В глубине лесов Ээи, где кора дубов темна, как старое железо, а стволы поднимаются, словно колонны древнего храма, я утратил человеческий облик и обрел морду с клыками и влажными ноздрями. Земля стала для меня запахом и вкусом, луна - серебром на листьях, а слово - забытым сном. Я был спутником Одиссея, и имя мое звучало во мне, как осколок разбитого кубка, но звуки расплывались, и от них оставалась лишь волна тоски.
Цирцея, дочь Гелиоса, водила пальцами над чашами, и травы, собранные в местах, где пересекаются тропы людей и зверей, варились на ее огне, превращаясь в зелья, от которых плоть забывает себя. Я помню, как мы вошли в ее дом, как свет золотых светильников выхватывал круги из теней, и вино пахло медом и солью. Я помню ее взгляд - без злобы и без жалости, как у степной кошки, живущей по законам простым и древним. Жезл в ее руке чертил знаки в воздухе, и мы, обессиленные дорогой, смеялись и спорили, и только в самом дальнем уголке сердца уже сгущалась темнота.
Потом - холод в горле, словно ледяная струя; мир сдвинулся; разверзлась тишина.
I
Когда я очнулся, я уже не был человеком. Мое тело тянулось к влажной грязи, я слышал движение соков в корнях, различал бесконечные оттенки сырости и прелости, горечи и сладости. Меня влекло к желудям и к запаху свиней - стаи, принявшей меня без вопросов и имен. Внутри же, под новой плотью, билась другая жизнь, едва уловимая, как свет на дне колодца: память о веслах, о полированных рукоятях мечей, о голосе Одиссея.
Лес был не только местом, но и порядком вещей. День здесь прятался в чашечках цветов, ночь свисала с веток тяжелой тканью. Под ярусами листвы стоял туман, в котором утренний свет дрожал и переставал быть очевидным. Каждый куст жил своим ветром, каждый камень хранил тень. Птицы, которых я прежде лишь слышал, теперь дышали во мне, и я учился их именам не языком, а нутром.
Сначала ко мне пришел страх. Свиньи боятся громких звуков и резких движений; они любят плотность теплых тел, в которых каждый пульс отвечает другому. Я хотел влиться в это животное братство и раствориться, но внутри жила искра, не желавшая растворения. Страх сменился голодом; голод - тупой радостью сытости; сытость - дремотой, в которой мир сужается до шевеления хвоста.
И вдруг, на краю этой дремы, я увидел: мои желания - круги на воде, за которыми нет ничего, кроме новых кругов.
II
Ночами Цирцея выходила в лес с чашами и ножами, с плошками молока и белой мукой. Она переходила из тени в тень, словно вода, перетекающая из одной чаши в другую. Ее волосы пахли мятой и дымом, а движения были медленными, как речь, которой не нужно убеждать. Я видел, как она растирает в ступке корни, выкопанные с молитвой к земле, как добавляет в зелья травы, сорванные до того, как звезды уступят небо рассвету.
Она подносила ладонь к губам и шептала - не заклинания, а слова, в которых каждое знало свое место. Ее ритуалы не были ни игрой, ни жестокостью. Они были мостами между тем, кем мы себя считаем, и тем, что есть. Мы падали, мы шли и возвращались, и в этом возвращении рождалась тишина - такая, в которой слышно, как движется сок в ветвях.
Я видел, как дым полыни и лавра обвивался вокруг ее рук, как огонь слушался ее. И понимал: она не наказывает, а испытывает. Не ломает, а показывает. Она ведет через темный лес к источнику, о котором мы забыли.
III
Однажды, когда месяц был тонким, как серебряная струна, Цирцея остановилась возле меня. Я лежал в углублении земли, согретом телами моего стада, и во мне боролись два огня: свиной - голодный, короткий, и человеческий - длинный, как дорога. Она опустилась рядом так, что я почувствовал тепло ее колена. В ее взгляде не было ни вопроса, ни суда; он был глубок, как колодец, и всякий видит в нем свое.
- Ты слышишь голос своих желаний? - спросила она. - Они зовут по именам, и каждое имя требует ответа. Но кто идет на зов?
Ее слова были просты, и в простоте скрывалось острие. Внутри моей плоти, пахнущей гнилью и дерьмом, я слушал. Я слышал зов пищи, зов стаи, зов самки, зов отдыха, зов тепла. Каждый зов был как толчок морской волны. И все же между ними открывалось что-то гладкое, как влажный камень, о который разбиваются волны - место, где никто не зовет.
- Это место - твоя душа, - сказала она, не глядя на меня, - но не та, что слабеет и мечется; та, что помнит свое родство с разумом. Одна вода, но разные берега. Пей.
Она протянула мне чашу. Горечь была такой, будто я глотал всю полынь, какая растет на земле. Зелье обжигало не во рту, а в пространстве между желаниями, где обычно живет сон. Отпив, я понял: желание - не господин, а гость; внезапная жажда - не я; я - тот, кто встречает и отпускает, как сторож у ворот.
IV
С тех пор мой сон стал светлее, и явь прозрачнее. Я начал видеть, как рождается страсть: из трепета запаха, из вспышки звука, из касания света; как она вбирает в себя воду, пока не станет волной. И тогда, на миг раньше нее, я успевал поднять руку в душе, и волна отступала без разрушения.
Я понял, что мое звериное состояние - не наказание, а обряд. Это была малая инициация: преддверие, смывающее грязь дорог, снимающее пыль с глаз. Я вспомнил древние слова жрецов: что душа, жадная к видимым вещам, забывает свой источник; что поворот к себе - поворот к роднику. Тогда я не понимал; теперь видел это ясно, как зерно в ладони.
V
Лес стал моим учителем. У корней дуба я слышал, как в земле живут тени дождей; у ручья - как камни трудятся, шлифуя друг друга; в ночи - как звезды говорят одной речью без угрозы. В этих наблюдениях рождалось не знание, которое завоевывает, а то, которое смиряет.
Моя душа, привыкшая бояться потери и жаждать обретения, стала узнавать силу разума - не у вещей, а между ними. Порой желание возвращалось, упрямое и медное. Во мне закипала свинья, и лес становился толпой соблазнительных запахов. Тогда я поднимал внутренний взор: запах - не вещь, а знак; знак - нить; нить - путь к центру, где нет никого, кроме чистого внимания.
Я не становился камнем. Я не убивал желания - я видел его. Видение мощнее удара.
VI
Цирцея редко говорила долго. Ее слова были как пятна света сквозь листья: они не согревают, а показывают. Она настаивала травы при молодом ветре, смешивала их с молоком, выдоенным перед зарей, и ставила на крышу, чтобы зелья слушали небесный путь.
В одну из ночей она позвала меня к источнику - к тому, где вода столь чиста, что отражает не лицо, а саму способность отражать. Она погрузила туда пальцы, тихо приговаривая, и капли скатились в чашу. Затем она сожгла мирт, лавр и немного соли, и дым поднялся, как врата, распахивающиеся внутрь.
- Войди, - сказала она. - Но помни, что вход - не место, а решение.
Я вошел не ногами, а вниманием. Внутри меня тишина стала богаче; в ней растворились даже тонкие спицы страсти. Там, где прежде отражался лес, не осталось ничего, кроме самого зеркала. И в этой пустоте не было ни одиночества, ни холода; там свет не приходил, потому что не уходил.
VII
Я начал понимать, почему богов называют едиными и многими. Множество - здесь, где каждый лист единичен; единство - там, где лист - знак дерева, дерево - знак леса, лес - знак дыхания без имени.
Душа, измученная кольцами желаний, желала покоя, но в покое скучала; теперь же, прикоснувшись к разуму, она узнала движение выше, чем бег, и тише, чем остановка. Это не отказ, а возвращение. Это не потеря, а распознавание.
Я увидел, почему нас обращают в зверей не для унижения, а для напоминания: что мы - ни свинья, ни человек, а то, что видит обоих и знает им цену. В этой малой инициации тяжелые вещи - еда, сон, жар - обрели меру, как листья в ручье.
VIII
Когда пришла пора возвращения, Цирцея собрала нас у очага. На камнях плескалось молоко, смешанное с кровью ягненка; в чашах теплился дым мирта; огонь был кругом, в котором сходятся начала. Она провела жезлом по воздуху, и круги дрогнули.
- Кто познал границу, пусть переступит, - сказала она. - Но помните: переступив, вы не покинете познанного.
Она дала нам пить. На этот раз горечь уступила сладости - такой, как у последнего летнего меда: в нем тяжесть солнца и память о труде. Тело мое вспыхнуло огнем, от которого не обжигаешься, а начинаешь помнить. Кости и мышцы собрались в прежнюю вязь, и я стал человеком - но не тем, каким был.
В этом "не тем" была чистота.
Я поднял руку, и пальцы слушались меня так же послушно, как прежде морда слушалась ветра. Я произнес слова - глухо, ломко, но в них было зерно. Друзья мои, один за другим, возвращались в свои образы; они смеялись - от облегчения, от радости, от перенесенного страха. Одиссей смотрел на нас, как смотрит кормчий на пришедший по зову ветер.
IX
Мы оставались у Цирцеи, пока ветра не стали благосклонны. В эти дни я держал себя, как сосуд, в котором есть не только вода, но и звук воды. Я не чурался пищи и вина, но не искал в них утешения. Я не сторонился женщин и песен, но не отдавал им имени. Я научился открывать и закрывать двери желаний без злобы и без суеты.
Когда Одиссей говорил о доме, о Пенелопе, о Телемахе, я чувствовал, как во мне движется не тоска, а путь.
Цирцея прощалась с нами без печали. Она провела ладонью по моему лбу - теплой, как камень, пролежавший весь день на солнце, - и сказала:
- Ты думаешь, что я учила тебя волшебству - нет, я лишь показала зеркало. Если ты увидел в нем не себя - радуйся.
- Что есть то, что видит? - спросил я впервые вслух.
- То, что не видят глаза, - ответила она. - Они не враги и не сестры - душа и разум; они отражения, и тот, кто знает одно, узнает другое. Ты был свиньей, чтобы стать вниманием. Будь человеком, чтобы стать прозрачным.
X
Мы ушли. Лес медленно расступался. Ветер умолкал в кронах, словно не желал мешать. Я шел, и каждый шаг был отпечатком не только ноги, но и памяти о том, что не имеет формы. Море встретило нас привычным плеском, в котором живут и похвалы, и угрозы. Весла вошли в воду, и корабль понес нас дальше.
В ночи, когда мачта чертит небо, я лежал на палубе и смотрел на звезды. Они были, как и раньше, на своих местах, и в этом постоянстве звучал дар. Я думал: малая инициация - не огонь, который меняет форму металла, а вода, которая показывает его чистоту. Это не удар судьбы, а решение души.
Отождествление с желаниями теряется не через отвращение, а через знание: ты идешь рядом с ними, как идешь рядом с тенью. И чем выше солнце, тем короче тень.
Одиссей, проходя мимо, остановился:
- Ты стал молчаливее.
- Я учусь слушать, - ответил я.
Он кивнул и пошел дальше, потому что его уши были заняты ветром, и это был его путь.
XI
С тех пор во всем, что случалось со мной, я искал не урока, не наказания, не награды - знак. В буре - знак того, что голос - не только гром, но и тишина между ударами; в голоде - знак того, что я - не живот; в любви - знак того, что лицо - не только кожа, но и свет за нею.
Ибо, однажды увидев, что видит во мне нечто, не зависящее от положения руки, от состояния тела, от времени и места, я не мог забыть этого зрителя.
Так я учился переходить от души к разуму - не перепрыгивая, не пренебрегая, не проклиная. Душа любит песни, вино, победы, кожу, запах хлеба, шум праздника; разум любит безмолвно, как родник любит склон. Между ними - не разлом, а лестница.
И первая ступень - потеря имени ради знания того, кто его произносит. Эта ступень была дарована мне в лесу Ээи, в зельях и зелени, в дыме и воде, в глазах богини. Малая инициация - это открытые глаза при еще не разжатых кулаках.
XII
Иногда, когда море становится гладким, а люди, утомившись разговорами, смолкают, я снова становлюсь свиньей - не в плоти, но в запахах и движениях. Я чувствую, как в сердце просыпается жадность, как тело убеждает, что сейчас - единственное время.
Тогда я улыбаюсь - так, как улыбается тот, кто узнает в чужом платье старого друга, - и отвожу руки. Желание проходит мимо, как пастух, ошибшийся тропой, и в душе становится легко.
Я не святой и не мудрец; я - человек, обретший память о своем зрителе. И потому в дни, когда гибли мои братья, я не судил богов; в дни, когда нам улыбалось море, я не благодарил случай. Я знал: все это - тень единого во множестве, его след, оставленный между вещами.
И я был благодарен лесу, Цирцее и своему звериному телу - потому что без него я бы не увидел своего внутреннего дыхания.
XIII
Если меня спросят, что осталось во мне от тех ночей, я отвечу: вкус горечи и чувство ясности. Горечь - от трав, которыми отворяют внутренние двери; ясность - от воды источника, в которой небо не изображается, а присутствует. И еще - спокойствие, которое не есть твердость, а мягкость; не равнодушие, а дружба; не усталость, а доверие.
Я слышу, как в глубине каждой вещи шумит ее исток - и этот шум подобен молчанию.
Я говорю это, потому что не умею иначе. Если слова мои бедны, вините мою школу: меня учил лес. Если мысли просты, не смейтесь: их простота - от верности. Кто был зверем, знает: легче обмануть тонкое, чем грубое; кто был человеком, знает: легче пройти мимо отражения, чем мимо самого себя.
А кто стал зрителем, видит: нет ни "зверя", ни "человека", есть поток, в котором меняются берега.
И потому, когда придет день, и Одиссей ступит на берег, где его ждут, - даже если нас уже не будет рядом - я буду у воды, в любой воде, и скажу себе негромко: возвращение - это не место, а родство. И путь от души к разуму - не лестница к небу, а круг к сердцу, где тишина не спит и свет не горит, потому что он - не пламя, а присутствие.
Таково мое свидетельство. Когда-нибудь, в другой роще, на другом берегу, чья-то рука снова разотрет в ступке корень, и горечь придет к чьим-то губам; и еще один человек вспомнит, что он - больше своей плоти и меньше своего имени.
И это будет хорошо. Потому что малого посвящения достаточно, чтобы начать: остальное приходит изнутри, как приходит день - не по приказу, а по мере.
И тогда лес, которого уже нет, станет мостом, который никто не строил, но по которому все идут.
XIV
Есть вещи, которые нельзя рассказать прямо, но можно показать через молчание. Лес Ээи был таким молчанием. Когда я вспоминаю его теперь, я вижу не отдельные деревья или тропы, а свет - особенный, словно он был не светом солнца, а свечением самого воздуха. В этом свете всё становилось прозрачным: кора обнажала свои жилы, камень - свою память, вода - свой путь от истока к устью.
Цирцея говорила, что лес - это зеркало души, но зеркало особого рода: оно показывает не то, что ты есть, а то, чем ты можешь стать, если откажешься от притворства. Свинья не притворяется свиньей - в этом её достоинство. Человек же постоянно притворяется человеком, надевая маски имён, званий, памяти о славе. Когда маски спадали с нас, мы обнаруживали под ними не пустоту, а живую плоть - голодную, простую, честную.
И это было страшно. Страшнее, чем буря или битва. В буре ты знаешь, кто ты - воин, моряк, спутник Одиссея. А в этой наготе не знаешь ничего. Ты просто есть: дыхание, сердцебиение, жажда, усталость. И где-то за всем этим - тот, кто наблюдает.
XV
Я помню один день особенно ясно. Был полдень, и стадо лежало в тени старого дуба. Воздух дрожал от жары, и даже мухи летали медленно, словно им было лень торопиться. Я лежал на боку, и солнечный луч, пробившийся сквозь листву, упал мне на морду. Тепло было густым, почти осязаемым.
И вдруг я понял - я не чувствую тепла. То есть тело чувствовало, кожа ощущала, но я, тот, кто наблюдал, был вне тепла. Я видел ощущение тепла так же, как вижу дерево или камень. Оно было не мной, а тем, что происходит со мной. И в этом "со мной" открылась бездна.
Кто этот "я", на которого падает тепло? Где он находится? Он не в теле - тело само есть объект наблюдения. Он не в мыслях - мысли приходят и уходят, как облака. Он не в желаниях - желания вспыхивают и гаснут. Он - пространство, в котором всё это происходит. Он - холст, на котором пишется картина.
Это длилось миг - или вечность, я не знаю. Потом кто-то из стада зафыркал, я встрепенулся, и обычное сознание вернулось, тупое и привычное. Но трещина уже появилась. Я увидел щель между собой и собой.
XVI
Цирцея знала об этих мгновениях. Она называла их "просветами". Не просветлением - это слишком громко, слишком окончательно. Просвет - это когда тучи расходятся на миг, и сквозь них видно небо, а потом снова сходятся. Но ты уже знаешь: небо есть. Оно было всегда. Просто тучи его скрывали.
- Большинство людей, - говорила она, - проживают жизнь, не увидев неба. Они знают только тучи. Когда одна туча рассеивается, они радуются, но тут же приходит другая, и они горюют. Они думают, что тучи - это и есть небо. Они не знают, что могут подняться выше.
- Как подняться? - спросил я тогда, ещё не вернув человеческую речь, но она услышала мой вопрос без слов.
- Не подняться, - поправила она. - Вспомнить. Ты уже там. Ты всегда был там. Просто ты забыл, отождествив себя с тучами. Ты решил, что ты - это твои мысли, твои чувства, твоё тело. Но всё это - гости в доме. Ты - сам дом.
Эти слова тогда казались мне туманными. Теперь же, когда корабль качается на волнах, и я сижу, обхватив колени, под звёздным небом, они становятся ясными, как родниковая вода. Да, я - дом. Желания приходят и уходят - это гости. Мысли толпятся и расходятся - это гости. Даже тело, это усталое, израненное тело, - гость. А я - тот, кто встречает их у порога.
XVII
Был ещё один урок, и он пришёл через боль. Однажды я подрался с другим хряком из-за пищи. Это случилось быстро: запах жёлудей, порыв жадности, столкновение, острая боль в боку, где его клык распорол кожу. Я отступил, хромая, и лёг под кустом, и боль стала всем моим миром.
Она пульсировала, расширялась, заполняла всё. Не было ничего, кроме боли. Я был болью. И в этом "я был болью" пряталась ошибка, которую я тогда ещё не видел.
Цирцея нашла меня к вечеру. Она присела рядом, осмотрела рану и приложила к ней что-то холодное и горькое. Боль отступила - не исчезла, но стала тише. И в этой тишине она сказала:
- Боль - хороший учитель. Она показывает границу. Ты думал, что ты - это тело, и когда телу больно, тебе кажется, что ты разрушаешься. Но ты же здесь, ты слышишь меня, ты видишь вечернее небо. Боль есть, но ты - не боль. Ты - тот, кто её наблюдает.
Я не сразу понял. Боль требовала всего внимания, она кричала: "Я здесь! Забудь всё остальное!" Но постепенно, через дни, пока рана заживала, я научился делать то, что она сказала: наблюдать боль, не становясь ею. Видеть её, как вижу дерево или облако. Она была сильна, она была неприятна, но она не была мной.
И когда я понял это, что-то переменилось навсегда. Страх боли потерял власть. Не то чтобы я стал бесстрашным - нет, страх приходил, как и прежде. Но теперь я знал: страх - это гость. Он постучал в дверь, я впустил его, выслушал, и он ушёл. Дом остался стоять.
XVIII
Одиссей, когда мы вернулись в человеческий облик, спросил меня как-то вечером:
- Что ты узнал там, в свином стаде? О чём тебе рассказал лес?
Я долго молчал, подбирая слова. Как рассказать об этом человеку, который всю жизнь был кормчим - своей судьбы, своего корабля, своих людей? Как объяснить, что самое главное - перестать быть кормчим и стать морем?
- Я узнал, - наконец сказал я, - что я не тот, кем себя считал. Я не моё имя, не моя история, не мои подвиги или поражения. Всё это - волны на поверхности. А я - глубина.
Одиссей посмотрел на меня долгим взглядом. В его глазах мелькнуло что-то - понимание? сомнение? жалость? Не знаю.
- Может быть, - сказал он медленно. - Но волны всё равно нужны. Без волн море мёртво. Я выбираю быть волной. Пусть я разобьюсь о скалы, пусть я рассеюсь в пене - но я буду двигаться, я буду биться, я буду жить.
Он был прав по-своему. И я был прав по-своему. Мы выбрали разные пути, и оба пути вели домой - только дома были разные. Его дом был на Итаке, где ждали жена и сын. Мой дом был внутри, где ждала тишина.
XIX
Когда я теперь смотрю на звёзды, я вижу их иначе. Раньше они были просто точками света - красивыми, далёкими, равнодушными. Теперь я вижу в них то же самое, что вижу в себе: присутствие. Они есть. Они светят не потому, что хотят светить, и не потому, что должны светить. Они светят, потому что такова их природа.
И моя природа - не желать, не бояться, не стремиться. Моя природа - быть. Просто быть. Присутствовать. Наблюдать. Видеть, как желания приходят и уходят. Видеть, как страхи поднимаются и опадают. Видеть, как мысли вспыхивают и гаснут. И оставаться - неизменным, спокойным, как звезда, которая светит сквозь тучи и сквозь ясность, безразлично к тому и к другому.
Цирцея подарила мне эту неизменность. Не как вещь, которую можно взять в руки, а как воспоминание о том, что всегда было. Она показала мне моё подлинное лицо - то, которое было до рождения и будет после смерти. То, которое не меняется, когда я становлюсь свиньей или возвращаюсь в человека. То, которое остаётся, когда всё остальное исчезает.