Что-то этой весной смертей в доме случилось больше обычного.
Я как раз протискивался сквозь прутья решетки - они были раньше арматурными прутьями, пока домоуправление не превратило их в решетку - тонкие, с мизинец толщиной, но упругие, в спиральной цепкой насечке. И тут эта мысль - она пришла, как откровение. Даже оглушила - я замер и перестал дышать, хотя медлить не следовало. Парой этажей ниже топали чьи-то напористые шаги и оказаться застигнутым меж прутьев, как какой-нибудь бомжара, лезущий на постой - мне вовсе не улыбалось. Я налег, протискиваясь, зацепился за что-то, специальная куртка, надеваемая на такие вылазки, обыденно затрещала, теряя клочья. Прутья бесцеремонно, как при обыске, прошлись по телу сверху вниз, достигли самой широкой части туловища, нижних ребер, и, после последнего панического нажима - пропустили в пахнущую кошками темень. Я выдохнул облегченно и повиснув на прутьях, втащил за собой ноги. Шаги внизу осеклись - щелкнул замок и стальная дверь заскрежетала по полу.
Ну и слава Богу.
Я нащупал прут, отставленный в сторону, и вернул его на место. Последний пролет лестницы перед выходом на чердак был заварен наскоро - четыре вертикальных прута и три поперечных. Когда-то давно я потратил несколько ночных часов, прокравшись сюда с ножовочным полотном. Эта арматурная сталь, скажу я вам, пилится хреново. Она упругая - пропилишь больше половины и прут начинает сотрясаться и визжать, словно возишь смычком по гигантской басовой струне. Тем не менее, я вырезал тогда центральную часть решетки, метр прута с приваренной наклонно поперечиной. В такую дыру вполне мог протиснуться человек взрослый и не слишком субтильный. Всех прочих, пузатых, она отсекала, как молекулярный фильтр.
Замаскировать такую дыру - тоже не сложно. Четыре обрезка тонкого резинового шланга - по одному на каждый конец выпиленного фрагмента. Пролезаешь внутрь, втыкаешь прут на место, накинув эти втулочки на места соединений, и вот те нате - считай, что прошел сквозь стену.
Люди не склонны обычно замечать того, что у них под носом. Их интерес не распространяется дальше собственной квартиры. Дошлепал до половичка, обмахнул ноги, ворохнул ключом в замочной скважине, потянул дверь на себя - и все... Выше твоей двери уже не существует Вселенной, не так ли?...
Моя калитка в невидимый мир уже с год как была приотворена. За это время тысячи людских взглядов равнодушно скользнули по ней. Воистину - самая прочная решетка та, что не видима.
Я, конечно, прятал ее как мог. Подкрасил обрезки шлангов в тон бурого уставшего железа. Прилепил еще несколько резиновых трубок просто так - на целые прутья. Хорошенько изжулькал их пассатижами - издали они теперь имели благородный вид сварочных нашлепок.
Зачем тут вообще сдалась решетка - мне объяснила Танюшка. Когда-то давно, в ее раннепионерское детство, влюбленная юная пара воспользовалось крышей в неблаговидных целях. Нет-нет, не как укромное местечко для невинных ребячьих утех - не подумайте превратно. Как трибуну, с которой можно сообщить всем вокруг, что жизнь - полное дерьмо. Их взявшиеся за руку трупы не сделали мир лучше. Они сделали хуже асфальт под домом. А потом появился Сварщик.
По Танюшкиным словам, он был похож на колдуна, налагающего заклятье. У него был волшебный жезл, рассыпавший белые искры, на которые было нельзя смотреть, а то ослепнешь, и которые застывали на ступенях железными плевками. Он произносил страшные заклинания, обжегшись. Он употреблял из мутного стаканчика колдовское зелье, которое купил сердобольный домкомитет. Он не вкусил даров, поднесенных ему испуганными жителями дома, более того - он отверг и осквернил дары, наступив сапогом в блюдо с мягкими помидорами. Это был страшный и злобный колдун, улыбнулась Танюшка своим детским воспоминаниям. Темнобород и желтозуб. Они с подружками сразу поняли, в чем тут дело. Отныне дом был проклят...
А дальше было так...
Наступил вечер и остывающий металл решетки вишнево и покаянно светился в темноте. Раньше это было обычное место, последняя лестничная площадка, половинка марша, чердак как чердак и плоская крыша над ним. Теперь же, будучи отгороженной - темнота таила ужас. Ночами он протискивался сквозь прутья и вязким тестом оплывал вниз по ступеням. Девчонки не решались теперь подниматься на последний пролет. На чердаке завелись крысы. Пищали в мусоропроводе, царапая лапками жесть изнутри. Возле решетки нашли дохлого воробья - высосанный комок сухих перьев. Мама одной девочки сказала ей как-то - если не убирать квартиру каждый день, не обметать паутину под ножками шкафов - пауки вырастут огромные, с чайное блюдце. Кошмарно было представить такого паука. А ведь там, за решеткой, внезапно поняли они, паутину вообще не убирают. Никто и никогда. Девчонки клялись, что видели одного, он был размерами не то с суповую тарелку, не то с тазик для белья, то и другое казалось жуткой правдой - высовывал сквозь решетку лапы, а на них был черный колючий волос.
Это было лишь вопросом времени - когда они вырвутся и сожрут всех.
А потом в их сети попалась Машка.
- Машка? - спросил я.
- Ну, кошка, конечно же...
- А... - сказал я.
Любая Машка, кошка она или нет, орущая в опутавших ее сетях, воспоминание не из приятных. Танюшка подсела поближе и велела ее обнять. Было видно, что перспектива снова побыть маленькой испуганной девочкой, ее будоражит.
Машка орала два дня.
Неизвестно, что с ней приключилось, застряла где-нибудь, или свалилась куда-то. А может, ей перебили хребет подъездной дверью, у которой была слишком тугая пружина. Кошки ведь часто забираются умирать куда-то в недоступные места. Кто теперь это узнает? Тогда же - причина казалась яснее ясного. Пауки. Среди мальчишек нашлись даже свидетели, которые видели это своими глазами - как Машка пила молоко возле решетки, а волосатые лапы ее схватили. Утром, чуть свет - прибежали слушать. Она все еще помякивала, но уже слабенько, словно задушено.
Жалко Машку, решили мы оба.
- А потом? - спросил я.
- Какое такое потом? - посмотрела она непонимающе.
- Ну, проклятие дома... - напомнил я. - Снялось оно как-нибудь?...
- А... - она засмеялась. - Потом... Повзрослели все - вот и все тебе потом...
Вот так вот, подумал я. Взрослость тогда и наступает, когда улетучиваются детские страхи. Зачем взрослому человеку бояться какой-то там решетки? Зачем взрослому человеку вообще замечать ее?
Дети - это другое дело. Их кошмары осязаемы, как земля, по которой они ходят. Танюшино детство полно волосатых лап и задушенных паутиной кошек.
Ничего не изменили эти двое. Их пылкое, разбитое об асфальт откровение, запомнилось новому миру меньше, чем явление Сварщика. Жизнь нисколько не поменялась к лучшему. Она лишь наполнилась пугающими призраками детства - волосатыми лапами, сучащими липкие нити, на которые бахромой собирается страх. И вселенная - оканчивается теперь площадкой девятого этажа.
Вороненое крыло страха.
Танюха выкрутилась из моих рук и ускакала к подоконнику, где хранился ее Блокнот. Она всегда делала так, если нам удавалось договориться до лирических обобщений. И вот теперь - ускакала к своему Блокноту, задумчиво пошелестела им какое-то время и вдруг сказала мне про вороненое крыло страха.
Я вспомнил сразу, как хлопали вороньи крылья. Тогда была ночь, совершенно чернильная темнота, какой только и бывают ночи субтропического юга. Свет фар упирался в эту темноту и отжимал ее назад, глянцевую и упругую, словно полиэтиленовый пузырь с киселем. Сжавшись до какого-то своего предела, пузырь прорывался и вязкая темнота извергалась, валилась, перла на нас, накрывая с головой. Мы подняли в темноте стаю ворон, пирующую на коровьих трупах. Вороны были настолько жирны и тяжелы, что взлет их сопровождался сплошным канонадным треском лопнувших перьев. Воздух не держал их, перекормленных. Они не махали крыльями - молотили ими, как сумасшедшие и воздух рвался под их крылом. В свете фар мельтешили эти вспышки черного пламени, многократно повторенные воображением. Даже в непроглядной темноте они были видны совершенно отчетливо.
Вороненое крыло страха.
Танька все-таки молодец, снова подумал я.
Темнота чердака и впрямь пахла кошками.
Я пробирался в темноте пригнувшись, хотя спокойно мог идти в полный рост или даже подпрыгивать. Дело тут вот в чем - дом, в котором я вырос, был старенькой деревянной двухэтажкой. Чердак, на который я лазил в детстве, был шиферным шалашом, стропила которого торчали внутрь, как ребра во чреве китовом. Сколько шишек было о них набито - и не сосчитать даже. Это страх моего детства - с размаху налететь лбом на скошенный деревянный угол. Я обречен пригибаться на любом темном чердаке, как ни была высока его кровля. Вороненое крыло моего страха.
Я увидел тусклый свет впереди, увидел окрашенную им лестницу - творение еще одного Сварщика, но, видимо, не злого и страшного колдуна, а мудрого мага, сребробородого и ясноглазого. Конструкция из металлических уголков, даже украшенная призрачными мазками света - все равно оставалась неказистой. Подумать только, сказал я себе - сущность волшебника определяется вовсе не его квалификацией, а лишь истинной целью волшебства...
Сказать это Танюшке, решил я. Пуская поскачет к своему Блокноту. Человек, вообще, особенно счастлив в эти минуты - когда бежит к своему блокноту, чем бы он ни был.
Я отвалил тяжелую крышку и вылез на кровлю, на гудрон, еще мягкий от дневного солнца, под блестящие звезды. Здесь было то, ради чего я до волдырей натер ладони, елозя туда-сюда ножовочным полотном и морщась от густого, невыносимо фальшивого звучания арматурной струны. Здесь было небо, тихое звездное задумчивое небо, не растворяющее в себе неон и электричество, которых так полно на улицах.
Я ткнулся ногой в поребрик, опоясывающий крышу и присел.
Освещенный двор лежал внизу, чуть серебрясь выбеленным асфальтом. С этой высоты он казался ровным, словно растянутое полотно в кинотеатре. Огромный светлый прямоугольник вдалеке, уже распахнутый во всю ширь... и готовый распахнуться и вглубь. Я смотрел на него сверху, невидимый и отстраненный. Еще пару часов назад я ступал по нему, пересекая двор. А теперь - в нем можно увидеть все, что пожелаешь. Любая история, стоит только ее вообразить, тотчас и послушно прокрутится на нем. Так что у меня - тоже есть свой блокнот. Только у меня он значительно больше. Его невозможно сунуть в карман и переехать на новое место. Получается так, что к своему блокноту я привязан навечно. Это не совсем удобно, но что поделать - Блокноты не выбирают...
Как и истории, которые пишутся в нем...
Посвящается:
Незнакомому мне человеку, который умер...
Знакомому - который уехал куда-то...
И сумасшедшей старухе, которая швырнула однажды ведром гороха из окна...
Картофельный Боб.
Никто не знал количества прожитых им лет, но он уже выглядел старым - был ссутулен работой, сморщен, как дряблый клубень, и грязь вечно селилась под ногтями его.
В густых бровях жили присохшие намертво земляные крошки - утирая с лица едкий пот, он часто и подолгу натирал брови ладонями, перепачканными землей; и солнце, и дождь, и ветер, перетирающий в пыль частички грунта, довершали работу - его кожа вобрала в себя близость земли, вцементировала ее в свои поры, и от того все его лицо, вся его шея и кисти рук обрели землистый оттенок - мучнисто-серый когда он работал в поле, и с глинистой влажной прозеленью - когда лицо было умытым.
Нос его был похож на картофелину, только что вынутую из земли - сплошь в рябых щербинах и наростах. Кожа щек вызывала в памяти разрытую весной землю, бугристую, в кустиках сухой щетины, а волосы, о... его волосы, они походили на переломанную, иссушенную морозом ботву - сросшиеся пряди, колтуны... колтуны... и земля в волосах...
Если бы он, утомившись, уснул на своем поле - его бы точно приняли за картофельный куст.
У него наверняка имелось нормальное человеческое имя, но кому ведомо, что там начертано в пыльной метрике на самом дне сундука?
Его называли Картофельный Боб и у него был Талант.
День цепляется за день, год прорастает из года, полощет дождь поникшую землю и солнце пожирает ее жирный налет по утрам. Медленно, как тающий во рту мятный леденец, тлеют прошлогодние плети, утоптанные в гурт - и отдают земле эту прелую сладость. Земля становится пряной в горсти - он продует землю языком и остается доволен ее вкусом. Небо становится очень высоким, когда он делает так - словно облачный столб, словно труба со стеклянными стенами опускается над полем, и накрывает его - и он остается один, совсем один, посреди своего поля, почти неразличимый в обществе гривастых земляных холмов, внутри которых неторопливо, медленно как жизнь, набухают нежные клубни. Они растут и растут, тесня боками скрипящую землю, и узелки корней по капле тянут в себя и сладость растительного тлена, и горечь близких дождей, и земную мятную соль. И плети колышутся ветром, пересыпая земляную крупу, и разлапистые листья, трепеща бледной изнанкой, поют в это высокое небо, кричат в это высокое небо... Когда он делает так... Он набирает землю в пригоршни и, поднеся к лицу, вдыхает запах ее, пробует ее на язык, и земля в горсти вкусна, как творог, как пар над похлебкой, как сырные хлопья... И следующий год тянется нежным ростком из мягкой картофелины воспоминаний, и тает земля, набирая силу, и прах ее въедается в кожу и становится частью, выражением лица - и только белки глаз светлеют, когда лунный свет, серебрясь, натекает в них...
Это была его жизнь, его долгая череда умираний и роста, обращений в теплую слизь и возрождений из праха. Он закрывал глаза, слушая, как корни уходят в глубь, как полезные червяки копошатся в земле, взрыхляя, облегчая им продвижение. Он не помнил, откуда у него это поле, на дне того же, единственного, сундука, наверняка хранились документы и на земляной надел, и на дом, приросший бревенчатыми корнями к щеке осинового лога. Его это не интересовало. Он в этом ничего не смыслил. Возможно даже - он не умел читать. По крайней мере, в его доме не водилось ничего, содержащего буквы. Он умел понимать землю и растить картофель - этого было достаточно.
- Это замечательно, Боб! - говорила тетушка Хамма. - Замечательно...
Ее гладкая, без единого пятнышка, кожа и по девчоночьи пухлые пальцы, давали понять, что она куда моложе Картофельного Боба, но Боб все равно называл ее тетушкой. Он смущенно улыбнулся тетушке Хамме, потер распухший шелушащийся нос, и снова обнял корзину. Он всегда робел перед тетушкой Хаммой, перед ее немыслимо белым передником, перед немыслимо чистой розовой кожей. Шурша юбкой, она прошла вперед и поманила Боба за собой, и Боб пошел, озираясь на приоткрытые - из-за жары - двери ресторанчика, пошел за тетушкой Хаммой на задний двор, где были навесы и длинная скамья. Задний двор был столь же чист и ухожен, как и фартук тетушки - Картофельный Боб шагал осторожно, просыпая со штанин земляную труху. Небо над задним двором висело низко, и Боб сутулился больше обычного, опасаясь задеть за него головой и испачкать. Он поставил корзину на землю перед скамьей, развязал полотенце, прикрывающее корзину, и постелил его на скамью, соорудив по краям бережные складки, затем - опустился коленями на землю и стал осторожно выкладывать картофелины на полотенце... Одну за другой... Бока картофелин были теплы, а также чисты и гладки - совсем как кожа тетушки Хаммы. Картофельный Боб, счастливо улыбался, выкладывая их... Одну за другой... Он даже не удержался и погладил одну из картофелин. Им всем здесь нравилось, чувствовал Боб. Нравилось у тетушки Хаммы. Они напевали и мурлыкали тихонько, лежа на полотенце.
Он выложил все, поправил пару последних, уложив их поудобнее и поднялся, не отряхиваясь. Небо висело совсем рядом с его макушкой. Он повернулся к тетушке Хамме, которая подобрала висящие полы полотенца, укрыв картофельную пирамиду от солнца, и протянула Бобу другое - свежее...
Пока он с трепетом принимал его, она опустила в корзину бумажный пакет с продуктами.
- Замечательно, Боб. - повторила она. - Как всегда впрочем...
Картофельный Боб смотрел на нее, обнимая корзину.
- Боб... - сказала тетушка. - Слышишь меня?... Мне будут нужны еще четыре корзины до конца недели. Боб... Четыре... Ты успеешь?
- Да, тетушка Хамма... - сказал Боб. - Четыре...
- Ты еще кому-нибудь должен принести? - спросила она.
- Дядюшка Чипс просил две корзины к завтрашнему дню, тетушка Хамма. - сказал Боб.
- Чипс Стрезан? - уточнила она. - Молодой Чипси?
- Да, тетушка Хамма...
- Хорошо, Боб, ступай... - отпустила его тетушка Хамма. - Не забудь - четыре...
Картофельный Боб шел к своему полю - небо становилось выше с каждым сделанным шагом, и это было хорошо, потому что утро уже кончилось и низкое солнце могло обжечь ему темя, как дно горячей сковородки. Картофельный Боб всерьез опасался низкого солнца, поэтому старался относить корзины в утренние часы, когда оно еще было слабым.
На ходу он думал о небе и удивлялся. Почему так устроено - над его полем небо столь высоко, а стоит отойти на тысячу шагов, как оно начинает опускаться - так, что приходится пригибать голову? Почему, думал он, люди селятся в таких местах? Из-за низкого неба они, наверное, не могут выпрямиться в полный рост. Хотя... Он тогда вспомнил дядюшку Израила - высокого, прямого как жердь, старика в бархатной черной шляпе. Он был на две головы выше Картофельного Боба - находясь рядом с ним и не выворачивая шею, Картофельный Боб мог видеть только суконное плечо дядюшки Израила и, изредка, строгий, словно насупленный подбородок.
Картофельный Боб побаивался дядюшки Израила - тот нарушал уже сложившуюся в его голове картину мира. Высокий, прямой, да еще и в шляпе, прибавляющей к росту добрых две ладони - он словно не замечал низко надвинувшегося неба. Картофельный Боб видел однажды, как спускаясь со степеней ресторанчика тетушки Хаммы, дядюшка Израил неловко качнулся, переступая с ноги на ногу, и попал своей шляпой в самую середину солнечной накаленной сковороды. Картофельный Боб едва не выронил корзину от ужаса - он ожидал крика, гримасы боли, что так уродует человеческие лица, ожидал клубов плотного дыма и дурного запаха паленого фетра и волоса. Он хотел крикнуть на помощь тетушку Хамму, крикнуть, чтобы она несла скорее воды - спасать голову дядюшки Израила, он так испугался, что даже забыл о своем обещании не шуметь возле ресторана, он хотел крикнуть - но крик вдруг заклеил горло, словно комок не проваренной каши, он только нелепо взмахнул руками, будто пытаясь ими сбить пламя, потом повернулся и кинулся к дверям ресторанчика, но у самых дверей замер, сообразив вдруг, что едва не нарушил еще более строгий запрет - никогда, ни при каких условиях не входить внутрь. Испуг сыграл злую шутку с его сознанием - он словно наяву услышал вдруг, бряканье вилок о чистый фарфор, увидел бледные недоуменный овалы лиц, оборачивающиеся на него, услышал, как тетушка Хамма кричит ему через весь зал: "Боб!... Что ты делаешь, Боб?... Что ты, черт возьми, делаешь?!...", и в голосе тетушки Хаммы нет ни следа ее обычной улыбки, что голос ее зазубрено-металлический, как край бачка для мыться вилок на заднем дворе... Это было ужасно... Он отшатнулся от дверей, словно сам обжегся, и беспомощно обернулся на дядюшку Израила, который горел... но тот, к великому изумлению Картофельного Боба совершенно невредимый, уже спустился с крыльца и неодобрительно - с едва ощущаемой надменной брезгливостью - смотрел в его сторону... Голова дядюшки Израила была цела, и шляпа из прекрасного черного бархата была невредима, ни дыры, ни даже жженого пятна... Дядюшка Израил удалялся по мощеному проулку, непостижимым образом оставаясь прямым, хотя низкое небо едва не касалось растрепанной шевелюры Картофельного Боба.
Дядюшка Израил ушел и унес с собой спокойствие Картофельного Боба.
Ночи становились длиннее и светлее - звездный свет дробился у конька крыши и дрожащее это марево затекало в низкое окно, тонкими искорками брызг перепрыгивало подоконник, роем серебристой мошкары наполняло темные внутренности дома и... все более и более дробясь и источаясь... достигало лица Картофельного Боба, его распахнутых бессонных глаз. В такие ночи что-то маленькое, спящее в голове Картофельного Боба, оживало и начинало тихонько ворочаться. Боб не знал этому названия - он садился, скребя мозолями пяток по дощатому полу искал войлочные калоши, находил их и шел, словно в полусне - к двери, в сиреневую лунную тень снаружи...
Небо над полем было страшно, пугающе высоким - в бездонную эту пустоту уносились, кружась, блики от изнанки картофельных листьев и там, в высокой пустоте, становились похожими на светящихся бабочек - трепеща крыльями, уносились все выше... выше... Картофельный Боб следил за их вознесением - глаза были непривычно горячи и ворочались с трудом.
Не было предела этой высокой пустоте и не было названия этому чувству.
Картофельное поле притихло, слушая Боба - и он почувствовал, как дрожат в такт его мыслям крохотные цветки на плетях. Картофельное поле было расстроено мыслями Боба, но обиды в его ответе не было - только смятение, только желание успокоить и помочь. Успокаивающе шуршали жесткие листья, грубо и неумело прикасаясь к войлочным калошам Боба, к его голым - до колен - ногам. А однажды - оно сказало ему открыто... Боб уже повернулся, чтобы уйти в дом, в теплую пыльную утробу, под скрипящее ватное одеяло, когда оно сказало...
... Мы, сказало оно, мы лежим в земле, мы укрыты и сокрыты ею... Небо начинается прямо над нашими листьями...
... Мы, сказало оно, мы слышим, как подземные реки шепчут свои легенды о далеком устье...
... Мы чувствуем, как ветер прикасается к нашим плетям - он то тепл, то холоден... то свеж, то отдает дымом... Мы чувствуем, что он прилетает из разных мест, но не ведаем их названий...
... Мы думаем, что наше поле не единственное место в мире, где можно пустить корни, где земля сладка, а небо просторно...
... Мы слышим это звук, Боб, сказало оно... Послушай и ты, Боб... послушай...
Картофельный Боб смутился, но ослушаться не посмел - опустился на колени и приник к подножиям картофельных кустов - к шепчущим корням, к гулкой, чувствительной земляной мембране, улегся щекой на землю, зарылся ушной раковиной... Поле сказало: слу-у-шай... и толкнуло в его ухо этот звук - далекий, медленно но неуклонно нарастающий гул, в котором нет-нет, да проскакивали металлические нотки, сначала звук шел отовсюду - из самого центра поля, потом изменился тоном и обрел источник - из-за далеких холмов, поросших травой, из-за осиновых перелесков, из-за туманной полосы мрачноватого бора, с той стороны, где изгибалась пологой петлей лента асфальтовой дороги, уже разбавляясь резиновым шуршанием, стуком отлетающих камушков, шипящими вздохами сжатого воздуха - накатывался волной, отодвигая небо...
Поле сказало: Встань!... и Картофельный Боб, отчего-то страшно волнуясь, поднялся с колен и, отряхивая перемазанную землей щеку, посмотрел в темноту, исторгавшую звук... Поле сказало: Иди!... и Боб пошел, осторожно ступая, в обход картофельных кустов, а потом, когда поле закончилось и сухо захрупала под ногами трава, он побежал - неустойчивой валкой иноходью, черная теснота лога распахнулась перед ним, но он накрепко зажмурившись, проскочил ее насквозь, выбрался с другой стороны, где не было уже ни высокой травы, ни деревьев. Он испугался мельком - и дом, и поле были уже очень далеко... но стояла ночь и спящее солнце не смогло бы его обжечь...
Он достиг подножия холма и постоял под ним, пребывая в мучительных раздумьях, но гул был уже рядом и стремительно приближался... и Боб решился - полез наверх по темному склону, как жук по земляному комку. Неожиданно быстро склон закончился - открылась широкая, ровная как стол вершина и, опасливо распрямившись с четверенек, Картофельный Боб увидел, что это вовсе не холм - скорее курган, насыпь, тот ее кусок, что был различим в темноте оказался отполировано-гладок, серая твердая корка на нем блестела в свете луны.
Небо здесь поднималось высоко, почти как на поле, Картофельный Боб посмотрел в одну сторону, где клубилась темнота, глотая продолжение асфальтовой ленты, потом в другую - туда, где набухал гудящий шелест, где растворял ночь неживой, слепящий электрический свет - сначала сплошной размытой полосой, затем двумя глазастыми огнями, яркой кляксой скользящей по асфальту - он опять струсил и попятился в траву, за край откоса, и это огромное, светящееся изнутри ЧТО-ТО, диковинное, как аквариум, разноцветное, как вывеска на магазинчике дядюшки Джорджа, спокойное, чинное и полное людьми, как ресторанчик тетушки Хаммы - пронеслось мимо, обдав Картофельного Боба какофонией звуков - моторного рева, музыкального струнного плача, шелеста колес, похожего на шуршание картофельных листьев, только гораздо, гораздо сильнее...
Роберт Вокенен.
Он спал плохо - мешало предчувствие неудачи.
Оно целый день сидело занозой под кожей, беспокоя и покалывая, хотя факты вроде бы говорили об обратном, к ночи же оно окрепло, разрослось и пустило корни. Засыпал Роберт уже с таким чувством, словно ему за шиворот насыпали горсть колючих железных опилок.
Не давало покоя поведение старого хрыча Соренсета, его снисходительная улыбка на сегодняшней утренней встрече, его туманные намеки, ограненные в форму джентльменского трепа. Хотя предварительный договор он подписал - даже быстрее чем ожидалось.
Впрочем, сама манера, с которой договор был подписан, уже насторожила Роберта Вокенена, как стреляный деловой лис, он сразу почуял неладное - слишком уж легко, слишком играючи, без малейшего намека на столь любимую им торжественность, Соренсет распахнул папку, выдернул авторучку из-за лацкана и, почти не глядя, подмахнул... Роберт глядел на скомканную процедуру подписания и внутри его словно раскачивался многопудовый колокол, шевеля бронзовой болванкой языка. Представитель помоложе и понеопытнее списал бы эту простоту обряда на его привычность - благо "Индастрис" подписывала с Соренсетом четвертый уже договор. И до сих пор не было срывов. Фабрики Соренсета нуждались в качественной упаковке, а нужные деловые связи не рвут без крайней на то необходимости.
Но Роберт Вокенен, Стреляный Лис Вокенен, слишком хорошо знал старого хрыча Соренсета, слишком хорошо знал всех старых хрычей с которыми приходилось иметь дело - и он не успокоил себя этим проходным объяснением. Все старые хрычи тяжело смирялись с потерей денег на сторонний подряд и, если уж это было неизбежно, старались терять их хотя бы торжественно и красиво. Отсюда были высперенные речи, отсюда шампанское "Кристалл" в тонконогих хрустальных сосудах, отсюда старинные, жуткие по стоимости бурбоны в пузатых стаканах, полированные письменные приборы с золотыми перьями... Подписать договор паркером, выдернутым из-за лацкана - словно набат ударил в голове и Роберт Вокенен вздрогнул, внутренне поджимаясь. Опасаясь, что рябь внутренних сомнений пробежит по его лицу, он натянул торопливо самую широкую из своих улыбок - "оскал победителя" - гримаса, которую Роберт берег и обычно в ход не пускал... Старый хрыч Соренсет, несколько озадаченный этой ухмылкой, споткнулся на середине длинной шутки, тусклые его глаза отразили мимолетную угрозу и, померцав мгновение, приняли обычный снисходительный блеск. Он не захотел разбираться с мелькнувшими вдруг подозрениями - и это был еще один звоночек из череды тревожных озвякиваний. Какая-то подленькая затея, сидевшая в мозгах старого хрыча Соренсета, целиком овладела им, не давая размениваться на частности.
Стреляный Лис Вокенен думал: старый хрыч решил порвать с "Индастрис", видимо нашел поставщика где-то на стороне, разместил у него небольшой подряд и ждет теперь - оправдаются ли его ожидания. Видимо какая-то молодая лавчонка, только-только пробивающаяся на рынок, не имеющая еще ни реноме, ни постоянных клиентов, прессующая картон из дешевого местного сырья, а потому могущая играть ценами - лакомый кусок, который, видимо, и намерился заглотить старый хрыч. Это может иметь смысл - зеленые компании часто идут на кабальные условия подрядов, рискуя увязнуть в малоприбыльных поставках на долгие годы.
Роберт Вокенен катал на языке эту шараду, и елозил редеющим затылком о крахмально скрипящую салфетку на подголовнике кресла, пока бус, раскачиваясь на рессорах, преодолевал неровный участок дороги. Это был бус представительского класса - Вокенен только такими и пользовался - огромный, просторный салон на шестнадцати колесах, отдельные кабинетные ячейки на каждого пассажира. Скорость и комфорт. Деликатно приглушенный, но чистый звук струнного оркестра в динамиках, вытеснял из слуховой полосы гул мотора и шуршание колес. Успокаивающе тлели светлячки сервисной панели напротив - изображение дымящей кофейной чашки например, стойко-сиреневое всю дорогу, начинало понемногу отливать золотыми искорками - сигнал того, что запасы готового кипятка малы. Роберт Вокенен с раздражением посмотрел на эту единственную мятежную пиктограмму, раздумывая, кто же из попутчиков оказался способен выдуть целый термос за неполных двадцать часов пути. Должно быть, решил он, кто-то из тех бородатых охламонов, что сели в Приттсбурге, серые мятые пиджаки, пошитые хорошим портным, но носимые плохими клиентами. Роберт подождал, пока минует чехарда асфальтовых волн под колесами буса и заказал себе чашку, хотя кофе ему особенно не хотелось - пиктограмма после его нажатия окрасилась в критически-желтый оттенок.
Охламоны, думал Роберт Вокенен. Какие разные они бывают - молодые, старые, бородатые как корень чертополоха, и голомордые, сколько я видел их на этой дороге, одетых прилично и просто, налегке и с полными охапками чемоданов - все едут куда-то, едут... Такие разные на вид и оставляющие о себе такие одинаковые впечатления - охламоны в поношенных костюмах, высасывающие дармовой кофе до дна, до воздушных пузырей...
Чашка неслышно выдвинулась на поднос, Роберт Вокенен взял ее больше нехотя, и отставив на подлокотник, стал смотреть сквозь темное стекло на бегущие мимо ночные пейзажи - поля с клубящейся растительной темнотой, деревья - черные и скрюченные карлики, рощи - похожие на перевернутые расчески, темные рубцы балок и оврагов, куда не проникал лунный свет, и напротив - залитые этим светом пологие вершины холмов. Какое-то нелепое, щекочущее нутро чувство, живущее в том слое памяти, что заведовало воспоминаниями детства - забытое, погребенное под мыслями о подрядах и договорах, ожило вдруг и заворочалось - на мгновение ему показалось, что он знает, куда едут все эти неопрятные охламоны, что толкает их на бесцельное мотание по дорогам, на прожигание денег в континентальных бусах. Он смотрел за окно на серебристые излучины полян в темном лесном море - смотрел, как они плавно проплывают мимо, перемешиваясь в изменчивой перспективе. И он подумал вдруг - хорошо, что ночи сейчас светлы и прозрачны, что луна и звезды в небе сейчас ярки, видно куда идти, видно траву под ногами, видно серебристые стволы деревьев на опушке, где лунный ручей вытекает из земли. Ему вдруг снова, как когда-то в детстве, захотелось, чтобы бус остановился, чтобы выпустил его и поехал дальше, а он - поправил бы шляпу и пошел бы пешком, увязая ногами в восхитительно шуршащей траве, и дальше - по мягкому хвойному ковру, среди высоких стволов, слушая мерный шепчущий рокот невидимых крон и тяжелый глухие удары падающих с высоты шишек. Он пошел бы пешком через этот лес, набрякший темнотой и птичьем шебуршанием, где тяжелые зонты папоротников стряхивают на путника росистые капли, он прошел бы его насквозь - к клеверным полянам, к высоким травам лугов, к степному спутанному дерну... И чтобы - никого вокруг. Сколько ему предстояло пройти - подумать страшно... Мир без людей. В детстве от подобных мыслей взмокали разом ладони и рождалось в груди сосущее чувство. Потом оно ушло - он слишком неожиданно сделался взрослым.
Слишком неожиданно... слишком... - думал Роберт Вокенен, наблюдая, как колышется в чашке остывающий кофе, схватываясь хлопьями коричневой пены у фарфорового ободка. Впереди, казалось, еще слишком много времени, чтобы торопиться. Воистину, подумал Роберт Вокенен, чтобы похоронить любое дело, нужно иметь впереди много времени. Тогда можно бесконечно откладывать его - отодвигая все дальше и дальше в будущее, пока оно не окажется совсем уж недосягаемым. Настолько далеким, что даже думать о нем станет ностальгически-смешно. Как о елочных пряниках. Он подумал о пряниках, висевших на елке в Рождество, о блестящей корочке с сочными апельсиновыми колечками, прилипшими к бокам, о сверкающей сахарной пудре, осыпавшей ее. Они висели на тех ветках, дотянуться до которых ему было пока не под силу - мешал маленький рост, мешали корявенькие младенческие ножки. Пряники висели в недосягаемой высоте, восхитительное своей незнакомостью лакомство, и он, стоя под ними, думал, что на следующее рождество - он подрастет и сможет дотянуться. Потом - сразу, без перехода - вспомнил, как помогал вынимать их из коробки и развешивать на средние елочные ветви - они едва доставали до груди, они болтались на лохматых нитках - блескучие, ярко размалеванные стекляшки.
Потом он вспомнил туристические ботинки в витрине магазинчика, на тройной толстой подошве и с высокими шнурованными голенищами, в которых так легко и удобно было бы шагать через бурелом, укрытый в траве, потом вспомнил шляпу, с широченными солнечными полями, в подклад которой нашита толченая пробка - лучшая защита от жары и солнца, как говорилось на вывеске рядом - это уже другой магазин и другой город, другая жизнь, потом он вспомнил дорожную трость, с наболдажником в виде Пса, бегущего краем моря, с пяткой из серого твердого каучука и слоновой кости...
Бус летел вперед, сквозь прозрачную светлую ночь, и асфальтовая лента дороги струилась под его колеса, и проносились мимо поля и овраги, и склоны холмов, по которым он никогда уже... Роберт Вокенен на секунду замедлил раздумья, потом соглашающе кивнул самому себе и снисходительно подобрал губы... уже никогда не пройдет пешим неторопливым шагом, шаркая ботинками по веткам в траве, отодвигая тростью папоротниковые зонты, придерживая шляпу за широкое поле.
Это ушло - как вкус стеклянных пряников на елке, отлетело назад, как еще один верстовой столб, как скрюченный силуэт неопрятного путника за обочиной дороги.
Роберт Вокенен почувствовал, что опять засыпает, погружается в беспокойное дерганое забытье, потом в темном стекле, заслоняя мчащуюся перспективу, отразилось щетинистое, редкоусое лицо старого хрыча Соренсета, его тусклые, скрывающие насмешливое предательство глаза, черта с два ты меня поимеешь, старый хрыч, злорадно подумалось ему, черта с два, у меня талант обламывать таких как ты, по мимолетным признакам выявлять готовящуюся каверзу и обламывать - Роберт Вокенен успокоено клюнул носом, клюнул еще раз, и провалился наконец в тягучую дрему, позабыв нетронутую кофейную чашку в углублении подлокотника.
Бобби-Синкопа.
Он стоял, опираясь локтем о прилавок, и скучающе созерцал винные этикетки. Их было много - целая батарея пузатых и высоких бутылок. Они теснились друг к другу, составленные без всякого порядка, старые марки и новоделы, тонкие букеты, пригодные лишь для знатоков, и жуткий самогон местной выделки, который даже сквозь стекло выглядел мутным. Они напоминали прилавок старьевщика, куда набросано всякого сброда вперемешку с нужными вещами - без всякой системы и разумного подхода, благо хоть этикетками их повернули в одну сторону.
Всюду на стеклянных плечах и фуражках пробок лежала голубоватая тонкая пыль.
- Уже выбрали? - надоедливо спросил хозяин.
Бобби-Синкопа скатил раздраженный зрачок в угол воспаленного от бессонницы века и, словно следуя движению зрачка, оборотил голову.
Хозяином был запыханно-багровый от жары толстячок, пухлый впрочем, не во всех местах, а только в некоторых - щеки, отвисающие мешочками в соседстве с короткой худой шеей, живот под клетчатой фланелью рубашки и предплечья, на которых не сходились закатанные рукава.
Бобби-Синкопа некоторое время пристально смотрел на него, потом сказал отрывисто:
- Кюммель...
Хозяин вытаращился было и переспросил:
- Кюммель?... Вы так сказали?...
Бобби-Синкопа молча повернулся к виной полке и продолжил осматривание - хозяин подождал хотя бы утвердительного кивка, но так ничего и не дождавшись, остался на месте. Товара наперечет он явно не помнил, а идти разыскивать невесть что, для клиента, который сам не знает чего хочет - ему не улыбалось.
Бобби-Синкопа понимал, какое он производит впечатление - в своем пропыленном дорожном балахоне, истертых и вылинявших джинсах, башмаках, стоптанных по самые каблуки. Гитара в бесформенном чехле так же не придавала его виду презентабельности. Голова и щеки нестерпимо чесались - от въевшейся в волосы пыли, от пота, который высох в корнях и приподнимал всклокоченные пряди. Тыльной стороной ладони он несколько раз провел по щеке, успокаивая зуд. Борода кололась. Борода, усмехнувшись про себя подумал Бобби-Синкопа, одно название, что борода. Бороденка. Жидкая, размазанная по щекам бороденка. Стоит ей отрасти чуть-чуть, как она становится похожей на запущенную щетину. И чешется так же, как щетина.
Он похож сейчас на бродягу, подумал Бобби-Синкопа. На бродягу, пьющего кюммель. Ему стало смешно - смешно до щекотки, он едва сумел сдержаться. Оборванец с кюммелем, надо же. Принц нищих, аристократия бродяг. То-то толстяк вытаращился, подумал он, кашляя от подступающего смеха. Он опустил гитарный чехол на пол, бережно придержав его за лямки, прислонил к прилавку. Сейчас я убью его окончательно, подумал он, задыхаясь. Сейчас. Он полез в карман балахона, замечая, как вздрагивает и меняется в лице толстяк, карман был обширен, рука уходила в него по локоть, и там, в его глубине, среди брякающих дорожных мелочей, нашелся кожаный кирпич бумажника, Бобби ухватил его за свиной пупырчатый бок, и потащил кверху, протискивая через прорезь кармана. Сейчас, подумал он, потом вынул бумажник и раскрыл его так, чтобы видно было его пухлое нутро, распираемое ассигнациями.
- Да, кюммель... - сказал он. - Пожалуй, кюммель будет в самый раз.
Он напустил на лицо безразличный вид и поднял взгляд на толстяка - на его отвисшую удивленную челюсть, на его округленные глаза. Смотри, подумал Бобби-Синкопа, смотри... Не всякий оборванец, что зашел в твою лавочку - нищ. Смотри внимательно. Этим бумажником я, наверное, мог бы прямо сейчас купить этот магазинчик со всеми его винными и рыболовными потрохами... Этим бумажником, будь он проклят... Он снова вдруг, как вчерашним вечером, ощутил горечь своих дум, своего бессилия, крапивную лихорадку разочарования. Не глядя, он выдернул из середины стопки бумажку, покрупнее достоинством, и положил на прилавок. Толстяк уже рыскал руками по бутылочной батарее, переставляя стеклянные изваяния с места на место, и потому ничего не видел. Кюммель нашелся - толстяк удивился этому едва ли не сильнее Бобби, это была старинная бутыль с рельефным рисунком по стеклу - в форме травяной оплетки, и этикетка тоже была старой - в виде открытки, привязанной на шнурке. Хорошо, сказал Бобби-Синкопа, а пробка откручивается? Толстяк, уже отметивший профессиональным взором достоинство украсившей прилавок купюры, с преувеличенной удрученность развел руками - нет... - и показал горлышко - деревянная пробка, сургучовый наплыв...
Не переживай так, дружище, подумал Бобби-Синкопа. Если мне и вправду придет в голову купить этот магазин - ты останешься вечным управляющим. Он вытащил из другого кармана флягу - невзрачную мятую жесть, в которой плескались еще остатки чего-то, и, указав жестом ее наполнить, оставил ее на прилавке.
За витринным стеклом магазинчика, сквозь коросту бумажных объявлений и деревянных рамочек с образцами товара, едва-едва просматривалась улица, распахнутая на брошенный асфальтовый котлован, отрезок дороги изгибался пологой петлей, огибая его, и по этой дороге, как жирная вошь по ленте - такое сравнение вдруг пришло на ум - ползла пузатая капелька буса. Не того, что высадил Бобби-Синкопу, а другого. Он увидел, как из-за поворота выполз еще один бус, встречный, как две пузатые капельки ползут навстречу друг другу, слишком жирные, чтобы спокойно разминуться, но как-то они сумели потесниться и разъехались, на миг перегородив друг друга бортами... Лента завшивела, подумал Бобби-Синкопа. Точно... Пленка усталости и раздражения словно застила взгляд - он старательно моргнул. Влажный провал озера, равнинная плешь, и кудри лесов, ее окаймляющие. Словно непокорный вихор высился темный всклокоченный бор у самого горизонта. Все завшивело, подумал Бобби-Синкопа. Эти леса - как нечесаные волосы, подвязанные асфальтовыми лентами - и в них полно вшей.
Так всегда бывает, когда моешься от дождя до дождя, а волосы расчесываешь пятерней.
Бобби-Синкопа сунул пятерню в свою шевелюру и провел ею по грязным засаленным волосам. И сразу же, привычно подумал - когда же?... Когда же получится наконец?... Когда же его осенит?... Когда же зародится в груди это чувство, когда вспыхнет, наконец, это тлеющее, чадящее... вспыхнет настоящим огнем, жаром и искрами, и нагреет кровь, и вскипятит ее, и пройдет через кипящую кровь к своей цели - в кончики пальцев?... Когда же?... Когда же он сможет?...
Он снова прикрыл глаза, прислушиваясь к себе, и замирая, подумал - скоро... Скоро уже... Это было еще не уверенностью - лишь смутным подозрением, но оно крепло и крепло... Может, подумал он, повлиял кюммель. Диковинное слово, сладкое слово, бутылка, отлитая в виде плетенной баклажки из травяных стеблей. Терпкий запах этого самого кюммеля, разлитый в воздухе. Чувствовалась в этом запахе какая-то особая обреченность. Его ноздри готовно дрогнули, ее распознав. Главное, подумал он, главное сейчас - не думать о том, что будет после. Не смаковать предвкушения горячей ванны, и жидкого мыла, и чистого воротника рубашки. Стоп, сказал он себе почти зло. Стоп, хватит. Ты же опять все испортишь. Не думать, не думать. Нет на свете никаких ванн, никаких бусов, и асфальтовые ленты вовсе не завшивели. Никого нет, подумал он. Только терпкий запах кюммеля в воздухе. Запах обреченности. Вот о чем стоит подумать. Обреченность, сказал он про себя... Обреченность, обреченность...
- Так вы путешествуете? - спросил из-за спины толстяк.
Голос его был таким, словно он ответил на главный вопрос в шоу-викторине. Сейчас раздастся ликующий рев оркестра и на сцену вынесут миллион.
- Я сразу не понял, - извиняющимся голосом продолжал толстяк. - Балахон, одежда... Но потом догадался - вы же путешествуете. Налегке, да... Говорят, это модно теперь. Говорят, это всеобщее поветрие такое... - теперь его голос был полон того ревнивого сожаления, что бывает, когда говорят об утраченный возможностях, о собственной незавидной доле, о тех счастливчиках, что могут себе позволить бродяжничество - это новую забаву богатых... - Вы ведь путешествуете, так ведь?...
- Быстрее... - задушено сказал Бобби-Синкопа.
- Что? - толстяк недоуменно замер, и бульканье кюммеля, льющегося во фляжку, прекратилось.
- Быстрее же... - у Бобби сорвался голос, он кашлянул, с усилием проталкивая в горло следующую фразу. - Переливайте быстрее, черт возьми... Я тороплюсь... - он понял вдруг, что почти кричит и остановился, шумно дыша. Потом добавил, совсем тихо... - Пожалуйста, побыстрее...
Толстяк помедлил гулкое мгновение, потом выразительно пожал плечами, и наклонил бутыль. По пухлым щекам его бродили обиженные красные пятна.
Бобби-Синкопа его понимал очень хорошо - только что клиент тянул время, таращась на винную полку, сам не знал чего хочет, или же старательно работал под нищего бродягу, теперь, когда его раскусили столь убедительно, внезапно заторопился и еще орет - бестолковый богатый болван. Бобби-Синкопа даже вздрогнул он омерзения к самому себе. Торопясь, он вытащил еще одну купюру и положил под первую.
- Я тороплюсь, - сказал он. - Я действительно тороплюсь.
Толстяк сухо пожал плечами и ничего не ответил.
Бобби-Синкопа принял из его рук закупоренную флягу, поблагодарил коротким кивком головы и вышел на улицу.
Предчувствие грызло его изнутри, царапало изнанку ребер.
Как вчера ночью, подумал он, как вчера ночью, так же сильно...
В каком бусе он ехал вчера ночью? Он попытался вспомнить это зачем-то... Большой бус континентального класса, он шел на восток, кажется... Он сел в Приттсбурге, купив билет до станции, выбранной наугад в списке расписаний. На восток, да, точно - на восток... Он сидел, провалившись в кресло, как в душный мягкий сон - гитара в чехле стояла у ног - и смотрел на текучие пейзажи за окном. Очень хотелось спать - он плохо спал в мотеле в ночь накануне - веки так и норовили склеиться, в глазах раздражающе поскрипывал песок, но спать было никак нельзя - это предчувствие уже начинало пробуждаться в груди, начинало мягко и медлительно ворочаться. Бобби-Синкопа боялся вспугнуть его пробуждение, и поэтому одну за другой опустошал кофейные чашки - горький осадок собирался в зубах... пока от избытка кофеина не начали подрагивать кончики пальцев и не зашумело в висках. Он глотал кофе, слушал этот височный гул, волновой шум прихлынувшей крови, и смотрел за окно на светлую от лунного свечения панораму безлюдия. Он ждал, когда же его толкнет... когда же?... Нельзя было спать, нельзя - сон распугивает чутких птиц души - и они замолкают. Каждый раз - словно навсегда. Каждый раз он боялся, что они навсегда замолкнут. Поэтому он изо всех сил противился сну, хотя чугунная тяжесть тянула и тянула затылок книзу. Он заказал еще кофе, но кто-то видимо успел раньше - автомат презрительно плюнул в чашку густой бурды со дна резервуара. Она улеглась в чашку, как цементный раствор - оползая по стенкам... Раздражение пыхнуло - синей электрической искрой... Кому, подумал Бобби-Синкопа, ну кому еще могло понадобиться кофе ночью? Нет же... увидел, что пиктограмма стала желтой и заказал, на всякий случай. Так наверное и уснет, с нетронутой чашкой в обнимку...
За окном ячеистая черная тень буса скользила по сиреневой от лунного света земле, ныряла в овраги, где трава поднимала обугленные головни соцветий, взлетала стремительно на пригорки, где качались от набегающего ветра картонные зажмуренные бутоны. Темная стена леса поднималась чуть поодаль, буреломное ее нутро дышало сырыми и тяжелыми сквозняками.
И тут он почувствовал, или услышал - теперь уже трудно будет разобраться, что было раньше - словно колокольный гулкий раскат ударил в голове, выбив оттуда липкую сонливую тень. Тонкий и чистый, будто плачущий, звук качнулся сам и качнул все вокруг - и полет теней, и изнанку листьев, и травяные булавы, и странную, испуганно отступившую в темень сгорбленную тень у обочины. Словно прикосновение большой ладони... Бобби-Синкопа не сразу понял, что он слышал, и не сразу узнал этот самый первый аккорд, но потом узнавание оглушило его - он встал на ватных ногах и как слепой пошел по проходу, в носовую часть буса, а первый аккорд в динамиках сменился другим - не было уже шелеста шин и приглушенного моторного клокотания, были струнные фразы, раскачивающие мир...
Он добрался до передней двери, до прозрачной водительской капсулы и, привычно выдирая из бумажника мятую денежную горсть, махнул в глубину кабины - останови!... Останови - здесь!...
Это была его мелодия, в его собственном же исполнении, в записи "Континенталь Рекордз" при поддержке симфонического струнного оркестра - он делал эту запись два года назад, по заказу "Оркестрового братства". Два года назад... Самой мелодии - уже пять... Это был "Конец Пути", Бобби-Синкопа написал его на западном побережье, когда, подволакивая левую ногу, стертую до волдырей, до мокрых костяных мозолей, добрел до кромки прибоя, до холодной взъерошенной пены, оседающей на берег. Под холодными колючими звездами, на безлюдной песчаной косе, где среди песчинок блестела угловатой крупой горькая морская соль...
Это моя мелодия, сказал Бобби-Синкопа, ни к кому не обращаясь. Моя мелодия, будь она проклята...
Картофельный Боб.
Робко и осторожно ступая, он приблизился...
Корзина на этот раз была очень тяжела - он выбрал самую большую из тех, что у него были. Это большая грубая корзина из пересохших от времени ивовых прутьев - они полопались на сгибах и отщепившиеся волокна торчали подобно занозам. Он никогда раньше не брал эту корзину в город, она была слишком вместительна, слишком тяжела и громоздка для такого длинного перехода. Обычно он носил в ней картофель от поля к навесу. Для такого дела она подходила в самый раз.
Но сейчас был особый случай.
Корзина была тяжела, а теперь, так далеко от поля, она и вовсе казалась неподъемной. Картофельный Боб ее не тащил уже - волок, попеременно перекладывая витую дугу ручки с правого предплечья на левое и обратно. Ноги его уже подгибались в коленях - он шел, приседая от тяжести. Светлые клубни в корзине лежали плотно, но он все равно боялся их рассыпать.
Это видение - картофель, падающий в дорожную пыль - приводило его в смятение. Он охал и внутренне поджимался, когда его шаг случался особенно неловким.
- Дядюшка... - позвал Картофельный Боб. - Дядюшка Чипс... Я - принес...
Дядюшка Чипс - видны были только его ноги и задранный кверху зад, все от пояса и выше таила в себе распахнутая пасть автомобильного капота - шевельнулся и сказал - угу... Сейчас, Боб... Сейчас я освобожусь...
Корзина отламывала руки - как в холодную зиму отсыревший снег отламывает ветки яблони. Слипается в ком и гнет к низу ветки, растущие от ствола слишком размашисто, гнет и тянет их к земле, они становятся тогда дугой, напряженной излучиной и кора в месте их изгиба начинает болезненно шелушиться, а потом они лопаются вдоль основной кости - обнажая белую сырую древесину.
Корзина была очень тяжела. Картофельный Боб поискал глазами место, куда ее можно было поставить - но пол в мастерской Стрезанов был густо залит машинным маслом. Здесь было, как на механической бойне. Автомобильный пот и автомобильная кровь. Она проливалась здесь слишком давно - так давно, что сама успела стать полом и, вбирая уличную пыль и бензиновую гарь, сделалась теперь еще и грязным полом. Столько грязи... Наверняка, подумал Картофельный Боб, здесь полным-полно особых механических микробов.
Немыслимо было - поставить корзину на такой грязный пол.
Картофельный Боб чувствовал, как клубни в корзине тревожно попискивают, покрываясь гусиной кожей.
- Дядюшка Чипс... - жалобно позвал Картофельный Боб.
Он не видел уже ног и зада дядюшки Чипса и не видел уже грязного пола, он видел только корзину, которая была страшно тяжела для его рук, он видел только паникующий картофель и свое чувство вины, все нарастающей по мере того, как корзина тяжелела. Он услышал, как дядюшка Чипс шумно выбирается из под капота, потом услышал его изумленное "ох, ты... мать моя...", услышал как зазвенело отброшенное железо, как зацокали и запрыгали по полу мелкие рассыпанные детали.
Дядюшка Чипс сказал: "Боб... господи, Боб... Что же ты..." и корзина стала вдруг вдвое легче, дядюшка Чипс перехватил за сухую скрипящую ручку и принял на себя большую часть веса, каким-то чудом сообразив, чего хочет Боб, он поволок их - и Боба и корзину - к выходу, на спасительно чистую землю.
И Картофельный Боб, чувствуя как немеют и отпускают корзину сведенные судорогой руки, благодарно волокся следом. У самого выхода он уже больше мешал, чем помогал, но отпустить корзину почему-то не мог - словно пальцы его скрючились настолько, что вплелись в ивовые прутья ручки. - Боб... - сказал дядюшка Чипс, когда корзина была на земле. - Господи, Боб... Как же ты донес?... Я ведь не просил столько... Ты помнишь, сколько я просил?
- Да, дядюшка Чипс, - согласился Картофельный Боб. - Две корзины...
- Обычные корзины, Боб. - сказал Чипси. - Две обычные корзины... А в этой одной - гораздо больше, чем в двух обычных.
- Да, - с робкой гордостью сказал Картофельный Боб. - Здесь много...
- Я не просил у тебя так много, Боб...
- Я помню, да... - сказал Картофельный Боб. - Я помню, дядюшка Чипс... - Как же ты донес столько?
- Тяжело... - сказал Картофельный Боб. - Очень тяжело было...
- Не то слово - тяжело... - проворчал дядюшка Чипс, отряхивая ладони. Он был очень молод, пушок будущих усов только прорастал на его верхней губе, там же, у самой губы, алым рубчиком выделялся свежий порез - след неумелого бритья.
- Ты как сумел допереть это, Боб?...
- Тяжело... - повторил Картофельный Боб, неловко поглядывая то на порезанную губу дядюшки Чипса, то на его мальчишески крепкие ладони, которые тот отряхивал. Дядюшка Чипс был моложе его как минимум в два раза и как минимум на полголовы ниже, но из-за мальчишеской своей худобы, или же от того, что стоял не ссутулясь, как Боб, а расправив плечи, казался ему очень высоким - высоким и прямым, как дерево, как молодой дубок, в лохматой голове которого вечно живет ветер...
- Если тебе надо было нести все сразу, - сказал ему дядюшка Чипс, - ты мог бы сказать мне. Я мог бы приехать сам.
- Нет!... - поспешно сказал Картофельный Боб. - Нет, не надо... Не надо - приехать... Они не любят, машин...
Дядюшка Чипс помолчал, глядя на него, потом кивнул успокаивающе.
- Хорошо, Боб... Я помню, ты говорил мне это... Но, все равно - зачем ты нес столько? Послушай, как ты дышишь...
Картофельный Боб замолчал удивленно и прислушался к собственному запаленному дыханию, которое с присвистом текло через сухое горячее горло.
- Ты хрипишь и булькаешь, как перегретый мотор, Боб... - с улыбкой сказал дядюшка Чипс. - У тебя словно клапана раскалились и звенят внутри. Как будто ты - Фиат с деревянной кабиной, которому пришлось тянуть на буксире континентальный бус. Ты так сейчас выглядишь, Боб...
- Бус, - на мгновение перестав дышать, вспомнил Картофельный Боб.
- Так зачем ты тянул бус на буксире, Боб?... - спросил его дядюшка Чипс. - Зачем ты принес столько?...
Картофельный Боб смотрел на него, перекатывая картонный сухой язык в раскаленном рту, и вспоминал слово, которое нес дядюшке Чипсу все утро. Хорошее и сложное слово. Он слышал его от тетушки Хаммы однажды и, с тех пор, периодически его вспоминал. Сейчас оно не хотело вспоминаться - красивое сложное слово, которое наверняка понравится дядюшке Чипсу, как нравится ему картофель, выращенный Бобом. Картофельный Боб нес его старательно, это слово, снова и снова вспоминая и повторяя его на ходу. Если бы корзина не оказалась такой тяжелой, он ни за что бы его не забыл.
- Ну... - подбадривая его, сказал дядюшка Чипс.
Картофельный Боб вспомнил утреннюю дорогу, серый и сырой свет, напитывающий небо, снова дорогу - пухлую коричневую пыль под ногами, ноги тонули по щиколотку в этой пыли, было еще свежо, еще слишком холодно дня настоящего дня - картофельные плети лежали, как обморочные. Корзина была тяжела, плечо той руки, которой Боб ее нес, сначала затекало, потом начинало ныть - он перекладывал корзину в другую руку, и это отвлекало его от слова, которое он нес дядюшке Чипсу.
- Персент... - неуверенно сказал Картофельный Боб.
- Что? - удивился дядюшка Чипс.
- Брезент... - поправился Картофельный Боб и совсем приуныл. Слишком сложным и красивым было слово, которое он не донес. Он уронил его в коричневую пыль на утренней дороге. Оно упало в эту пыль и потерялось в ней.
Бус, подумал Картофельный Боб. Вот о чем я хотел спросить. Откуда они и куда они - эти прозрачные аквариумы, полные сонных людей и щемящее-красивых звуков. Что они такое? Как им удается отъехать так далеко, туда, где небо даже на взгляд придавливает землю, придавливает так сильно - что деревья не могут вырастать выше его, Боба, ладони. Как солнечный огонь не сжигает их, вместе людьми, что спят внутри - ведь солнце так низко, оно падает в эти крохотные чахоточные деревья, словно картофелина в траву - и поднимается над низеньким лесом красное зарево, а потом, поутру, серая пелена дыма скрывает закорючки крохотных сосен, там, в глубине его, еще тлеет розовато-оранжевое, потом и оно гаснет... Боб видит это каждое утро... Почему так?...
И еще... почему дядюшка Израил задел своей шляпой на солнечный диск и не сгорел?
И почему в ресторанчике тетушки Хаммы всякий раз больше людей, чем домов поблизости?...
И куда подевались племянники тетушки Митты - ушедшие пешком к стеклянной будочке у асфальтовой полосы и навсегда исчезнувшие из нее?...
Так много я хотел спросить у дядюшки Чипса, подумал Картофельный Боб, но не могу - потому что забыл это сложное слово... Как обидно...
Солнце все более и более выступало из-за холмистого края доступного взгляду мира - бесформенный пока, наливающийся жаром горб - округлился, раскалил свою кромку до белого свечения, брызнул в сырое небо бахромистыми лучами, и небо зашипело чуть слышно и начало стремительно светлеть... Он уже не успеет спросить ничего, с досадой на самого себя подумал Картофельный Боб, ничего не успеет спросить - солнце уже слишком высоко, и нужно оставить времени на обратный путь...
Чем дальше от поля, подумал Картофельный Боб, тем стремительнее течет время. Только на поле, только на моем поле его всегда достаточно...
Он открыл было рот, чтобы сказать дядюшке Чипсу, что нужно идти, что он остальное он принесет после... а сейчас нужно идти... но дядюшка Чипс, вдруг переменился в лице - оно сделалось вдруг широким и удивленным - и сказал вдруг то самое слово, которым Картофельный Боб хотел его обрадовать. Это было очень неожиданно, и Боб почувствовал такое сумасшедшее облегчение, словно время оборотилось вспять и солнце отпятилось обратно за горизонт.
- Да!... - обрадованно подтвердил Картофельный Боб. - Презент!... Так нужно было сказать...
Так говорила тетушка Хамма, иногда добавляя к продуктовому пакету, который занимал в корзине Боба место принесенного картофеля, еще один - маленький, из белой вощеной бумаги - миль презент, Боб... В пакетике всегда оказывалось лакомство - Картофельный Боб очень радовался, когда слышал от тетушки Хаммы это слово - миль презент, Боб...
- Миль презент, дядюшка Чипс... - сказал он.
Дядюшка Чипс, ошарашенно улыбаясь, переводил взгляд, то на преисполненного робкой радости Боба, то на огромную тяжеленную корзину у его ног, потом сказал кому-то в сторону малопонятное - ничего себе "миль"... да тут на неделю обжираловки... и, наконец, ошарашенное выражение на его лице сменилось растроганным умилением, он ободряюще хлопнул Боба по плечу, сказав при этом - ну, силен, дружище...
Теперь они стояли под навесом у западной части дома - солнце сюда не добиралось еще даже в виде отраженных лучей - тяжелая черепичная кровля, пыльная и пустая, как панцирь умершей черепахи, держалась на четырех угловых столбах, соединенных струганными перилами. Вверх от перилл - к брусу у притолоки кровли, тянулись веревочные струны, по которым, обвивая их вялыми слабыми листьями, оползали плети вьющихся растений. Картофельный Боб сожалеющее рассматривал их безжизненные побеги. Они были при смерти, эти растения.
Ветер, столетиями проносившийся над домом Стрезанов, над их авторемонтной мастерской и этим навесом, насеял тонкой перетертой пыли на черепицу - под навесом, у самой кровли, курился запах разворочанной разогретой земли. Растения тянулись этому запаху, тянулись так, как тянется, наверное, к воде умирающий от жажды путник, свалившийся без сил у самого берега. Медленно и жадно. Картофельный Боб видел их будущее - они умрут, не пройдя и половины пути.
- Это все жара, Боб... - говорил дядюшка Чипс. - Жара и ветер - горячий и сухой. Летние месяцы - это испытание для всех. У Мамаши, - сказал он, - ничего не выходит ни с клумбами, ни с этими вьюнами. Ей привезли семена, какие-то специальные, они должны одинаково терпеть и жару и холодный дождь. Специальные семена, Боб... жутко дорогие... Папаша отвалил приезжему агроному за них целое состояние - а они ни черта не растут. Вытягиваются до половины и отсыхают, как язык матершинника в святую неделю. Мамаша вся измучилась со своими клумбами - поливает их чаще, чем Папаша ходит до ветру... и все напрасно... А кто тебе привозит семена, Боб?... - говорил он хитровато прищурясь...
Картофельный Боб смотрел на него, не понимая.
- Семена, Боб?... - снова спрашивал дядюшка Чипс. - Семена, клубни, черенки... ну что ты там закапываешь в землю, прежде чем выкопать такую прелесть? - он кивал на картофель в корзине. - Ты ведь не можешь поливать такое огромное поле, как твое?... Признаюсь тебе - Мамаша не может пройти мимо, чтобы не оглянуться на твое поле. Она так и говорит - Боб не может его поливать, этого никто не сможет - одними руками. А земля у тебя всегда черная... почему? Когда стоят летние месяцы, жара словно прижигает Мамашины клумбы - земля на них аж звенит, натягиваясь... Тогда она приходит ко мне и говорит: "Чипси, а вот у Боба все поля черное и аж блестит от жира... С чего бы это?"
Картофельный Боб слушал с беспомощным непониманием.
- Я хочу сказать, Боб, - продолжал дядюшка Чипс, - это настоящее чудо. Никто не верит, что ты берешь обычный картофель, такой же, как в федеральной столовой для бродяг, закапываешь его в землю, не поливаешь ничем таким, а потом достаешь из земли пищу, за которую повара министерского ресторана душу бы продали. Ты понимаешь меня, Боб?... Все говорят между собой - не иначе, как Боб бросает в землю не просто картофельный клубень, разрезанный надвое. Честно, говоря... - неожиданно сказал он, - мне на это наплевать. Я верю в то, что человек может и не знать того дела, в котором он преуспевает. Он просто не мешает делу развиваться само собой. Так ведь, Боб?... Ты что хотел у меня узнать?
Потом они повернулись лицами к дороге и долго смотрели, как начинает поблескивать, оплывая на солнце, ее поверхность. Картофельный Боб впервые смотрел на дорогу со столь близкого расстояния и теперь, без труда мог бы представить себе, как размякает битумная основа, возносится отвесно ток разогретого воздуха, искажая перспективу, как ночной конденсат выпаривается сквозь поры асфальта и начинает плавать на ртутных шариках вскипающей влаги пыль и мелкие камушки.
Дорога была безлюдна - Картофельный Боб сказал бы "безмашинна" - на всем видимом протяжении.
- Мы, Стрезаны... - сказал дядюшка Чипс, - уже сто лет живем около этой дороги...
Он посмотрел на Картофельного Боба и помолчал некоторое время, чтобы Боб как следует почувствовал, насколько это долго.
- Ты понимаешь, Боб?... - спросил он. - За сто лет мягкий дубовый желудь вырастает в угрюмого великана, у которого пушистые звери живут в дырявых щеках. Все прочие деревья, помнившие его желудем, за подобный срок обращаются в сырую труху, которая светится по ночам. В пиршество для скользких грибов. Сто лет - это больше человеческой жизни, за сто лет полностью обновляются три поколения.
Он поскреб пальцем верхнюю губу, на которой топорщился отрастающий пушок.
- Даже память обновляется за столько времени, - сказал он. - Мой дед открыл эту мастерскую, потому что правительство было заинтересовано в развитии дорожной сети и выдавало беспроцентные ссуды всем, кто согласен селиться у обочины. Не важно каким делом ты хотел заниматься - ресторанчик или же заправочная станция, или автомастерская. Правительство обещало простить часть долга, если твое дело будет связано с обслуживанием проезжающих по дороге. Оно сдержало слово - мой дед полностью списал заем, ремонтируя континентальные бусы, если тем угодно было ломаться где-нибудь поблизости. Они были тогда огромными - эти бусы, и коптили они изо всех щелей. Они работали на угле или на сырой нефти - надо было видеть эти прокопченные насквозь утробы. Ломались они очень часто. Так что долг деда перед правительством растаял, как снежный ком на сковородке. Хотя ему приходилось тяжело - возить железные запчасти в тележке по такой жаре. Эти первые бусы были такие - если такой уж встанет, то как на якорь, с места его ничем не сдвинешь.
Они были медлительны, как больные бегемоты, они ломались часто и стояли в ремонте дольше, чем находились в движении. Они жрали уйму топлива, бренчали на ходу, как тележки садовника, набитые инвентарем. Господи, да они, можно сказать рассыпались на ходу. Болты и гайки сыпались из них, как зерно сыплется из дырявого мешка. Дед помнил те времена, когда дорогу сплошь устилали гайки и болты. Словно козьи катышки, Боб... Каждый проезжающий бус оставлял на дороге что-нибудь этакое. Ветер и колеса следующих за ними откатывали этот железный сор за обочины и он тихо гнил там, рассыпаясь. Видишь, Боб, какая трава растет вдоль обочин? Как проволочная щетка - ее пучком вполне можно содрать краску с металла. Эта трава ржавеет под дождем, Боб. Ни черта она не боится - ни снега, ни солнца, и сотня лет для нее - тьфу... Вот так... а у Мамаши ничего не выходит с клумбами...
Дядюшка Чипс посмотрел на него в упор и сказал:
- Знаешь, Боб, что говорит Папаша, если Мамаша, засмотревшись на клумбы, не уследит за ним и ему повезет надраться как следует? Он делается жутко умным, когда надерется, Папаша Стрезан... Он говорит тогда: Чипси, когда я был таким же жидкоусым и тощезадым сопляком, как ты - я думал, что человек, это семя, носимое ветром... Стручок созревает и лопается - коричневая пыльца облачком расходится в воздухе и ветер... вечный и неугомонный ветер... несет ее куда-то... Маленькие семечки будущих цивилизаций под белыми пушистыми парашютиками - поднимаются все выше и выше, пока с высоты не увидят то место, где им захочется осесть на землю и пустить в нее корни. Я хотел так думать, Чипси, говорит Папаша, и я мог так думать - у меня еще даже волосы не везде отросли. Когда у тебя волосы только на макушке, говорил он, ты имеешь полное право быть наивным философом. Ты можешь даже посматривать время от времени на флюгер, гадая, какое направление ветра тебе более по вкусу. Потом, когда волосы вдруг начинают прорастать отовсюду - тебя это злит, ты чешешься с остервенением, и, хотя стручок уже лопнул, ты ожидаешь, когда пройдет этот зуд, ведь не лететь же по воле ветра, непрестанно почесывая в паху, правда?... А потом, совершенно неожиданно - ты больше не легкое семечко под невесомым парашютом, ты - заскорузлое волосатое чудовище, приросшее корнями к этой автомастерской, у тебя по горло дел, у тебя младенец, орущий из люльки, у тебя волосы даже в ушах. Ты не способен уже лететь по ветру, и ты никогда не был на это способен. Вот так, Чипси, говорит Папаша, когда отрастишь порядочную шевелюру на матне, начинаешь понимать многие вещи. Мы вовсе не летучие семечки, Чипси, говорит он, мы вовсе не дикие одуванчики, мать их... Мы - окультуренные растения. Правительство выращивает нас, чтобы пустить в дело. Кому нужны одуванчики, что растут сами по себе, Чипс? Ты можешь себе представить страну, где на консервной банке пишут: "Одуванчик в собственном соку"? Нет такой страны и нет такого правительства, которое бы решилось на подобное. Это было бы сумасшедшее правительство и ни на что не годная страна. Мы не какие-нибудь одуванчики, Чипси. Мы - бобы. Холодные консервированные бобы, а... Вот это солидно и весомо - это делает честь стране и правительству. Мы - окультуренные бобы, Чипси, говорит Папаша. В этом месте он всегда начинает плакать и бить себя по волосатой груди. Правительство сажает нас в специальную лунку, поливает, чтобы мы не засохли и мы способны плодоносить только в землю подле. Деда Стрезана оно посадило подле обочины, окропило его беспроцентным займом, и он пророс здесь, и уронил меня подле. Сто лет, Чипси, сто лет, плачет Папаша. Мы - бобы, повторяет он много и много раз, мы бобы, посаженные у обочины...
- Потом приходит Мамаша, - сказал дядюшка Чипс, - начинает орать на него и мне удается свалить оттуда...
Он долго молчит и смотрит, как солнце плавится, отражаясь в черном зеркале асфальтовой дороги.
- Я вот что думаю, Боб. - наконец говорит он. - Мы ведь не всегда были такими. В смысле - нас не всегда растили специально. Может, когда-то давно, нас действительно катило ветром по земле. Несло с песком и палой листвой, тащило через речные перекаты. "Сто верст по реке" - мечтательно говорит кто-то и одно звучание этой фразы заставляет толпы народа срываться с места и долго еще потом мальчишки с завистью глядят вслед уходящим и долбят лодки из деревянной колоды... Когда-то это ведь могло быть... И тогда все наше беспокойство, все наши сны, все наши взгляды сквозь большие расстояния - это память о тех временах, когда мы были дикими зернами.
Он посмотрел на Картофельного Боба и показал ему замасленные ладони.
- Я же механик, Боб... - сказал он. - Я получил свою профессию в наследство. Не могу сказать, что она мне не по душе - мне нравятся моторы. Мне нравится умное железо - сейчас бусы совсем не такое безобразие, как во времена деда. Чтобы их чинить - нужно иметь голову. И у меня это получается. Говорю тебе, техника сейчас сложнее и тоньше - Папаша не всегда уже в ней рубит. Кое-что могу делать только я. У нас есть тягач, нам его правительство предоставило как государственным подрядчикам. Я могу использовать его как захочу - но я не разу, ни разу, Боб, не отъезжал от мастерской дальше на пять миль. Я не знаю, что там - за поворотом дороги. Если я сунусь туда - Папаша меня просто убьет. Когда он трезвый, ему ничего не нужно кроме работы. А когда он надирается и начинает нести эту чушь об отрастающих волосах - я же не могу бросить все на него. Такая вот история, Боб...
- Когда я смотрю на тебя, Боб, - сказал дядюшка Чипс, - я почти тебе завидую. Ты ведь блаженный. Так все говорят. Ты имеешь возможность о таких вещах не думать, так ведь?...
Картофельный Боб, очень смущенный тем, что приходится огорчать дядюшку Чипса, открыл было рот, собираясь сказать о Бусах, о тревожащем шепоте картофельных листьев, и о том странном чувстве, что иногда ворочается в его, Боба, груди; но не найдя нужных слов - закрыл его, потом попытался снова - мучительно продираясь сквозь собственное косноязычие, и дядюшка Чипс, распознав что-то знакомое в невразумительных мычаниях Картофельного Боба, сделал вдруг понимающее лицо, и огорошенно добавил:
- Значит, Папаша был прав... Бедняга Боб... - сказал дядюшка Чипс. - Бедный счастливчик!...
Роберт Вокенен.
Сегодня все вокруг вызывало в нем чувство омерзения. Даже телефонная трубка - словно ее только что, прямо на его глазах, прижимал к уху какой-нибудь немытый бродяга, поднявшийся из сточной канавы. На стерильной чистой пластмассе - Роберт Вокенен брезгливо протер трубку салфеткой, прежде чем взять ее в руки - кожа все равно ощущала липкость чужого пота. Стекло переговорной кабинки выглядело мутным - словно было засижено мухами.
- Да, Антони, я настаиваю. - сказал он в трубку. - Нужно аннулировать договор.
Голос управляющего Пирсона был несколько смягчен расстоянием, этими тысячами километров проводов, что соединяли их уши и рты, но все же слышен был достаточно ясно. Управляющий Пирсон был озадачен. К его фразам примешивались то и дело, то шуршание потревоженной бумаги, то щелчки механизмов архивных папок, то торопливо удаляющийся и приближающийся топоток лаковых каблучков - Роберт Вокенен подумал, ухмыльнувшись от уха до уха, что давненько уже Долорес не приходилось бегать столь шустро, пытаясь угодить шефу.
- Я держу в руках твою телефонограмму, датированную вчерашним днем. - сказал управляющий Пирсон. - Я, признаться ждал ее - и был обрадован, когда наконец получил, хотя и с опозданием. Пойми, Роби, я уже доложил о ней наверх... и тут звонишь ты, и предлагаешь спустить ее в корзину. Отчего столь внезапные перемены?...
- Я слышу каблучки, - сказал Роберт Вокенен, не обращая внимания на его слова. - Словно чьи-то копытца - туда-сюда... туда-сюда... У тебя там Долорес, или это пугливая лань, поруганная тобой, мечется в поисках выхода?
Управляющий Пирсон хрюкнул в трубку.
- У тебя всегда было потрясающее чувство юмора, Роби, - сказал он, - но пойми меня - мне совсем не до смеха сейчас. Ты не представляешь, какой здесь бедлам. Все стоят на ушах. Два договора через меня уже ушли в ротацию. Позавчера с нами связалась "Романтическая коллекция инкорпоррейдет", экстренной почтой. Они готовят какой-то прорыв на западе, что-то совсем феерическое. Пятнадцать тонн подарочной упаковки - лаковый картон и бархат. хозяин как в воду глядел, отправляя тебя на "свидание" к Соммерсету. "Романтическая коллекция" - это лакомый кусок, но Соммерсет всегда берет нас большими объемами. Индастрис еще никогда не испытывала такого наплыва заказов. Хозяин целых четыре часа продержал у себя совет директоров, пытаясь найти способ угнаться на двумя зайцами. Табачный дым валил из его кабинета, как трубы из городского крематория - договора по мелким подрядам пачками летели в эту печь. Твоя вчерашняя телефонограмма подлила еще масла в огонь, а он и без того жаркий. Пару часов назад я заверил официальное письмо с отказом "Романтической коллекции". И тут появляешься ты, и убеждаешь меня, что Соммерсет водит нас за нос? И утверждаешь, что у "Индастрис Карго" больше нет долгосрочных подрядов. Что у нас нет вообще ни одного размещенного заказа? Как по твоему, я покажусь с этакой новостью на глаза Хозяина? Да он либо пристрелит меня, либо спустит с лестницы.
- Ну что ж... у тебя есть хороший шанс прослыть героем. - едко сказал Роберт Вокенен. - Заверни отказ "Романтической коллекции", оно наверняка еще бродит по лестницам Большого Дома, украшая себя подписями, чертовы вы писаки... Если же оно пересекло порог, догони его на почте, сули любые деньги, но догони...
- И отказать Соммерсету? - вопросил управляющий Пирсон. - Отказать этому старому скунсу, который выпил с Хозяином дюжину ведер бурбона, отказать почетному клиенту, который двенадцать лет уже поедает наш картон, отказать только потому, что тебе "что-то показалось"? Так, Роберт? А ты не думаешь, что я покачусь с лестницы едва открою рот, дабы произнести подобную ересь? С чего бы это Соммерсет задумал нас кинуть?
- Мне показалось вот что - старый хрыч думает купить с потрохами молодую фирму, вроде "Бумажного прииска" или "Упаковочной башни". Какую-то амбициозную нору на восточном направлении, которая нарастила уже достаточно производственных мощностей, но споткнулась на чем-то. Соммерсет выступит гарантом ее долговых обязательств, не принимая их на себя полностью, чем продлит агонию. Эти ребята, должно быть крупно пошатнулись, если готовы пойти на такое. Старый хрыч сожрет их с костями, ничего не давая взамен. Внесет за них гарантийный залог, и будет ждать пока они, выбиваясь из сил, не покроют его взноса своем продуктом. Это даст ему падение стоимости стороннего подряда процентов на сорок, да еще и большой коридор времени.
- Отчего бы ему не поставить Хозяина в известность? А, Роберт? Они ведь старые подельники и ни разу еще не таскали друг друга за космы.
- Если "Индастрис Карго" споткнется, - сказал Роберт Вокенен, - мы будем вынуждены глотать мелкие заказы, чтобы удержаться на плаву. Жить впроголодь. Большой Дом фактически выпадет из бизнеса на год или два, это моментально взвинтит цены на качественную упаковку и еще больше увеличит разницу между планируемыми и реальными затратами старика Соммерсета. Ситуация на рынке сейчас такова, что любое колебание цен окажется ему на руку. Ты же знаешь, Антони, старики жрут друг друга и за меньшее.
- Хорошо, Роби. - осторожно сказал управляющий Пирсон. - У тебя есть факты, или одни только предположения?
- Добыча фактов требует времени, Антони. - ответил он. - Ты ведь не хуже меня об этом знаешь. Хочешь, чтобы я занялся фактами? Предупреждаю - это влетит Большому Дому в копеечку.
|