За окном раздался одинокий корабельный гудок, напоминая о невидимом, скрытом мглою ночи, но всё же близком присутствии моря. За ним последовал нервный скрежет шин и несколько совсем уж резких, спешных, один за другим последовавших сигналов машин. Тревожный всплеск звуков разрезал нежную умиротворённость ночной тишины.
'Нужно ложиться,' - подумала я.
Каждую ночь, в одно и то же время, с невыносимым постоянством прилетает отвратительно поющая, навязчивая птица. Она усаживается прямо над моим окном, под самой крышей, на покатую трубу дождевого слива, и заводит свою монотонную песнь, которую я называю - гимн бессонницы.
Если не уснуть до её прилёта, придётся слушать до самого рассвета назойливые трели, ворочаться с боку на бок, мечтая пристрелить её, и, представляя в полубреду, как она разлетается от выстрела на тысячу окровавленных перьев, как её маленькая голова с жёлтым клювом отлетает, как крошечные глазки стекленеют...
Я просыпаюсь в ужасе, не понимая, как такая жуткая картина может всплыть в моей голове. Неужели я настолько жестока, что могу убить несчастную пташку, пусть даже и во сне?!...
Я встаю с постели. Теперь уже не уснуть. Ищу в потёмках сигареты, спички. Свет не включаю, чтобы не разбудить домочадцев. Стараясь не шуметь, я выхожу из квартиры, сбегаю по мраморным ступеням, обхожу дом и влезаю на узкую опасную лестницу, ведущую на крышу.
Крыша покатая: один скользкий шажок - и полетишь кубарем с пятого этажа высоченного старинного дома. И всё из-за какой-то птицы...
Три часа ночи или около того. Тишина и покой. Птицу не слышно. Странно. На миг, забыв об опасности, я задираю голову и смотрю на небо. Всё оно усыпано бисером звёзд. Голова кружится, но оторваться не могу. Звёзды начинают казаться застывшими нитями света, я будто вижу, как они прорезают синие покрова неба, уже не точки, уже не звёзды, а серебряные гирлянды. Верится мне, что если я протяну руку, то схвачу любую из них за хвост, и стащу её с неба, как в детстве мы стягивали сверкающую мишуру с ёлки.
- Не спится? - кто-то тихо, почти шёпотом, ласково отрывает меня от звёзд, - Доброй ночи, соседка.
- Доброй.., - передо мной Иван Серафимыч с первого этажа. Чудной старик, говаривали большой учёный некогда был, да теперь совсем уж из ума выжил. Мама часто посылала к нему с кастрюлькой супа, рагу или с куском пирога. Он любил её стряпню. На все праздники посылал нам анонимные открытки, разрисованные вручную и подписанные причудливым размашистым почерком: 'Ваш любящий друг. Искренне.'
- Вы уж не сердитесь на птицу, - вдруг говорит он.
- Откуда Вы про птицу знаете? - я прищуриваясь, пытаюсь заглянуть ему в глаза. Темно. Хоть мы и в двух шагах друг от друга, а лица не разглядеть. Только седая шевелюра, торчащая во все стороны, да борода, как у деда Мороза, светятся в ночи.
- Я теперича всё знаю, - говорит он загадочно, - Спросите любое, на всё Вам отвечу.
- Шутите всё, Иван Серафимыч? - а сама думаю: 'Да-а, совсем старик с катушек слетел...'
- Нет, какие уж теперь шутки? Я вполне серьёзно говорю. Испытайте меня, спросите, что угодно - всё Вам расскажу, - и говорит так серьёзно... Я хмыкаю мысленно, и думаю: 'Вот чудной старик!'.
- Да нет у меня никаких вопросов, - отвечаю простодушно, пожимая плечами.
- Да? А что ж не спите тогда? Вы ж не влюблены пока.
- Так птица ведь! - краснею, злюсь и на него, и на себя, и мысленно радуюсь темноте.
- Нет, не птица, Ася Давыдовна, не птица Вам спать не даёт...
Он садится на самый край покатой крыши, свешивает ноги. Я не верю своим глазам. Безумец - не боится упасть с такой высоты. Глядит куда-то вдаль, ещё и ладонь козырьком приставляет ко лбу, будто это поможет в такой-то темноте что-то разглядеть. Глупый старик, а ещё и учёный. Вот до чего старость и одиночество доводят.
- Зря Вы так думаете, Ася Давыдовна. Не был я одинок. Всё было в моей жизни: и наука, и любовь...
Как он догадался, о чём я думаю? Может я вслух что ляпнула? Да нет, вроде. Угадал? Странный старик. Что он вообще здесь делает? И с чего вдруг решил заговорить со мной? Он такой замкнутый всегда. За это его недолюбливают соседи, кроме мамы моей. Она его очень уважает. Никто при ней не смеет его странности обсуждать. А так вообще-то у бабушек на лавочке Иван Серафимычу кости помыть - любимое дело.
Я аккуратно сползаю спиной по кирпичной стене дымохода, и, вытягивая ноги, усаживаюсь на крыше.
- Если человек любит, не важно, что или кого, он не одинок. Вот Наталья Павловна со второго этажа, разве она одинока со своей Матильдой? Нет, хорошая семья может и у бабки с кошкой быть. Вот и я не был одинок. У меня ведь всегда была моя наука.
Я болел ею, она терзала меня и не давала покоя, но жизнь - это не покой. Покоем грезят одни глупцы.
Он говорил так уверенно, так спокойно - казалось он и вправду знает, о чём говорит. Странно всё это. Я слышала, будто из института его выжили, обвинили в шпионаже за то, что он был связан с каким-то иностранным, то ли китайским, то ли японским учёным. Он бедствовал, жил впроголодь, писал какие-то научные труды, но его никто не издавал - все двери для него были закрыты в этой стране, но уезжать он не собирался. Пошёл работать грузчиком, чуть было не спился, здоровье подорвал. Потом работал на раскопках. Его друг, краевед и археолог, взял старика к себе в команду.
Про личную жизнь его я ничего не знала, только, что не было у него ни жены, ни детей.
- Вы думаете, любовь - только к женщине или к мужчине - есть любовь? Нет, она больше, она способна принимать разные формы, иногда самые неожиданные. В творчестве - именно она ведёт руку и мысль, художника и писателя, ею одною были созданы величайшие творения на земле - в музыке и архитектуре, и даже в проявлении милосердия. Лишь любовь на земле делает нас подобными Богу. Она возвышает нас и даёт нам приют. Любовь и только любовь заставляет нас отдать себя на благо искусству, или науке, или другому человеку - и это тоже дар и великий талант - любить другого больше, чем самое себя.
Он умолк. Снова приложил ладонь ко лбу, всматриваясь в горизонт. Небо заметно посветлело. Звёзды растаяли.
Я отчётливо видела его лицо и глаза, серые и туманные, они сливались воедино с рассветным небом. Ветер колыхал его белые длинные волосы, пышные и вьющиеся, спутанную бороду и белую рубаху. Он всегда ходил в белой рубахе, и всегда она была одинаково чистой, выглаженной и старой.
- Однажды я любил женщину, - продолжил он, не отрывая взгляда от горизонта, - Её звали Софья. Я называл её Софи. Она была красива. Стройный стан, такая тонкая талия, хрупкие плечи, вся маленькая, гибкая, словно ребёнок, и только глаза, жгучие, зелёные, раскосые, взгляд хитрый, лукавый! Она знала, какую власть имела надо мной её красота...
Я часто рисовал её. Я долго бился над её глазами, хотел достичь сходства, а она всё смеялась надо мной.
'Не выйдет, - говорила она, - Ты влюблён, ты не видишь моей истиной сути. Любовь ослепила тебя'.
Давно это было. Страшные времена тогда наступили. А мы были так молоды, мы ничего не понимали, и потому ничего не боялись.
Мой отец тогда ещё верил в коммунистические идеи, он занимал высокий пост в новом правительстве. А вот семье Софи угрожала опасность. Её отец был человеком торговым - помещиком и заводчиком. Они были вынуждены бежать.
Софи умоляла меня уехать с ней, с её семьёй. Но я не решился...
Она пришла ко мне однажды ночью и вопреки всем нравственным устоям того времени, воспитания и положения в обществе, она отдалась мне. Это была единственная ночь нашей любви, когда я держал её в своих обьятьях, когда мы принадлежали друг другу и безмолвно клялись любить друг друга вечно...
Долгие годы я не знал о судьбе Софи. Но я не мог её забыть. Я не хотел знать других женщин, хотя они и были в моей жизни, но это были лишь тени моей Софи. Та единственная ночь, когда она прокралась ко мне, дрожащая, взволнованная, с глазами полными отчаяния и страсти, та ночь затмевала все оставшиеся дни и ночи моей долгой жизни.
Спустя много лет я узнал, что семья Софи бежала в Европу, затем в Америку. Она вышла замуж за нефтяного магната и жила в Техасе, в окружении роскоши и многочисленной челяди, так, как она и привыкла, как и подобало ей...
Я знал также, что у неё были дети. Мне было известно, что она увлеклась разведением редких пород лошадей и добилась в этом больших успехов.
Я не знал лишь одного - была ли она счастлива? Любила ли она ещё когда-нибудь в жизни так, как любила меня? Помнила ли она ту нашу ночь? Думала ли она обо мне? Вспоминала ли бессонными ночами, бродя по огромному поместью, глядя на свои сады сквозь резные окна, или светлым ранним днём, когда причёсывала гривы своим лошадям...
Я хотел верить, что она не забыла меня. Я представлял её скачущую галопом, видел, как ветер треплет её волосы, как горят её глаза бесстрашием, как она несётся по бескрайним техасским просторам, смелая и безудержная, как сама любовь...
Однажды мне пришло письмо. Когда я вытащил конверт из почтового ящика, сердце моё вдруг зашлось, как тогда, в далёкой юности, когда я впервые увидел Софи. Я бросился бегом домой, нашёл очки и прочитал адрес отправителя на конверте: 'Техасс, Виндлэйк Фарм, Энн Вандергрин'.
Дрожащей рукой я надорвал конверт и достал два сложенных письма и ордер на получение посылки. Одно из писем было написано по-английски и в нём говорилось: 'Мистер Иван Никольский, уважаемый сэр, выполняя последнюю волю моей покойной матери, леди Софи Степлтон, я пересылаю Вам её письмо и ордер на получение картины Питера Л., наследником которой Вы являетесь на законных основаниях завещания леди Степлтон. С уважением и наилучшими пожеланиями, Энн Вандергрин'.
Глаза мои слезились от нахлынувших чувств. Я взял в руки письмо Софи и приложил его к губам. Я зарылся в него лицом. Я хотел вдохнуть его запах и узнать в этом запахе мою Софи. Меня покинул рассудок. В этот самый момент в мире для меня не существовало абсолютно ничего: ни времени, ни смерти, ни меня, ни самого мира, только одно лишь это мгновение, только это письмо - и ничего более ценного или важного в этот самый момент во всём мире. Я видел глаза Софи, в мягком свечении, в поволоке, в обрамлении бархатных ресниц, её неповторимый взгляд, который я так и не смог написать.
Я стал читать. Она писала о своих чувствах ко мне, о той ночи, о любви, что никогда не угаснет. 'Когда моё сердце остановится, - писала она, - моя любовь к тебе не умрёт. И если есть где-то мир более добрый и справедливый, то я верю, мы встретимся там и будем неразлучны и счастливы вполне, как того и заслуживают любящие'.
Иван Серафимыч замолчал. Мне было грустно и тягостно от его рассказа, но когда он замолчал, мне стало совсем невыносимо. Я будто ждала какого-то тайного смысла этой истории, будто сейчас он расскажет до конца и я всё пойму.
- Так что же было дальше? Что ещё было в том письме? - спросила я нетерпеливо.
Он вздрогнул, будто я его разбудила, вырвала из его воспоминаний, и продолжил:
- Она признавалась, что долго таила обиду за то, что я не решился с ней уехать, и лишь спустя годы она простила меня, понимая, что я не мог так поступить со своим отцом, ведь ему бы грозила ссылка или даже расстрел. Она умоляла меня не забыть её и найти в других мирах, иначе, она верила, что душа её не найдёт успокоение в небесах.
- И что было потом?
- Потом была жизнь. Но совсем другая. Я стал верить, что наступит день, и я умру и увижу её снова. Ради любви к ней, я, учёный-атеист, стал верить в Бога. И это спасло меня. Вера осветила мою жизнь. Каждый день я заново узнавал мир и сделал много открытий, которые невозможно было бы постичь без веры и без любви.
Я смотрела на него во все глаза. Я ничего не понимала. Зачем он рассказал мне эту историю, хоть и трогательную, и красивую, но совсем непонятную?..
- Ну что ж, мне пора, - сказал он, и вскочил на ноги одним движением, с какой-то странной лёгкостью, невозможной для старика, - Господь обещал мне важную встречу сегодня, а у меня есть ещё дела, - он подмигнул мне, улыбаясь, и добавил: - Зря Вы не спросили меня о том, что не даёт Вам спать, теперь будете всю жизнь искать ответ, но это и к лучшему. Надеюсь, Вы не желаете покоя? Ах, да, прошу Вас, передайте маме мою благодарность, её грушевый пирог остаётся лучшим в мире, и ещё, не тратьте слёзы понапрасну. Ваш любящий друг, искренне!
Утром я проснулась с чувством странной, необъяснимой тревоги. Надела халат и прошла на кухню. Мама плакала над грушевым пирогом.
- Иван Серафимыч умер, - сказала она тихо и снова заплакала.
- Не может быть! Когда? Я же ночью его видела, говорила с ним.
- Ночью? Как ты могла его видеть? Он ведь ещё днём вчера умер. Я к нему заходила в обед. Принесла ему поесть, спросила, как себя чувствует. Он сказал: 'Хорошо, только устал, прилягу, посплю'. Я ещё удивилась - он днём никогда не спал... Так и умер, значит, во сне. Блаженная смерть. Заслужил, - замечательный человек был.
'Не тратьте слёзы понапрасну'.., - вспомнила я, - Ты не плачь, мам. Он не хотел, чтоб мы плакали.
- Откуда ты знаешь?
- Просто знаю. Он мне как-то говорил. И что пирог твой лучше всех.
- Так и сказал? - она просияла улыбкой сквозь слёзы.
- Сказал, твой пирог остаётся лучшим в мире.
- Да, он так всегда шутил. Знаешь, странное дело, он картину тебе оставил. Да, представляешь? Старая такая картина, вся в мелких трещинках, ценная, наверное.., я в прихожей оставила, - поди, посмотри..
Я глядела в зелёные раскосые глаза совсем юной девушки, глядящей на меня с портрета. Мягкие сливочные драпировки шёлка обрамляли её хрупкие плечи и подчёркивали щемящую трогательность её образа. В глазах её было лукавство, но затаённая нежность и едва уловимая печаль придавали взгляду тихой безропотной грусти, будто она хотела что-то сказать, но не могла. На её нежной, по-детски пухлой ладони лежала маленькая мёртвая птичка.