Не бог ее сотворил, милосердный наш искупитель в венце из роз, - но вечный его противник, одетый тернием, проросший кровавыми шипами, и плевелом сделалось отчее семя в преисподней материнского лона, и, посланная в нашу земную юдоль, была она вся - смоль, кровь и снег, как то подобает проклятым.
Ах, что за волосы были у нее к пятнадцати годам - кипели, словно в адском котле, свиваясь погибельными водоворотами... и не могли, не могли растопить лица - нежного снегового слепка, неподвижной восковой маски, и кровавой проталиной горел ее рот - но не ее рдела кровь, не ее! Прекрасна была она, что говорить, - в запекшейся саже своего рождения, в черной сарже траурных нарядов, - прекрасней меня, вдовствующей королевы, прекрасней самой матери своей - невинной сестры двенадцати околдованных братьев, портреты которой пятнали опочивальню и обеденный зал. Прекрасна - и проклята, а я - я ее вожделела. Но кто бы ее не желал?
- Я, - говорит мне архиепископ, суровей и мрачнее обыкновенного. - Она - дитя зла. Жаль, что король меня не послушал.
Напрасно старается ветер, врываясь меж радужных леденцов, леденечных створок витража, задуть добела раскаленное пламя его седин, напрасно: дух архиепископа тверд. Что ему, пережившему немилость покойного моего супруга и ненависть толпы, что ему, предрекавшему новые беды, - свершение собственных слов! Против прихоти короля пошел архиепископ, отвращая того брать в жены безвестную лесную красавицу, против воли народа выступил он, повелев - на костер! И был костер - благоуханно обагренный розами, и чары были разрушены, но кровь замутилась вовеки.
- Двенадцать, - говорит архиепископ, постукивая ногтем по ободу священной чаши. - В этом все дело.
- Двенадцать братьев, а не одиннадцать, - отвечаю я. - Двенадцать - и на сей раз тоже, хотя бы потом утверждали - семь?
- Двенадцать.
Розы освещают нам ночь - кроткие господни розы, теплые-теплые и белые-белые. Где повидаться безутешной вдове со своим исповедником, когда не в капелле, где покаяться в грехе, когда не при божьих цветах? Тихо падают со стеблей прозрачные каплеобразные бутоны. В божьем саду всегда тихо: днем - и в ночной час, как сегодня, душистым знойным летом - и зимой, как теперь. Не переживет сад нынешней ночи, распахнутого в холод витражного окна - но и мы не переживем, если руки наши дрогнут и дитя, чужое, чуждое дитя, останется во дворце.
- Потому что двенадцать месяцев? - спрашиваю я. - Или двенадцать стульев? Ах, простите, это не отсюда. Или же...
- Двенадцать апостолов, - сухо прерывает меня архиепископ. - И женщина во главе.
- Вот что вас так задевает! - усмехаюсь я. - Подумать только - женщина! Magna Mater! Иначе вы, государь мой, и пальцем бы не шевельнули, верно?
- Иначе, госпожа моя, люди заподозрили бы, будто вы, бездетная, умышляете на законную наследницу, которая вот-вот войдет в возраст.
- И так будут подозревать, - собственный вздох пронимает меня до костей. - Будут и так...
Прекрасна была она в пятнадцать своих лет - а мне уже минуло тридцать. Similiasimilibuscurantur, предупредил меня архиепископ, мой негласный помощник, мой серый соучастник, и не дано мне, не дано другого пути - остудить бьющие смоляным ключом волосы в ладонях, промокнуть окровавленные губы своими... Чудо она - и чудовище, даймон благой - и демон. Таковы ли дядья у нее, зараженные чернокнижной скверной, спорыньей губительных слов, обметавшей старинный пергамент? Таковы ли они, излеченные моей предшественницей Элизой - первой женой бедного моего супруга, да осияют душу его небеса розой о тысяче лепестков! - излеченные молчанием от немоты, серебром крапивных шрамов от лебединого оперения?
Белые-белые розы нам светят - с отравленными колючками, бледные-бледные, заледеневшие, словно всю кровь из них высосали, и архиепископ стар, словно пергамент, с орнаментом синих жил: просто кодекс, по-фессалийски оправленный в труп. Он протягивает мне хрупкий яблоневый черешок.
- Возьми, - говорит он. - Это сокровеннейшая реликвия, слаще цветов и горше шипов. Это все, что осталось от яблока с древа познания.
Он протягивает мне чашу.
- Возьми, - говорит он. - Это утраченный Грааль.
Снега, налетевшего снаружи, помешавшегося со святыми лепестками, я зачерпываю сама. Может быть, я сама помешалась?
Снег - мое яблоко, моей горькой, всезнающей кровью пропитанный снег, и привой его черный, как сажа, как жупелы ада, как ложе, на котором скончалась роженица. Дочь двенадцати братьям, подруга двенадцати женихам... младенец, рожденный в рубашке - в крапивной рубашке! - и с серебристым лебединым перышком во рту. Так в великой тайне поведал мне архиепископ.
Пусть будет снято проклятие, молюсь я, расписывая лицо грязью и болотным илом, обряжаясь в отрепья отребья, увеча босые ноги пешим переходом. Пусть очистится род до двенадцатого колена и домой она вернется - вся солнце и тополиный пух, плоть от плоти несчастной Элизы, ни кровинки от канувшего в небытие отца... и никогда, никогда впредь не искупит вины своего происхождения, искупав точеные губы в горячем, из раны, вине! Никогда не прольет расплавленной смолы из кос мне на щеку, никогда больше не погребет в сугробе своего неподатливого тела - исчадие мертвых, вампир, Феррефата!