...Нелегко подобрать мелодию к этой невесёлой истории. Но должна же быть мелодия, соответствующая словам, возможно, как та, торжественно-притчевая с выстраданным ночным признанием: " Я верую" - полное единение смысла и формы. А может быть, и не надо ничего подбирать, просто прислушаться к своему сердцу, как метроному, и тогда между его ударами услышишь нужный мотив, и все сказанное ранее окажется лишь нестройными звуками из оркестровой ямы перед репетицией "оркестра".
***
Вьюжил февраль, засыпал снегом бывший уездный уральский город на двадцать первом году советской власти. Уже давно были взорваны и разобраны храмы. Кремлевский карлик с колючей фамилией, выполняя волю усатого "хозяина", подписал приказ об уничтожении неугодной части российского населения, были сформированы "оперативные тройки" и спущены в регионы лимиты - лицензии на отстрел и заключение в лагеря и тюрьмы. Жернова террора крутились безостановочно, рубили "лес", летели "щепки".
На исходе серого февральского дня заключенного Ивана Нефедова, спецпереселенца из крестьян, перевели в одиночную камеру. Сытый вохровец, сопровождавший его, криво усмехнулся: "Будь как дома. Живи". Погремел запорами, ключами и ушел. Всё стихло. "Живи..." - резануло слово, прозвучало, как намёк, живи, мол, пока. Неужели конец?
Он огляделся. Камера длиной три метра и шириной чуть больше метра, высоко в торце камеры зарешеченное окно, серое от надвигающихся сумерек, под потолком тусклая лампочка в сетке из толстой проволоки, металлический топчан, накрытый серым суконным одеялом, небольшая столешница, прикрепленная к стене. Каменный мешок... Клетка... Вспомнил, как в детстве ловил птиц. Брал в руку крошечный, теплый комочек, слышал, как дрожит, трепещется маленькое тельце, тщетно пытаясь вырваться на волю. Так и ему сейчас казалось, что огромная, неумолимая рука выхватила его из обычной жизни, сжала в тисках, как ту птичку, и этой железной руке достаточно совсем небольшого усилия, чтобы раздавить его.
Он сел на топчан, опустил голову, устало согнулся, как сломанный тростник. "Господи, за что? - металась мысль. - Что дурного я сделал в жизни? Летом горбатился с утра до ночи в поле и на покосе, зимой столярничал, чтоб иметь какой-то приработок, о детях думал, об их будущем, да и имущества большого не нажил: два небольших деревенских дома на два окошка под соломенными крышами - вот и всё. И скотины не лишку: две лошади, три коровы, шесть овец. Так ведь и семья не маленькая - девять человек, шестеро детей, мы с женой да старуха мать, живём только своим хозяйством. До революции считался середняком, а тут на тебе - кулак, враг трудового народа! И пошло-поехало. Девять лет назад, в двадцать девятом, выгнали из дома, всё отобрали, перебрались всей семьёй в баню. А в тридцать пятом погрузили в эшелон, и на Урал, на спецпоселение отбывать трудовую повинность. Бывал и раньше на Урале, когда в шестнадцатом году был призван в армию и служил ратником в сто седьмом пехотном запасном полку в Перми. Думал, больше не доведётся бывать в этом холодном краю, а вот довелось. Видно, и умирать на Урале придётся... Умирать? Не хочу! Я и внуков-то своих ещё толком не видел. Смастерил только кроватку для внучки, но понянчить не привелось, арестовали в середине декабря прошлого года".
Он встал, и чтобы унять внутреннюю дрожь, принялся ходить по камере от стенки к стенке. Было холодно. Пощупал две ржавые трубы отопления, проходящие сквозь камеру по её узкой стороне невысоко от пола - чуть теплые. За окном, видимо, выходящим во двор тюрьмы, совсем стемнело, слышался приглушенный шум автомобилей.
"Наверное, трупы расстрелянных вывозят... Вот и меня завтра так... Бросят в общую яму, ни попа, ни молитвы, был человек, и нет человека.
"И никто не узнает, где могилка моя", - вспомнил он слова любимой песни, пел, бывало, выпив, плакал, а жена Катя посмеивалась над ним.
Вот и сейчас почувствовал, что по лицу текут слёзы.
"Эх, Катя, Катя! Признаюсь тебе, есть опаска, что обижена ты на меня. И не дай Бог, в старости ночью будешь перебирать нашу жизнь и скажешь: "Не жалел меня мужик",- не дай Бог. Я деревенщина, Катя, правда, старался расти, развиваться, читал Бальзака, помнишь, брал книги у попов на погосте. Как-то одному мужику сказал, что он скуп, как Гобсек. И пошла по окрестным деревням гулять полюбившаяся присказка "скупой, как Гобсек", хотя и не знали люди, кто он такой.
Да, наверное, в молодости я был груб и невнимателен. Сейчас понимаю, что такое зимой каждый вечер сходить на ключик по семнадцать раз за водой, чтобы хватило на всё - и на себя и на скотину. Это делала только ты по установившемуся порядку - воду носить не мужицкое дело. А ведь надо было каждый раз подниматься с полными ведрами в гору.
Бывало, гоню коров домой с поля и поражаюсь, как они повадками похожи на женщин. Вот идет коровёнка, вихляет грязным задом, как распутная молодуха, мотаются пустые сиськи туда-сюда. Тьфу! Срамота.
Ты всегда была верной женой, строгой и сильной. Но эта твоя сила иногда допекала. Знаю, не простишь никогда мне, что я, женатый человек, прижил ребёночка с Авдотьей из Матрёнино. Грешен, прижил, а почему? Ты выросла рядом с церковью, всегда была сильно богомольной, блюла церковные обряды. В пост сорок дней не подпускала к себе меня, здорового мужика, на пушечный выстрел. Говорила, что грех, хоть на стенку лезь. Вот и схлестнулся с Авдотьей, любила она меня ещё с юности. Так получилось.
Или взять недавний случай, незадолго перед арестом. Помнишь, выпили мы после работы с другом, чтобы хоть чуть-чуть забыться: ведь жизнь изломана, порушена, мы - беспаспортные спецпереселенцы, не люди. Пришел домой, сел ужинать, на душе кошки скребут. Ты поставила на стол чашку с кашей, встала у печки и давай пилить: зачем пьёшь. Слушал, слушал, не стерпел, поддал по чашке, полетела каша в разные стороны, при сыне и снохе - нехорошо!
Прости меня, Катя. Это жизнь, а в ней бывает всякое - и хорошее, и плохое. Были и у нас с тобой светлые денёчки, поженились по любви, шестерых детей вырастили. Живёшь и думаешь: ещё многое впереди, успею, и помириться, и исправиться. Только, глядь, а ты уже на краю, и не будет никакого завтра, и уходить придётся с тем, что нажил.
Спросишь: страшно ли умирать? Как не страшно! Даже скотина, когда ведут её на бойню, всё чувствует - ревёт утробно, противится, а тут человек! Себя в зеркале не видел, но, говорят, поседел, дожидаясь вот уже месяц своей участи. Следователь допрашивал меня только один раз, на второй день после ареста. Задавал обычные вопросы: когда родился, служил ли в царской армии, состав семьи, имущество. А на пятый день в камеру зашли двое - майор и лейтенант НКВД. Нет, не били, только предупредили строго, что завтра буду ознакомлен с протоколом допроса, и если не подпишу протокол, упрусь, то возьмут и тебя, Катя, а ты, мол, дашь любые показания. Помнишь, наших соседей эстонцев Прокопия и Линду взяли обоих, а троих детей, младшей Верочке всего четыре года, - по детским домам.
Читал я на другой день протокол, и волосы на голове шевелились. Понял, что со мной всё заранее было решено: оказывается, с тридцать шестого года являюсь агентом латвийской разведки, в интересах которой проводил контрреволюционную шпионскую работу на территории СССР. Расстрельная это статья, но чтобы отвести беду от тебя и детей, подписал все листки протокола. Бесполезно противиться, они любого сломают. Со мной в камере, до того как перевели в одиночку, сидел Теодор, молодой, здоровый парень. Он рассказывал, что вначале отказался подписывать протокол. Его четыре дня держали в кабинете следователя, стоя, без сна, воды и пищи. Вечером следователь уходил домой, оставлял милиционера следить, чтоб заключенный не садился и не спал. Теодор признавался, что на четвертый день почти потерял рассудок и готов был подписать что угодно, лишь бы прекратить эту пытку. Вот так.
Прощай, Катя. Не нажился я ещё на белом свете, пятьдесят лет - не возраст, многое ещё хочется: внуков по головкам погладить, клейкие листочки весной понюхать, погулять в праздник, полюбиться с тобой, прости меня грешного. Никогда тебе не говорил, но бывает так: к пятидесяти годам женщина становится похожей на старый гриб обабок - ещё съедобна, но уже не вкусна. Ты не такая. Ты для меня всегда была и осталась самой желанной. Многое ещё хочется, да, видно, не судьба...
Горло распирал комок, сердце давила досада на судьбу, на её необъяснимую избранность, на грубую силу, вырывающую его из жизни, силу, которой, похоже, безразлично, кого убивать.
Он попытался прилечь, но тут же сел, обхватив голову руками: от одеяла несло мочой и псиной. Вновь больно кольнуло воспоминание.
"Лёшка, Лёшка! Гад ты сопливый. Росли вместе, другом назывался, а ты... Помнишь, в молодости ездили с тобой на ярмарку. Зашли пообедать в трактир, взяли щи. Глянул я на тебя и остолбенел: на твоей губе до ложки повисла жирная, зеленая сопля. Ты швыркал с ложки щи, втягивал одновременно в себя соплю, а она вновь выползала. Я есть не смог, бросил ложку и выскочил из-за стола.
Утереть соплю у тебя ума не хватило, а вот стать стукачом ты сообразил. Когда следователь упомянул, мол, ты, Нефедов, сомневался, что вам когда-нибудь выдадут паспорта, я понял, откуда ветер дует. Это сомнение я высказал только тебе, Лёшка, когда шли вечером домой с собрания спецпереселенцев, а утром ты всё передал коменданту. Выторговал, ты, Иуда, себе жизнь. Живи, хрен с тобой. На том свете увидимся".
По его понятиям было уже за полночь. Задремал, сидя. Разбудил грохот открываемых запоров, окатило ужасом:
- Заключенный, выходи! Лицом к стене, руки за спину!
Почувствовал, как проволока больно стянула запястья.
- Вперёд!
Спустились в подвал. "Направо, налево", - командовал исполнитель наказания.
Иван почувствовал под ногами опилки. Мелькнуло: "Сейчас выстрелит в затылок!" Он резко обернулся. Исполнитель уже поднял револьвер.
- Повернись спиной, сука!
- Стреляй так!
Раздался выстрел. Исполнитель успел ногой оттолкнуть от себя подальше подломившееся, падающее тело: как бы не обрызгать кровью гимнастерку, жена ругается - стирать часто приходится.
А во дворе тюрьмы рычали автомобили и увозили в ночь свой смертный груз.