармейских гимнастёрках, которые преградили ему дорогу, он оробел, испуганно опустил мешок на траву и поднял руки.
   - Ты кто? - спросил Таус.
   - Олесь, - губы парня ещё подрагивали, но первоначальная оторопь уже проходила. - А вы красноармейцы будяце?
   - Красноармейцы, - успокоил его Магомед. - Куда идёшь на ночь? Руки опусти.
   - Там хлопцы, - Олесь неопределённо кивнул головой, - вось еду iм нясу.
   - Что за хлопцы? - спросил Магомед.
   - Так нащi, хутарския, - ответил Олесь и тут же, спохватившись. - Хлопцы, а вы вiдаць так сами галодные?
   Он быстро наклонился и стал выкладывать из мешка на траву четверть с беловато-мутной жидкостью, заткнутую кочерыжкой кукурузного початка, круглые буханки тёмного приплюснутого хлеба, вареный картофель, куриные яйца.
   - Погоди с этим, - остановил его Таус. - Немцы в хуторе есть?
   - Немца у хутару няма, - поднимаясь, ответил Олесь, держа в руках что-то, завёрнутое в чистую тряпицу. - А вось гэта, хлопцi, сала, ой и смачнае сала, сам солiу, - уже успокоившись, принялся нахваливать он.
   - Да погоди ты со своим салом! - не выдержав, оборвал его Магомед. - Если немцев на хуторе нет, почему твои хлопцы в лесу прячутся?
   - Так в хуторы палiцаi.
   - А кто такие палицаи? - спросил Таус.
   - Ну, як жа? Немцы паехалi далей, а замест их полiцаяу таперь. За старэйшаго, - словоохотливо пояснял Олесь, - дядька Грiцько, а Петрусь так, прышiй-прысцябай.
   - А сколько ж хлопцев?
   - Шасцёра.
   - Сколько? - не понимая, переспросил Таус.
   Олесь показал пять растопыренных пальцев и мизинец той руки, в которой держал сало.
   - А, шестеро. И что? Шестеро с двумя не справятся? - ухмыльнувшись, спросил Магомед.
   - Так сброi няма, - ответил парень, указав глазами на его автомат.
   - И у палицаив сброи няма? - съехидничал Таус.
   - У палiцаiв е. Карабины.
   - А может ты самый настоящий палицай и есть? - хмыкнул Таус, направляя на парнишку автомат.
   - Та Господь с вамi, хлопцi, у палiцаiв тута, - он указал пальцем на рукав, - бела повязка.
   - Ладно, - теперь уже ухмыльнулся Таус. - Оставь булку хлеба, четыре картошины, ну, и яичек, там, сколько не жалко и иди, корми своих хлопцев.
   - Слушайца, а сала возмеце?
   - Слушай, за хлеб - спасибо! И, ради Аллаха, уйди, а?
   Когда Олесь ушёл, они зашли в чащу, присели и Магомед, нарезая хлеб немецким штык-ножом, тихо сказал:
   - Х1умма кьалян, Грецьки, Петрусь воллчиг хьошолог1 г1у вей шиъ? (Может, подкрепимся, да сходим в гости к Грицьку с Петрусем?).
   - Мича ваха вьез хайна хьуна? ( А ты знаешь, куда идти?)
   - Х1инца вукхунг мохь тёх1ан хоттор дукх, гена вял хир ма вац иза. (Так сейчас этого окликнем, недалеко ушел).
   - Ца уьш. Эран г1овга сен деш ду. (Не надо. Зачем попусту шуметь).
   - Цигах биргал герз хир ду. (Там же оружие, карабины, есть).
   - Цкха-а ахь г1улкш динчегах биттан кугш ма бит! Герз - хур ду. Цха х1умма аллах: тьем г1овх хазш ма дац. (Никогда не надо оставлять следы там, где делаешь дело! Ты понял, о чём я? А оружие будет. Ты скажи другое: фронта не слышно), - сказал Таус и вздохнул.
   На следующее утро, наскоро перекусив остатками пищи, они тронулись в путь. Лес был смешанный. Пройдя сосновый массив, они наткнулись на небольшую речушку и, преодолев её вброд, решили передохнуть в густой тенистой дубраве. Воздух был свеж и прохладен. В кронах могучих дубов разноголосые, звонкие птицы, радуясь светлому, солнечному утру жили своей обычной, понятной только им одним жизнью и какое-то умиротворение исходило и от этих вековых деревьев, и от этого беззаботного птичьего пения, и от проблесков безоблачной синевы неба, проглядывающей сквозь зелень, шумящей в верховьях листвы. В такие минуты коротких передышек, когда тело расслаблялось, когда ни о чём не хотелось думать, сознание было далеко от того, что где-то рядом идёт война, а тот кошмар, который им пришлось пережить в крепости, всего-навсего страшное, нелепое наваждение. Правда, из этого видения осязаемо вставали Хож-Ахмед и Муса. Но ни Таус, ни Магомед, в силу сдержанности характеров не однажды, не то чтобы попытались обсудить поступок Хож-Ахмеда, они даже не заводили об этом разговора считая, что каждый мужчина в этой жизни имеет право на свой, только его выбор, как не заводили разговора о погибшем ещё в крепости Мусе, потому что такие рассуждения только бередят душу. Память - вот что должен сохранить мужчина. И больше не для того, чтобы при возможности рассказать о Хож-Ахмеде и погибшем Мусе близким им людям, а чтобы беспощадно мстить врагу.
   Магомед был недоволен Таусом, потому что тот так рассудительно расставил всё по своим местам, когда отверг его предложение наведаться на хутор к полицаям, однако сдерживал себя, пытаясь, по крайней мере, не подавать вида. Теперь они всё идут и идут к этому Мозырю, конца-края этой дороги не видно, в рожках ни одного патрона, на поясе в чехле у него, Магомеда, только штык-нож, и случись в лесу что-нибудь непредвиденное, проблематично будет защититься, а Таус только тем и занят, что постоянно выверяет какие-то ориентиры по деревьям, одобрительно кивает при этом головой и подмигивает ему, да усиленно настаивает на общении жестами. И вот теперь, он, Таус, откинувшись спиной на корявый ствол дуба, посапывает в полудреме, вытянув ноги, положив при этом пятку правого сапога на носок левого для чуткого сна. Всякий раз, когда сапог начинал крениться в сторону, Таус открывает глаза, смотрит на Магомеда, как-будто видит впервые и через какое-то мгновение, уложив по-старому ноги, погружается в дремоту. И опять Магомеду обидно: разве есть необходимость вот так, в позе абрека, отдыхать, если знаешь, что друг твой спать всё равно не будет?
   Неожиданно, каким-то внутренним чутьем, Магомед почувствовал что-то неладное. Нет, так же светило солнце, разбрасывая светлые, округлые пятна-зайчики, постоянно двигающиеся по жухлой дубравной траве, так же шумел ветер, раскачивая макушки дубов. Но что-то было не так. И тут он сообразил: стали затихать птицы, и на смену птичьему гомону откуда-то с той стороны, куда им предстояло двигаться, стал наплывать лязгающий железом гул. Он посмотрел на Тауса. Тот тоже, перестав дремать, сидел, настороженно прислушиваясь. Словно сговорившись, они встали, как по команде и двинулись навстречу этому гулу. То, что они увидели, пройдя с сотню шагов, поразило их. По дороге, нескончаемым потоком, в густом шлейфе пыли и дыма, шли немецкие танки. Почти на каждом, у откинутых башенных люков, просматривались фигурки танкистов. Танки шли и шли, и Магомед, ощутивший вначале оторопь в теле, теперь, оглядывая из конца в конец движущуюся колонну, лихорадочно подумал: какую же всё-таки силу надо противопоставить этой армаде, чтобы остановить и уничтожить её. Лицо же Тауса, с напряжённо сведёнными скулами, было непроницаемо. Таус коротко посмотрел на друга и тут же отвёл взгляд, потому что в суженных глазах его, прочитал немой упрёк: если бы в рожке автомата был хотя бы один патрон, вопреки всякому здравому смыслу, вот сейчас одной чёрной фигуркой, у башенного люка, стало бы меньше. А мог бы быть тот патрон... и не один, да ещё карабинный.
   Пригнувшись, они пробежали с десяток метров и присели за кустами ежевики, что густыми зарослями, выползали из леса. Сидеть на корточках было уже неудобно, а танковая колонна всё не кончалась. Солнце, восходящее к зениту, припекало всё сильнее, и Магомед нетерпеливо посматривал на Тауса: чего ждём? Прошло ещё около четверти часа. Магомед, хотел уже было возмутиться, сколько можно сидеть на солнцепёке? как вдруг танковая колонна закончилась, зато в пыльном облаке, низом висящем над дорогой, показались мотоциклисты. Они передвигались в колонне по два. Неожиданно, из ближнего к ним ряда, отделился один из мотоциклов и, притормаживая, стал съезжать на обочину. Он остановился как раз напротив зарослей ежевики и немец, сидящий на заднем сидении, проворно спрыгнул на землю и, как-то неестественно сжимая ноги, побежал прямо на них. На ходу он расстегнул ремень с подсумками, сдернул автомат с шеи, и судорожными движениями пальцев свободной руки принялся расстёгивать алюминиевые пуговицы на серо-зелёном кителе. Другой немец, сидящий в коляске, что-то крикнул ему вслед (из произнесённых слов можно чётко было уловить только одно - Ганс), и громко расхохотался. Продолжая смеяться, он, повернулся к тому, что сидел за рулём. Тот же, в нетерпении покручивая ручку газа, озабоченно поглядывал в сторону дороги. Друзья переглянулись. Магомед, большим пальцем ткнул себя в грудь, привстал и, выхватив из чехла штык-нож, приготовился к прыжку. Таус, в любое мгновение готовый помочь другу, резко приподнялся. Длинное, костлявое тело Магомеда, как распрямляющаяся пружина метнулось вперёд и Таус увидел, как тут же немец неловко стал оседать на траву, а Магомед резкими движениями штык-ножа обрезает ремни заплечного ранца. Таус подскочил, почти на лету выхватил выпадающие из рук немца ремень с подсумками и автомат. Мельком он увидел, как Магомед вытирает штык-нож о штанину убитого и дерзкая мысль промелькнула у него в мозгу. Он бросает в сторону Магомеда ремень с подсумками - тот хватает его, Таус передёргивает затвор и нажимает на спусковой крючок. Автомат сплюнул короткой и злой очередью. Последнее, что он увидел, как всем телом наваливается на руль немец-водитель, а второй, сидящий в коляске, запрокидывает голову назад. Он почувствовал, как Магомед тянет его за рукав, вскакивает и они быстро убегают в гущу леса.
   Друзья уже наскоро обмывали руки в той самой речушке, которую утром переходили вброд, как вдруг дубраву располосовало гулкое эхо запоздалых, длинных и озлобленных пулемётных и автоматных очередей.
   А на следующий день они вышли на большую поляну, изрытую глубокими воронками, с искорёженными остовами разбитых и сгоревших самолётов. Едкая вонь горелого металла, брезента и резины, перемешанная с удушающим запахом человеческого тления стелилась в полном безветрии над бывшим аэродромом, с которого, скорее всего, так и не взлетел ни один самолёт. И до самого вечера Таус старался не смотреть другу в глаза, тяжело переживая увиденное, и именно тогда он впервые невольно подумал, как долог и труден будет их путь к своим, если, конечно, его удастся преодолеть...
   ...И вот теперь перед ними небольшая деревушка. Её можно было обойти и стороной, но голод не тётка (содержимое ранца - консервы, галеты, мармелад в пластиковых упаковках, шоколад разошлись быстро) и они начали обход. Некоторое время друзья шли по густым зарослям, не выпуская из вида постройки и огороды деревушки, часто останавливаясь и пристально всматриваясь, пока не наткнулись на лесную дорогу. Метрах в пяти дорога делала поворот и именно оттуда вдруг послышалось конское пофыркивание и скрип не смазанных колёсных ступиц. Магомед предусмотрительно перебежал дорогу и затаился в кустах. Из-за поворота показалась телега. Старая лошадь приближалась, неторопко переставляя копыта, беспрестанно мотая головой и обмахивая круп хвостом. В подводе сидели двое и о чём-то громко и оживлённо переговаривались, размахивая руками. Таус уже хотел было отдать команду 'пропустить подводу', как неожиданно Магомед указал на свой левый рукав - 'била повязка'. Таус в ответ кивнул. Операция произошла мгновенно, стоило только полицаям поравняться с ними. Лошадь при этом, скосив голову, испуганно всхрапнула, дернула телегу, но, сделав несколько шагов, приостановилась. Когда полицаи были растащены каждый в свою сторону Таус и Магомед вернулись к подводе. Лошадь, позвякивая удилами и шумно выдыхая воздух, невозмутимо пощипывала зелень на обочине. В подводе, на ворохе уже привядшей травы лежало два немецких карабина, и небольшой узелок, в котором они обнаружили краюху ржаного хлеба, несколько больших огурцов и неизменный картофель в мундирах.
   - Хьокунц хуь до вей? (Что будем делать с нею?) - кивнул Магомед в сторону лошади, проглатывая голодную слюну, но как можно медленнее очищая картофелину.
   - Цуна шена дикках хур ду мич я1г йиза. (Она сама лучше нас знает, куда ей идти).
   - Тьахк хоккар цани? (А с этими?) - Магомед указал глазами на ту и другую стороны дороги.
   - Даг дог1и хоттш делчигш вай тьяхь довлш? (Болото, помнишь, проходили?)
   - Ишта гена тукху хьу баал кяч вай? (А не слишком много чести так далеко тащить?)
   - Ишта тимаше ду. (Так надёжней).
   - А карабины, думаю, пригодятся? - по-русски спросил Магомед с лёгкой усмешкой.
   - Правильно думаешь, Магомед, - не обращая внимания на иронию друга, кивнул Таус ...
   ... Они шли уже больше недели, но ни разу так и не повстречались со своими, и неприятный осадок остался на душе и у одного, и у другого, когда это случилось.
   День убывал, лесные сумерки сгущались быстро. Пора было определяться на ночлег, как вдруг из чащи послышались приглушённые голоса. Они переглянулись и, крадучись, пошли. Вскоре на небольшой полянке Таус и Магомед увидели сидящих красноармейцев. Некоторые из них были ранены, перевязаны грязными бинтами. Таус какое-то время раздумывал, когда Магомед жестом спросил: 'Подходим?' Красноармейцев было восемь человек. Неподалёку от старой сосны, на самодельных носилках лежал девятый, видимо, тяжело раненый. Оружие было не у всех: у одного бойца, с перевязанной под пилоткой головой и почему-то в одной майке, 'шмайсер', у троих мосинские винтовки. 'Они остаются здесь на ночёвку, - подумал Таус, - но никто не жуёт? Значит, и с питанием у них неважно'. И, тем не менее, он кивнул, потому что надо было хотя бы узнать, где они сейчас находятся?
   При виде обросших, в изодранных и истлевших гимнастёрках красноармейцев, увешанных оружием, тот, с автоматом, в майке, незамедлительно поднялся, подошёл, долгим, изучающим взглядом, оглядел их. Наконец, хмуря широкие, почти сросшиеся на переносице брови, с хрипотцой в голосе спросил, глядя на единственную сержантскую зелёную петлицу Тауса, (второй не было, та обгорела вместе с воротом ещё в крепости):
   - Откуда, товарищ сержант?
   - Брест. Крепость, - пояснил Таус.
   В это время из кучки сидящих поднялся и подошёл к ним старшина, видимо из сверхсрочников, невысокий, крепкого телосложения, на загорелом лице которого просматривались белые впадины в лучиках глубоких морщинок, когда они распрямлялись.
   - Товарыщ капитан, - с какой-то мольбой в голосе заговорил он, - идить, отдыхайтэ.
   - Погоди, - отмахнулся от него капитан. - А ты? - он пристально сощурился, разглядывая Магомеда, слегка вытянув шею.
   - Тоже из крепости. Сам-то кто?
   - А я личный водитель командира полка. Понял? - неожиданно глаза капитана стали неестественно расширяться.
   - Нет.
   - Что 'нет'?
   - Товарыщ капитан, - снова вступил в разговор старшина, стараясь взять его под руку. - Ходимтэ.
   - Не веришь? У них спроси. Только они,.. - капитан указал рукой в сторону красноармейцев, и, заговорчески, пристально вглядываясь теперь в глаза Таусу, заговорил,.. - куда-то мою машину спрятали, а мне надо срочно комполка в округ вести. Понимаешь?
   Кое-кто из сидящих, прислушиваясь к разговору, натянуто улыбался, многие просто равнодушно отводили головы в сторону. И только теперь Таус увидел, что в автомате капитана нет рожка.
   - Слушай, какая машина? Какой округ? Немцы кругом, - возмутился он.
   - Хлопци, нэ обращайтэ внимания. Товарыщ капитан! Ну, шо вы у самом дили причопились. Подить, витдохнить. Охрименко, Рубцов, та шо ж вы не бачитэ, помогить, - призвал старшина на помощь сидящих красноармейцев.
   Двое подошедших бойцов взяли капитана под руки. Тот поначалу попробовал сопротивляться, но почувствовав силу, сник. И неожиданно, как-то заискивающе глядя на Тауса, быстро-быстро заговорил:
   - Ты брата моего, случаем, не встречал? Сёмой зовут?
   Когда капитана увели, старшина вздохнул.
   - Умом тронувся наш командир. Усё поначалу завроди нормально було, а тры дня назад от крыка просыпаемся, а вин на соби гимнастёрку рвэ. У милки клочья порвав, в одной майки остався. И ото, автомат хватае и крычить: ' Усих пэрэстреляю! Дэ моя машина? На чём я комполка в округ повызу?' А ще на ёго як находэ, вин у всих пытае: 'А вы мого брата Сёму не бачили?' Вот шо война проклята делае.
   - А этот, который на носилках? - спросил Магомед.
   - То наш лейтенант. Молодэнький. Перед самою войною у часть прибыл. Обе ногы у ёго пэрэбыти. Нэ бросать же, от и нэсэм по очереди. Та видать помре наш лейтенант, оббираться став.
   - Да, неважные у вас дела, - сказал Таус.
   - На табачок нэ богати, хлопчики, хотя б одну накрутку на усих?
   Таус полез в карман, достал кисет с самосадом. (Когда Магомед проверял карманы полицаев, наткнулся на этот кисет и, уже хотел было выбросить в кусты, но Таус успел перехватить его руку. Вот теперь табак и пригодился.) Глаза старшины загорелись.
   - От спасибо, хлопчики. Бэз хлиба - чижало, а без табаку совсим жизни нэма. Аж вязы скручуе!
   - Положи себе в карман, нам он без надобности, - сказал Магомед.
   Появление табака вызвало оживление среди красноармейцев. Нашёлся и обрывок газеты. Все стали накручивать цигарки. Закурив, старшина опять подошёл.
   - А вы, хлопчикы, выходэ, от самого Бреста топаетэ? - попыхивая дымком, спросил старшина. - Я дывлюсь и с оружием у вас недостатка нема? А у нас,.. - старшина сплюнул крошку табака с губы и махнул обречённо рукой.
   Таус снял с плеча карабин, протянул старшине.
   - Та не, ну шо вы?
   - Держи, пригодится. Нам и одного хватит. Там, правда, одна обойма, но полная, - как бы оправдываясь, сказал Таус. И, посмотрев на Магомеда, сделал едва заметное движение головой. Тот, недовольно поджав губы, снял с плеча второй автомат и отдал старшине.
   - Ой, спасибо, хлопчикы. Нэ знаю, як вас и благодарыть.
   - После войны расквитаемся, - пошутил Таус. - Скажи лучше, старшина, где приблизительно мы находимся?
   - Та я так прыкидую, Пинск нэдалэко.
   Таус кивнул. Он постоял, думая о чём-то своём и неожиданно протянул старшине руку для прощания.
   - Мы уходим, - коротко сказал он. И спросил. - Без обиды?
   - Та яки могут быть обиды. Спасибо вам, хлопчикы.
  
   -3-
  
   Утренние звёзды, скупо разбросанные по небосклону, меркли и, с какой-то обречённостью обессилено истаивали. Всё отчётливей светлел восток над лесистой линией горизонта и припадающие к нему рваные, белые облака неотвратимо наливались кровавой краской зари, как набухает кровью бинт, накладываемый на кровоточащую рану. Медленно выползающее солнце краем диска скупо озарило окрест негреющим светом. Снег, припорошивший за ночь землю, розовел на глазах от этого холодного свечения.
   Младший лейтенант Грицай подвернул рукава гимнастерки вместе с нательной рубашкой, долго смотрел на своё отражение, слегка тронутое рябью, в прозрачной родниковой запруде. Он снял часы и положил в шапку, лежащую на шинели, обмыл руки, умылся, неторопливо стряхнул водные капельки с кончиков усов, рукавами вытер лицо, удивляясь тому, что оно, мокрое, совершенно не чувствует холода. И только потом набрал полную пригоршню родниковой влаги, что с едва слышным бульканьем билась из-под земли. Вода действительно была необычна на вкус и даже не ломила холодом зубы. Он выпил ещё одну пригоршню, ещё и перевёл дыхание. На какое-то мгновение ему даже показалась, что то, гнетущее, всё не покидающее его состояние, в котором он провёл остаток ночи, немного притупилось, как стылый, слегка прохваченный лёгким морозцем ветер, донёс до уха нарастающий с каждой секундой зловещий вой. И едва он успел схватить с земли шапку и шинель с портупеей, на одном дыхании добежать до траншеи и повалиться на дно, как начался ад.
   Всё перемешалось в этом кромешном аде: рёв пикирующих самолётов и зловещий вой падающих бомб, уханье взрывов, рвущих на части землю, всё сущее в ней живое и даже сам воздух. Всё грохотало, стонало, завывало, гудело, обжигало огнем, осыпало шипящими осколками, секло тело земляными комьями и единственное, чего хотелось ему в эти страшные минуты, стать маленьким, крохотным, неощутимым, зарыться поглубже в землю, спрятаться в ней. Вдруг страшный, неестественный треск пронзил барабанные перепонки; какой-то заунывный, прерывающийся звон, переходящий в назойливый писк, чем-то напоминающий зуд надоедливого комара, заполонил голову и, затухая, наконец, оборвался на тонкой ноте. Наступила зловещая тишина. Он оторвал руки от ушей. И страшное осознание происшедшего ужаснуло его. Он был жив; ноги, руки, голова целы, но он ничего не слышал. Грицай приподнял тяжёлую голову и тут же увидел сквозь гущу серого дыма пролетающий над ним кусок толи металла, толи ком земли. В другое время тело бы инстинктивно сжалось, припало к земле, но не сейчас: сознанию, лишённому звуков внешнего мира, неведом страх. Сам ещё не зная зачем, младший лейтенант суетливо попытался подняться, но голова была настолько тяжела, что едва присев, он сразу почувствовал, как тело, под её тяжестью, стало заваливаться набок и рука, выброшенная для упора, наткнулась на чей-то сапог, торчащий из груды дымящейся земли. Собрав последние силы, он завел руки за спину, ощутив пальцами края ниши, напрягся, оттолкнулся и, вгрызаясь ногтями в неровности земельного среза, перебирая при этом ногами, стал медленно вытягиваться вверх. Вот он уже стоит. Его качает из стороны в сторону, и чтобы удержать равновесие, он пошире расставляет ноги. Страшная картина предстала туманящемуся взору: вся траншея из конца в конец перепахана бомбами, всё горит, дымится, а впереди, от края и до края, полыхает деревня. Он в бессилии сжимает зубы. Горящие избы поплыли перед глазами по какому-то замкнутому кругу, сливаясь в сплошной огненный поток. Ослепительная вспышка... и волна вздыбленной земли, огня, дыма отшвырнула его обратно в траншею.
   Сознание приходило мучительно медленно. Сначала перед глазами поплыла борода, грязная, всклокоченная. Лицо, почерневшее от копоти, перепачканное кровью. Седые, длинные, слегка вьющиеся волосы, развевавшиеся по ветру. Спокойно и размеренно раскачивающийся крест с распятьем у самых глаз. 'Священник? Кто он? Погоди. Это же отец Николай? Да, это он. Что со мной? И почему я ничего не слышу? И почему так нестерпимо гудит голова? Как колокол. Отец Николай что-то говорит, а я не слышу. Что он говорит? Надо присмотреться к его губам. Нет, ничего не понимаю, ничего не могу разобрать. А это кто за его спиной?' Этот кто-то нахлобучивает на седые волосы отца Николая солдатскую шапку-ушанку с красной звездочкой. ' Зачем он это делает? Куда подевалась его скуфейка? Погоди-погоди... Это же красноармеец Милес. Мальчик с 'золотым горлом', ротный запевала. Славный мальчик, который так и не научился ходить строевым шагом. Я даже не знаю, как зовут этого мальчика. И лицо его тоже в грязи и крови. Как гудит голова. Может, попробовать закрыть глаза и с силой сомкнуть веки? Может от этого полегчает? Нет, закрывать глаза нельзя. Они могут подумать, что я опять теряю сознание. А где остальные ребята? Сколько же их осталось? Ну, конечно, они где-то рядом. Вот сейчас и они подойдут. Они подойдут, а я лежу. Им ни к чему видеть, что я, их ротный, лежу. Поэтому надо попробовать подняться. Сейчас, ребятки, соберусь с силами и поднимусь. А это кто подбежал? Рукой указывает куда-то в сторону передовой и кричит. Лицо перекошено. Под шапкой бинт с проступающим пятном крови. Комзвода два Суходол. Что он кричит? Все повернули головы и смотрят туда, куда он указывает рукой. 'Танки!' 'Танки?'
   Отец Николай бережно укладывает его голову на землю, бросает на него короткий, обеспокоенный взгляд и поднимается.
   'Надо подниматься и мне. Я не смогу командовать, но я могу держать оружие. И потому моё место с ними'.
   Младший лейтенант делает новую попытку встать. Сначала бросившиеся к нему отец Николай и красноармеец Милес пытаются помочь, но он противится этому и начинает подниматься сам. Вот он и на ногах. Взгляд его устремляется туда, куда показывал Суходол, куда теперь все обратили свои взоры. В полукилометре, огибая чахлый пролесок, ползут танки, прямо на них. За танками, петляющие, чёрные точки - немецкая пехота. Младший лейтенант начинает считать: ' Один, два, три, четыре, пять. Пять танков. Нет, вон прямо из пролеска выползают ещё два'. Выбрасывая клубы сизого, отработанного газа, они будто встают на дыбы, угрожающе задирая, при этом, вверх, стволы башенных орудий, набирают скорость и отклоняются правее. 'Эти два танка будут, скорее всего, заходить в тыл'. Упираясь для устойчивости полусогнутыми руками в край траншеи, он смотрит на правый фланг. Кое-где в траншее проглядывают солдатские шапки. 'Вот туда сейчас надо бы перебросить ПТР. А бронебойщики Дымов и Хвостиков живы? '. Он поворачивает голову, видит, что комвзвода Суходол отдаёт какую-то команду и тут мимо, пригнувшись, пробегают с ПэТээРом бронебойщик Дымов и помогающий ему второй номер. Рядом, через небольшой завал, образовавшийся от взрыва бомбы, на гребне которого лежит убитый, видно, как двое красноармейцев, вместе с подбежавшим к ним комвзвода поднимают из траншеи и устанавливают на бруствере пулемет: из ствола 'Максима' при перекосе проливается тонкая струйка воды. 'Кожух пробит, стрелять надо короткими очередями, чтобы быстро не закипел' - подумал младший лейтенант. Он чувствует чьё-то прикосновение к плечу, медленно поворачивает голову: отец Николай держит в одной руке его шапку, в другой шинель. Только теперь приходит осознание, что он в одной гимнастёрке, с рукавами, закатанными вместе с нательной рубашкой, но он совершенно не чувствует холода. Он принимает только одну шапку и видит в ней свои часы. Наркомовский подарок с именной гравировкой. За отличие в учении между 'красными' и 'синими'. 'Броня крепка и танки наши быстры'. 'Игры закончились в первый же день войны, товарищ нарком, и от границы до самой Москвы - только кровь и смерть!' Он берёт часы, какое-то время держит на ладони, разглядывает, словно видит впервые и неожиданно в нём созревает желание отбросить их куда подальше, и если бы не этот славный мальчик Милес, он, пожалуй, сделал бы это. Но он сдерживается, опускает их в карман галифе. Младший лейтенант видит, как округляются мальчишечьи и без того огромные глаза, потому что они останавливаются на его груди. 'Да, а вот этот орден Красной Звезды будет всегда со мной, пока я жив! Это уже за кровь. Это за мои простреленные ноги, на финской'. Грицай смотрит на красноармейца Милеса, расширенной, полусогнутой пятернёй стучит по груди:
   - Гра-а-а-а...на-а-а...ты!
   Он произнёс это слово вымученно, потому что малейшее движение челюстями отдавалось тупой болью в голову. Эта боль исказила лицо и он отвернулся, чтобы красноармеец всего этого не видел. Танки уже совсем близко. Уже отчетливо видно чёрное жерло орудия переднего танка, неуклюже перевалившего через дорогу и готового в любое мгновения изрыгнуть в их сторону смертельно разящий металл в ореоле ослепительного огня. Он хорошо понимает, что сейчас, когда нервы обороняющихся натянуты до предела, когда нужна выдержка, чтобы подпустить врага как можно ближе, необходимо единое командование, а поскольку он лишён возможности командовать, остаётся только одно: личным примером показать хотя бы тем, кто находится в поле видимости, собственное хладнокровие и спокойствие. Он хорошо понимает, чего это будет ему стоить, но отстёгивает клапан бокового кармана, достаёт папиросу и прикуривает. Младший лейтенант делает первую затяжку и нестерпимая боль пронизывает тело до кончиков волос. Он делает ещё одну и чувствует, что всё, это предел, следующей уже не будет, потому что он просто потеряет сознание. Неожиданно неплотно натянутая ушанка слетает с головы: немецкие автоматчики, петляя и прячась за танками, не выдерживают и открывают огонь. Он чуть-чуть приклоняет гудящую голову и встречается с взглядом Милеса. Тот, расширенными глазами глядя на него, протягивает ему гранату и бутылку с зажигательной смесью. Он принимает гранату и всё-таки решается сделать последнюю затяжку, уже заранее приготовившись к последующей за этим болью, но странное дело - боль стала какой-то приглушённой, словно до этого он и не испытывал страшных мук: видимо нервы настолько напряглись, что организм уже перестал на неё реагировать, на эту боль. А передний танк в двух десятках метров. Младший лейтенант языком выталкивает папироску изо рта, делает широкий замах и бросает гранату. Он пригибается, но любопытство пересиливает. Высунувшись из-за бруствера, он видит, как бронированная громадина, сбрасывая и разматывая гусеницу с правого борта, против собственной воли идет на разворот, а башня, едва показав черный крест в белом обрамлении на боковине, начинает грозно разворачиваться в сторону траншеи, опуская при этом ствол орудия. Сейчас самое главное успеть. Сейчас самое главное - кто кого. Он вырывает бутылку с зажигательной смесью из рук Милеса. Мысль работает механически чётко. Надо обязательно попасть в решётку двигателя, 'репицу', и тогда всё, танк практически не опасен. Младший лейтенант бросает бутылку и видит, как падают две бегущие тёмные фигурки, отсекаемые толи пулемётом, толи стреляющим рядом из карабина отцом Николаем, а остальные, пригибаясь, отбегают в сторону и снова прячутся за подбитым танком. В солнечном свете нарезающегося дня огня ещё не видно, зато хорошо просматривается, как заструился над танком тёплый воздух. Готов! Горит! Земля неожиданно дрогнула под его ногами. Мельком он увидел разваливающуюся пирамиду взрыва, как раз там, где был установлен пулемёт и, как медленно стал опускаться на дно траншеи отец Николай, выпуская карабин из рук. Он уже сам, наощупь выхватывает гранату из ниши, бросает её в следующий наползающий танк и наклоняется к отцу Николаю. Левая сторона лица священника заливает кровь: чуть повыше виска, пригвоздив шапку к голове, торчит корявый осколок. Губы его ещё двигаются, словно пытаются что-то сказать, но взгляд широко распахнутых, светлых глаз, устремлённых к небу, уже начинает стекленеть. И жуткое осознание случившегося холодит душу Грицая: этот осколок причитался ему. Младший лейтенант широкой ладонью прикрывает веки убитого и чувствует, как кто-то сзади теребит за плечо. Красноармеец Милес. Он что-то кричит. Младший лейтенант поворачивает голову и видит: прямо на них движутся два танка из тех, что пошли в обход. Один из них прямиком по траншее, другой чуть поодаль. Тот, что ползёт по траншее, временами разворачивается и, разрушая траншейные стенки, хоронит под обвалившейся землей живых и мёртвых. Вот он резко дергается, как будто натыкается на какую-то непреодолимую преграду, заёрзал и, сделав неуклюжее движение, многотонной громадиной заваливается одним боком в траншею. Бронебойщики! Взрыв впереди заставляет его пригнуться, ему даже показалось, что грохот этого взрыва он смутно уловил прорезающимся слухом. В наклоне он достаёт из ниши ещё одну гранату и бутылку. Пригибаясь, он идет по траншее, старясь не наступать на убитых, всё ближе и ближе приближаясь к тому, второму танку, что продолжает двигаться ему навстречу. В правой руке бутылка. Танк метрах в десяти. Младший лейтенант снизу бросает её и видит, как она, переворачиваясь в воздухе, описывает дугу и падает за башней, угодив точно в решётку двигателя. Танк, проехав метров пять, замер. Башенный люк откинулся, из него суетливо начал вылезать танкист в чёрном комбинезоне, но вдруг дернулся, неестественно вытянулся и всем туловищем рухнул на броню, свесив вниз руки. Грицай оглянулся и увидел красноармейца Милеса, опускающего карабин. Он хотел было подбодрить красноармейца хотя бы кивком головы, но не успел этого сделать: его обдало вихрем упругого жара, нечеловеческая сила отбросила, как пушинку, в сторону и последнее, что успело уловить затухающее сознание, как тело засыпается горячими комьями земли, особенно больно хлещущими по лицу...
  
   ... - Господи, хоть один живой! - услышал совсем рядом младший лейтенант приглушённый голос, и почувствовал, как быстрые руки суетливо начали разгребать землю, едва касаясь его застывших от холода шеи, подбородка, носа. Потом эти же руки обхватили лицо, стали приподнимать голову и Грицай даже попытался помочь этому движению, неловко пробуя локтями оторвать тело от земли. Тёплые пальцы аккуратно принялись смахивать песок со лба, надбровья, легонько прошлись по щёкам, губам, а он всё не мог поверить тому, что слышит и даже начинает чувствовать своё достаточно продрогшее тело. Он с трудом разомкнул веки и от острой рези в глазах тут же зажмурился; их заволокло слезами, и сквозь узкую щелочку, помутнённую радужной влагой, младший лейтенант разглядел, правда, ещё расплывчатое лицо молодой женщины со сбитой набок шалью, которая полами перекрещивалась на груди телогрейки и завязана была где-то за спиной. Большие, широко поставленные глаза смотрели на него с испугом и жалостью.
   - Целы? А я уже прошла, слышу - за спиной стон. Бегом сюда. Стала разгребать землю. Дышите.
   Младший лейтенант вслушивался в сбивчивый, торопливый, слегка 'поокивающий', говорок, и ему показалось, что в нём, отчётливо, невероятно звонко, улавливается звучание медноголосого колокольчика.
   С силой сомкнув веки и кое-как проморгавшись, он увидел чёрный дым, поднимающийся в темнеющее небо, что рваными, рассеивающимися в вышине клубами обволакивал самую первую, самую яркую звездочку, засветившуюся на небосклоне.
   - Значит, живых никого? - тихо спросил ротный, едва шевеля посиневшими от холода губами.
   Он с какой-то потаенной надеждой посмотрел в глаза женщины и осёкся: голос его звенел, и совсем не больно было произносить слова.
   И вспомнилось. Когда в госпитале, находясь на излечении с прострелянным ногами, уже начал передвигаться на костылях и стал выходить в парк 'подышать свежим воздухом' (покурить, поиграть в домино в беседке с такими же ранеными, как сам), Грицай познакомился с сержантом, тоже участником финской войны, и тот рассказывал, что потерял слух после контузии. Слух вернулся на третий день, в санитарном поезде, совершенно неожиданно, ночью. И вот тогда, поведал сержант, всё зазвенело в ушах: перестук вагонных колёс, паровозные гудки, крики и стоны раненых красноармейцев.
   Она, перехватив его взгляд, не ответила на вопрос, а только отрицательно покачала головой. И в этот момент ему показалось, что он где-то видел эту женщину, эти выразительные, большие, широко поставленные глаза. Но вот где?
   - А дом отца Николая цел?
   - Вся деревня сгорела, - сказала она дрогнувшим голосом.
   'И этих не уберёг. Кто ж знал!'
   - Здесь, где-то рядом, должны быть моя шинель и шапка, если, конечно, не сгорели и не засыпаны землёй.
   Он попытался подняться, но женщина предупредительно положила руки на его плечи.
   - Да что ж это я, Вы ж в одной гимнастёрке, замёрзли. Сидите, я сама. Я видела шапку, это и, вправду, рядом.
   Вскоре она вернулась, в одной руке держа шинель, в другой шапку.
   - Шинель не моя, - пробуя натянуто улыбнуться, сказал он. - Да всё равно. Давайте.
   Она помогла ему опустить рукава гимнастёрки, застегнула пуговицы на запястьях. Поднявшись, не без её помощи, он почувствовал, как кругом пошла голова, и, чтобы устоять, младший лейтенант постарался незаметно упереться локтем в разваленную стенку траншеи. Шинель оказалась маловата, полы с трудом сходились на груди, да и рукава были коротковаты, зато в кармане он, замёрзшими, ещё не гнущимися пальцами наткнулся на кисет, а в нем отчётливо угадывалась сложенная газета и даже коробок спичек. Когда Грицай принимал шапку, протянутую женщиной, рука его застыла и на какое-то мгновение занемела: в сгущающейся темноте, на левом боку отворота, он увидел маленькую, с опалёнными от горячего осколка краями дырочку. Сердце сжалось, как-то неприятно заныло.
   - Теперь бы... отыскать портупею.
   Она бросила на него вопросительный взгляд.
   - Ремень, пояс, кобура с пистолетом, штык-нож, - пояснил он.
   - Я, кажется, там, что-то похожее, тоже видела.
   - Ну, раз видела, значит, найдём.
   - А Вы собираетесь идти? Сможете?
   - Мне теперь идти надо через 'не могу'! Только сначала ребят похоронить бы.
   Она помогла ему выбраться из траншеи. Застывшие ноги не гнулись в коленях. Младший лейтенант старался ступать, как можно твёрже, пошире расставляя их при ходьбе, иногда приостанавливался, когда чувствовал, что его может повести в сторону и она, подметив это, предупредительно взяла его под руку.
   - По-моему, здесь, - тихо сказала она.
   Портупея с пистолетом нашлись быстро, а вот с валявшейся тут же, его шинелью вышел конфуз: когда она развернула её, Грицай в темноте увидел две большие прожжённые дырки на полах, которые ещё слегка тлели.
   - Ладно, оставьте её, сгодится и эта, - сказал он, и когда женщина проворно вылезла из траншеи, спросил. - А что немцы?
   - А что немцы, - заговорила она слегка запыхавшимся голосом. - Когда у вас тут затихло, по дороге пошли танки, машины. Целый день шли. И всё туда, - она указала головой в сторону Москвы. - Уж думала, не дадут и воды набрать в роднике. Боязно, как-никак. Пришла, и первым делом сюда. Тут Вас и нашла.
   - Спасибо Вам. Помогите надеть портупею, - попросил он. - Ну, что Вы так смотрите? Мне делом заниматься надо.
   - Вам отлежаться надо.
   - Как зовут Вас, благодетельница моя?
   - Нюся, - просто ответила она.
   - Значит, Аннушка. А меня Семён. Семён Николаевич. И где прикажете отлежаться?
   - Найдём место. Пойдёмте. Только сначала я сбегаю на родник. Воды надо набрать.
   Он не стал перечить ей, потому что действительно чувствовал слабость во всём теле, и никак не мог справиться с приступами внезапно возникшей тошноты, подступающей к горлу, связанной, скорее всего, с перенесённой контузией.
   Аннушка несла ведро и весь путь с опаской поглядывала на него, а Семён, крепясь изо всех сил, старался идти, как можно ровнее. Обходя толстый стебель какой-то сорной травы, Грицай всё-таки зацепился за него носком сапога, не устоял на ногах и припал на одно колено. Женщина помогла ему подняться.
   - Потерпите немножко, мы почти пришли. Идите за мной, только осторожно, след в след.
   Вскоре в ноздри пахнуло гарью и до его слуха донёсся плач ребёнка, захлёбывающийся младенческий крик. Тут он всё и понял. Ошибки быть не могло. Эту женщину он мельком видел, когда его рота входила в деревню. Аннушка тогда почему-то заплакала и прикрыла лицо ладонью. И шаль была точно так же повязана, потому что так ходят зимой в русских деревнях кормящие матери, чтобы не застудить грудь.
   - Я здесь, как могла, расчистила подход к подполу, - услышал Грицай её голос. - Потому, смотрите под ноги.
   И тут пред ним предстали обгоревшие, ещё, дымящиеся брёвна нижних венцов сгоревшей избы, из которых темным, скорбным силуэтом тянулась вверх неестественно высокой трубой уцелевшая русская печь. Аннушка поставила ведро, присела и принялась возиться у русской печи, что-то отодвигая в сторону, и крик ребёнка от этого становился всё отчётливей и громче. Он хотел ей помочь, но она остановила его.
   - Нет-нет, я сама. Мне же потом лаз и прикрывать.
   Она спустилась вниз, долго чиркала спичками.
   - Спички отсырели. И кончаются. Не знаю, что и делать буду, - услышал Семён её голос, едва пробивающийся сквозь плачь ребёнка.
   Он достал из кармана шинели кисет, долго непослушными пальцами расшнуровывал его, наконец, протянул вниз коробок спичек.
   - Попробуйте эти.
   Он смотрел сверху, как жировик, стоящий на крышке деревянной бочки, никак не хотел разгораться. Сначала неверное крылышко крохотного пламени, заколебалось из стороны в сторону, скорее всего угнетаемое прерывистым дыханием Аннушки, грозясь каждое мгновение потухнуть, потом закоптило чёрной зигзагообразной змейкой и, наконец, разбрасывая мелкие искорки, стало набирать силу.
   Она опустила в подпол ведро, помогла спуститься и ему, усадив в углу на деревянный ящик. Грицай, зябко поёжившись, сомкнул руки на груди, откинулся спиной на кадку и неожиданно вдохнул дразнящий обоняние запах солёных бочковых огурцов, источающих аромат рассола с укропом и листьями вишни. Именно так, с добавлением мелко нарезанных, начинающих уже желтеть стеблей укропа и вишенных листьев мать солила бочковые огурцы на зиму. Неожиданно он ощутил настолько острый приступ голода, что даже сглотнул непрошено набежавшую слюну, перебивая тем самым и подкатывающую волну тошноты.
   Аннушка заложила лаз в подпол кусками обгоревших досок, опустилась вниз, развязала шаль, повязав её теперь большим узлом на затылке, расстегнула телогрейку и стала мыть руки. Она наливала воду тонкой, экономной струйкой в ладонь, сгорбленную лодочкой, ложила деревянный, резной в виде уточки ковшик на водную поверхность ведра и быстро растирала обе ладони. Грицаю стало неловко. Ему надо бы подняться и помочь ей, но, оказавшись в относительном тепле, он разомлел настолько, что не мог даже пошевелить отходящими от холода и от того слегка зудящими пальцами. 'За шпоры зашло', - подумал он, вспомнив с детства отложившееся в памяти ощущение, когда с мороза, вбегаешь в хату и поскорее тянешь пальцы к огню жарко горящей печи. Разогнувшись, Аннушка проворно вытерла руки под мышками чёрного платья и пошла к ребёнку, согревая пальцы дыханием изо рта. Женщина остановилась и хоть стояла к нему спиной, по движению её рук он понял, что она расстегнула ворот платья и откуда-то изнутри достала кусок цветастой материи. 'Сейчас она перепеленает ребёнка в сухую, согретую теплом её тела материю, заменяющую пелёнку', подумал он. И вспомнилось: когда-то младшие командиры учили его, а потом и сам он учил своих подопечных-новобранцев сушить выстиранные обмотки и портянки в полевых условиях, обмотав ими грудь под гимнастёркой. Аннушка перепеленала ребёнка, захлебывающийся плач при этом, усилился, переходя в пронзительный писк, а потом резко стих, и жёлтый сумерек подпола заполнили забавные почмокивания, чередуемые с облегчёнными детскими вздохами: женщина стала кормить ребёнка грудью.
   - Мальчик? - спросил Грицай.
   - Мужик! Егорка, - с какой-то гордостью в голосе подтвердила Аннушка, не оборачивая головы. - Настырный. Ни за что голодный спать не будет. В мокром - куда не шло, покряхтывает, но терпит, а голодным - нет! Вынь - и положь. И ещё любит, когда я ему колыбельную пою.
   И вскоре до его слуха донеслись какие-то звуки, складывающиеся в мотив колыбельной. Среди этих звуков четко стало выделяться напевное 'баюшки-баю'. Он посмотрел в её сторону. Аннушка, сидя к нему спиной, склонившись к ребенку, кормила и одновременно укачивала его. Неожиданно она стала подбирать к мотиву отдельные слова, даже целые строчки, они порой не рифмовались с этим 'баюшки-баю', но столько тепла, столько нежности исходило от этой трогательной идиллии, увенчанной незатейливой колыбельной, что он невольно улыбнулся. И как-то сами по себе закрылись глаза, и расслабившийся, умиротворённый, начинающий согреваться, он тоже погрузился в сон под колыбельную песню матери.
   Он проснулся от того, что услышал рядом чьё-то прерывистое дыхание и, открыв глаза, увидел перед собой сидящую на корточках Аннушку. В подпол, через щели наброшенных на лаз досок, пробивался утренний свет.
   - Как Вы себя чувствуете? - шёпотом спросила она.
   - Вполне, - хриплым со сна голосом, как можно тише, проговорил он.
   - Сейчас я Вас покормлю. Вчера завозилась с дитём, глядь, а Вы уже спите. Да так сладко, что будить не посмела. Давай смоем руки и умоемся, я уже свежей водички принесла.
   - Когда Вы успели? Я даже не слышал.
   - Я ж говорю - крепко спали, - ответила она и впервые Семён увидел, как красивых губ её коснулась улыбка, так украсившая простое лицо.
   Он умылся, потом слил на руки ей.
   - У меня капуста квашеная есть, грибочки бочковые, огурчики, - Аннушка засуетилась. - И грех сказать, на пепелище вчера картошки напекла, правда, она подгорела немного. Только вот хлеба, простите, нет.
   - Картошка - второй хлеб, - успокоил её Семён.
   Он, сам не зная почему, всё никак не мог назвать хлопочущую рядом женщину по имени, а она в свою очередь, изредка поглядывая в его сторону, раздумывала, что обратиться к нему по имени неудобно, как-никак он постарше, и на много, а по имени-отчеству, получалось как-то излишне официально.
   - А на улице снег идёт, - с хрустом откусив огурец и как-то по особенному высосав из него сок, сказала Аннушка. - И морозец.
   - Как же вы зимовать здесь будете? - перестав жевать, спросил Семён.
   - А ничего, я уже всё продумала, - просто ответила она. - Вот подкормлю Вас, отправлю и начну землянку рыть.
   Он застывшим взглядом посмотрел на неё.
   - Знаете, - она немного замялась и Семён понял причину этой заминки: она не знала, как лучше обратиться к нему, и потому повторила. - Знаете. Когда пожар уже вплотную подступил, я первым делом - дитя на улицу. Потом метнулась в избу, чего там из верхней одёжки потеплее вынесла. Потом из сундука охапку. И всё в горячке, всё в испуге. Самолёты ж воют, земля дыбом кругом, страх Господний. И мысль в голове нечаянная: надо ж заступ, да топор, да пилу, ведь всё сгорит, а жить дальше как? Да чашки-ложки, как без них? А тут же ещё муж недвижимый. Его не успела вытащить, крыша рухнула. Грешная я, да выбирать не приходилось: самолёты кругом пошли, я дитя спасала, телом накрыла.
   Он посмотрел на неё и непроглоченная пища комом остановилась у горла. И опять, вроде как, его вина выходила: мало, что ребят всех положил, так ещё и деревни не стало. Можно всё списать на войну, а совесть? Человеческую совесть, на что списать?
   - Не знаете, из деревенских хоть кто-то выжил?
   - Может, кто и выжил, пока никого не встречала.
   - Вот что, - младший лейтенант Грицай поднялся. - Где там у Вас заступ?
   - Да Вы чего удумали?
   И хотя эти слова она произнесла всё так же, шёпотом, он почувствовал, как голос её дрогнул.
   - Не уйду, пока вас с жильём не определю. Пропадёте вы здесь, в подполе, - он прошёл к приступку и стал отодвигать доски, перекрывающие лаз.
   Она догнала его уже на улице, ухватила за рукав.
   - Вдвоём будем землянку рыть.
   - Нет, Вам и без того работы невпроворот предвидится. - И уже повернувшись к ней. - Печь будете рушить, в землянке каменку поставлю. И вот что. Ваша задача основная - за дорогой поглядывать. Мало ли что. Вдруг немцы. А мне какое-то место прежде надо определить, чтобы спрятаться на всякий случай.
   Грунт был не тяжёлый и Грицай, вгрызаясь в песчаную землю, по-мужицки прикидывал, что перекроет будущую землянку сохранившимися венценосными брёвнами, обуглившимися, но не прогоревшими до конца. И топчана не будет, просто он сделает земельный приступок и укрепит его теми же венцами, на ступеньки входа погонит их обрезки, а сам вход завесит старым овчинным тулупом, который приметил в подполе. Печурку нужно будет ложить сводчатую, с таким расчётом, чтобы в зев легко проходило ведро с водой.
   Аннушка таскала кирпичи, складывала их аккуратной стопкой и он удивился её сметливости: они были уже очищены от глины, а саму глину она собирала в сохранившуюся деревянную бадейку. Снег всё шёл и шёл, и это было на руку младшему лейтенанту: за снеговой завесой дорога едва просматривалась, да только особого движения по ней сегодня не было. Он отказался от обеда, а чтобы сбить приступ голода, свернул толстую самокрутку. Сырой табак отдавал прелью, неприятно горчил во рту, но всё-таки он выкурил её до конца и чувство голода притупилась.
   К вечеру он еле стоял на ногах, зато все земляные работы были закончены. Теперь предстояло разбирать уцелевшие венцы, пилить и укладывать их, как перекрытие. Когда последнее бревно было отпилено и уложено, Грицай, тяжело дыша, сказал стоящей рядом Аннушке.
   - Всё. Идите, отдыхайте.
   - А Вы?
   - А я укреплю сходцы и начну ложить каменку.
   - В темноте?
   - Ну, почему в темноте? Разожгу костерок в яме, вот тебе и свет, и тепло.
   - Тогда я покормлю ребёнка и сразу к Вам.
   Через какое-то время Аннушка вернулась, держа в руках деревянную миску, и не сразу в темноте он рассмотрел, что она была наполнена бочковыми грибами и уже очищенными картофелинами. Грицай как-то рассеяно посмотрел на свои перепачканные сажей руки и уже хотел наклониться, чтобы зачерпнуть снега и хоть как-то помыть их, но она остановила его:
   - Не надо, я буду Вас кормить, заодно и сама перекушу.
   Он ел быстро, но не жадно, и какое-то тёплое чувство разливалось в душе от того, что рядом стояла молодая женщина, заботливо кормила и смотрела на него открытым, бесхитростным взглядом. И шевельнулось где-то там внутри, что ничего подобного в его жизни не было, что нечего и вспомнить из этой прожитой жизни, кроме каких-то отдельных эпизодов, которые хоть и были, но не отложились в памяти потому, что в них отсутствовало, пожалуй, самого главного - вот это тепло, которое переполняло его сейчас. Эх, если б он был помоложе, и если б не эта проклятая война...
   При свете небольшого костерка, который хоть как-то согревал и освещал вырытую под землянку яму, он начал выкладывать печурку. Ему никогда не приходилось заниматься подобными делами, он даже не видел, с чего начинает мастер-печник кладку, но врождённая мужицкая сметка успокаивала - всё получится. И даже Аннушкин вопрос, когда он начал выводить свод печи, используя осиновые дуги ( днём Грицай посылал её в лес, чтобы она нарубила молодого осинника), не застал врасплох.
   - А ведь дуги могут перегореть, - словно рассуждая сама с собой, проговорила она. - И тогда промёрзшая кладка, не дай-то Бог, обвалиться?
   - Мы будем сушить кладку принудительным огнем, - принимая из рук Аннушки кирпич, сказал Грицай и, увидев её вопросительно изогнутые брови, пояснил. - Выведенный свод обвалиться не должен, на то он и свод. Сейчас Вы пойдёте отдыхать, а я разведу вот такой же костерок, только поменьше, внутри будущей каменки.
   - Вы печник?
   - Нет. Я родился и вырос в крестьянской семье, - сказал он и тут же, поджав губы, признался. - Ни разу не приходилось даже видеть, как печник ложит печь.
   Аннушка посмотрела на него с таким восхищением, что он не выдержал и невольно опустил глаза. Когда она уже мыла руки, он, возясь с огнём, услышал за спиной вопрос, который сначала напрочь поверг его в недоумение.
   - У Вас, наверное, взрослые дети?
   Грицай не повернулся к ней, не потому, что мог выказать свою внезапную растерянность, а от осознания того, что вопрос был задан неспроста.
   - У меня никогда не было семьи, - глухо ответил он, и вспомнил, как Аннушка, в течении дня, время от времени цепким, оценивающим взглядом приглядывалась к нему.
   Да, действительно, Аннушка присматривалась к нему, к его работе, и та основательность, сноровистость, покладистость, с которой он её делал, чем-то напоминали манеры отца и даже в чём-то улавливалась схожесть с отцом в степенности и рассудительности разговоров. И как выгодно это отличало его от того, другого человека, который появился в её жизни после смерти родителя, и о котором ей даже не хотелось вспоминать, как-будто его не было вовсе. Аннушку даже посетила мысль, что он не такой уж и старый, как это показалось ей вначале, но она отбросила её сразу, посчитав это легкомыслием. Теперь, коря себя за нечаянно заданный вопрос, она вспыхнула и опрометью выбежала из землянки, а он с замиранием сердца смотрел ей вслед, боясь, чтобы Аннушка не оскользнулась на ещё сырых ступеньках сходцев.
   К вечеру следующего дня Грицай закончил кладку трубы. Он аккуратно слез с покатого перекрытия, уже полностью засыпанного землей и припорошённого снегом, подошёл к Аннушке, что стояла, опершись на черенок заступа. Сказал, растирая снегом перепачканные сажей и глиной руки.
   - Вот, кажется, и всё, - и тут же признался. - Голова трещит, дыма нанюхался.
   - А внутри, куда с добром, уже тепло.
   - Сегодня будете с Егоркой в тепле ночевать.
   - А Вы? - встревожено проговорила она.
   - А мне надо ещё ребят похоронить.
   - Но ведь снег, земля мёрзлая. Давайте вместе, завтра
   - Я эту землю зубами буду грызть. А завтра... Завтра ночью мне надо идти.
   Младший лейтенант вернулся под утро. Уже подходя к землянке увидел, как лёгкий дымок, разгоняемый морозным ветерком, едва заметно вьётся над трубой. 'Может, не спит? Ждёт? - подумал он и тут же усмехнулся. - О чём это я?'
   Грицай отодвинул полог и в лицо дохнуло сыроватым теплом. При слабом отблеске затухающего огня в каменке, он, пристально глядя под ноги, спустился вниз. Сбросил шинель, шапку. Уложил их на первую ступеньку. И только присел к печке и рука потянулась к горке мелко нарубленной щепы, как почувствовал, что подошла она. Аннушка опустилась рядом и он мельком невольно увидел такую влекущую к себе линию разреза её больших грудей, проглядывающую через расстегнутый ворот чёрного платья. Он отвернул голову сразу, но понял, что это не укрылось от её взгляда.
   Некоторое время они сидели молча.
   - Похоронили, Семён Николаевич? - бросив на низкие язычки пламени две тонких щепы, спросила она.
   Младший лейтенант в ответ только кивнул.
   Тишина опять зависла над ними, но ненадолго.
   - Знаете, Аннушка, - он впервые назвал её по имени, причём это получилось как-то непроизвольно, само по себе, и тут же отметил, какое у неё красивое имя. Грицай перевёл дыхание и тихо продолжил. - Я всё время думал, как оставлю вас одних. А оказалось, вы не одни. Там, на позиции, я встретил деда Силантия, сторожа вашего колхоза имени Сталина. Он уже вторую ночь там ребят...
   - Правда? - выдохнула она. - Почему же Вы не привели его сюда?
   - Да я предлагал. Уперся старик: чего я вам, молодым, мешать буду. Нашел тоже, молодого.
   Грицай вздохнул и неожиданно напрягся. Он почувствовал прикосновение её пальцев к своим коротко остриженным, наполовину седым волосам. Он даже съёжился от этого прикосновения и жарко стало лицу, но не от зыбкого огня каменки. Не стало хватать воздуха. Он порывисто вскочил и опьянённым взглядом тут же наткнулся на эти, вставшие перед ним огромные, широко поставленные глаза, на слегка вздёрнутый носик, на зовущие губы и какое-то доселе неизведанное чувство, связующее человеческие души, неподвластное ни возрасту, ни тем более обстоятельствам, благодаря или вопреки которым переплетаются человеческие судьбы, всколыхнулось в нём, заставляя сжаться сердце в предверии чего-то светлого в своей непогрешимости.
   Пальцы коснулись теперь уже щеки, небритая щетина заскрипела под ними и Семён попытался перехватить и отстранить их от лица, и не посмел. Он попробовал что-то сказать и задохнулся толи от прикосновения ладони, поспешно прикрывшей его губы, толи от того, что зовущее молодое, здоровое тело плотно прижалось к нему. И великое таинство природы, так долго удерживающее их на гребне чистой волны, тут же поглотило в пучину великого таинства человеческой страсти.
   ... - Неужели так бывает? - жадными глотками хватая воздух, услышал он захлёбывающийся шёпот, обжигающий ухо, и ещё держа её в своих объятьях, почувствовал, как подхлёстнутый этим восторженным возгласом, наливается нерастраченной с годами мужской силой, а покрытое испариной страсти гибкое тело призывно взвилось под ним в ожидании продолжения чуда...
   ... На следующий день, едва начало темнеть, младший лейтенант попрощался с дедом Силантием. Ещё утром Аннушка нашла старика и уговорила его перебраться к ней и тот, поначалу поупрямившись больше для приличия, согласился, но на целый день ушёл в лес под предлогом заготовки дров. И до самой околицы сгоревшей деревни провожала она Семёна, шедшая, не отрывая головы от его плеча.
   - Всё, дальше не надо, - он остановился, крепко обнял её. - Жди, я обязательно вернусь.
  
   -4-
  
   Крупные капли дроботно ударили по стеклу и Мария, оторвавшись от бумаг, поднялась и подошла к окну. На улице шёл дождь. Сильный ветер раскачивал тополя, срывая остатки неосыпавшейся листвы. Время от времени его порывы с завыванием бились в стекла так, что слегка подрагивало окно и дождевые капли, словно брошенные щедрой пригоршней, стекали вниз, обгоняя друг дружку, всё уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, оставляя после себя неровные мокрые строчки, пока окончательно не расплывались на глазах.
   Окна её нового кабинета, который она только-только начинала обживать, выходили во внутрь двора бывшего Глобовского парка. В самом кабинете стоял ещё густой запах свежей краски и побелки. И мебель была непривычной: двухтумбовый стол, с выдвижными ящиками, накрытый кумачовой скатертью; на столе небольшие стопки бумаг и папок, разложенные в только одной ей известном порядке, а посредине массивный чернильный прибор. За спиной, у самого потолка, большой портрет вождя мирового пролетариата - В.И. Ленина. Вдоль стены - ряд венских стульев. Но самое главное, к чему она всё ещё никак не могла привыкнуть, табличка на той стороне входной двери. Всякий раз, когда она подходила к ней, глаза против собственной воли поднимались вверх и, с какой-то внутренней гордость, Мария читала: - 'Председатель РИКа Богунова Мария Николаевна'.
   Когда в феврале 1924 года произошло территориальное деление и губерния была преобразована в Ставропольский край, село Раздольное стало районным центром. Бывшую усадьба помещика Глобова, в своё время наполовину сожжённую и разграбленную, в срочном порядке отремонтировали. Откуда только и средства нашлись. Когда ремонт был в основном закончен, принимать работу и приступать к исполнению обязанностей секретаря райкома партии приехал сам Елисей Лукьянович Мурашко. В окружении, как и полагается, небольшой свиты, он поднялся на второй этаж, осмотрел, одобрительно кивая головой, свой будущий кабинет. Потом прошёлся по остальным, уже тоже побелённым и покрашенным, и когда, узнал, что второй по размерам кабинет присмотрел для себя начальник районного ОГПУ Горян, неодобрительно помотал головой и подошёл к окну.
   - Не пойдёт! - не оборачиваясь, твёрдо сказал он. Тут же позвал. - Мария Николавна?
   Богунова подошла.
   - Отута будэшь робыть ты! У тэбэ больше народу будэ собыраться, а вин нехай занимае кабинет напротив! Так ему и пэрэдай!
   Спустившись вниз, Мурашко увидел, как двое молодых парней копают какие-то ямки на самом краю двора.
   - Шо цэ воны роблють? - не расцепляя заведённых за спину рук, спросил он у райкомовского завхоза.
   - Так дело нужное, Елисей Лукьянович. Коновязь будет, как положено.
   - Та шо ты в самом дили? Ни в коем случае. Ну, прэдстав, отето усэ мисто будэ в лужах и кругляшках. - Он подошёл к зарослям кустарника, обрамляющего двор. - Оцэ шо за кустарнык? Нэ знаешь? Так я тоби скажу. Невеста - называется, билымы цветами вэсною цвэтэ. Красота. Це щас оно ны на шо не похоже, А колы подрижется, там дальше клумбу цветочную будэ выдать. Я с окна бачив. А коновязь... Конюшня райкомовска дэ будэ? Ото там? От туда и коновязь.
   Казалось бы, всё в жизни Марии складывалось, как нельзя лучше: жена батрака, сама батрачка в недавнем прошлом, потом председатель сельсовета, теперь - председатель РИКа. Но почему-то в последнее время она испытывала какое-то внутренне, трудно объяснимое беспокойство, от которого не находила себе места. Просыпаясь по утрам с каким-то гнетущим чувством, старалась припомнить, что снилось ночью. И даже если обходилось без дурных снов это не добавляло ей хорошего настроения на целый день. А сны были самые разные. Чаще всего являлся Митрофан, и почему-то всегда осуждающе смотрел на неё своими простоватыми, бесцветными, по-телячьи доверчивыми глазами. И потом целый день эти глаза преследовали её, и она не могла избавиться от них, даже когда читала, писала, или разговаривала с кем-то. Иногда она пробовала представить, как сложилась бы её дальнейшая жизнь с Митрофаном, если бы он остался в живых, и тут же отбрасывала эту мысль, ибо не видела в ней никакого просвета. Скорее всего, он от зари до зари горбатился бы в том же ТОЗе Егора Кизика, либо в Третьяковской маслоартели и она была бы где-то рядышком с ним, и всё было бы у неё, как у всех. И погоняли бы её сельчане, вообщем-то вполне сносным, не лучше и не хуже, чем у других именем, одно упоминание о котором теперь коробило её, когда кто-либо по забывчивости, а зачастую с ехидцей, преднамеренно обращался к ней по-старинке. Мария поняла простую житейскую истину и стала обращаться к людям, не ко всем, правда, по имени-отчеству, причём, желательно при большом скоплении народа и это возымело действие: ей отвечали тем же, но скорее не из уважения, а от безысходности.
   Она навсегда запомнила СВОЙ ДЕНЬ, ставший знаковым в её жизни, несмотря на его сумеречность и непогожесть, когда утром проснулась Манькой, не знавшей, чем будет кормить детей, а спать ложилась уже Марией Николаевной, пока не познавшей сладости подобострастных и заискивающих взглядов людей, над которыми ещё только начала возвышаться, но уже утверждающаяся в том, что сделает всё: выкрутится, вывернется наизнанку, поступится совестью, перешагнет через саму себя, лишь бы только не выпустить мёртвой хваткой схваченные вожжи власти, нежданно-негаданно брошенные ей в руки. Она не знала, да и откуда ей было знать, что крутому повороту в своей жизни обязана Ивану Третьяку. Она так и думала, Сотников, и потому первое время очень сильно переживала, а потом махнула рукой на сплетни и пересуды, поплывшие по селу, очерняющие её с ног до головы и былями, и небылицами. Эта шальная, поздняя бабья любовь без остатка поглотила её в омуте страсти, посулив такое, о чём ещё вчера она просто не могла даже мечтать.
   По совету Сотникова Мария написала заявление о приёме кандидатом в ряды ВКП(б), с его лёгкой руки вошла в состав волостного Совета и стала первым помощником в проведении продразвёрстки. Именно в это время произошло два события, которые круто могли поменять жизнь Марии, уже входившей во вкус своей новой работы.
   Как-то сидя за вечерей, старший сын, двенадцатилетний Миколка, облизавший последние крупицы пустой просяной каши с обгрызенной деревянной ложки и, положив её рядом с закопчённым чугунком, спросил, не поднимая рыжей, вихрастой головы:
   - Сщас нас спать утолкаешь и 'этот' снова заявится?
   Мария перестала жевать, замедленным жестом, ставшей вдруг сразу неверной руки, положила ложку на столешницу, поднялась. Она подошла к печи, опёрлась плечом о припичек, ещё хранящий тепло и вздрогнула, услышав голос семилетней Настёны:
   - А он шо, наш новый батянька?
   То, что услышала она сейчас из уст своих детей, что это было в сравнении со сплетнями, уже вовсю будоражащие Раздольное?! Она проплакала всю ночь над своей горькой бабьей долей и утром разбитая, опустошённая, столкнувшись с Сотниковым у Совета, стала что-то сбивчиво, путано говорить, объяснять, а он стоял, хмурил красивое лицо, стараясь понять, чего она от него хочет и, когда понял, как-то облегчённо вздохнув, надвинул кубанку на самые брови:
   - Та не переживай ты так, Мария Николаевна! Я ж с понятием...
   - Дети... Уже всё понимают. Надо как-то...
   - Понял! Извиняй! Тороплюсь.
   Что-то надорвалось внутри у Марии после этого разговора и жила она теперь в предчувствии недоброго.
   Потом Сотников гонялся за бандой, объявившейся на хуторе Крайнем, и теперь они виделись редко, а при встречах перебрасывались больше фразами, связанными с Советовскими делами и, как гром среди ясного неба, дошёл до неё слух о новых любовных похождениях дружка и с кем? - с лучшей товаркой, Таиской Сармской.
   Встретилась Мария со своей бывшей подругой в глухом переулке. Вспыхнула вся, уже прошла, голову отворотив, чтобы не приветствоваться, как вдруг услышала, в спину брошенное:
   - Та ты не ремствуй, Мань, он, чертяка, двужильный, на обох хватить! А счастья твого, Советовского, так мне и сто лет не надобно! До си людям в глаза глядеть не могу, посли шляний по хатам, хлебушко у людэй отбырая!
   И неизвестно, стерпела бы она, а может, ещё помнящая его горячие ласки, наговорила бы чего-то лишнего при встрече с неверным мил-дружком, но случилась беда: Сотников был смертельно ранен и умер на бричке, запряженной быками по дороге в Раздольное, сопровождаемой Тимофеем Стоюшкиным и ещё несколькими трудармейцами. Бричка остановилась у сельского Совета, вкруг неё стали собираться люди.
   - Как это случилось, Тимофей Прокопыч? - спросила Мария дрожащим голосом.
   - Та шут его знае, Ман,.. Марья Николавна, - Тимофей пожал плечами, - случайная пуля. Ночью ж усё було.
   - Проспали? - осуждающе посмотрела она на Тимофея, чувствуя, как горький комок, подступивший к горлу, затрудняет дыхание.
   - Караул вырезали. Он двоих ще на подводе подвозят.
   - И шо? Правда, шо это Матвей Кривонос?
   - Та кажуть, шо так!
   По Раздольному ходили слухи, что, якобы, банда была небольшой и заправлял ею сын Кондрата Кривоноса. Только как-то не вязалось это с тем, что Матвей, отвоевавший гражданскую в Первой конной Армии самого товарища Будённого, вернулся в село, и даже, якобы, заявил при разговоре, что дознается, кто убил младшего брательника Кирьку и порешит злодея. Но в селе он не прижился. Схоронил сначала мать, тут же следом ушедшего отца, распродал всё, что можно было продать, и исчез почти сразу за Никитой Поволокиным. Дед Мишка Галушко клятвенно уверял, что те двое ночных всадников, которые устроили переполох в селе, застрелив одного Сотниковского трудармейца и ранив двоих, были ни кто иные, как Матюха с Никитой, но доказательств тому не было, а верить на слово старику - гиблое дело. Правда, со слов Сотникова, Мария узнала в своё время, что на хуторе Крайнем, когда там проводилась продразвёрстка, нашлись доброхоты, которые показали: со стороны подворья молодой вдовы Варвары Кисель по ночам слышны конские ржания, хотя у неё окромя коровы и пары быков, с тех пор как её муж бесследно исчез на гражданской войне, лошадей не водилось. Сотников нагрянул к Варваре с облавой, но подозрительного ничего не нашёл, а может быть и вовсе не искал, не обойдя, однако, мужским вниманием податливую бездетную вдову. Как бы там ни было, теперь Сотникова нет, терять власть Марии, ой как, не хотелось!, надо было что-то предпринимать. Но что?
   Приехавший на похороны предуездревкома Мурашко, худой и нескладный, чем-то напоминавший отощавшего гусака и видом, и походкой, вызвал в ней внутреннюю неприязнь с первого взгляда, но деваться было некуда: Мария, как могла, старалась показаться ему, и даже, наверное, согласилась бы на большее, если бы с его стороны последовали какие-то знаки внимания и намеки. Но Мурашко был, видимо, слеплен из другого теста и до этого дело не дошло. Уезжая, он собрал сельсоветовский актив, клятвенно заверил собравшихся, что банду разгонит, похвалил всех за перевыполнения задания по продразвёрстке, особо отметив Марию Богунову, но умолчал о том, что в сейфе у него лежала директива из Губисполкома о замене продразвёрстки продналогом. Напоследок, оставшись с ней наедине, заявил:
   - От шо я тоби скажу, Мария Николавна. Баба ты боева, потому, прикидую, у тэбэ получится, будэшь дальше робыть на должность предсовета завместо покойного Сотникова.
   При этих словах Мария зарделась лицом. От души отлегло и впервые она почувствовала облегчение, позволяющее спокойно вздохнуть.
   - Тэпэрь разговор с глазу на глаз. Сама понимать должна, шо нэ всэ можно при людях балакать, тем более такых. Подывывься я на твий актив и скажу як на духу: половыну б надо разогнать. Не-е, ну шо цэ такэ? Якись безноги...
   Мария хотела вступиться за Алексея Черновала, и уже было открыла рот, но тут же передумала - себе дороже, мало ли как разговор может повернуться. И хорошо, что предуездревкома в это время не видел её лица, по привычке расхаживая по кабинету, заложив руки за спину.
   ... - а отой шо на ККОВе сыдыть, як его?..
   - Яков Копынос, - подсказала Мария.
   ... - Ага! От я и кажу: ны рыба, ны мясо! Усэ мовчить. Спросышь - скаже и опять мовчить. Потому дывысь сама, тоби с этымы людямы робыть. Заслугы - заслугамы, но на двори трошке други времена. Тэпэрь шо касаемо хозяйских делов. Линию пока держи таку: бедняка и малоимущего середняка - не обижать, объяснять ему усякие преимущества коммунного труда. Безу всякого нажиму. Токо агитация. Уговоры, и ниякого насилия. Налогы беднякам можешь скосыть, или даже, вообще, не облагать, на своё усмотрение. Из фондов ККОВ им оказывать всяческу поддержку в першую очередь. От кредитов в Народном банке отговаривай, токо самым надёжным советуй, бо денежку бэрэшь чужу, а отдаешь свою. А вот за кулаком и зажиточным элементом - глаз та глаз, як говорят, нос держать по ветру: чуть чего - прижимать, не токо налогамы, но особливо самообложением. С хитринкой, понимаешь, усё надо робыть, - Мурашко остановился, повертел растопыренными, костлявыми пальцами вытянутой руки. - Учись. Да-а. Партячейку тут надо укрепить и расширить, потому прыйшлю тоби гарного хлопца, есть у мэнэ такый на примете, будэ секретарём ячейки. И вот чего. Ежели тута, яка б нэ була, замынка получится - сразу звоны, бо скоко робышь - пару разов токо и позвоныла. Обсудэмо. Одна голова - гарно, а дви - луч-че!
   Прошло несколько дней и, как-то ближе к полудню, Мария увидела подскакавшего к Совету незнакомого всадника, который спешился и неторопливо привязал лошадь к коновязи. После этого он, как-бы небрежными отмашками ребра ладони, смахнул пыль с рукавов кожаной куртки, подпоясанной ремнём с кобурой. Затем наклонился, таким же образом отряхнул пыль и с коленей кавалерийского галифе со светло-коричневыми кожаными врезками и только потом собрал гармошкой голенища хромовых сапог. Пока он шёл к крыльцу, она успела разглядеть его. Был он невысок, худощав и остронос. Однако в глаза бросился, как-то не идущий ко всему одеянию, защитного цвета лёгкий хлопчатобумажный картуз военного покроя с простроченным большим козырьком, надвинутым на брови и, как положено, с красной, тряпичной звёздочкой. И самое интересное, что успел выхватить любопытный женский взгляд - это светлая рубашка, расшитая красочными украинскими узорами по вороту и разрезу - 'вышиванка'.
   'Никак 'гарный хлопец' пожаловал!' - подумала Мария и, проворно отбежав от окна, уселась за столом, схватила первую, подвернувшуюся под руку, бумагу.
   В коридоре послышались шаги, дверь, пронзительно скрипнув, распахнулась.
   - Мария Николаевна?
   - Я, - слегка улыбнувшись, сказала Мария, приподнимаясь.
   - Ашмяншкий. Моищей Давидович, - зашепелявил вошедший, слегка пошаркивая кожей врезок и поскрипывая сапогами, подошёл поближе. Он протянул руку и, видя, как та, слегка нахмурив лоб, рассеянно пытается разобраться в сказанном им, поджал тонкие губы. - Понимаю. Но, ничего не поделаешь, таким вот уродилщя.
   Марии поскорее захотелось высвободиться из руки Ашмянского, не по-мужски маленькой и потной, и, когда ей это удалось, указала на венский стул, стоящий на той стороне стола.
   Ашмянский поблагодарил едва заметным кивком головы, подальше отодвинул стул от стола, сел, закинув нога на ногу.
   - Вот, прошу любить и жаловать, Мария Николаевна. Направлен к вам щекретарём партячейки.
   С этими словами он снял картуз (от взгляда Марии не укрылось, что по бокам картуза красовались по две круглые заклёпки, но, несмотря на это, внутренняя часть околыша была мокрой от пота), и огромная лысина предстала её взору. Он полез в карман галифе, достал скомканный, далеко не первой свежести носовой платок, принялся растягивать его, отчего послышалось лёгкое потрескивание ткани и, наконец, кое-как сложив вчетверо, протёр лысину, коротко остриженные виски, отливающиеся иссиня-чёрными густыми завитками, шею и выбритые до синевы щёки. Мария смотрела на это действо и, как могла, сдерживала себя, чтобы не прыснуть в кулак, не от самой процедуры, а от того, что усмотрела на лысине тонкие, бесцветные, стоящие как-то дыбом кручёные волосики.
   - Организационные вопрощы обговорим позже, для начала решим житейщкие проблемы, - проговорил Ашмянский, оглядывая скудное убранство предсоветовского кабинета, - как-то: проживание и штолование.
   Он вперил близоруко сощуренный взгляд в Марию и та от неожиданности застыла. Человеку, действительно, надо было где-то и жить, и столоваться, но ей тут же представилось, что начинать, всё-таки, надо не с этого и, тем не менее, она лихорадочно стала думать к кому бы определить его постояльцем, но тут же эта мысль оборвалась, потому что Ашмянский снова заговорил, как бы выставляя условия:
   - Хозяйка должна быть в меру опрятной, чищтоплотной и чтобы, - Ашмянский скривил худощавое лицо, - детишек мелких не было.
   Он выразительно посмотрел на Марию, будто искал понимание в выше сказанных словах и пояснил:
   - Не переношу запаха детщкой мочи.
   Мося Ашмянский, что правда, то правда, с детства ненавидел запах мочи. Он был старшим сыном известного губернского портного, обшивавшего всех от мала до велика, начиная с первых лиц губернии и кончая любым желающим, открывавшим дверь его ателье под переливчатый звук колокольчика, но имевший возможность заплатить авансом за предстоящую работу. То, что у папаши водились деньжата, и немалые - скорее всего соответствовало действительности: в городе об этом частенько чесали языками все, кому не лень, да и сам Мося, едва постигший азы таблицы умножения, нисколько не сомневался в этом. Отец хотел передать старшему сыну своё дело и потому Мося, зная цены всевозможных материалов: сукна, шевиотов, коверкотов, саржи, щелка и прочих путём несложных подсчётов, учитывая стоимость работы, мог с точностью до гривенного сказать, во что обошёлся пошив той же студенческой шинели, которая висела в ожидании своего заказчика. Недоразумение вызывало только то обстоятельство, что семья Давида Ароновича прозябала в жуткой нищите. Если пройти мимо двери с призывно звонящим колокольчиком, завернуть за угол дома, войти во двор и сделать поворот налево, то буквально в нескольких шагах располагался вход в подвал. Не доходя его, у самых ног, подслеповато поглядывало на белый свет давно немытыми стёклами небольшое окошечко, задёрнутое какими-то затрапезными занавесочками, а стоило только ступить на самую нижнюю, пятую ступень каменной лестницы, ведущей к входной двери, и оказаться вровень с другим оконцем-форточкой, как в ноздри резко врывались отвратительные запахи мочи и чечевичной похлёбки. Вот в этих двух маленьких, подвальных комнатках и прозябала многодетная семья знаменитого портного.
   Может быть, Мося и стал бы портным, но произошёл случай, который круто повлиял на его дальнейшую жизнь. Однажды, на перемене, он стоял возле коридорного окна и смотрел, как на заднем дворе, у дровяного склада, дворник-татарин Равиль ловко рубил дрова. Причем, делал это он, весьма, необычным способом. На деревянный чурбан он ставил полено, обхватывал нижнюю часть цепью, с помощью какого-то приспособления затягивал её. Затем, поплевав на ладони и растерев их, брал в руки колун. Сильным ударом он разваливал полено пополам, чтобы потом, передвигаясь по кругу, раскалывать половинки на более меньшие полешки. Управившись, дворник клал руку на верхний срез, освобождал цепь и уносил порубленное полено в сарай целиком, чтобы вернуться назад с новым. Эта картина настолько увлекла его, что он даже не заметил, как к окну подошла группа гимназистов из старшего класса. В ней выделялся Глеб Якушев, импозантный и самодовольный юноша, за которым достаточно прочно закрепилась дурная слава совратителя доверчивых девиц и даже молодых, замужних, но легкомысленных женщин. Он, видимо, рассказывал о своём последнем похождении, как вдруг остановился на полуслове и, когда хохот окружающих гимназистов начал смолкать, свысока, с каким-то отвращением на лице посмотрел на обособленно стоящего Мосю и брезгливо поведя носом, произнёс:
   - Господа, господа! - И когда все утихли. - Вам не кажется, господа, что здесь дурно воняет ... ?
   Он закончил фразу тем самым словом. Ненавистным Мосе с детства. Ненавистным настолько, что иногда он даже пытался обнюхивать сукно своего гимнастического кителя, когда этого никто не видел. 'Нет, кажется, не воняет. - И тут же настороженно. - Или я уже настолько притерпелся к этому запаху?'
   Мося замер. Броситься на обидчика означало только одно: в очередной раз его поколотят, прямо сегодня, у самого дома, либо в проходе, либо во дворе, причём, без синяков на лице, зато всё тело будет потом болеть в течении недели, а дыхание затруднено из-за ушибов рёбер. Он застыл. На узком лице его вспучились желваки, но тело будто окаменело. Он в очередной раз был посрамлен.
   Пройдёт не так уж и много времени и в справной хате небольшого казачьего хутора, затерявшегося в бескрайних кубанских степях, ротный комиссар Моисей Ашмянский собирался отобедать вместе со своим командиром. Они уже уселись за столом, подняли граненые стаканы по срез наполненные мутным самогоном, только что опробованным хозяйкой, дородной, пышнотелой казачкой. Казачка не понравилась Ашмянскому сразу, едва он увидел её глаза. На губах, вроде, плескалась приветливая улыбка, а вот глаза, глаза... 'Пущтить её в рашход, что ли? - лениво подумал он тогда. - Нет. Не дело перед обедом аппетит портить. Накормит и шразу отдам её мужикам, пушть потешатся, а там - куда кривая выведет'.
   - Будь здоров, ротный, - едва успел произнести Ашмянский, как в комнату вбежал красноармеец Перерво со сбитой набок буденовкой и, едва переведя дыхание, с порога бухнул:
   - Товарыщ комиссар, контриков прихватылы.
   - Что за контрики? - держа стакан на весу, недовольно спросил Ашмянский.
   - Та хто их знае, - коротко бросил красноармеец, и, проглатывая голодную слюну, поглядывал то на стол с чашками дымящегося борща, то на стоящую подле печи хозяйку со скрещёнными на груди руками, то на комиссара со стаканом. - По обличию - белые.
   - Щколько?
   - Та шестеро!
   Комиссар с командиром переглянулись.
   - Щиди, - сказал Ашмянский, глядя на порывавшегося вскочить ротного. - Я мигом.
   Ротный уже заранее знал, что процедура пройдёт действительно быстро. Обычно пленных выстраивали в шеренгу и комиссар, обходя неслаженный строй, всякий раз каждому задавал один и тот же вопрос:
   - Пошлужить Шоветщкой влашти желания нет?
   И если ответом ему было молчание, либо возникала просьба о возможности подумать, приговор выносился моментально: звучало одно единственное, короткое, но жестокое по своей сути слово:
   - Жаль!
   В этой процедуре комиссар Ашмянский усматривал высший смысл гуманизма Советской власти. Она, власть, в его лице, давала, по его глубокому убеждению, возможность выбора, а значит какую-то надежду на исправление и дальнейшую жизнь, в противном случае карала несогласных безотлагательно.
   Но сегодня процедура пошла совершенно по иному руслу. Он ещё только приближался к строю, как в крайнем слева, высоком, русоволосом офицере узнал человека, о встрече с которым мечтал с тех самых пор, когда надел чёрную кожаную куртку, а на длинном ремешке свисала почти до самого колена деревянная кобура маузера. И сразу всплыла перед глазами картина: смурый зимний день, задний двор гимназии, дворник-татарин Равиль, необычным способом колющий дрова, и в центре внимания смеющейся группы гимназистов самодовольный и высокомерный красавчик - Глеб Якушев. О, как он мечтал об этой встрече! Ведь в своё время, благодаря именно этому человеку, узнав, что он примкнул к эсеровской фракции, Мося Ашмянский подался к большевикам. Он ещё не знал, во что всё это выльется, совершенно не представляя своей будущности. Какое-то внутренне чутьё подсказывало ему, что отсидеться в тёпленьком местечке, типа папашиной пошивочной мастерской, в смутные, непредсказуемые времена вряд ли получится. Оставляя на всякий случай этот запасной вариант, он с головой окунулся в пучину революционных волнений и вот по сей день пока жив и здоров, по праву, данному ему революцией, командует людьми, а самое главное решает на своё усмотрение их судьбы: и тех, с кем воюет, и тех, против кого воюет. Чем ближе он подходил к выстроенным пленным, тем сильнее утверждался в том, что накажет сейчас этого поручика самым изощрённым способом. Каким - ещё не знал. Но он будет судить не классового врага, нет. Он будет судить этого выродка за свои личные обиды, за ту боль, за те унижения, за то страдание, которые пришлось ему пережить.
   Комиссар Ашмянский пустым, равнодушным взглядом бегло посмотрел на поручика, и, сразу же переключил внимание на следующего пленного, но в последнее мгновение уловил, как лицо Глеба Якушева напряглось и неожиданно задёргалось веко его правого глаза.
   'Узнал, шука!', - злорадно подумал Ашмянский и тут в сознании возникло решение. Он даже усмехнулся, настолько оно было циничным.
   - Перерво! - крикнул он, и, когда красноармеец подбежал, вытянулся, приказал. - Вожжи, либо верёвку. Бегом!
   Пока шла процедура опроса, красноармеец Перерво прибежал с большим мотком верёвки, собранным по-хозяйски восьмёркой. Ашмянский одобрительно кивнул.
   - Лахно и Подопригора. Ко мне. - Красноармейцы проворно приблизились. - Вот этих двоих, - комиссар пальцем указал на бородатого мужика с лиловым синяком под глазом и молодого паренька с рассечённой бровью и разбитым носом, - накормить. И приглядывать за ними днём и ночью. Будем перековывать! Выполнять. - И когда те, повели пленных, за их спиной раздалась следующая команда. - Перерво. Вот этих троих швязать в одну швязку. И покрепче. Любченко, помоги ему.
   Когда пленные были связаны, Любченко хотел отрезать оставшийся конец верёвки, но услышал громкий окрик комиссара:
   - Не надо. Теперь всех на задний двор. Этого - тоже - небрежным взглядом скользнув по офицеру, приказал комиссар.
   За сараем, остатком длинной верёвки, поручика связали по рукам и ногам и поставили на колени.
   - Желающие шходить до ветру ещть? - спросил Ашмянский, пристально посмотрев сначала на Перерво, потом на Любченко, кивнув при этом на стоящего на коленях офицера.
   Красноармейцы, начинающие понимать, чего добивается комиссар, замялись.
   - Швободны! - резко бросил он и, на ходу расстёгивая ширинку, подошёл к офицеру. Ухмыльнувшись, приказал стоящим рядом связанным белогвардейцам. - Шмотреть! Глаз не отводить!
   Он поливал Якушева, направляя струю на русые кудри, уши, шею, старался попасть на губы, но сделать это было трудно - поручик клонил голову всё ниже и ниже. Управившись, Ашмянский застегнул ширинку, небрежно бросил, с полуулыбкой поглядывая то на мокрую голову офицера, то на тройку связанных:
   - Ешли в течении получаша не уберётещь вон, перештреляю, как бешеных шобак!..
   ... - Моисей Давидович, а Моисей Давидович, хозяйку чистоплотную я вам, пожалуй, найду.
   Мария, сцепив руки на столе, с полуулыбкой посмотрела на Ашмянского.
   'Таиска Сармская. А шо? Нехай. Кабелёк он, видать, не хуже Сотникова. Кабы не потливый, можно было бы и себе оставить'.
   От одной только мысли, что к ней прикасаются потные руки, её передёрнуло и по телу пробежал холодный озноб.
   - А, да! Ну, хорошо. Так, что я ещё хотел? - Ашмянский рассеянно посмотрел на Марию. - Вот. Мне бы отдельный кабинет, понимаете, Мария Николаевна.
   - Сделаем. Рядом с ККОВ пустует комната. Степаниде-уборщице скажу, она приберётся там. Шо ещё?
   - Понимаете, Мария Николаевна. Замечание есть такое. Учтите, немаловажное. На штенах не вижу портретов вождей мирового пролетариата.
   - Елисей Лукьянович обещался прислать.
   - А, этот Мурашко, - махнул рукой Ашмянский. - Обещанного три года будем ждать. Теперь так. Я щейчаш к Резникову наведаюсь, знакома уже ш новым начальником милиции? Банду надо под корень шводить и чем быштрее, тем лучше! А ты мне шоставь шпишок членов партячейки. Школько их там? Пятеро? Не гушто. Ещё пятеро из шочувштвующих припиши. На швоё ушмотрение. По-хорошему их бы вшех тоже к поимке бандитов надо подключить, да Мурашко шказал, что у ваш тут не партячейка, а команда инвалидов. Вот. А когда актив шоберём? Пока не знаю. Вщё. Побежал к Резнику.
   Больше Мария живым нового секретаря партячейки не видела, а узнав о его нелепой смерти, ужаснулась. И рассказал ей об этом сам Резников.
   - Представляешь, Мария Николаевна, пристал, как банный лист: дай мне двоих трудармейцев и всё тут. Я его отговаривать - он не отступается! Дал. - Резников стоял напротив, молоденький, подтянутый, разгорячённый. - Три ночи в засаде с трудармейцами просидел, а на исходе четвёртой нашли его в нужнике. Связанным по рукам и ногам. Одни сапоги из дырки торчат. Выходит, вниз головой, живьём, в г...но.
   - А двор-то чей? - оторопело спросила Мария.
   - Всё той же Варвары Кисель. Допросил я её и в край отправил. Не стал грех на душу брать.
   - И шо она сказала?
   - Наезжали изредка, говорит, какие-то двое, переночуют, а рано поутру съезжают.
   - Так шо, банда из двух человек?
   - Не знаю. Только у кого из хуторян не спрошу - либо молчат, либо отнекиваются. Вот и попробуй разобраться.
   - Да, а шо трудармейцы?
   - Одного нашли. Убит, но ранение не огнестрельное, да и выстрелов не было слышно. А второй, как в воду канул. Вот я и думаю теперь, что делать дальше? Нужен человек надёжный, - рассудительно продолжал Резников, - который у хуторских мужиков мог бы разузнать 'что, да как?' А где его взять? - он вопросительно посмотрел на Марию. - Вот то-то! Поэтому сейчас задача следующая: буду выставлять засады на подъездных к Раздольному дорогах, но только ты об этом - никому. Хорошо? Потому что есть подозрение, не моё правда, Ивана Алексеевича Горяна, - в селе у этих бандитов свой человек.
   - Час от часу не легшее, - покачала головой Мария...
   ... День за окном тускнел, а дождь всё не унимался, хлестал и хлестал крупными каплями по стеклу и теперь дождинки, стекающие вниз, чем-то напоминали Марии слёзы. Она зябко повела плечами. 'Зря не дала Степаниде утром протопить печь, - подумала она. - Поди, в тепле и мысли бы дурные в голову не лезли'. Каких-то полчаса назад она вернулась с заседания бюро райкома. Когда оно уже подходило к концу, Мурашко, постукивая карандашом по крышке стола, говорил:
   - В заключении, товарыщи, позвольтэ высказать своё неудовлетворение по поводу явкы на заседания и последнего тоже. Отсутствуе четыре чоловика, хотя уси булы осведомлены под роспись. Я ще понимаю, кода товарыщ с хутору нэ може добраться по якой-то уважительной причине. Потому на лицо факт нарушения партийной дистиплины. Я уже скоко разов подчёркивав, шо всвязи с кончиной нашего любымого вождя и учитэля товарыща Ленина, мы, большевыкы, как никода, должны сплотыться вокруг родной партии, быть несокрушимым монолитом в борьбе с врагамы мыровой рэволюции. Поэтому, - секретарь райкома строгим взглядом оглядел собравшихся, - вынуж...
   Мысль его оборвалась на полуслове, потому что дверь порывисто отворилась и в кабинет вошёл начальник районного ОГПУ Горян. Не глядя ни на кого, он отбросил на спину капюшон, быстро расстегнул пуговицы плаща, снял его, отряхнул и повесил на вешалку. Туда же водрузил фуражку, пригладил редкие седые волосы, ловко оправил гимнастёрку под ремнём и только тогда быстрым шагом прошёл на своё место. Сел, положил на стол руки.
   - Я извиняюсь, - слегка повернув голову в сторону секретаря райкома, но, не поднимая её, осипшим голосом прохрипел он. - Дела.
   - А мы шо тут, по-твоему, на гулянку собралыся? - резко спросил Мурашко и бросил карандаш на стол. - Ты распысувався в уведомлении?
   - Елисей Лукьянович, - Горян пристальным, немигающим взглядом посмотрел на секретаря райкома, - неотложные дела!
   - Отэти дела - называются самоуправством, - Мурашко нервно подрагивающими пальцами принялся подкручивать кончики усов. - Почему ты, Иван Алексеевич, пренебрэгаешь совэтами товарыщей по партии.
   - Потому, Елисей Лукьянович, шо есть вопросы, которые входят только в круг моих обязанностей, я подчёркиваю: моих обязанностей. И решать я их буду самостоятельно, не спрашивая чьих-то советов.
   - Так ты завтра и меня на свою бедарку посадишь и свезёшь в Ставрополь! - не выдержала Мария Богунова.
   Начальник районного ОГПУ исподлобья посмотрел на неё и Мария, не выдержав этого взгляда, опустила голову. Она обиженно поджала губы и перед глазами поплыла картина недавнего прошлого...
   ...Вечерние сумерки быстро заполняли кабинет. Горян отошёл к окну, на ходу раскуривая папироску. Мария неловко сползла со стола, наскоро оправила юбку, сбившиеся волосы под красной косынкой, опустившись на корточки, проворно принялась собирать бумаги и папки, какое-то время назад нечаянно разбросанные по полу. Уложив стопку на стол, лихорадочно подумала при этом, что завтра разложит все бумаги в нужном порядке. Поправила красную скатерть, установила чернильный прибор на середину стола, пошла к двери, щелкнула замком, ключ положила в карман короткого чёрного пиджака, зауженного в талии. Вернувшись к столу, села на своё место и ещё раз для верности прошлась пальцами по волосам и косынке.
   - Всё, Ваня, больше такого не будет! - бросила она в спину Горяну.
   - Вообще? - спросил Иван, не оборачиваясь, и по тону его голоса она поняла, что произнёс он это сквозь улыбку.
   - По крайней мере, тута. Мог бы и к себе, на диван пригласить.
   - А какая разница, он тоже деревянный.
   - Значит, ни там, ни тут больше этого не будет, - сказала, как отрубила Мария. - И Тимошку Стоюшкина ты не трогаешь. Так?
   - Дался тебе этот Тимошка. Он шо тебе - сват, брат?
   - Ты же обещал.
   - Чего не пообещаешь, когда приспичит?
   - А если я прям сщас побегу к Глашке, або самого Тимошку найду и предупрежу?
   - Беги. - Горян подошёл к столу, резкими движениями пальцев раздавил в пепельнице недокуренную папироску. - Ну, чего сидишь, беги. Но только учти. Ты тут же становишься соучастником преступления. Контрреволюционного заговора.
   - Какого заговора? Тимошка? Выдумал тоже. Он же в ЧОНовцах контру ловил и изничтожал, он же только жизнь свою начал налаживать, он же...
   - Вот в том-то всё и дело. Свою, - перебил её Горян. - Не нашу, Мария Николаевна, советскую действительность, а свою, частнособственническую! Словом так, ты тут рассуждай дальше, а я пошёл. И мой тебе совет. Вернее, два. Не суй свой нос туда, куда кобель свой, ну, сама знаешь шо, не суёт. И второй. Прежде думай, а потом говори. Не я придумал: слово не воробей, вылетит - не поймаешь! На твоей должности это, ой, как необходимо!...
   ... Сидевшие за столом члены бюро райкома стали между собой переглядываться и перешёптываться.
   - Елисей Лукьянович, Вы позволите вопрос товарищу Горяну, - начальник районной милиции Резников вопросительно посмотрел на Мурашко.
   Тот кивнул.
   - Я попрошу, товарищ Горян, доложить бюро, на каком основании ты подверг аресту Стоюшкина и Крохмаля и этапировал их в краевой центр.
   - Я отвечу на твой вопрос, Пётр Владимирович. Но попозже. Насколько мне известно, - Горян вперил взгляд в председателя РИКа Марию Богунову, - ты не особо утруждал себя выяснением истины и отправил вдову Варвару Кисель на разборку в край. Так? Где она теперь? Молчишь. Вот и я не знаю.
   - А какое отношение это имеет к заданному вопросу? - щёки Резникова зарделись.
   - А самое шо ни есть прямое, касательное нынешнего дела. Ниточка оттуда ведь тянется. Так? Или может я ошибаюсь? Если ошибаюсь - поправь! Но это к слову. А поскольку ты настаиваешь на том, чтобы я доложился бюро по твоему вопросу, то теперь я поневоле должен прежде задать вопрос отдельным его членам. Вот ты, Елисей Лукьянович, был знаком со Стоюшкиным?
   Мурашко откинулся спиной на спинку стула и часто-часто захлопал ресницами.
   - Ну, видал пару разов.
   - Вот. Пару раз. А теперь у меня тот же вопрос к товарищу Третьяку, Ивану Каллистратовичу. Скажи, Иван Каллистратович, ты знаком с Тимофеем Стоюшкиным?
   - Так мы же много не знали про человека, - подал голос с самого края стола Егор Колещатый.
   - А я у тебя пока ничего не спрашивал, Егор Михайлович. Это, во-первых. А во-вторых, в определённых ситуациях, да будет тебе известно, человек может такого наговорить, шо на него, как на икону, молиться надо, вставая на колени. И не забывай, Егор Михайлович, святошу из него сделал именно ты. - И повернув голову к Третьяку. - Так шо ты молчишь, Иван Каллистратович?
   - Ну, я даже сразу и не знаю, шо сказать.
   - Вот! - начальник районного ОГПУ твёрдо положил ладонь на край стола. - Отсюда и надо плясать. Ты кровь проливал за Советскую власть, ты жизни своей не жалел, калекой остался, а он, как говорил дед Галушко - и вашим, и нашим! Или не так? Та поймите, товарищи, глаза пошире откройте. Классовый враг не дремлет.
   - Но у тебя же нет прямых доказательств, товарищ Горян, о связях Стоюшкина с Кривоносом, - не выдержал Резников.
   - Прямых - нет! А косвенных - сколько угодно. Ну, например. Стоило только появиться Стоюшкину в Раздольном и опять пошли разбойные нападения. И вот ещё хороший вопрос, уже к тебе, Пётр Владимирович. Как бы ты повёл себя, если бы узнал, шо в балочке, у ключа лежит истекающий кровью Матвей Кривонос? Тоже перемолчал бы? А теперь главное. Я всё перерыл, всё переворошил, а эта контра, Кривонос, как в воду канул? И мы после этого тут сидим и шо то обсуждаем. И я после этого должен у всех спрашивать шо и как мне делать дальше?
  
   -5-
  
  
   Даже многие из ближайшего окружения Иосифа Сталина не знали, что 3 июля 1941 года, когда выступая по радио не из студии Центрального телеграфа, а из кремлёвского кабинета с обращением к советскому народу, которое начиналось словами: 'Братья и сёстры! К вам обращаюсь, друзья мои...', он читал текст по бумаге, с трудом написанной предыдущей ночью, время от времени прикасаясь полусогнутой левой рукой, к ещё вчера покоящейся на черной повязке правой. И голос его, как никогда, был приглушён, а отдельные, невнятно произносимые слова искажены были далеко не грузинским акцентом. Всё дело в том, что утром 22 июня, когда широкомасштабное вторжение войск вермахта на территорию Советского Союза стало очевидным фактом и не вызывало теперь никаких сомнений, что это война!, Народный Комиссар иностранных дел Вячеслав Молотов связался с Гитлером по прямому проводу правительственной связи и на сообщение о готовности СССР незамедлительно удовлетворить все, какие бы там ни было территориальные претензии со стороны Германии, получил отрицательный ответ, со Сталиным случился инсульт: отнялась правая сторона тела и он потерял дар речи.
   Это уже потом, когда вождя не было в живых, когда поливание его имени грязью стало показанием преданности новому политическому глашатаю, появились люди, причисляющие себя к историческим аналитикам, с богатым, но больным воображением, объясняющие по-своему такое длительное отсутствие руководителя Страны Советов в Кремле. Бог им судья! Не о них речь. Здоровье пошло на поправку, Сталин поднялся, начал ходить и стал вникать в суть страшных событий, чтобы принимать первые решения, направленные на организацию отражения подлой агрессии. Вместе с тем, шло время, а он всё так и не обратился к советскому народу со своей речью, к народу, на плечи которого и на фронте и в тылу лягут невиданные испытания, (а он, Сталин, предвидел это!) народу, который в конечном итоге будет решать судьбу первого в мире социалистического государства рабочих и крестьян. Он долго продумывал текст обращения. Оно должно быть, думал Сталин, коротким, ёмким, мобилизующим, а самое главное, нужно постараться задеть за живое каждого, кто будет слушать его.
   Была поздняя ночь, когда Сталин окунул слегка подрагивающее перо в чернила и написал: ' Товарищи бойцы и командиры Красной Армии! Товарищи рабочие и крестьяне! К вам обраща...' Перо остановилось. 'Нет, не годится. Надо как-то упомянуть и о советской интеллигенции. И потом, этот генерал от части прав. Поскольку Красная Армия не смогла сдержать натиск вероломного врага и пока отступает, и ещё неизвестно, на каком рубеже враг будет остановлен, концепция 'выжженной земли' - всенародная борьба с завоевателями - партизанское движение - должна и будет иметь своё место в борьбе с врагом'. Сталин положил ручку на чернильный прибор, кое-как смял лист с еще непросохшими чернилами и, кривя губы, приподнял руку, чтобы бросить неплотно сжатый бумажный комочек в мусорную корзину.
   А генерал, о котором вспомнил Сталин, лежал в это время на жесткой кровати с соломенным матрацем и сбитой в комок подушке, положив, как полагается по тюремным правилам, руки поверх затасканного одеяла (это немного позднее в камерах будут установлены двухъярусные нары, а пока, если не было свободных мест, для каждого нового арестанта втаскивалась кровать с постельными принадлежностями), в одной из камер Лефортовской тюрьмы и невидящими глазами смотрел то на тускло светящуюся лампочку под потолком, то на железную дверь, когда с той стороны с определённой периодичностью подходил вертухай и, отодвигал заслонку глазка. Это был бывший начальник Генерального Штаба РККА, позже заместитель Народного Комиссара обороны СССР по боевой подготовке, находящийся в статусе военного советника генерал армии Мерецков Константин Афанасьевич, ныне заключённый.
   Всё началось с того, что 30 июня он, Мерецков, как военный советник, передал Сталину через его секретаря Поскрёбышева докладную записку, в которой, проанализировав сложившуюся ситуацию на фронте, предложил свою стратегическую линию для её решения. Сталин принял его на своей дальней рублёвской даче, кивком предложил проходить и присаживаться в кресло, но ручно не поприветствовался. Это считалось признаком плохого настроения вождя, да только откуда Мерецкову было знать, что причина кроется совершенно в ином - правая рука ещё плохо слушалась. Сначала Сталин попросил генерала дать устную оценку обстановки на фронте и, когда тот начал рассказывать об оборонительных боях на всех направлениях, прервал его, потому что знал об этом, пожалуй, побольше.
   - Оборонительных? Ваша хвалённая Красная Армия не может справиться с зарвавшимся врагом? Почему тот же Павлов не организовал достойный отпор? Почему фашисты беспрепятственно продвигаются вглубь нашей территории?
   Но это было только начало. Когда разговор дошёл до предложения, высказанного в докладной записке, о повсеместной организации партизанских отрядов на захваченной врагом территории, Сталин поднялся, вышел из-за стола.
   - Вы считаете, товарищ Мерецков, что ситуация настолько серьезная и нам надо поднимать народ на временно оккупированной территории на партизанскую войну? - спросил Сталин и тут же задал новый вопрос от которого у генерала занемела спина. - Значит, вы не верите в возможности Красной Армии?
   Прищур глаз, подошедшего почти вплотную вождя (Мерецкову показалось, что Сталин как-то тянет правую ногу при ходьбе: пересидел, что ли? - подумал тогда генерал) казалось, обжёг золотистыми искорками гнева Константина Афанасьевича и тот, резко поднялся с кресла и, одёрнув китель, принялся говорить, что надо организовать планомерный отход Красной Армии по всему фронту в глубь территории и принять меры по созданию стратегической обороны, с тем, чтобы перемалывать в ожесточённых боях живую силу и технику врага.
   Мерецков ещё что-то говорил, но Сталин его уже не слышал. Он вспомнил, как в 1933 году была выдвинута концепция партизанской войны в случае нападения неприятеля на СССР. Вскоре об этой концепции старались стыдливо не упоминать, потому как возобладала военная доктрина, льстившая вождю тем, что Красная Армия сильна и способна противостоять агрессии любого врага, больше того - в случае необходимости, воевать на чужой территории. И ещё вспомнилось Сталину, как в самом начале уже этого года, он вызвал к себе Мерецкова, тогда ещё начальника Генштаба, его первого заместителя Ватутина и наркома обороны Тимошенко с тем, чтобы проанализировать недавно проведённую оперативно-штабную игру. Именно тогда Сталин спросил у начальника Генштаба, что он думает по поводу операций немецких войск в Европе. Ответ начальника Генштаба ему не понравился.
   - Германское командование, товарищ Сталин, полностью скопировало нашу стратегию и тактику ведения глубокого боя, - сказал генерал армии Мерецков. - Больше того, оно отводит главенствующую роль крупным танковым соединениям, которые высокими темпами обходят противника на флангах, разрезая фронт мощными клиньями, используя при этом фактор внезапности.
   Сталину показалось, что Мерецков произнёс эти слова с какой-то потаённой обидой в голосе и вскоре отстранил его от должности. И вот теперь снова этот Мерецков. Доля истины в том, что он предлагает, конечно же, есть. Но он немного забыл, с кем разговаривает, а потому надо ему об этом напомнить. Когда генерал вышёл, потайная дверь в кабинет отворилась и вошёл Берия.
   - Каков а? - гнев переполнял вождя. - Дай ему волю, так он прочитал бы мне лекцию о Триандафиллове иже с ним.
   Берия понял, о чём идёт речь. В свою бытность заместителем начальника Генерального Штаба РККА ещё в 1924 году Владимир Кирианович Триандафиллов первым предложил глубокие боевые операции с применением мощных танковых соединений, мотопехоты, конницы и авиации. Позднее образовалась троица - Триандафиллов, Тухачевский и Уборевич, принявшаяся усердно развивать эту идею. И вот теперь этот Мерецков ставит вождю в укор то, чем должен был сам заниматься, находясь на главенствующем посту в Генеральном Штабе. Наглец! Берия, перехватив взгляд вождя, слегка повёл голову в бок, хищно сверкнув при этом стёклышками пенсне. Этот жест был хорошо знаком только им двоим.
   - А тебе только дай волю, так ты мне всех генералов перестреляешь. И с кем я останусь воевать? С тобой? Хочешь покомандовать армией? А может фронтом? - И видя, как Берия, сняв пенсне, принялся судорожно протирать его кусочком замши. - То-то. Воспитывать надо их! Воспитывать, Лаврентий, чтобы не забывались!
   Бериевские опричники занимались воспитанием генерала два месяца, и в начале сентября генерал армии Мерецков вновь предстал перед вождём, только теперь уже по его вызову. Сталин шёл по ковровой дорожке кабинета к нему навстречу, оставляя за собой сизовато-рваные полосы табачного дыма, неторопливыми, словно крадущимися шагами, и, Мерецков, внутренне сжавшись, только теперь понял, как он боится этого человека.
   - Как ваше здоровье, товарищ Мерецков, - пожав генералу руку, спросил Сталин и, услышав бодрый ответ, сказал. - Я рад за вас. И за то, что вы здоровы, и за то, что готовы к дальнейшему несению службы. Как генералу, умеющему стратегически мыслить, - произнося эти слова, Сталин слегка прищурил глаза, недвусмысленно напоминая о летней встрече, - мы решили поручить вам разобраться с ситуацией на Северо-Западном фронте. Там что-то Курочкин запаниковал.
   - Когда прикажите вылетать, товарищ Сталин? - спросил генерал, подтягиваясь.
   - Да прямо сейчас.
   Мерецков без промедления вылетел на северное направление и вскоре возглавил образовавшийся для прорыва блокады Ленинграда Волховский фронт. А во время полёта, пробегая глазами случайно подвернувшуюся под руку старую газету 'Правда', наткнулся на речь Сталина, обращённую к советскому народу, и горько усмехнулся, узнавая свои тезисы, которые изложил когда-то в докладной записке вождю.
   После поражения немецких войск под Москвой, когда враг был отброшен от столицы страны на безопасное расстояние, Иосиф Сталин воспрянул духом. Тот шок, который он испытал, узнав о нападении гитлеровской Германии на Советский Союз, те переживания, что пришлось ему перенести в первые дни и недели войны, то смятение, с которым он просматривал сводки тревожных сообщений о сданных врагу советских городах, о целых армиях, попавших в окружение, остались, как он думал, позади. Всякий раз, когда мысли вольно или невольно возвращали его в первые месяцы войны, он, анализируя ход событий, меньше всего задумывался о своей прямой причастности к происходящему, полагая, что создавшаяся ситуация, есть не что иное, как результат просчётов его военоначальников, того же Павлова, командующего Западным Особым военным округом, показавшего полную несостоятельность в руководстве такого важного оборонительного направления. За чередой дел, которые тяжёлым грузом навалились на его плечи, в сознании не возникло даже малейшего намёка на те просчёты, которые допустил он перед самой войной. Он постоянно был готов указывать на ошибки своих генералов, ни однажды не упомянув о своих.
   Перед самой войной на одном из совещаний Сталин спросил у своих генералов, какое по их мнению направление для основного удара выберет Гитлер в предстоящей войне? Поднялся тот же Мерецков и высказал предположение, что основной удар примет на себя западное направление. Сталин даже не стал выслушивать обоснование такого предположения из уст генерала армии и тут же спросил у военоначальников: кто ещё так думает? Генералы молчали. И тогда Сталин сказал, что скорее всего Гитлер выберет юго-западное направление и только потому, что Украина с её развитой экономикой, с её энергоресурсами, с её богатым сельскохозяйственным потенциалом - лакомый кусок для бесноватого фюрера.
   Вообще, Сталин давно обратил внимание, что Гитлер ведёт с ним двойную игру. С одной стороны, фюрер не скрывал своих намерений нападения на СССР, и потому в дипломатических кругах министерства иностранных дел Германии знали о плане 'Барбаросса' и вопрос этот муссировался практически на всех уровнях ведомства. Именно поэтому советский военно-морской атташе в Берлине Воронцов представил в Кремль подробный отчёт о приготовление немцев к войне против Советского Союза. С другой стороны, в конце января 1941 года, в годовщину прихода национал-социалистической партии к власти, Гитлер выступил с речью, в которой открыто пообещал своему народу скорой победы в войне с Англией. 25 февраля он снова заявил, что победа над Англией - дело времени. 1 мая фюрер объявил о нападении на Балканы. И не однажды в этих заявлениях он ни словом не обмолвился о своих намерениях в отношении СССР.
   22 июня, как дата нападения на страну Советов, упоминалась достаточно часто в агентурных сообщениях, но в это Сталину так не хотелось верить. Не хотелось, потому что страна Советов, выпестованная его руками, была не готова к войне. И с потаённой надеждой преследовала его мысль, что Гитлер всё-таки прежде развяжет широкомасштабную войну с Великобританией и потому не решится воевать на два фронта. Договор о ненападении - хрупкая надежда - это Сталин понимал не хуже тех, кто составлял его окружение, но никогда не осмелился бы заговорить об этом в его присутствии и даже за спиной. Та морально-психологическая обстановка, сложившаяся в Политбюро задолго до начала войны определялась страхом за свою собственную жизнь каждого из его членов, ибо жизнь любого из них, без исключения, зависела от уровня преданности вождю всех времён и народов по только ему одному ведомому критерию.
   Война началась, и вот он отпустил Гитлеру первый, довольно ощутимый пинок. Теперь, когда враг деморализован, когда победа под Москвой несоизмеримо подняла моральный дух бойцов и командиров Красной Армии, Сталин воодушевился и выдвинул идею общего наступления всеми фронтами от Ладожского озера до Чёрного моря. В противовес этой идеи начальник Генерального Штаба маршал Шапошников предложил план стратегической обороны. Как они все надоели с этими планами! Пока враг не опомнился его надо гнать с советской территории! Сталин отклонил предложение маршала. Он отдавал себе отчёт, что военный потенциал вермахта до конца не исчерпан, а значит противник ещё достаточно силён, что перёмещённые на Урал и в Сибирь оборонные заводы только-только начали развивать свои мощности и не способны пока обеспечить Красную Армию в достаточном количестве вооружением. Но. На Севере в блокаде задыхается город, названный в честь основателя социалистического государства. Ленинградский фронт героически держит оборону, и на большее пока не способен. Поэтому в районе Волхова создан фронт, основной задачей которого станет прорыв блокады Ленинграда.
   Сталин оторвал взгляд от оперативной карты, освещённой настольной лампой, (верхний свет был отключен), развернулся и неторопливо пошёл к окну. Скрюченным указательным пальцем согнутой в локте левой руки он слегка отодвинул тяжёлую штору. Глубокая непроницаемая ночь лежала над Московским Кремлём. Конечно, Ставка Верховного Главнокомандования остановила свой выбор на генерале армии Мерецкове правильно, назначив его командующим Волховским фронтом. Чего стоила только грамотно проведённая им операция по взятию Тихвина. Молодец! И перед глазами поплыли строчки письма, отправленного вместе с Начальником Артиллерии Красной Армии Вороновым командующему новым фронтом. Сталин обладал феноменальной памятью. В его мозгу четко откладывались фамилии, даже имена и отчества тех, кто командовал армиями, дивизиями, больше того, он знал повадки, привычки и склонности большинства из них; он знал деректоров, главных инженеров и конструкторов оборонных заводов; для него не составляло особого труда сделать привязку к местности названия населённых пунктов, упоминаемых в фронтовых сводках; мог с легкостью восстановить текст прочитанных когда-то, написанных и подписанных им документов и писем. И поплыли перед глазами строчки:
   ' Уважаемый Кирилл Афанасьевич!
   Дело, которое поручено Вам, является историческим делом. Освобождение Ленинграда, - великое дело. Я бы хотел, чтобы предстоящее наступление Волховского фронта не разменялось на мелкие стычки, а вылилось в один мощный удар по врагу. Я не сомневаюсь, что Вы постараетесь превратить это наступление именно в один мощный удар по врагу, опрокидывая все расчёты немецких захватчиков. Жму руку и желаю Вам успехов.
   Сталин.'
   Сталин подошёл к столу, уперевшись в него кулаком правой руки, снова склонился над оперативной картой. Ленинград. Группе армий 'Север' теперь противостоят три фронта: Ленинградский, Северо-Западный и Волховский. Итак. Задача Мерецкова - обойти противника с юга и тем самым заставить его отказаться от полного окружения Ленинграда. Северо-Западный фронт генерала Курочкина постарается установить связь с северными флангами Ленинградского фронта. Этим двойным ударом с юга и севера будет уничтожен неприятель между Валдайской возвышенностью и озером Ильмень. Всё. Группа армий 'Север' перестанет существовать.
   Оперативная карта, испещрёна красными стрелами различных конфигураций и размеров с нанесёнными на них цифрами и сокращёнными словами, обозначающие армии, дивизии и полки, жалят своими острыми кончиками такие же стрелы, но уже синего цвета. Конечно, это карта, привязанная к местности с её лесами, болотами, реками, озёрами, но он отдаст приказ и огромная военная машина, потенциал которой выражен красными стрелами, придёт в движение и, преодолев какие-то сто километров, разорвёт блокадное кольцо.
   Сталин проходит к своему месту, берёт трубку, лежащую в пепельнице, раскуривает её. Неожиданно в глаза бросается газета 'Известия', оказавшаяся сверху небольшой стопки бумаг на правой стороне стола. Она свёрнута, но там, на развороте первого листа фотографии девяти его генералов, особо отличившихся при обороне столицы. В центре - Жуков. В нижнем левом ряду - Рокоссовский, с краю - Власов. Власов. Сталин вспомнил, как в ноябре он вызвал его к себе и приказал сформировать 20-ю армию. 'Простоват для генерала, - подумал тогда он, подходя к нему. Прищуренным, оценивающим взглядом Сталин рассматривал 'ёжик' коротких волос, вытянутое, скуластое лицо с крупным носом, толстые линзы очков, наполовину скрадывающие выразительные глаза, цепко глядящие на него, выражающие, как ему показалось, более чувство собственного достоинства, нежели признаки смятения. - Похож на сельского учителя. Но характеризуется похвально. После сдачи Киева месяц блуждал в тылу противника, но партийный билет сохранил. Посмотрим, генерал-учитель, на что ты способен?'
   Когда 5 декабря в районе Красной Поляны 20-я армия остановила части 4-й танковой группы Гёпнера, через неделю выбила немцев из Солнечногорска, Шаховской и Волоколамска, Совинформбюро опубликовало официальное сообщение об отражении немцев от Москвы и напечатала в нём фотографии командиров, особо отличившихся при обороне столицы, а генерал-майора Власова стали называть не иначе, как 'спасителем Москвы'.
   'Вот тебе и генерал-учитель! - впервые услышав от Поскрёбышева вот это: 'спасатель Москвы', - подумал Сталин. - Обязательно надо наградить и повысить в звании!'
   Сталин выбивает потухшую трубку, набивает её табаком из папиросной гильзы, прикуривает, коротко помахивает уже потухшей, но ещё дымящейся спичкой.
   Теперь центральное направление. Наступление войск Красной Армии затормозилось, начало давать сбои. По данным разведки немецкие инженерные войска ускоренными темпами ведут строительство оборонительных сооружений. У них это получается хорошо и быстро. Но снимать с Западного фронта войска ни в коем случае нельзя, ни одной дивизии. Во-первых, Гитлер, скорее всего, попытается взять реванш за поражение и предпримет повторную попытку нападения на Москву, а во-вторых, если этого не случится, что мало вероятно, войска пригодятся для наступательных боёв Красной Армии.
   Южное направление. В целях освобождения Харькова, Полтавы и Днепропетровска маршал Тимошенко готовит ряд охватывающих ударов с юго-востока против 17 армии неприятеля в районе Изюма, а со стороны Белгорода он нанесёт удар по 6-й армии. Всё. Перед хвалёнными войсками третьего рейха замаячит судьба армии Наполеона.
   Теперь Керченский полуостров. Посланный туда в качестве члена Военного Совета Крымского фронта начальник политуправления РККА Мехлис разберётся и выправит ситуацию, его только не надо одёргивать, а тем более связывать руки, он этого не любит. Волей своего характера Мехлис наведёт порядок! Но изначально необходимо снять блокаду Ленинграда.
  
   В истории мировых войн немало можно найти страниц, о которых страна победительница не любит вспоминать. На фоне победоносных сражений локальные военные операции, не давшие ожидаемого результата, как правило, стыдливо умалчиваются и если упоминаются, то с обязательным перечислением объективных факторов, не позволивших добиться успеха. А поскольку исход любой операции решают люди от генерала до рядового похоронной команды, крайних, в случае неудачи, находят быстро. Зачастую - это те, кто сделал всё и даже больше, что не укладывается в сознании, потому как свершённое ими превыше любых человеческих возможностей. Одна из таких трагических страниц Великой Отечественной войны - трагедия Волховского фронта и в частности судьба его 2-й ударной армии.
   Я не буду утомлять читателя перечнем деревень и посёлков с такими красивыми и певучими названиями, порой понятных когда-то только их жителям, и многих из которых уже давно нет даже на картах районных масштабов Ленинградской и Новгородской областей. Но когда читаешь документы фронтовых хроник, пробуешь на оперативных картах осмыслить направления ударов войсковых соединений Красной Армии, часто ловишь себя на мысли: сколько же тысяч солдат полегло в этих местах, сколько пропало без вести, сколько было ранено, чтобы потом скончаться во фронтовых госпиталях и медсанбатах, сколько замёрзло в снегах, а когда началась распутица, утонуло в болотах, сколько умерло просто от голода. И никакими памятниками, никакими монументами никогда, никому не удастся выразить признательность и благодарность советскому солдату, что в Волховских лесах положил свою жизнь на алтарь Победы ради жизни на земле.
  
   Лошадь была настолько истощена, что едва переставляла копыта по болотным кочкам. Изредка поводя низко опущенной головой из стороны в сторону, она всматривалась, куда поставить подрагивающие ноги и, когда оступалась, тяжело, с каким-то утробным ёканьем надрывно храпела. Прикомандированный для сопровождения полковника Стоюшкина младший сержант-разведчик Скорик приостановил своего коня, тоже изрядно отощавшего и, когда комбриг подъехал, сказал:
   - Товарищ полковник, надо выбираться на тропу. Дальше - топь.
   - А на немцев не напоремся? - спросил Павел Прокофьевич.
   - Не должны. - Он легко соскочил с коня, передавая повод подъезжающему ординарцу полковника, пояснил. - Болото обходить - крюк большой давать. А по гати, что идёт вдоль узкоколейки, передвигаться опасно. Чего доброго немцы артиллерийскую пальбу затеют. Да и снайперы перекрёстным огнём балуются.
   Разведчик Скорик знал, что говорил. Он перемолчал, что именно на этой тропе, буквально позавчера, вместе со своими ребятами снял двоих немцев. Те шли, неся за спинами термосы, а это могло означать, что либо где-то рядом немцы оборудовали огневую позицию, либо, и это, скорее всего, устроили новую снайперскую точку. 'Кормильцев' сняли бесшумно. Для начала подкрепились. Гречневый суп на свином отваре был хорош. Во втором термосе - картошка со свининой. Хлебу в пластиковой упаковке, порезанному тоненькими ломтиками, не удивлялись. Привыкли. Как и привыкли к тому, что был он выпечки, согласно дате на упаковке,1938 года, а, вроде, как вчера испечён. Брали сразу по два ломтика, так спаренные и откусывали. Запили из третьего термоса, что был поменьше остальных, горячим кофе с галетным печеньем. Теперь можно было приступить и к работе. Перекинулись понятными только одним им жестами, сторожко разошлись. Снайпер выдал себя сам: при полном безветрии ветви на одной из разлапистых сосен слегка качнулись. Видимо, занервничал: время обеда давно прошло, непорядок получается. Скорик сигналом предупредил находящихся в зоне видимости товарищей, что снимать снайпера будет сам, подобрался поближе и срезал его автоматной очередью, благо, что в коридоре уже более четверти часа продолжалась всполошённая артиллерийско-миномётная стрельба. Разведчики винтовку с оптическим прицелом подобрали, а снайпер так и остался висеть на дереве: оказывается, был привязан верёвкой за пояс, для страховки.
   Теперь, сержант Скорик, глядя на комбрига с исхудавшим, осунувшимся лицом, подумал, что в разведке воевать - милое дело, уж худо-бедно, а сыт будешь всегда, и если сам комбриг недоедает, то что говорить тогда о простых красноармейцах. Зимой ещё держались на конине, когда потеплело и снег начал таять, доели то, что раньше выбрасывали, а теперь вот прошёл слушок, что в бригаде был случай каннибализма. Лёша знал, что означает это слово, как-никак со второго курса пединститута ушёл на фронт вместе с однокурсниками романно-германского факультета. Поначалу вчерашних студентов собирались отправить на лейтенантские курсы, но что-то там наверху не заладилось, и он попал на Волховский фронт. Так получилось, что на него обратил внимание командир бригадной разведки майор Гелунов: красноармеец Скорик помог допросить пленного немецкого офицера (тогда-то он впервые и увидел живого немца, да ещё офицера). Майор уже хотел было отправить его в оперативный отдел бригады переводчиком вместо убывшего по ранению лейтенанта Соломатина, но Алексей попросился в разведку, мотивируя свою просьбу тем, что имел третий разряд по боксу. Майор Гелунов, человек по натуре неконфликтный, мягкий и покладистый, оглядев ладно скроенного красноармейца, противиться не стал, а через два месяца с небольшим собственноручно написал ходатайство о повышении в звании через ступеньку красноармейца Скорика и представление его к награде - медали 'За отвагу'. И было за что. Приехавший из армейской газеты корреспондент никак не мог вытянуть младшего сержанта на разговор. Тот сразу недвусмысленно заявил, что пленить двоих немецких офицеров без помощи ребят ему бы не удалось, и потому надо писать о всей группе. И долго потом испытывал чувство неловкости, когда в 'Отваге', армейской газете, появилась корреспонденция только о нём, да ещё с небольшой фотографией.
   А вчера вечером вызвал его взводный и приказал сопроводить командира бригады полковника Стоюшкина в расположение командного пункта армии. И вот он стоял перед полковником и пояснял ситуацию.
   - Хорошо, - кивнул комбриг и спросил, - мне тоже сойти с коня?
   - Желательно, товарищ полковник, - ответил разведчик.
   Вскоре вышли на тропу и полковник Стоюшкин, уже в который раз, принялся прокручивать возможные причины срочного вызова к командарму. Первое, что сразу пришло ему в голову, когда он узнал о звонке оттуда, конечно же, этот случай каннибализма...
   ... Уже потому, как майор Гелунов нервно покусывал губы и, когда присел, принялся потирать сцепленные над столом руки, полковник Стоюшкин понял: что-то стряслось.
   - Докладывай, Николай Борисович.
   - Плохи дела, Павел Прокофьевич, - майор вздохнул и начал рассказывать, как его разведчики сегодня после полудня в лесу наткнулись на троих красноармейцев, которые варили в каске молодую лосятину. Стоюшкин почувствовал, как неприятный озноб охватил его.
   - Какие в чертях лоси? - не сдержавшись, раздражённо выдавил комбриг. - Эта война всех зверюшек разогнала на сотни километров отсюда.
   - Вот и ребята мои сказали приблизительно то же самое. Те за оружие схватились. Ребята их там и уложили. Потом нашли обрезанную бедренную кость.
   - Ужасно. Ты говоришь, а у меня волосы на голове шевелятся. Личности установил? Кто такие?
   Майор вытащил из кармана галифе три красноармейские книжки и положил перед комбригом.
   Полковник брезгливо посмотрел на серые, потрёпанные документы.
   - Твои действия, Николай Борисович, - спросил комбриг.
   - Ребят предупредил, чтобы держали язык за зубами.
   - Ребята надёжные?
   - Обижаешь, Павел Прокофьевич, - майор недовольным взглядом посмотрел на комбрига.
   - Ну, ладно-ладно. С этим, что собираешься делать? - полковник Стоюшкин кивнул на красноармейские книжки.
   - Уничтожу.
   - Правильно, сожги. Теперь так. Поскольку тайное рано или поздно становится явным, надо собирать 'верхи'. С бригадным комиссаром и начальником штаба я поговорю предварительно, а вот с особистом...
   ...Начальник особого отдела полковник Шишлов, чекист старой закалки, услышав о произошедшем, обвёл собравшихся строжающим на глазах взглядом, процедил сквозь зубы:
   - Дожились. Этого только не хватало. - Впившись взглядом в майора Гелунова. - Кто такие, чьи? Документы.
   - Документов нет, товарищ полковник, - пожал плечами главный разведчик.
   - Как это нет документов? Хитришь, майор, ой, хитри-ишь!
   - Сейчас надо думать о другом, - попробовал вступиться за майора бригадный комиссар Зубов.
   - Поздно, комиссар, раньше надо было думать...
   ... Бригадный комиссар Зубов, был единственным из собравшихся, кто мог позволить себе вольность говорить с особистом, как с равным. Большевик ещё ленинского призыва, имеющий большой опыт работы в политотделах армейских структур, он считал для себя правилом говорить только правду даже в тех исключительных случаях, когда это могло стоить ему жизни. Прошедший круги ада политических репрессий 1937-39 годов, перенёсший страшные пытки в Бериевских застенках, чудом выживший, но несломленный, он позволял себе такие откровенные высказывания в отношении верховной власти, что почти все, даже не вступавшие с ним в диалог, а просто слушавшие его, начинали озираться по сторонам - не подслушивают ли их разговор бдительные уши. Ещё задолго до того, как бригада в составе 2-й ударной армии начала наступательную операцию, первоначальной целью которой была переправа по льду реки Волхов и закрепление на левом берегу с тем, чтобы расширить со временем Волховский плацдарм для дальнейшего наступления, бригадный комиссар сказал своему комбригу:
   - Боюсь оказаться пророком, но то, что задумала Ставка, обречено на провал.
   Полковник Стоюшкин оторвал глаза от карты, пристально посмотрел на комиссара.
   - И самое интересное, Павел Прокофьевич, не в обиду сказано, - продолжил Зубов, - ты тоже так думаешь, но не решаешься сказать вслух, потому что твоё дело не обсуждать приказы, а выполнять их. А как? Как, Павел Прокофьевич, - горячился Зубов. - Где наши сталинские соколы, если не брать в расчёт три десятка аэропланов устаревшего типа? Где танки? А артиллерия? Если каждый выстрел на учёте, а за выпущенный по врагу снаряд в оперативной сводке необходимо отчитаться, о чём можно говорить дальше? Послушай! Пятнадцатиминутная обработка укреплённого плацдарма?! Да там полчаса мало, чтобы всё размолотить в пух и прах. К тому же мы утратили фактор внезапности, немцы знают о наших замыслах и укрепили оборону будущего плацдарма. И остается только рассчитывать на патриотический дух красноармейцев и командиров. А сколько положим их здесь? Об этом хоть кто-нибудь там, в Ставке, подумал?
   - Виктор Иванович, не от хорошей же жизни мы будем осуществлять эту операцию. Пусть она даже изначально обречена на провал, но, сколько сил неприятеля мы отвлечём на себя. Город Ленинград, колыбель Октябрьской революции, в блокаде.
   - Да это понятно, Павел Прокофьевич, - вздохнул Зубов. - Но ведь без огневой поддержке с воздуха и на земле наступление захлебнётся рано или поздно, и армия может оказаться в окружении, в которое мы залазим. И только потому, что там наверху успех под Москвой кой-кому вскружил голову. Не готовы мы к победоносным наступлениям. Это профанация. Задача сегодняшнего дня? Оборона, Павел Прокофьевич, глубокая, продуманная оборона, координируемая с ощутимыми для врага контратаками. Обороняться, с той целью, чтобы накопить, тем временем, материальный ресурс. У нас ведь на сегодняшний день единственный ресурс, люди. Сколько мы положим их, только для того, чтобы взять этот плацдарм?
   Полковник Стоюшкин ничего не ответил тогда своему комиссару. Прав был Зубов, и Павел Прокофьевич готов был подписаться под каждым его словом. Уже потом, когда 2-я ударная армия с тяжёлыми, кровопролитными боями, прорвав оборону в районе Мясного Бора, начала вклиниваться в расположение противника в направлении Любани и немцы создали угрозу её окружения, несколько раз перерезая армейские коммуникации, комбриг вспоминал пророческие слова комиссара. Но ни однажды они не вернулись к этому разговору. Не до того было. Любаньская операция была обречена на неуспех. И не дошли-то до Любани каких-то пяти километров. По зимнику, армия ещё хоть как-то снабжалась боеприпасами (если не поспешали машины, красноармейцы за несколько километров ходили в тыл и приносили на спинах ящики со снарядами и патронами), а когда начались перебои с питанием основным продуктом стала конина. Но самым коварным бичом армии оказались раненые. Их скопилось около трех тысяч и с каждым днём количество увеличивалось. Тяжело раненых старались переправить на Большую Землю сразу. Легко раненые и красноармейцы со средней степенью тяжести ранения по дурной воле откровенного головотяпства в военно-медицинских верхах фронта оставались на местах в армейских госпиталях и санбатах, и сразу возникла проблема с медикаментами и перевязочными материалами. Армия вклинивалась во вражескую территорию и периметр мешка, в котором она оказалась, составлял порядка около двухсот километров, при том, что горловина этого мешка в районе Мясного Бора с каждым днём сужалась и сужалась. 8 марта 1942 года генерал-лейтенант Власов был назначен заместителем командующего Волховского фронта и практически сразу по прибытию отправился во главе специальной комиссии во 2-ю ударную, чтобы на месте разобраться в ситуации, в которой армия оказалась. Комиссия составила акт проверки, но назад вернулась без Власова. Тот был назначен командующим 2-й ударной армии, оставаясь при этом заместителем командующего Волховского фронта по совместительству. Надо было спасать армию. А единственный путь спасения - вывод её из мешка. К тому времени наступила оттепель и армия оказалась в ужасающем положении. Зимник растаял, болота вскрылись. Резко сократилась норма отпуска продуктов и теперь армия кормилась только тем, что могли сбросить прорвавшиеся транспортники по воздуху - ржаными сухарями. Начался голод. Планомерное отступление армии обусловливалось прежде всего эвакуацией раненых, отходом тыловых частей и только потом можно было начинать выходить с боями самому арьергарду. Проложенные сапёрными частями гати и бревенчатая дорога с ограниченной пропускной способностью, задерживали все сроки эвакуации раненых, и поэтому командование фронта приняло решение о строительстве узкоколейки. Днем и ночью дорогу жизни бомбили фашистские стервятники, днем и ночью вражеская артиллерия вела беспрерывный огонь и вскоре обочины узкоколейки представляли ужасную картину: сгоревшие машины и танки, разбитые и перевёрнутые повозки, гниющие останки лошадей. И тысячи, тысячи, тысячи человеческих трупов. Потому и назвали эту дорогу Долиной Смерти...
   ... - Поздно, комиссар, раньше надо было думать, - недвусмысленно повторил полковник Шишлов, впившись в Зубова прищуренным, стекленеющим взглядом.
   - И не нам с тобой! - мгновенно парировал бригадный комиссар.
   Взгляд особиста застыл.
   - Ты думаешь, что ты говоришь? - теряя всякое терпение, закричал Шишлов. - Ты куда клонишь? Да за такие разговоры...
   - Упечь ты меня можешь, это по твоей части, - спокойно произнёс Зубов, - но не того пугаешь, я, в отличии от тебя, всё это прошёл.
   - Максим Степанович, - обращаясь к особисту, сказал комбриг. - Бригадный комиссар Зубов, и ты это хорошо знаешь, не вылазит с передовой, поэтому, как никто, знает настроение и нужды красноармейцев и командиров.
   - По-твоему, Павел Прокофьевич, я плохо знаю настрой людей? Да, положение критическое, голод, но, как можно сокрыть факт людоедства от командования армии? Ты подумал о том, как мы будем выглядеть, если слухи просочатся наверх? Нет, и ещё раз нет! Я должен отреагировать.
   - Да пусть пишет! - равнодушно махнул рукой Зубов. - Бумагу марать - не в штыковую ходить.
   Все оцепенели...
   ... Это случилось ещё в феврале. Бригада, наступая, несла большие потери. И любому пополнению, даже наспех обученному и необстрелянному, были рады. А тут командование фронта пообещало подбросить батальон лыжников. В это время бригадный комиссар был в полку, где ожидалось долгожданное пополнение. Каково же было его разочарование, когда вместо экипированных в маскхалаты, вооружённых автоматическим оружием лыжников пред ним предстало воинство, которое с натяжкой можно было назвать красноармейцами. Это было убогое зрелище. Полсотни молоденьких ребят, обряженных в шинели, иные не по росту, в шапках с опущенными ушами и завязанными под подбородком на тесёмочки, в ботинках с обмотками, перемёрзшие, голодные, они с какой-то жалостью в глазах смотрели на бригадного комиссара и командира полка, обходящих строй.
   Комиссар, перехватил недоумённый взгляд комполка, когда тот внезапно остановился и повернулся к младшему лейтенанту, сопровождавшему их.
   - Объясните, товарищ младший лейтенант, что... всё... это... означает? - последние слова подполковник произнёс с большими паузами, явно выказывая крайнее возмущение.
   Младший лейтенант, молоденький, с тёмной строчкой усиков, к которым ещё не прикасалась бритва, опушённых под вздёрнутым носиком инеем, заученно вытянулся:
   - Товарищ подполковник, рота лыжников прибыла в распоряжение вашего полка.
   Младший лейтенант произнёс эти слова, едва шевеля замёрзшими губами. Уставший, голодный и продрогший, он старался говорить, как можно внятней, насколько это позволяли непрестанно цокающие от холода зубы.
   - Это я уже слышал. Лыжи где? Почему не вооружены?
   - Согласно распоряжения, экипировку, оружие и лыжи должны получить на месте, товарищ подполковник.
   - Чьего распоряжения? Они что там, совсем с ума сошли? - сказал подполковник и с какой-то растерянностью посмотрел на бригадного комиссара. Часто поморгал левым глазом, при этом щека его едва заметно дёрнулась. Так с ним было всегда, когда волновался - последствие контузии. И уже обращаясь к младшему лейтенанту. - Хорошо. Хотя чего тут, в чертях, хорошего? Стрелять красноармейцы умеют? Винтовку знают?
   - Основы рукопашного боя красноармейцы изучали с деревянными макетами, заменяющими винтовки, товарищ подполковник. На учебном стрельбище были один раз.
   - Всё. Вопросов больше нет, - комполка часто задышал и вдруг неожиданно для всех, резко развернулся и бешеным голосом закричал. - Ерёменко. - И тут же подбежавшему старшему лейтенанту. - Немедленно! Прибывших разместить по избам! Накормить! Отпоить горячим! Дать отдохнуть! До двадцати двух ноль-ноль - не беспокоить! Исполнять! Бегом! Тамарашвили! - И подбежавшему капитану. - К двадцати двум ноль-ноль раздобыть полста винтовок! - И видя пробежавшую растерянность в глазах капитана. - Со штыками! Исполнять! Бегом!
   Немного успокоившись, подполковник бросил короткий взгляд на бригадного комиссара.
   - Ну, что ты так смотришь, Виктор Иванович? У меня эти Кузёмины Стёжки вот где! - подполковник, как был в перчатке, перехватил горло в районе кадыка большим и указательным пальцем. - Ещё три дня назад пообещал Стоюшкину взять эту деревню.
   - Но не такими же силами. Что они могут?
   - Да понимаю я всё, - комполка вздохнул, потёр перчаткой застывающую на морозе левую щёку. - Сделаем так. Роту Ковалёва брошу вперёд, а эти,.. - он помолчал, - словом, с винтовками наперевес пойдут в штыковую атаку.
   Наступила пауза.
   - Тогда ребятишек поведу в атаку я, - после короткого молчания, твёрдо сказал бригадный комиссар.
   - Окстись, Виктор Иванович, да не дай Бог с тобою что случится, Стоюшкин мне голову оторвёт.
   - Бог не выдаст, свинья не съест!
   - Виктор Иванович! - взмолился командир полка.
   - Решено! И не обсуждается, - упрямо заключил разговор Зубов.
   Бригадный комиссар, перед атакой, обошёл строй немного пришедших в себя красноармейцев. Он не видел лиц этих мальчишек, он не видел их глаз и потому, вроде как, легче было говорить с ними. А начал он так:
   - Сынки! Через полчаса мы выдвинемся на боевую позицию и я, комиссар бригады, поведу вас в атаку. Я вот сейчас обращаюсь к вам, а сам думаю: может быть в эти минуты где-то и мой сын стоит в строю, готовый по приказу своего командира бросится в штыковую с ненавистным врагом. Сегодня вы примите боевое крещение. Так надо, сынки. Так всегда было на Руси, когда подлые враги приходили на нашу землю, чтобы убивать наших стариков, женщин, детей. И вставали в первую очередь вот такие молодые, как вы. И пусть не дрогнет ваша рука, пусть дрожит враг от вашего штыка и винтовочного приклада.
   Из боя рота красноармейцев вышла с минимальными потерями, деревня Кузёмины Стёжки была взята, сам же комиссар Зубов был легко ранен: пуля вырвала клок овчины на рукаве полушубка, слегка царапнув кожу выше локтя.
   Когда о случившемся узнал полковник Стоюшкин, он покачал головой и укоризненно сказал:
   - Мальчишество какое-то, Виктор Иванович, мальчишество, которому невозможно найти оправдание.
   - Знаешь, Павел Прокофьевич. Иногда, те красивые слова, которые мы говорим бойцам, те призывы, которые хотим донести до их сознания, душ, сердец, надо подтверждать делом, чтобы они, эти слова, не теряли своей силы.
   Сказанное бригадным комиссаром Зубовым полковник Стоюшкин вспомнил, когда в начале июля группа, состоящая из восьми человек, прорывалась из котла. День клонился на убыль, но это был страшный день. С утра их было двенадцать. Они уходили от наседавших немцев, стремящихся охватить их кольцом и именно в этот, такой неподходящий момент, был ранен в ногу бригадный комиссар Зубов. Все бросились к нему. Ординарец полковника Стоюшкина принялся накладывать жгут выше колена, сам комбриг склонился над своим комиссаром.
   - Вынесем, - прохрипел Стоюшкин, глядя в спокойное лицо Зубова. - Вот сейчас Толя закончит и понесём. Прорвёмся!
   - Нет. Всё, Толя, оставь эту затею. И дай мне твой 'дехтярь'. Я приказываю. А ты, Павел Прокофьевич, забери мои документы и быстро отходите. Я прикрою. Прощайте. И не поминайте лихом!
   И ещё долго слышалось, как на яростно наседающую автоматную трескотню коротко огрызался ручной пулемёт комиссара и всё развенчал взрыв гранаты, после которого наступила в той стороне тишина...
   ... - Товарищ полковник, Павел Прокофьевич.
   Полковник Стоюшкин посмотрел на своего ординарца.
   - Что, Толя?
   - Разведчик говорит, можно садиться на лошадей.
   - Да-да, конечно, - кивнул комбриг.
   Он сел на лошадь, почувствовав, как она слегка прогнулась под тяжестью его тела. И снова, прерванные мысли заполонили голову.
   ' Так для чего, всё-таки, вызывает командующий армией? Тыловики выходят, раненых, как можем, переправляем. От бригады осталось на вчерашний день пятьсот двадцать четыре единицы личного состава, это вместе со штабниками и прочими не боевыми службами. Тот мерзкий случай каннибализма был не последним. Этому нет, и не может быть, никакого оправдания, но люди истощены до предела. В последнее время сбиты два транспортника с сухарями. К первому не смогли подобраться, моментально утонул в болоте. Второй 'кукурузник', вспыхнув в воздухе деревянно-брезентовой обшивкой, правда, успел выбросить два мешка и, как издёвка: один мешок под завязку был забит пропагандистскими листовками. Последний паёк выдавали сухарной крошкой, отмеряли спичечными коробками. Красноармейцы перешли на подножный корм, каждая былиночка, каждый зеленоватый побег, пробившийся к солнцу, поедались моментально. Съедены были все кожаные ремни, лошадиная сбруя. Каждый патрон на счету. Так для чего?'
   С этими мыслями полковник Стоюшкин и переступил порог избы, в которой располагался командующий армии. Из соседней комнаты вышел Власов, и после того, как полковник доложился, протянул руку.
   - Как добрались, товарищ полковник? - командарм пытливо посмотрел на Стоюшкина большими, увеличенные линзами очков глазами, крепко пожимая руку.
   - Спасибо, товарищ генерал-лейтенант, всё обошлось.
   - Для начала перекусим. Вы ведь голодны? Присаживайтесь, - Власов указал на стул возле стола.
   Уже по первым словам, которые произнёс генерал, по тому тону, каким они были сказаны, Павел Прокофьевич понял, что можно расслабиться, а когда тот предложил сесть за стол поужинать, почувствовал окончательное облегчение на душе. 'Так для чего звал? Ну не для того же, чтобы накормить'.
   В комнату вошла молодая светловолосая женщина в форме, но без знаков различия. Она поставила на стол бутылку водки, две алюминиевых кружки и положила на клеёнку ржаной хлеб, порезанный аккуратными ломтиками, что затейливо были выложены на неглубокой алюминиевой тарелочке. Стоюшкин проглотил голодную слюну и отвел глаза от хлеба, как вдруг перехватил взгляд генерала, которым тот пробежал по рукам, высокой груди, лицу женщины, обслуживающей их и этого было достаточно, чтобы понять суть отношений, связывающих этих людей. Власов взял бутылку, соскрёб сургуч с горлышка, ловким ударом ладони выбил пробку, сдвинул кружки и разлил водку. В это время женщина внесла и поставила на стол две тарелки, на одной из которых горкой был наложен отварной, очищенный, ещё парящий картофель, а на другой мелко нарезанная селёдка, щедро политая ароматным подсолнечным маслом и усыпанная кольцами лука.
   - Давайте, полковник, выпьем за нашего вождя и учителя, вдохновителя и организатора всех наших побед товарища Сталина.
   Они поднялись и выпили стоя. Власов выпил залпом, Стоюшкин, по обыкновению, мелкими, неторопливыми глотками. Он долгим, пронзительным взглядом голодного человека смотрел на хлеб и потом, когда уже взял кусочек и поднес его к губам, почувствовал, как слегка закружилась голова, толи от выпитой водки, толи от ржаного хлебного аромата. Он был настолько голоден, что съел бы, как за себя бросил, этот картофель, потом селёдку, и только потом уже весь хлеб.
   - Да Вы закусывайте, закусывайте, полковник.
   - Спасибо.
   Власов потянулся за бутылкой, принялся снова разливать по кружкам. Выпили за победу.
   - Я просмотрел Ваше личное дело, товарищ полковник, - закусив, сказал генерал, - и сразу Вас вспомнил. Мне понравилось, как Вы обстоятельно, чётко и коротко доложили о ситуации в бригаде, когда я приезжал во 2-ю ударную с инспекцией, как объективно изложили состояние дела в докладной записке. Потом в сводках - Стоюшкин-Стоюшкин, а вот как Вы выглядите, подзабыл...
   ... ' Вот, кажется, всё начинает проясняться. Сейчас он будет что-то предлагать, - подумал Павел Прокофьевич. - Интересно - что?'...
   ... - Я получил указание от командующего фронтом, - продолжал Власов, - подобрать себе кандидатуру на должность заместителя. Из всех возможных кандидатов я выбрал Вас. Вам, Павел Прокофьевич, необходимо подумать?
   - Никак нет.
   - Вы согласны?
   - Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Я благодарен Вам за то доверие, которое Вы мне оказываете, но считаю своим долгом вернуться в бригаду с тем, чтобы вывести её из окружения. Поймите меня правильно.
   - Это частности, Павел Прокофьевич, - Власов как-то удивлённо посмотрел на полковника Стоюшкина поверх очков. - На сегодняшний день Вы мне здесь нужны больше, чем там. Остатки бригады, во избежание больших потерь, придётся выводить, скорее всего, боевыми группами по десять, максимум пятнадцать человек, причём, по разным направлениям. Что изменит Ваше присутствие там? Ничего. Вы просто возглавите одну из выходящих групп, и только. Так?
   - И, всё-таки, Андрей Андреевич, позвольте с Вами не согласиться. Вернуться - мой долг. Я перестану себя уважать, если брошу свою бригаду, вернее её остатки, в не самое лучшее для неё время. Это будет расценено мною, как побег, если хотите, как предательство.
   Власов разлил остаток водки, поднял кружку.
   - Хорошо. Вы меня убедили. Ваше здоровье, Павел Прокофьевич!
   - Ваше здоровье, Андрей Андреевич!..
  
   ... Из донесения генерала-лейтенанта Власова Военному Совету Волховского фронта от 16 июня 1942 года. 'Войска армии в течении 3-х недель ведут напряжённые, ожесточённые бои с противником. Личный состав войск до предела измотан, увеличивается количество смертных случаев и заболеваемость от истощения возрастает с каждым днём. Вследствии перекрёстного обстрела района войска несут большие потери от артиллерийского огня и авиации противника... Боевой состав соединений резко уменьшился. Пополнять его за счёт тылов и спецчастей больше нельзя. Всё, что было - взято... в батальонах, бригадах и стрелковых полках осталось в среднем по нескольку десятков человек. Все попытки восточной группы армии пробить проход в коридоре с запада успеха не имели'.
   Из донесения от 21-го июня. ' Войска армии три недели получают по 50 граммов сухарей. Последние дни продовольствия совершенно не было. Доедаем последних лошадей. Люди до крайности истощены. Наблюдается групповая смертность от голода. Боеприпасов нет...'
  
   ... Судьбе будет угодно распорядится так, что генерал-лейтенант Власов, буквально через несколько дней, когда был окончательно ликвидирован коридор, откажется от прилетевшего за ним самолёта, с тем, чтобы переправить его на Большую Землю. Он ответит категорически: 'Я армию в такой критический момент не брошу!' И самолёт улетит без него, загрузившись тяжело ранеными. Несколько раз командующий Волховским фронтом генерал армии Мерецков будет предпринимать попытки вызволить Власова из окружения, посылая за ним танковые экипажи, пообещав тому командиру танка, кто доставит ему генерала, звание Героя Советского Союза. Но все попытки окажутся тщетными. 11 июля он попадёт в плен в деревне, с таким характерным для тех мест названием, - ПятнИца.
   Полковник же Стоюшкин выйдет из окружения группой, в составе четырёх человек, включая и его самого. И наступит в жизни бывшего комбрига полковника Стоюшкина чёрная полоса.
   Всё дело в том, что попал он под горячую руку и ни кого-нибудь, а самого Мехлиса, Льва Захаровича. А было так.
   В начале 1942 года Сталин посылает Мехлиса - начальника Главного политуправления РККА, заместителя наркома обороны, армейского комиссара 1-го ранга на Крымский фронт в качестве представителя Ставки Верховного Главнокомандующего. Мехлис был человек по натуре самонадеянный, вспыльчивый и категоричный, видевший во всех только врагов, а во всём только вредительство. О нём даже Сталин как-то сказал: 'Разрушить, разгромить, уничтожить - это для него подходит'. Лев Захарович с первого дня пребывания на фронте начал наводить порядок. Его возмутило прежде всего то обстоятельство, что командование фронтом осуществляется генералом Козловым из Тбилиси, а отсюда и все вытекающие последствия: отсутствие оперативности в командовании, оторванность от армии, полное незнание противостоящих сил противника и многое другое. Несмотря на крики, угрозы, самоуправство, расстрелы спасти положение в Крыму не удалось и Керченский полуостров был сдан врагу, а Мехлиса отозвали в Москву. И наступили дни его полного забвения - Сталин к себе не вызывал. Можно только представить, что пережил за это время Лев Захарович, но когда наступил день и Поскрёбышев закрыл за его спиной дверь, Мехлис повалился перед вождём на колени и, не поднимая головы, сбивчиво начал:
   - Пристрелите, Иосиф Виссарионович, не оправдавшего Вашего доверия жида! С великим счастьем приму смерть от Вашей руки. Пристрелите, ибо не смею даже взглянуть Вам в глаза!
   - Поднимись, товарищ Сталин не занимается расстрельными делами. С этими вопросами - к Лаврентию. - И когда Мехлис поднялся, но остался стоять с поникшей головой. - Походишь в заместителях у товарища Щербакова, корпусным комиссаром.
   Мехлис, ещё не верящий в спасение, проглотил обидную слюну, но голову поднять так и не посмел.
   - А окончательно товарищ Сталин тебя простит, - продолжил Сталин, - если ты найдёшь Власова, живого или мёртвого. Ты меня понял, товарищ Мехлис?
   - Так точно, товарищ Сталин.
   ' За что же такое наказание? Так он меня и до младшего политрука разжалует.'
   - Иди. И запомни: живого или мёртвого!..
   ... За окном деревенской избы слышались чьи-то приглушённые голоса, где-то неподалёку беспокойно похрапывали лошади. День серел, но белые ночи ещё не сникли и потому в комнате было достаточно светло.
   Когда полковник Стоюшкин вошёл в избу и представился, Мехлис исподлобья оглядел его, тут же принялся перебирать большую стопку папок, лежащую перед ним на столе. Найдя нужную, раскрыл, взял лежащий сверху лист, быстро пробежал глазами. Хмыкнул, покачав головой. Вложил лист в папку, перелистал ещё несколько страниц, закрыл и прихлопнул по ней ладонью.
   - Где генерал-лейтенант Власов? - впившись острым взглядом в вытянувшегося комбрига, голосом, не предвещающим ничего хорошего, спросил Мехлис.
   - Не могу знать, товарищ корпусной комиссар, - как-то неуверенно ответил Стоюшкин, всё ещё глядя на петлицы Мехлиса. 'Вроде армейским комиссаром первого ранга был?',
   Тот недовольно поморщился при упоминании своего звания.
   - Как крысы с тонущего корабля разбежались, - закричал Мехлис, - бросили своего командарма на произвол судьбы. Так? - он порывисто вскочил, как-то дергано переставляя ноги, подбежал вплотную.
   Полковник Стоюшкин молчал, сверху вниз спокойно глядя в глаза Мехлису.
   - А он, между прочим, написал представление о присвоении тебе очередного воинского звания, - указав пальцем в сторону папки, продолжал кричать Мехлис. - Вобщем, так, - переводя дыхание, продолжил он. - Разговор с тобой будет коротким. - Мехлис достал из кармана галифе перочинный нож, резко подрезал край петлицы на воротнике гимнастёрки полковника, заученным движением руки сорвал её и швырнул на пол. То же сделал и со второй. - Отныне ты лейтенант. За ночь подберёшь людей, сколько посчитаешь нужным и туда, - он опять указал пальцем, только теперь уже куда-то в окно. - Утром лично проверю состав группы. Найдёшь генерала Власова - звание верну, а без него лучше не возвращайся - расстреляю! Свободен!
   Павел Прокофьевич вышел на крыльцо, невидящими глазами посмотрел на человека, подбегающего к нему, и узнал только по голосу, когда тот начал: 'Товарищ пол...' и тут же осёкся. Это был его ординарец.
   - Вот так, Толя, - тихо проговорил Стоюшкин.
   Он хотел сгоряча добавить, что будут теперь они ходить в одном звании, но вовремя передумал и только рассеянно махнул рукой. Ординарец всё это время растерянно смотрел на темные прямоугольники от петличек, резко выделяющиеся на выцветшей ткани воротника гимнастёрки.
   - Это же не справедливо, Павел Прокофьевич, - задрожавшим голосом проговорил он. - Это ж ведь...
   - Это война, Толя, а на войне всяко бывает! И всякие тоже...
   Наклонив голову, Стоюшкин, наощупь, носком сапога, нашёл нижнюю ступеньку крыльца и, не без помощи Толи, ступил на землю.
   - Спасибо, дальше я сам.
   - Павел Прокофьевич, даже не знаю, как и сказать...
   - Что ещё?
   - Вас хочет видеть товарищ капитан. Он говорит, что его фамилия тоже Стоюшкин. Он назвался Константином Павловичем.
   От этого сообщения земля дрогнула и заходила ходуном под ногами Стоюшкина. Он жил и верил, что когда-нибудь, обязательно, непременно это произойдёт. Ведь должна же восторжествовать, в конце концов, высшая жизненная справедливость. Но вот чтобы сейчас, в не самое лучшее мгновение его жизни? Он как-то неловко вытянулся, пытливо повёл головой по сторонам, жадным взглядом оглядывая военных, находящихся в деревенском дворе, но ноги неожиданно подкосились, и, чтобы устоять, ему пришлось опереться на руку бывшего адъютанта. Тут-то он и увидел, как к ним подходит молодой, высокий, темноволосый капитан. Лицо капитана показалось Стоюшкину удивительно знакомым и он не сразу, но вспомнил, что именно его подвозил до вокзала, когда убывал из госпиталя...
   ... Целая вечность прошла с тех пор, как непогожим весенним днём он гнал коня на хутор Покровский, чтобы сообщить Насте решение отца. Что-то больно и горько перевернулось тогда внутри при виде входной двери, неумело заколоченной сырыми, трухлявыми досками крест-накрест. И только там, в хате, пришло осознание непоправимой беды, пахнувшей в само сердце холодом нежилых стен. Шли годы, боль потери притуплялась, лишь изредка посещающие его мысли о том, что где-то растёт сын без отцовского участия, всякий раз оставляли после себя гнетущее чувство вины, которой невозможно было найти объяснение, но которая усугубляла ставшее уже обыденным и привычным одиночество. Поначалу он не мог даже представить присутствия рядом с собой другой женщины, которая могла бы разделить с ним трудности армейского быта и даже рожать от него детей, потому что это было бы предательством по отношению к его исчезнувшим родным людям. Однажды, это было в Москве, когда он учился на Высших Командных курсах, ему встретилась женщина, похожая на Настю тем, что в чёрных глазах её появлялась небольшая раскосинка, когда она отводила взгляд в сторону. Светлые волосы её были коротко острижены, и он как-то подумал, что когда они отрастут, у розового ушка может появиться непокорный локонок. И Стоюшкин сошёл с ума, влюбился. Женщина ответила ему взаимностью, и всё шло уже к счастливому финалу, как вдруг совершенно неожиданно выяснилось - у неё есть сын и он даже ровесник Кости. Его смутило, скорее всего, не это открытие, и даже не слегка запоздалое признание женщины. Ему подумалось тогда, что если случится чудо и найдутся те, которых он не может, вот уже столько лет, вырвать из сердца, как он будет смотреть в глаза сыну и сможет ли найти слова оправдания своему поступку? Это его остановило. Иногда, бессонными ночами он пробовал мысленно представить встречу с повзрослевшим сыном и ничего не получалось: перед глазами возникал только маленький, светловолосый мальчик, который поначалу пугливо прятался за подол материнского платья, чтобы спустя время, всё так же, настороженно, раскинув в стороны ручонки, сделать несколько шагов, с оглядкой на мать, к нему навстречу. И вот теперь перед ним стоял сын и Павел Прокофьевич взволнованным взглядом всматривался в черты лица молодого человека и находил в них что-то от себя - точно такое же бугристое надбровье, тонкий, обострённый нос, доставшийся от деда Степана, и широко распахнутые, по-цыгански выразительные чёрные глаза. Они шагнули друг к другу почти одновременно и обнялись. Павел Прокофьевич почувствовал, как непрошенные слёзы заполняют глаза и, чтобы их не видел никто из окружающих, уткнулся головой в широкое плечо сына. Константин, пытаясь успокоить отца, похлопал его по спине.
   - Всё хорошо, нашлись же, - услышал Стоюшкин-старший.
   - У тебя были светлые волосы, я хорошо это помню. Ты был тогда ещё маленьким.
   - Да, были светлые и прямые. А потом перерос, потемнели и стали кучерявиться.
   - Твоя прабабка была цыганкой.
   - Мама рассказывала.
   Павел Прокофьевич поднял голову.
   - Отойдём в сторону, на нас смотрят.
   - Да, конечно, - ответил сын.
   Они присели за сараем, примяв сапогами крапиву, в зарослях которой лежало старое бревно. Павел Прокофьевич достал из кармана пачку папирос, предложил закурить сыну.
   - Не курю, - отрицательно покачал головой тот.
   Выдохнув дым, самой первой, такой успокаивающей затяжки, Стоюшкин-старший спросил:
   - Как ты меня нашёл?
   - Когда я впервые услышал - комбриг Стоюшкин, я подумал, что однофамильцы. Мало ли Стоюшкиных на белом свете. Мама рассказывала, что ты был партизанским командиром, но чтобы - комбригом, прости, как-то сразу не уложилось в голове. Справок наводить не стал, не до того было, сам понимаешь. А воевать начал на Волховском плацдарме, был ранен, лечился во фронтовом госпитале и во 2-ю ударную попал в середине весны.
   - А ранен был куда?
   - В ногу. Да, пустяки. Ты мне лучше скажи, что произошло?
   - Я должен найти и доставить сюда генерала Власова, живого или мёртвого.
   - Но это невозможно, отец.
   Что-то дрогнуло и затеплилось в душе от этого обращения, Павел Прокофьевич часто задышал и, благодарно посмотрев на сына.
   - Понимаешь, сынок, только так я смогу вернуть звание.
   - Но ты хоть знаешь, где его искать?
   - Нет!
   - Абсурд какой-то. А как это будет выглядеть?
   - Подберу надёжных ребят и...
   - Я пойду с тобой, отец.
   - Нет, сынок. Всё что угодно, только не это.
   - Ты не сможешь мне запретить.
   - Я, может быть, и не смогу. Но тот, кто утром будет проверять группу, сможет.
   - Ты о ком?
   - Да всё о нём же, о Мехлисе, сынок.
   Они поднялись. Стоюшкин-отец неожиданно снял висящий на груди бинокль и протянул сыну.
   - Вот, возьми на память.
   - Но он тебе ещё пригодиться.
   - Бери-бери. Ему цены нет.
   - Я вижу. Цейсовский.
   Константин принял бинокль и тут же, не раздумывая, быстро расстегнул пуговицу на боковом кармане гимнастёрки. Он достал партийный билет, раскрыл его на первой страничке и протянул отцу небольшую фотографию. Павел Прокофьевич поднёс её к глазам. С фотографии на него смотрел его сын, ещё молоденький курсант-артиллерист, слегка клонясь к голове своей матери...
   ... Рано утром Мехлис неожиданно вылетел в Ставку, а Стоюшкин Павел Прокофьевич был допрошен в Особом отделе фронта, а на следующий день спецрейсом его доставили в Москву и поместили в Лефортовской тюрьме.
  
   -6-
  
   Остров надвигался медленно и неотвратимо. Чем ближе приближался к нему пароход, гребными колёсами подгребая под себя тяжёлую, иссиня-чёрную морскую толщу, беснующуюся на поверхности холодными волнами, венчаемые белопенными гребнями, чем отчётливей вырисовывалась кромка прибоя, закипающего у ската песчаного берега, чем чётче просматривалась густота, - ствол к стволу, - угрюмого хвойного леса, подступающего к вратам монастырской стены, за которой упрямо высился закопчённый от недавнего пожарища Преображенский Собор, где на месте снесённого центрального купола на флагштоке плескалось на ветру красное полотнище, тем плотнее на носу судна становилась толпа, выбравшихся из трюмов на палубу голодных, небритых, завшивевших людей, связанных, как вервью, непредсказуемостью грядущей доли. Как остриём ножа, полосонул по настороженной тишине, нарушаемой разве что плеском волн о борт, да гортанными криками низом мечущихся чаек, возглас, с придыханием сорвавшийся с чьих-то губ: 'Вот они, Соловки!' И тут же взвинтился над притихшей толпой звонкий, писклявый, срывающийся голосок:
   Ванька гол, Ванька бос,
   Ванька курит папирос.
   Ванька с Питеру приехал,
   Маньке яблаков привёз.
   Чумазый шпанёнок, видимо проигравшийся подчистую на Кемской пересылке, единственное одеяние которого составлял холщёвый мешок - кешер, с прорезями для головы и рук, кривляясь и жестикулируя принялся вытанцовывать на палубе. На него цыкнули и он, огрызаясь, исчез с глаз.
   Пароход сиплыми, с хрипотцой гудками заявил о своём прибытии, и стал неуклюже швартоваться к пристани. Сбросили трап. И тут с людьми начало твориться невообразимое. Ещё какое-то время назад, они, олицетворяющие хоть хрупкое, но вполне понятное единение, тесно сгрудились возле схода, зашумели, заволновались, засуетились, потому что осточертела эта, выворачивающая нутро качка, липкая вонь трюмов и каждый норовил поскорее ступить на твёрдь земли. Началась давка, задние напирали на передних, послышались крики, чей-то картуз полетел в воду и охране, пришлось немало потрудиться, чтобы образовать коридор, по которому прошёл к трапу и спустился вниз командир конвоя с двумя, вооружённых винтовками, красноармейцами . При виде всей этой картины штабс-капитан Архангельский, брезгливо отворотил голову и сказал отцу Иллариону:
   - Торопятся, того не понимая, что сюда уже успели, - и, усмехнувшись, с горькой иронией в голосе добавил. - А вот отсюда, удастся ли?
   Они стояли обособленно. Он, штабс-капитан, высокий, подтянутый, голубоглазый. Священник, по мужицки широкий в плечах, с непомерно большими руками, проглядывающими из рукавов кургузого, заношенного пиджака неопределённого цвета. И Тимофей Стоюшкин. Случай свёл их в одной секции 'столыпинского' вагона, что муторно долго, целых девять суток, тащился из Москвы в Кемь. Секция - узкий обрешёченный отсек на троих, в котором можно было только лежать. Нижние нары занимал отец Илларион, средние - штабс-капитан, а Тимофей довольствовался верхними. И день, и ночь из конца в конец вагонного прохода, сменяясь, ходили красноармейцы в буденовках, с винтовками за плечами. Лексикон вологодского конвоя был ограничен до нескольких, отрывисто бросаемых окриков: 'Молчать!', 'Не положено!', 'Живо, живо!' Последнее, как правило, касалось оправки по нужде. Кормили скудно, раз в сутки: селёдка, брусок чёрного, липнущего к пальцам хлеба, отвратительно кислого на вкус, да три кружки воды. И можно было бы сойти с ума в этой замкнутой, ограниченной до немыслимого предела, гнетущей тело и душу клетке, потому что от ничегонеделанья и постоянной лёжки на жёстких нарах немели бока, нещадно ныли кости, но выручали тихие, умиротворённые разговоры попутчиков, из которых Тимофей почерпнул для себя много интересного и познавательного.
   Он узнал, что Соловки, это архипелаг (слово поначалу для него неизвестное, значение которого он уяснил позже), состоящий из множества островов, что центральный, самый большой из них - Соловецкий, следом за ним по величине шёл Анзерский, затем Большая и Малая Муксалма, а уж потом Большой и Малый Заяцкие острова, это не считая мелких. Сначала Тимофей подумал, что название последних двух островов как-то связано с зайцами, но это было не так: оказалось, что когда-то монахи плавали на них за яйцами чаек. Оттого - Заяцкие. Особенно увлекла его история Соловков. Он слушал её, стараясь не пропустить ни одного слова. Из уст отца Иллариона он узнал, что первым поселенцем считается преподобный Герман, и было это четыре столетия тому назад. Потом на остров прибыл монах Савватий, ну а освоение монашеского поселения связывают с именем преподобного Зосимы, при котором были построены три церкви: Преображенская, Никольская и Успенская и монашеская трапезная, правда, пока ещё деревянные. Именно тогда Соловки получили жалованную грамоту от Господина Великого Новгорода, которая немного позже была подтверждена Московским царём Иваном Третьим. Спустя столетие, при игумене Филиппе началось каменное строительство на острове, и тогда же появился на Соловках первый ссыльный - игумен Артемий, бывший настоятель Троице-Сергиева монастыря. Это, последнее сообщение отца Иллариона, ввергло Тимофея в недоумение, он уже перевернулся на живот и, даже свесив голову, посмотрел на священника, чтобы поинтересоваться, за что постигла игумена Артемия такая участь, но не посмел, потому что батюшка уже начал рассказывать о 'Соловецком восстании'. А суть этого восстания, как уяснил Тимофей, заключалась в том, что в последней четверти семнадцатого века на Соловки прибыл отряд московских стрельцов с тем, чтобы изгнать из монастыря монахов, противников реформы патриарха Никона, так называемых сторонников 'мирного стояния за веру'. И одному только Богу известно, сколько православной крови было пролито за восемь долгих лет 'восстания', сколько непокорных монахов было убито, замучено, утоплено и сожжёно заживо.
   А потом пришла очередь штабс-капитана Архангельского. Тихим, приглушённым голосом, замолкающим при приближении шагов конвойного, он поведал о других Соловецких узниках. О графе Петре Андреевиче Толстом, что пробыл в заточении более десяти лет в угловой башне монастырской стены и когда на царствующий трон взошла Елизавета, дочь Петра, был помилован, с возвратом званий, наград и имений, но на царскую милость ответил отказом и дожил свой век в покаяниях, молитвах и слезах, помятуя до последнего дня о царевиче Алексее, которого в своё время выманил из Италии на погибель от рук скорого на растраву отца. И ещё он рассказывал о последнем кошевом атамане Запорожской Сечи Петре Кальнишевском. Он, как и граф, помилованный, отказался вернуться в ставший чужим для него суетный и грешный мир, с той только разницей, что не принял пострига. Умер атаман глубоким старцем, но рассудок сохранил до последнего вдоха и был похоронен у монастырской стены, о чём напоминает каменная плита, лежащая на его могиле.
   Тимофей слушал эти рассказы и думал о том, как всё-таки много знают эти люди. И всё от того, что они учились в своё время и много читали. А чем мог похвалиться он? Двумя классами церковно-приходской школы. Единственной книгой в хате, которую он помнит, было Святое Писание, что по вечерам при свете лампы читал дед Степан. Но он не мог даже пальцем прикоснуться к этой святой книге, потому что однажды, решившись взять её в руки, был застигнут на месте дедом. Навсегда запомнил он дедовский взгляд, а особенно его слова: 'Возьмешь, когда сопли под носом просохнут!' Повзрослевший, он вместе с братом Павлом, стал подмогой в хозяйстве отца, а едва сгущались сумерки, тянула, манила к себе улица, с весёлыми игрищами до первых петухов. Тут уж было не до чтений. Потом армия, война, круговерть гражданской, снова армия, только теперь уже другая, Красная. Правда, с чем пришлось столкнуться и чему удивиться, так это что в новой армии для безграмотных красноармейцев были открыты краткосрочные курсы ликбеза. Вернувшись в Раздольное, немало удивился тому же: в селе, при школе, работали такие же курсы. Призадумался тогда, для чего бы это? И снова, в который уже раз, понял ещё одну простую житейскую истину. Новой власти нужны были грамотные люди. Значит, не всё так уж и плохо было в этой новой жизни. А если судить о его нынешнем положении, о его доле, то вина этой власти в том, что не разобралась, а может, некогда было разобраться, потому и страдает он по злой воле Ваньки Горяна, да совещательной тройки ОГПУ, вынесшей ему приговор - десять лет каторги, при всём при том, что и следствие ещё было не закончено...
   ... Тем временем они сошли на берег. Штабс-капитан Архангельский, поправив сидор за плечом, негромко сказал, обращаясь к отцу Иллариону, но глядя почему-то на борт парохода:
   - Святое не извести, как не старайся!
   Тот, перехватив взгляд офицера, мелким, едва заметным Крестом, перекрестил борт, ответствовал:
   - Воистину так! Ещё в Кеми узрел...
   Тимофей посмотрел на борт и, сквозь коряво, овалом начертанное пролетарским шрифтом 'Глеб Бокий', неожиданно увидел, как проступает сквозь эти нелепо исковерканные буквы, старославянской вязью выведенное - 'Святой Савватий'.
   - В две шеренги становись! - не давая ему опомниться, прозвучала зычная команда командира конвоя.
   Рядом с ним стоял небритый, с опухшим, отёчным лицом чекист, в коричневой тюленьей куртке, в кожаной фуражке с алой звёздочкой и деревянной кобурой маузера на боку. Похоже, что это был начальник. Он, с каким-то презрением во взгляде, с какой-то хищной полуулыбкой, полуусмешкой по-хозяйски поглядывал из под кожаного козырька, как прибывшие арестанты суетно стали выстраиваться в строй.
   - Шевелись! - подстегнул их новый окрик командира конвоя.
   Позади, за их спинами - другой чекист, горилоподобный, сутуловатый, с непомерно широкой верхней губой, что нависала, оттопыривая нижнюю, пухлую. Он был занят тем, что неторопливо просматривал принятые от командира конвоя какие-то бумаги, отчего хмурил морщинистый, невысокий лоб. А чуть подальше - чёткий строй красноармейцев с приставленными к ботинкам прикладами винтовок.
   - Молчать! - закричал теперь уже чекист в куртке и, когда арестанты, выстроенные в колонну умолкли, продолжил громким, заметно сипловатым голосом. - С прибытием вас, голубчики-каторжане, - лицо его при этом исказилось полуулыбкой, - на знаменитые Соловки. Я начальник Управления Соловецкого Лагеря Особого Назначения, сокращенно УСЛОН. Зовут меня Ногтев. Предупреждаю сразу - два раза одно и то же не повторяю! По натуре добрый, но с хамами - хам! Поэтому, каждый - заруби себе на носу сразу: малейшее неповиновение и,.. - Ногтев выразительно хлопнул рукой по деревянной кобуре. Полуразвернувшись, кивнул в сторону горилоподобного. - А это, прошу любить и жаловать, мой заместитель, начальник административного отдела, товарищ Васьков. Ввожу в курс, чтоб потом не шептались по углам, что я не предупреждал: он, вообще, шуток не понимает. И любит приговаривать? 'Тут власть не Советская, а Соловецкая'. Вот он-то, имеет полное право так заявлять! А знаете, почему? Потому как все вы у него на прокурорском крючке. Адвокатов же, пока, простите, не завели! Поэтому, делайте вторую зарубку. Теперь - дальше. Все прибывшие, без исключения, будут сразу определены в карантинную роту. Таков порядок. И начнёте вы приобщаться к труду на общих работах. А общие работы - это: лесозаготовка, доставка леса на пилораму, торфодобыча, вязка плотов. Работёнка, хоть где - не мёд. Невыполнение урока, а того хуже - отлынивание от него, не допустимы и караются строжайшим образом. - Ногтев опять хлопнул по кобуре. - В лучшем случае - командировка на Секирку. Чего это такое? Скажу так. Молодая Советская республика даёт вам, контрреволюционерам, ворам, разбойникам, убийцам, растратчикам и прочим вредным элементам возможность искупить свою вину за сотворённые злодеяния. Другими словами, перед администрацией УСЛОНа стоит задача перековать вас в законопослушных граждан. Тому, кто будет противиться этой перековке, Секирки не миновать! А теперь проверка на вшивость!
   Последние слова он произнёс с какой-то лихостью и даже значимостью, но что это могло означать, каторжане поняли чуть позже. Ногтев пошёл вдоль шеренги, время от времени останавливаясь и пристально вглядываясь в лица. Вот он в очередной раз остановился. Лицо его построжало.
   - Ну-ка, подь сюда, - указательным пальцем поманил он к себе арестанта из второго ряда, пытавшегося укрыться от взгляда начальника за широкой спиной стоящего впереди рослого мужика.
   - Я? - с каким-то удивлением в голосе, спросил тот, выглядывая из-за чужого плеча.
   - Ты-ты, голубчик!
   Растолкав строй, невзрачного вида арестант, как-то нелепо кривляясь, поводя при этом взад-вперёд плечами, вышел.
   - Перо, заточка имеются?
   Ногтев произносил слова громко, потому что был глуховат. По той же причине, как правило, почти всегда при разговоре держал голову, слегка повёрнутой набок.
   - Обижаешь, гражданин начальник! - расцвело в улыбке лицо урки.
   - Ты меня плохо слушал, - Ногтев недовольно скосил глаза на вора. - А я предупреждал, два раза одно и то же не повторяю.
   С этими словами начальник лагеря подошёл к арестанту и, выбросив вперёд правую руку, схватил и с силой сжал его мужское достоинство. Тот бешено завизжал.
   - Ты кого, сука, нае...ть хочешь? - бешено закричал Ногтев, ещё сильнее сжимая пальцы.
   Урка, приседая, орал благим матом, потом сделал какое-то короткое, отмахивающееся движение рукой и на досчатую пристань из рукава выпала финка. Ногтев, пинком сапога, отшвырнул скулящего урку в сторону, выхватил из кобуры маузер и, не целясь, выстрелил. Поднял ствол вверх, поднёс к губам, сдул вьющийся дымок.
   - И вот так, всегда, - мрачно проговорил начальник лагеря. - Какая-то мразь испортит настроение, а потом говорят - Ногтев плохой! Ну, где справедливость, голубчики- каторжане?
   Ногтев смачно сплюнул, покачал головой и продолжил осмотр колонны. Чем ближе он приближался, тем сильнее Тимофей чувствовал, как ритмичней отдавались удары сердца в ушах, а дыхание, то замирало, и тогда в груди всё начинало дрожать, то учащалось, опять таки, с противным подрагиванием на выдохе. Такого страха, как сейчас, он не испытывал ещё никогда. Вот начальник приостановился всего в нескольких шагах. Тимофей, скосив глаза, увидел, как Ногтев пристально оглядывает очередную жертву, но потом, видимо потерял к ней интерес и тронулся дальше. И тут их взгляды встретились. Тимофей застыл, как завороженный. Он даже не мог опустить глаза, отвести в сторону тоже. 'Всё. Конец что ли?' - мелькнуло в сознании. Ногтев, молча, качнул стволом маузера, что могло означать только одно: 'Ко мне!' Тимофей ступил два шага вперёд.
   - Ну, а ты, голубчик, из крестьян будешь. Угадал?
   - Так точно, гражданин начальник.
   - Случаем, не тамбовский?
   - Никак нет, ставропольский.
   - Вот если бы ты был тамбовский - расстрелял бы не отходя от кассы, - Ногтев улыбнулся неожиданно пришедшему в голову удачному сочетанию слов. - А знаешь почему?
   - Догадываюсь, гражданин начальник.
   Начальник лагеря округлил глаза.
   - В Частях Особого Назначения пришлось там побывать, - пояснил Тимофей.
   - Даже так? - Ногтев поджал губы. Слегка вытягивая голову вперёд. - Молодец! У меня к тебе ещё один вопрос и будем ставить запятую.
   'Хорошо, хоть не 'точку!' Кажется, пронесло'.
   - Как ты думаешь, голубчик, о чём думает сейчас твой сосед по строю справа? Да, этот, долговязый.
   - Не могу знать, гражданин начальник.
   - Правильно. Ты - не Господь Бог. Откуда ж тебе знать. Потому, иди в строй, а ты долговязый - ко мне, шагом а-арш! - Ногтев качнул маузером.
   Они встретились взглядами: Стоюшкин, возвращающийся в строй и, значит, остающийся пока жить по воле распоясавшегося самодура, и штабс-капитан Архангельский, выходящий из него и возможно делающий последние шаги в своей жизни. Тимофей удивился тому спокойствию, которое излучали глаза штабс-капитана.
   - Хочешь, твоё благородие, я угадаю, о чём ты сейчас думаешь? 'Пронесёт - не пронесёт?' Так? Не пронесёт, твоё благородие! А знаешь, почему?
   - Знаю! - послышался твёрдый голос штабс-капитана.
   - Ну-ну? Поделись.
   - Если коротко, потому, что любая вседозволенность порождает кровавый беспредел!
   Ногтев, поднес ствол маузера к козырьку, слегка сдвинул кожаную фуражку на затылок, нахмурил лоб.
   - Мудрено сказано, без стакана и не разберёшься. Но только ты не подумал, белогвардейская гнида, кому ты всё это сказал. Потому дальнейший разговор считаю бессмысленным.
   С этими словами он резко вскинул маузер. Грохнул выстрел. Штабс-капитан Архангельский отлетел назад на несколько шагов, сидор сорвался с плеча и шлёпнулся прямо у ног Тимофею, а тело стало валиться на досчатую пристань.
   Ногтев сдунул дымок и вперил взгляд в отца Иллариона.
   - Страшно, да, поп?
   Тимофей стоял и не смел повернуть голову в сторону молчавшего священнослужителя. И если бы сейчас он посмотрел на него, то увидел бы, что глаза отца Иллариона устремлены к небу, сухие, потрескавшиеся губы едва заметно шевелятся, а большие руки с толстыми, красными, словно ошпаренные кипятком, пальцами смиренно перекрещены ниже живота.
   Неожиданно начальник лагеря подмигнул Тимофею, кивнул в сторону священника, губы его скривились в подобии улыбки.
   - Не слышит, с Богом беседу ведёт. - И повернувшись к Васькову, который, как тень, следовал за своим начальником. - Как там у них написано: 'по воде, яко посуху'? Вот и определишь его на вязку плотов, пусть в водичке поболтыхается. А вдруг и правда, научится - 'яко посуху'. - Ногтев, опять-таки, довольный изречением, ухмыльнулся, но лицо его вдруг искривилось и он, почесав свободной рукой коротко стриженый, седеющий висок, неожиданно заявил, глядя на стоящего рядом Васькова. - Ну, вы тут управляйтесь. Пойду. В висках чего-то ломит.
   Ногтев вложил маузер в кобуру, развернулся и пошёл сутулящейся походкой, слегка вразвалочку, широко расставляя тяжёлые яловые сапоги, тем самым выдавая свою принадлежность в прошлом к флотской братве.
   Сейчас он зайдет к себе, выпьет водки, ляжет на кровать, неразувшись.
   'Надо бы и попика, всё-таки классовый враг, - уже лёжа, подумает он. И тут же успокоительно. - Ладно, следующим этапом парочку косматых отстреляю!'
   Это стало для него нормой, намётанным глазом выдёргивать из каждого этапа по два-три арестанта и расстреливать. Особую ненависть он испытывал к уркам и белогвардейским офицерам. Первых не любил за умение приспосабливаться к любым лагерным ситуациям, за присмыкание перед сильными, вторых, наоборот, за чрезмерное выпячивание собственных достоинств, за обострённые чувства чести и совести. Для чего он это делал? Скорее для острастки. Чтобы каждый вновь прибывший заключённый, едва ступивший на Соловецкую землю, сразу понял, кто он, где находится и чего стоит его жизнь!
   Наверху о кровавых разборках Ногтева знали, но смотрели на это сквозь пальцы. До поры. Вскоре он будет отстранён от руководства УСЛОНом, а по прошествии четырёх с небольшим лет снова восстановлен на прежней должности. Чекист Эйхманс, принявший у него дела, не далеко ушёл от своего предшественника по жестокости в обращении с заключёнными, хотя справедливости ради, надо признать, что благодаря его кипучей хозяйственной деятельности на территории Соловков была прекращена практически полностью вырубка леса и введена охранная заповедная зона. Запрещена была любого вида охота, даже отстрел чаек карался самым строгим наказанием - отправкой на Секирку. Как и в прежние времена, начало развиваться пушное звероводство, а в примитивных лабораториях, непонятно только и как, арестанты-учёные занимались селекцией сельскохозяйственных растений. Новый импульс в своём развитии получила артистическая рота, на театральных подмостках которой давались спектакли, нисколько не уступающие столичным коллективам ни постановочной частью, ни качественным подбором труппы. Однако время шло и набирающей крепь ГУЛАГовской системе нужны были больше палачи Ногтевы, нежели либералы Эйхмансы.
   А Тимофей попал на лесоповал, где работа - действительно, не мёд. Но если бы только это. Кому-то из лагерных служак пришла в голову бредовая идея: все, без исключения, вновь прибывшие арестанты, попадая в карантинную роту, должны были пройти 'первичную обработку'. Дело в том, что входили в силу белые ночи и солнце, в самой средине их властвования, три дня, вообще, не заходило за морской горизонт. Введённый урок, как могло показаться на первый взгляд, был вполне сносный. В течении пяти часов необходимо было, работающим двумя парами арестантам, свалить два десятка елей, указанных десятником и обрубить ветви. Однако, для того, чтобы вытащить иной балан (обработанный ствол), к проточному каналу, располагавшемуся в полуверсте, нужна была помощь, как минимум ещё четверых человек. Когда урок был выполнен, каторжников конвоировали в Троицкий собор, превращённый в казарму. Взвод Тимофея размещался в правом притворе бывшего алтаря. Эта часть алтаря когда-то отделялась от остального собора иконостасом, теперь его сняли и сделали перегородку, зашитую грубо оструганными досками. Комната получилась несуразно высокой и вызывала необъяснимое внутреннее беспокойство этой высотой, наверное, ещё и потому, что на стенах, густо забелённых извёсткой, проступали некогда украшающие собор картины из библейских сюжетов. Заключённых кормили и давали отдохнуть пять часов. По истечению этого времени их поднимали и вели опять на лесоповал. И всё повторялось снова. Такая работа выматывала даже физически крепких людей. А тут ещё Тимофею не повезло с напарником. Поначалу им был венгр, Тодош. Невысокий, как и сам Тимофей, довольно сносно изъяснявшийся на русском языке, он, малоразговорчивый, необщительный, периодически куда-то стал исчезать, а потом и, вообще, не появился во взводе. Вскоре все узнали, что Тодош трубач и пристроился в четвёртой музыкальной роте в один из духовых оркестров. Новый напарник Тимофея, Никифор, кряжистый мужик - косая сажень в плечах, поначалу работал спустя рукава, всё больше, вроде как, присматривался к нему, да покряхтывал. А потом, как бабка нашептала: работа в руках горит, за комель балана хватается, хоть в малом, да всё старается угодить. Удивился Тимофей такой перемене, но ясность пришла чуть позже.
   - Ещё месячишко отмучаемся, - усаживаясь передохнуть на только что принесённоё к каналу бревно, сказал Никифор, когда помощники отошли, - и баста, полегчат.
   Тимофей уже привык к говорку нового напарника, в котором тот частенько употреблял слова, обрубленные, как топором сучья.
   - А полегчает? - подрагивающие пальцы, накручивающие цыгарку замерли, Тимофей вопрошающе посмотрел в бородатое лицо напарника.
   - Должно, - откликнулся тот. - Работный день исделают обычный. Только самое главное, Тимоша, - продолжил рассуждение Никифор, - для нас с тобою - живот не сорвать, али другую беду не накликать. На лазарет желающих многовато, да и долго там не держут. Тут другое, опосля карантину попросят пожаловать в монастырскую трапезную.
   От последних слов Никифора у Тимофея заныло в груди. Ему довелось побывать в монастырской трапезной и то, что он увидел, подействовало на него удручающе. Огромное помещение с закопчёнными от пожара стенами и сводами, было тесно напичкано двухъярусными нарами, на которых где на голых досках, где в кучах тряпья лежали и сидели каторжники. По узким проходам, бродили, как призраки, бородатые и грязные человекоподобные существа. Откуда-то сверху, не в силах пробить мутное, застоявшееся марево, тускло светились жёлтые точки лампочек освещения, а зловонный сумрак казармы клокотал каким-то ужасающим гулом, который неприятно давил на слух обрывками разговоров, криками, надрывным кашлем, робкими словами молитвы, азартными визгами картёжников, клокочущим храпом, стонами, подвыванием блатных напевов. На какое-то мгновение он даже забыл, зачем пришёл сюда и, сделав неверный шаг вперёд, чуть не упал от подставленной шпанёнком подножки, что довольно ловко на четвереньках моментально исчез под нарами. Нет, житьё в алтарной загородке с такими же нарами, со спёртым, застоявшимся воздухом тоже было не подарком, но там не было блатных, больных, покалеченных. Там жили в основном трудяги, которых понукали лагерным погонялом - 'фраера'. И потому, услышав утвердительное предположение напарника, Тимофей, выдыхая горький, табачный дым, с надеждой в голосе спросил:
   - Может, обойдётся, Никифор?
   - Вряд ли! Лазарета, Бог милостлив, мога быть, и минуем, да токо пока море не 'станет', людишек нагонят сюда тыш-щи! Иде размещать прикажешь? А у нас карантин заканчиватся.
   - Откуда ты всё это знаешь?
   - У меня в трапезной, Тимоша, двоюродник обитат. Пересылку на командировку ожидат. Вот Бога молю, штоб на сельхозработы вышел, али, скажем, в четырнадцатую роту, к 'запретникам', чекистским коням хвосты чесать, а там, глядишь, и меня за собой вытащ-щыт.
   - А 'запретники' - это кто?
   - 'Запретники' - это те, кому за монастырские ворота хода нет.
   - А что, можно и за ворота выйти?
   - А почему ж нельзя. Бомагу на руках разрешающую имешь - иди! Тут много кой-чего можно, только надо блат иметь и маленько фарту.
   - А вы по одному делу с брательником проходите?
   - Нам, тамбовским, одно дело пришито. Повстанческое. Я ить на хуторе семью держал, за делами, да заботами, не до восстаниев было. Ан нет! Прознали краснопузые лиходеи про моего двоюродника, за одно и меня загребли. Не сразу - право слово, попозже чуток.
   - Да, много невинного люда пострадало. А я ведь был в ваших краях, Никифор, повидал кое-что.
   - Я знаю.
   - Слышал, как Ногтев издевался? - горько усмехнулся Тимофей.
   - Не-е, - Никифор огляделся, осенил себя коротким Крестом. - Слава тебе Господи, отвёл ты руку мою от души неповинной.
   - О чём это ты? - Тимофей недоумённо посмотрел на собеседника.
   - Так о тебе ж. Токо без обиды, Тимош, приставной я. Тут ить какое дело. Кода наши мужики прознали, што ты из бывших краснопузых, меня к тебе и приставили апосля трубача. Выведать, може чего и сболтнёшь. Помнишь, я в трапезную тебя за двоюродником посылал?
   - Ну, помню. Тебе ж тогда в спину 'вступило'. Брательник с полчаса над тобой колдовал.
   - Та так-то оно - так. Только за одно я и смотрины тебе устроил: вдруг кто из наших, там тебя признат.
   - Вот оно что. Я так понимаю - признали? - как можно спокойнее спросил Тимофей.
   - Ты Туголуковскую помнишь? - вместо ответа, отмахиваясь от надоедливого комарья, спросил Никифор.
   Тимофей раздумчиво пожал плечами.
   - Ну, там, иде ты поверх мужицких голов расстрельную очередь давал.
   - А, вон ты про чё. И шо из того?
   - Мужики в яр попрыгали, и все живёхоньки остались, вот чё. А один из них тебя и признал. 'Не трогайте его, - говорит, - можа на ём кровушка мужицкая и есть, но...'
   - Передай тому мужику, - оборвал его Тимофей, - нет на мне людской крови, а я, пожалуй, не меньше вашего в этой жизни лиха помыкал.
   Он поднялся, сделал последнюю затяжку, поплевал на окурок, отшвырнул в сторону и резко выдернул топор из балана.
   - Пошли, десятник все глаза проглядел, на нас глядучи. Того и гляди, с дрыном прибежит.
  
   . . . . .
  
   Над Брестской крепостью - тишина. Узкая полоска неба на востоке уже робко начинала светлеть и последние звёзды, настороженно проглядывающие сквозь рваные лохмотья угрюмо-чёрных туч, медленно затухали. Казалось бы, прошедший ночью дождь, должен был омыть развалины крепости, но сырой, студёнистый, неподвижный воздух, как никогда, остро источал запах гари, исходящий от них. В полное безветрие приближающегося утра, сквозь этот горький запах, пробивался неистребимый, неприятно першивший в горле, сладковато-приторный смрад человеческого тления. Или может быть, этим тлетворным духом настолько было поражено обоняние Хож-Ахмеда, что он преследовал его всюду: и в жилище, и в проходах подвалов, и даже здесь, на свежем воздухе.
   Хож-Ахмед, пристально глядя под ноги, сделал последнюю короткую перебежку. Цель, наконец, достигнута. Он снова внутри развалин казармы, в которой держал когда-то оборону вместе со своими земляками. Только теперь Хож-Ахмед находился в восточном крыле. Он замер, огляделся, прислушался, но учащённое дыхание надолго приглушило слух. 'Бегать совсем разучился', - подумал Хож-Ахмед, всматриваясь в темноту. Прошло какое-то время и дыхание восстановилось. Неподалёку, наискосок, проглядывал остов полуразрушенной церкви с её тёмными, вытянутыми прямоугольниками оконных проёмов. Вчера он был в этой церкви. Он хотел попасть в подвал. Он знал о его существовании ещё с того времени, когда со своими бойцами штурмом взял эту церковь и несколько немцев попытались укрыться в этом подвале. Тогда вслед им кто-то из бойцов бросил гранату. Теперь вход в подвал был завален, и чтобы разобрать его, подумалось тогда Хож-Ахмеду, не хватило бы и ночи. Немецкие сапёры поработали добросовестно, когда несколько дней к ряду взрывали все возможные входы и выходы подвалов и казематов Брестской крепости. Вот и вчера, он слышал, как пугливую тишину то тут, то там, сотрясают взрывы, а ближе к вечеру, увидел и самих сапёров, направлявшихся к Северным воротам.
   Уже около недели, когда с наступлением темноты, Хож-Ахмед возвращался в условленное место, где его постоянно ожидала Алла, ему нечего было ей сказать. Он просто отрицательно качал головой. Вчера, возбуждённым взглядом провожая сапёров, в мозгу вспыхнула мысль, что если бы сейчас у него под рукой была винтовка, он открыл бы огонь и, как минимум, уложил бы двоих. Вспыхнув, она тут же угасла, потому что это было бы безумием: путей отхода из церкви не было, а враги находились в зоне недосягаемости его ППШ. Просто же поднимать шум - безумство вдвойне.
   Автомат Шпагина не понравился ему сразу, когда он впервые принял таковой из рук сержанта Басалюка и потом проверил в деле. Он был громоздким, неудобным и тяжёлым. Толи дело немецкий 'шмайсер' - легкий, ладный, как в руки влитый. Нет, в своё время он обрадовался, когда Алла, исчезнувшая ненадолго, вернулась и протянула ему обильно покрытый смазкой ППШ с тремя круглыми запасными дисками. Он даже помнит, как руки, принимающие оружие, слегка задрожали от счастливого перевозбуждения. И сразу в голове Хож-Ахмеда возник вопрос: 'Куда девать круглые диски? 'Шмайсеровский' рожок, ведь, можно было спокойно засунуть в глубокий карман галифе. Теперь же нужен подсумок'. В любом случае, автомат для ближнего боя - вещь незаменимая, а для прицельного, дальнего огня - нужна винтовка: тактику ведения войны с немцами необходимо было менять. Вот почему теперь, он поставил перед собой цель, что перемещаясь по подвальным лабиринтам, будет пристальнее всматриваться в тёмные углы. А вдруг наткнётся на винтовку? Именно поэтому ему и нужно было попасть в церковный подвал.
   За неделю он не слышал в крепости ни одного выстрела. Это могло означать только одно - защищать крепость было некому. По логике вещёй молчание крепости в какой-то степени должно расслабить немцев, значит, нанесение неожиданного удара, предваряемого продуманной тактикой отхода, вызовет немалый переполох. А для этого позарез нужна винтовка.
   Хож-Ахмед отдавал себе отчёт в том, что благодаря именно Алле он выжил, встал на ноги, но, ему не нравилось, когда она начинала разговор, как правило, заходя издалека, ненавязчиво подталкивая его к мысли покинуть крепость. В таких случаях он осторожно прерывал её:
   - Как же ты не поймёшь, дружок, что моё место - здесь. Вот ты же ни за что не бросишь своего последнего раненого, старшину Сыромятникова. Твой долг, досмотреть его, это твоя война. А моя война - крепость, захваченная врагом. Она не сдаётся! Захвачена, но не сдаётся! И давай больше не будем об этом.
   Тем не менее, Алла с настойчивой периодичностью возвращалась к этой теме. И хотя в этих разговорах Хож-Ахмед улавливал нотки рациональности, которые когда-то звучали из уст земляка Тауса, он не мог отказаться от данного однажды самому себе слова, уже хотя бы потому, что был уверен: рано или поздно до его слуха донесётся артиллерийская канонада, означающая приближение Красной Армии. Он был уверен в этом и эта уверенность придавала ему силы.
   Но было одно обстоятельство, преследовавшее его неотступно, с первого же дня выхода 'на охоту'. Хож-Ахмед обратил внимание, что неподалёку от Тереспольских ворот, выстроенная когда-то в аккуратную линейку трофейная советская техника не только не уменьшилась в количестве, но даже пополнилась на два легких танка, в башне одного из которых зияло отверстие, прожжённое фугасным снарядом, а второй, вообще, без башни, три разбитых гаубицы и ЗИС-5 с полностью выгоревшим кузовом, и это только то, что он смог рассмотреть издалека. Поначалу он ведь думал, что весь этот металлолом немцы приготовили для отправки на переплавку, и, со свойственной им педантичностью, так аккуратненько расставили её. Оказалось, что нет. Тогда для чего она здесь? Посоветоваться было не с кем. С Аллой обсуждать эту тему он не стал. И только вчера, в церкви, когда насупленные сумерки угрюмо ложились на развалины, Хож-Ахмед понял, для чего это делается. Ведь всё очень просто, как он сразу-то не догадался? В крепость ожидалось прибытие какого-то большого начальства. Не иначе. Ему, этому начальству, покажут трофеи и развалины: дескать, смотрите, вот это вооружение русских, которым они защищались, а это то, что осталось от крепости. Подтверждением тому, и сапёры, в течении нескольких дней усердно взрывавшие все входы и выходы из подвалов. От осознания своей догадки, Хож-Ахмед почувствовал лёгкое волнение, переходящее в возбуждение, да так, что участилось дыхание. Ну, нет, всё что угодно, только не это! Он обязан поломать праздник врагам! Даже если это будет стоить ему жизни! Вопрос заключался только в одном - когда ЭТО произойдёт? Потому, он должен быть готов уже сегодня...
   ...Хож-Ахмед осторожно выглянул в разбитое окно. Уже достаточно посветлело, но утро было сумеречным. Чёрные, пересыщенные влагой тучи, опушённые белыми, рваными подбрюшинами, стелились низом, готовые в любую минуту разрешиться дождём. Он повернул голову в сторону Тереспольских ворот и ... застыл: отсюда было видно, как в крепость входили эсесовцы. Они шли в колонну по два. Рослые, один к одному. Перетянутые ремнями. На кожаных поясах, в чехлах - кинжалы. Автоматы наизготовку. То, что это эсесовцы, сомнений не вызывало. В училище, перед демонстрацией художественных фильмов, 'киношник' крутил журналы новостей, а в них, иногда, показывали немецкую хронику, и курсанты хорошо знали, что чётко печатающие шаг военные, со спаренными зигзагообразными молниями в петлицах воротников (рунами) - эсэсовцы. Вышагивающий сбоку колонны офицер что-то гортанно прокричал. Колонна раздвоилась. Правое крыло завернуло, и так же, маршем, продолжила движение в сторону Холмских ворот. Сомнений не было - это команда охраны, какой-то важной военной персоны. 'Значит, ЭТО произойдет сегодня. Поэтому, прежде всего, надо выбрать удобную позицию и просмотреть путь отхода. Причём, делать всё нужно, как можно быстрее. Эх, если бы знать заранее. Весь вчерашний день отсиживался в церкви. Ну, откуда я мог знать, что всё случится сегодня?'
   Хож-Ахмед отпрянул от окна, метнулся к выходу из разбитой казармы. Под ногами загремели кирпичи, зашуршали обломки штукатурки. Он остановился. Им овладел азарт охотника, чувствующего хорошую добычу, но в любом случае надо быть предельно аккуратным. Враг ведь совсем рядом и недооценивать этого нельзя. Некоторое время он шёл по разрушенному казарменному коридору, наконец, завернул в небольшую комнату, служившую когда-то, скорее всего, каптёркой, приблизился к оконному пролому. Осмотрелся. Лучшей позиции не найти. Обзор Тереспольских ворот, правда, стал хуже, мешали развалины пограничной казармы, зато площадка, с приготовленной для просмотра военной техникой, была, как на ладони. Теперь можно думать о пути отхода. С этим оказалось намного сложнее. Все входы в подвалы были завалены. Эх, если бы сейчас рядом был пронырливый Муса. Он же знал тут все ходы и выходы! Хож-Ахмеда уже охватило отчаяние, подумалось даже, что долг, который ему предстоит выполнить, превыше жизни, как вдруг в глаза бросилась груда развалин. Она привлекла его внимание ещё и потому, что её вершина, вплотную примыкающая к стене, смотрелась как-то неестественно, словно верхние обломки кирпичей были выложены рукой человека. Хож-Ахмед подошёл поближе, присмотрелся. Похоже, что так. Оглядевшись по сторонам, он взобрался, как можно выше на кирпичную груду и взял в руку сначала один обломок кирпича, переложив его в сторону, потом второй, третий и...замер: из чёрной дыры выползал русский, четырёхгранный, винтовочный штык. Он подрагивал, но с неумолимой настойчивостью двигался куда-то мимо лица и в самый последний момент Хож-Ахмед перехватил его и легко отвёл в сторону.
   - Кто здесь?
   Вопрос Хож-Ахмеда прозвучал несколько неуместно, потому что вполне можно было предположить, кому принадлежит русский штык и кто может находиться на той стороне, но всё произошло так неожиданно, что от нахлынувшего разом волнения, он не успел даже собраться с мыслями.
   - А ты ... кто? - прозвучал слабый голос из тёмной расщелины.
   - Младший политрук Исраилов.
   - Браток...
   Из темноты показалась грязная рука, сплошь покрытая струпьями, с длинными обломанными ногтями на пальцах. Подрагивающие мелкой дрожью эти костлявые пальцы попытались обхватить обломок кирпича, но не справились, и рука, цепляясь ногтями за шероховатость цементной поверхности обломка, медленно стала сползать назад. Хож-Ахмед принялся быстро разгребать завал. В ноздри ударил затхлый запах человеческих испражнений, но он не обратил на это внимание. При тусклом свете, пробивающимся извне, он увидел измождённого человека, на лохмотьях воротника истлевшей гимнастёрки которого, с трудом просматривались петлички лейтенанта-пограничника. Вид его, обросшего седой, редкой бородой, с такими же седыми, длинными, спутавшимися волосами, был страшен. Вместо правого глаза зияла глубокая, чёрная впадина. Единственный глаз, с непомерно расширенным чёрным зрачком, смотрящий на него неотрывно, стал наполняться поблёскивающей в неверном свете влагой. Веки сомкнулись, и наискосок к уху, огибая небольшую родинку, потекла бусинка слезы, тут же исчезнувшая в грязной, всклокоченной бороде. Именно в этот момент перед глазами Хож-Ахмеда мысленно встали два 'свежеиспечённых', молодых, красивых лейтенанта, что проходя по ковровой дорожке купе скорого поезда 'Москва - Брест', лихо козырнули ему. У того, что шел позади, Хож-Ахмед отметил тогда точно такую же родинку. Неужели это он?
   - Послушай, лейтенант. 21 июня, Минск, четвёртый вагон поезда 'Москва - Брест', восьмое, если не ошибаюсь, купе.
   Лейтенант встрепенулся. Короткое молчание.
   - Да. Ты тоже ... ехал?
   - В шестом купе.
   - Мы ехали и ... не знали, что ... едем прямо на ...войну. А Толя погиб ... в первый ... день.
   Сглотнув жёсткий, перехвативший горло комок, Хож-Ахмед часто задышал, чувствуя, как вспыхнувший внутри гнев расширяет грудь.
   - Шакалы. По какому праву? Ненавижу!
   Вдруг он почувствовал прикосновение холодной шершавой руки к тыльной стороне ладони.
   - Скажи, что ... крепость, политрук? - голос лейтенанта прерывался и был настолько слаб, что Хож-Ахмед с трудом разобрал слова, пробивавшиеся сквозь частое, хриплое придыхание.
   - Крепость захвачена врагом, но она не сдаётся, лейтенант, - всё ещё продолжая часто дышать, твёрдо ответил он.
   - Я слышал ... взрывы, но давно ... не было ... выстрелов.
   - Скоро услышишь, - пообещал Хож-Ахмед.
   - Что, наши ... подходят? - с какой-то надеждой в голосе спросил лейтенант и Хож-Ахмед увидел, что он даже подался вперёд, чуть-чуть приподнявшись.
   - Пока нет, но они обязательно придут.
   - Жаль, не ... доживу, - голова лейтенанта завалилась на тряпьё изголовья.
   - Доживёшь, лейтенант.
   - Послушай, политрук. Я ... может потому ещё ... и жив ... Словом, со мной ... знамя части. Его надо ... спасти, - произнеся эти слова, лейтенант положил руку на грудь и только теперь Хож-Ахмед увидел, как сквозь рваные и прожжённые дыры гимнастерки просматривается шёлк красного стяга.
   - Спасём. Мне надо идти, но я обязательно вернусь, - задрожавшим голосом, проговорил Хож-Ахмед. - Там, эти твари, собираются устроить праздник. Пока ещё не знаю, по какому поводу. Но его надо обязательно поломать. Я вернусь. Вместе шумиху переждём здесь, а потом я тебе помогу.
   - У меня ... перебиты ноги. Я их .. давно не ... чувствую.
   - Всё будет хорошо, лейтенант. Ну, мне пора.
   - Возьми ... мой штык.
   - У меня автомат и два запасных диска.
   - Всё равно ... возьми, вдруг ... пригодится.
   - Ну, хорошо. Я пошёл?
   - Как я ... тебе завидую. Ты сейчас... увидишь белый свет. Что там? День? Ночь? Я же ... совсем ... ослеп.
   - Утро.
   - Иди, удачи... тебе, политрук.
   Хож-Ахмед отошёл от расщелины, мысленно прикинул путь возвращения к ней. Он шёл к позиции, нервно убирая носком сапога кирпичные обломки, деревянную щепу, куски крупной штукатурки, наступив на которые при беге, можно было подвернуть ногу. Он никак не мог успокоиться. Его переполняло неукротимое чувство гнева, требовавшее выхода. Ещё каких-то месяца полтора назад этот лейтенант, молодой, красивый, здоровый парень, полный сил, энергии, надежд, теперь ослепший, с перебитыми ногами лежал и умирал. Он даже не мог выползти на белый свет, потому что стал заложником великого долга. Этот долг Дамокловым мечём висел над ним, ибо последнее, что он обязан был сделать в своей короткой жизни - спасти знамя части.
   Гнев не самый лучший помощник в подобной ситуации и будь сейчас немного повнимательней, Хож-Ахмед, наверное, увидел бы, как в самом конце казармы мелькнула осторожная, чёрная тень. Но он её не видел. Он подошёл к окну. Положил штык на пол. Выглянул. Происходящее за окном моментально заставило его собраться: на площадке, в правильное каре выстраивались эсэсовцы. Это была другая команда. ' Где же те, которые входили в крепость прежде? В обозримом пространстве кольцевых казарм, тех, первых эсэсовцев, которые прошли в сторону Холмских ворот, нет. Где же они? Стоп. Они рассредоточились в развалинах кольцевых казарм. Точно. А вторая половина заняла позиции в этой казарме. Значит, за спиной в любое мгновение может оказаться враг'. Хож-Ахмед оторвал взгляд от площадки, отошёл от окна и крадучись направился к дверному пролому. Осмотрелся. Никого. На всякий случай поставил автомат на взвод. Выглянул ещё раз. Пусто.
   Мысли, сработавшие в сознании моментально, выстроились в чёткую, логическую цепочку: ' Шансов на выживание практически нет. Стоит только открыть стрельбу, как находящаяся в казарме охрана моментально бросится сюда. До расщелины около пятнадцати метров. Укрыться незамеченным, вряд ли удастся. А там - знамя. Значит, врагов надо будет уводить подальше от расщелины'.
   Неожиданно зловещую тишину где-то на улице разорвали первые аккорды немецкого марша. Играл духовой оркестр. Хож-Ахмед метнулся к окну. Оркестра не было видно, зато было видно, как в каре входили две серых фигуры в сопровождении большой свиты немецких высокопоставленных офицеров. Одна из этих фигур, та, что чуточку повыше, - в сером плаще без знаков различия, на голове - форменная фуражке с высокой тульей. Из под козырька, надвинутого на самые брови, просматривается острый нос, к которому лепилась чёрная щётка усов. Хож-Ахмед застыл, даже перестал дышать. Гитлер?! Кто же второй? Серый костюм военного покроя. Глубоко натянутая, едва не на самые уши, разлапистая пилотка. По-хомячьи жирные щёки, при каждом повороте из стороны в сторону непомерно большой головы, наплывали на ворот кителя. Выпученная толстая нижняя губа. Это же Муссолини! Вот он - момент истины! Надо подпустить этих выродков, как можно ближе. И бить, бить, бить! Бить с гарантией! Сначала этих двоих извергов! Сначала их! Потом свиту! Только нужно подпустить, как можно ближе!
   Хож-Ахмед оглядывается назад. Хвала Аллаху! Никого! Он вскидывает автомат. 'Ну, ещё пару шагов! Ну, ещё!' Неожиданно он видит, как Муссолини приостанавливается, как выплывают из орбит его выпученные, наполненные страхом глаза, при виде направленного на него автомата, как отвисает челюсть, обнажая жёлтые, по-лошадинному крупные зубы. Большое, пухлое тело, затряслось, как в лихорадке.
   'Боязно, жирная свинья?!'
   Гитлер тоже приостанавливается, посмотрев на дуче, что-то спрашивает. Подбежавший сзади переводчик услужливо переводит. Гитлер вскинул встревоженный взгляд на оконные проломы. Улыбнувшись, снова что-то говорит, похлопывая при этом Муссолини по плечу. Тот принимается утверждать что-то своё, дрожащей рукой даже указывает на разбитое окно казармы, но фюрер резко обрывает его и строжает лицом.
   Отточенный до совершенства, повседневными тренировками удар, мелькнувшего кинжала, первоначально был поставлен на сердце, но Хож-Ахмед в этот миг повёл автоматом и клинок вонзился в спину в нескольких сантиметрах от него. Пересиливая боль, моментально парализующую тело, Хож-Ахмед пробует повернуть голову туда, откуда прилетела смерть. Руки разжались, автомат с грохотом падает на пол. Ноги подкосились, он быстро оседает, чувствуя, как меркнет белый свет. Он падает неловко, на живот, разметав руки в стороны. Пальцы левой руки натыкаются на что-то холодное, четырёхгранное, судорожно пытаются обхватить штык.
   Эсэсовец наклоняется, вырывает кинжал из раны. Чтобы убедиться, что цель поражена, переворачивает тело. Бесцветные глаза равнодушно рассматривают жертву из под рыжих, густых ресниц. Эсэсовец наклоняется ниже, переводит взгляд на окровавленное лезвие кинжала и успевает только прикоснуться к плечу поверженного, чтобы стереть кровь с него, как четырёхгранный штык с хрустом разрывает его гортань. Запрокинув голову, эсэсовец возносит руки к штыку, в попытке освободиться от него, но они застывают на полпути, и он падает навзничь с поднятыми руками, глухо ударяясь каской об пол.
   Неожиданно, прятавшееся до времени солнце, прорвалось сквозь чернь насупленных туч, и золотой лучик света трепетно коснулся молодого, красивого лица. Он озарил это лицо, словно целуя, его слегка заросший подбородок с глубокой продольной ямочкой, чуточку приоткрытые губы, обмётанные застывающей кровью, орлиный, с лёгкой горбинкой нос, ласково коснулся чёрных глаз, но веки не сощурились от яркого света, потому что застывшие глаза не почувствовали этой прощальной ласки...
  
   'Безумству храбрых поём мы песню. Безумство храбрых - вот мудрость жизни'.
  
   На излёте лета 1944 года в освобождённую советскими войсками Брестскую крепость пришла молодая женщина с черноволосым мальчиком на руках. Разминировавшие территорию сапёры, обратили внимание, как долго она стояла возле развалин церкви, потом у проходной арки 84-го стрелкового полка, но дольше всего задержалась у казарм 333-го. Командир сапёрного взвода, молоденький лейтенант, уже привык к тому, что каждый день в крепость приходили люди. Приходили с цветами и без них. Кто-то приносил и клал на развалины маленькие кусочки поминального тёмного хлеба, кто-то поливал разбитые кирпичи холодной водой. Однажды лейтенант стал свидетелем того, как в крепость въехала машина, в кузове которой на откидных лавках скученно сидели молоденькие солдаты. Из кабины вышел майор, оправил гимнастёрку. В лучах солнечного света заблестели на груди теснящиеся ордена и медали. Он снял фуражку, обнажив тем самым совершенно седую голову. Чем ближе он подходил к казарме, тем медленнее становился его шаг. Он остановился и неожиданно упал на колени. По тому, как ходуном заходила его широкая спина, лейтенант понял: он плачет.
   Теперь, почти на том же самом месте, стояла эта женщина с ребёнком. Лейтенант подошёл.
   - У Вас здесь тоже кто-то погиб? - тихо спросил он.
   Женщина молчала.
   - Здесь столько пало наших бойцов. Крепость сражалась почти месяц. А мы этого и не знали.
   - Крепость не сдавалась более двух месяцев, - поправила его женщина.
   Лейтенант недоумённо посмотрел на неё: откуда у этой женщины могла быть такая информация?
   - Только не все её защитники будут отмечены Родиной! - заключила она.
   Женщина пронзительно посмотрела ему в глаза и лейтенант, ещё больше стушевался, совершенно не понимая, почему она так говорит.
   Алла знала, что говорила. Как только Брест был освобождён от немцев, она написала письмо в Грозный. Ответа долго не было, а месяца через два вернулось само письмо, изрядно измятое, на лицевой стороне которого едва просматривался слабый чернильный оттиск официального штампа - 'Адресат выбыл'. Она написала ещё одно письмо, только теперь уже в предгорный аул. Вернулось и это письмо, с точно таким же штампом. И тогда она всё поняла.
  
   . . . . .
  
   Первым в комнату вошёл Василий. Пока отец запирал засов, он подскочил к столу, пошарив рукой в чугунке, выхватил оттуда картофелину и, прямо с кожурой отправил в рот. Кое-как пережевав и проглотив, он откинул тряпицу, покрывавшую глиняную чашку, в которой всегда хранился нарезанный хлеб, схватил верхний, зачерствелый кусок, откусил большой кус, быстро начал пережёвывать и глотать, но поперхнулся, закашлялся, и, вовремя подоспевший отец принялся ладонью стучать по спине. Видя безрезультатность своей попытки, Никита бросился к столу, схватив обеими руками стоящий поодаль хлебницы кувшин с молоком, протянул сыну:
   - Запей, сынок.
   Василий принял кувшин, сделал несколько глотков, и едва успел оторвать от губ, как зашёлся в новом приступе кашля, выворачивающем нутро. Откашлявшись, он приложился к кувшину и продолжил пить жадными глотками, чувствуя, как пища, долгожданной тяжестью заполняет желудок. Управившись, шумно задышал, присел на табурет.
   - Извините, отец, изголодался, - с трудом унимая дрожь в голосе, признался он. - Грешным делом, думал, не дойду.
   Никита с оторопью во взгляде смотрел на сына в темноте. Тот почему-то согнулся, обхватил руками живот.
   - 'Не дойду' откуда, сынок?
   - Из под Эльхотово. Из плена бежал.
   - Какого плена?
   - Немецкого, какого ж ещё.
   - А где это, Эльхотово-то?
   - Недалеко от Орджоникидзе. Погодите, отец, живот что-то схватило. С голодухи, да жирного молока!
   - Беги, иде-нибудь рядышком пристройся, я завтра утром уберу.
   Василий вернулся не скоро, снова присел к столу.
   - Я хлеба ещё возьму, отец?
   - Та Господи, та конешно, - Никита потянулся к хлебнице. Протягивая сыну кусок хлеба, посоветовал. - Не торопись токо. Тебе бы счас куриных пупочков потолочь. Помнишь, у матери, царствие ей небесное, всегда это средство от поноса под рукой было. Где-то лежать, токо без лампы не найти.
   - Лампу зажигать не надо, мало ли что.
   - Так шо же получилось, сынок?
   - Контузило меня, - доедая кусок, начал рассказывать Василий. - Во время артиллерийского обстрела. - Он прожевал и проглотил остатки хлеба. - Очнулся, три немца стоят. Самый молодой стволом повёл - поднимайся! Глаза злые. Кое-как поднялся. В ушах звон, земля под ногами закачалась. Молодой дулом автомата подтолкнул - иди. Думаю, сейчас вон до той балочки доведёт и очередью прошьёт. Хотя нет, увидел у пригорка десятка полтора наших, значит, не один я такой. Построили в колонну. К вечеру пригнали к какому-то селу. Смотрим выгон, колючей проволокой огорожен. Там пленных красноармейцев сотни две уже набралось. День проходит, другой, третий - не кормят. Правда, осетинские женщины приходили, через проволоку лепёшки, сыр бросали, да разве в давке хоть кусочек крохотный достанется? Вот трупов после такой кормёжки оставалось много. Слабых затаптывали. Нас их потом немцы заставляли поближе к выходу перетаскивать. Чувствую, ещё день-два и пропаду. Решил бежать, потому как смерть - хоть так, хоть так. На четвёртый день обошёл всё ограждение по периметру, присмотрел место: вот тут должен пролезть. Улегся неподалёку на ночлег. На счастье ночь выдалась тёмная, дождик пошёл. Ну, думаю, была - не была! Только к 'колючке' подполз, слышу, сзади кто-то сопит. Оглядываюсь, парень-казах, здоровый такой, раза в два меня больше. 'Моя с тобой!', шепчет. Я его ещё с вечера приметил, неподалёку лежал. В подобных делах ловчее, конечно, одному, но деваться некуда. Прикинул: вот это место, голова пролезет, плечи - тоже. Получилось. Метров десять отполз, слышу, сзади шум поднялся, потом стрельба, крики охраны: запутался мой казах в колючке. Отлежался, пока всё утихло. Спасло то, что прожекторов и собак не было, а фонариками немцы меня не нащупали.
   Василий замолчал. Он ни словом не обмолвился о том, что первую мысль, посетившую его: попытаться прорваться к своим, - отверг сразу. Переходить через линию фронта, без оружия, не зная обстановки, в одиночку, он просто побоялся: ещё достаточно острыми были воспоминания о плене. Как перемолчал и о том, что решение пробираться домой, сразу затеплило душу и в его положении, как подумалось тогда, было единственно верным. Не стал он рассказывать отцу и о встрече с хуторской женщиной-казачкой...
   ...Та радость, которую он испытал, ещё не осознав до конца, что ему удалось вырваться из рук верной смерти, моментально затмило чувство голода, неотступно преследовавшее даже во сне. Он пробовал жевать листья каких-то трав, коренья, с отвращением проглатывал жвачку, но это не утоляло голод, а наоборот возбуждало его. Ноги были настолько тяжелы, что он едва переставлял их, а от резкого поворота головы в сторону темнело в глазах. Но что это было в сравнении с теми болями, которые, казалось, разрывали желудок на части. В небольшом лесочке, в который Василий забрёл с целью отсидеться днём, он наткнулся на деревце алычи. Нарвал целую горсть жёлтых, ароматно пахнущих плодов, не раздумывая, отправил в рот, раздавливал зубами и глотал, не пережёвывая, вместе с косточками. Тут же почувствовал, как зубы сводит оскомина, а боль в животе усилилась. Хорошо, что вскоре набрёл на небольшой ручеёк, вдоволь напился холодной воды, и боль немного утихла.
   Василий пошёл вдоль ручейка, лесочек начал редеть, из небольшой запруды попил ещё водички и вдруг за кустарником опушки увидел кукурузное поле. Глаза его поначалу загорелись, но тут же огонёк надежды угас. Даже если в этом, уже пожелтевшем, убранном кукурузном поле, найдётся хотя бы один початок, что он с ним будет делать? Василий судорожно проглотил набежавшую слюну. И вспомнилась картинка из далёкого детства. Мать часто варила для прокорма свиней кукурузу и, он, уличив момент, когда она отвлекалась по своим делам, подбегал к огромному чугунному горшку и, обжигая пальцы, выхватывал золотые зерна. Забившись в потаённый уголок, он с жадностью поедал их. А каким наслаждением были сваренные в пору молочно-восковой спелости кукурузные кочаны, щедро натёртые солью? Или жаренная на сковороде воздушная кукуруза?
   Неожиданно бросилось в глаза, что ближе к краю поля метёлки закачались, а верхние листья заволновались, зашуршали и он понял, что оттуда кто-то выходит, причём, движется в его сторону. Он сделал несколько шагов назад и начал всматриваться. Вскоре показалась женщина, с оклунком за спиной. На вид ей было лет около тридцати пяти. Даже под тяжестью мешка в её походке чувствовалась какая-то особенная стать. Светлая косынка повязана по самые брови. Под легкой кофтой в крупный горошек и тёмной, длинной юбкой угадывалось, налитое полнотой, крепкое тело. Завороженными, немигающими глазами Василий смотрел на неё, но так и остался стоять, как вкопанный, рискуя быть замеченным в каждое следующее мгновение. А женщина тем временем подошла к запруде, из которой он только что ещё пил воду, сбросила оклунок, непостижимо грациозным движением руки освободилась от косынки, и Василий увидел чёрные, заблестевшие на солнце волосы, расчёсанные на пробор и туго затянутые в толстую косу, уложенную на затылке в пышный узел. В предчувствии чего-то потаенного, по-женски целомудренного, к чему не имел права прикасаться его взгляд, он наклонил голову и ладонями прикрыл глаза, но через какой-то миг, а может быть целую вечность, влекомый основным мужским инстинктом и остро врывающимся в уши плеском воды, осмелился посмотреть на неё сквозь щелочки несомкнутых пальцев. Полусогнутая женщина омывала своё ослепительно белое тело. С каким-то надрывным полустоном Василий обессилено опустился на землю и окаменел. Два противоречивых чувства испытывал он в эти минуты: чувство стыда, испепеляющего сознание, и острое, неизведанное, непонятное, и от того сладостное влечение к этому восхитительно белому телу. От страсти застучало в висках. Напрочь сражённый увиденным, в другое время, он, наверное, так и остался бы сидеть в неудобной позе, не смея больше поднять головы, но что-то остро перевернулось в постоянно ноющем желудке и заставило открыть глаза. Женщина, уже одетая, собиралась уходить. Вот сейчас она повяжет косынку, уложит на плечо оклунок и уйдет, а он...
   Он поднимается, облизывает пересохшие, потрескавшиеся губы.
   - Не пугайтесь! Я сбежал... из плена. Я очень хочу... есть.
   Женщина резко развернулась. Она увидела в зарослях терновника измождённого, в изодранной и грязной форме молоденького красноармейца, стоящего с низко опущенной головой. Всплеск неожиданного страха в глазах исчез моментально, только разом вспыхнули, зарумянились щёки. Поборов внутреннее смятение, она смотрела на него уже с какой-то жалостью и состраданием.
   - А не врёшь? Не дезертир? - взволнованным голосом, не лишённых ноток строгости, спросила она.
   Василий отрицательно замотал головой, не смея посмотреть ей в глаза.
   - Подглядывать некрасиво. Тебя этому не учили? - последние слова женщины прозвучали укоризненно.
   - Я не подглядывал, - заливаясь горячей краской, признался он. - Я глаза прикрывал... ладонями.
   Женщина усмехнулась.
   - Ладно. Что же мне с тобой делать? На хутор вести нельзя. - Замолкла, слегка нахмурив высокий лоб. - Вот что, зайди подальше в тёрновник, спрячься и жди. Я скоро.
   Она действительно вскоре вернулась. Присела. Раскатала мешок, принесённый теперь уже под мышкой, развязала небольшой узелок, спрятанный в нём. Василий увидел два небольших ломтика пышки, три куриных яйца и несколько толсто нарезанных кусочков застарелого, пожелтевшего сала. При виде пищи он тяжело задышал, даже руки слегка затряслись.
   - Вот. Ешь, - красивым, грудным голосом сказала она. - Только не торопись, хорошо пережёвывай. - И тут же участливо спросила. - Давно не ел?
   - С неделю.
   - Да, - вздохнула она, - беда. Ты не смотри, что так мало еды. Тебе пока много нельзя. Вечером, когда стемнеет, принесу чего-нибудь горячего. Ждать будешь, или уйдёшь? - улыбнулась она, поднимаясь.
   Василий закивал головой.
   - Значит, жди. А я пойду, ещё кукурузы наломаю.
   Вечером он хлебал из небольшого чугунка вкусный и сытный суп с галушками. Женщина сидела рядом и слушала в темноте, как Василий усердно работает деревянной ложкой. Насытившись, он упокоено выдохнул, поблагодарил.
   - И что ты дальше собираешься делать? - принимая из его рук чугунок, спросила она.
   - Надумал к отцу идти.
   - Далеко?
   Он назвал городок.
   - Далековато. К своим не ближе?
   Василий перемолчал.
   - Ой, парень, не дело ты задумал. Хотя не маленький, своя голова на плечах. Завтра на зорьке подойду, на дорогу еды принесу.
   - Спасибо Вам.
   - Пойду. Свекровь, наверное, с ума сходит.
   Он провожал уходящую женщину взволнованным взглядом, пока её не поглотила темнота, а в ушах всё стоял необычно красивый, грудной голос. Он всю ночь провёл в каком-то полузабытьи, метался, раздираемый ещё непознанным зовом природы, несколько раз вскакивал, подбегал к запруде, обмывал тело студеной водой. Помогало, но, ненадолго. И задохнулся от горячей, удушающей волны, затмившей рассудок, когда увидел в нарезающемся свете предутренней зари быстро приближающийся знакомый силуэт. Он бросился навстречу. Встал перед ней.
   - Я думала, ты ещё дрыхнешь, - с полуулыбкой проговорила она.
   - Я не спал... всю ночь.
   - А что так? - каким-то наигранным голосом спросила она.
   - Я... Не знаю... Вы... Красивая...Очень.
   - Молодой ты ещё. И глупый, - глядя ему в глаза, тихо сказала она и только подняла руку, чтобы просто потрепать мокрые, коротко остриженные волосы, сама ещё не отдавая отчёта - зачем?, даже не успела коснуться их, как тут же очутилась в его неумелых, но крепких объятьях. Он принял её жест, как согласие, а она не стала противиться. И уступая его настойчивым, но неумелым, самым первым напористым движениям, горячо выдохнула: 'Сейчас, помогу!' и счастливо рассмеялась, сотрясаясь полуобнажённым телом в предвкушении минуты сладострастия...
   ...О, ЖЕНЩИНА, неразгаданная загадка мироздания, которую безуспешно пытается разгадать сильнейшая половина человечества с тех самых времён, когда из Адамова ребра была создана прародительница мира сего!
   О, ЖЕНЩИНА, величайшее таинство земного бытия, непостижимое даже умами седовласых мудрецов!
   О, ЖЕНЩИНА, продолжатель рода человеческого, вопреки всякой логики вобравшая в себе пылкую любовь и лютую ненависть, испепеляющую ласку и надменное презрение, непогрешимую верность и мимолётное легкомыслие, умопомрачительное безрассудство и просчитанное коварство!..
   ...И были только Он и ОНА. ОН - ненасытный, неугомонный, вступавший в этот грешный мир мужчиной, и ОНА - женщина, открывшая ему дорогу в этот мир.
   А где-то там, за потаённой завесой этого мимолётного счастья гремела война, лилась кровь и правили свой чёрный бал человеческие лишения. В том реальном, земном мире была похоронка на мужа, принятая из рук почтальона бесслёзно, потому что, как ни старалась припомнить она хотя бы маленькую толику чего-то светлого и чистого в их совместной жизни, и ничего не приходило на ум. В том реальном земном мире, ещё за несколько месяцев до оккупации перестали приходить треугольнички от сына, что приписав себе годы, вслед за отцом ушёл добровольцем на фронт. В том реальном мире, вот уже третий год лежит обездвиженная параличом свекровь, которая иной раз так обожжёт взглядом, (уж лучше бы провалиться сквозь землю), и всё потому, что даже в своём безнадёжном состоянии так и не смогла до сих пор простить, что не девкой вошла в её хату под крыло доверчивого и непутёвого сына. И кто, и по какому праву посмеет осудить её изболевшуюся душу, истосковавшуюся по крошечке такой мимолётной ласки, пусть призрачной, ни к чему не обязывающей, если только не она сама, будучи себе и судьей, и защитником, и прокурором в одном лице.
   - Останешься у меня. Подкормлю с недельку. На сеннике поживёшь...
   ...Василий вздохнул, повёл плечами, словно сбрасывая ещё свежие воспоминания, встал из-за стола.
   - Всё, отец, не могу, спать хочу. Куда мне?
   - Так в другую комнату. Я сщас кровать разберу - засуетился вскочивший Никита.
   - Не надо, я на полу. Завтра помоюсь, тогда уж можно и на кровать.
   Василий проснулся, когда солнце заполонило ярким светом небольшую комнату. Поднялся, подобрал отцовский полушубок, на котором спал, прошёл в кухоньку, чтобы повесить его на место. Распахнул дверь в тёмную пристройку и сделал только один шаг, как наткнулся на пустое ведро, и оно с грохотом перевернулось и покатилось по глиняному полу. Он толкнул дверь пристройки от себя и оторопел: она была заперта на замок с той стороны. С какой-то отчаянной надеждой он подергал её несколько раз. И только тогда понял, для чего в пристройке было приготовлено ведро, грохочущий шум которого до сих пор стоял в ушах.
  
   . . . . .
  
   В своей младшей дочери Захар Егорович Братченко души не чаял. К пятнадцати годам, как-то сразу, незаметно, будто одним днём, из нескладного подростка она переросла в статную девушку, а некогда угловатое, костлявое тело обрело округлые девичьи формы. Даже тёмные конопушки, ещё недавно делавшие её лицо непривлекательным, теперь щедрой россыпью золотистых веснушек, как-то по особенному украшали слегка полноватые щёки, да высокий лоб, на который ниспадали светло-пшеничные локоны, а сами волосы были заплетёны в толстую и длинную, по узкую талию, косу. Подрастающей невесте, скорой на руку и работящей, годков, эдак, через три, ладного бы жениха, но Мотька с рождения была глухонемой. Потому и прижалевал свою младшенькую Захар Егорович. Даже не женился два года назад, когда похоронил жену: о дочери прежде думал и о том, как она будет уживаться с новой женщиной, которую собирался привести в свою большую семью. Но беда пришла с той стороны, откуда, по-обыкновению, меньше всего ждёшь.
   Во время косовицы Захар Егорович, оставляя сыновей со снохами и подросшими внуками на стане, взял за правило каждый вечер возвращаться домой, чтобы подсобить с управкой оставшейся на хозяйстве Мотьке. Накладно выходило, зато на душе спокойней и за хозяйство, и за дочь.
   В тот вечер, по дороге домой, решил он завернуть в балочку, чтобы побаловать дочь сладкой родниковой водичкой. Только присел у родника с небольшой фляжкой, из зарослей терновника человек вышел, обросший, в одёжке потрёпанной, обличием не раздольненский.
   - Не пугайся, мужик, - проговорил, а у самого в руке револьвер.
   - Та я, вроде, не с пугливых, - просипел в ответ Захар Егорович, но на всякий случай приподнялся, выпрямился.
   - Раздольненский?
   Захар Егорович кивнул.
   - Помощь нужна, - сказал незнакомец и тут же быстро пояснил. - Не мне. Земляку твоему. Матвея Кривоноса знавал?
   И тут Братченко всё понял. Он в своё время с каким-то равнодушием отнёсся к россказням, гулявшим по Раздолью, что объявилась банда, и главарём, якобы, той банды был никто иной, как сам Матвей Кривонос. Ему-то, Захару, до этого, какое дело? И когда пожгли хату Ваньки Третьяка, и когда в задах Маньки Богуновой стрельба поднялась, и когда омёты коммунарские сгорели, подумалось: ' А то не за шо?' Но теперь перед ним стоял незнакомый ему человек и просил о помощи. Не для себя, для Матвея Кривоноса.
   - А шо с им?
   - Ранен. Вторые сутки в бреду мечется.
   - Так я, вроде, не дохтор и не бабка-знахарка.
   - Пропадёт он здесь, понимаешь?
   Захар хотел запальчиво возразить, что ему нет до этого никакого дела и уже, было, открыл рот, но увидев, как незнакомец нехорошо пошлёпал револьвером по ладони левой руки, осёкся.
   - Бабка-знахарка завтра же по всему Раздольному, как сорока разнесёт весточку нехорошую про Матвея. И доверия к бабкам у меня нет. У него пулевое ранение, потому доктор нужен. Ну, что сопишь, дядя?
   - На станции доктор должон быть.
   - Прутской? Так должен быть или есть?
   Захар Егорович пожал плечами.
   - Ладно. Попытаем счастья. Темнеет уже. Грузим моего сотоварища на телегу и поехали на станцию.
   - По такту? Обязательно на кого-небудь нарвёмся.
   - Дурака не валяй, дядя. Объездная дорога имеется. Или я не прав? - незнакомец с каким-то презрением во взгляде, криво усмехнулся.
   Тронулись. Всю дорогу Захар Егорович опасливо поглядывал то на Матвея, лежащего на ворохе свежескошенной травы и неподающего никаких признаков жизни, то на незнакомца, тёмным силуэтом гарцующего на лошади на некотором отдалении от телеги. Доктора нашли быстро. Тот, осмотрев раненого, неожиданно, строго глядя на незнакомца, заявил, что операцию сделает, но в обязательном порядке поставит местные власти в известность. Однако, увидев в его руках револьвер, замолк и, пряча глаза, каким-то подавленным голосом попросил мужиков покинуть операционную. Он долго возился с пулей, глубоко засевшей между ключицей и верхним ребром грудной клетки и, когда извлёк её и сделал перевязку, вышел на крыльцо, закурил папироску и, сладко выдыхая тонкую струйку дыма, сказал подходящим Захару Егоровичу и незнакомцу:
   - Всё. Забирать будете или оставите?
   - Ну да, чтобы ты завтра же на него огепеушников натравил? - с ехидцей в голосе спросил незнакомец и вместо благодарности предупредил. - Смотри, держи язык за зубами. - В полоске света, пробивающейся сквозь щель неплотно прикрытой двери, Захар Егорович увидел, как пристально, исподлобья он посмотрел на доктора. - Ты меня хорошо понял?
   Когда уже выехали со станции, Захар Егорович приостановил лошадь, дождался пока подъедет незнакомец, спросил:
   - Теперь куда прикажешь?
   - Да кроме как к тебе - больше некуда. Не бросать же человека посреди степи.
   Захар Егорович уже был готов к такому ответу. Он думал об этом и по дороге на станцию, моля Бога, чтобы поскорее удалось найти доктора, и когда вместе с незнакомцем стояли во дворе докторского дома, в ожидании окончания операции. И все думки сводились к тому, что нарушится привычный и понятный ритм жизни его большого семейства, больше того, как ни крути, дело само по себе рисковое.
   - А не дай-то Бог Ванька Горян разнюхает, ты-то, небось, дёру дашь, а мому семейству хана!
   - Семейство большое?
   - Двенадцать душ с дитями.
   - Если языки будете держать за зубами, ни одна собака не дознается. К тому же учти, дядя, Горян и его дружок Резников нас по хуторам ищут, а мы у них под носом отсидимся, пока Матвей на ноги не встанет.
   'Это ж скоко ты, сволочь, одного токо хлеба сожрешь, пока будешь сидеть на моей шее?' - подумал Захар Егорович и зло дёрнул вожжи, подстёгивая тем самым ни в чём неповинную кобылу, почувствовавшую временную послабку.
   На следующее утро, ни свет, ни заря, Братченко запрягать кобылу не стал и, верхом, во всю прыть, отправился к своим косарям на стан. Те завтракать усаживались. Сыновья, Егор и Пантелей, завидев ещё издали приближающегося отца, поднялись, вышли из круга, пошли навстречу. Покряхтывая, Захар Егорович спешился, поприветствовал кивком головы снох, поглядел на внучат, сидящих вкруг парящего котла с кашей и в нетерпении вертящих деревянные ложки в руках.
   - Случилось чего, батя? - встревоженным голосом спросил старший сын Егор, высокий, худощавый, со светлой бородкой так гармонично сочетающейся с васильково-синими глазами.
   - Случилось, хлопцы, - кивнул отец.
   - С Мотькой, - нетерпеливым взглядом посмотрел на отца младший, Пантелей, невысокий, черноволосый, широкоплечий и от того кажущийся квадратным, с непомерно огромными ручищами.
   - Типун тебе на язык! - оборвал его Захар Егорович и сбивчиво начал рассказывать о происшедшем.
   - А кто он такой, этот незнакомец, - спросил Егор, когда отец замолчал.
   - Та я ж откуда знаю, - развёл руками Захар Егорович. - Не представлялся он. Главное, чуть чего, за револьвер хватается. Горячий больно.
   - Бать, а чего вас черт дёрнул на родник заехать? - спросил Пантелей.
   Отец, переминаясь с ноги на ногу, неохотно объяснил.
   - С вами не соскучишься, - недовольно пробурчал младший сын.
   Захар Егорович понял, на что тот намекает. Когда сдавали зерно по продразвёрстке, отец, на предложение Пантелея рассыпать его по мешкам, ответил категорически: 'Ага, сщас! Дайте мёду, та дайте и ложку. Так по твоему? За это, - он указал кивком на пшеницу, золотистой россыпью насыпанную в подводу, - нехай спасибо скажуть!' На что Пантелей пророчески заявил: 'Кода за мешками прибежите, в помощники старшого возьмёте!'
   Намёк сына отцу не понравился.
   - Побалакай ще у меня, - вскипел он, - во как за патлы при дитях оттягаю, небось, стыдно будеть.
   - Ладно тебе, - покосился на брата Егор. - Сщас о деле надо балакать. Чего робыть собираетесь, батя?
   - Я так мыслю, шо мне при хозяйстве надо быть. Без меня управитесь тут?
   Сыновья переглянулись.
   - А то, - миролюбиво откликнулся Пантелей, - погода б не испортилась. Поезжайте, батя. Постараемся быстро управиться.
   А про себя подумал: ' Шо там за герой с револьвером? Ничё, вернусь - разберёмси. В своём дворе, та шоб кому-то ещё кланяться? Не бывать такому!'
   Матвей пришёл в сознание на третий день и, увидев склонённое над ним лицо поручика Якушева, попросил пить. Тот, отлучившись ненадолго, вскоре вернулся и, приподняв голову раненого, стал поить из ковшика. Вода была тёплой, плохо утоляла жар и потому он пил взахлеб, чувствуя, как струйки её текут по заросшему подбородку, стекая куда-то за шею. Напившись, откинулся на сено, часто задышал, огляделся. В сенном сарае было сумеречно, свет в него проникал в редкие щели под стрехой крыши, да небольшое оконце над входной дверью.
   - Где мы, поручик? - обессиленным голосом спросил Матвей.
   - В Раздольном, сотник, - ответил поручик Якушев. - Как зовут хозяина - не спрашивай. Не знаю и знать не хочу. Знаю, что сволочь порядочная. Кормит кашами и затерками, а хозяйство, по всему видно, по швам трещит от добра. Да, дочка у него глухонемая, девка лет пятнадцати. Всё на пальцах переговариваются. Говорил семья - двенадцать человек. И где ж они?
   - Хлеб убирают, время ж косовицы. Ты сказал - дочка глухонемая? Кто же это может быть? Это какая часть села?
   - Западная.
   - Значит, по-старому - четвёртая сотня. Кажется, вспомнил. Если не ошибаюсь, мы у Братченко Захара. Припоминаю. Я пацаном был, а у него дочь глухонемая народилась. Как же его отчество? Запамятовал.
   - Не велик барин, чтобы по отчеству величать.
   Через несколько дней, ближе к вечеру, на подворье Братченко вдруг стало шумно: громко захлопали двери, зафыркали лошади, послышались приглушённые мужские голоса, возбуждённые женские, визгливые детские. И тут же, почти сразу, дверь с шумом отворилась и в сенник вошли Егор и Пантелей. Егор остался стоять у входа, Пантелей, по-хозяйски огляделся, вилы для чего-то взял, повертел в огромных ручищах, разглядывая, будто видел впервые, усмехнулся и назад к стене приставил. Увидев спускающегося вниз по небольшой лестнице обросшего человека, ступил навстречу, строгим голосом спросил:
   - Ты кто?
   - Попрошу мне не тыкать. Перед вами поручик российской армии Якушев.
   - Вон оно як! Выходит, 'ваш бродь'?
   - И не хамить.
   - Ну, вот шо, поручик без армии, пока ты у меня в гостях. Кода у себя принимать будешь, тода и о приличиях побалакаем. - И видя, как поручик сунул руку в карман, Пантелей предупредил. - И за 'дуру' не хватайся, бо я этого оч-чень не люблю.
   Он сделал шаг вперед, тяжёлой рукой отстранил поручика в сторону и, уже стоя на первой, жалобно поскрипывающей под тяжестью тела ступеньке, оглянулся.
   - Ежели ты, ваш бродь, чем-то недоволен, я тебе силком удерживать не буду. Ты меня понял?
   Пантелей залез наверх, подошёл к Матвею, присел.
   - Здорово, земляк.
   Матвей, было, потянул левую руку для приветствия, но Пантелей толи не понял этого жеста, толи не захотел понять, и подрагивающая рука раненого безвольно опустилась на живот.
   - Мы уйдём сегодня. Как только стемнеет...
   - И далеко такой уйдёшь? Лежи, тебе окрепнуть надо. Сотоварищу свому скажи, - голос Пантелея зазвучал достаточно громко, чтобы было слышно внизу, - шо теперь под амбарным замком сидеть будете. Детвора, сам понимаешь, народ ушлый.
   - Он по ночам прогуливаться выходит.
   - Ничё, потерпит, не так уж тут и вонько. А вот ведро для оправки выносить будет он. Лично. Теперь насчёт жратвы. Кормежка будет только после того, как бабы ребятишек спать утолкают.
   Когда братья ушли, заперев двери на амбарный замок, поручик поднялся наверх, повалился на сено.
   - А вот мне, действительно, надо уходить, - после натянутого молчания, проговорил он. - Чтобы этих хамских рож не видеть. Скоты. Быдло. Уцепились за хозяйство - не оторвёшь! а того не понимают, что все наши лишения, все беды, которые мы терпим, ради них. Советы ещё покажут своё истинное лицо, сотник, дай срок. И что тогда такой вот хозяйчик запоёт? Волком завоет, да будет поздно.
   - Если бы один он, нас не понял, тогда бы и горе об землю, поручик. Ведь надо признать, не сумели мы мужиков поднять на правое дело, как ни старались.
   - Тёмный и тупой народец потому что, дальше своего носа, сотник, ничего не видят и видеть ничего не желают.
   - Та нет. Не такие уж они и тёмные, - с едва уловимой обидой в голосе, возразил Матвей. - Что могли мы им пообещать? А ничего, кроме расплывчатого и неопределённого будущего, которое даже мы с тобой с трудом представляем, если не сказать правду: в которое-то и сами не верим. Нами движет чувство мести за поражение в борьбе. А смириться не позволяет осознание содеянного - руки по локоть в крови. И отступать некуда. Сколько мы с тобой не пытались Советам вредить, ничего из этого ровным счётом не получилось.
   - Потому что меня не послушал. Надо было не с мужичьём связываться, а к Суворовским казакам приставать.
   - И шо твои Суворовские казаки? Слышно о них что-нибудь? Небось, Советы крепко придавили: кого расстреляли, кого сослали, а те, которые остались, притихли, только и того, шо зло затаили. А с другой стороны, поручик, ведь в принципе казак, как и мужик, землёй крепко повязан. А Советы, вишь, как хитро извернулись: не хочешь в артель, товарищество, да бери земли, сколько душе угодно и горбаться на ней от зари до зари. Единственное, в чём ты прав, как долго эта вольница будет продолжаться? Я вот пытаюсь разобраться во всём происходящем в Раздольном и никак не могу понять: почему те, кто изначально заваривали смуту на селе, оказались в стороне. Тот же Третьяк, закоренелый враг моего покойного отца. Что должно было случиться, как, и по какому праву та же Манька Богунова заняла его место? Или взять моего младшего брательника Кирьку, я тебе о нём рассказывал, поручик. У него сопли под носом ещё не просохли, а он уже власть в руках такую имел, шо отцом родным стал помыкать. Или тот, в кожанке, который в говне захлёбнулся...
   - Ты, наверно, до сих пор мне не веришь, - криво улыбнулся поручик. - Ну, не хотел я его топить. Просто хотелось, чтобы он дерьма вдоволь наглотался, а потом вытащить и пусть после этого отмыться попробует. Жаль, брыкливый очень оказался, не удержали. Да Бог с ним. Ты вот тут верно подметил, сотник. Я и сам об этом думал. Насколько страшна эта плеяда синекурийцев, способная только призывать, организовывать и направлять. Бедная, бедная Россия. Какие же испытания ждут её впереди, если на местах вот такая безмозглая дрянь дорвалась до власти. И потому лишний раз убеждаюсь в правоте нашего дела. Нельзя отступать, пусть даже мы обречены. Решено, ухожу сегодня. Куда, ещё сам не знаю, скорее всего на Суворовскую подамся. Но задумка есть Ваньку Горяна подловить. А ты выздоравливай и весточки от меня жди.
   Ветер гнал тучи по небу и, когда те с разгона хищно набрасывались на полную луну, пряча её в своей плотной толще, становилось сумеречно и неуютно. Яркие, короткие всполохи молний будоражили тёмный горизонт и ворчливые раскаты грома приближались всё ближе и ближе. Надвигалась гроза.
   Егор вывел из конюшни уже занузданного коня, передал повод и нагайку поручику. Следом вышел и Пантелей, бросил к его ногам седло. Конь, заластившийся было к хозяину, испуганно перебирая ногами, отступил назад, натягивая повод, вытянул шею, захрапел.
   - Ты что творишь? Совсем рехнулся? Конь-то причём?
   - Тебя бы, суку, повязать по рукам и ногам, да Ваньке Горяну подкинуть. Убирайся и моли Бога, шо цел. И запомни, будешь шакалить по ночам, поймаю - руки-ноги повыдёргиваю!
   Свист ногайки и острая боль рассекла плечо и спину Пантелея. И тут же пудовый удар кулака обрушился в голову поручика. Он отлетел назад, наваливаясь на коня, но тот, заржав, дёрнулся, протащив поручика по земле, пока рука, держащая повод, не разжалась.
   - Шо тут у вас, хлопцы? - послышался сзади сипловатый голос подходящего Захара Егоровича.
   Начался дождь. Первые тугие крупные капли ударили по земле.
   Отец подошёл к поверженному поручику, опустился на колени, припал ухом к груди.
   - Пантюха, ты ж его вбыв.
   Молния рассекла кромешную темноту.
   - Собаке - собачья смерть. Неси лопаты, Егор.
   Последние слова Пантелея потонули в раскатах грома, потрясших землю.
   - По-людски бы надо как-то, - проговорил Егор.
   - Ладно, сам. А ты беги за попом, як же, по-людски - отпеть надо.
   - Та шо ты в самом деле...
   - А то! Вин в моём дворе руки распускае, а я терпеть должен?
   Под проливным дождём братья в задах выкопали яму. Холмик делать не стали. Только на следующее утро, зияющее чёрнотой земельное пятно Пантелей завалил высокой кучей хвороста.
   Матвей слышал возбуждённые голоса той ночью, но из-за грозы не мог разобрать, кому они принадлежали и о чём шёл разговор, а конскому ржанию, которое доносилось в последующие дни с конюшни хозяина, не придал особого значения, хотя оно и напоминало ржание и храп коня поручика. Он быстро поправлялся и однажды очень удивился, когда поутру пришла к нему Мотька с тазиком тёплой воды. Она разбинтовала его, омыла тело влажной тряпкой и, побросав в тазик окровавленные, грязные бинты, проворно удалилась. Вернулась Мотька часа через полтора и принялась его перебинтовывать выстиранными и уже высохшими бинтами. Матвей наблюдал за её пальцами, проворно накладывающими повязки, вдыхал пряный, солнечный запах волос, когда руки девушки смыкались где-то там, за его спиной, а светлая головка приближалась к лицу. В один из таких моментов он внезапно вздрогнул, но не от боли, а от того, что почувствовал прикосновение Мотькиных тугих грудей. И помутилась разом голова, и задышал он часто и неровно, и смежил веки. Она встревожено смотрела на него, когда он приоткрыл глаза, видимо думая, что причинила боль, а ему так хотелось чтобы эти ловкие, быстрые пальцы как можно дольше касались его тела. И когда она управилась, Матвей в знак благодарности задержал её руку и погладил. Мотька вспыхнула, залилась стыдливой краской и убежала.
   Он уже пробовал вставать, неторопливо спускался по лестнице вниз, подходил к щелистой двери и подолгу рассматривал подворье в надежде увидеть Мотьку, и в те редкие минуты, когда это удавалось, замирал, чувствуя, как сбивается дыхание и учащённо бьётся сердце. Длинными, нескончаемыми днями Матвей томительно ждал наступления темноты, и счастливая улыбка касалась его губ, когда раздавался скрип отпирающегося амбарного замка, появлялась она, и, постелив чистую тряпицу на сене, принималась раскладывать пищу и кормить его. В темноте он принимал из её рук то кусочек хлеба, то ломтик сала, то пахнущий ещё огородной свежестью огурец и это было похоже на какую-то молчаливую игру, понятную только им одним. А однажды случилось так, что он нечаянно выронил кусочек хлеба, протянутый Мотькой, они одновременно принялись наощупь искать его и когда его ладонь легла на её пальцы, она даже не попыталась освободиться от неё. Их уста слились в горячем поцелуе и, проваливаясь в греховную бездну, Матвей в какой-то миг почувствовал, как напряглись, застыли в мимолётной боли Мотькины губы, а кольцо её рук, обхвативших его, стало тугим настолько, что совершенно нечем было дышать, толи от этого объятья, толи от дающей о себе знать незажившей полностью раны.
   С тех пор, как на подворье Братченко случилось страшное событие, нельзя сказать, чтобы Захар Егорович не переживал, или не чувствовал угрызение совести по поводу смерти поручика. Хотя с другой стороны: распускать руки в чужом дворе - гоже? И горячности сына не оправдывал: мог бы просто отмордовать наглеца, как следует и с тем спровадить на все четыре стороны. Но что вышло - то вышло. Правда, теперь, после произошедшего, он с какой-то внутренней лёгкостью доверил своей младшенькой уход за Матвеем Кривоносом и его кормёжку. От него-то какой беды можно ждать? И чтоб там про него не сплетничали, свой всё таки, односельчанин. Как не помочь?!
   Только стал замечать в последнее время Захар Егорович, что-то неладное с Мотькой творится. То мотыльком порхала, да с улыбкой дела переделывала, а теперь всё больше задумчивой какой-то стала, ликом построжала, да так, что на переносице глубокая поперечная морщинка грусти появилась. Не выдержал отец, как-то выбрал время и понятными только им знаками спросил: не приболела ли она? А та, как-то обречённо рукой махнула и голову отворотила, чтобы отец слёз не увидел, глаза заволокших. Вот тут-то Захар Егорович не на шутку и встревожился. Ему бы отстранить Мотьку от её обязанностей, потому как закралось в душу грешное опасение, ан нет. С наступлением темноты, когда отвечерявшая семья улеглась на покой, он крадучись последовал за дочерью. И обмерло сердце, потому что сверху до слуха долетела возня и сдавленные стоны. И закипело нутро, и рука, вопреки всякому рассудку легла на прохладную гладь черенка вил, приставленных к стене сенника. И до конца дней своих запомнит Захар Егорович смертельный хруст от входящих в межрёберье обидчика острых зубьев, да сдавленный крик дочери.
   И непоправимый внутренний разлад придёт в большую, некогда дружную семью Братченко и особенно усугубится он после смерти Мотьки, что так и не оправится после неудачно вытравленного бабкой-знахаркой ребёночка. Егор и Пантелей, как сговорившись, начали заводить разговоры о разделе хозяйства и расселении, но до этого дело не дошло: в числе первых в Раздольном семья Братченко была раскулачена. Говорили, что к этому приложил руку Ванька Горян, при активном содействии Маньки Богуновой, припомнившие Захару Егоровичу его бегство с Заячьего бугра. И сослана была большая, работящая семья в край недалёкий, но засушливый и безводный - Арзгирские степи.
  
   . . . . .
  
   Эти первые два утренних часа были самыми тяжёлыми в тюремном распорядке дня. С шести, когда со скрежетом и стуком отваливалась небольшая крышка, встроенная в массивную железную дверь, в тюремном обиходе получившая название 'кормушки' и зычным голосом дежурный надсмотрщик командовал: 'Подъем!', что означало быстрое вскакивание и заправку постели, и до восьми, когда 'кормушка' отваливалась вновь и на неё волосатая рука раздатчика выкладывала пайки хлеба. Теперь задача арестантов заключалась в том, чтобы как можно быстрее подскочить и забрать свою долю, ибо другая рука, только уже дежурного надсмотрщика, ради издёвки, торопилась закрыть 'кормушку', и при задержке небрежно смахивала хлеб на грязный пол камеры. Ещё хотелось спать, даже если ночью тебя не выдёргивали на допрос, а спать уже не разрешалось, и можно было только сидеть - хорошо ещё, что кровати были низкими и частично нагрузка приходилась на ноги, упертыми в заасфальтированный пол, - но проходило какое-то время, спина начинала неметь и очень хотелось выпрямиться и расправить плечи. Находились мудрецы, которые под видом чтения книги пробовали ещё какое-то время подремать, но освещение в камере было скудным, а очки выдадут позже ( все пятеро арестантов в камере пользовались ими), только после завтрака, и эта хитрость не проходила: зоркий, намётанный глаз надзирателя, время от времени припадающий к дверному глазку, узревал непорядок и вслед за этим раздавался либо стук в дверь, либо чуть-чуть приоткрывалась 'кормушка' и строгий голос предупреждал: 'Не спать!'. И оставалось только одно: сидеть, и, отщипывая прилипающие к пальцам кусочки полусырого хлеба, отправлять в рот, пережевывать и глотать. Блатных в камере не было и можно было не опасаться, что кто-то покуситься на твою хлебную пайку, но тут срабатывало неписаное тюремное правило, прочно укоренившееся в советских тюрьмах, обусловленное полуголодным существованием: раздельно съешь сначала хлеб, потом осклизлую, жидкую, с синеватым отливом отвратительно безвкусную кашу, непонятно из каких только круп сваренную (да и круп ли?), потом выпиваешь какую-то жидкость даже с великой натяжкой не напоминающую чай без сахара (его ничтожный кусочек был проглочен ещё с хлебом). В желудке появлялась какая-то тяжесть, но сытости не было никакой.
   После завтрака появлялась возможность немного расслабиться, почитать. Каждые десять дней в камере обновлялись книги, которые можно было заказать по каталогу, причём, иногда попадались экземпляры, недоступные даже на воле, тот же Радищев, Достоевский, Есенин, что можно было объяснить либо нерадивостью библиотечных работников, либо недотёпством тюремного начальства. И любой, мало-мальски сведущий арестант, хорошо понимал, что богатый библиотечный фонд обязан пополнением из конфискованных личных коллекций. Можно было поиграть в шахматы и шашки. Располагались игроки прямо на постелях, потому что стол был вынесен трое суток назад, и его место заняла пятая кровать (это позже, ближе к окончанию войны, а особенно после неё, когда хлынет поток арестантов - бывших узников концентрационных фашистских лагерей, репатриантов, оказавшихся в оккупационных зонах союзников и бандеровцев, кровати уберут и камерное пространство заполнят двухъярусные нары). Занял её, эту внесённую пятую кровать, как сразу определились старосидельцы, 'подсадной'. Когда он только переступил порог камеры, сразу стало понятно, что человек этот в тюремной жизни не новичок. Он коротко осмотрел каждого из арестантов каким-то особенным, изучающим взглядом, будто вспоминая их фотографии в личных делах, обвёл глазами камеру, отметив забранное решёткой, густо замазанное для светомаскировки тёмной краской стекло небольшого оконца (при этом лицо его искривилось в кислой гримасе, а мясистый нос сморщился от проникшего в ноздри спёртого, застоялого воздуха, как будто другие камеры проветривались), и только потом поприветствовался:
   - Здорово, братцы!
   Ему ответили недружно, кто кивком головы, кто коротким - 'Здорово!' и только профессор-историк Иволгин, подошёл к новому сидельцу, слегка наклонился, сцепив руки за спиной, и близоруко щурясь поверх очков, пытливо вытягивая вперёд большую голову с красной, поблёскивающей плешью, заинтересованно спросил:
   - Каковы, э-э-э, так сказать, последние новости, батенька?
   Тот начал что-то невразумительно говорить и стало понятно, что сам он уже полгода парится в тюрьме, что следователь 'шьет' ему 58-ю статью и грозится червонцем лагерей. Профессор вскоре потерял к собеседнику всякий интерес, вежливо раскланялся и вернулся на своё прежнее место, чтобы продолжить прерванную шахматную партию с директором какого-то крупного уральского машиностроительного завода.
   Павел Прокофьевич не удивился новому пополнению камеры, удивляло другое, появление пятой кровати, что могло означать только одно - тюрьма была переполнена. За три месяца, проведённые в ней, он стал старожилом. Уходили и уже больше никогда не возвращались одни, их места занимали другие сидельцы, почти все они были политическими, проходили по 58-й статье, с той только разницей, что у каждого был свой 'пункт', но в основном - десятый. За эти три месяца Стоюшкина только один раз вызвали на допрос, да и то в самом начале отсидки, а потом словно забыли о его существовании.
   Павел Прокофьевич отложил в сторону объёмный том В. Ключевского 'История России', снял очки и прикрыл уставшие от чтения глаза. Он прервал чтение ещё и потому, что неожиданно подумалось (а так было с ним часто: он чувствовал, как начинает терять нить повествования, из-за непрошено промелькнувшей в сознании посторонней мысли), что ощущение внутренней растерянности, пугающее своей непредсказуемостью, остро испытывал не только он, но и каждый из сидельцев, когда в коридоре раздавались гулкие, особенно ночью, шаги, замолкающие именно возле их камеры, и в настороженной тишине слышался скрежет вставляемого в замочную скважину ключа и двойной скрип отпираемого замка. Дверь распахивалась и прежде чем тюремный надзиратель открывал рот, в сознании каждого молнией вспыхивало: 'За мной?' и тут же следовал облегчительный выдох, потому что звучала чья-то другая фамилия.
   Но наступало время, когда тюремный коридор наполнялся гулом множества шагов, скрипами других дверей, обрывками строгих команд, что могло означать только одно - подошла пора получасовой прогулки. Правда, пребывание в сером колодце, трёхметровую высоту которого венчала решётка, куда не проникал солнечный свет, где не чувствовалось даже малейшего дуновения ветра, и потому воздух отдавал сырым запахом бетона, где ходили попарно, не смея переговариваться, где запрещалось даже поднять голову, чтобы глаз смог порадоваться синеве неба, вызывало двоякое ощущение: с одной стороны чувство непроходящей подавленности, потому что атмосфера в колодце мало чем отличалась от камерной, с другой же - это была хоть какая-то, но смена обстановки. По рассказам сокамерников Павел Прокофьевич знал, что арестанты верхних двух этажей, четвёртого и пятого, прогуливаются по крыше тюрьмы, и им можно было позавидовать уже хотя бы потому, что они видят солнечный свет.
   Однако сегодня, незадолго до этого, так ожидаемого времени, заскрежетал замок, отворилась дверь, и прозвучал голос надзирателя, называющего его фамилию. Вот и вспомнили о нём. Вместо прогулки - пожалуй на допрос!
   Кабинет следователя своими размерами больше напоминал даже не камеру, а карцер. Не было и привычного, зарешёченного, с замазанным краской окошка. Сам следователь, неопределённых лет капитан, с одутловатым, землистого цвета лицом, толи от постоянного недосыпа, толи от непомерного пьянства. Ершик полуседых волос чем-то напоминал хохол задиристого петуха, а постоянно нахмуренный лоб и цепко глядящие исподлобья глаза моментально вызывали внутреннее беспокойство. На столе перед ним - его, Стоюшкина, 'дело', высвеченное крУгом настольной лампы, чуть поодаль, уже в тени, коробка 'Казбека', спички и пепельница. И странное дело - на самом краю стола ещё одна такая же настольная лампа. Зачем? Вытянутой пятернёй следователь указал на стул, предлагая сесть. Павел Прокофьевич удивился: на предыдущих допросах в другом кабинете был простой табурет, привинченный к полу, здесь же стул с подлокотниками и спинкой. И ещё, на что сразу Стоюшкин обратил внимание, так это цементный пол. Он был мокрый, будто его специально поливали водой, отчего в камере стоял сырой, спёртый воздух, густо пропитанный табачным дымом.
   Допрос начался с анкетных данных и, когда дело дошло до должности и звания, Стоюшкин ответил:
   - Комбриг 2-й Ударной армии, полковник. Разжалован в лейтенанты.
   - Кем и за что? - незамедлительно прозвучал вопрос, хотя следователь не мог об этом не знать.
   - Корпусным комиссаром Мехлисом. Он обвинил меня в оставление генерала Власова в тылу переставшей существовать армии.
   - Странно.
   -?!
   - Странно, что он не расстрелял вас на месте.
   Короткое молчание. И тут же следующий вопрос.
   - Вы были лично знакомы с Власовым?
   - Да. А как же иначе? Я был ему подчинён.
   - Вот с этого места поподробнее.
   - Впервые я увидел генерал-лейтенанта Власова, когда он прибыл с инспекционной проверкой в распоряжение вверенной мне бригады, ещё в качестве заместителя командующего Волховским фронтом, чтобы на месте ознакомиться с состоянием дел. Следующая наша встреча состоялась на совещании командного состава армии, к которому я подготовил докладную записку о положении дел в бригаде на текущий момент. А третья встреча произошла уже на его командном пункте. Он вызвал меня, чтобы предложить стать его заместителем.
   - Уже в качестве генерал-майора?
   - Я узнал о своём несостоявшемся представлении о повышении в звании из уст Мехлиса.
   - И вы дали согласие стать его заместителем?
   - Да. Но прежде я испросил разрешения генерала Власова вернуться в расположение бригады, чтобы организовать её вывод, вернее остатков бригады, из окружения.
   - А теперь мы подошли к самому интересному. Поэтому, обо всём как можно подробней. Вам не кажется странными некоторые обстоятельства? Первое. Армия в трагическом положении, как таковая, практически не существует, а командующий подбирает себе заместителя.
   - Мне это тоже показалось странным, но, во-первых, насколько мне известно, инициатива исходила от командующего фронтом, а во-вторых, генерал Власов, скорее всего уже работал на перспективу.
   - О какой перспективе вы говорите?
   - О переформировании. Пополнение армии личным составом и подготовке её к дальнейшим боевым действиям.
   - Допустим. Второе обстоятельство. А что, кроме вас уже некому было выводить остатки бригады, тем более что вывод её осуществлялся отдельными малочисленными группами?
   - Ну почему же, были люди. Только как после этого смотреть им в глаза?
   - Но вы могли бы и погибнуть, в конце концов.
   - Мог. На то она и война.
   - Резонно. А что ещё вам предлагал Власов? Я хочу предупредить, что искреннее раскаяние облегчит вашу вину.
   - Вину? В чём? Группа, которую выводил я не нашла генерала Власова на его последнем командном пункте.
   - Я не об этом. Я о вашей последней встрече. Скажите, вы не заметили каких-то странностей в поведении Власова? Он не заводил каких-либо пораженческих разговоров антисоветской направленности?
   - Ну, что вы. Первый тост мы выпили стоя за здоровье товарища Сталина.
   - Да у нас знаете, как бывает? Начинаем за здравие, а кончаем... Вот хороший вопрос: как вы думаете, почему Власов отказался от присланного за ним самолёта?
   - Какого самолёта?
   - Ну, как же? Который переправил бы его на Большую Землю.
   - Я слышу об этом впервые.
   - Тогда я скажу вам почему: Власов готовился сдаваться немцам в плен.
   - Не может быть.
   - Да-да, представьте себе. И вы последний, кто его видел. Поэтому, я жду от вас чистосердечного признания.
   - В чём?
   - А вот в чем. Нам представляется такая картина. Армия, которой бездарно командовал Власов, уничтожена. Он хорошо понимает, что за это придётся ответить. Головой. И принимает решение переметнуться на сторону врага. Но ему нужен единомышленник. И он находит его в вашем лице.
   - Бред какой-то.
   - Я попросил бы воздержаться от подобных высказываний. Вы забываете, где находитесь.
   - А я повторяю: бред какой-то!
   - Если я понимаю правильно, вы отказываетесь от сотрудничества со следствием. Признательные показания мы всё равно получим, и вы подпишите всё, что от вас потребуется.
   - Нет!
   - Я бы предостерёг вас от такой самоуверенности. И вот почему. Вы будете сидеть, привязанным ремнями к стулу, а в глаза вам будет светить не одна, - следователь развернул сначала горящую лампу и направил луч света в лицо Стоюшкина, потом включил вторую и тоже самое сделал с ней. - Где-то вот так! Когда вы потеряете сознание, вас будут поливать водичкой. И происходить это будет до тех пор, пока вы не попросите ручку. Степаненко, - громко прокричал он, и когда за спиной открылась дверь, и на пороге встал невидимый Степаненко, - можешь начинать!
  
   Часть третья.
  
   В мае 1942 года войска Юго-Западного фронта под командованием маршала Тимошенко предприняли попытку наступления из Барвинковского, почти десятикилометрового выступа, который образовался ещё в результате зимней компании южнее Харькова. Наступление было настолько неожиданным и стремительным, что поначалу повергло в панику командование группы армий 'Юг', однако, быстро оправившись после шока и сориентировавшись, немцы прорвали оборону Красной Армии благодаря высокой концентрации войск на флангах выступа и большая часть Юго-Западного фронта оказалась в окружении. Последствовавшие вслед за этим трёхнедельные бои, получившие позднее название 'второй битвы за Харьков', успеха не имели, и наступающие части Красной Армии потерпели поражение, в результате чего южнее Воронежа фронт стал практически открытым. Вот именно в эту брешь и хлынули войска вермахта, разделившиеся на две группы: группа армий 'А', имевшая целью продолжить наступление на Северный Кавказ и группа армий 'Б', включающая 6-ю армию Паулюса и 4-ю танковую армию Гота, устремившихся к Сталинграду.
   К концу июля на Сталинградском направлении войска Красной Армии отступили за Дон, а фронт растянулся на несколько сот километров с севера на юг вдоль упомянутой реки. А 28 июля вышел приказ народного комиссара обороны И.Сталина за ? 227 - 'Ни шагу назад!'
  
   - 1 -
  
   После ночного марш-броска батарея сходу начала окапываться. Было раннее утро. Ровнёхонькая степь, с редкими островками выжженной зноем жухлой растительности, ещё дышала ночной прохладой, но восток, обагрённый нарождающейся зарёй, предвещал очередной жаркий день, как и вчера, и неделю назад, и месяц.
   Артиллеристы работали слаженно: расчёты уже установили 'сорокапятки' и теперь готовили их к бою. Отдельные бойцы уже покуривали накрученные цыгарки, правда, пока ещё на ходу. Не отставали и ездовые с красноармейцами взвода боевого сопровождения: одни заканчивали разгрузку снарядов, другие были заняты рытьём окопов.
   - Всё ж, как не крути, а пушкарям завсегда легше - сказал, разгибаясь и тяжело дыша, поглядывая при этом на ближний артиллерийский расчёт, старший ездовой Анисим Поликарпович Колпиков.
   - Это почему ж так? - спросил помкомвзвода сержант Богунов, снимая с плеча, и, опуская ящик с осколочными снарядами на землю.
   - А ты прикинь, Коля. Задача пушкаря какая? Пушку определи, настрой, чтоб играла, как следыват и кум королю! Так? Так! А вам - пехоте - и подмогнуть пушкарям надо и окопчик сподобить, чтоб голову было куда приткнуть. И не токо одну голову.
   - Ты скажи, Анисим Поликарпович, другое. Пушки немец в первую очередь будет выбивать прицельным огнём. Потому первым достанется пушкарям. Потом уже нам, за компанию.
   - И получается, что проще всех ездовому. Его задача - коней с артиллерийскими передками уберечь.
   - Каждому своё, - просто пожал плечами сержант.
   - Успеть бы управиться, а ну, как немец сунется ни свет, ни заря?
   - Зарыться успеем, - с оптимизмом в голосе отозвался Николай, - немец пока кофию не попьёт - не сунется. У него насчёт этого, Анисим Поликарпович, строго, сам знаешь.
   - И как они токо это пойло пьют? - Колпиков покачал головой и, скривившись лицом, брезгливо сплюнул.
   - А что, пробовал? - удивлённо посмотрел на ездового сержант.
   - Приходилось, Коля. Ещё в 'царскую'. Гадость, не проведи Господь.
   - Так ты и германскую прихватил, Анисим Поликарпович?
   - Прихватил, будь она неладна. А я смотрю, и ты, Коля, тоже из обстрелянных.
   - Под Москвой начинал. Там и ранило. Хотя мог бы и 'по броне' на заводе остаться. Сталевар я.
   - А что, сняли 'бронь-то'?
   - Да нет. Сам снялся. Понимаешь, Анисим Поликарпович, девушка у меня была, уже жениться подумывал. Так вот, когда она на фронт собралась, выходило, что я за её спиной в тылу, вроде как, отсиживаться буду.
   - Совестливый ты, Коля.
   - Да уж, какой уродился.
   - Эх, сейчас пару бы затяжек, - завистливо поглядывая на курящих артиллеристов, вздохнул Анисим Поликарпович, - да не время.
   - Да не завидуй ты им, аппетит испортишь. Знаешь, чем нас собирается порадовать Василь Иванович на завтрак? Ни за что не угадаешь. 'Кирзуха' с бараниной. Сам видел, как он тушу свежевал на полустанке.
   - То не для нашего котла, - словоохотливо откликнулся Анисим Поликарпович и, оглядевшись, чуть потише. - Начальство, оно ж завсегда ближе к кормушке.
   - Да всё так, только я своими ушами слыхал, как он нашему капитану пообещал: в лепёшку расшибусь, а бойцов с ранья от пуза накормлю.
   - Чует моя требуха - не удастся доброй кашей побаловаться. Давай, Коля, два ящика бронебойных осталось, та пойду своих подгонять.
   - А я чую, бараньим духом пахнет, - подмигнул ездовому сержант и указал головой на едва заметную, приближающуюся к позиции точку, растущую на глазах.
   Вскоре взгляд его, однако, погрустнел: уже отчётливо было видно, как к позиции, подпрыгивая на невидимых отсюда небольших ухабинах, поспешал 'ГАЗ-64'.
   - Начальство какое-то жалует, - с понятным сожалением вздохнул Анисим Поликарпович, - а ты говоришь - 'кирзуха' с бараниной!
   Едва машина, сделав лихой разворот, остановилась, как из неё проворно выпрыгнул особист Горян и, поправив висящий через плечо планшет, быстро пошёл навстречу командиру батареи, что придерживая рукой висящий на груди трофейный бинокль, поспешал к нему. Ответив на его приветствие отмашкой под козырёк, особист деловито расстегнул планшет, достал какие-то документы, что-то коротко объяснил. Капитан, указывая в сторону ездовых, о чём-то спросил. Горян кивнул...
   ... Впервые Горяна Николай увидел на переформировке под Саратовом, когда его батальон строем возвращалась с учебного полигона. Темнело. Уставшие, измотанные за день бойцы, - струящийся градом пот на загорелых лицах, серая пыль на плечах гимнастёрок и сапогах - прошли по команде 'смирно' перед стоящими у самого входа в учебный лагерь несколькими командирами, среди которых Николай приметил капитана Горяна, как позже выяснилось, только что прибывшего в распоряжение особого отдела полка. Непонятно, чем можно было это объяснить, но с появлением нового особиста упорядочились и организованней стали проводиться политзанятия, а однажды такое занятие провел и сам Горян. Если уж быть до конца откровенным, то сержанту Богунову не очень-то хотелось, чтобы капитан узнал его и, когда это случилось (Николай понял по глазам Горяна, случайно их взгляды всё-таки встретились), он до самого конца занятия беспокойно прикидывал, как вести себя, если тот его окликнет: земляк, всё ж таки! Причиной тому были слухи, которые долгое время гуляли по Раздольному, что, якобы, никто иной, как Горян, причастен к аресту его матери в 1937 году. Особист тогда не окликнул и Николай успокоился: где он и где особый отдел, от которого лучше было по возможности держаться подальше?
   Вскоре после того, как мать посадили, Колю Богунова призвали на действительную. С тяжёлым сердцем уходил он на службу, ведь большая семья оставалась без кормильца. Теперь все надежды были только на старшую сестру Настёну.
   - Малых береги, - сказал Коля сестре на прощание, - от себя оторви, а им отдай. Понимаю, что трудно будет, сестрёнка, но ты уж тут как-нибудь, а три года быстро пролетят.
   Не прошло и полугода, как из письма сестры Коля узнал, что начальник районного НКВД исчез из Раздольного: толи пошёл на повышение, толи повторил судьбу их матери.
   Когда служба подходила к концу, сержант Богунов уже знал, чем будет заниматься на гражданке. Возвращаться в колхоз не хотелось и по армейскому набору он завербовался на большой металлургический завод на Урале, где и начал осваивать профессию сталевара. Обжившись, месяца через три, приехал в Раздольное забирать своих на новое место жительства. Настёна ехать наотрез отказалась.
   - А Майку куда? Я ж её с таких вот вырастила, сам знаешь, - она показала, опустив выпрямленную ладонь почти вплотную касаясь земляного пола хаты. - Та если б не она, кормилица, каково бы нам было выживать?
   Долго пришлось Николаю уговаривать сестру, а когда подошло время уводить корову со двора, увидел как не по-детски серьёзными стали лица сестёр и братьев. У самого томительно сжалось сердце, когда помогал новому хозяину совладать с упирающейся коровой, что пересиливая натяг налыгача, прощально повернула голову в сторону семейства, для которого была спасением от бескормицы в трудные годы и теперь враз оказавшаяся не у дел. Повернула, наверное, ещё и потому, чтобы все увидели, как навернулась на чёрный, выпученный глаз крупная капля слёзы и стекла в уголок смыкающихся век.
   И зажила семья на новом месте. Настёна пошла работать на тот же завод в формовочный цех, меньшие определились на учёбу в школу, казалось бы, - жить да жить! - но началась война...
   ... - Батарея, слушай мою команду. В колонну по два - становись! - прозвучал звонкий голос капитана-артиллериста.
   Артиллеристы и красноармейцы сопровождающего взвода выстроились чётко и слаженно, ездовые же выполнили приказ с нерасторопностью, присущей нестроевикам: один из них на полпути развернулся и, под ехидные смешки строя, засеменил к артиллерийскому передку за позабытой впопыхах трёхлинейкой. Горян пристально, исподлобья, наблюдал за этой картиной, строжая лицом.
   - Батарея, равняйсь! Смирно! Товарищ капитан, вверенная мне батарея выстроена по вашему приказанию.
   Особист строгим взглядом обвёл строй, задержав взгляд на замешкавшемся ездовом, прочистил горло покашливанием в кулак, и начал неожиданно громким и зычным для своего небольшого росточка голосом:
   - Слушай приказ народного комиссара обороны товарища Сталина за номером 227 от 28 июля 1942 года.
   Горян сделал паузу. И в этот короткий промежуток времени до слуха сержанта Богунова донёсся зловещий, рокочущий гул канонады. За работой, да разговорами он не обращал на неё внимание, а теперь, когда наступила неожиданная тишина, этот гул, казалось, накатывался смертельными клубами на синеющую в утренней дымке линию горизонта.
   ' Враг бросает на фронт, - начал читать особист, - всё новые силы и, не считаясь с большими для него потерями, лезет вперёд, рвётся в глубь Советского Союза, захватывает новые районы, опустошает и разоряет наши города и сёла, насилует, грабит и убивает советское население. Бои идут в районе Воронежа, на Дону, на юге у ворот Северного Кавказа. Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами...'
   Вначале Николай пробовал слушать особиста внимательно, но как-то так получилось, что перед глазами неожиданно встала Лялька и строгий голос стал постепенно отступать куда-то всё дальше и дальше на задний план.
   На нормировщицу сталелитейного цеха стройную, подвижную девушку, короткоостриженную, со строгими карими глазами, он обратил внимание почти сразу, да всё не решался подойти, остерегаясь этих глаз. Про то, чтобы заговорить с ней в цеху, вообще, и разговора не было. Неудобно как-то, на людях. Оставалась одна надежда только на танцплощадку. Но и там Ляльку наперебой приглашали танцевать другие парни, а ему доставались только короткие взгляды, которые она изредка бросала в его сторону. Однажды, когда объявили 'Белый танец', он увидел, как Лялька легко и уверенно идёт в его сторону. Поначалу подумалось: 'Нет, не ко мне, опять с Колькой Фоминым будет танцевать! У них это здорово получается. Эх, мне бы так научиться!' Но какое потрясение испытал он, когда услышал: 'Разрешите Вас!' Николай хотел признаться, что танцевать не умеет, однако губы взволнованно затряслись и он не смог произнести ни слова. И снова Лялька спасла положение. Она как-то запросто взяла его под руку и повела к центру танцплощадки. Он шёл, переставляя непослушные тяжелые ноги, и бросало его то жар, то в холод. Но самое страшное произошло потом. Они начали танцевать и Николай, чувствуя, что безбожно топчется по её ногам (всякий раз при этом Лялька кривила губы от боли), и чтобы меньше досаждать партнёрше, сгорая от стыда, потея, едва сдерживая прерывистое дыхание, он стал смотреть только под ноги. И окончательно убили его две короткие фразы, которые она произнесла, едва танец закончился: 'Нам, кажется, по пути? Проводите меня, пожайлуста, домой!'
   ' ...Отступать дальше - значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину...', - донеслось до слуха и тут же голос Горяна стал снова затихать, потому что на смену ему в сознание ворвались воспоминания, проплывающие перед глазами, как кадры чёрно-белой кинохроники...
   ... В то воскресное утро, после работы, Николай решил 'обмыть' с ребятами по смене вчерашнюю покупку - светлый выходной шевиотовый костюм. Начали с пива, потом, как водится, на столике появилась бутылка водки. И меньше всего Николаю хотелось, чтобы его в эти минуты видела Лялька. Дело, казалось бы, обычное, и что зазорного в том, что рабочий человек после смены выпьет полстакана водки и пропустит пару-тройку кружек пива? Не каждый же ведь день? А по такому случаю, да ещё в выходной - сам Бог велел! Зато, как здорово он сегодня будет выглядеть на танцах: воротник светло-синей рубашки Настёна поможет ему выпустить поверх воротника пиджака, отглаженные со стрелочкой брюки он заправит в начищенные до блеска хромовые сапожки, со слегка собранными гармошками голенищами, на голове будет красоваться светлая фуражка. И пусть завидуют теперь ему все, глядя, как он лихо будет танцевать с Лялькой вальс.
   С Лялькой он столкнулся в парке, в нескольких шагах от общежития. Разгорячённая, покрасневшая от быстрой ходьбы, с серьёзным лицом и какой-то озабоченностью в глазах, она строго спросила:
   - Развлекаешься? - И тут же осуждающе. - А там война началась!
   Хмель как рукой сняло. Он не успел до конца переосмыслить сказанное Лялькой, а её и след простыл. Понемногу приходя в себя, он подумал, что как человек, прошедший воинскую службу, всегда давал себе отчёт в том, что война неизбежна. Но он был уверен в силе и могуществе Красной Армии, которая способна не только остановить любого врага, посмевшего посягнуть на священные рубежи Родины, но и вышвырнуть за пределы страны, разгромив на чужой территории. А потому он, сталевар Николай Богунов, должен стоять у мартеновской печи и варить сталь, тем самым крепить обороноспособность страны. Так чего это она так всполошилась?
   Каждый последующий день теперь начинался и заканчивался сводками Совинформбюро, а новости с фронтов приходили не утешительные. Становилось понятно, что война затянется и надолго. Лялька, тем временем, поступила учиться на ускоренные курсы радистов. А потом наступил день и она прибежала на завод попрощаться - уезжала на фронт. И единственное, что он мог себе позволить, это проводить её до проходной. Они молчали всю дорогу. Николай шёл, опустив голову и думал только об одном: вот сейчас проводит Ляльку, выберет время и поговорит с мастером Степановичем о своём решении - тоже уйти на фронт. Только Ляльке он об этом ничего не скажет...
   '... Отступать дальше - значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину... Из этого следует, что пора кончать отступление. Ни шагу назад! Таким теперь должен быть наш главный призыв. Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляясь за каждый клочок советской земли и отстаивать её до последней возможности...'
   ...Сбросив остатки мыслей, Николай поднял глаза и увидел, как командир батареи обеспокоенно всматривается вдаль поверх голов выстроенных бойцов, почему-то бросил обеспокоенный взгляд на особиста, продолжающего читать приказ, не отрываясь от бумаги, и тут же, вытащив бинокль из футляра, поднёс к глазам и слегка повёл им.
   - Танки! - вдруг закричал капитан и чётким голосом отдал команду. - Батарея, к бою!
   Строй рассыпался моментально. Артиллеристы метнулись к пушкам, на бегу надевая каски и затягивая ремни под подбородками. Автоматчики взвода охраны разбежались каждый по своим местам и стали запрыгивать в окопы. Ездовые поспешили к артиллерийским передкам с лошадьми. Неожиданно прозвучавшая команда всколыхнула людей и побудила к действиям. И каждый знал, своё место, что ему делать и как, и это общее движение, организованное и целенаправленное, протекало безо всякой суетности и внутренней растерянности, которую невольно испытует каждый боец перед боем, когда в ожидании его не знаешь, куда девать руки, как избавиться от переполняющих тебя мыслей, чувств, переживаний и нервы, как струны, натянуты надвигающимся страхом непредсказуемости, а обострённый слух, обеспокоенный учащённым биением сердца, ждёт такого долгожданного, такого облегчающего душу приказа - 'Огонь!'.
   - Бронебойными, заряжай!
   И только один человек в эти секунды не знал, как поступить ему дальше и куда себя девать. Он так и продолжал стоять не у дел, слегка расставив коротковатые ноги, держа в полусогнутой руке недочитанный приказ. Поначалу от неожиданности он испуганно вздрогнул, когда над самым ухом прокричал этот капитан. Можно допустить, что ситуация была экстремальной, но по какому праву он, этот капитан, позволил поставить его, работника особого отдела в такое неловком положении перед бойцами. И естественным, сиюминутным желанием его, Горяна, было пресечь это нарушение хотя бы потому, что оно сорвало очень важное мероприятие. Рука уже метнулась к клапану кобуры и грозный окрик: 'Отставить!' едва не сорвался с искривлённых обидой губ, но он вовремя опомнился. Потом его растерянный взгляд пробежал по линии горизонта, глаза расширились, а непонятно откуда берущаяся жидкая слюна заполонила рот и он принялся частыми глотательными движениями избавляться от неё.
   - Орудие 'два', по головному танку, - раздался громкий и уверенный голос капитана, - прицел - полста четыре, расстояние - восемьсот. Огонь!
   Пушка огрызнулась выстрелом.
   - Орудие 'один'. По левой цели, прицел... - тут же прозвучала команда командира расчёта следующей пушки и тут же грохнул следующий выстрел.
   Горян почувствовал, как неприятно заныло под сердцем, а тело сковало оцепенение, но в сознании, вопреки всему, даже надвигающейся смертельной опасности, вспыхнуло гневно клокочущее : ' Ничего, ты, капитан, ещё пожалеешь о содеянном, если только, конечно, выживешь. Но чтобы справедливость восторжествовала, надо выжить самому. Где этот водила-мудила?'. И шофёр 'ГАЗика', словно читая его мысли, лихо подогнал машину почти вплотную, но для того, чтобы, уж не говоря впрыгнуть в неё, а просто сесть, надо было, как минимум, развернуться. Кое-как взобравшись на подножку, Горян неловко начал разворачивать непослушное тело, шофёр с места дал 'по газам' и он мешком повалился на жесткое сидение.
   - Четвёртый номер! Цель справа. Прицел - сорок восемь. Расстояние семьсот восемьдесят метров! Выстрел!
   Тут же за спиной Горяна грохнул взрыв, что-то смертельно вереща, пронеслось низко над головой и, сжимая в тугой комок маленькое тело, он попытался крикнуть шофёру: 'Да гони же, чёрт!', но вместо крика с губ сорвались какое-то нечленораздельные хрипы. Машина всё дальше и дальше удалялась от позиции, но новый взрыв, словно пытаясь догнать её, прогремел совсем рядом, чуть сбоку, и он отчётливо услышал, как дико заржала, а потом утробно завыла лошадь. Он повернул голову и увидел: почти вровень с 'ГАЗиком' скачет кобыла с оборванными посторомками, а следом за ней шлейфом по земле волочились, удлиняясь в размерах, сизые кишки. Задние ноги кобылы запутались толи в этих кишках, толи в посторомках, а передние неестественно подломились и она через голову полетела кубарем, ломая кости.
   А на позиции уже были первые убитые и раненые. Прямым попаданием разворотило пушку третьего расчёта. Николай слышал грохот и скрежет металлической болванки по щитку поражаемой пушки, мельком видел, как наводчик, прикрывая лицо ладонями, падает навзничь, как на прерванном полушаге остановился в короткой пробежке подносчик снарядов и, клонясь вперед, все-таки не упал, а стал опускаться на колени, бережно продолжая держать снаряд в руках, как держат маленького ребёнка. Сержант Богунов попытался спрятаться в отрытую кем-то и брошенную неглубокую ямку, до которой успел добежать, и, только упал, как по спине градом ударили комья земли. Она было слишком мала, эта ямка, и, чтобы укрыться в ней, пришлось вплотную подтянуть ноги к животу, да так, что колени едва не упирались в подбородок. По опыту Николай знал, что такое укрытие не спасёт от снарядных осколков, от танковых пулемётных очередей, в нём не уцелеть, а уцелеть надо, потому что подойдёт время и ему, как помкомвзвода, надо будет отдавать приказ на отсечение вражеской пехоты.
   - Расчёт номер два. Бронебойными, заряжай! По переднему танку - огонь!
   Сквозь грохот орудийного выстрела сержант неожиданно услышал прозвучавший рядом знакомый голос:
   - Товарищ сержант, Коля! Живой? Перебирайся к нам.
   Он приподнял голову и увидел Анисима Поликарповича, машущего ему рукой из соседнего окопа.
   На войне, по воле вынужденных обстоятельств, в армейские подразделения, как-то - стрелковый взвод или та же артиллерийская батарея, комплектуются люди, объединённые общими целями и задачами. Они, как правило, разных возрастов и характеров, вероисповеданий и уровня интеллекта, и каждый в таком подразделении на виду и каждый знает: кто и чего стоит, но поскольку на фронте им ежедневно суждено ходить под смертью, на смену убитым и раненым приходит новое пополнение. Человек привыкает ко всему, и к смерти тоже, ибо всё на войне определяет - его величество ТОВАРИЩ СЛУЧАЙ, да и само фронтовое существование есть ничто иное, как цепь взаимозависимых случайностей. На фронте люди сходятся быстро и часто бывает так, что перебросившись всего несколькими незначительными фразами с человеком, о существовании которого какое-то время назад и не подозревал, понимаешь, что ему можно довериться и поддерживать с ним приятельские отношения, даже не смотря на большую разницу в возрасте. Так и случилось между помощником командира взвода сопровождения сержантом Богуновым и старшим ездовым Колпиковым, которые были знакомы какие-то неполные сутки. Но из фронтового опыта сержант Богунов хорошо знал неписанное правило, бытующее среди бойцов, понюхавших пороха: менять позицию во время боя, нужно только в двух случаях: либо по приказу вышестоящего командира и тут деваться некуда, хочешь-не хочешь, а приказ надо выполнять, либо, когда чувствуешь, что твоё место пристреляно. На войне не знаешь, где тебя подстерегает смерть. И не сказать, чтобы Николай был человеком суеверным, верил в приметы, но он помедлил.
   - Ты почему здесь, Анисим Поликарпович? - прокричал Николай.
   - Лошади моей брюхо разворотило, прятать некого!
   - Батарея, осколочными, заряжай. По вражеской пехоте, беглым, пли!
   Частый посвист пуль заставил Николая вжаться в его укрытии, одна из них по касательной зацепила каску, отчего в голове зашумело и, когда этот шум стал по-тихоньку затихать, до слуха донёсся приближающийся вой снаряда. Взрыв был такой силы, что Николай грудью почувствовал, как под ним затряслась земля. Едко-кисловатый запах дыма противно запершил в горле. Ещё только догадываясь, что произошло непоправимое, сержант приподнял голову. Как теперь после этого не верить в приметы? и не чтить неписанное фронтовое правило: из окопа, на который осыпались комья земли в перемешку с осколками, куда только что звал его Анисим Поликарпович, валил серый густой дым. И тут же промелькнуло в голове: два раза в одно место танковый снаряд не попадает.
   - Батарея, бронебойными, заряжай!
   Но не только эта мысль подтолкнула Николая к действию. Если в окопе, кто-то из ребят остался в живых, тот же Анисим Поликарпович, значит, нужна помощь. Рука нащупала и сжала ложе автомата. Тело напряглось и рывком, в несколько прыжков, он достиг окопа и свалился на дно. Никого. Только дымящиеся комья земли, да из груды отвала, прямо перед лицом, торчала чья-то грязная, окровавленная рука с полусогнутыми, расширенными пальцами. Воронка была просторной, взрывом окоп расширило и углубило. 'Она, наверное, вровень с моим ростом', - лихорадочно подумал он. Плечом Николай почувствовал, что земля ещё горячая, начинает припекать и вскочил. Теперь он отчётливо мог рассмотреть панораму боя. Он увидел четыре подбитых танка, два из которых горели, чадя клубами чёрного дыма. Но обходя их, на позицию надвигались ещё три бронированных машины. Танки были уже близко и между ними, даже не прячась за бронёй, бежали немецкие автоматчики, стреляя на ходу. Он упал на почти отвесную боковину укрытия. Земля уже почему-то не обжигала грудь и только осыпалась, когда он пополз вверх по откосу. Чтобы помочь телу, сержант усиленно заработал ногами. 'Пехота в пределах досягаемости, пора отдавать приказ'.
   - Взвод, слушай мою команду. По вражеской пехоте, прицельными выстрелами и короткими очередями, огонь!
   Какое-то время окопы молчали. Поначалу сознание обожгло нехорошее предчувствие. Но вот первый винтовочный выстрел, потом второй, а потом и вся линия обороны зашлась автоматной стрельбой и Николай облегчённо вздохнул. Он и сам бил короткими очередями, но странное дело: редко серо-зелёные фигурки падали, но ни одна из них даже не попыталась укрыться за танками. И тут он догадался: да они же пьяные!
   - Батарея! Бронебойными, заряжай! Прямой наводкой, огонь!
   Бой набирал силу и в его азарте сержант Богунов утратил чувство времени. Солнце уже поднялось достаточно высоко, но было густо застлано копотью, которую низом гнал по степи поднявшийся ветер. Пылью взрывной волны, разорвавшегося неподалёку снаряда, Николаю запорошило глаза. Рукавом гимнастёрки он вытер лицо, манжетой протёр глаза, кое-как проморгался. С правой стороны на окопы заходил танк и будь у него граната, он попробовал бы остановить его. 'Чего же они там ждут? Почему медлят? Подпускают ближе? А может некому, или нечем?'. И тут сержант увидел, как в воздухе, по дуге, переворачиваясь, полетела сначала одна, вслед за нею вторая граната. Земля ощерилась взрывами. Танк заелозил на месте, но загорелся только с третьей гранаты. Николай поменял диск. Он яростно строчил, отрывисто бросая автоматный ствол из стороны в сторону, и внутренне удовлетворённо отмечал, что чаще стали валиться наземь наседающие немцы. Вдруг, в какой-то миг, он понял, что не слышит ни команды капитана, ни команды расчётов, да и сами пушки молчат. А это означало, что либо уничтожены пушки, либо никого из артиллеристов не осталось в живых. 'Без пушек танки сомнут нас', - лихорадочно подумал он и, не раздумывая, выбрался из воронки и, пригибаясь, побежал. Он обогнул развороченную пушку третьего расчёта. Вой приближающего снаряда заставил его повалиться на землю и, когда взрыв прогремел, ползком стал подбираться к первому расчёту. Возле 'первого' - размётанные тела убитых артиллеристов, а на казённике, свесив руки вниз, лежал капитан.
   - Товарищ капитан?!
   Сержант взял его за плечи, пытаясь оттащить в сторону, с тем, чтобы уложить на землю, но капитан неожиданно замотал головой из стороны в сторону и, когда повернулся, Богунов увидел окровавленное лицо в пыли и копоти.
   - А, сержант? Я сейчас... В глазах потемнело, - прохрипел он, как-бы оправдываясь, и попробовал высвободиться.
   - Давайте я, товарищ капитан. Я пушку знаю немного.
   - Сейчас пройдёт. Бронебойный! Да что ты меня, как красную девку тискаешь? Бронебойный дай!
   Сержант метнулся за снарядом, подхватил бронебойный, подбежал и передал в руки капитану. Тот, уверенно ввёл его в казённую часть, правой рукой с силой дослал патрон в канал ствола, так что ведущий поясок снаряда со звоном врезался в начало нарезов, закрыл затвор. Затем припал к резиновой наглазнице панорамы, покрутил рукоятки маховичков и со словами: ' Лови, гад, подарочек!', зло дёрнул рукоятку спускового механизма. Пушка выстрелила.
   - Ага! Допрыгался? - с каким-то озорством в голосе заорал капитан и, оглянувшись, сержанту. - Снаряд бронебойный, мигом! И гильзы из под ног разгреби.
   Он рванул на себя рукоятку затвора, заученным движением большого пальца надавив при этом на нажим, пока клин не ударился о буфер. Затвор открылся. Капитан заглянул в ствол, рука послушно легла на маховик, и он быстро стал вращать его, пока сквозь рассеявшийся в стволе продувным сквозняком дым не увидел новую цель.
   - Сейчас! И тебя, разбойник, приговорим!
   Пушка вздрогнула от выстрела.
   - Отдыхай, голубчик! Осколочный, сержант. Что-то твоих автоматчиков не слышно, надо подсобить.
   Николай почувствовал, как левую руку обожгла острая, как укус овода в жару, боль, а чуть выше локтя, на пробитой ткани гимнастёрки, стала набухать пятно крови. Не обращая внимания на ранение, он поднёс осколочный снаряд и тут же услышал следующий приказ:
   - Бронебойный! Готовь!
   Этот бронебойный снаряд был последним. Он так и крикнул капитану, а тот, принимая болванку, прокричал в ответ: 'Не мохай, сержант, прорвёмся!', но почему-то долго искал цель, заглядывая в пушечный ствол, даже высовывал голову из-за исковерканного, согнутого щитка, вглядываясь вперёд и, наконец, повернувшись, сплюнул:
   - Драпанули, вояки!
   Сержант хотел ответить в запальчивости: ' Ну и влепи им под хвост!', однако тело неожиданно сковала такая дикая усталость, что он не в силах был произнести хотя бы одно слово. Стоя на широко раскинутых, подрагивающих в коленях ногах, он всё ещё держал приоткрытым рот в ожидании выстрела. В эти мгновения расслабленности ни о чём не хотелось думать, единственным желанием было повалиться наземь, отдышаться, закурить.
   Николай достал кисет из кармана, непослушными пальцами, щадя правую руку, кое-как развязал его, усмехнулся от мысли, как такими пальцами накручивать цигарку? и принялся неторопливыми движениями отрывать кусочек от аккуратно сложенной газетки. Повернулся спиной к ветру, согнулся, чтобы крошки махорки не сдувало с бумажки, а прикуривая, согнулся ещё больше, защищая в согнутых ладонях неверный, готовый в любое мгновение потухнуть жёлтый язычок горящей спички. Выпрямился, затянулся, с каким-то внутренним облегчением выдохнул дым.
   Капитан тем временем уселся прямо у пушки, откинувшись спиной на пробитое колесо. Долго не мог ослабить ремешок на каске и, когда, наконец, это ему удалось, снял, отложил её в сторону.
   - Дай-ка пару раз потянуть, что ли, сержант, - тихо попросил он.
   Богунов подошёл, примостился рядом.
   Капитан курил, просто набирая дым в рот, не затягиваясь, смешно раздувая при этом щёки и тонкой струйкой выпускал его, но всё-таки поперхнулся, закашлялся, вытер грязной рукой выступившие на глазах слёзы.
   - И что вы в этом находите хорошего? - возвращая цыгарку, сказал он. И тут же. - Передохнём, и первым делом соберём людей. Сколько нас осталось? Потом остатки снарядов надо снести и сложить возле этой пушки. И наблюдать, во все глаза наблюдать. Жаль, бинокль в дребезги. Настоящий был бинокль, цейсовский.
   - Наши! Наши подходят, ребята! - раздался чей-то голос, и капитан с Николаем почти одновременно сначала повернули головы в сторону окопов, откуда он донёсся, а потом в степь, где уже хорошо была видна, пылящая степной серой пылью, приближающаяся колонна.
  
   . . . . .
  
   Аккурат в середине июля, как-то неожиданно, в кронах тополей, что сбегали стройным рядом по уклону окраинной улицы села Алексеевского к реке Куме, кое-где появились светлые, с каждым днём всё более увеличивающиеся в размерах пятна начинающей желтеть листвы. Казалось бы, и до осени ещё далековато, хотя солнце, скоро уже как месяц повернуло на зиму, и жаркие дни чередовались обильными дождями, но только листья начинали блекнуть, скручиваться и теперь, даже при малейшем дуновении лёгкого ветра, срывались с ветвей и, суетливо кружась, поспешали стыдливо спрятаться либо в траве окончательно заросшей дороги, либо в цветочной густоте неухоженных прихатных палисадников. Тополь же, что стоял напротив самой крайней хаты, так тот и вовсе пожелтел от пят до вершины и наполовину уже осыпался. Эту хату в середине зимы купил подешёвке Никита Поволокин.
   Когда он впервые обратил внимание на преждевременное увядание природы, тоскливо стало на душе: ещё одна слякотная зима не за горами, которую как-то надо пережить. А здоровье уже не то, ноги в последнее время опухают, и пока с утра расходишься, боль такая - хоть на стенку лезь. Да и сердечко пошаливает. Днём, вроде, и не чувствуешь его, но по ночам, когда одолевает бессонница, стал Никита прислушиваться к сердечку своему. Вроде, и не болит, только иной раз, будто споткнётся, ни с того, ни с сего, замрёт, потом затрепещит-затрепещит, и снова в свой привычный ритм входит. Того и гляди, во сне остановится. И воздуха почему-то при этом не хватает, хотя просто лежишь, ничего не делаешь. Эти напасти, скорее всего, пошли от душевных переживаний, которые навалились после возвращения сына. А ведь как радовался поначалу, когда всё у него стало устраиваться в жизни...
   ... В тот день, управившись с работой раньше обычного, Никита пришёл домой, и застал Василия, справлявшим малую нужду в пристройке. Не говоря ни слова отцу, он закончил своё дело, прошёл вовнутрь, улёгся прямо на домотканый половик и, заложив руки за голову, уперся взглядом в потолок.
   - Ну, как ты тут? - после долгого молчания спросил отец.
   - По-моему и так всё понятно, - отозвался Василий. - Я вот, отец, лежу и, знаете, о чём думаю? Повеситься, что ли? - и, видя, как расширяются глаза отца. - Шучу! Успокойтесь! Только вот, подкормлюсь с недельку и пойду своих искать, - решительно сказал он. - Пропаду я здесь, и не темница, и не воля. Это что ж получается? Днём мне высунуться отсюда никак нельзя, хоть и место пустынное, взаперти придётся сидеть и только в потёмках, как разбойник какой, волей-вольной выходить дышать буду. Потому и мысли дурные в голову лезут.
   - Удумал тоже, повесится он - недовольно пробурчал Никита Афанасьевич, отодвигая от стола венский стул и присаживаясь на краешек. - Выкини эти мысли из головы и забудь. А теперь послухай, чего я, сынок, сказать хочу, да в спокойствии мои слова и обдумай, - продолжил он. - Помнишь, ты кода ещё мальцом был, в красном галстуке домой прибежал. Я бы тебе тода и слова не сказал, да прикрикнуть пришлось, кода ты на мать голос стал повышать, зато, что она перекрестила тебя, безбожника, а ты возмутился. И кода в комсомол поступил - перемолчал. А почему, как ты думаешь? А вот почему. Мне власть Советская окромя разору - ничего не дала, только жизнь испортила. Но, то - мне. А ты при этой власти жить начинал. И штоб жисть твою изначала не испортить, я помалкивал. Я знал, шо с волками жить - по волчьи выть, потому ни в чём тебе не препятствовал. Радовался, кода ты сказал, шо надумал на учителя учиться, а потом и в техникум свой поступил. Время подошло - в Красную Армию, как все, пошёл. И всё бы хорошо, кабы не война. По мне, так разницы нету, при какой власти жить и на кого робыть, лишь бы не трогали и в душу не лезли. У тех рубли получал - не больно разжился, у этих марки - тоже особо не разбогател...
   - Вы хотите, чтобы я пошёл на немцев работать? - перебил отца сын.
   - Погоди, не горячись. Ты о другом подумай. Скажем, о жилье нашем. Ведь не в своей холупе живём, в казённой. Случись серьёзно приболеть мне, выгонят отседа и глазом не моргнут, освободят место для другого обходчика. И куда нам с тобой деваться прикажешь?
   - За меня не беспокойтесь, сказал же, подкормлюсь и к нашим уйду.
   - И где ты будешь этих 'наших' шукать? То надо было по горячим следам робыть. И потом. На войне, сынок, ить, убивают. И охота тебе за власть, которая на ладан дышит, жизни своей лишаться.
   - Что-то не пойму, отец, куда Вы клоните.
   - А вот куда. Я давно уже подумывал хату в Алексеевке прикупить, а теперь так в самый раз.
   - За какие шиши?
   - Кабы не за шо было, так и разговора не заводил.
   Никита Афанасьевич вздохнул и поведал сыну историю с ларчиком. Василий выслушал её спокойно, не выказав ни особого удивления, ни радости.
   - За операции с золотишком можно и неприятности нажить с оккупационными властями.
   - А это, сынок, если без головы дело робыть, - спокойно ответил отец и, покряхтывая, поднялся. - Пойду воду греть, тебе ж скупаться надо.
   - И где это будет происходить?
   - Та там же, где и нужду справлял.
   - А если нагрянет кто?
   - Та хто может нагрянуть в нашу глухомань? Тот же мастер или староста разве? Так и они здесь редкие гости. Авось, Бог и сёдни помилует.
   Остаток дня Василий с нетерпением ждал приближения сумерек, поскорее хотелось на свежий воздух. Дождавшись, радости особой не испытал. Ходить вдоль железнодорожной насыпи было страшновато, а заходить в дебри, чего греха таить - жутко. И до самой полуночи он блуждал, в сопровождении собачонки близ домика, вспоминая слова отца. Конечно, отец плохого не пожелает. Что если, правда, пойти работать? И не к немцам в услужение. У него ведь замечательная профессия, при любой власти очень нужная. Он учитель, будет учить детей грамоте. Кто его за это осудит? В его положении самый лучший выход. Не сможет он жить затворником. Когда к отцу шёл, да не шёл, а бежал, гонимый голодом, не думал о будущем. Все мысли сводились только к одному - дойти. Дошёл. Только сегодня утром, едва открыл глаза, ощутил себя пленником по собственной воле, и с ужасом подумал, что назад дороги нет. То, что позже говорил отцу - бравада, на которую никогда не решится.
   Когда он вошёл в комнату, почувствовал сразу - отец не спит: тот толи ожидал его возвращения, толи тоже был занят своими мыслями.
   - Мне бы костюм справить, отец, - тихо сказал Василий. - Поприличней.
   - Костюм? - заинтересованно отозвался Никита, как-будто ждал от него именно этих слов.
   Жёсткая кровать заскрипела под ним. Он повернулся к сыну, при лунном свете было видно, как Никита Афанасьевич привстал на локте.
   - И чего надумал?
   - Попробую учителем пристроиться.
   - От это правильно! От это хорошо! Справим тебе костюм, на барахолке чёрта можно купить. Только, вот чего. Надо же ещё плащ, рубашку, сапоги. Это я сам прикуплю, а вот к бургомистру, в комендатуру - вдвох пойдём.
   - Я что, маленький, дорогу не найду?
   - Не-е, причём тут маленький. Вдвох сподручней.
   Через две недели во второй класс городской школы вошёл молодой учитель чуть выше среднего роста. Тёмно-синий, в серую полосочку пиджак, сидел на его худощавой фигуре, как влитый (Никита Афанасьевич тщательно примерял костюм на парне, которого долго искал на барахолке); короткие, с каштановым отливом волосы были зачёсаны 'ёжиком'. Он не дошёл нескольких шагов до учительского стола (именно здесь, в классе, в наступившей тишине скрип его новеньких сапог звучал как-то вызывающе), остановился, оглядел ребятишек.
   - Здравствуйте, дети! Я ваш новый учитель. Зовут меня Василий Никитович.
   Дети ответили недружными, растянутыми голосами и он, махнул им рукой, разрешая сесть, улыбнулся про себя и подумал, как непредсказуемо поменялась его жизнь за сравнительно короткое время. Разве мог он представить, там, во временном немецком лагере близ осетинского села, изнурённый голодом и жаждой, что вырвется оттуда живым; обессиленный, уже потерявший всякую надежду, доберётся домой, чтобы сразу почувствовать, как приходит в себя отощавший организм с каждым кусочком наспех пережёванной и судорожно проглоченной пищи. Разве мог он подумать, что в комендатуре, куда шёл, испытывая страх и трепет, к нему отнесутся благожелательно (правда, пришлось соврать, что он, якобы, сбежал с фронта, а не из плена) и даже по прошествии короткого времени, без особых проволочек выдадут временный документ для проживания. Разве мог он предположить, что едва переступив порог кабинета бургомистра, ему сразу будет предложено место учителя начальных классов и рекомендовано несколько квартир на выбор, сняв одну из которых, решался вопрос проживания в городе для удобства в работе. Эти жизненные перемены в корне меняли его статус, превращая из человека второсортного, балансирующего на грани жизни и смерти, в человека нужного и полезного обществу. Тут же возникал закономерный вопрос: какому обществу? Ведь он совершил преступление, нарушил воинскую присягу. Василий сразу постарался успокоить себя тем, что по нынешним временам жить надо сегодняшним днём, потому как к этому подталкивает сама жизнь. Что же касается пионерского прошлого, комсомолии, всей суетности и парадности бывшей Советской действительности, всё это было, он не отрекается и не отрицает её, только повзрослев, отслужив положенное в Красной Армии, чудом выживший в мясорубке первых месяцев войны, понял насколько внушаемая с детства, а потом и прививаемая на протяжении всей его короткой жизни советская пропаганда не соответствовала действительности. Уже в старших классах он задавал себе вопросы, пробуя найти на них ответы. Ну, например, почему обещанный большевиками Декрет о Земле так и не был воплощён в жизнь, зато о достижениях в колхозном строительстве с помпезностью постоянно писали в газетах, вещали по радио. А так ли уж хорошо жилось колхозникам?, если у них даже паспортов не было, а у его отца, простого обходчика на железной дороге, был. Он хотел поговорить об этом с директором школы, ведущего у них в классе урок истории, да директора арестовали, причём, почему-то ночью, а впоследствии стали говорить, что он враг народа. Тут же возникал следующий вопрос, вытекающий из первого: не слишком ли много появилось врагов народа, спустя двадцать лет существования Советской власти, потому что были арестованы и посажены председатель колхоза в селе Алексеевском, вместе с секретарём местной партячейки, уже не говоря о старых партийцах, высокопоставленных военноначальниках, деятелях науки и культуры, если не считать троцкистов и прочих оппозиционеров. Таких вопросов было множество, обсудить их было не с кем, и Василий, уже будучи студентом педагогического техникума понял: обсуждать их, значит подвергнуть опасности и себя, прежде всего, и того, с кем обсуждаешь. Лучше молчать, созерцать всё происходящее вокруг него, анализировать и молчать. При этом, всеми возможными средствами и способами делать вид, что ты активен в повседневной жизни. На втором курсе его выбрали старостой группы и он, не раздумывая, согласился. Он всегда принимал участие во всех спортивных мероприятиях, пел в хоре, сотрудничал в стенной печати, но никогда и никого не приближал к себе, оставаясь практически с сокурсниками в ровных, приятельских отношениях. Примером для него служил отец. Ведя затворнический образ жизни, тот занимался нужным и полезным для общества делом. Василий мог только догадываться, что сподвигнуло его избрать такой образ жизни, но никогда не спрашивал об этом. Когда же встал вопрос о правильности собственного выбора, он во главу размышлений и доводов выдвинул прежде всего то, что с его стороны нет измены государству, которое растило, воспитывало и учило: он не сдавался в плен, просто стечение обстоятельств привело к этому. Он не пошёл сотрудничать с немцами, а чтобы как-то жить, необходимо ведь работать. Была и ещё мысль: что он будет делать, если свершится невозможное и Советская власть вернётся? Но её он отверг сразу, как только она возникла, не веря в такую возможность и окончательно успокоился.
   Педагогический коллектив, был в основном женским, немногочисленную мужскую часть составляли учителя довольно пожилого возраста. К его появлению в школе педагоги отнеслись несколько настороженно - молодой, здоровый мужчина и почему-то не на фронте. Напрямую этот вопрос никто не задавал, скорее всего из чувства такта, но он явно чувствовал его в изучающих взглядах коллег и, наверное, в тех недвусмысленных разговорах, которые просто неизбежны в таких случаях за спиной. Однажды Василий вошёл в учительскую и потому, как мгновенно прервался разговор между коллегами, понял: речь шла о нём. От его взгляда не укрылось, как физичка Софья Платоновна, раскрасневшаяся и возбуждённая, резко вскочила со стула и, поспешив к зеркалу, нервно принялась поправлять причёску. Скорее всего, она выступала в роли его защитника, потому что он давно уже заметил, какие откровенно-заинтересованные взгляды бросает на него эта, усиленно молодящаяся женщина. Василий, может быть, и ответил ей взаимностью, но его останавливали два обстоятельства. В таком небольшом коллективе тайная связь с женщиной рано или поздно станет достоянием гласности, а это в свою очередь могло подорвать его репутацию. И даже не это было главным. Он никак не мог выбросить из сердца казачку Марию. Как-то в голову ему пришла крамольная мысль - отпроситься у директора школы на несколько дней, добиться, если будет необходимо, вымолить в комендатуре на коленях разрешение и поехать к ней. Тут же, следом, другая мысль, как холодной водой, отрезвила и вернула в реальный мир: путь к Марии изначально был заказан её же вопросом, который привёл его в замешательство там, у родника, на краю лесочка, ставший, как оказалось, пророческим. Что он мог сказать ей при встрече? Что он действительно стал дезертиром? Смог бы он открыто и прямо посмотреть ей в глаза? Нет, хотя бы уже потому, что эта женщина, вошедшая в его жизнь стремительно и властно, женщина, оставившая на сердце постоянно ноющую, томительную рану, женщина, приоткрывшая для него тайную завесу страстной любви и увлёкшая в омут безрассудства, стала его путеводной звёздой, смыслом жизни, совестью, наконец, которой он поступился. Но не было дня, чтобы он не думал о ней. Не было ночи, чтобы она не приходила к нему во сне. Он отрешался от забытья, вскакивал с постели и суетно порывался задержать обрывки сна, в которых ещё хранилась нежность её рук, касающихся разгорячённого тела; безнадёжно пытался продлить испепеляющее очарование влажных губ, ещё обжигающих щёки, подбородок, шею, но ночная тьма безжалостно возвращала его в холодный мир одиночества...
   ... Было серое, подёрнутое туманной дымкой утро. Василий неторопливо шёл по нечищеному уже несколько дней к ряду брусчатому тротуару, покрытому корявой наледью, неотрывно глядя под ноги. Скользя и, балансируя при этом руками, спешили, обгоняя его, редкие прохожие. Неожиданно впереди он увидел нескольких горожан, сбившихся друг к дружке, что с любопытством поглядывали на противоположную сторону улицы.
   - Тикают, - услышал он тихий, но радостный женский голос.
   Он посмотрел сначала на морщинистую женщину с обрюзгшим лицом в старом коричневом вязаном платке и приношеной, местами побитой молью, 'польке', с небольшой плетёной корзиной в руке и только потом повернулся в сторону решётчатой ограды городской больницы, превращённой немцами в госпиталь. И как-то сразу стало не по себе, потому что там, за решёткой, санитары, в белых халатах поверх шинелей, на носилках грузили раненых немецких солдат в крытые машины, с красными крестами на брезентовых серых боковинах. Он ещё вчера, перед сном, выйдя подышать свежим воздухом, обратил внимание, как огненные всполохи, словно разряды молний, будоражат черноту южного горизонта. Нехорошие мысли сразу закрались в голову, но, не услышав артиллерийского гула, Василий успокоился. Правда, утром, сидя за завтраком, ему показалось, что он отчётливо слышит этот гул. Прислушался. Как-то противно, мелко, затряслась рука, державшая стакан с чаем в подстаканнике. Показалось? И, выйдя из дома, Василий шёл и всё вслушивался-вслушивался. Нет! Тишина! А тут такое.
   - Видали б, чего в комендатуре делается! - бросил мужичёк в латаной-перелатаной фуфайке и ватных штанах, заправленных в непомерно огромные валенки с подшитыми задниками и довольно цокнув краешком губ, продолжил. - Так дёру дают, шо даже бумажки какия-то не удосужились подобрать, ветер гоняет по двору.
   Василий почувствовал какую-то внутреннюю неприязнь, переходящую в отвращение и к этой женщине, даже скорее бабке, с кошёлкой, и к этому мужичку, обросшему седой, недельной давности щетиной, что при разговоре, открывая рот с белыми заедами в углах потрескавшихся губ, выказывал полное отсутствие передних зубов, и ко всем остальным ротозеям, сколько их тут: трое, четверо?, и ему поскорее захотелось уйти отсюда. Но куда? На работу? А если прямо сейчас в город войдут красноармейцы? К отцу? Но к отцу придётся добираться пешком, как он это делает обычно по выходным и нет никаких гарантий, что по дороге не встретит тех же красноармейцев. Именно в этот момент Василий почувствовал прикосновение чьей-то руки к его локтю и испуганно вздрогнул: 'Что, уже?' И повернул голову. Софья Платоновна. Облегчённо выдохнул.
   - Василий Никитович, радость-то какая! Дождались, - быстро заговорила она.
   - Да-да, - рассеянно покачал он головой. - Действительно, дождались.
   - Пойдёмте, надо скорее всё рассказать нашим. - И когда уже отошли от толпы. - Можно мне держаться за Вас? Скользко.
   - Да-да, конечно.
   Они пошли. Софья Платоновна, ухватившись за его согнутую в локте руку, прижималась к нему и что-то говорила, заглядывая в лицо, а Василий думал о том, как всё-таки не кстати эта женщина, но он вынужден терпеть её присутствие.
   Это случилось ещё поздней осенью. На переменке он столкнулся с физичкой в коридоре, заговорил с ней и отметил, как сразу загорелись её глаза, запылали румянцем припудренные щёки, хотя вопрос, с которым он обратился, был достаточно прозаичным.
   - Софья Платоновна, - сказал он тогда, - у меня к Вам есть разговор.
   - Да, Василий Никитович, я слушаю Вас, - подалась она к нему, заулыбавшись, обнажив большие передние зубы с наполовину проглядывающей розовой десной.
   - Видите ли, мой отец присматривает небольшой домик для покупки. Не обязательно в городе, можно в каком-нибудь ближнем селе. Может быть, Вы сможете что-то подсказать или посоветовать?
   Софья Платоновна сразу посерьёзнела лицом, как-то отодвинулась назад. На высоком лбу собрались густые морщинки, далеко не украшающие и без того некрасивое, вытянутое лицо.
   - Так сразу я,.. - она замялась, но тут же какая-то потаённая искорка мелькнула в её глазах. - А знаете что? Я поспрашиваю.
   Через несколько дней, физичка, уличив момент, сообщила ему, что у неё есть хорошая новость для него и, приблизившись почти к самому уху, прошептала:
   - Вы могли бы сегодня придти ко мне, ну, скажем, часиков в шесть?
   Она дохнула на него неприятным запахом изо рта, перебивающим духи 'Красная Москва' и Василий, стараясь не показать вида, слегка отворотил лицо.
   - Сегодня суббота, а по субботам я всегда после работы хожу домой. Может, встретимся пораньше, Софья Платоновна? Да и комендантский час, к тому же.
   - К сожалению, Василий Никитович, пораньше я не могу. А комендантский час, на нашей окраине? Да не смешите меня. Тем более, я Вас встречу.
   - Хорошо, я буду.
   В маленькой комнатке, куда они вошли буквально наощупь, было темно. Софья Платоновна осторожно прошла вперёд, ввернула лампочку в патроне и комнатка озарилась розовым светом из под простенького бумажного абажура. Посредине её стоял стол, покрытый светлой скатертью, у спаренных, выходящих на улицу, плотно зашторенных занавесками окон размещался комод, выше которого висело зеркало в деревянной оправе. Но центром внимания, конечно же, была односпальная кровать с никелированными дугами, на которой просматривалась высокая перина и украшали которую пышно взбитая пара подушек, одна большая, другая совсем маленькая.
   - Сейчас мы будем пить чай со свежеиспечёнными баранками. Вы хотите чаю с баранками, Василий Никитович? - спросила Софья Платоновна, расстёгивая пуговицы пальто.
   Он хотел сказать, что дома у них чай пить было не заведено, но в общежитии, где он жил, когда учился в техникуме, чай являлся основным продуктом питания - 'чай - чаёк, чаище' (завтрак - обед - ужин), и неопределённо пожал плечами. Глядя на засуетившуюся женщину, он чувствовал, как против собственной воли запутывается всё больше и больше в липкой паутине, хитроумно сплетённой ею.
   - Может быть, поговорим о деле? - с потаённой надеждой в голосе озабоченно спросил он, стараясь не смотреть ей в глаза.
   - За чаем всё и обговорим, - она улыбнулась и выпорхнула из комнатки.
   Василий проводил её тощую фигуру взглядом. Ему стало совсем неуютно, даже лёгкий озноб пробежал по спине, когда он попытался представить костлявое, длинное нескладное тело под чёрным платьем удаляющейся женщины. Но деваться было некуда. Он снял пальто и кепку, обвёл взглядом комнатку. Вешалка, скорее всего, находилась в передней и, не придумав ничего лучшего, сел на стул и уложил пальто на колени. В это время появилась хозяйка, поставила на стол стаканы с чайными ложечками, сахарницу с мелко наколотым кусковым сахаром, неглубокую тарелочку с уложенными горкой баранками. Увидев пальто и кепку на коленях гостя, наигранно всплеснула руками:
   - Извините, Василий Никитович, впопыхах не поухаживала за Вами.
   Она подхватила пальто и снова выпорхнула в переднюю, чтобы тут же вернуться с чайником и заварником. Разлив чай, Софья Платоновна села напротив.
   - Вы любите вприкуску или?..
   - Всё равно, - ответил Василий.
   - А я люблю вприкуску, - улыбнулась она, обнажив верхнюю десну.
   С этими словами Софья Платоновна взяла кусочек сахара, поднесла ко рту, и откусила от него почему-то не передними зубами, а боковыми, слегка сморщившись. Но не это смутило его, а то, как собрав напомаженные губы в морщинистое колечко, она принялась отхлёбывать чай из ложечки, предварительно подув на неё. Василий представил, как эти губы прикасаются к его губам и ему стало дурно. Чтобы как-то отвлечься от неприятной мысли, он принялся усердно размешивать ложечкой чай.
   - Не смею Вас больше томить, Василий Никитович. Да Вы угощайтесь, попробуйте бублики, они ещё горячие, полчаса, как из печи. Я выполнила вашу просьбу и вот два варианта. Первый: неподалёку отсюда, в двух кварталах, продаётся небольшой домик. Мы можем посмотреть его прямо завтра.
   - А второй?
   - Небольшая хатка на окраине села Алексеевского. Я её не видела, правда, надо ехать смотреть.
   'Как раз то, что хотел отец. Хата крайняя. Это хорошо', - подумал он.
   - Адрес?
   - Вам сразу оба?
   - Да.
   Софья Платоновна назвала.
   - Вам записать?
   - Нет, спасибо, я запомню.
   Софья Платоновна отдавала себе отчёт в том, что все попытки расположить к себе молодого человека изначально претерпели провалы. Стоило ей впервые увидеть его, а случилось это, когда директор школы представлял нового учителя педагогам, каким-то внутренним чутьём она почувствовала, - именно Василий Никитович тот мужчина, который станет знаковым в её женской судьбе. С маниакальной отрешённостью она принялась обрабатывать его. Сначала побуждающими к взаимности взглядами. А он толи не замечал их, толи не хотел замечать. Потом Софья Платоновна добилась, что хотя бы в её присутствии личность Василия Никитовича не обсуждалась в коллективе и считала своим большим достижением, когда это ей удалось. А он не оценил, скорее всего потому, что не знал об этом. И, тем не менее, она упорно шла к намеченной цели, потому что это был, её, пожалуй, последний жизненный шанс.
   По глубокому убеждению Софьи Платоновны над женщинами её рода висело какое-то проклятие, если не сказать больше - рок. И мать, и бабушка были педагогами, бабушка, так та, вообще, начинала педагогическую деятельность в женской гимназии. И мать, и бабушка никогда не были замужем, но самая интересная деталь: и мать Софьи Платоновны, и сама она появились на свет, когда их замужние ровесницы были уже в том возрасте, чтобы подумывать о внуках. Не сказать, что Софья Платоновна прозябала обделённой вниманием сначала со стороны одношкольников, когда училась в старших классах, были воздыхатели и в студенческой среде, но те, с которыми хотелось встречаться не обращали на неё внимания, другая же половина была ей просто неинтересна. Нет, это совсем не означало, что у Софьи Платоновны впоследствии не было мужчин, но опять таки, те, с которыми она хотела бы связать личную жизнь, были женаты, остальные же не входили даже в круг возможных кандидатов на семейную счастье. А годы шли. Она настолько смирилась со своим одиночеством, что утвердилась в мнении: постоянное присутствие рядом человека, о котором надо заботиться, которому надо уделять внимание (понятие - 'любовь' - Софья Платоновна считала чисто надуманным романистами), будет тяготить её, причём, наступит время и ей всё это изрядно надоест и тогда неминуем разрыв, а это излишняя нервотрёпка, необоснованные обвинения и несправедливые упрёки.
   И именно в такое неустроенное время, когда идёт война (а когда в этой стране было подходящее, устроенное время?), Софья Платоновна поняла, что если не родит ребёночка теперь, она не родит его никогда. А потому надо действовать.
   - А не выпить ли нам с Вами, Василий Никитович, вина?
   Выпалив эту фразу, она уже заранее знала, что гость будет отказываться, пожимать плечами, что-то говорить невразумительное и, не дожидаясь ответа, выбежала из комнатки и сразу же вернулась с наполненным графинчиком и с двумя рюмочками на коротких ножках, с гранёнными, расширяющимися кверху стенками. Разлив вино, Софья Платоновна, подняла свою рюмку и предложила:
   - Давайте выпьем за успешное решение всех наших проблем!
   Он не совсем понял, что она имела ввиду, сказав вот это - 'наших проблем', но вдаваться в подробности не стал и выпил, в надежде хоть немного расслабиться, опередив её желание чёкнуться рюмками.
   Вино было с каким-то неприятным запахом и горьковато-полынным привкусом, но сразу возбудило непонятное желание выпить ещё и они выпили снова. Не закусывая. После третьей рюмки Василий почувствовал, что начинает пьянеть, только это опьянение было необычным: он не ощутил той лёгкости и расслабленности в теле, которые наступают в подобных случаях. Но самым странным было другое: Софья Платоновна что-то говорила, улыбаясь, глядя ему в глаза, а он её совершенно не слышал. Он откинулся на спинку стула, голова пошла кругом и по этому кругу с назойливой периодичностью перед глазами поплыли комод с зеркалом в деревянной оправе, кровать с никелированными дугами и высокой периной и сама Софья Платоновна, проворно расстилающая постель. Он хотел возмутиться и даже крикнуть, что этого не надо делать, иначе он поднимется и уйдёт, но не смог даже пошевелить языком. Вдруг её вытянутое лицо он увидел совсем рядом, близко, почувствовал, как женщина пробует оторвать его от стула, как-то неестественно легко поднялся и пошёл сам к кровати. Она усадила его на постель, стащила сапоги, принялась раздевать. Он безвольно подчинялся каждому движению этой женщины и не испытал даже капельки стыда, когда совершенно обнажённого, она уложила его. Потом погас свет, она легла рядом. Поначалу он вздрогнул, когда почувствовал прикосновение холодных пальцев к своему лицу, шее, груди. Пальцы двигались ниже, ниже, а он не противился и с каким-то равнодушием ощущал это настойчивое, холодное, целеустремлённое передвижение руки...
   ... Теперь они шли по скользкому тротуару. Василий лихорадочно раздумывал: что ему делать дальше? Всё рушилось. Оставаться в городе было небезопасно, и если бы не Софья Платоновна, что так не вовремя подвернулась под руку, он, пожалуй, рискнул бы пойти к отцу, в Алексеевское, чтобы какое-то время отсидеться там. ' А на сколько оно растянется, это время? Да и появляться в селе средь бела дня нельзя, - неожиданно промелькнуло в мозгу, - никто не должен меня там видеть. Хотя, всегда ведь, прихожу к отцу уже по темноте. А если занятия отменят? Подожду на квартире. Стоп. И школу придётся бросить. Закончилась моя трудовая деятельность'. Внутри похолодело. Всё возвращалось на круги своя.
   А Софья Платоновна шла рядом, что-то говорила, говорила, и, когда поняла, что он её совсем не слушает, обидчиво поджала губы. Казалось бы, сегодня такой день, радоваться надо, а он какой-то задумчивый, по виду даже растерянный, весь ушёл в себя. 'Может быть, сказать ему, что я в интересном положении? Пожалуй, не стоит. Пройдёт время и сам увидит. Интересно, как он на это отреагирует?'...
   ... И потянулись дни, вынужденного затворничества, заполненные тяжёлыми раздумьями, сменяющиеся бесконечно долгими ночами без сна. Василий перестал бриться, похудел, большую часть времени лежал на кровати, лишь изредка поднимался и прохаживался по комнате, чтобы размяться. Пробовал читать, но стоило только раскрыть книгу, а подвернулась под руку 'Как закалялась сталь' Николая Островского, и, не дочитав даже страницы, буквы стали расплываться перед глазами, превращаясь в сплошное серое пятно. Он тут же отложил её, не в силах сосредоточиться. Именно в этот момент он увидел на потолке вмонтированное в маточное бревно небольшое кольцо, к которому прежние хозяева цепляли детскую зыбку. 'Повесится, что ли? - промелькнула шальная мысль. И тут же её сменила отрезвляющая. - А выдержит!' Пришло на ум и когда-то услышанное, уже не помнит от кого, что у повесившихся покойников неестественно длинно высовывается язык а, в большинстве случаев, происходит самопроизвольное мочеиспускание. Он брезгливо передёрнул плечами и вскочил с кровати.
   Однажды подумалось, что есть у него только один выход: надеть красноармейское обмундирование, натянуть старый отцовский ватник и идти в город сдаваться советским властям. А там - будь, что будет! Но стоило только представить, что в городе он случайно может столкнуться с кем-то из школьных преподавателей или чего доброго с Софьей Платоновной, тут же отбросил и эту мысль, опасаясь больше не последнего, а самого факта дезертирства, за которое по головке не погладят. Потом, когда эта мысль снова начинала навязчиво будоражить сознание, сразу, как оправдание, приходило на ум: если бы это он сделал раньше. С каждым днём решиться было всё труднее и труднее, пока он не понял, что этого не будет никогда.
   На свежий воздух он выходил только по ночам и, приглядевшись к темноте, ходил по двору, озираясь: всё казалось ему, что вон там, за сараем, кто-то стоит и пристально наблюдает за ним.
   С отцом он почти не разговаривал. Тот поднимался ещё затемно, принимался растапливать печь с вечера приготовленной соломой и кизяком, на некоторое время выходил управляться по хозяйству: кормить лошадь, курей, доить козу. Потом, стараясь как можно меньше греметь чугунком и посудой, готовил завтрак, и, когда в комнате достаточно светлело, Василий поднимался, наскоро умывался и садился за стол. Завтракали, как правило, молча.
   Отец бросил работать, когда прикупил хату. В своё время рассказал, что его не отпускали, уговаривали поработать до тепла, но он настоял на своём, сославшись на плохое здоровье. И теперь его молчаливое, постоянное присутствие раздражало Василия. Ещё поначалу отец пробовал завести разговор о дальнейшем житье-бытье, но Василий резко прервал его, упрекнув родителя в брошенной когда-то фразе о защите власти, дышавшей на ладан. Никита Афанасьевич проглотил обиду спокойно, только и того, что посмотрел на сына каким-то укоризненным, немигающим взглядом и тяжело вздохнул: возразить было нечем. Он переживал за сына, но все эти переживания носил в себе, не смея дать им волю, потому что хорошо понимал: чтобы и как он ни говорил - всё это, ничего не значащие слова.
   Спустя неделю, после того, как сын сбежал из города, Никита Афанасьевич, убирающийся у лошади, услышал заливистый лай собачонки, потом, вроде, женский голос. Он вышел из сарая, приставил к стене вилы, и, по привычке, вытирая руки пучком соломы, пошёл к загате. Женщину узнал сразу. ' Учительша, шо помогла хату найти. Чего ей? Наверно, будет пытать насчёт Васьки', - подумал он и не ошибся.
   - Я по поводу Василия Никитовича, - поздоровавшись, заговорила Софья Платоновна подрагивающим толи от волнения, толи от быстрой ходьбы голосом. - Уже неделя, как он не появляется на работе.
   - А шо с им? Дэ вин? - стараясь, как можно больше, придать голосу волнительности, нахмурился Никита Афанасьевич.
   - Вот я и пришла узнать.
   - Его и на выходные не було. Шо могло стрястысь?
   - Не знаю. Я шла и думала, может Василий Никитович приболел?
   - Та нету его. Куда он мог подеваться?
   - Знаете, я так думаю, Вам необходимо обратиться в военную комендатуру.
   - Ой, беда! Та як же с моими больными ногами в город добраться. Та шо ж робыть?
   - Вы не волнуйтесь. Я могу завтра же зайти в комендатуру, но, думаю, что моего заявления будет недостаточно.
   - Ты, дочка, уж будь добра, сходи, а там видно будет.
   И тут же подумалось, со злостью: 'Чёрт же тебя принёс. И чего лезешь не в свои дела?'
   Он долго провожал её недобрым взглядом, выглядывая из-за загаты, и, когда та исчезла из вида, засеменил в хату.
   - Я почти всё понял, - сказал Василий, встретив отца на пороге, и взволнованно заходил по кухне. - Сегодня она в комендатуру уже не попадет, по крайней мере, будем надеяться на это.
   - Она сказала - завтра, - вставил отец.
   - Вот и хорошо. Значит, у нас есть время, потому что со дня на день надо ждать гостей. И гости эти будут разговаривать с вами не через загату, а уже в хате, потому как запрутся неспрося разрешения. Потому здесь, - Василий остановился, повёл глазами вокруг, - мне оставаться нельзя. Где можно спрятаться? В сарае сено есть?
   - Та трошке есть.
   - Трошке будет мало. Может, попробовать на горище? Вы когда хату покупали, смотрели что там?
   - Та ничёго окромя паутины и пылюки.
   - Вот и хорошо. Отсижусь там. Верёвка длинная в хозяйстве найдётся?
   - Для чего? - настороженно спросил отец.
   - Ну, как вы будете подавать мне еду, ведро? - усмехнулся Василий.
   - Якэ ведро?
   - Да то, что когда-то на полустанке в пристройке у двери стояло.
   - Так драбина же есть.
   - Лестницу уберёте, разломаете и в печке сожжёте.
   - Жалко, добро всё ж таки. В хозяйстве сгодится. Как без неё?
   - Сщас не об этом надо думать. Лестницу сжечь, чтоб и следов не осталось.
   - Может спрятать? Сам-то як будешь слазить? Не век же сидеть там?
   - А по верёвке, отец, по верёвке. Теперь вот что. В хате ничего не должно остаться из моей одежды и обуви, кроме обмундирования. Надену всё, в чём последний раз из школы пришёл, плюс полушубок, ватные брюки натяну, чтобы не замёрзнуть. Да, остаётся, разве что, галстук. Придётся тоже сжечь. Дальше. В чашке, что стоит на полочке, должна лежать только одна ложка, ваша. Вы меня поняли, почему? Вот и хорошо. Теперь пойдёмте посмотрим, что там у нас на горище.
   'Гости' появились на следующий день после обеда. Никита Афанасьевич заслышав, как ко двору подъехала машина, бросился к окошку. Из кабины проворно выскочил командир. Пятеро солдат с оружием выпрыгнули из кузова, командир отдал какую-то команду, указывая пальцем на двор. В хату вошло, однако, только двое. 'Остальные, видно, в сарае шурудят', - пересиливая волнение, подумал Никита Афанасьевич.
   Невысокий, скуластый капитан, близоруко щуря и без того узкие, монголоидного разреза глаза, оглядел хозяина с головы до ног, молча прошёлся по кухне, наклонился, пошарил взглядом под топчаном. Подошёл к русской печи, приложил руку к грубке, потом вытащил заслонку, оглядел печной под. Разогнулся, посмотрел на посудную полку, отодвинув давно нестиранную занавеску. Долго держал в руке алюминиевую чашку с единственной деревянной ложкой. 'Молодец, Васька, я бы не додумался!' Всё так же, молча, капитан направился в другую комнату. Никита Афанасьевич поплёлся следом. Оглядев её, капитан пристально посмотрел на хозяина.
   - Где прячешь?
   - Чиво?
   - Не 'чиво', а кого? Поволокина В.Н.
   - Та Господи, та Боже ж мой!.. - запричитал, было, Никита Афанасьевич.
   - Ладно, - оборвал его капитан. - Всё равно найду. Но учти, старик, лучше сознайся, не то хуже будет.
   - Хуже, чем есть, не будет, - наклонил голову хозяин.
   Капитан вернулся на кухню, по-хозяйски сел за стол.
   - Рассказывай, старик, с самого начала.
   Никита Афанасьевич недоумённо посмотрел на капитана.
   - Когда объявился сын и что было дальше? - пояснил капитан.
   Никита Афанасьевич сбивчиво начал рассказывать, как сын вернулся домой из плена, как устроился на работу, как вопреки ожиданиям не пришёл домой в прошедшие выходные.
   - И это всё? - хмурясь, спросил капитан.
   - Всё.
   В это время в хату ввалились остальные солдаты.
   - Разрешите доложить, товарищ капитан? - выступил вперёд бравого вида сержант, с лихо подкрученными тонкими усиками. - В сарае и в погребе пусто.
   - Сад-огород осмотрели?
   - Так точно! Свежевскопанной земли не обнаружено.
   'Плохо смотрел, милок. В конце сада ларчик прикопан. Хотя, скоко времени прошло, да и прятал не для того, шоб ты нашёл'!
   - Только...
   - Докладывай! - подстегнул сержанта капитан.
   - В сенях лестницы не хватает. Следы от лестницы есть, а самой лестницы - нет.
   Капитан прояснел лицом.
   - Лестницу неси, - как-то злорадно бросил он Никите Афанасьевичу.
   - Так нету её. И не було.
   - Как это? Следы есть, а лестницы нет. А как же ты туда залазишь?
   - А чего там мне робыть. Небось, окромя пылюки и паутины ничего нема.
   - Так! - капитан поднялся и, выйдя из-за стола, быстрыми шагами пошёл на выход.
   Все расступились.
   Уже в сенцах, при свете, проникающим через открытую дверь, капитан, задрав голову, оглядел сначала скаты камышовой крыши, темнеющий треугольный проём чердака, потом, присев, поводил пальцами по небольшим углублениям в глиняном полу, оставленных лестницей.
   - Да, действительно, вот они следы. - Капитан резко выпрямился. - Сержант Дорохов, фонарик не забыли?
   - Да фонарик-то не забыли, товарищ капитан, только он не светит.
   - Как это не светит? - спросил капитан возмущённым голосом.
   - Рядовой Величко его в бочку с рассолом уронил, когда погреб проверял.
   - Рядовой Величко, быстро на чердак и обследовать каждый сантиметр. Выполнять. Помогите ему.
   Рядовой Величко, простоватого вида солдатик, кое-как забрался на чердак, не без помощи товарищей. Однако, стоило ему только встать в полный рост и сделать первый шаг, как зацепившись сапогом за поперечную балку, он неуклюже повалился на чердачное перекрытие, больно ударившись лбом. Шапка соскочила с головы, и он торопливо, на ощупь принялся её разыскивать в темноте. Передвигаясь на четвереньках, солдат неожиданно нащупал какую-то верёвку.
   Капитан, всё это время хорошо представляющий, что происходит наверху, крикнул досадливо:
   - Ну, что там?
   - Верёвка, товарищ капитан, - послышалось сверху.
   - Какая ещё верёвка?
   - Не знаю. Лежит здеся.
   - Сбрасывай вниз, - приказал капитан. И уже хозяину. - Для чего верёвка там?
   Никита Афанасьевич стоял ни жив, ни мёртв. Он вспомнил, что Васька собирался привязать верёвку за печной боров трубы, и теперь, стоит только солдату потянуть её, сразу станет ясно, что она завязана и тогда...
   Он только и успел пожать плечами, как сверху, поднимая клубы пыли, свалилась веревка, едва не зацепив свободным концом капитана, но тот успел уклониться, сделав шаг назад. Вместе с верёвкой к ногам капитана упала и солдатская шапка.
   Облегчённо вздохнув, Никита Афанасьевич, ещё не веря своим глазам, посмотрел сначала на сброшенную верёвку, на шапку, перепачканную пылью и паутиной и только потом на капитана, неодобрительно покачивающего головой из стороны в сторону.
   - Видать, добро старых хозяев. Надо ещё поглядеть, можэ прелая.
   Он уже хотел было наклониться, но его предостерёг окрик капитана.
   - Руками не трогать! - И, подняв голову вверх. - Рядовой Величко, что там?
   - Никого здесь нет, товарищ капитан.
   - За трубой смотрел?
   - Так точно.
   - Хорошо смотрел?
   - Так точно.
   - Слазь.
   - Товарищ капитан, сундук вон ещё, - сержант Дорохов показал глазами куда-то за спину капитана.
   - Что? Какой сундук?
   Капитан повернулся, впился взглядом в большой, кованый сундук, приставленный к стене.
   - Осмотрели.
   - Так точно. Пусто, тряпьё какое-то.
   - Отодвиньте.
   - Пробовали, товарищ капитан. Тяжеленный.
   - Хорошо. Тогда приподнимите.
   Капитан присел на корточки, резким махом руки дал знать всем, стоящим за спиной, чтобы не загораживали свет и отошли в сторону. Ничего подозрительного. Поднялся.
   - Чую, нюхом чую - здесь он где-то. Ладно. - Бросив строгий взгляд на хозяина, пообещал. - Всё равно найду. - И добавил. - Собирайся, поедешь с нами.
   Василий, всё это время лежащий под стрехой крыши, куда он забился, едва подъехала машина, слышал весь разговор, что происходил в сенцах. Когда всё утихло, он вылез оттуда, с трудом унимая никак не проходящую дрожь во всём теле, толи от пережитого потрясения, толи от холода. Подошёл к краю чердака, посмотрел в темень сенцев. Он был на грани обнаружения. Чудом пронесло. Но ситуация, тем не менее, оставалась незавидной. ' Если отца быстро не отпустят, - подумал он, - сколько я смогу продержаться на чердаке? Растянуть остатки хлеба и сала от обеда, можно на день, если экономить - два. Спускаться вниз нельзя: вдруг капитан оставил засаду. Надо сидеть тихо и слушать. Она, скорее всего, будет в пределах двора, эта засада, в том же сарае, значит, рано или поздно выдаст себя. Если её нет, то как быть с входной дверью? Хорошо, если отец догадался просто прикрыть её. А если закрыл на замковый язык? Как выбраться во двор? Ведь надо кормить живность, надо кормиться самому, ту же воду как-то достать из колодца. А если отец, вообще, не вернётся?'. Он отошёл от края чердака, присел. Подумать было о чём. Мысли роились в голове, путались одна с другой и он неожиданно даже вздрогнул от осознания того, что несмотря на неустроенность нынешнего его положения, несмотря на бессмысленность существования и полное отсутствие какой-либо благоприятной будущности, он очень сильно хочет жить. Тут же подумалось: если бы этот солдатик, что сначала упал, потом принялся наощупь искать шапку, наткнулся на верёвку, предусмотрительно развязанную, им, Василием, не стоял бы истуканом посреди чердака, а проявил бОльшую расторопность и обнаружил его, то он, наверное, вцепился бы ему в глотку и швырнул вниз. А потом - будь, что будет! Откуда в нём эта жестокость? Нет, он стрелял в людей, кого-то ранил, кого-то, может быть, даже убил, но это были враги! А этот, такой же солдатик, как и он сам, ещё какое-то время назад. Но он всё равно лишил бы его жизни только потому, что тот покушался на его, Василия, жизнь. Обошлось. ' А обойдётся ли в следующий раз? Оказалось, что чердак не самое надёжное место, где можно спрятаться от незваных гостей. Что же придумать? А если вырыть подпол? Под тем самым сундуком, оставленным старыми хозяевами. Днище приспособить, как крышку, только больше тряпья накидать. Землю придётся выносить ведрами и высыпать в реку. Со временем он, конечно, натопчет тропку, даже если будет работать по сухому, а это может привлечь внимание энкэвэдэшников, когда те нагрянут с новым обыском. Но иного выхода нет. Ведра придётся насыпать не верхом, чтобы меньше рассыпать землю по дороге, и каждый раз после работы тщательно подметать пол в сенцах. Подпол? А чем он будет отличаться от чердака? Та же западня. Но это может быть спасительная западня, если сделать лаз с выходом, скажем, за сараем, в саду. Нет, лучше подальше. До самой Кумы. Какой же длинны будет тоннель? И сколько времени его надо рыть? А куда мне торопиться?'.
   Отец вернулся через два дня, уже в сумерках. Василий услышал сначала шаги по двору, потом скрип сенной двери. Он поднялся, подошёл к краю чердака.
   - Ну, как ты тут, сынок? - послышался снизу приглушённый голос.
   - Да обо мне ли речь... Отпустили?
   - Переливали из пустого в порожнее, а прицепиться не к чему. Голодный?
   - Потерплю. Сначала живность покорми. И внимательно присмотрись - засады нет?
   Управившись по хозяйству, отец покормил его, растопил печь. Василий не рискнул спуститься, чтобы отогреться, искупаться: всю ночь жался к тёплой трубе, отогревая то спину, то поворачивался, обнимая её, согревал живот и руки, а ближе к утру, согнувшись калачиком, забылся чутким сном на печном борове.
   А через неделю он приступил к исполнению своей задумки. Перед этим случился разговор с отцом, и Никита Афанасьевич, едва выслушав сына, спросил, кто его надоумил на это дело?
   - Никто, - просто ответил Василий, пожав плечами. - А почему Вы спросили?
   - У меня двоюродник, не знаю - живой, нет ли, когда-то на хуторе Преображенском жил. Так вот у него был такой подпол и лаз. С сыновьями вырыл.
   - Видать, тоже не от хорошей жизни, - вздохнул Василий.
   Отец согласно закивал головой, а сам подумал, какой всё-таки у него сын: умный, сообразительный, жаль только - и жить не жил, а жизнь уже не заладилась. И ещё подумалось: сыну помощь нужна, а какой из него помощник. Договорились, что Василий будет работать по ночам, а Никита Афанасьевич, вроде как, на 'часах' стоять, на случай новой облавы. Так и пошло: ночью Василий рыл и выносил землю, Никита Афанасьевич был за сторожа. Днём отдыхали - сын на чердаке, а отец в хате. Хотя грунт был тяжёлый, глинистый, попадались и камни, но небольшие, через неделю Василий вырыл достаточно вместительный приямок.
   - Сегодня спать буду на новом месте, - сообщил сын, когда на улице начало светать. - Надоело по вожжам лазить туда-сюда. А Вы вот что, отец, сделайте. Лопату и вёдра пока на старое место поставите, мешаться будут в приямке. Вёдра хорошо помойте, а то сегодня в одном остатки глины были, а лопату об навоз потрите.
   - Зачем? - любопытно глядя сыну в глаза, спросил Никита Афанасьевич.
   - Блестеть стала.
   'Голова, - подумал отец, - и тут сообразил. Видать, и учителем хорошим был. Эхо-хо. Беда!'
   Облава нагрянула ближе к утру. Никита Афанасьевич, увидев вдали улицы машину, которая остановилась и погасила фары, почуял недоброе. Чтобы машина, ночью, да на их улице? Такого ещё не было. Он проворно засеменил во двор. Василия, к счастью, в сенцах не оказалось, выносил как раз вёдра с накопанным грунтом. Он заперся на засов. 'Только бы Васька не столкнулся с ними во дворе'. Схватил днище сундука, вставил на место, закидал тряпками. Поднял стоящую на полу керосиновую лампу. Осмотрел пол. Кажется, чисто. Подхватив веник, метнулся на кухню. Лампу тушить не стал, поставил на припечик, прикрутил фитиль. 'Васька опять-таки подсказал: в таком случае лампу не гасить. Когда со свежего воздуха в сенцы входишь - дух керосиновый сразу чуешь, потому если спросят, почему горит, объяснишь, мол, животом маюсь, только что с надвору! И про веник предупредил, что убирать надо. Молодец, всё у него продумано'. Едва успел прилечь - стук в дверь. Неторопливо взял лампу, пошёл открывать. 'Пусть дольше постучат'. При тусклом, колеблющемся свете разглядел лица. Все те же. И этот узкоглазый капитан, и бравый сержант, и тот раззява, что в рассол фонарик уронил.
   Капитан, при свете лампы, осмотрел сначала комнаты. Когда вышли в сенцы, к стене уже была приставлена лестница (' С собой притащили', - ехидно ухмыляясь, подумал Никита Афанасьевич), а по чердаку во всю гулял яркий столб света электрического фонарика.
   - Ну, что там, Дорохов? - нетерпеливо крикнул капитан.
   - Даже признаков нет, - донеслось сверху.
   Капитан поджал губы, развернулся, посмотрел на сундук.
   - Сержант, посвети сверху на сундук - неожиданно приказал капитан. - На месте стоит?
   Круглое пятно яркого света забегало по сундуку.
   - На месте. Сейчас спущусь, снова поднимем.
   - Не надо. Слезай, забираем лестницу и уходим.
   Уже на пороге, полуобернувшись к хозяину, капитан сказал.
   - А ты, старик, знай, и сыну своему передай, что всё равно я его найду. Это я тебе, капитан Иркенов, говорю.
   Капитан Иркенов сдержит своё слово, да только никогда не простит себе промашки, допущенной этой ночью.
   Василий уже подходил к сараю, когда услышал в ночной тиши громкий стук в дверь. Собачонка, всякий раз бесцельно сопровождающая его к реке и обратно, только на миг приостановилась, чтобы потом со звонким лаем опрометью броситься облаивать непрошенных гостей. А у него противно пересохло во рту, и сердце так заколотилось, так застучало по барабанным перепонкам, что стук этот, казалось, был слышен даже пришельцам, стоящим в ожидании, когда им откроют. Страх сковал тело. Надо было поскорее отойти подальше, на безопасное расстояние, но ноги словно вросли в землю. Даже там, на чердаке, где он был почти уже на грани обнаружения, он не испытал такого страха. 'Нервы? Скорее всего - да! Только и думаю о своей участи. Даже работа не отвлекает. Постоянно вздрагиваю на каждый стук, озираюсь на любой шорох. Думал, темнота станет союзником. Нет, хожу и присматриваюсь, хожу и оглядываюсь. Жить и не видеть солнечного света, не порадоваться его теплу. Жить, чередуя пребывание в подземелье с пугающей на каждом шагу ночной темнотой. Ради чего? Ведь даже дождевой червь и тот выползает средь бела дня из своей норы, чтобы понежиться тёплой сыростью прошедшего дождя. Пойти сдаться? Прямо сейчас. Поднять руки и идти. А что дальше? Расстреляют? А если нет? Тюрьма, лагерь. Но это уже жизнь, не прозябание под землёй, а хоть какая-то, но жизнь'.
   Он опустил вёдра. Кое-как, разбитой походкой, вплотную подошёл к сараю. Выглянул. И в это время до слуха донеслось: 'А ты, старик, знай, и сыну своему передай...'.
   'Ну, нет, капитан! Это мы ещё посмотрим. Сначала найди, хвалиться будешь потом!'
   Василий неожиданно почувствовал такой прилив сил, неведомо откуда берущихся, с какой-то неимоверной злобой и упрямостью наполняющих молодое, крепкое тело, ещё мгновение назад разваленное безвольным мыслями и с хрустом сжал кулаки. Так иногда бывает, что в критическую минуту жизни, вызова, самодовольно брошенного твоим врагом, достаточно для того, чтобы встряхнуть себя и продолжить борьбу за выживание...
   ... Он сидел на крутом берегу и слушал, как внизу неспокойно шумит река. Ущербный серп месяца, казалось, убегал от настигающих его туч, исчезал, временами проглядывая сквозь неплотную завесу, чтобы хоть ненадолго вырваться потом из их плена. Как-то муторно было на душе, особенно после рассказа отца, про желтеющие пятнами тополя. Василий даже выходил за загату, чтобы посмотреть на их тополь, да что там в темноте увидишь? Значит, скоро похолодает, придёт зима и от дневного отдыха в кустарниковой гуще сада придётся отказаться. А лаз прорыт, по прикидкам, только на половину и опять перед ним встанет выбор: либо прятаться на пыльном чердаке, либо в сыром подземелье. Поначалу он думал рыть лаз, чтобы передвигаться в нём на четвереньках. Грунт шёл глинистый, угрозы обрушения не было, и Василий решил немного завысить его, чтобы ходить согнувшись. Но уже неделю идёт сплошной песок. Надо бы ставить крепёжку, да где взять лес? Не рубить же деревья! Поэтому он принял решение - занизить лаз, но неожиданно наткнулся на камень. Камни попадались и раньше, но этот был большого размера, узкий и длинный. Сейчас он пытается определить его контуры и темпы работы снизились. Вот, передохнул немного, и надо идти. Скоро рассвет. Куда-то запропастилась собачонка, обычно всегда крутящаяся рядом. Подходя ко двору, испуганно вздрогнул: собачонка бросилась под ноги, как бы преграждая дорогу, и жалобно завизжала. Попробовал отодвинуть её ногой, но она продолжала вертеться, мешая сделать новый шаг. Оступившись, он, скорее всего, придавил ей хвост. Собачонка, заскулив, отскочила в сторону, и, не успев сделать пары шагов, Василий услышал надрывный, выворачивающий нутро вой.
   - Чего это она? - обеспокоенно спросил отец, с которым он столкнулся на входе во двор.
   - Обиделась. В потёмках на хвост нечаянно наступил.
   - Дурёха. Может, пошабашишь, сынок? Утро скоро.
   - С полчасика ещё повожусь с камнем, да буду отдыхать...
   ... Капитан Иркенов, едва переступив порог сенцев, встал, как вкопанный. На широкоскулом лице его вспучились желваки, потому что немигающий взгляд наткнулся на сундук с откинутой крышкой, на приставленное к стене днище и куче тряпья рядом с ним. А стоило сержанту Дорохову открыть дверь, ведущую в кухню, как в ноздри ударил застоявшийся, липко-смрадный запах человеческого тления. Уже стоя у сундука и, ощущая сыроватый холодок, струящийся из подземелья, капитан Иркенов услышал за спиной голос сержанта:
   - Старик, на кольце для детской люльки, повесился...
  
   . . . . .
  
   Река была неширокой, переправиться на тот берег можно было и вплавь. Но вот уже несколько дней кряду погода стояла пасмурная, дождливая, лезть в холодную воду особо не хотелось, тем более, что проснувшись сегодня утром, Таус почувствовал неприятную ломоту во всём теле. Перемёрз, наверное, подумал он и не стал ничего рассказывать Магомеду, надеясь, что всё пройдёт. Теперь, глядя на спокойное, неторопливое течение, решил, что близ деревни, на которую они вышли, должен быть, хотя бы плохонький мост, либо какой-нибудь другой переход через реку. На мост они наткнулись почти сразу, дольше пришлось сидеть в камышовых зарослях, наблюдая за ним. Магомед всё это время нетерпеливо посматривал на Тауса в ожидании команды, а тот, непонятно почему, как всегда, медлил. Заранее было договорено, что они будут перебегать его по очереди, и первым это сделает Магомед. Наконец, Таус подал долгожданный сигнал, он вскочил и устремился вперёд, но стоило ему только добежать до моста, как со стороны пригорка, за которым просматривались строения деревни, раздался выстрел. Магомед упал. Таус вскочил и тут же увидел, как вниз, по наезженной телегами дороге, быстрым шагом спускаются к реке два человека, с белыми повязками на рукавах. Он резко вскинул автомат, дал длинную очередь и бросился к другу. Взвалив его на плечи, побежал по мосту, ожидая выстрелов в спину, но берег молчал. Достигнув прибрежных кустов, уложил друга на траву, склонился над ним. Магомед был мёртв. Таус прикрыл ладонью веки убитого. Некоторое время сидел согнувшись, всё ещё тяжело дыша, вдруг выпрямил спину, принялся раскачиваться туловищем из стороны в сторону. В эти минуты он был страшен. Лицо перекошено. В суженных, вскинутых к небу глазах, плескались желтоватые искорки гнева. С искривлённых, подрагивающих губ срывались раздираемые внутренней болью слова толи упокойной молитвы, толи клятвы, взывающей к отмщению. Он так был поглощён в себя, что не понял, когда, в какой момент появились эти трое, заставшие его в скорбные минуты прощания с другом. Самый старший из подошедших, забрасывающий ружьё за спину, с аккуратно подстриженной бородкой неопределённых лет мужчина в очках, одетый в защитного цвета плащ с капюшоном, снял с головы измятую фетровую шляпу. Молодой парень, с густоусыпанным мелкими родинками лицом, с винтовочным обрезом, последовал его примеру и принялся мять выцветший картуз в свободной руке. Мальчик-подросток, с выгоревшими на солнце вихрами, с каким-то неподдельно-недетским интересом рассматривал то чёрную бороду Тауса, то его истлевшую, разодранную во многих местах гимнастёрку, то опускал глаза и смотрел на неподвижно лежащего Магомеда.
   - Вы кто? - глядя на пришельцев исподлобья, прохрипел Таус.
   - Партизаны, - мягким голосом пояснил мужчина, слегка кивнув головой.
   Он снял очки, вытащил из кармана плаща носовой платок, как-то суетно принялся протирать окуляры, просматривая их на свет, щуря при этом глаза.
   - Помощь нужна. Брата убили. Похоронить надо - сказал Таус, поднимаясь.
   - Поможем, как не помочь, - снова кивнул очкарик.
   - Ты, - он посмотрел на парня, - заберёшь себе его автомат и подсумок с рожками. А я сейчас.
   С этими словами Таус развернулся и пошёл в сторону реки.
   - А сам куда? - крикнул ему вдогонку парень.
   Таус, не оглядываясь, отмахнулся рукой.
   Он вышел к мосту. Там, на пригорке, уже собрались люди. Чуткий слух уловил женский плач и причитания. Таус аккуратно повесил ремень автомата на плечо, взвёл затвор, сжал рукоятку, осторожно уложил палец на спусковой крючок, и ступил на мост. Его заметили, едва он стал подниматься вверх по пригорку. И чем ближе он подходил к толпе, нескольким старикам и старухам, молодым и уже в возрасте женщинам, да присмиревшим ребятишкам, тем отчётливей видел, как округляются в страхе глаза собравшихся людей, с любопытством разглядывающих его. Тем временем со стороны деревни, быстро подъехала подвода и сделала разворот. Соскочивший с неё мужик, ещё разгорячённый ездой, неожиданно увидев подходящего Тауса, суетливо принялся стаскивать висящий за спиной карабин, но тут же был расстрелян короткой автоматной очередью. Толпа с испуганными воплями бросилась в рассыпную. Лошадь, задрав голову, пронзительно заржала и попятилась назад. Таус подошёл к убитому, освободил его от карабина, пошарил по одежде, из кармана штанов достал карабинную обойму. И только какая-то женщина всё продолжала рыдать над одним из покойников. Он подошёл к ней, отодвинул в сторону. Наклонился, поднял с земли второй карабин.
   - Ирод! Убийца! - закричала она, простирая к нему руки со сжатыми в кулаки пальцами. - Будь ты проклят!
   - Моли Бога, что ты родилась женщиной, а я с женщинами не воюю! - сверкнув глазами, процедил сквозь зубы Таус, и, забросив трофейное оружие за спину, быстрым шагом пошёл к реке.
   На краю леса его встретил очкарик.
   - Отчаянный Вы, - глядя на увешенного оружием Тауса, сказал он и тут же добавил. - Я всё видел. Не каждый на такое отважится. Пойдёмте. Хлопцы могилу готовят. Давайте-ка карабин, подсоблю.
   Таус молча снял карабин с плеча, протянул очкарику.
   - Владей!
   - Да нет, ну, я просто помочь...
   - Бери-бери. Пользоваться умеешь?
   - Да, знаете, как-то не приходилось.
   - Научу. Дело не сложное. Учитель, наверно?
   - Да, я до войны детишек учил.
   Они углубились в лес.
   - Тут такое дело, - учитель искоса посмотрел на Тауса. - Мы собирались, как стемнеет, в Черницы наведаться, за хлебом, картофелем. Весь провиант у нас вышел.
   - У кого это 'у нас'?
   - В отряде. Партизанском.
   - Отряд большой?
   - Полтора десятка человек.
   - Кроме, как в Черницах хлеб добыть негде?
   - А где ж его возьмёшь? На соснах хлеб не растёт.
   - А у немцев?
   - Что у немцев? - учитель от неожиданного вопроса даже приостановился.
   - Немцы хлеб ведь тоже едят. И не только. Вот у него и отобрать.
   - С ружьём и обрезом?
   - Чем же вы тогда в отряде занимаетесь? - в свою очередь спросил Таус, пристально глядя учителю в глаза, и, видя, как тот, замявшись, потупился, сказал. - Ладно, пойдём.
   Место для могилы ребята подобрали хорошее, посредине небольшой полянки. Попрощавшись с другом и похоронив его, Таус с силой воткнул лопату в землю, с какой-то горькой усмешкой посмотрел на подростка, что с восхищением разглядывал подаренный и ему карабин, время от времени оглаживая то ствол, то затворное устройство, то деревянное ложе с истёртым лаком.
   - Нравится? Теперь давайте покажу, как эта штуковина работает, - сказал он, как вдруг услышал тихий голос учителя:
   - Председатель идёт. Со свитой.
   Таус оглянулся. На полянку выходила группа людей. Впереди вышагивал невысокий человек в потёртой кожаной куртке, под которой просматривалась 'вышиванка'. На голове - такой же потёртый картуз. Взгляд строгий, деловой. Он остановился. Остановились и сопровождающие.
   - Хто стрыляв? - человек в кожанке недовольно, исподлобья посмотрел на Тауса. - Твоя работа? - Переводя взгляд на троицу. - О, Строганов, Васильченко, видкиля оружие? Василько, и ты при сброе? Вин шо, - человек в кожанке, даже не удостоив взглядом Тауса, кивнул в его сторону, - так за лопату тэбэ отблагодарыв? Значить, так! Мыгом оружие сдать, цэ тоби нэ игрушка. Клапчук - забэры.
   Из группы сопровождения вышел тучнотелый, с окладистой седой бородой старик и, степенно переставляя ноги, обутые в тяжёлые сапоги, пошёл выполнять приказ.
   - Стоять! - Таус вскинул автомат. - Ещё шаг и буду стрелять!
   Старик в нерешительности остановился.
   - А ты хто такый, шоб тута командовать? - послышался строгий голос человека в кожанке.
   Согнутыми в локтях руками, прижатыми к бокам, он ёрзающими движениями, как бы подтянул сползающие штаны и решительно пошёл к Таусу.
   - Документы е? - спросил он, приблизившись, и теперь деловито завёл руки за спину. Дохнуло едким самогонным перегаром.
   - А ты кто такой?
   - Я? Бывший прэдседатэль местного колхозу имени Кагановича. Почитай, Советска власть на оккупырованной врагом территории. Так як насчёт бомагы?
   - На сегодняшний день - вот мой документ, - Таус указал глазами на автомат. - А теперь, председатель, отойди в сторону от греха, я не хочу с тобой разговаривать.
   - Шо? Та хто ты такый? Та як ты смиешь?
   - Смею! И знаешь, по какому праву? Я воюю, я на тот свет столько врагов отправил, что пальцев у тебя на руках не хватит, даже если раззуешься - тоже! А ты в лесу сидишь, самогон жрёшь, а по ночам народ грабишь! Вояка!
   - Та я тэбэ за таки разговоры...
   Короткая автоматная очередь, предупреждающе срезала у сапог председателя листья невысокой травы. Он испуганно отпрыгнул назад, да так резво, что поскользнулся, едва не упав. Закисшие глазки в страхе часто-часто заморгали. Таус посмотрел на него с отвращением, попрощался жестом сжатой в кулак руки с обособленно стоящими новыми приятелями и неторопливо, полной достоинства походкой, удалился в лес. Какое-то время он ещё оставался под гнетущим впечатлением от встречи с лестными отшельниками, всё у него кипело внутри и требовало выхода, но понемногу успокоившись, мысленно вернулся к печальному событию сегодняшнего дня. Случилось страшное и непоправимое. Как теперь он объяснит тётке Марьям, что не уберёг Магомеда? Чем утешит её? Сможет ли в одиночку исполнить их заветную с Магомедом мечту выйти к своим.
   Когда уже начало смеркаться, и надо было думать о ночлеге, Таус наткнулся на болото. И, занятый своими мыслями, он нечаянно оступился и провалился в него по пояс. Кое-как выбравшись, Таус стащил сапоги, вылил из них болотную жижу, выжал портянки, обулся. Неприятный озноб холодком пополз по спине. И сразу шевельнулась в сознании мысль, что если бы рядом был Магомед, то они начали бы искать обходные пути этому болоту, как это делали всегда. Одному же справиться с этим гораздо труднее, потому что придётся потратить больше времени, а, значит, и сил, которые надо беречь особенно сейчас, когда тело переполняла непонятно откуда берущаяся слабость. Причём, это была не та слабость, что испытуешь при чувстве голода. Такого с ним не было ещё никогда. Он сидел, смотрел на гибельную гладь чёрной трясины, поросшую ряской, с кое-где проглядывающими мшистыми кочками, на изредка вспучивающиеся пузырьки болотного газа между ними, на тонкие, причудливо изогнутые мёртвые деревья и думал, что без Магомеда он теперь, как без рук. Даже если брать такую мелочь, как ночёвка. Ночи становились студеными, того и гляди ударят первые заморозки и раньше, они, наломав лапника, укладывались спать, зарываясь в него и согревали друг друга плотно прислонёнными спинами. Магомед, не однажды заводил разговоры о тёплой одежде. И возможность обзавестись ею у них вскоре появилась. Однажды они вышли на железнодорожный мост через какую-то реку, который охраняли немецкие солдаты. Двое суток наблюдали за ними, досконально изучив время смены караулов, зато операция прошла в считанные минуты. Сначала сняли двоих немцев, патрулирующих мост до середины пролёта, без шума убрали и старшего, что отсиживался в натопленной буржуйкой полосатой будке. Теперь оставалось только прихватить продукты, оружие и поскорее уходить. Именно в этот момент Магомед увидел висящую на крючке шинель. Для него она была коротковата, а вот Таусу подошла бы в самый раз. Не раздумывая, он сорвал её с крючка. Можно было раздеть и лежащего на полу с перерезанным горлом немца, но на это требовалось ещё какое-то время. Уже потом, ближе к утру, когда они удалились на достаточно безопасное расстояние от моста, Магомед, расстелил шинель, уселся, калачиком поджав под себя ноги, предложил сесть и Таусу. Тот отрицательно покачал головой.
   - Оц хаж йохь баьхчелг тьюри? Дьюненчой йуьур яц! Дели доьхь цу тье ю1ху1мма йилла. (На эту вонючую тряпку? Никогда! И ради Аллаха, не ложи пищу на неё!)
   Именно тогда Таус подумал, что тёплая одежда нужна, не обойтись без неё, но она должна быть гражданской. Носить шинель после убитого своими же руками немца - плохая примета. Неплохо бы и вот сейчас запахнуться в армейский плащ с капюшоном, который он видел на учителе, на худой конец накинуть на плечи кожаную куртку председателя, потому что неприятная дрожь пробежала по всему телу, и ему сразу стало нестерпимо холодно. Пришлось даже крепко сцепить зубы, чтобы унять их неожиданно-противный перестук. Он отвалился спиной на влажный ствол дерева, и от холода этого прикосновения тело затряслось в ознобе. Чтобы хоть как-то согреться, Таус плотно обхватил грудь руками. Перед глазами поплыли радужные круги, и только теперь с каким-то внутренним укором он успел осознанно подумать, какую же всё-таки оплошность совершил сегодня, не спросив у учителя, где находится. Неожиданно, как наваждение, совсем близко, непонятно откуда, возникло бородатое лицо, до слуха донеслись едва разбираемые слова:
   - Идти сможешь? Пропадёшь здесь.
   Всё ещё не веря своим глазам и ушам, он сделал попытку подняться. Не без помощи незнакомца это ему кое-как удалось.
   - Теперь вот что. Идти только след в след. Шаг в сторону - и я ничем не смогу тебе помочь. Давай автомат, снимай подсумок. Легче будет.
   Таус отрицательно замотал головой.
   - Настырный. Ну, смотри. Идём. Если б верил в Бога - помолился бы....
   ...Таус очнулся от стрекота кузнечика. Он открыл глаза и понял, что лежит, в бревенчатой избе, на топчане, укрытый овчиной. Почти у самой двери, у стены, местами с потрескавшимися, почерневшими от старости брёвнами, стояла массивная, грубо сколоченная лавка, на которой размещалось деревянное ведро с прицепленным на боку ковшиком. Свод тесовой крыши был увешен пучками высушенных трав и цветов, испускающих неповторимый аромат прошедшего лета, настойчиво пробивающийся сквозь запах овчины. Тусклый, сумеречный свет проникал через крохотное оконце, забранное, скорее всего, пожелтевшим от времени бычьим пузырём, и не совсем было понятно, что там за оконцем - утро, день ли, а может вечер. При этом неверном свете Таус с любопытством принялся дальше рассматривать внутреннее убранство избы. Наискосок от топчана - печь с полукруглым зевом, прикрытым заслонкой. На полу перед ней - аккуратная горка берёзовых поленьев. По правую сторону от печи - ещё один топчан (скорее всего, под ним и спрятался кузнечик), по левую - стол с массивным стулом. В углу, над столом, в обрамлении сухих дубовых веток и засушенных цветов, висела икона какого-то русского святого, под ней - затушенная лампадка. И этот стрекот кузнечика, и эти знакомые и понятные с детства запахи, и этот умиротворённый, не беспокоящий свет, пробивающий вовнутрь, навевали мысли, что помог ему хороший человек, а значит он в безопасности. Даже отсутствие оружия рядом нисколько не смутило его, и он снова прикрыл глаза. Однако, лежал он так недолго. Снаружи послышались шаги, отворившаяся дверь на какое-то мгновение запустила в избу поток неяркого дневного света, и через порог шагнул его спасатель, но теперь уже в ватнике, подпоясанном простым верёвочным очкуром. В руке он держал сучковатый кукан, на который были нанизаны две большие рыбины, едва не волочащиеся по полу хвостами. Проходя мимо Тауса, он с любопытством посмотрел на него, но сначала уложил рыбу на стол, разделся, повесил ватник на стену и только потом подошёл.
   - Как себя чувствуешь? - спросил бородач и приложил ладонь ко лбу Тауса.
   - Спасибо, нормально, - ответил Таус.
   - Температура ещё держится, но дело явно идёт на поправку. Сейчас, погоди, я тебя травяным отваром напою. Он жар снимает.
   С этими словами бородач поднялся, взял ковшик, подошёл к печи. Вытащив заслонку, он рогачом ловко достал глиняный горшок, обхватив его тряпицей, плеснул в ковшик содержимого и, подойдя, протянул Таусу.
   - Сам сможешь?
   - Конечно.
   Отвар был горячий и горький, со слегка терпким привкусом, но Таус мелкими глотками выпил до последней капли и благодарно кивнул.
   - Давай так, - принимая ковшик, едва заметно улыбнулся бородач, - я для начала растоплю печь, а ты мне тем временем расскажешь всё, что посчитаешь нужным о себе. Ты какую рыбу любишь? Отварную или запечённую?
   - Всё равно.
   - Тогда - отварную, - кивнул бородач.
   - Добрый человек, а где я нахожусь? - спросил Таус и, видя, что вопрос вызывает у бородача недоумение, поправился. - Город большой, ближайший, как называется?
   - Гомель. Порядка где-то километров шестьдесят отсюда.
   - А Мозырь?
   - Ну-у, Мозырь это гораздо южнее. А почему ты спрашиваешь?
   - Мне на Мозырь надо выйти. Мы шли в деревню через болото? Обойти нельзя было?
   - Мы не в деревне, мы на острове?
   - Каком острове?
   - Ладно, сейчас всё расскажу. Буду разжигать печь и рассказывать. И всё у нас получится с точностью до наоборот: не я тебя буду слушать, а ты меня. Да, как тебя зовут?
   Таус назвался.
   - А что за имя такое? Ты кавказец? - спросил бородач, продолжая возиться с печью.
   - Я - чеченец!
   - Теперь всё понятно. У меня приятель-чеченец был - Адлан. Мы называли друг друга кунаками. Надёжный парень. Вместе в Москве на курсах учились. А меня зовут Степан, Степан Николаевич. Так вот об острове. Он называется Гибло Мисто - Гиблое Место, значит. Окружён непроходимым болотом. Правда, есть тропа, по которой можно сюда попасть, мы по ней и шли, но об этой тропе не знают даже жители ближайших деревень. Я вчера случайно увидел, как ты по пояс провалился. Ну, думаю, вот именно этому человеку надо помочь, иначе пропадёт. Мало, что легко одет, так ещё и промок. Ох, и намучался я с тобой, пока сюда добрались.
   - А что на этом острове можно делать одному?
   - Я здесь живу, - просто ответил Степан Николаевич, и тут же поправился, - лет пять, как отшельничаю. Да, представь себе. Бывший партработник, руководитель районного масштаба, подумывающий о повышении и переводе в обком. Длинная это история. Ну, вот, печь разгорается, можно чугунок с водой ставить и рыбу чистить-потрошить. Но это я сделаю на свежем воздухе. Знаешь, Таус, в последнее время замечаю за собой, что разговорчив не в меру стал. Причём, сам с собой разговариваю. От долгого одиночества, наверное.
   Степан Николаевич вышел, захватив с собой рыбу, и вернулся через какое-то время с уже нарезанными большими кусками, опустил их в кипящий чугунок.
   - Я не знаю, зачем буду рассказывать тебе свою историю. Можно было и перемолчать, но ты внушаешь мне доверие. Из своего укрытия, я наблюдал за многими. Видел и красноармейцев, выходящих из окружения, и тех, кто с ружьями подался в лес, но чтобы в одиночку, с таким вооружением, как впоследствии оказалось идущим на Мозырь...
   - Нас было двое. Моего брата убили полицаи. А шли мы из Бреста.
   - Из Бреста? - недоверчиво нахмурил брови Степан Николаевич.
   - Да, из крепости.
   - Ничего себе. А почему именно на Мозырь?
   - Я так решил. А если решил - сделаю.
   - Тебе можно позавидовать.
   Таус недоумённо посмотрел на собеседника.
   - Твоей целеустремлённости, - поправился бородач. - Хотя, каждому - своё! А теперь слушай мою историю. И не торопись судить! Я родился в крестьянской семье на Ставрополье. Родители рано умерли, и меня на воспитание взял дядька. Жизнь приёмыша - не мёд. Дядька мужик неплохой был, а вот жена его!.. Словом, натерпелся. Потому, когда через село отряд Красной Армии шёл, гражданская война начиналась, я годы себе прибавил и к этому отряду пристал. Мы отходили на Георгиевск, и ночью выбили из одного большого села, Раздольное называлось, белогвардейцев, а местный актив, который под стражей расстрела ожидал, освободили. Так получилось, что деникинцы снова взяли село, мои ушли, а я остался, потому как маленько приболел. Зима, простудился. И стал я свидетелем того, как вот эти мужики, составлявшие актив сельский, начали партизанский отряд организовывать. К концу гражданской войны слава о нём гремела далеко за пределами волости. Потом на базе партизанского отряда были сформированы два повстанческих полка - конный и пеший. В составе пешего мне пришлось повоевать ещё и в Крыму. Когда закончилась гражданская война, ехать мне было практически некуда, и я вернулся в Раздольное. И выпала мне трудная, но почётная доля - заняться организацией комсомола на селе. До сих пор вспоминаю эти дни с теплотой в душе. Через какое-то время стал я секретарём райкома комсомола. А потом вызывает меня наш партийный секретарь Мурашко и спрашивает: ' Заветы Ильича, товарыщ Сиротин, хорошо помнышь? Собырайся, Стёпа, поидэшь в Москву на курсы учиться'.
   После окончания курсов на Ставрополье я больше не вернулся. Направили меня вот сюда, в Гомельскую область. Несколько лет проработал в комсомоле, потом стал инструктором райкома партии, а в 36-м и секретарём райкома. К тому времени я был уже женат, правда, детей у нас не было. Жена работала директором школы рабочей молодёжи и вот в начале 37-го года её арестовали. Я как раз был на совещании в области. Возвращаюсь домой - пустая квартира. Звоню начальнику районного НКВД. Ответ короткий: 'Разбираемся!' День, другой, третий - тишина, разбираются. Через неделю забрали начальника милиции, ещё несколько дней прошло - председателя райисполкома. Следующий на очереди кто, хотя по логике вещей должен быть в этом списке первым? Я! И что? Сидеть и ждать, когда за тобой приедут? Вслушиваться в ночной тишине в гул подъезжающей к дому машины, и облегчённо вздыхать, когда та, не остановившись, удаляется прочь? Слышать, далеко заполночь, как в соседний дом требовательно стучат в окна, так, что чуть стёкла не вылетают, и от этого стука цепные псы по всему кварталу поднимают выворачивающий душу вой, а утром, идя на работу, здороваясь со встречными людьми, да и на самой работе, общаясь с товарищами, делать вид, что ты ничего не слышал, ничего не знаешь, ни о чём не догадываешься? Я стал панически бояться ночи, оставался ночевать прямо на работе, в подсобке служебного кабинета: если уж приедут забирать, так пусть забирают прямо из райкома. Я обратил внимание, что люди перестали смотреть в глаза друг другу при общении. Да и само общение стало небезопасным, потому что одно неверно сказанное слово и... Откуда ты знаешь, что у человека на уме, может быть он уже обдумывает, как состряпать на тебя донос, если ещё не состряпал, да так, чтобы правдивей, да так, чтобы не усомнились там, в органах. А обвинения какие предъявляли? Связь с троцкистским подпольем. Организация и подготовка покушения на товарища Сталина. Агентурная работа в пользу германской разведки.
   Партийно-хозяйственная верхушка района, что там душой кривить, частенько от трудов праведных, собиралась отдохнуть на лоне природы: порыбачить, поохотиться. А организацией этого дела занимался мой шурин, егерь. Я к нему. Так и так, Ерофей Емельянович, выручай. Он сначала не понял, о чём это я. Да, говорю, ты не ослышался, хочу забиться в какой-нибудь глухой медвежий угол, чтоб никого не видеть, ничего не слышать. Или не понимаешь, что творится вокруг? Ольге Емельяновне, знаешь, какое обвинение предъявили? Организация подпольного кружка с целью свержения существующего строя. А это всего-навсего драматический кружок, который собирался ставить пьесу по рассказу А.С.Пушкина 'Барышня-крестьянка'.
   Вот так я и оказался на острове. Жизнь, в практически полной изоляции от внешнего мира, после такой работы, когда ты с утра и до полуночи в делах, конца и края которым не видно, первое время казалась раем. Я ведь в бытность секретарём ни разу в отпуске не был. Всё работа, работа. А тут! Тишина. Покой. Свобода. Потом наступило время осмысления содеянного. Понятно, что сработал инстинкт самосохранения. Позже, стал успокаивать себя тем, что это был мой, своего рода личный протест, существующему режиму. Я ведь никого не предал, никого не подставил, моя человеческая совесть чиста, да и партийная тоже. Единственное, угрызение совести - не смог ничем жене помочь. Иной раз задумывался: не слишком ли велика цена такой свободы. Но тогда выходит: тусклый свет, сквозь решётку в камере, жидкая баланда, жёсткие нары, бесконечные унижения, допросы с побоями, подписание сфабрикованного, абсурдного обвинения, - всё это надо было пройти? А ради чего? Я не сделал ничего преступного. Я сражался за Советскую власть, я свято верил в идеалы Мировой революции, я был честным, преданным партийцем. И меня за это хотели втоптать в грязь? Потому, когда началась война, для меня встал вопрос: ЧТО ДЕЛАТЬ ДАЛЬШЕ? Да, моё Отечество в опасности, да, как гражданин этого Отечества, я должен его защищать! Но! Защищая Отечество, я защищаю власть Тирана. Ради чего? Чтобы потом, уцелев в бойне, снова бояться приближения ночи? Это одна сторона вопроса. Теперь другая.
   Когда-то в давние годы в этой избушке жил отшельник. Всё, что от него осталось - старинная икона, - Степан Николаевич указал на Святой угол, - которую я не стал убирать. На этой грешной земле всегда жили люди, представляющие власть, с одной стороны, жили люди и недовольные этой властью, с другой. Но находились и такие, кто в пустынном затворничестве замаливали грехи и первых, и вторых, тем самым замаливая и свои собственные. И, если для старика-отшельника пребывание здесь - цель жизни, то для меня - это средство выживания. Почему я об этом заговорил? Я пережил здесь четыре зимы. Болото даже зимой не замерзает, и в этом моё спасение. Однажды я видел, как пытавшийся перейти его подросток именно в зимнюю пору, начал тонуть и я не помог ему, потому что моя жизнь точно оказалась бы в опасности. Теперь же, от Ерофея Емельяновича я знаю, что в лесах развелось немало людей, которые называют себя партизанами. Я, может быть, и связался с ними, но, где гарантия, что среди них не найдётся хотя бы один человек, который меня узнает. А чем это чревато для меня, объяснять нет необходимости. Мало того, что я не хочу быть в этой среде, так вдобавок, я не вижу рядом с ними своего места. Такова вот, вторая сторона вопроса. Надеюсь, ты меня понял?
   Честно говоря, Таус ничего не понимал. У него не укладывалось в голове, как такой большой партийный начальник, в такое грозное для страны время может говорить о личных обидах? Разве можно сейчас думать только о себе? Не время! Надо для начала выбить врага, прогнать туда, откуда он пришёл. И потом, он сказал, что не видит своего места среди партизан. Правильно, я тоже никогда не остался бы и не останусь с этими партизанами, что днём пьют самогон, а по ночам ходят к сельчанам и побираются хлебом. Вот он, Таус, парень из простой чеченской семьи, чувствует за собой вину, уже только потому, что не удержал немцев там, на границе. А если враг дойдёт до его родного края? До его Чечен-аула? Как потом смотреть в глаза отцу, младшим братьям и сёстрам, аульчанам? Да нет, лучше провалиться сквозь землю, чем испытать такой позор!
   - Послушай, а пойдём со мной, к нашим, - запальчиво предложил Таус, искренне желая помочь своему спасателю, и тут же осёкся.
   Он увидел, как в гуще бороды недовольно сморщились губы Степана Николаевича. И откуда ему, Таусу, простому чеченскому парню, который на первых порах армейской службы никак не мог взять в толк, почему даже к младшему командиру он должен обращаться на 'Вы', было знать, какую обиду нанёс собеседнику. Тот давно уже отвык от подобного обращения, потому что тот же Ерофей Емельянович, несмотря на родственные связи, всегда обращался к нему на 'Вы' и по имени-отчеству.
   - Это не меняет сути, - Степан Николаевич поднялся и пошёл к печи. - Рыба, по всей видимости, готова. Сейчас будем кормиться.
   А на следующий день Таус ушёл. Он торопился. Он хорошо понимал, что впереди зима, и до её наступления надеялся выйти к своим. Он был благодарен Степану Николаевичу за тёплую одежду, зато что тот поделился с ним остатками сухарей и даже соли. И единственное, к чему прислушался, так это к его совету - держать путь на брянские леса.
  
   . . . . .
  
   Днями 'пересылка' отсыпалась. Однако, когда прибывал новый этап, огромный деревянный барак с узкими проходами между четырёхъярусными нарами напоминал потревоженное осиное гнездо. Прибывшие заключённые, переступив порог барачных дверей, как правило, на день запираемых на замок, торопливо-шаркающей походкой шли по центральному проходу, вытягивая шеи по обе стороны тёмных провалов вагонок в поисках свободного места. Нередко, брошенный неопытной рукой 'сидор' на пустой, самый верхний лежак, там, наверху, после оценочной ощупки, завершаемой реквизицией приглянувшейся вещицы, в лучшем случае летел вниз, сопровождаемый недовольным окриком: 'Вали отсюда!', в худшем, перебрасывался дальше, пока окончательно опустошённый не шлёпался где-то на крупно-щелистый замызганный пол. Везунчики же, суетливо взобравшись наверх, укладывались на голые доски, примостив в изголовье те же 'сидоры', вещмешки и даже небольшие чемоданчики, ещё не веря подвернувшемуся фарту, какое-то время будут со злорадством наблюдать, как неприкаянно слоняются по проходу те, кому не досталось места. Ропот в бараке будет нарастать, кое-где даже возникнут потасовки, однако, вскоре всё притихнет, но как минимум трети этапа придётся какое-то время перекантоваться под нарами.
   Бывало, что в гудящий людской сонм врывались возбуждённые голоса блатных, что дни и ночи напролёт (и когда только спали?), при свете бензиновой 'колымки' играли 'под интерес' в буру. ( Иногда эти выкрики мало чем напоминали процедуры оглашения ставок перед игрой, сопровождаемые зачастую затяжной торговлей, щедро перемешанной бранью, имеющую только одну цель - убедить противника сбросить реальную цену разыгрываемой вещи). Скорее всего, по этапу на 'транзитку' прибыл кто-то из воровских авторитетов, чем вызвал приветственные возгласы, а значит, впереди будет застолье в узком кругу: мясные консервы - немыслимый для простого зека деликатес, с обязательным чихирём, под ломтики вяленого лосося. Для простых же зеков по утрам в барак вносилась на палках большая оцинкованная бочка с баландой и моментально возле неё выстраивалась нестройная, волнующаяся очередь. Сотни пар глаз были устремлены только на черпак с длинной деревянной ручкой и единственное желание будоражило обострённые взгляды голодных людей, чтобы перед тем, как плеснуть в протянутую тобой алюминиевую миску, или за неимением таковой картуз, либо шапку, раздатчик хотя бы слегка размешал осевшую на дне гущу. Никто не возмущался, не роптал, потому что можно было лишиться и этого. Достаточно лёгкого движения нарочно подставленного локтя, преднамеренного толчка чужого плеча, а чего хуже коварной подножки, и ты оставался без твоей скудной доли пропитания. И весь осторожный путь до укромного места, где ты можешь поглотить это безвкусное, несытное, зачастую полухолодное варево, идёшь, стараясь не расплескать ни капли, впившись в него просветлённым взглядом, в предчувствии хоть какого-то насыщения.
   Зато редкая ночь обходится без того, чтобы, как вот сейчас, распахивались двери и на входе появились люди, занося в барак клубы белого, морозного пара. При свете лампы, висящей под потолком, было видно, как первыми вошли нарядчик и начальник конвоя в одинаковых полушубках и валенках, с той разницей, что полушубок последнего был перехвачен узким ремешком наискосок, а на поясном ремне выделялась кобура, да на овчинной шапке багровело пятнышко пятиконечной звездочки. За ними ввалилось несколько конвойных в шинелях, в смушковых шапках, с опущенными полами, завязанными под подбородками тесёмками и вооружённых автоматами.
   'На шинелях появились пагоны, - подумал Павел Прокофьевич, - значит, и в действующей армии ввели новые знаки различия. Интересно, а автоматов на фронте тоже в достатке?'
   Стоюшкин лежал на третьем ярусе, неподалёку от входа и отсюда хорошо было видно всё происходящее. Последним вошёл невысокий, круглолицый человек в длиннополом белом тулупе и оленьей шапке, обутый в якутские торбаса. Он обошёл всех и стал впереди, чуть поодаль. 'Так, это 'купец', сейчас он будут набирать партию. Прошёл слух, что вчерашняя попала на прииски. Интересно, куда сегодня? Хотя, какая разница, всё равно не знаешь, где найдёшь, где потеряешь. Нарядчик мужик битый, в первую очередь постарается, как всегда, избавиться от больных и доходяг, но тут главное не переборщить. Любому представителю нужны крепкие, здоровые работяги. Поэтому, как всегда в таких случаях, будет торг'.
   Тем временем нарядчик расстегнул верхнюю пуговицу полушубка, достал вчетверо сложенные бумаги, развернул их и без всяких предисловий начал выкрикивать фамилии. По проходу, тёмными тенями, потянулись к выходу заключённые.
   Поскольку фамилии выкликались не по алфавиту, а вразброс, Павел Прокофьевич обострённым слухом, вначале вслушивался в хриплый голос нарядчика. Составленный таким образом список, казалось бы, не позволял расслабиться, потому что в любой момент могла прозвучать и его фамилия, но, тем не менее, помимо собственной воли, в сознании всплыли мысли, которые неотступно преследовали и днём, и ночью, от которых невозможно ни отречься, ни избавиться, как бы этого не хотелось, даже в такой ситуации. Эти мысли были ничто иное, как производное от действительности его нынешнего положения, помогающие выживать сегодня, отметая напрочь, даже малейшие намёки на положительный исход завтрашнего дня. Эти истины, усвоенные им ещё во времена первой отсидки, могли показаться кощунственными, но они позволяли тысячи тысячам, оказавшимся, как и он, в изоляции, выжить. Ещё в самом начале своего первого ареста, Стоюшкин поначалу воспротивился, но после долгих, мучительных размышлений согласился, что правда, в условиях репрессивных мер воздействия на заключённого, без какого бы там ни было права на защиту, не может быть одна, а ложь зачастую принималась подследственным исключительно во имя спасения. И из этого вытекало, что надо беспрекословно подчинить себя следователю, иными словами, сотрудничать с ним, исключая опорочивание тех имён, против которых ему предлагалось дать необоснованные показания. Для себя Павел Прокофьевич изначально дал зарок никогда, ни при каких обстоятельствах, не возвышаться над арестантами, даже в качестве того же старосты камеры, потому что от этого будет зависеть вопрос его собственного выживания, и выживание тех, кому так или иначе пришлось бы навязывать свою волю. С тех пор прошло не так уж и много лет, но репрессивная система не претерпела ровным счётом никаких изменений, а с началом войны только ужесточилась. Именно поэтому, Павел Прокофьевич, ещё находясь под следствием в тюрьме, начал приучать себя к тому, чтобы путём логических заключений пробовать предугадать действия и поступки людей, своих сокамерников, например, или тех же следователей, которые вели его дело, а значит, понять и предотвратить возможные инценденты с первыми и, насколько это возможно, сотрудничать со вторыми, помятуя о главном: не нанести вреда тем, против кого ему предлагалось дать показания. Поскольку первое время о нём, вроде как, забыли и не вызывали на допросы, потом начались сами допросы с побоями и издевательствами, он сделал вывод, что скорее всего расстрельная статья, даже в условиях военного времени, ему не грозит. И не ошибся. Позже, когда Павел Прокофьевич понял, что срок будет немалый, он переломил себя и подписал, всё что от него требовали, не запятнав при этом ни одного имени, тем самым склонив себя к смирению. Ну, а расхожее, не писанное правило: 'Не верь, не бойся, не проси!' он усвоил ещё в 37-м году.
   Теперь у него за спиной семь месяцев срока, из них три - тюрьмы, зона на лесоповале, и этот вот, второй этап. Срок небольшой, но много чего случилось за это время. На лесоповале повредил ногу, месяц провалялся в больничке, походил и в 'придурках', пристроившись санитаром в санчасти. И как только лагерная жизнь не гнула его, как не ломала, не смогла сделать самого главного - раздавить в нём человека. Потому-то, затолкав в потаённый уголок души обиду на самодура, перочинным ножичком срезавшего полковничьи знаки различия, он, совершенно не надеясь, что там, наверху, разберутся, всё таки вынашивал, так и не вытраленное в нём желание вырваться из этого ада на фронт. В любом качестве. Лишь бы только на фронт.
   Фамилию свою он услышал сразу, спустился вниз, потянул на себя вещевой мешок, откликнувшийся приглушённым звоном ложки об алюминиевую чашку, одёрнул бушлат, но верхнюю пуговицу застёгивать не стал.
   - Заключённый Стоюшкин, статья 58 -1г, 10 лет строгого режима, - доложился он.
   Краснощёкий 'купец', беглым, намётанным взглядом оглядел его, начиная с шапки с опущенными ушами и куцего бушлата с грубыми штопками прожжённых дырочек от костров в отдельных местах, и кончая коротковатыми штанами, да разбитыми, но ещё сносными ботинками, из которых проглядывали намотанные на ноги портянки. Представитель равнодушно кивнул головой, Стоюшкин стал в строй, а нарядчик принялся снова выкликать заключённых, но вышла заминка: он трижды произнёс фамилию - Знайченко, но заключённый так и не появился. Прошло какое-то время, прежде чем начальство определилось с каким этапом прибыл Знайченко, пока не нашли старшего того этапа, а потом и самого арестанта. Тот был мёртв.
   - Доходяга, - коротко объяснил старший, плутовато поглядывая раскосым взглядом то на нарядчика, то на скрюченного покойника уже без шапки, бушлата и ботинок, лежащего под нарами.
   Дальше началась процедура окончательного отбора. Представитель шёл вдоль ряда отобранных зэков, за ним - неотступно нарядчик. Вот 'купец' остановился.
   - Ну-ка, рот открой, - скомандовал он полусогнутому, исхудавшему зэку, с запавшими щеками, и, видя, как тот, слегка разомкнул губы, приказал. - Шире! - Посмотрев на нарядчика. - Полюбуйся, что ты мне подсовываешь.
   - Герман Яковлевич, ну, ты ж его сам выбрал, - улыбнулся нарядчик, обнажив тем самым бронзовые коронки верхних резцов (высший шик воровской лагерной моды). - И потом, можно подумать, что ты его будешь мясом кормить. А жиденький супчик он и не пережёвывая проглотит! Так, орёл?
   Заключённый затравленными глазами поглядывал то на покупателя, то на нарядчика.
   - Нет-нет, обменяй, он не сегодня-завтра лапти откинет. Мне работяги нужны, а не легкотрудники.
   После недолгих препирательств, нарядчик, скрипя сердцем, уступил. Наконец, подошла завершающая стадия: обыск заключённых. Они должен были выложить личные вещи из рюкзаков, 'сидоров', чемоданов прямо на пол перед собой, снять головные уборы, расстегнуть все пуговицы на бушлатах и развести руки в стороны. Подходил конвойный, оглядывал личные вещи, осматривал шапку, потом беглыми движениями пальцев ощупывал грудь, спину и каждую ногу зэка в отдельности. За всей этой процедурой пристально наблюдал начальник конвоя.
   Морозный ветер упруго, безжалостно ударил по лицу и Павел Прокофьевич моментально ощутил, как неприятно защекотали острые иголочки в носу. Колонной по два заключённых погнали к стоящей неподалёку машине. Первыми в кузов забрались трое автоматчиков и прошли к переднему борту, остальные двое стали подгонять зэков с погрузкой. Зэки залазили в кузов, тесно усаживались на заснеженный пол, согнув в коленях ноги, плотно прижимая их к груди. Погрузка закончилась, стоящие на земле конвоиры закрыли борт, поднялись в кузов и сели по углам, позволив себе, насколько это возможно, вытянуть ноги. Начальник конвоя прошёл и сел в кабину. Когда машина выехала за территорию 'пересылки', шофёр прибавил газу, и она покатилась по наезженному зимнику, методично и глухо позванивая цепями, которыми были затянуты задние колёса, для лучшей сцепки с ледяной поверхностью дороги.
   - Не знаешь куда? - спросил, обращаясь к Павлу Прокофьевичу сосед справа, на заросшей щеке которого даже через чёрную щетину просматривался глубокий, рваный шрам.
   Стоюшкин отрицательно покачал головой.
   - Не разговаривать! - раздался предупредительный окрик за спиной и хорошо было слышно, как сосед ненавистно прошептал, начинающими замерзать на морозе губами: 'Поганец!'
  
   . . . . .
  
   После ночной операции Нина Александровна собиралась хотя бы с часик передохнуть (у неё была небольшая комнатка во флигеле, в госпитальном дворе, хотя, если честно, она даже забыла, когда отдыхала в ней последний раз: всё больше на кожаном диване, прямо в кабинете). Едва вышла из операционной, столкнулась в коридоре со своим заместителем. Тот шёл широкой, размашистой походкой, какой обычно ходят высокие, длинноногие молодые мужчины. Поздоровавшись, он тут же сообщил, что ожидается новая партия раненых.
   - Откуда? - деловито спросила Нина Александровна.
   - Сталинградское направление, - ответил заместитель, указательным пальцем слегка подправив дужку сползающих с переносицы очков.
   ' Сталинградское направление. Там Пётр Маркович. Донской фронт. Тьфу-тьфу! От Славика давно не было писем, но он на Ленинградском.'
   - Когда?
   - Ожидаем с минуты на минуту. Но Вы, пожалуй, отдохните, Нина Александровна. Управимся сами.
   - Нет-нет, Александр Вениаминович. Вы же хорошо понимаете, что возможно сразу, с колёс, придётся оперировать. Всё готово к приёму?
   - Как всегда, если только всё можно предусмотреть, - улыбнулся заместитель, слегка склонив голову набок. - Да, там, у кабинета Вас ожидает санитарка Анастасия.
   - По какому вопросу?
   - По личному, говорит.
   У кабинета её действительно ожидала санитарка. Распахнув дверь, Нина Александровна жестом руки предложила ей проходить, на ходу, сказала:
   - Присаживайтесь. - И усевшись сама. - Я слушаю Вас.
   От взгляда Нины Александровны не укрылось, как санитарка в нерешительности замешкалась, когда она пропускала её в кабинет впереди себя, и то, как женщина робко присела на краешек стула, напряжённо сцепив руки на коленях.
   - Извините, Нина Александровна, мне очень неловко к Вам обращаться, но кроме Вас мне никто не поможет. У меня сын воюет под Сталинградом. Последнее письмо я получила от него две недели назад. Всё думала, идти к Вам, не идти. Вот решилась. Он пишет, что нашёл своего отца, полковника Стоюшкина. И ещё пишет, что этим летом Павел Прокофьевич был арестован, понижен в звании и с Волховского фронта отправлен в Москву.
   - Павел Прокофьевич? - лицо Нины Александровны вытянулось, глаза расширились.
   - Да.
   Короткое молчание.
   - Так Вы его жена, Анастасия Назаров... Настя? Я о Вас много слышала. В Раздольном, в гражданскую, некоторое время я жила с дочерью в семье стариков Галушко и вот бабушка, звали её Галущиха, рассказывала о Вас. Если я правильно понимаю, с тех пор, как Вы бесследно исчезли, с Павлом Прокофьевичем так и не нашли друг друга?
   Настя отрицательно покачала головой.
   - А ведь могли встретиться здесь, задержись он хотя бы на несколько дней.
   - Не судьба, значит, - тихо ответила Настя.
   - Так что Вы хотите, Анастасия Назаровна?
   - Я узнала, что Ваш муж большой военный, и что он лежал в одной палате с Павлом Прокофьевичем.
   Снова повисло молчание, но ненадолго.
   - Настя, я даже не знаю, что вам ответить. Да, Пётр Маркович воюет на Донском фронте, фронтом командует генерал Рокоссовский, который, насколько мне известно, со слов мужа, хорошо знаком с Павлом Прокофьевичем. Единственное, что я могу пообещать, связаться с Петром Марковичем и рассказать о случившемся. Но вы должны понимать, не всё так просто. В подобной ситуации проще отыскать иголку в стоге сена, нежели человека, попавшего 'туда'.
   - Я хорошо понимаю, - Настя подняла глаза, полные слёз, с какой-то надеждой и мольбой во взгляде посмотрела на Нину Александровну...
   ... А Павел Прокофьевич попал в один из лагерей Дальлагстроя, на строительство колымской трассы, пролегающей в тайге между сопок и скалистых ущелий, с мостами через речные протоки и столбиками на обочине изгибов дороги, возводимую руками заключённых, исключительно кайлом и ломом, тачкой и лопатой. И на протяжении этого, выложенного человеческими костями тракта, несколько роскошных домов, в зэковском обиходе - 'отелей-люкс', с обслугой из вольнонаёмных, с коврами, зеркалами, бронзой, кожей диванов, шкурами диких животных, оленьими рогами, с портьерами, накидками и полотенцами, расшитыми вышивальщицами-зэчками, - всё выше перечисленное, находящееся в распоряжении единиц, имевших принадлежность к администрации Дальлагстроя с одной стороны и огороженные тройным забором колючей проволоки с дозорными вышками по углам, бараки с их вонью, грязью, холодом, голодом и беспросветной долей тысячи тысяч с другой...
   ...Павел Прокофьевич лежал, свернувшись калачиком, пытаясь согреться. Сквозь лёгкую полудрёму он услышал, как на нары забрался сосед, капитан второго ранга Макуха и, придвинувшись поближе, тихо спросил:
   - Спишь, Павло?
   Он принёс с собой запах махорочного дыма, этот запах приятно защекотал ноздри, и Павел Прокофьевич открыл глаза.
   - Держи, - кавторанг протянул ему окурок и Стоюшкин, негнущимися от холода пальцами, принял его, сделал глубокую затяжку.
   - Опять с блатными в карты резался? - с наслаждением выдыхая дым, спросил он.
   - Нет, дневальный должок отдал. Представляешь, мерку табака. Это ж на целых восемь накруток! Теперь живём!
   Капитан второго ранга Василь Макуха был арестован ещё за полгода до войны. Павел Прокофьевич не стал при знакомстве расспрашивать: за что? И тот не особо вдавался в подробности, когда узнал о понижении комбрига в звании. Превратностями судьбы лагерников не удивишь. Но Стоюшкину кавторанг пришёлся по душе за лихость характера. На его счету был неудавшийся побег ещё из Красноярской зоны и не удавшийся, по его мнению, лишь только потому, что в самый последний момент к беглецам случайно присоединился блатной по кличке 'Киря'. Именно после этого у Макухи появился глубокий, рваный шрам на левой щеке. О причине происхождении шрама кавторанг умалчивал, однако о самом побеге вспоминал с каким-то теплом в голосе, полностью отрицая его безнадёжность: зато на свободе почти месяц погулял - с лучистой усмешкой на губах сказал он, тем самым давая понять, что разговор на эту тему закончен.
   - Браток, оставь хоть на одну засмычку, - послышался сверху умоляющий тихий голос и Павел Прокофьевич, сделав ещё пару затяжек, протянул остаток самокрутки наверх. Свесившаяся оттуда рука, беря окурок, благодарно коснулась указательным пальцем тыльной стороны ладони дающего. Тут же, наверху, началась какая-то возня, похожая на потасовку, сопровождаемая приглушёнными обрывками злого разговора, перемешанного бранью.
   - Ладно, Василь, табак это хорошо, а спать надо.
   Павел Прокофьевич поджал ноги, снова пытаясь свернуться калачиком.
   - Какой сегодня гарный вечер, - с мечтательностью произнёс кавторанг Макуха.
   - Ты насчёт махорки?
   - Да нет, Павло. Есть две новости. Одна хорошая, другая ещё лучше.
   - Ну, а чего молчишь? Обрадуй.
   - Наши немцев погнали от Сталинграда!
   - Да ты что? - Стоюшкин, вытянув ноги, даже привстал. - А вторая?
   - Со дня на день в лагере ожидается комиссия, которая будет отбирать заключённых для фронта...
   ... Над лагерем лежала морозная дымка, прикрывая от взора близлежащие сопки с чахлой растительностью. Дышалось не трудно, хотя воздух из ноздрей выходил с лёгким шумом. ' Где-то под сорок пять', - подумал Стоюшкин и увидел, как к выстроенным зэкам со стороны административного барака подходит группа военных, впереди которой выделялся высокий и статный капитан-энкэвэдэшник, в отличии от остальных одетый в шинель. Шапка капитана была надвинута на самые брови, под неё же были заправлены и верхушки длинных ушных раковин. Группа остановилась посреди строя, капитан сделал шаг вперёд, слегка пристукнул подошвами хромовых сапог, словно сбивая снег.
   - Граждане заключённые, - послышался его твёрдый и резкий голос. - Советская власть предоставляет вам возможность кровью смыть пятно позора за совершённые перед Родиной преступления. Сейчас будет произведён отбор кандидатов для отправки на фронт. Фронт может обойтись и без вас...
   Последняя фраза капитана прозвучала заметно пониженным тоном, даже с какой-то иронией и настолько неубедительно, что наступила пауза. Чтобы хоть как-то заполнить её, он приложил руку в кожаной перчатке к замерзающему уху и рубанул свободной рукой морозный воздух.
   - Тем, кто хотел бы использовать этот шанс - два шага вперёд! Марш!
   Стоюшкин и кавторанг Макуха шагнули почти одновременно...
  
   . . . . .
  
   После бомбёжки железнодорожная станция Глуховская напоминала сущий ад. По перрону метались взад-вперёд перепуганные люди с мешками и узлами, оббегали и со страхом поглядывали на ещё дымящуюся воронку от взорвавшейся авиабомбы, из горящих вагонов солдаты вытаскивали убитых и стонущих раненых, откуда-то, совсем рядом, доносились плачущие детские голоса, неподалёку беспокойно ржали лошади, настойчиво и беспрестанно звонил медный колокол пожарной команды, требуя незамедлительно уступить дорогу. Начальник станции, маленького росточка, средних лет мужчина, с осунувшимся от бессонницы личиком, время от времени поглядывая в посеревшее от дыма небо, семенил подпрыгивающей походкой, чем-то напоминая воробышка, пытающегося взлететь, в окружении едва поспешающих за ним офицеров и нескольких гражданских лиц. Каждый настойчиво требовал что-то своё, доказывал, возмущался и начальник станции, приостановившись, зажал уши маленькими тоненькими пальчиками, наклонился и срывающимся на визг голосом, закричал:
   - Молчать, всем!
   Разогнувшись, он, как бы оправдываясь, развёл ручки, насколько это позволяло сомкнутое пространство сопровождающих, обвёл виноватым взглядом их вытянувшиеся от удивления лица, и, неожиданно спокойно, как ни в чём не бывало, спросил у стоящего, чуть напротив, старшего лейтенанта-артиллериста:
   - Что у Вас?
   - На втором пути - платформы с техникой и боепитанием, - вытягиваясь, чётко доложил старший лейтенант. - Рванёт, мало не покажется, потому что рядом горит теплушка. С людьми.
   - Туда! - указал ручкой начальник станции. - Бегите и перехватывайте маневровый. От моего имени скажите: вы первоочередник. Расцепку вагонов при необходимости своими силами сделаете?
   - Так точно!
   В это время к ним подбежал высокий капитан-энкэвэдэшник с объёмным вещмешком, висящем на плече на одной лямке. Все расступились, глядя на запыхавшегося капитана.
   - Говорите, - сказал начальник станции и посмотрел на капитана, задрав голову вверх.
   - У меня, на третьем пути, три вагона с заключёнными. Один горит - теплушка с конвоем.
   - Глуховская - конечная?
   - Так точно!
   - Назначение - 836-й стрелковый полк?
   - Так точно!
   - Вас особист с утра ожидает. Молоденький лейтенант, в очках. Фамилия, если мне не изменяет память - Онищенко. Ищите там - начальник станции указал рукой на территорию за станционным зданием. - Если, конечно, живой. - И уже обращаясь к следующему офицеру. - Что у Вас?
   'Какой ещё Онищенко? - поджав тонкие губы, подумал капитан. - Меня должен встречать старший лейтенант Цветков. Может он что-то путает?' Однако, раздумывать было некогда. Капитан развернулся и побежал на пристанционную площадь. Картина, которую он увидел, была удручающей. На площади горело несколько машин, что безуспешно тушили солдаты под руководством невысокого, худенького лейтенанта в очках. Здесь же, военные, скорее всего ездовые, пытались поймать обезумевшего от страха коня, который храпя и брыкаясь, носился среди разбитых повозок, убитых людей и лошадей. Капитан торопливо пошёл в сторону лейтенанта.
   - Лейтенант Онищенко? - крикнул он на ходу, и, когда лейтенант оглянулся. - Ко мне.
   Лейтенант недоумённо заморгал, но приказ выполнил незамедлительно. Козырнул, и тут же грязной рукой попытался вытереть обильно струящийся по чумазому лицу пот, отчего на щеке появились чёрные полосы сажи.
   - Слушаю Вас, товарищ капитан.
   - Особый отдел 836-го?
   - Так точно.
   - Машины наши горят?
   Лейтенант как-то виновато посмотрел на капитана и просто кивнул головой.
   - Чёрт! И тут не повезло. Да, я не представился. Капитан Степашин. Потери в личном составе есть?
   - Двое убитых, трое раненых. В наличии пятеро.
   - Не густо! Ладно. Бросайте это грязное дело, лейтенант, командуйте построение и за мной - бегом.
   Лейтенант вскоре догнал капитана Степашина. Позади слышался грохот сапог, не отстающих от них солдат конвойного сопровождения.
   - Новенький, что ли? - на бегу спросил капитан.
   - Так точно.
   - А Цветков где?
   - Убит, товарищ капитан.
   - Как убит?
   - На передовой.
   - А какого чёрта он там делал? С каких пор особисты на 'передок' стали лазить?
   - Не могу знать, - задыхаясь от быстрого бега, ответил лейтенант.
   Они бежали, уже перепрыгивая через рельсы первого пути. Резко остановились. Дорогу им преградил военный эшелон. Натужно скрипнув, медленно тронулись с места платформы с зачехлёнными пушками и стали набирать ход. Капитан, водя головой из стороны в сторону, пытливо всматривался в состав, стоящий на третьем пути. Неожиданно на той стороне послышалась короткая автоматная очередь. Глаза капитана округлились.
   - Разбегаются, что ли? - тихо проговорил он и, расстегнув кобуру, вытащил ТТ. Повернул голову к лейтенанту, пояснил. - Теплушку с конвоем разбило прямым попаданием. Трое бойцов осталось в живых. И то, один тяжело ранен, двое контужено. Пламя переместилось на вагон с заключёнными. Чёрт! Разбегаются, наверное.
   Лейтенант тут же отдал команду стоящим за спиной солдатам:
   - Оружие на боевой взвод! Приготовились! - и сам потянулся к кобуре.
   Всё прояснилось, когда эшелон прошёл. Оказалось, что две девчушки-железнодорожницы, услышав человеческие крики в горящем вагоне, попытались открыть двери, чтобы освободить людей и теперь испуганно смотрели то на контуженного автоматчика, лежащего неподалёку от разбитой теплушки, что дал предупредительную очередь выше голов, то на подбегающих военных.
   - А ну-ка быстро отсюда! - крикнул капитан, угрожающе размахивая пистолетом.
   - Там люди горят! - визгливо закричала одна из девушек, видимо, самая бойкая. - Люди, понимаете?!
   - Я кому сказал - бегом! Под суд захотели?
   Девчушки убежали.
   - Лейтенант, открывайте двери, - сбавляя тон, начал отдавать приказания капитан. - Заключённых сажать на землю. При попытке побега - стрелять на поражение. Выполнять.
   С грохотом раздвинулись двери. Из вагона беспорядочно начали выпрыгивать заключённые. Хватая ртами свежий воздух, они ошалело вертели головами, вытирали слезящиеся глаза, откашливались и тут же, подчиняясь злобным окрикам конвоя, валились на землю, на шпалы, на рельсы. Когда разгрузка закончилась, лейтенант подбежал к двери, заглянул в вагон, сморщившись от едкого дыма, валящего изнутри, отпрянул.
   - Товарищ капитан, здесь ещё несколько человек осталось, - закашлявшись, прокричал он. И тут же. - Рядовой Панасюк. В вагон, проверить - живые есть?
   Рядовой Панасюк, несмотря на тучность комплекции, довольно проворно влез в вагон.
   - Что там? - нетерпеливо крикнул капитан Степашин.
   - Уси готовые, - послышалось из вагона, - одын, кажись, ногамы дрыгае.
   - Помоги ему!
   - Так тута трэба усю кучу пэрэбрать.
   - Остолоп, - недовольно огрызнулся в сторону капитан. - На горбу будешь, что ли, тащить его до пункта назначения? - закричал он.
   - А-а! - понятливо протянул рядовой Панасюк.
   Автоматная очередь смертельным эхом зарокотала внутри вагона.
   - Ну, что ты так смотришь, лейтенант? Их вон ещё два вагона. На чём повезёшь, если машины сгорели? Придётся гнать своим ходом. До темна, явно, не дойдём. Об этом лучше подумай. Привыкай. Бывает и хуже!
   'Да куда ж хуже?' - хотел было крикнуть лейтенант, но как-то робко втянув голову в плечи, снял очки с тонкими дужками и сунул руку в карман шинели в поисках носового платка.
   - Ладно-ладно, не расклеивайся, - легонько, как бы примирительно, подтолкнул его в плечо капитан, - всё равно весь этот контингент до первого боя. Единицы выживут. Оставляй с ними бойца для охраны и пойдём второй вагон открывать. - И обращаясь к заключённым, сидящим накорточках и исподлобья наблюдавшим за происходящим. - Всем сидеть и не двигаться. За попытку побега - будет расстрелян каждый десятый.
  
   Павел Прокофьевич шагнул в блиндаж и, хотя пригнул голову, всё-таки зацепился за свежеошкуренное притолочное бревно приляпистой, явно не по размеру шапкой, с изогнутым, отстающим отворотом, на котором проглядывало светлое пятнышко, оставленное когда-то прикреплённой к нему звёздочкой. Шапка едва не свалилась и он, удержал её, чтобы тут же, двумя руками попытаться натянуть поглубже на голову, но тщетно: маленькая по размеру, она упрямо поползла вверх. Одет Стоюшкин был в приношенную, сравнительно чистую шинель без погон со следами частых, пулевых отметин на груди, скорее всего оставленных автоматной очередью, теперь тщательно заштопанных. С топчана, из-за грубосколоченного стола, где лежала карта, на углу придавленная коптилкой из артиллерийского снаряда, рядом с которой - распечатанная пачка 'Беломорканала', навстречу ему поднялся немолодой, узколицый, поджарый лейтенант. При тусклом, неверном свете коптилки Павел Прокофьевич увидел его седые волосы, с размётанным по морщинистому лбу редким чубом, а вот рыжеватую, табачную подпалинку усов под носом, пышных, густо побитых сединой, которую приметил ещё на построении, сейчас было не разглядеть. В блиндаже было тепло: у стены по правую руку от входа горела буржуйка.
   - Проходите, Павел Прокофьевич, присаживайтесь, - лейтенант рукой указал на другой топчан, стоящий на противоположной стороне стола, представляющий собой на скорую руку отёсанные доски, уложенные на ящики из под снарядов.
   Стоюшкин очень удивился, когда его, уже задремавшего, растолкал молоденький посыльный и доложил, что вызывает ротный. 'И зачем я ему?' - подумал он тогда, всё стараясь припомнить лицо лейтенанта, но почему-то в полусонном состоянии проступали в сознании только усы с подпалинкой. По прибытии на передовую штрафников сначала покормили и только потом построили. Обходя строй, лейтенант часто останавливался, задавал вновь прибывшим какие-то вопросы, но мимо него прошёл, удостоив разве что пристальным, как показалось Стоюшкину, изучающим взглядом.
   - Для начала, Павел Прокофьевич, давайте я Вас покормлю, - сказал лейтенант, когда Стоюшкин присел.
   'Величает по имени-отчеству. Наверное, с личным делом ознакомился. А может когда-то пересекались по службе? Скорее всего.'
   - Спасибо, я не голоден, - тихо отказался Стоюшкин.
   - Но и недостаточно сыты, так ведь? - лейтенант хитровато улыбнулся. - Тогда давайте просто закусим, под водочку. Легче разговор пойдёт.
   - А Вы считаете, что у нас может быть общая тема для разговора?
   - Я не просто считаю, Павел Прокофьевич, я уверен в этом! И не одна.
   С этими словами лейтенант свернул карту, достал из под столешницы завёрнутый в плотную бумагу брусок чёрного хлеба, алюминиевую фляжку, две кружки и банку американской тушёнки. Извлечённым оттуда же штык-ножом он порезал хлеб, ловко вскрыл консервную банку. Закончив последнюю процедуру, он, острым концом клинка, выхватывая тушёнку, толстым слоем наложил на кусок хлеба и положил перед Стоюшкиным. Затем, отломив половинку от другого куска, аккуратно вытер об него лезвие. Аромат тушёнки поплыл по блиндажу.
   'Счастливый человек, - проглатывая набежавшую слюну, подумал Стоюшкин, - может позволить себе такую роскошь.'
   Лейтенант разлил по кружкам и предложил:
   - Давайте, Павел Прокофьевич, выпьем за нашу победу!
   Стоюшкин поднял кружку, долго держал её на весу, глядя неподвижным взглядом куда-то в сторону сложенной карты, неторопливыми мелкими глотками выпил водку. Откусил небольшой кусочек бутерброда, тщательно принялся пережёвывать.
   - Скажите мне, Павел Прокофьевич, Вы помните, когда-то на хуторе Преображенском жил хозяин такой, Грицай, Николай Лукич?
   Стоюшкин на мгновение перестал жевать, глаза его оживились и он пытливо начал рассматривать лейтенанта.
   - Это, который прихрамывал?
   - Так точно. Я его сын. Семён.
   - Отца вспомнил, а вас, простите - нет.
   - Не мудрено, я ж тогда ещё пацанёнком был.
   - Погодите, погодите. А у Вас ведь должен быть брат.
   - Должен быть. По молодости, как-то не общались, теперь вот война. А на войне всяко бывает.
   - Как же так? Родной брат и не общались? Хотя,..
   Павел Прокофьевич опустил голову, и Грицай, хорошо понимая, чем вызвано это, начинающее затягиваться молчание, снова разлил по кружкам. Выпили.
   - Хотя, - продолжил Стоюшкин, - у меня та же самая история. Мне довелось побывать в Раздольном только один раз, перед войной, - вздохнул он. - Многое рассказали тогда односельчане о моём брате, то, чего я о нём не знал, а если по-правде, даже представить не мог, что у меня такой брат. Свидеться вот только не пришлось: накануне моего приезда его забрали.
   - Да, это была вторая 'ходка' Тимофея. А ведь в принципе, - хороший мужик, правильный, а самое главное - надёжный. Жизнь вот только его ломает, ни дай Бог никому.
   Лейтенант из сложенной карты извлек пачку 'Беломора', сначала предложил угоститься собеседнику и только потом прикурил свою папироску от коптилки.
   - Вы так говорите, как-будто близко знали его, - выпуская густые струйки дыма из ноздрей, сказал Стоюшкин.
   - Почему - 'знал'? Знаю, каких-то несколько дней назад сидели вот за этим самым столом. И тоже пили водку.
   - Он здесь?
   - Нет, Павел Прокофьевич, ранен. Сначала отправили в медсанбат, теперь в госпитале. Сегодня утром узнал, что в госпитале.
   - Ранение тяжёлое?
   - Скрывать не буду, тяжёлое. Сквозное, в грудь. Но мужик он крепкий, думаю, выкарабкается.
   - Справки никак нельзя навести: где он, что?
   - Я, когда сегодня утром личные дела в особом отделе просматривал, на Ваше наткнулся. Тут же с медсанбатом связался. Обещали помочь, а там, кто его знает...
   - А за что он попал в штрафники?
   - А за что на Соловки? А за что получил вторую судимость? И после всего этого, так же, как и Вы из лагеря рвался на фронт? Знаете, Павел Прокофьевич, никогда, ни за что Гитлеру не победить, потому что у нас вот такие мужики есть! Мы с ним всю ночь проговорили. Он о себе рассказывает, а у меня мороз по коже. И самое главное, что я понял, - злобы в нём нет. И никогда не было.
   - После Раздольного у меня отношение к брату резко поменялось, зато появилось чувство вины. Разберись я во всём в своё время, может, и жизнь у него по-другому сложилась бы. Не подумайте, я не оправдываюсь, не представляю только, совершенно не представляю нашу встречу. Что буду говорить? Как? Хотя, для этого надо выжить. Завтра нас бросят в бой? - подняв глаза, спросил Стоюшкин. - Или это военная тайна?
   - Да какие в чертях военные тайны могут быть у лейтенанта от комбрига. Завтра на рассвете, под покровом темноты, необходимо, во что бы то ни стало, сбросить наконец-то немцев с их позиций и закрепиться на берегу речушки Глуховки. Кровь из носу, а закрепиться. Врасти в этот 'пятачок', зубами зацепиться и удержаться, с тем, чтобы подготовить плацдарм для дальнейшего наступления.
   - Я не ослышался: под покровом темноты? А артподготовки не будет?
   - Не будет, Павел Прокофьевич. Пока 'пятачок' не возьмёте, ничего не будет. Скажу Вам начистоту, как есть. Сапёры из штрафников сейчас разминируют минное поле за нейтральной полосой. Насколько это возможно - попытаются сделать проходы в 'колючке'. И то, по моему настоянию. Знаете, что батальонный сказал по этому поводу? 'Там, у этой 'колючки' столько трупов навалено, что её с разбегу перепрыгнуть можно!'
   - Шутник, мне бы в глаза посмотреть этому батальонному. Хотя, чему тут удивляться.
   Стоюшкин хотел рассказать, что оказался в том самом горящем вагоне, что когда вагон стал наполняться дымом и возникла опасность если не сгореть заживо, то просто задохнуться, он отдал приказ рвать нижнее бельё, мочиться и дышать через мокрую тряпку. Стоюшкин хотел рассказать, что когда, уже сидя на земле, услышал слова капитана: 'всё равно весь этот контингент до первого боя', ему стало не по себе. Нет, он хорошо осознавал, что впереди - верная смерть, которая неотступно следует за ним по пятам. Ему стало не по себе потому, что вот такие люди, которых и людьми-то назвать нельзя, настолько цинично обесценивают его жизнь, и жизни тех бедолаг, что сидели вокруг него на насыпи, на рельсах, на шпалах и войны-то по-настоящему не нюхали, прикрываясь за их спинами. Такие, скорее всего, выживут и, когда наступят мирные, счастливые дни, громче всех будут кричать о войне, похваляться о своих заслугах и гордо потрясать латунью медалей на праздничных пиджаках. О многом хотелось ему рассказать лейтенанту, о пережитом и наболевшем, но он не стал этого делать, просто спросил:
   - Оружие, я так понимаю, выдадут перед боем?
   - Винтовки со штыками, но без патронов. Оружие, Павел Прокофьевич, придётся добывать в бою, - не поднимая головы, отозвался лейтенант.
   - Они совсем там, наверху, с ума сошли? - усмехнулся Стоюшкин, пристально посмотрев Грицаю в глаза.
   - Случай у нас такой произошёл, перед третьей попыткой, - как бы оправдываясь, начал рассказывать тот. - Прибыл особист, чтобы лично понаблюдать за ходом атаки, а она в самом начале, возьми и сорвись - шквальный огонь, головы от земли не оторвёшь. Особист начал орать, угрожать пистолетом, ну, двое крепких ребят подхватили его подмышки, благо, что тот мелковат был, и вышвырнули из окопа. Его и срезало наповал, сразу! На следующий день пришёл приказ - патронов штрафникам перед атакой не выдавать!
   - Да-а - дела!
   - Знаете что, Павел Прокофьевич, давайте мы фляжку 'добьём', да будем укладываться спать. Вы, если хотите у меня оставайтесь, место всё равно пустует
   - Нет, Вы не обижайтесь - отрицательно покачал головой Стоюшкин. - Я - как все. Неудобно только просить. Остаток тушёнки и хлеб, если позволите. Друга покормить хочу.
   - Конечно-конечно! И 'Беломор' прихватите. Угощайте ребят! Да, я на свой страх и риск перед боем дам команду выдать всем штрафникам гранаты. Это всё, что могу. Ведь про гранаты в приказе - ни слова.
   - Спасибо, Семён Николаевич!
   Ночь была тёмной, беззвёздной. Изредка над немецкой позицией взлетали в небо осветительные ракеты, да неподалёку, с назойливой периодичность, давал о себе знать неприятельский миномёт. Неожиданно на той стороне резкой очередью ударил пулемёт. 'Наверное, сапёров нащупал', - подумал Стоюшкин.
   Кавторанг Макуха не спал.
   - Ну, шо там? - глухим, осипшим от сыроватого холода голосом, тихо спросил он, когда Стоюшкин устроился рядом.
   - Ротный земляком оказался. Тебе гостинец передал, - Павел Прокофьевич вытащил из кармана тушёнку, хлеб и протянул кавторангу.
   - А табачком не разжився?
   - Ты 'Беломор' давно курил?
   - Та уже забув, як и пахнэ.
   - Вот поешь, и вспомнишь.
   - Ну, Павло, ты даешь!
   - Не всё ж тебе меня подкармливать.
   - Тэпэрь заживэм!
   - Заживём, если завтра выживем!
  
   - 'Заря', я на 'пятачке'. Закрепляюсь. Но долго не продержусь. Немец прёт, как сумасшедший.
   - 'Гром', какими силами держишь 'пятачок'?
   - Не более взвода.
   - Понял, подключаю артиллерию.
   Пауза.
   - 'Гром', ты слышишь меня?
   - Так точно, 'Заря', слышу.
   - Артиллерию подключил, сейчас заработает. В атаку водил ты?
   - Никак нет! На этот раз ребята подобрались - ниже, чем в звании лейтенанта - нет! Даже комбриг есть.
   - Какой комбриг, 'Гром'?
   - Стоюшкин.
   - Комбриг Стоюшкин?
   Пауза.
   - Инициалы назови.
   - Стоюшкин, Павел Прокофье...
   Обрыв связи.
  
   . . . . .
  
   Последний разговор с Никифором смутил Тимофея и вселил в душу беспокойство. Ещё в ставропольской тюрьме, потом в московской Бутырке, далее на Поповом острове в пересылочном лагере Кеми, он, старался придерживаться изначально поставленной перед собой цели - любой ценой перетерпеть издевательства чекистов, что вели его 'дело', вменяя в вину новые надуманные злодеяния, о которых он и слыхом не слыхивал, и камерной шпаны с уголовниками, не дающих покоя ни днём, ни ночью, успокаивая себя тем, что попав в лагерь, всё образуется и станет на свои места. Впервые перешагнув порог казармы Троицкого собора и, увидев над бывшим алтарём большой портрет В.И.Ленина с выведенным ниже славянскими буквами лозунгом - 'Мы новый путь земле укажем. Владыкой мира будет труд!', невольно подумал, что кому, как не ему, с измальства познавшему все прелести тяжёлой крестьянской доли будет легче притираться к лагерным условиям. Это пусть буржуи-белоручки, офицерьё, да всякая шпана на своей шкуре испытает, что такое труд!
   Но по прошествии карантинного срока, большинство из тех, о ком он так подумал, не без злорадства, шевельнувшегося где-то там, в потайном уголке души, по разговорам, начали пристраиваться на 'тёплые' места: в десятую, канцелярскую роту, в четырнадцатую - поближе к кухне и чекистским конюшням, бывшие священнослужители в шестую, хозяйственно-сторожевую роту, а буржуи так те, вообще, во вторую, объединявшую специалистов, которые использовались на ответственных должностях и по научной части. Тем же, кому на роду было написано в поте лица своего добывать кусок хлеба, оставалось рвать жилы на общих работах и с горькой усмешкой взирать на сажёнными буквами начертанные на северной стороне Успенской казармы, полные кощунственной иронии слова - 'Труд укрепляет душу и тело'.
   Тем временем подходила слякотная осень, не за горами уже была и зима. Страшновато становилось даже представить, как оставаться в зиму на каторжных работах. Никифор, поговаривали, попал на Большую Муксольму, ухаживает там за скотиной и ни слуха от него, ни духа. Приятельских отношений Тимофей ни с кем так и не завел, отвести душу было не с кем, посылок и денежных переводов с воли не ждал, и только с горестью замечал, как с каждым днём слабеющее тело всё больше и больше переполняет гнетущее чувство отрешенности и безнадёжности, вызванное тяжёлой, выматывающей работой, постоянным недоеданием и скотскими условиями содержания. Кормёжка была мало что скудной, так ещё и однообразной: как правило щи, да супы из тресковых голов, какие-то каши из непонятно каких и круп, да вечно недопечённый, сырой и липкий, как глина, тёмный хлеб.
   И вот однажды утром, после побудки, его подозвал к себе дневальный.
   - На работу сэгодня, значит, нэ пайдёшь, - сказал он, позёвывая, - после утренни паверки ходи дэлай в ИСО.
   Дневальный был кавказцем, высоким, чернобородым, с орлиным носом.
   - А шо такое ИСО?
   - Информационни-слэдственний отдэл, значит. Пропуск бэри, - он протянул Тимофею небольшую бумажку.
   - Не знаешь, зачем зовут?
   - 'Под размах загудыщь', значит! - блеснув белками больших чёрных глаз, хохотнул кавказец и пошёл по своим делам.
   Тимофей знал, что на местном жаргоне выражение 'загудеть под размах' означало расстрел. У причала, в торце здания УСЛОНа под магазином розничных товаров (Розмаг) располагалась тюрьма, в которой расстреливали. 'Расстреливать, вроде бы, не за шо. Шо в передовиках уже не числюсь, - это факт. Но норму ж, даю. Замечаний и нарушений режима нет. Так зачем вызывают?' - подумал Тимофей, провожая дневального взглядом, однако, когда подходил к зданию ИСО, почувствовал, как неспокойно заколотилось сердце.
   У входа в ИСО стоял часовой с винтовкой. Взяв пропуск, он какое-то время внимательно рассматривал его, затем, нанизав на штык, кивнул головой:
   - Проходи.
   Видя, как Тимофей в нерешительности замялся на месте, пояснил:
   - По лестнице, - наверх, там увидишь, - третий кабинет.
   Открыв нужную дверь, Тимофей увидел сидящего за столом молодого, рыжеволосого парня в чекистской форме и, уже слегка вытянувшись, хотел было поприветствовать его общепринятым, энергичным 'Здра-а!', но в это время в кабинет кто-то вошёл и, двумя руками отстранив его в сторону, пошёл к столу.
   - Пойди-ка, Синичкин, покури, - положив какие-то папки на стол, сказал вошедший и только тогда повернулся к Тимофею.
   Это был средних лет мужчина, с аккуратно подстриженной короткой бородкой, с большими, резко бросающимися в глаза залысинами редких волос, зачёсанных наверх. Улыбаясь, он подошёл к Тимофею, протянул руку для приветствия.
   - Лаврентий Васильевич? Вы?
   - Я, Тимофей. Ну, здравствуй, хороший человек! Меньше всего ожидал встретить тебя здесь. Давай присядем. - И когда присели. - Ну, рассказывай, как ты сюда попал?
   - Та, честно говоря, Лаврентий Васильевич, и сам не знаю. Хотя... Приехал домой после демобилизации, сразу робыть пошёл к справному хозяину, а на мою беду в селе, в районном НКВД начальником работае старый недруг, ещё с парубковских времён. По молодости одну бабу делили. Вот он меня сюда и затолкал.
   - А я поначалу подумал, что ты тоже, по 'тамбовскому делу' Соловецкую лямку тянешь, а когда с документами разобрался, понял, что контрреволюционную деятельность тебе 'пришили'.
   - Какая там в чертях контрреволюционная деятельность. Вы-то, как узнали, шо я тут?
   - Никифора Большова встретил. На Муксольме.
   - А Вы шо, его тоже знаете?
   - Да нет. Представляешь, был я в составе комиссии на острове. Когда со своими делами управились, собирались уже уезжать, подходит ко мне мужик. И выложил: 'Помогите, - говорит, - гражданин начальник, одному хорошему человеку'. И о тебе рассказал. Если бы не он, я и знать бы не знал, что ты здесь, Тимофей. Теперь давай поговорим, как тебе помочь. Сделаем вот что: для начала походишь в дневальных. Так надо. А потом я постараюсь тебя перебросить на Савватьевский политскит. Слышал про такой?
   - Это где политические сидят?
   - Вот-вот. У меня там в начальниках комендатуры хороший знакомец ходит. Вот у него, если всё сладится, в посыльных побудешь. А там, гляди, чем чёрт не шутит, и в помощники по дежурной части выйдешь. Ты же, всё-таки, чоновец. Вижу не рад. Чего хмуришься?
   - Лаврентий Васильевич, а на Муксольму никак нельзя?
   - То, что я тебе предлагаю, самый надёжный вариант: как можно скорее освободиться по УДО. Тут всё продумано, только бы не сорвалось.
  
   Савватьевский политскит располагался в двенадцати километрах от Кремля и занимал территорию где-то около гектара. Он был огорожен колючей проволокой по периметру с вышками для часовых, но с небольшим разрывом, прихватывающим кусочек прилежащего к зоне озера. Сам политскит представлял собой большое двухэтажное кирпичное здание, внутри которого вдоль коридоров располагались когда-то кельи, ныне камеры. Здесь жили социал-демократы (меньшевики) и правые эсеры. В подвале здания находилась кухня. В деревянном бараке напротив, проживали левые эсеры и анархисты. Рядом, - небольшая церковь, которую заключённые приспособили под клуб - 'Культпросвет', а покороче, - 'Культ'. Колокол на колокольне уцелел, но он выполнял несколько иную функцию, нежели прежде: ежечасно, днём, звонарь отбивал им время. С первых дней заселения политскита в 1923 году в клубе устраивались лекции, читались доклады, проходили бурные дискуссии, работали всевозможные кружки, выпускался даже рукописный журнал 'Сполохи'; здесь же можно было почитать и выписываемые с материка книги, газеты и журналы. Был организован самодеятельный театр, который ставил пьесы, но большей частью скетчи к широко отмечаемым пролетарским праздникам, - Первомаю и дню Февральской революции, а анархисты и левые эсеры, так те отмечали ещё и день Октябрьской революции.
   Политические не работали, но каждый арестант без исключения привлекался к участию в нарядах - на заготовку и пилку дров, к уборке помещений и приготовлению пищи. У вновь прибывшей партии был свой выборный, а не назначенный администрацией лагеря староста, была своя касса, куда поступали денежные переводы с воли, каптёрка, где хранились посылки от родных и продовольственная помощь по линии Красного Креста, поступающая в общий котёл. Самое интересное, что изначально удалось отстоять политическим, так это перенесённое с времён царизма и теперь внедрённое в систему советского лагерного содержания заключённых, правило, исключающее какое бы там ни было толкование: никто из лагерной охраны не имел права заходить за ограждённую колючей проволокой территорию. Сами же арестанты передвигались по ней не только днём, но и в тёмное время суток, называя последнее действо прогулками перед сном. Все возникающие проблемы и вопросы, касающиеся содержания и быта политзаключённых решались исключительно на уровне начальника комендатуры политскита с одной стороны и старостата с другой. Островки относительно благополучного содержания заключённых в условиях Соловецкого лагеря (а кроме данного политскита подобные находилась ещё на Муксольме и Анзерах), виделись администрации УСЛОНа зловещими, уродливыми пятнами пережитков проклятого прошлого, на светлом фоне советской лагерной действительности: в то время, когда основная масса заключённых находилась в процессе 'перековки' и перевоспитания, какая-то кучка неблагонадёжных элементов, называющая себя оппозицией, позволяет откровенные высказывания против Советской власти, пусть даже в замкнутом, ограниченном, хорошо охраняемом пространстве. Москва неоднократно напоминала об этом и в декабре 1924 года в адрес Соловецкой администрации пришла директива, которая в срочном порядке настоятельно предлагала приступить к ликвидации существующего перекоса. Нужно было найти повод, чтобы исправить нетерпимую ситуацию. И он вскоре нашёлся. В последнее время от бойцов охранной команды, стоящих на вышках, стали поступать жалобы, что отдельные политзаключённые позволяют себе нелицеприятные выражения по отношению к ним, тем самым унижая их достоинство и затрудняя несение караульной службы. Всё. Теперь слово было за администрацией. Первые её шаги на этом пути, - ограничение прогулочного времени с девяти часов утра до восемнадцати часов вечера и отключение электрического света после полуночи - были встречены политическими с негодованием и закончились кровопролитием. Забегая вперёд, упомяну, что на братской могиле жертвам репрессии, силами политических был установлен большой камень, на котором с одной стороны были высечены имена шести павших, а на другой короткая, но о многом говорящая дата - 19 декабря. Камень простоял недолго. Со временем рядом с ним уже другие заключённые вырыли огромную яму и столкнул его туда. Сам же политскит был заселён контингентом далёким от политики.
  
   В дневальных Тимофей походил недолго. Служба, основу которой составляли обязанности следить за порядком в казарме, да не пропускать посторонних во внутрь, была для него необременительной. Питание, правда, не отличалось от прежнего, но ведь теперь он не работал физически и потому помаленьку тело окрепло, в руках появилась сила, даже походка стала лёгкой и упругой. Ему выписали разрешение, позволяющее свободно перемещаться по территории Кремля, но воспользовался своей новой привилегией он только тогда, когда назревала необходимость в отоваривании, так называемых, соловецких денег. Когда он впервые получил на руки полагающееся ему теперь мизерное жалование, он долго и пристально рассматривал эти деньги. Это были простые квитанции, отпечатанные типографским способом. Поверху указывался их номинал, сопровождавшийся надписью: 'Лагерь Особого Назначения ОГПУ'. Ниже, - 'Расчётная квитанция', ещё ниже, - 'Принимается в платежи от заключённых исключительно в учреждениях и предприятиях лагерей Особого Назначения ОГПУ'.
   От первого посещения лавки он испытал поначалу настоящее потрясение, завершившееся гадливым отвращения. На полках лежал белый хлеб, здесь же красовались аппетитно-желтоватое сливочное масло, с синеватым отливом куски сахара, кольцами уложенная колбаса, на которой задержались его глаза, дальше размещались сапоги, резиновые калоши, валенки, стопками сложенные телогрейки и ватные штаны, но взгляд, подстёгиваемый смешанными запахами такого количества давно невидимого добра, упрямо вернулся к колбасе. Продавец, в несвежем белом халате, с выскобленными до синевы щеками и тоненькой чёрточкой щеголеватых усиков под большим крючковатым носом, как-то пренебрежительно оглядел его. Не отрывая волосатых кулаков, упёртых в прилавок, он нехотя разжал пухлые губы:
   - Слюшаю!
   Тимофей достал из кармана и аккуратно положил на прилавок все деньги. От его взгляда не укрылось, как залоснившиеся, было, прищуренные глазки продавца сразу потускнели, а губы, теперь уже небрежно, скривились.
   - Мне, - тихо проговорил он, - кусок колбасы, кило сахара, а на остальные махорки.
   Один кулак разжался и волосатые пальцы сгребли деньги в слегка приоткрытый ящик под прилавком, другая рука, с ленивым наклоном туловища извлекла откуда-то снизу кольцо колбасы, и небрежно кинула на чашу весов. Поставленная на другую чашу большая гиря, и брошенные в неё несколько мелких гирек, ещё не успели уравновеситься совмещением красных носиков противоположных 'уточек', а продавец артистично подхватил колбасу и всё так же, небрежно, бросил её на прилавок перед Тимофеем. Из листа серой упаковочной бумаги, он, с виртуозностью фокусника свернул кулёк, набросал туда несколько кусков сахара и, сразу упаковав, опять, ни чуть не смущаясь, произвёл такую же операцию взвешивания. С какой-то лихостью в движениях рук на прилавке появились две пачки махорки 'Кременчуг ?2'. Управившись, продавец принял прежнюю позу, уперев кулаки и, подавшись всем туловищем вперёд, нагло, не моргая, посмотрел Тимофею в глаза.
   - Я сказал, на остальные, - махорки, - как можно спокойней выдавил Тимофей.
   - Ва-а-а, слющай, ара-а, ты много хочишь. Твой дзеньги нэ хватает даже на адзин пачка! - принялся объяснять продавец, неожиданно зажестикулировав руками.
   Сначала его охватила оторопь. Он дважды успел пересчитать стоимость товара, пока этот нахал священнодействовал с весами. 'Два шестьдесят колбаса, шестьдесят три копейки сахар, пачка махорки стоит... Тут на десять пачек с избытком хватает'. Всё вскипело у него внутри. Тимофей двумя пальцами ухватил горбатый нос армянина и резко потянул на себя.
   - Слушай ты, гнида! Быстро завернул десять пачек махорки. И запомни. Со мной такие хухры-мухры не проходят! В следующий раз яйца оторву!
   В следующий раз Тимофей входил в лавку уже в будёновке, в длиннополой кавалерийской шинели с чёрными обшлагами на рукавах. Поигрывая ногайкой, похлопыванием по ладони, он неторопливым взглядом окинул товары и продукты, стоящих возле прилавка двоих зэков в белых, застиранных до желтизны халатах, от которых исходили резкие запахи лазарета, и только потом пристально посмотрел на продавца. Когда их взгляды встретились, и без того большие чёрные глаза его округлились, а по жирному лицу расплылось жалкое подобие натянутой улыбки.
   - Пагадзи, дарагой, адзин мамент! - как старому знакомому, бросил ему продавец, а дежурная улыбка так и продолжала блуждать на его откормленном, лоснящимся лице, пока Тимофей не вышел из лавки.
   По штатному уложению, как посыльному коменданта политскита, Тимофею теперь полагалась лошадь. Его поставили на довольствие, определили место в казарме вместе с охранниками скита, выдали пропуск на право выезда из Кремля. Поручений было не много. Раза три ему пришлось с какими-то большими пакетами ездить в ИСО, да небольшой пакет, который уместился во внутреннем кармане шинели, однажды необходимо было доставить в Управлении администрации. Всё свободное время Тимофей, не привыкший сидеть, сложа руки, занимался с лошадьми, продолжая совместительство, заведённое ещё его предшественником. Лошадей было шесть: две ходили под сёдлами, его и начальника комендатуры, остальные использовались по хозяйственной части. Все лошади, даже строевые, настолько были запущены и неухожены (предшественник, по рассказам молоденького, словоохотливого бойца из взвода охраны, слёг в больничку с туберкулёзом), что Тимофею пришлось первое время повозиться с ними, прилагая все знания и умения по уходу за лошадьми, привитые ещё с детства. Целыми днями он чистил и скоблил их, а строевым даже подрезал и подровнял хвосты и гривы. Через каких-то две недели лошадей было не узнать. Комендант Савватьевского политскита Башмаков, не особо щедрый на похвалу, первое время присматривался к Тимофею, по вполне понятным причинам: человек, что ни говори, всё-таки новый, хоть и поступил на службу по протекции. Но окончательно растаял, когда посыльный, по совместительству конюх, вывел во двор конюшни его Сокола. Заседлованный конь, игриво перебирая копытами, пофыркивая, то задирал голову, словно похваляясь новой сбруей, набранную, отполированными до зеркального блеска латунными пластинками, то пытался ухватить влажными губами шишак Тимофеевской буденовки.
   - Откуда новая сбруя? - спросил Башмаков, принимая повод, не отрывая при этом от неё восхищённых глаз.
   - Так сам мастерил, - просто ответил Тимофей.
   - А латунь где взял?
   - У мужиков, на электростанции.
   - Молодец. Себе тоже такую смастеришь?
   - Попроще будет.
   Управившись с лошадьми, Тимофей перешёл на инвентарь. Прежде подремонтировал сани, потом взялся за телегу. В труде, что не был в тягость, что пришёлся по сердцу, что помогал отвлекаться от нехороших мыслей, забывалось всё плохое, пережитое и выстраданное, здесь, на Соловках, а когда приходило на ум, это пережитое, старался тут же отбросить, отпихнуть подальше от себя, чтобы не травить душу, словно это было не с ним, а с каким-то другим человеком. Но частенько, в короткие минуты роздыха под самокрутку, нет-нет, да и наткнётся глаз на колючую проволоку или тёмный силуэт часового с винтовкой на вышке. И тогда поневоле в голове начинали клубиться мысли и Тимофей пытался с мужицкой основательностью расставить всё по своим местам. Вот те, которые за колючкой, - кто они? Как-то прислушался он к разговору хлопчиков-охранников в казарме: через слово у них - буржуй, буржуи! Похоже. Похоже, уже потому, что не работают, а целыми днями 'бьют баклуши' - прохлаждаются по двору из конца в конец, по двое, по трое, бывает целыми кучками. Один идёт с палочкой, другой важно пальцы сцепит за спиной, у третьего рука франтовато за полу пальто спрятана. И всё говорят-говорят, рассуждают о чем-то, иной раз спорят, да так, что руками размахивают, только и того, что не передерутся. Если они, действительно, буржуи, значит, против власти большевиков пошли, потому здесь и оказались. Теперь о большевиках. Как-то те же охранники договорились до того, что Ленин родом из буржуйской семьи, но тут, вот тот самый парнишка, который про тифозного предшественника рассказывал, заявил, что отец его вовсе никакой не буржуй, а был большим начальником по гимназиям в Симбирской губернии. И ещё сказал, что вот те самые буржуи, которых они охраняют, были когда-то его, Ленина, сподручниками, а теперь стали врагами. Если стали врагами, значит, чего-то не поделили? Чего? Большевики много обещали и ничего хорошего из обещанного не сделали. Старую жизнь поломали, разрушили. Понятное дело, ломать - не строить, душа не болит! А чего хорошего в новой? Справедливость где? Вот он, Тимофей, за что сидит? А ни за что? В молодости Ванька Горян въелся и зло затаил. А когда власть в руках большую заимел - отомстил. И вот эти, которые за колючей проволокой, тоже на новую власть зубы, скорее всего, точили, потому теперь здесь. Вот интересно, если бы они власть захватили, жилось бы мужику лучше? Вряд ли. А почему? Да потому, что, как и большевики, начали бы свои порядки устанавливать, не спрашивая у мужика, а как сами разумели. Будь бы его, Тимофея, воля, вывел бы он прямо сейчас всех этих словоблудов на делянку, дал бы каждому по топору, поставил урок и попробуй не выполни...
  
   ... Башмаков, принимая повод у Тимофея, подвёл коня к Ногтеву. Тот тяжело взобрался в седло. До слуха Тимофея донеслось.
   - Как только прибудут бойцы, без всякого промедления начинай. Я предупреждал, что возможно будут несчастные случаи? Предупреждал! Не понимают по-хорошему? Не понимают! Всё, больше повторять не буду! Ишь, развели здесь вольницу, так скоро и на шею мне залезут. И вот что, патронов не жалеть.
   Башмаков подтянулся, козырнул...
  
   ... Короткий, северный день убывал на глазах. Редкие снежинки, отрешённо срываясь с быстро темнеющего нахмуренного неба, беспорядочно кружились по лёгкому ветру, выписывая замысловатые петли. Мороз крепчал. Со стороны озера и главного подъезда политскит окружала цепь вооруженных винтовками бойцов. Снег под их сапогами зловеще повизгивал. Пронзительно-резкая трель свистка разорвала морозную стылость и тут же, сразу, с вышек дружно откликнулись на эту команду одиночные винтовочные выстрелы. Всполошённое эхо забилось пугливыми откликами перекатов, удалялось всё дальше и дальше вглубь соснового леса, чтобы не стать свидетелем неминуемо надвигающейся трагедии. Немногочисленные тёмные человеческие фигурки внутри двора начали сливаться в общую, заволновавшуюся массу. Было хорошо видно, как из кирпичного здания и деревянного барака после первых выстрелов выбегают новые люди, на ходу надевают головные уборы, застёгивают полушубки и пальто, чтобы влиться в забурливший ропотом возмущения, разрастающийся на глазах островок негодования. Неожиданно по периметру ограждения зажглись фонари освещения, и политскит оказался в окружении зловеще-белых световых кругов, заметно сузивших территорию свободного пространства.
   - Граждане политические заключённые! - раздался по-мальчишески звонкий голос. - Во избежание кровопролития приказываю всем немедленно покинуть территорию лагеря и разойтись по своим камерам. В случае неповиновения, по моей команде - свистку, будет открыт огонь на поражение.
   Островок заволновался, зашумел, послышались возмущённые крики, которые перекрыл осипший от простуды, немолодой голос:
   - А на каком основании?
   - На основании директивы ОГПУ и приказа Управления Соловецкого Лагеря Особого Назначения.
   - А кто Вы такой, молодой человек?
   Островок затих в ожидании ответа.
   - Я командир взвода охраны Савватьевского лагеря.
   - Назовите себя. Мы хотим знать имя нашего непосредственного палача! - не унимался осипший голос.
   - О чем Вы, Савелий Трифонович? Доблестный Красный командир достаточно трусоват для того, чтобы огласить своё имя!
   Наступила нервная пауза.
   - Я не вижу необходимости представляться врагам Советской власти. Приказываю немедленно разойтись! И запомните. Отныне свободное перемещение по территории лагеря ограничено. Нарушение данного приказа будет караться самыми строгими мерами.
   Островок взорвался криками негодования.
   - Палачи!
   - Душегубы!
   - Вы не имеете права нарушать международную конвенцию о правах политзаключённых!
   - Взвод, полную обойму, заряжай!
   Короткая, звонкая трель свистка. Недружный залп. Со стороны островка крики, стоны, кто-то упал, кто-то пронзительно, нечеловеческим голосом закричал.
   - Взвод, пли!
   Новая трель и тут же новый недружный залп.
   Островок дрогнул. Люди стали с воплями разбегаться. У входных дверей и кирпичного здания, и деревянного барака - столпотворение, давка. Те, кто понял, что не успевают попасть во внутрь помещение, падали на снег.
   Тимофей, одетый по форме, готовый в любую минуту выполнить любой приказ Башмакова, стоял посреди конюшенного двора и наблюдал за происходящим. Он обратил внимание, как изредка, с огромных сосен, высящихся на территории политскита, осыпался снег, что могло означать только одно: многие из бойцов стреляли выше голов. Значит, среди них были и такие, кто не понимал, зачем надо стрелять в людей? а может также, как и он, по-мужицки думал - уж лучше бы на лесоповал.
   И не знал Тимофей, да и откуда ему было знать наперёд, что с открытием навигации политзаключённых в массовом порядке станут переправлять на материк и разрозненно распределять по лагерям Крайнего Севера, на Урале и в Сибири. А ещё через год в самом конце навигации, до конца не веря в происходящее, Тимофей поднялся на борт того самого парохода 'Глеб Бокий' и в последний раз, окинув суровым взглядом Соловецкий Кремль, отбыл на большую землю. И по пути долгого следования домой, нет-нет, да и потянется рука к нагрудному карману гимнастёрки, где сложенная вчетверо справка о условно-досрочном освобождении если и не теплила душу, то по крайней мере вселяла надежду, что теперь-то всё в его жизни устроится.
   Поезд прибыл на станцию Прутскую вечером. Едва переставляя пересиженные от долгого сидения ноги, слегка подрагивающие в коленях, Тимофей неуверенно сошёл на перрон, сделал всего несколько шагов, почувствовал, как возвращается прежняя лёгкость в теле, и тут же поспешил в затянутую туманом темень. Едва он вышел за станционный посёлок, начала накрапывать мелкая морось, вскоре перешедшая в дождь. До дома было где-то приблизительно столько, сколько от Кремля до политскита, и Тимофей подумал, что ещё долго будут приходить на ум разные сравнения, связанные с той жизнью и этой начинающейся, новой. И ещё подумалось, что вряд ли в такую погоду, да ещё поздним вечером, когда хороший хозяин даже собаку со двора не гонит, встретит он кого-то из сельчан. Неизбежно, в таких случаях, против его воли, начнутся всякие расспросы, а этого ему так не хотелось. Хотя, уже завтра, с утра, надо будет идти в Совет, делать отметку о прибытии. Но это будет завтра, а сегодня ему предстоит встреча с дочкой и Глафирой. Дочка, наверное, подросла, вытянулась. Как там они жили всё время без него? По тем редким письмам, которые он получал из дома, не всё было понятно, потому что Глафира больше писала о сельских новостях, а в конце всегда делала одну и ту же приписку: 'Мы с дочкой живём с Божьей помощью'. И писала она так, скорее всего потому, чтобы меньше его расстраивать.
   Выйдя на тракт, Тимофей, как ни старался идти быстрей - не получалось: подошвы сапог в темноте скользили по выпуклостям булыжников, особенно когда начался подъём на Суркуль. Но совсем уже скоро ноздрей коснулся едва ощутимый запашок сгоревшей соломы, настоянный на аромате тлеющего кизяка. И как-то сразу легче стало дышать, и все нехорошие мысли отлетели куда-то за спину, будто и не было трехлетней разлуки с родным селом. А потом из тумана стали проступать тёмные силуэты хатюшек, в редкой из которых в оконцах теплился желтоватый свет - село отходило ко сну. 'Наверно и мои тоже улеглись', - с какой-то щемящей в сердце теплотой, подумал он. Света в хатюшке Глаши, действительно, не было, но стоило только ему легонько постучать в полукруглое оконце, как тут же, внутри, зажглась лампа, а ещё через какое-то мгновение, уже в стылых сенцах он ощутил горячее прикосновение к своему лицу щеки его женщины, а шею сдавило кольцо оголённых рук, да так, что перехватило дыхание. Уже в хате, босоного прошлёпав по полу, к нему подбежала дочка и Тимофей, едва успев сбросить с плеча тощий 'сидор', подхватил и прижал её к груди, ещё в сенцах предусмотрительно расстегнув пуговицы на шинели.
   Глаша засуетилась, принялась накрывать на стол, и, когда он, смыв руки под рукомойником, сел на лавку, увидел перед собой чугунок с отваренным картофелем 'в мундирах', глиняную чашку квашеной капусты, горку которой аппетитно прикрывали кольца порезанного лука, ломоть тёмного хлеба и придвинутое к ломтю куриное яйцо. И тут Тимофей нечаянно перехватил взгляд дочери. Она сидела напротив, рядом с Глашей: та, обняв ребёнка, прикрывала и себя, и её старой шалью. И так пронзительно и неотрывно смотрели детские глазёнки на это яйцо, что он всё понял сразу. Комок перехватил горло, и уже не радовала понятная и простая крестьянская пища, на которой вырос и вкуснее которой не было ничего на свете. Он взял яйцо, обстучал скорлупу по столешнице и, очистив, протянул дочери.
   Когда они остались вдвоём, Глаша, почувствовав надлом в его настроении, подсела к нему, так и не прикоснувшемуся к пище и, теснее прижавшись, положила натруженную руку на склонённую, коротко стриженную голову.
   - Та не расстраивайся ты так, Тимоша. Да, бедновато живём, бывает и голодаем, но ить не христарадничаем. Я знаю, о чём ты сщас думаешь. И не бабье дело мужику советы давать. Только ты меня всё равно послухай. Не будет нам жизни в Раздольном. Не дадут. Уезжать надо.
   Он медленно повернул к ней голову, и она увидела повлажневшие глаза, кричащие немым вопросом: 'Куда-а-а?'
   - Слухай, а давай по глотку, за встречу? Припасено у меня для этого дела, да то-то, баба-дура, от счастья долгожданного совсем запамятовала.
   Глаша вскочила, прошла к деревянной полочке у печи, отодвинула занавеску, краем шали вытерла четырёхгранную бутыль, извлечённую оттуда. Разлила по стаканам, ему налила полный, свой наполнила на треть. Тимофей смотрел на неё с удивлением, такой он Глашу ещё не видел. Она подняла стакан и, перехватив его намерение чёкнуться, сказала:
   - Не положено, Тимоша, счастья не будет. Примета такая есть!
   Она выпила, не кривясь, твёрдо поставила стакан на стол, потянулась к капусте. Пальцами, отодвинув в сторонку лук, захватила щепотку и отправила в рот.
   - Хороша! Эх, кабы маслица сюда, хотя б пару капель. - И, закусив. - Пей, Тимош, закусывай и слухай. У бабы волос длинный, та ум короткий, но иной раз и она дельные советы даёть. На хуторе Саколонцет (хутор имени Сакко и Ванцетти, сокращенное местными жителями название, для более лёгкого произношения) сестра моя овдовела полгода назад. Помнишь Акима? Помер. Он у брата твоего в отряде воевал, с сыновьями. Старшенького убили, младшего покалечили, месяца два помучался и отошёл. И вот осталась Любаня одна-одинёшенька. Болеет сильно. Я кода на похороны Акима ходила, начала она меня к себе сманывать на жительство. Только как мне из Раздолья было уезжать? А вдруг ты вернёшься, а нас нету! Думай, Тимош, и соглашайся. Всё меньше этим извергам, Ванькам та Манькам, глаза будешь мозолить.
   Тимофей думал всю ночь, уснул только под утро. Думал, когда в Совет шёл и, когда назад возвращался. 'Всё в этой жизни повторяется, - сверлила голову одна и та же мысль, - опять, вроде как, на чужое хозяйство зарюсь'. Потому не сразу и понял, что именно его окликнули по имени. Глаза поднял. Перед ним - Иван Третьяк. Осунувшийся какой-то, похудевший. В той же шинелишке затасканной.
   - Здорово, Тимофей! - поприветствовался Третьяк.
   - Здоров! - ответствовался Стоюшкин, не вынимая рук из карманов шинели.
   'Не подам руки, ни за шо!'.
   Третьяк, однако, и не собирался этого делать.
   - Возвернулся?
   - Як видишь?
   - Ну-ну! Ты вот шо, если надумаешь, приходи ко мне робыть. Возьму. Семью кормить, та жить дальше якось надо?
   Тимофей хмуро посмотрел на Ивана, но неожиданно в глазах его промелькнули озорные искорки.
   - Оно, конешно, хорошо, та токо заковыка получается. На гармошке играть я не обучен, с малычка дед с батей к труду больше приучали. И раку пью токо по праздникам.
   - К чему это ты? - нахмурился Третьяк.
   - Так цэ ещё полбеды, - прицокнул языком Тимофей и продолжил. - Это какая у тебя по счёту коммуна? Третья, али пятая?
   - Ну, знаешь...
   - Знаю, потому и говорю. Как вспомню, чего вы тут с брательником моим творили - мороз по шкуре. За чего вы всё взбаламутили, старую власть поломали, та на смерть людей посылали? Лучше им теперь живётся? А ить обещали. Не знаю, как он, брательник-то, а ты неплохо опять-таки пристроился. Токо согласись, народ баламутить, та языком трепать, много ума не надо. А вот кода до дела дошло, на поверку оказалось, шо ума-то и не хватает. Спросил бы я ещё и вот про чего: не мучает тебя совесть по ночам, кода сон не идёт? так правду же не скажешь.
   - А не боишься со мной такие разговоры вести? - набычился Третьяк.
   - Пугаешь? Так беги скорее к Ваньке Горяну, та вдвох теперь и думайте, за чего меня на новые Соловки заслать. Токо запомни и дружку свому передай. Устал я бояться. Стоко пережил, чего токо не нагляделси, потому теперь одного только Господа Бога боюсь!
   Вернувшись домой, Тимофей, не снимая шинели, прошёл к столу и сел. Глаша всё это время встревожено смотрела на него, но просветлела, услышав:
   - Собирайся, Глафира. Надумал я.
  
   - 2 -
  
   Наступление немецких войск на Северный Кавказ летом 1942 года было стремительным. 27 июля пал город Ростов-на-Дону. Через неделю, практически не встречая на своём пути сопротивления полуразбитых частей Красной Армии, немцы захватили Ворошиловск (именно так с 1936 года стал называться город Ставрополь, а край Орджоникидзевским вплоть до освобождения от немецко-фашистских захватчиков в январе 1943 года). 5 августа роковая участь постигла Невинномысск, а уже 9 августа немцы вошли в Пятигорск. Самое страшное в подобных ситуациях - паника. Она возникала на территории ещё незахваченной врагом, и несли эту тяжкую психологическую ношу беженцы, те несчастные люди, которые не могли в силу различных причин оставаться на насиженных местах: евреи, жёны и дети командиров Красной Армии, советских партийно-хозяйственных руководителей, порою и сами руководители, и те, кто просто боялся остаться под гнётом оккупационных властей. Эта паника невольно передавалась жителям Ставрополья и, чего греха таить, краевым партийным и хозяйственным работникам сверху донизу, и усугублялась ещё тем, что не было налажено чёткого взаимодействия между командованием отступающего, разорванного в клочья фронта и руководством края. Именно поэтому возникла масса неразрешимых проблем. Особенно усугубляла эти проблемы бумажно-документальная волокита. Вместо того, чтобы личным примером на местах организовать эвакуацию колхозного скота, вывоз собранного урожая (а сколько осталось пропадать пшеницы на корню?), партийные работники края занимались рассылкой решений и всевозможных постановлений в районы. Зачастую эти документы не доходили по назначению, если и доходили, то выполнялись частично: железная дорога, мало что не справлялись с неожиданно возросшим товаропотоком, так вдобавок контролировались вражеской авиацией, а гурты скота и отары овец, худо-бедно дошедшие до большой водной преграды - Терек, вброд перейти реку не могли, а мост через неё находился в распоряжении исключительно командования Красной Армии, как важный стратегический объект и пропуск скота по нему был ограничен. Даже изменение маршрута перегонки на так называемые 'черные земли', с тем, чтобы в дальнейшем переправить его через Волгу в Казахстан, внесло немалую сумятицу, а цифры падежа в отчётных документах в конечном итоге были завышены, как минимум, вдвое.
   Красная Армия отступала, на захваченных территориях городов и сёл устанавливался окуппационный режим в виде немецких комендатур, поддерживаемый кое-где румынским экспедиционным корпусом, вояки которого отличались повальной жестокостью и мародёрством, а так же полицейскими командами, основу которых составляли лица, откровенно ненавидящих Советскую власть.
  
   Несколько дней к ряду дул суховей. Порывы раскалённого зноем ветра, врывались в Раздольное, гнали серую пыль по дорогам, обильно перемешанную с сором, сорванным с почерневших от времени соломенных крыш, с разбойничьим гулом раскачивали тополя, безжалостно гнули и обламывали ветви в вишнёвых и яблоневых садах, оббивая несозревшие плоды, перепутывали огуречные и тыквенные плети на огородах, пригибали к земле кукурузные будылья, потяжелевшие от налившихся початков, чтобы потом, несколько уняв ярость, вырваться за околицу, и, набирая былую мощь, устремиться в степь. И там, на просторе, выхватывая из почвы прошлогодние шары колючек 'перекати-поля' с пересохшими корнями, играючи, как пушинки, вздымали их в посеревшее небо, и несли в необозримую, заволоченную пылью даль, а за одно, по пути, налетая на отдалённое, неубранное пшеничное поле, не задумываясь растрёпывали полёгшие колосья, выбивая из них остатки зёрен, уже и без того густо устилающих пересохшую землю драгоценным золотым ковром.
   Иван Третьяк шёл по селу, обессилено переставляя ноги, обутые в запылённые лёгкие сапоги. Изредка он останавливался, поворачивался к ветру спиной, придерживал рукой козырёк, пытающегося слететь картуза, и, натягивая его, снова разворачивался, чтобы продолжить путь. Он ещё не отдавал себе отчёта, зачем идёт в правление своего колхоза имени Молотова, зная наперёд, что вряд ли кого-то там встретит. А ведь ещё вчера, с раннего утра в правлении было полно людей и он, Третьяк, раздавал колхозникам пшеницу нового урожая, которую собрали, но не смогли сдать: четверо суток простояли подводы на станции Прутской в ожидании разгрузки и вернулись назад. Третьяк тут же решил посоветоваться с секретарём райкома, что делать с зерном дальше? Однако, секретарю было не до него. Ещё издали Иван Каллистратович увидел, как на подогнанную к дому 'полуторку', несколько сельских подростков грузили домашнее добро. Сам секретарь командовал погрузкой.
   - Осторожно, хлопчики, это ж всё-таки зеркало. Ложите на чего-нибудь мягкое, да-да, можно на перину. Теперь на ребро, прислоните к переднему борту и обложите периной. Во-во! А, Иван Каллистратович? Ну, рассказывай, с чем пришёл? Только быстренько.
   Секретарь райкома, Мельниченко Степан Васильевич, полный, громадного роста мужчина средних лет, снял соломенную шляпу, вытащив аккуратно сложенный платочек из бокового кармана полотняного светлого пиджака, развернул его, вытер обильно струящийся пот с раскрасневшегося лица, долго протирал лысину, шею, переходя на нависающий на ворот белой рубашки тучный подбородок.
   - Чего будем делать с вернувшимся зерном, Степан Васильевич? - хмуро спросил Третьяк.
   - Как чего? Раздай колхозникам на трудодни, а остальное... Остальное сжечь, чтобы врагу не досталось.
   - Как сжечь? - оторопел председатель.
   - Да так! Облить бензином и сжечь! Чего тут непонятного. Можно бы спрятать, ну, в смысле зарыть, но как это сделать, чтобы никто не знал. Так что выхода нет.
   - А чем будем сеяться по весне, товарищ секретарь?
   - Ты это серьёзно? Ты хоть думаешь, что говоришь? На немцев работать собираешься? Немцев будешь кормить?
   - А сами чего жрать будем?
   - Послушай, Иван Каллистратович. Может, хватит с тебя одних коров? - Секретарь сложил и спрятал платочек и, догадываясь, что председатель колхоза имени Молотова, имеет своё мнение по поводу не сданного зерна, закончил. - Хотя... Я по глазам вижу - говоришь одно, думаешь другое, а делать будешь третье. Поэтому, делай так, как посчитаешь нужным...
   ... Когда Иван Третьяк узнал, что в райком партии пришло распоряжение об отгоне колхозного крупного рогатого скота, волов и овец, он решил схитрить: с быками и овцами было понятно - не уберечь, а вот коров можно было попробовать и оставить. Поздним вечером он наведался к колхозному пастуху хромоногому Алексею Перваку. Присели покурить на завалинке.
   - Ты, Алексей Иваныч, завтра, после обедешной дойки какой дорогой стадо мыслишь гнать?
   - Так, мабуть, через Свинячу балку, Каллистратыч, - вытягивая покалеченную ногу, удивлённо посмотрел на председателя пастух.
   - Добро. У меня к тебе просьба, токо между нами. Никому - ни-ни! Договорились?
   Алексей Иванович кивнул, поёрзав по завалинке, заговорчески придвинулся поближе к председателю.
   - Вот и ладно. Слухай меня. До обедней дойки постарайся сделать так, штоб коровки полуголодные остались, ну, не мне тебя учить, як это сробыть, а опосля обеда загони их на люцерновое поле, шо побля Свинячей балки и нехай вволю попасутся.
   Первак, услышав такое, отпрянул от председателя, поперхнувшись табачным дымом, долго откашливался, наконец, спросил:
   - Ты эт сурьёзно, председатель?
   - Я не шутки, Алексей Иванович, к тебе пришёл шутить!
   - А ты помнишь, Каллистратыч, за чего Тимоша Стоюшкин новый срок отхватил?
   - Нашёл, тоже, с чем ровнять! Ситуация была другая, та и невиноватый он. Я ж так на выездном показательном суде и сказав.
   - Получается, шо мы с тобою изведём колхозное стадо?
   - А шо, луч-че в отгон? Через Кабарду, а потом через Чечню? Так по твоему? Шо от стада останется? Ты об этом подумал? От то ж! Это ще не считая падежа. Та пойми ты, тех коровок, шо выходим, колхозникам раздадим в пользование, на сохранение, а которых не спасём... Та нехай люди хоть напоследок убоинкой побалуются.
   - А с барантой, с быками чего?
   - Лучше не спрашивай, - вздохнул и обречённо махнул единственной рукой Третьяк. - Сердце кровью обливается, ночами не сплю, а, видать, придётся смириться. Хорошо хоть лошадей Красная Армия ещё в прошлом годе подчистую выгребла. Отболело. Так чего, договорились?
   - Ой, не знаю-не знаю!
   - Всё, договорились. Я уже распоряжение отдал: завтряшний день на подготовку, послезавтра, нарошно, с рани - в отгон. И вот шо. Ты сделаешься больным, а завместо себя сына Семёна на ферму пришлёшь. Только и ему, смотри, ни-ни!
   В то утро, ни свет-ни заря, Третьяк поспешил на коровник. Сын Алёксея Ивановича, Сёмка, тринадцатилетний подросток, обутый в отцовские сапоги, завидев подходящего председателя, лихо закинул за плечо искусно сплетённый отцом кнут из жёлтой сыромятный кожи, и важной походкой поспешил навстречу.
   - Я теперь завмест бати, дядь Вань, буду, - подходя, заговорил он, стараясь придать тонкому, ломающемуся голосу, как можно больше серьёзности.
   - А с отцом чего? - председатель в свою очередь для вида озабоченно нахмурил лоб. - Небось,.. - Третьяк не договорил и приставил указательный палец к шее, чуть сбоку кадыка.
   - Ну, шо Вы, дядь Вань! Апосля Вашего последнего нагоняя батя грамма в рот не берёт, Як бабка пошептала, - рассудительно, по-взрослому, произнёс Сёмка и тут же пояснил. - Нога, буть она неладна! Всю ночь промаялся. Маманька вже и мазями якими-то мазала, и в тёплое закутывала - так и не прошла. Та цэ ладно. С коровами беда.
   - А с коровами чего? - с напускным беспокойством в голосе, спросил Третьяк.
   - На ноги попадали, животы понадулися.
   - Та ты шо? А ну, пошли, поглядим.
   Ещё на подходе к загону, Иван Каллистратович обратил внимание, что большинство коров уже лежало, с десяток ещё стояло на ногах, а между ними растерянно бегали доярки. Увидев заведующую фермой Татьяну Марченко, председатель окликнул её:
   - Танюш, за ветеринаром послала? - спросил он, когда та подошла.
   Татьяна, статная молодая женщина, поправляя сбившийся на бок белый платок с начинающей выгорать от солнца мелкой, синей клеткой, молча закивала, поджала полные губы, в уголках которых безутешно пряталась неизбывная женская печаль, и отвела от председателя взгляд покрасневших, толи от слёз, толи от недосыпа, больших карих глаз.
   - Да вон, бежит уже, - кивком головы указала она. - Я так думаю, Иван Каллистратович, с коровами такая ж беда случилась, что и у отца. Не доглядел за стадом пастух наш, - всё так же, не глядя на председателя, дрожащим от волнения голосом высказала предположение Татьяна.
   - Разберёмся, Татьяна Тимофеевна, - сказал председатель и тут же, по-отцовски, участливо положил ей руку на плечо. - Видать, малОй совсем спать не дает?
   - Да если б только это, дядя Ваня, - как-то обречённо махнула Татьяна рукой, и от взгляда Третьяка не укрылось, как глаза завфермы повлажнели, а по щеке потекла бусинка слезы.
   Всякий раз, когда Третьяку приходилось общаться с Татьяной, он невольно любовался ею. 'Вылитая Серафима. И красотою, и статью, и голосом в мать. Выучилась на зоотехника, с техникума вернулась в колхоз, замуж вышла. За агронома Витюшу Марченко. И то. Парень по все статьям, мировой! Красавец, умница. Чем не пара? Им бы жить, та жить, робыть, миловаться, та детишек ладных рожать и ростить. Так нет, откуда ни возьмись, война эта проклятая. Эх, девонька, девонька. Каково сщас тебе живётся-можется? До си Раздольное от сплетен не угомонилось. Всё потому, шо Марченчиха на старости лет совсем с ума сошла. Это ж надо придумать? 'Не Витькино дитё! Год цельный тёрлися - пустая ходила, а стоило только Витьке на войну уйтить, в подоле принесла. И кого? Смуглэ якэсь дитё, а волосья в завитушках и чернее крыла воронячего'. Шо с неё взять? Дура. Про то забыла, шо род ихний на цыганской крови замешан. Сама по молодости не проведи Господь была, отмечался до Катерины. Даже брать собирался, хорошо шо мать покойная со слезами отговорила'.
   - Что у вас здесь происходит? - услышал Третьяк за спиной недовольный голос секретаря райкома и оглянулся. - Почему тяните с отгоном, Иван Каллистратович?
   Мельниченко подошёл, поздоровался с Третьяком и с завфермой за руку.
   - Беда у нас, Степан Васильевич, коровы на ноги попадали, - угрюмо объяснил Третьяк.
   - Что значит - 'на ноги попадали'? Заболели что ли? Все сразу?
   - Сщас будем разбыраться.
   - А время у тебя разбираться есть? Ладно, отойдём в сторону.
   Степан Васильевич взял Третьяка под локоть, они отошли подальше от людей.
   - Слушай, Ваня, ты кого нае...ать хочешь? Не с твоей ли подачи Первак прогнал стадо по люцерне? (Секретарь ругался матом крайне редко. Исключительно, когда чувствовал, что его хотят обмануть и допускал такую вольность только без свидетелей).
   - Уже доложили?
   - Доложили-доложили! Теперь что? Под нож? А мясо куда, шкуры? А те, которые отойдут? На сохранение колхозникам? А сохранят? Это вредительство, Ваня. Ты хоть думаешь, что ты творишь? Ты хоть понимаешь, если узнают там, 'на верху', что тебе 'светит' по закону военного времени?
   Третьяк хотел возразить, что 'верхам' сейчас не до него, немец со дня на день, того и гляди, Ростов захватит, но перемолчал. Он только нахмурился, отчего на загорелом лице резко обострились глубокие, старческие морщины.
   - Теперь. - Секретарь райкома сделал паузу. - Что с зерном?
   - Сёдня должны закончить рассыпать по мешкам. Завтра с утра отправим на Прутскую.
   - А почему валом в подводы не насыпать?
   - Чёрт его маму знае, Степан Васильевич, будэ там ссыпка робыть, чи не? А так бабы мешками накидають в вагон и поехала наша пшеничка на радость едокам.
   - Смотри, хоть здесь не подведи. По возвращению подвод - всех волов в угон. Что с овцами?
   - Завтра хлопцы погонють, обеи отары.
   - Ладно. Новость нехорошая. Вчера немцы Ростов взяли. А что тут от Ростова до Ворошиловска?
   - Вот оно шо! Теперь всё понятно.
   - Что тебе понятно?
   - Та я про беженцев, Степан Васильевич. И идуть, и идуть.
   - Ты о себе лучше подумай, Иван Каллистратович. Немцы придут - по головке не погладят.
   - Та понятно всё. Только старые мы вже с Катериной, шоб бегать. Но, наверно, к её родне подадимся, в Саколонцет...
   ...Налетевший порыв ветра едва не свалил Третьяка с ног. Иван Каллистратович повернулся к нему спиной, но не устоял, мелкими шажками стал отступать назад и тут увидел необычную бортовую машину, совсем не похожую на наши 'полуторки', остановившуюся в метрах двадцати от него. Из кузова стали выпрыгивать солдаты, из кабины вышел их командир. Солдаты были одеты в форму цвета хаки. Высокие, почти до самых колен, толи обмотки, толи чулки тоже грязно-жёлтого цвета туго перетягивали их икры, на головах кепи с длинными козырьками и светло-металлическими пуговицами и только на командире - чёрный берет и жёлтые ботинки. Он начал отдавать команды, указывая пальцем на хаты. По трое солдаты побежали по дворам.
   'Немцы? - подумал Третьяк, - не похоже. У них, вроде, форма другая должна быть. Тогда кто? Может итальянцы, или румыны?'
   Тем временем с нижней улицы донёсся собачий лай, визг пойманного, испуганно орущего поросёнка, приглушённые расстоянием женские крики и детский плач.
   'Кто бы ни были - враги! Вот так и к тебе, Иван Калистратыч придуть, загребуть чего приглянется, а ты, старый вояка, будешь стоять, как истукан и не пикнешь!'
   Из крайнего двора послышался захлёбывающийся клёкот мечущихся кур, одна из которых перелетела через загату и, кудахча, бросилась в спасительные заросли придорожной канавы; протяжно замычал телёнок, пронзительный женский голос стал взывать о помощи и тут же показался солдат, тянущий на верёвке самого телка. Женщину, бегущую за телёнком, другой солдат, настигнув, ударил в спину прикладом карабина и та повалилась на землю и, рыдая, всё тянула и тянула руку вперёд, взывая грабителей к милосердию. Во дворе, напротив, остервенело залаяла собачонка, перекрывая лай, запричитал старушечий голос, в воздух взметнулась разлетающаяся куча перьев, потом ещё одна, ещё и, порыв ветра, подхватив эти перья, закружил их по какому-то замысловато-замкнутому кругу, чтобы погнать вдаль, словно снежные хлопья в метель или пух цветущих тополей на излёте весны.
   За спиной раздался мотоциклетный треск. Третьяк оглянулся и сошёл с дороги.
   'А вот это уже, вроде бы, немцы', - успел подумать он, разглядывая сидевшего за рулём солдата в серо-зелёном обмундировании, с автоматом на груди, в каске, с защитными от пыли очками и того, что располагался в коляске: в фуражке с высокой тульей, с затянутым под подбородком ремешком. Их сопровождал второй мотоцикл, на котором сидело уже трое немцев, но на коляске был укреплён пулемёт. Первый мотоцикл сделал разворот и остановился возле командира мародёров. Офицер вылез из коляски, подошёл к нему и стал что-то говорить. Командир, подтянувшись, попытался возразить и тогда офицер, артистично, неторопливо освобождая каждый палец, снял тонкую кожаную перчатку с левой руки, и хлестнул ею наотмашь, сначала по одной щеке командира, потом по другой. Тот отступил назад, невозмутимо достал из верхнего кармана куртки свисток, и пронзительная трель разнеслась по всей улице. Тут же, из дворов, стали выбегать грабители. Каждый из них что-то тащил в руках: кто пойманную курицу, кто набитый хозяйским добром узел, кто подушку, кто половую дорожку, но, увидев немцев, как по команде стали бросать награбленное и быстро усаживаться в кузов. Минута, и, машина, обдавая Третьяка густым облачком отработанного газа, набирая скорость, скрылась за поворотом улицы.
   'Вот и дождались, - горько подумал Иван Каллистратович. - И шо оно теперь будет дальше?!'
  
   Татьяна возвращалась с фермы домой. Темнело. Было тихо. Только на самой вершине высоких тополей едва слышно трепетали листья, да багровый закат, угасающий на западе, предвещал ветер и на завтра. Двойственные чувства боролись в ней: дома ждал маленький сын, пора уже было его купать, кормить, возиться с ним, и так не хотелось видеть свекровь, постоянно недовольную, бросающую обидные реплики в её сторону, готовую в любую минуту разразиться новым скандалом, стоило только в чём-то возразить ей. А что будет завтра? С завтрешнего дня делать на ферме нечего. Опустела ферма. Пятерых коров прирезали, остальных разобрали по домам колхозники. Люди брали коров неохотно, не потому, что с ними надо было ещё повозиться, а больше ссылаясь, что нечем будут кормить скотину в зиму, но Татьяна-то хорошо понимала, о чём думают они: придут немцы и может случиться так, что неожиданно обретённое добро придётся вернуть назад - чужое, оно чужое и есть! Последнюю корову, так ту, вообще, никто не хотел брать, и она подумывала уже свести её на свой двор, но подвернулась бабка Скляриха, которая ещё ранней весной получила похоронку на младшего сына и она уступила ей.
   Если раньше работа была для Татьяны своего рода отдушиной и отвлекала от навязчивых мыслей, то теперь с утра и до поздней ночи придётся находиться рядом с женщиной, которая стала ей настолько неприятна, что от одного взгляда в её сторону она чувствовала, как закипает внутри трудно скрываемая неприязнь. Иной раз Татьяна порывалась проявить характер, высказать свекрови всё, что накипело на душе, забрать сына и налегке уйти к матери на хутор, но как потом после всего этого объяснить Виктору свой поступок, когда он вернётся с войны и спросит, почему она оставила его мать?
   Ещё задолго до замужества Татьяна почувствовала откровенную враждебность по отношению к себе со стороны будущей свекрови, не угомонилась та и после свадьбы. Но рядом всегда был Виктор, который с какой-то лёгкостью умел гасить любой конфликт, назревающий между молодой женой и матерью. С ним было легко, просто, понятно и всё, наверное, потому, что она его любила. Может быть, свекровь что-то знала о её прошлом? Может об этом ей, в своё время, рассказал Виктор? Скорее нет. И нет потому, что та уже давно высказалась бы по этому поводу и об этом знало всё село.
   А был за Татьяной грех. Она уже заканчивала техникум, когда за ней настойчиво принялся ухаживать её сокурсник Димка Братченко. В своё время он воспитывался в детдоме, но по его рассказам Татьяна знала, что когда-то большая семья Братченко жила в Раздольном и была выселена в самом начале коллективизации. Парень ей совсем не нравился, она всячески избегала его, и то, что произошло тёмной ночью в потаённом уголке городского парка, до сих пор считает сверхлегкомысленным недоразумением, когда произошедшее непрошено приходило на ум. Толи весна вскружила ей голову, толи заморочено-сладкими были соловьиные трели, но случилось то, что случилась. Сначала она боялась, что будет ребёнок. Как возвращаться в родные места с дурной славой? Как смотреть в глаза матери? Что будут говорить о ней люди? Что скажет, а если не скажет, то подумает, тот же Иван Каллистратович, который, как никто, приложил немало усилий, чтобы она могла пойти учиться дальше, после окончания 'семилетки'? Вскоре страхи улеглись, и Татьяна облегчённо вздохнула, но неожиданно её посетила мысль: а как она всё ЭТО объяснит своему будущему мужу? Ведь будет же у неё муж рано или поздно! И тогда Татьяна дала себе зарок - никаких мужей не будет, потому что замуж она не выйдёт, даже за самого достойного, а чтобы не было соблазна - всех мужчин, без исключения, не подпускать к себе ближе, чем на пушечный выстрел! Но стоило ей однажды перехватить пристальный, как ей показалось тогда, полностью обезоруживающий взгляд агронома Виктора Марченко, она целый день ходила сама не своя и провела бессонную ночь, ворочаясь с боку на бок и комкая подушку под головой. Татьяна первое время пыталась избегать встреч с ним, и от этого ещё больше терзалась по ночам, с трепетом осознавая, что влюбилась. Дошло до того, что как-то вечером, перед дойкой, прибежала на ферму сама Марченчиха, сходу кинулась к ней и, размахивая руками, принялась отчитывать:
   - И долго ты сыночку мому собыраешься голову морочить? - закричала она, стараясь привлечь к себе внимание. - Ишь, барыня-боярыня выискалась. Носом она крутить! Та ты сыночка моего ногтя не стоишь! Та Витенька мой ще свыснуть не успие, як за им табун девок побежить! Ну-у, чего мовчишь? Може не так?!
   Татьяна поначалу оторопела. Потом ей захотелось рассмеяться в лицо разошедшейся скандалистке, но, с трудом сдерживая себя, она тихо произнесла:
   - Вы всё сказали?
   - Чего-о?
   - А того, Таисия Трофимовна. Сначала запрягите, а потом понукайте. Шли бы Вы домой и не мешали работать!
   Собравшиеся на крик доярки, в нетерпении ожидавшие развязки, заулыбались и принялись осуждающе покачивать головами, когда Марченчиха круто развернулась и опрометью бросилась на выход, а хромоногий пастух Первак, присвистнул и так оглушительно щёлкнул кнутом, как-будто выстрелил из ружья, что мостившиеся на ночь под крышей фермы воробьи всполошились и возбуждённо загомонили, заметавшись в межбалочном перекрытии.
   На какое-то время Виктор исчез из поля зрения Татьяны. Она уже внутренне начала успокаиваться, да только иной раз, бывало, так защемит сердечко, что слёзы сами наворачиваются и хоть не перебросились они даже словечком, она поняла, что полюбила его. За что? А за что любят раннее утро, когда поднимающееся из-за горизонта солнце озаряет первыми розоватыми лучами подбрюшины пушистых облаков? За что любят свежий ветерок, охлаждающий разгорячённое зноем лицо? За что любят бездонную глубину сиреневого неба, расцвеченную звёздами большими и малыми, яркими и едва проглядывающими, бережно охраняемые зорким месяцем?
   Однажды он перегородил ей дорогу, не давая обойти себя. Она строго посмотрела на него, а он в ответ ей просто и бесхитростно улыбнулся. Она решительно развернулась, и успела сделать всего несколько шагов, как почувствовала ласковое, но требовательное прикосновение его больших ладоней на своих плечах. Она остановилась. Затрепетала от этого прикосновения. Сжалась. Замерла. Она боялась только одного. Что не сдержится, повернётся, обхватит горячими руками загорелую шею, прижмётся к груди и раствориться в его ласке.
   - Витя, я прошу тебя, я умоляю - не ходи ты за мной, пожалуйста! И не смотри так на меня.
   Он ожидал всего, чего угодно, но только не этого и потому оторопело отступил назад.
   - Неужели я настолько плох для тебя?
   - Да нет, ты хороший. Да за тебя любая девка не пойдёт, побежит, только позови.
   - Так в чём же дело? - спросил он, пробуя улыбнуться.
   Татьяна молчала. Неожиданно ей в голову пришла шальная мысль, рассказать ему всё, прямо сейчас, только может случиться так, что он уйдёт, а завтра по селу поплывут сплетни-россказни. Хотя, на него это не похоже. Опомнилась. Сдержалась. Да только когда он попытался уйти, когда его тёмный силуэт уже наполовину поглотила ночь, она с отчаяньем и болью, сама ещё не осознавая, что делает, прошептала: ' Куда же ты?!', и он услышал, остановился, а она, теряя всякую гордость, позабыв клятвенное обещание, бросилась к нему и, задыхаясь от слез, забилась в его объятьях. И чем ближе подходил день назначенной свадьбы, тем печальней становилось её красивое, смуглое личико, тем резче обозначалась в межбровье глубокая, поперечная складочка. И не знала Татьяна, да и откуда ей было знать, что уже на самой свадьбе, она попытается повторить все действа своей родной матери Серафимы, подливая в рюмочку веселящемуся жениху, да только тот, как-то недоумённо поглядывая на красавицу невесту, всякий раз отодвигал чарку подальше от себя...
   ... Некоторое время Виктор лежал неподвижно. Когда дыхание восстановилось, он повернул голову к Татьяне.
   - Я тебе сейчас всё объясню, Витя, - послышался в темноте её голос. - Понимаешь, мы играли в волейбол. Мяч вылетел за пределы спортплощадки, я побежала за ним, а там какая-то куча хвороста, я взобралась на него, нога подвернулась и... Я успела увидеть только кровь... Ты куда, Витя?
   Он поднялся с кровати, подошёл к комоду, потянул на себя верхний боковой ящик. Чуткий слух её уловил, как он, наощупь отыскал и открыл какую-то коробку, что-то достал из неё, и тут же, пустую, положил назад. Подошёл к кровати.
   - Подвинься, - попросил он.
   - Что ты собираешься делать? Что у тебя в руке? - она послушно отодвинулась к стене, привстала на локте.
   - Успокойся!
   Он лег на её место, согнул ногу в колене. Что-то блеснуло в темноте.
   'Бритва?!' - догадалась она.
   - Витя, не надо этого делать! Лучше на мне.
   - Не мешай! Вот, всё! - сказал он, свернул бритву и положил на пол. - Мяч, хворост, нога подвернулась... Давай договоримся сразу - ты всегда будешь говорить мне только правду. А сделал я это исключительно потому, что сам не без греха. И забудем обо всём...
   ... Лёгкий полустон донёсся до её слуха. Сначала Татьяна подумала, что это ей показалось. Но стон повторился. Она остановилась, пригляделась. В придорожной канаве, поросшей лопухами и болиголовом что-то серело в темноте. Она подошла. Испуганно стала всматриваться. ' Женщина, с виду совсем ещё девчонка. Не нашенская'. Она присела на корточки.
   - Эй, ты что здесь делаешь? Ты кто?
   Женщина лежала, поджав под себя ноги, поддерживая большой живот обеими руками. При виде Татьяны она принялась судорожными движениями натягивать платье на колени.
   - О, девонька, да ты никак рожать собралась? Что же мне с тобой делать? Ладно, будь, что будет! Подняться сможешь? Тут недалеко, надо попробовать дойти.
   В темноте, от взгляда Татьяны не укрылось, что чулки выше колен и подол платья женщины были мокрыми. Она помогла роженице встать на ноги. Забросила её руку за плечо, своей же, свободной, обхватила за пояс.
   - Ну, пошли, по-тихоньку. Вот так. Ты одна?
   Женщина кивнула.
   - Я вчера... маму похоронила, - проговорила она подрагивающим голосом.
   - А издалёка шли?
   - Из... Ростова.
   - Ну-ну, не плачь. Тебе силы надо беречь. Всё будет хорошо. Да, сейчас придём, свекровь скандал устроит, а ты не обращай внимания. Хорошо? Пошумит и перестанет.
   Марченчиха, увидев, как во двор вошла Татьяна, придерживая роженицу, поначалу потеряла дар речи. Какое-то время она, как выхваченная из пруда рыба, хватала ртом воздух, наконец, без капли смущения, уперев полные руки в бока, спросила:
   - Это чего ещё за явление?
   - Надо помочь человеку, - спокойно ответила Татьяна.
   - А шо тута, богадельня, чи шо?
   - Да что Вы такое говорите? Посмотрите, у неё уже воды отошли, сейчас рожать будет. - И приказным тоном. - Помогите уложить и приготовьте чистые тряпки, а я согрею воду. - И, переходя на крик. - Да не стойте же, мама-а-а!
   Это, обращённое к ней - 'мама', крайне редкое в общении, подействовало на Марченчиху, но всё-таки, бурча что-то под нос, она недовольно подошла к роженице. Вдвоем они ввели её в хату, уложили на жёсткую кровать в кухне. В дальней комнате, покряхтыванием и попискиванием, напоминал о себе маленький сын.
   - Не хата будить, а,.. - продолжала возмущаться свекровь, но невестка решительно прервала её:
   - Вот она, - Татьяна кивнула на лежащую роженицу, - немного окрепнет, и мы уйдём на хутор.
   - Уйдут они! - съехидничала Марченчиха. - Ты хочь знаешь, шо село румынцы захватили?
   - Какие румынцы? Немцы?
   - И немцы тоже. А те, которые румынцы, уже граблють людэй, тянуть усё подряд. Страх Господний. Сидишь там, на своей ферме и ничёго не знаешь. Корову даже не смогла привести. Хотя, сёдни приведёшь, завтрево эти нехристи уведуть со двора. Господи, Матерь святая Богородица, это за шо ж нам напасть такая?! - Марченчиха принялась истошённо креститься.
   - Потом поговорим. Давайте делом займёмся. Я побежала воду греть.
   К полуночи беженка разродилась девочкой.
  
   Татьяна начинала засыпать, когда сквозь полудрёму услышала на улице громкие мужские голоса. Шарик, с заливистым лаем поначалу бросившийся навстречу непрошенным гостям, шаги которых уже были слышны во дворе, неожиданно надрывно взвизгнул и жалобный его скулёж стал медленно затихать где-то уже на той стороне, за сараем. Татьяна вскочила с постели, наскоро натянула платье, на ходу поправляя волосы, метнулась к окошку. Чуточку отодвинув занавеску, она увидела при неверном лунном свете две тёмные фигуры. В одной из них Татьяна без труда узнала раздольненского единоличника Тихона, про которого говорили, что он, якобы, в гражданскую воевал у Колчака и вернулся домой без ноги и теперь, припадая на деревянный, скрипучий протез, первым подходил к двери сенцев. Стук был настойчивым и требовательным. Татьяна на цыпочках прошла в сенцы, стараясь унять дрожь во всём теле, спросила:
   - Кто?
   - Отчиняй, полиция! - послышался глуховатый голос Тихона.
   - Днём не могли придти?
   - Отчиняй и меньше балакай! - приказным тоном потребовал Тихон. - Ишь, привыкла на своей ферме командывать!
   Она сбросила крючок и приоткрыла скрипучую дверь.
   - От, Митрий Никифорыч, як ты и просил, Таньк,.. то исть эта,Татьяна Тимофевна, бывшая завфермы - обратился Тихон к невысокому, плотному, бородатому мужчине, с белой повязкой полицая на рукаве. И тут же, повернув голову к Татьяне. - Чужих в хате нэмае?
   - Каких чужих?
   - Таких! Котором, то воды попить дай, то кусочек хлеба - вынь, та положь!
   - Нет и не было, - ответила Татьяна, и тут же подумала: 'А вдруг в хату ввалятся и увидят Софью с ребёнком? Скажу, что... А что скажу?'
   Она почувствовала, как холодеет всё внутри, но быстро нашлась, и, стараясь не выдать волнения, тихо попросила:
   - Вы, дядя Тихон, не кричите, сыночка разбудите. Он у меня чутко спит. Только укачала.
   - Ладно, Тихон Лукьянович, - подал голос бородатый, - спасибо, иди домой, я тут сам разберусь. - И, когда тот, скрипя деревяшкой, и что-то недовольно бурча под нос удалился, спросил Татьяну. - Не узнала?
   - Теперь узнаю.
   - И ты ничего не хочешь мне сказать?
   - Нет, а вот спросить хочу.
   - Спрашивай.
   - Это что означает? - Татьяна пальцем указала на белую повязку бородача.
   - А это означает, Татьяна Тимофеевна, что кончилась Советская власть. Была и нету. И я , Дмитрий Никифорович Братченко, в какой-то мере, представляю новую власть в родном селе. Немецкую! Так она теперь называться будет.
   - А чем же Советская власть не угодила тебе, Дмитрий Никифорович? - с трудно скрываемой иронией в голосе, спросила Татьяна. И укоризненно добавила. - Ведь она тебя вырастила, на ноги поставила, образование дала.
   - Всё так, всё правильно. Только теперь у меня к тебе вопрос. Вот ты, Татьяна Тимофеевна, в семье росла. Худо-бедно, но в семье. Так? Так! А почему я в детдоме? Почему моего деда, отца, дядьку, двенадцать душ, это если с детьми малыми считать, в один прекрасный день рассадили на двух чужих подводах, разрешили взять с собой каждому ровно столько, сколько донесёт, привезли в Арзгир и посреди степи бросили на погибель? Наверное, тот уполномоченный, который моего деда уговаривал вступать в колхоз, а дед наотрез отказался, и по матушке послал куда следует, знал, что говорил, когда пугал: 'Смотри, Захар Егорович, как бы потом локти не пришлось кусать!' Промахнулся тот уполномоченный, дед и сам выжил, и своё большое семейство сохранил. А знаешь, с чего начинал? С воды. Элементарной питьевой воды, без которой в знойной степи и дня не проживёшь - колодец выкопал! Первую зиму перезимовали мы в земной норе, а через три года, когда уже, более-менее, по-людски зажили, деда моего вторично раскулачили и пообещали туда сослать, где даже летом мёрзлая земля не оттаивает. И вот тогда, на станции Георгиевской, дед мне сказал: 'Беги! Может, хоть ты выживешь!' А теперь у меня закономерный вопрос: за какие-такие великие заслуги я должен идти на фронт и защищать Советскую власть? Зато, что она меня круглой сиротой оставила? Зато, что бедствовал в детском доме, терпел издевательства? Зато, что в техникуме учась, в голодные обмороки падал? Зато, что года в колхозе не проработал и получил срок? - партийный председатель воровал и пьянствовал, а беспартийный зоотехник покрывал его по-неопытности. Во мне сейчас говорит злоба, это понятно. И она, эта злоба, требует выхода. Вот скажи мне, Татьяна Тимофеевна, какое чувство я должен испытывать к тем людям, которые в дедовой хате и поныне живут? А ведь я первым долгом пошёл туда. И мысль, знаешь, какая была? Дать им срок, чтобы убирались к чёртовой матери и самому жить там по праву хозяина! Но стоило только во двор зайти и увидеть полуразрушенную хату, не мазаную и не белённую с тех самых пор, как нас там не стало, стоило только увидеть напрочь разрушенные дворовые постройки, а самое противное, самое гадостное, самое омерзительное - двор, усеянный человеческими испражнениями, да так, что к самой хате не пройти, чтобы не ступить в дерьмо, всякое желание у меня пропало даже разговаривать с этими людьми. О чём можно говорить? Я даже в хату не вошёл, думаю, понимаешь, почему? И за это я тоже должен был идти воевать? Вот я присматриваюсь к немцам и выводы для себя делаю. У них на первом плане - порядок и аккуратность! Далековато нам до них, ой далековато! Да ладно, об этом можно говорить бесконечно. Я ведь к тебе по делу пришёл, Татьяна Тимофеевна. Но прежде вопрос: 'Ты в партию, случайно не успела вступить?'
   - Нет.
   - А если бы предложили? Только честно, - Дмитрий приблизил к ней лицо, чтобы можно было видеть глаза.
   - Вступила бы.
   - Спасибо за откровенность. Забудь, то, что ты сейчас сказала, хуже не будет. А теперь слушай дальше. Тут ваш председатель на старости лет толи умом тронулся, толи благодетелем хотел заделаться, а скорее всего и то, и другое, вместе. Поэтому, его вредоносные ошибки надо исправить. Причём, в срочном порядке.
   - О чём это ты? - начиная догадываться, спросила Татьяна.
   - О коровах, разогнанных с фермы и о розданном людям зерне.
   - А я тут причём?
   - А при том, что ты была соучастницей, по крайней мере, раздачи коров.
   - Я не буду ходить по селу и собирать коров, - сказала, как отрубила, она.
   - Правильно, это не твоё дело. Этим другие займутся. Ты поадресный список раздачи коров вела?
   - Да.
   - Сохранила?
   - Да.
   - Молодец. А то Третьяк, видешь ли, мудрить начал, не может зерновой список найти. Теперь так. Новая власть колхоз пока отменять, как ты уже поняла, не будет. И руководить этим колхозом будешь ты.
   - Я не буду работать на немцев.
   - Будешь! Объясняю, почему. Какая бы власть не была, человеку надо кушать, и желательно три раза в день. С подсобного хозяйства можно прокормиться, согласен, но тот же хлеб с неба на стол не падает. А без хлеба - голод. Забыла тридцать третий год?
   - Я не буду работать на немцев, - настойчиво повторила Татьяна.
   - Будешь. И начнёшь прямо завтра с утра. Хотя бы ещё и поэтому. Слушай, - Дмитрий головой повёл в сторону хаты.
   И тут Татьяна отчётливо услышала два младенческих голоса, доносящихся оттуда.
   - Понимаешь, беженка с ребёнком грудным попросилась переночевать, - взволнованным голосом начала объяснять она.
   - Не умеешь ты врать, Татьяна Тимофеевна, - перебил её Дмитрий. - Давай договоримся сразу. Ты можешь врать кому угодно и что угодно, но только не мне. Я этого не люблю, а нам с тобой работать. Теперь совет: прямо завтра, с утра, сделай так, чтобы в хате не было посторонних. Может случиться беда, и даже я не смогу тебе помочь. Имей это ввиду. Значит, насчёт колхоза и беженки мы договорились. Теперь просьба. Никогда не ходи ни на какие массовые мероприятия, если на них не гонят силой. Никогда, поняла. Занимайся своими делами, их у тебя будет невпроворот. В первую очередь надо с неубранной пшеницей разобраться, до последнего зёрнышка собрать. А теперь, проводи меня до калитки.
   Уже стоя на той стороне, за закрытой калиткой, Дмитрий тихо проговорил:
   - Сколько времени прошло, Таня, а не могу тебя из сердца вырвать. Так и не нашёл никого, лучше тебя. Я хочу чтобы ты знала: в любое время приму с дитём.
   Татьяна долго смотрела ему вслед, пока сиреневая лунная темень не поглотила его. Сзади послышались шаркающие шаги. Подошла свекровь.
   - Хто цэ був? - настороженно спросила она.
   - Учились когда-то вместе, - пояснила Татьяна.
   - А чего вин хоче?
   - На работу завтра мне надо идти. Такие вот дела. Как там наша беженка?
   - Горыть уся.
   - Правду люди старые говорят - беда одна не приходит.
  
  
   Не успел Третьяк уйти из села. Не получилось. Поначалу он заявил Катерине, что никуда не пойдёт вовсе, что не пристало ему сидеть на чьей-то шее на старости лет, есть чужой кусок хлеба, потому остаётся, а там будь, что будет! Но когда жена упала перед ним на колени, не выдержал и сдался. На сборы ушёл почти весь день. Катерина свела подсвинка одним соседям, пяток кур с поздним выводком цыплят к другим, не забыв снабдить и тех, и других кормом, и только потом принялась собирать самые необходимые вещи. И брать-то было особо нечего, но когда Иван Каллистратович попробовал на вес узел, приготовленный для него, понял, что идти придётся с частыми передышками. Начало темнеть. Присели на дорожку. И только Катерина поднялась, прошла в горенку и стала креститься на угол, где когда-то висела доставшаяся ещё от матери икона, долгие годы хранящаяся в сундуке, а теперь бережно уложенная в один из узлов, как во дворе послышались громкие голоса и в хату, без стука, ввалилось трое полицаев и Тихон-единоличник. Он был на костылях, видимо, с непривычки, от долгой ходьбы на деревяшке, растёр культю.
   - Ага-а-а! - ещё с порога закричал он. - Собралси? - И подпрыгивающей походкой, цепляясь костылём за узел, подскакал вплотную к Третьяку. - Не получится, Ванька. Кончилось твоё время. Теперя за всё придётся ответ держать. А поджилки, небось, трясуться? И то. Скоко бед от тебя, гада, пришлось натерпеться. У-у, злыдень.
   Тихон замахнулся на Третьяка костылём, но в узенькой, невысокой кухоньке, где и развернуться-то было негде, ткнул им в небритое, опухшее лицо стоящего за спиной полицая и тот, не успев уклониться, ударил ребром ладони по костылю, отчего единоличник запрыгал, и чуть не упал, едва удержав равновесие. Третьяк презрительным взглядом посмотрел на него.
   - Недолго и тебе прыгать осталось.
   И теперь Третьяк стоял на самом краю глубокого оврага. Рядом, переминаясь с ноги на ногу - колхозный пастух Первак. Поодаль от них - семья сельского аптекаря Гусмана: Зина Яновна, крупная, дородная женщина в окружении троих взрослых дочерей, костью и статью вышедших в мать. Отец семейства, маленький, щуплый Давид Моисеевич, виновато поглядывал то на супругу, обесслёзевшую и опустошённую, что теперь, умоляющим взором, взывала мужа сделать хоть что-нибудь, то на дочерей, обнимающих мать, сотрясаясь от рыданий. Тем не менее, изредка, аптекарь опасливо оглядывался и назад, приподнимая очки, подслеповато прищуриваясь при этом, вглядывался вниз, где сквозь заросли мелкого кустарника, журчала, отсвечиваясь свинцовым блеском, ниточка овражного ручейка. Тут же, как-то обособленно, стояло трое пожилых женщин и одна молодая, черноволосая, с неподвижными, безучастными ко всему происходящему, глазами. Третьяк их не знал. Скорее всего, это были беженки. Рядом с ними - высокий и худощавый директор средней школы, с ослепительно белыми, седыми волосами, всегда аккуратно уложенными в пышную причёску, а теперь слегка размётанные ветром. Когда к его плечу клонилась коротко остриженная головка молоденькой пионервожатой, он наклонялся к ней, шептал что-то утешительное и по-отечески вытирал слёзы с её щёк тонкими, длинными пальцами. В нескольких метрах от приготовленных к расстрелу людей покуривали пятеро мужчин в штатском с повязками полицейских и висящими за спинами карабинами. На невысоком, но крутом взгорке, за которым просматривалось здание бывшей волостной управы, позже сельского Совета, а теперь школы начальных классов, теснилась небольшая толпа сельчан, в основном стариков и старух. Оттуда доносился плач Катерины, то обессилено выдыхающийся, то, подстёгиваемый причитаниями бабки Первачки, снова набирающий скорбную силу и как острым ножом полосовал больное сердце Ивана Каллистратовича. Такой ли он представлял свою кончину?
   Ещё за несколько лет до войны Третьяк почувствовал, что начало пошаливать сердце: иной раз сожмётся от резкой боли, перехватит дыхание, тут поневоле станешь задумываться, где настигнет тебя последняя минута жизни? В постели, во сне? Не хотелось бы. На людях? Тоже как-то неудобно. Ранним утром, по пути на работу? Вот лучше бы где-то в степи. Или в поле свежевспаханном. И вынашивал он одно заветное желание, зная наперёд, что оно невыполнимо: чтобы похоронили его не на кладбище, под нескладную игру похоронного марша школьного духового оркестра и траурными речами у гроба, с обязательными поминками, когда люди, усевшись за стол, поначалу будут говорить тихими, приглушёнными голосами, да только до первого поминального стакана. Потом за столом станет шумнее, голоса громче, развязнее, того и гляди раздастся и неприличествующий такому случаю смешок. Как-то он сказал Катерине, что хотел бы упокоиться где-нибудь в степи, и холмик чтобы был невысокий, и чтобы не ставили на нём ни деревянного постаментика с фанерной звёздочкой, ни тем более креста, а просто положили небольшой камень. Та, замахала на него руками, толи от абсурдности его просьбы, толи от того, что была она высказана не ко времени. И всё чаще, особенно по ночам, когда не спалось, Третьяк думал о прОжитом и пережИтом. Что-то, конечно, в прОжитой жизни он делал не так, где-то ошибался, иной раз в силу неспокойного характера перегибал, как говорят, палку, но если бы представилась ему возможность начать всё сначала, не раздумывая выбрал бы ту же жизненную дорогу. И не его вина, что власть, которую поначалу он принял душой, пройдя через мучительные раздумья и сомнения, прикипел к ней сердцем, за которую воевал и был покалечен, с самого начала мирной жизни повела политику, идущую вразрез с теми призывами и лозунгами, которые были начертаны на знамени социальной революции. Взять хотя бы ту же продразвёрстку. Изначально, он хватким мужицким умом понял её антикрестьянскую сущность, но противиться этому не стал, считая, что линия партии извращается на местах такими людьми, как Кирькой Кривоносом и тем же Сотниковым. Или когда начали организовываться в селе коммуны, товарищества и артели, где всё обобщённое имущество стало 'наше, но не твоё', потому и отношение к обобществлённой собственности у крестьян было наплевательским, почувствовал Третьяк - задумка неплохая, но, продиктованная неизбежностью, она чем-то напоминала мёртворождённое дитя и обречена была на неуспех. Много ошибок допустили местные власти и в организации колхозов: опустели крестьянские подворья, всё подчистую выгребли до последнего курчонка и гусёнка! Но и те ошибки - от незнания дела, а поучиться было негде и не у кого, тем более, что вышестоящие инстанции постоянно ставили перед ним, Третьяком, задачу: любая инициатива должна исходить снизу, от крестьян, а его дело - подхватить инициативу низов. Сами же только тем и занимались, что поторапливали ради галочки в отчётности. Только вот когда на заработанный трудодень колхозник получал пшеничку и почёсывал затылок - как растянуть хлебушек в многодетной семье до нового урожая? тут уже и разговоры пошли: что это за власть такая, что отбирает даже посевное зерно. Иван Каллистратович слышал эти разговоры, в чём-то даже соглашался с ними, только надо было выполнять разнарядку, спущенную сверху, да ещё и отчитаться, желательно досрочно, о выполнении зерновой поставки государству. И получалось, что он, вроде бы, как меж двух огней: и тут припекает и там горячо. А потом, вообще, наступило время, что лишнего - не скажи, иначе попадёшь под раздачу к Ваньке Горяну, а у него разговор всегда короткий. И вот тут Третьяк перестал узнавать колхозников. Нет, они по-прежнему трудились в своём подавляющем большинстве от зари до зари, безропотно и в меру добросовестно, только перестали светиться их лица. Почти не отмечались, как раньше, на селе старые праздники, с обильными столами, с песнями, плясками, весельем и смехом, потому как празднование их стало нежелательным, а новые праздники прививались с трудом и принимались, разве что, молодёжью. Но самое характерное - люди уходили от прямых разговоров, старались при малейшей возможности отвести глаза куда-то в сторону, и Третьяк не сразу, а после долгих, мучительных раздумий, понял, что произошло страшное: в них, людях, надломился жизненный стержень, который во все времена, даже у большинства работников, нанимающихся на сезонную работу, составлял крепь и силу духа сельского труженика. Основой этого стержня было надежда. Надежда на то, что посеянные семена дружно взойдут, что весна будет тёпой, а лето не засушливым, что ливневый дождь с градом обойдёт твой надел стороной, что урожай будет собран до последнего зёрнышка, а остаток его удачно продан. Третьяк понял, что коллективное хозяйствование отбивает у крестьянина заинтересованность в труде, что перестав быть собственником, работая на общий котёл, он становится безынициативным, равнодушным исполнителем чьей-то воли, и ходит на работу ради палочки-трудодня, зная наперёд, что больше, чем положено по этим трудодням не получит, как бы ни старался. И оставалась у Третьяка только одна надежда, переходящая в веру, которая теплила и согревала душу, что вот те сельские мальчишки и девчонки, которые сегодня под звуки горна и бой барабанных палочек, красногалстучным отрядом вышагивая по Раздольному в такт звонкой песне: 'Взвейтесь кострами синие ночи, мы пионеры, дети рабочих', что были застрельщиками всевозможных субботников и воскресников, без которых не обходилось ни одно общее празднование государственных праздников, вот они, придя на смену своим отцам и матерям с таким же задором, с такой же запальчивостью, с таким же энтузиазмом и молодой энергией возьмутся за дело, ради которого он, Третьяк, жил и воевал, ради которого он однажды сделал свой жизненный выбор, посвятив себя строительству, как казалось ему тогда, самого справедливого в мире общества.
   Поглощённый своими мыслями Третьяк не видел, как вниз, по взгорку, быстро спустился старший полицай Дмитрий Братченко и, остановившись на некотором расстоянии, начал что-то говорить, и Иван Каллистратович уловил только последние слова:
   - ... поэтому, по приказу немецких властей вы будете сейчас расстреляны!
   Полицаи сорвали карабины с плеч. Щёлкнули затворы. Грохнул неслаженный залп. Третьяк почувствовал, как грудь обожгла горячая волна, сердце метнулось и удушающее перекрыло гортань, а качнувшееся назад тело обрело немыслимую лёгкость в безбоязном коротком падении.
  
   . . . . .
  
   Таус сидел и смотрел, как Виктор небольшой палочкой подгребал угольки с краёв прогоревшего костра на середину. Они почти бездымно тлели, изредка, кое-где начинали вспыхивать невысокими язычками пламени, и когда Виктор постукивал по ним, рассыпались на более мелкие и затухали. Сквозь дымный запах прорывался аромат пекущегося картофеля.
   - Никогда не пробовал? - удивлённо переспросил Виктор, с улыбкой посмотрев на Тауса.
   Тот кивнул.
   - А мы частенько в детстве баловались, особенно когда в 'ночном' за колхозными лошадьми присматривали. Вкусно и сытно. Жаль вот только, соли нет.
   Они познакомились всего несколько дней назад и быстро сошлись. А знакомство состоялось ранним утром, когда только начало сереть. Таус проснулся от какого-то постороннего шума, напоминающего хруст сухой ветки под ногой, и только потом уже услышал негромкие, но отчётливо доносящиеся до слуха приглушённые мужские голоса. Он выглянул из-за ствола дерева, за которым провёл ночь, и увидел, как в зарослях орешника укладываются на землю две тёмные фигуры. Одежду и лиц уже было не разглядеть. ' Кто это может быть? Немцы? Нет. Полицаи? Если полицаи, что они высматривают? В любом случае их надо убрать. Партизаны? Интересно, эти тоже грабят местных жителей?'
   Таус решил понаблюдать за ними. Прошло, наверное, уже более часа и бездействие начало ему надоедать. В голове созрела мысль: осторожно подойти сзади, дать громкую команду: положить руки на головы! а там уже действовать исходя из создавшейся обстановки. Но именно в эту минуту ветви орешника слегка закачались, один из лежащих поднялся и сначала полусогнутой походкой, а потом, выровнявшись в полный рост, пошёл прямо на него. Это был совсем ещё мальчишка-подросток, долговязый и нескладный, одетый в старый, с заплатами, ватник, обутый в немецкие сапоги с широкими голенищами. Большой, не по размеру картуз, наползал на глаза изогнутым, сломанным козырьком, и когда подросток попытался поправить его, увидел бородача с автоматом и предупреждающе приложенным пальцем к губам.
   - Вы кто? - тихо спросил Таус.
   - Мы партизаны, - лицо подростка, ещё какое-то мгновение назад искажённое страхом, становилось спокойным, а глаза с любопытством принялись рассматривать стоящего перед ним человека, стоило только тому опустить дуло автомата.
   - А что вы делаете здесь?
   - Мы в дозоре, - пояснил подросток. - Наблюдаем за железной дорогой.
   - Впереди железная дорога?
   Подросток утвердительно закивал головой.
   - Второй тоже пацан?
   - Нет. Дядя Витя.
   - Отойди подальше в сторону и сделай своё дело, - скривив губы, сказал Таус, видя, как после прошедшего испуга подросток переминается с ноги на ногу, сжимая их в коленях, - а потом позовёшь своего дядю Витю.
   Виктор оказался молодым мужчиной, правда, достаточно заросшим густой каштановой бородой. Одет он был тоже в ватник, только поновее, на голове - немецкая пилотка со следами содранной свастики, на ногах такие же, немецкие сапоги. Через плечо, на ремне, висел трофейный автомат. Уже один внешний вид этого человека внушал Таусу доверие.
   - Окруженец? - спросил Виктор, пристально разглядывая незнакомца в полушубке, подпоясанном солдатским ремнём, на котором сбоку висел штык-нож.
   - Да, - ответил Таус и тут же, нетерпеливо. - Что это за места? Где я нахожусь?
   - Брянская область, - пытливо продолжая рассматривать незнакомца, ответил Виктор.
   - Дошёл, - тихо сказал Таус и лицо его просветлело. - Наши далеко?
   Виктор нахмурил лоб, пытаясь вникнуть в суть вопроса.
   - Красная Армия, что ли? - переспросил он.
   - Да.
   - Немцы уже в Туле, почти под Москвой.
   - Не может быть. Откуда знаешь? - Таус впился глазами в Виктора, не зная, верить или нет сказанному.
   - У нас в отряде рация есть, потому мы в курсе всех новостей. Жаль вот только - батарейки почти сели. Что дальше делать будем - не знаю.
   - Вот, значит, как! А кто командует отрядом?
   - Бывший секретарь райкома партии.
   - А почему какой-то секретарь, а не военный?
   - Фрунзе тоже не был военным, а как командовал? - возразил Виктор.
   - Какой Фрунзе?
   - Михаил Васильевич.
   - Не знаю такого. Шайтан-воду пьёт?
   Виктор недоумённо посмотрел на незнакомца.
   - Ну, самогон, по-вашему, - пояснил Таус.
   - Кто?
   - Да командир твой.
   - Нет. У нас в отряде, насчёт этого - строго. 'Сухой закон'.
   Таус недоверчиво посмотрел на собеседника. Ему понравилось, что в отряде не пьянствуют, но что такое 'сухой закон'? - он не знал, однако, допытываться не стал.
   - И по деревням не ходите побираться?
   Виктор вопросительно нахмурил лоб.
   - Хлеб, крупа, картошка. На ветках не растёт, - губы Тауса искривились в полуулыбке.
   - А, вот ты о чём. Когда местные чем-то делятся - берём, а в основном, - Виктор, склонив слегка голову, посмотрел на автомат, - вот этим добываем.
   - У немцев?
   - А у кого ж ещё? - усмехнулся Виктор.
   - Отряд большой?
   - Человек двадцать. Ты-то сам кто? Откуда идёшь? Куда?
   - Я? Из Бреста. Из крепости. К нашим хочу выйти.
   - Из Бреста? Крепости? Погоди, это ж выходит, от самой границы, всю Белоруссию прошёл? - Виктор удивлённо посмотрел на Тауса.
   - А чего тут такого?
   - Ну, ты даёшь! А если к нашим идёшь, это ж, сколько ещё топать? Да и линию фронта, как переходить?
   - Дойти бы. А там разберёмся.
   - А впереди - зима, со дня на день, смотри, снег пойдёт. Нереально.
   - Зима, понятно, не лето.
   - А может к нам в отряд? - предложил Виктор.
   - Слушай, правда, что самогон не пьёте и людей не грабите? Я пока шёл, такого насмотрелся.
   - Обижаешь. Я же сказал.
   В сырой землянке, вырытой, как было видно по всему, на скорую руку, заполненной неприятным, прогорклым запахом от чадящей коптилки, сидели двое, командир отряда и комиссар. Они слушали короткие ответы Тауса на свои вопросы, время от времени переглядывались и Таус понял: верят, но не всему. Ну и пусть, это их дело. Потому и подумалось: в отряд его, конечно, возьмут, на первых порах будут присматриваться, без этого нельзя, все-таки человек он новый, но как сложатся отношения с командиром, одетым в суконную гимнастёрку, поверх которой овчинная безрукавка, или с тем же комиссаром, в грубом, толстом шерстяном свитере? Эх, если бы не наступающая зима. Никогда бы не остался. А тут, как назло, только поговорили с Виктором о холодах, и пошёл снег. Одним словом, кончилась вольная жизнь, а другого выхода пока нет.
   - Ладно, пограничник, иди, обживайся, - сказал командир. - Определю тебя к разведчикам, пойдёшь пока в распоряжение Марченки...
   ... Виктор разгрёб уголья, выкатил палочкой картофелину почти из самой середины перегоревшего костерка, принялся остужать её, перебрасывая из руки в руку. Сдавив её пальцами, разделил пополам, одну половинку протянул Таусу:
   - Готова. Пробуй.
   - Может, ребят подождём? Неудобно как-то.
   - Да вон они уже идут.
   Таус так и остался сидеть с половинкой печёного картофеля в руке, когда подошедшие партизаны стали усаживаться рядом. Самый старший из них, дед Ерофей, достал из-за пазухи объёмный узел, развязал его.
   - Угощайтесь, робяты, - предложил он, указывая на круглую, порезанную на ломти буханку ржаного хлеба и большими кусками тоже нарезанного, но нечищеного сала, густо усыпанного крупицами желтоватой соли, пояснив. - На побывке был, бабка на дорогу дала.
   - В баньке, небось, попарился? - спросил Вахромеев, мужчина средних лет в шинели, со следами старшинских треугольничков на петлицах.
   - Как же, не без этого, - словоохотливо откликнулся старик.
   - Счастливчик, - с завистью в голосе вставил Сидорин, совсем молодой парень, с пушком рыжей поросли на щеках и подбородке. - И когда уже только на основную базу перейдём. Там, говорят, даже банька имеется. Совсем вша заела.
   - А вот с Божьей помощью с нашим делом управимся и, наверно, перейдём, - беря ломоть хлеба и, отломив от него небольшой кусочек, сказал дед Ерофей. - Шуму только наделаем немалого, вот чего.
   - Шуму наделаем - это хорошо! - потянувшись за кусочком хлеба и сала, сказал Виктор. - Пусть гады знают, не по своей земле ход