Фабиан Гундель проснулся ровно в 10 часов утра. Ему казалось, что спал он намного дольше обычного, и у него не было ни малейшего желания полежать еще хоть пять минут, как ему советовал врач.
Приподнявшись на кровати, он увидел себя в зеркале платяного шкафа. Он не сразу узнал свое лицо, но оно ему понравилось. Он никогда не видел его таким, и поэтому начал невольно надеяться, что не только лицо, но и он сам сможет претерпеть такие же удивительные изменения - пусть не за одну ночь. Эта мысль настолько его взволновала, что ноги сами собой засунулись в тапки.
Дело в том, что в почтенной среде Фабиана Гунделя было принято планировать свою жизнь примерно на двадцать лет вперед, избегая всяческих удивлений и сюрпризов, нарушащих заведенный порядок. Всякий разумный человек должен в промежутке от 30 до 35 лет обзавестись семьей, взять кредит в банке, а затем двадцать лет его выплачивать. Это значит, что все эти годы уже заведомо прожиты в мыслях, и ты становишься сразу на 20 лет старше. А дальше проживаешь их уже де-факто, сравнивая фактические показатели с заданными.
Его друг Хайнц уже занял полмиллиона на постройку дома, в котором он будет спать не один и есть любимые блюда на ужин. Говорят, что Светлана вышла за него замуж, чтобы остаться в Германии. Но какая разница - оба довольны и оба теперь ждут ребенка.
У Фабиана Гунделя все обстояло сложнее. На Женю не давила необходимость зацепиться за немца - право на жительство у нее было и без того. Поэтому спланировать свою жизнь как минимум на двадцатилетний срок Гунделю с ней не удалось.
Он жаловался на неопределенность в сорок три года. Она же, будучи моложе его на шестнадцать лет, смотрела на него глазами репетиторши, восхищаясь природным умом и начитанностью наивного мальчика, знающего много о техническом маркетинге, но очень мало о жизни.
Он любил этот взгляд, но не мог согласиться с ним. Будучи менеджером, он знал о жизни даже больше многих. Но как впоследствии выяснилось через знакомого студента факультета славистики, русское понятие знания о жизни соответствовало скорее немецкому "знание о людях". И однажды Женя тоже пожаловалась на неопределенность - только не жизни, а людей и характеров, которыми по ее мнению сквозила вся Германия. Не трудно было догадаться, что "вся Германия" означало в первую очередь конкретно Фабиана Гунделя, только в энной степени.
И тут он впервые заметил, что о людях действительно ничего не знает и никогда ими как следует не интересовался. В начальнике, подчиненном, соседе, знакомом или том же Хайнце, близком друге, ему было важно не его внутреннее содержание, а только его внешнее проявление: дружелюбно ли здоровается, платит ли в срок, умеет ли болтать о новой опере, поможет ли при переезде и присмотрит ли за домом, пока Гундель будет в Новой Зеландии. Но когда Женя просила рассказать поподробнее хотя бы об одном из них, то Гундель, больше пожимал плечами, чем говорил.
А Женя рассказывать умела. Перед Гунделем, как на экране, вставал ясный образ с конкретным выражением лица, глазами, руками, губами. Он заочно познакомился с военпредом из почтового ящика, с перезрелыми "детьми цветов", со стукачами поневоле и по призванию, с Верой Евгеньевной, соседкой справа, убежденной, что алкоголиков нужно расстреливать, и Игорем Александровичем, соседом слева, считавшем семью Жени "евреями, но хорошими". Гундель уже слышал их голоса в прихожих и вздохи за чаем вторичной заварки. Ему казалось, что ее одноклассника Шурика из седьмого "В" он знает уже давно. Этого пятерышника по техническим предметам, в очках на шнурке, он так полюбил, что захотел сразу пригласить в Германию, хотя сейчас он уже взрослый, и, наверное совсем другой. Женя ответила, что стать другим Шурик не успел: его давно нет в живых. Он покончил с собой еще в том же седьмом "В": учительница принесла на урок литературы плэйер, исчезнувший с ее стола на следующей перемене, а Шурик не смог ничего доказать в свою пользу.
"Почему же я ничего не могу поведать связного ни об одном своем знакомом? - думал Гундель. - Почему, когда я читаю в газете о подобных трагедиях, то мне все кажется скорее нелепым, чем трагическим? Наверное, потому, что у нас нет времени и терпения читать чью-то книгу судьбы от доски до доски, и мы торопливо заглядываем в самый конец."
Одного он не учел: что в той стране, откуда приехала Женя, все возникает раньше, чем можно предположить. Не успеешь оглянуться - а вот уже и первое сентября, и в седьмой класс приходит или порядочный человек, или негодяй. Что же касается завснаба из Густав Беринген ГмбХ, то про него до самой пенсии не будет известно, кто он - первое или второе. Скорее всего, до самой смерти так ничем и не станет.
"Подлец", "предатель", "негодяй", "порядочный", "интеллигентный".... За всем приходилось лазать в русско-немецкий словарь. Желая преодолеть языковой барьер, Гундель неожиданно пришел к выводу, что попросту никогда не встречал ни отъявленных злодеев, ни воплощений благородства. Может быть, они не раз проходили мимо него, желали доброго утра, а он всем одинаково дружелюбно отвечал. Правда, если кто-то незаконно влезал на его место парковки или нахально обводил на автостраде, он шипел сквозь зубы "Arsch", то бишь жопа. А иных характеризовал как "весьма приятный и культурный человек". Но это было, опять же, выражением степени внешней обходительности и дружелюбия по отношению конкретно к Фабиану Гунделю, не имея ничего общего с их внутренним содержанием. Последнее же Гунделя интересовало мало, а еще меньше - необходимые для этого слова.
"Нет, что-то здесь не совсем то",- думала в очередной раз Женя. - Интересно, что он будет рассказывать своей следующей подруге про нее? То же самое, что и про свою жену? Как бы не так! Да, завтра он будет звонить и плакаться, почему он один. Ничего, постарается - найдет себе и повариху, и уборщицу! На двадцать лет, если надо!"
Но именно вчера кое-что помешало. В самом начале мы забыли сказать, что в те десять часов утра, когда Гундель открыл глаза, было уже двадцать пятое декабря. А вчера был Канун рождества. Это тот праздник, который невозможно манкировать: не прийти - значит, поссориться, прийти - значит помириться или подтвердить, что все осталось как было, и в ближайшие двадцать лет так и будет. Сидеть вдвоем при свечах было настолько невыносимо, что Жене ничего не оставалось, кроме как предложить послушать ораторию в соборе.
Вначале орган звучал непреклонно и жестко. Ему было чуждо любое чувственное движение, он приказывал всем в церкви застыть на месте. Но то была не бюргерская церковная замороженность: ноги сами приростали к кусочку каменной плиты с ввырезанным именем святого. Это место под двумя стопами уменьшалось с каждым аккордом, а как только вступил хор - пропало совсем. Вернуться на землю уже не было никакой возможности.
Ни текста оратории, ни отдельных нот уже нельзя было разобрать. Ведь оторвавшемуся от земли уже не надо никаких имен и названий.
После того, как орган умолк и отпустил людей обратно в свою стихию, Жене стоило большого труда повернуть голову в сторону Гунделя. Его лицо постарело на несколько лет, морщины углубились вдвое. А глаза, наоборот, стали мальчишескими, как у пятнадцатилетнего гимназиста, начавшего писать свои первые стихи. На этих глазах были слезы.
Где он был все это время? Наверняка, он был намного дальше, чем она, возможно, даже у самого Баха - недолго, несколько секунд, но где-то там, откуда началась музыка и продолжается уже четыреста лет. Там, где вместе с отголосками первых фуг, на медной плитке между строчками нотоносца было уже выгравлено: "Гениальность Германии - в бессловесном". Бах был виновен в безъязыкости немцев: единожды получив от него материнское право на звуки, они отрезали себе путь к логосу. И когда после этого рокового выбора прошло добрых двести лет, уже ни Гете, ни Новалис, ни Гейне ничего не смогли изменить.
Фабиан Гундель был наделен этим правом по рождению. Это значит, что даже если бы он не имел никакого образования, орган бы для него все равно звучал - может быть, менее изощренно или менее уверенно, но все же останавливал бы его, заставляя забыть о том, что якобы считается важным и с чем принято возится от рождества до рождества, не думая особо о цели. Так же, как и в стране логоса не шибко образованные все же понимали стихи и игру Окуджавы или Высоцкого, и старались перехитрить весь абсурд своего существования, включали вечером пленку. А для понимания Баха им нужна была детская музыкальная школа.
Гундель говорил, что у немцев нет времени читать книги человеческих характеров. Но как же читать, если не знаешь азбуки, а слышишь только звуки?
Дома он давно пришел в себя,. Но ей все еще мерещились слезы в углах его глаз, оставшиеся нерассказанными. Рождественская ночь долго не кончалась, как и все ночи в конце декабря. Женя, не смыкая глаз, разглядывала свою новую находку: неподвижный профиль, наполовину утопленный между двумя подушками. Полуоткрытые губы равномерно захватывали воздух. Где этот источник с его сильной, но узкой струей, откуда он черпает силы?
...Гундель не знал, что Женя полюбила его именно в эту ночь, а не тогда, полгода назад в Ганновере, где он ей поручил стоять за стендом на выставке. Выставка не удалась, крупные клиенты отказали, грозили увольнения, приставала пресса... Возвращаться в пустую гостинницу и думать о новых казнях следующего дня было невозможно. Поэтому по обоюдному согласию начальника и подчиненного производственная этика в эту ночь была нарушена.
Как ему не хотелось, чтобы та ночь кончалась! За сорок с лишним лет жизни с ним еще никогда такого не было. На подобные подвиги ему надо было тратить по нескольку месяцев, и уж, конечно, по нескольку сотен евро. А тут она сама... Ну да, немец-то нужен... Нет, не для разрешения на жительство, а просто, чтобы не жить одной в чужой стране. У меня три тысячи с лишним чистыми, слава Богу, могу себе кое-что позволить... на всю жизнь! Она еще может родить и не раз и не два - у меня будут дети! А я-то думал, что все кончено... Если она вот так, просто, сама - значит, всегда хотела, значит она - моя.
Гундель не ошибся. Денег на свою новую надежду у него уходило немного, а иногда он даже и не знал, на что их потратить. Он незаметно ехал по наклонной плоскости, только не вниз, а вверх. Сначала довольствовался одним уик-эндом, затем добавил пятницу, а под конец решил, что ни одной ночи в неделю спать один он не будет. И вот, так легко добравшись до самого верха, он внезапно обнаружил себя на краю обрыва и только тогда, оглянувшись, увидел, что дорога назад отрезана!
Оказалось, что немец был вовсе не нужен! Нужен был только Фабиан Гундель - именно такой, какой он есть, а не его атрибуты, над которыми он так усердно работал. Все его боевые награды на служебном поприще, его легкость общения и способность понравиться любому незнакомцу, почти выплаченная квартира и прочее снаряжение, которое он собирал для предполагаемой фрау Гундель - все оказалось бесцельным. Во времена своих былых похождений он не раз жаловался на интерес женщин к его кошельку и равнодушие к его персоне. Но теперь поймал себя на том, что к чему-либо другому он абсолютно не готов. Ему, никогда не вникавшему во внутреннее содержание человека, было особенно трудно понять чей-то интерес к нему самому - не как к гражданину благополучной страны, не как к благодарному начальнику, добросовеcтному работнику, надежному помощнику или "очень приятному культурному господину", a именно к самому Фабиану Гунделю.
На него, как на неудачно спонтировавшего игрока или обманутого кредитора, один за другим посыпались счета: за равнодушный взгляд, за невнимательность, бесчувственность, трату жизни понапрасну, половинчатость и ... лень. Так как деньги в качестве платежного средства не признавались, счета были предъявлены к немедленной оплате наличным временем. Гундель всегда осознавал дороговизну этой валюты: денег можно заработать и четыреста, и даже тысячу, некоторые зарабатывают сотню тысяч в день, но никто не может заработать больше двадцати четырех часов в сутки. Он объявил себя полным банкротом, приводил неоспоримые доказательства отсутствия времени, и, согласно закону о банкротстве, предоставлял ежедневные отчеты о трате каждой минуты.
Гундель не предвидел такого риска. Худшее, что он мог предвидеть - это быть покинутым и обобранным до нитки, как Хайнц после первого брака. Но с банкротом обращаются иначе: его не покидают и не обкрадывают. С него требуют.
С него требовали определить свое отношение к Ремарку, для чего были принесены из библиотеки несколько томов. С него требовали рассказывать об исполнителях берлинской и мюнхенской филармонии, составлять мнение о каждой выставке современного и менее современного искусства и выносить решение, стоит ли идти. И если решение было положительным, то ему надо было, разумеется, следовать.
В результате ему пришлось сдаться. После очередной командировки, усевшись в бюро за стол, переполненный корреспенденцией, Гундель заявил, что он хочет, наконец, "покоя". Женя ответила, что не берется организовывать его покой на всю оставшуюся жизнь: все равно попадешь в "самый надежный футляр". Но, по крайней мере, до рождества покой будет обеспечен...
Женя слабо верила в загробную жизнь, но все же верила, что когда-нибудь каждый ответит за все свои грехи. В тот вечер перед рождеством она узнала, что самомнение - это один из тех редких грехов, который наказывается именно на земле.
Как сладостно это наказание, если получить его вовремя!
Она вовремя заснула, хотя долго не решалась. Ей уже снился поезд Ленинград - Рига. Вокзал, поворот на Кришьяна Барона, площадь, Домский собор и ... Бах.
Свет уже прорезался через жалюзи. Наступило утро - то самое утро, в которое мы застали Фабиана Гунделя в самом начале, в 10 часов. Женя еще спала, и у него было достаточно времени побыть наедине со своим изображением в зеркале шкафа...
В немецких школах не пишут сочинений на тему "На кого я хочу быть похожим." И когда школьник становится взрослым, он не спрашивает у себя: "Кто я такой?" Не спросил этого и Гундель. Но ему почему-то именно сейчас захотелось, чтобы кто-нибудь ему подсказал.
И странно: это сделал именно тот человек в зеркале шкафа. Гундель видел его не как самого себя, а как какого-нибудь соседа или коллегу, постоянного клиента или поставщика, знакомого по отпуску в Альпах или незнакомца на бензоколонке. И этот человек улыбался ему безо всякой причины - просто потому, что увидел его с утра. Значит, вполне возможно, что улыбаться он будет и потом, когда он пойдет своей дорогой, и наверное, и весь оставшийся день, а может быть и следующий. "Разве вам не приятно, герр Гундель, что я улыбнулся просто потому, что вы пожелали мне счастливого рождества и нового года? - казалось, говорил он. - Поверхностное мещанство, конечно, в некотором роде, но признайтесь: как только вы начнете разбирать меня изнутри, у десятков людей будет украдена улыбка на весь сегодняшний день, а может быть и следующий. Стоит ли игра свеч? Тем, кто хочет как следует разобраться хотя бы в вас, нужна энергия. Какая угодно: световая, тепловая, космическая... Спешите! Энергия исчезает быстро, еще до того, как успеешь задуматься. Так давайте же, давайте все, что есть! Сейчас, а не через двадцать лет! Для кого вы экономите? Да для кого бы ни было - никто через двадцать лет не будет вас благодарить. Есле вообще будет кто-то, то сейчас!"
Он вспомнил вчерашний концерт. Когда-то он ходил на такие концерты часто. Особенно когда работал в Нью-Йорке и, стоя в проходе, за двадцать долларов мог слышать лучшее из всего мира... В эти редкие часы он относился к себе по-настоящему не-всерьез. Нечто похожее он переживал теперь - впервые после своего возвращения в Германию несколько лет назад.
Он решил сегодня же начать оплату Жениных счетов. И оплатить их так, чтобы превзойти все ее ожидания, чтобы вслед за этим не последовало бы ни одного обязательства ни с одной стороны, а только ... с обоих разом.
Гундель повернулся в ее сторону и увидел ее открытые глаза, как-будто не закрывавшиеся всю ночь. Как хотелось ей сказать все! И про того господина в зеркале, и про все, что будет сегодня, сейчас. Но Гундель знал, что у него подобные порывы заговорить ничем не кончаются, кроме как ничего не значащей, но уравновешивающей реплики:
- Какая погода сегодня? Небось опять подморозило?
"Ага, и мне опять придется ехать домой на автобусе", - подумала Женя, уже готовая услышать дорождественского Гунделя. Но вышло не так.
- Скажи, у вас в Петербурге Антона Брукнера играли когда-нибудь?
- Может быть, но я не слышала.
- Тебе это имя вообще знакомо?
О Брукнере Женя не знала решительно ничего, кроме имени. Но Гундель не мог и не стал объяснять. Он поднялся, отыскал какой-то диск и сунул его в ту прорезь, которая всегда, независимо от его настроения - спокойного, раздраженного, довольного, придирчивого или вовсе бесцветного - никогда не обижаясь и не требуя объяснений, так преданно протягивала ему свою ладонь с вырезанным кругом. Через пару секунд рожок едва слышно подал первый звук. После нескольких тактов ворвался оркестр.
Сколько простых фраз было связано в одном потоке девятой симфонии! Скрипка, независимая от трубы и кларнет от контрабаса не пересекались в одной точке. Они пересекались в каждой ноте - так, как это возможно в бесконечности. Видимо для того, кто писал эту симфонию в последние месяцы своей жизни, бесконечность уже казалась естественной.
Можно ли вникнуть в содержание ноты? Женя пыталась сделать это сейчас, но у нее не получалось. Есть ли у ноты вообще содержание? Или этот кружок с палочкой - простое, честное существо - ничего не может утаить и сразу выплексиквает все наружу? Содержание приучено быть скрытым, а нота не может скрыть. Пройдя ноту, содержание уже стало энергией.
- Скучно? - спросил Гундель, но скорее со снисхождением, чем с досадой. -Тебе такая музыка не нравится?
- Нет, просто нарочито с непривычки. Надо еще раз послушать. Но вот ты... ты сейчас мне очень нравишься.
Вчера бы он мог бы на это ответить: "А ты мне - всегда!". Но вчера бы это ничего не значило, а теперь...
Уже давно вступило адажио. Женя ждала, пока кончится это затишье, еще целое и нераскрытое, чтобы дать волю уже настоящему, надорванному, нетерпеливому престо, останавливаемое под конец финалом и кодой из традиционных аккордов. Так сидит и ждет человек, никогда не слышавший девятой симфонии.
Но когда звук за звуком начали невозвратимо уходить в пустоту, можно было уже догадаться, что ничего этого не будет. Пианиссимо, теряя один за другим голоса контрапункта, все больше стихало, и наконец, совсем угасло.
- Все, - сказал Гундель. - Дальше ничего не написано.
Женя не дождалась ни кульминации, ни финала. Так и пропало адажио, незаметно, звук за звуком, а того, грандиозного, чего она ждала - не произошло.
Зачем же тратить столько времени на перевод непереводимых определений человеческого характера? Зачем мучиться вопросом "кто он, она?". Потом, как-нибудь, само придет, если будет нужно. В России это было нужно, чтобы обезопасить себя. Но здесь пока некого бояться, тем более стукачей. Главное, что сейчас для нее впервые звучит Брукнер, девятая симфония, мимо которой она проходила столько лет, и не нашла времени. И кто ей открыл ее? Тот, которого она считала умным мальчиком, знающим все необходимое, чтобы ловко орудовать бюджетом отдела маркетинга, но существенного в жизни все-таки не понимавшим? Но ей-то как много еще предстоит узнать существенного!
Скорее! Брукнер дождался ее. А Вагнер, Малер и Хиндермит еще ждут. Не опоздать бы!
Гундель уже давно распрощался с человеком в зеркале. Теперь ему улыбалась Женя. Но почему ему до сих пор никто так не улыбался? Или может он забыл? Он вспомнил: так, в Нью-Йорке, он улыбался сам, перед концертом, когда оркестр еще рассаживался, а он ждал. Он ждал настоящего события, стоя в проходе за двадцать долларов, и случайно увидел свое лицо в зеркальце пожилой дамы, сидящей за восемьдесят долларов перед ним в ложе и не ждавшей ничего.
Теперь событий ждут от него. А ему, чтобы справиться, нужна только энергия.