Аннотация: Книги Флэнна О`Брайена удостаивались восторженных похвал Джойса и Грэма Грина, Сарояна и Берджесса, Апдайка и Беккета. Но мировую славу писателю принес абсурдистский, полный черного юмора роман «Третий полицейский», опубликованный уже после его смерти.
---------------------------------------------
Флэнн О'Брайен
А где же третий?
Поскольку человеческое существование — галлюцинация, содержащая в себе вторичные галлюцинации дня и ночи (последняя представляет собой нечистое состояние атмосферы, вызываемое скоплением черного воздуха), негоже человеку беспокоиться об иллюзорном приближении высшей галлюцинации, которую обычно именуют смертью.
Де Селби
Поскольку дела человеческие столь неопределенны,
Давайте считать, что произойдет наихудшее,
и действовать соответственно.
Шекспир
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Не все знают, что старого Филиппа Мэтерса убил я, и убил его лопатой, сильнейшим ударом в челюсть, но сначала давайте я расскажу о своей дружбе с Джоном Дивни, потому что не кто иной, как Джон сначала свалил старого Мэтерса ударом по шее, а удар он нанес своим самодельным велосипедным насосом, который он смастерил из куска железной трубы. Дивни был сильный и, в общем-то, вежливый человек, но ленивый и склонный к пустым затеям. Кстати, именно он все и придумал, и он же подсказал мне взять с собой лопату. В тот день он отдавал приказания и потом, если это требовалось, объяснял, что и как.
Родился я ох как давно, мой отец был фермером, а мать держала пивную. Мы жили в том же доме, где располагалась и пивная, и дела, надо сказать, шли не так чтобы уж очень хорошо, наша закусочная была почти все время закрыта, потому что отец большую часть дня работал на ферме, а мать постоянно торчала на кухне, да и посетители почему-то появлялись не ранее того времени, когда все нормальные люди уже ложатся спать, а на Рождество и в другие праздничные дни они заявлялись еще позже. Я, кажется, так никогда в жизни и не видел мать нигде, кроме как на кухне, и никогда не видел посетителей в нашей пивной в дневное время, и даже вечером не припомню, чтобы их собиралось вместе больше, чем по двое или трое. Ну, правда, надо признать, что некоторую часть суток я проводил в постели, и вполне возможно, что и мать бывала где-то еще, кроме как на кухне, и, возможно, посетителей поближе к ночи бывало больше, чем двое или трое. Отца своего я помню смутно, но могу с уверенностью сказать, что он был человеком физически сильным и весьма молчаливым. Лишь по субботам слышал я от него парочку каких-нибудь фраз, да еще он, насколько мне известно, беседовал с посетителями нашей пивной о Парнелле [1] и заявлял, что Ирландия — чокнутая страна. А вот мать я помню очень хорошо. У нее всегда было красное лицо, с кислым выражением, наверное от того, что она постоянно толклась у плиты. Всю свою жизнь она только тем и занималась, что готовила чай, а готовила она его, чтобы чем-то заняться, в промежутках же между приготовлениями чая, чтобы скоротать время, она напевала старые песни, но без начала и без конца — какие-то отрывки. С матерью я состоял, пожалуй, в хороших отношениях, а вот с отцом мы были как чужие и почти ни о чем и почти никогда не разговаривали. Помню, как я сиживал в кухне и готовил уроки, и слышал сквозь закрытую, но совсем тоненькую дверь, как отец, расположившись в пивной на стуле под масляной лампой, беседует с нашей овчаркой Микой. Но что он ей говорил, я не мог разобрать — только бу-бу-бу и все. Отец отлично понимал всех собак и относился к ним как к человеческим существам. У моей матери была кошка, но то было какое-то совсем не домашнее животное, в основном она болталась где-то вне дома, ее вообще редко видели, да и мать не обращала на нее никакого внимания. Мы все в каком-то смысле были счастливы, каждый по-своему.
А потом пришел какой-то год, который начался где-то после Рождества, и когда тот год ушел, ушли из жизни и отец и мать. Овчарка Мика выглядела немощной и печальной и после того, как не стало отца, совсем не хотела заниматься овцами, а в следующем году и ее не стало. Тогда я был молод и глуп и никак не мог взять в толк, почему они все ушли от меня и почему не пояснили заранее, что и как. Мать оставила нас первой, и я помню того толстого человека с красной рожей, в черном костюме, который говорил моему отцу, что нет никакого сомнения в том, что она пребывает там, где ей и положено теперь пребывать, и что он — этот толстяк — уверен в этом, насколько вообще можно быть в чем-то уверенным в этой юдоли слез. Но он так и не сказал, где именно она находилась, и я решил, что толстяк сообщил отцу о том, где теперь обретается мать, по секрету и что она вернется к нам в среду, и поэтому я так и не спросил у толстяка, где же моя мама. А потом, когда ушел и отец, я подумал, что он отправился за мамой на нашей двухколесной повозке и привезет ее назад в этой повозке, но ни отец, ни мать в среду не вернулись; и мне было жалко, что они не приехали, и я испытал горькое разочарование. А человек в черном костюме заявился снова, оставался у нас в доме две ночи подряд и постоянно мыл руки в умывальнике в спальне, и читал книги. Появилось еще двое каких-то мужчин, один — маленького роста, бледный, а второй — высокий, в гетрах. У них в карманах было полно мелочи, и каждый раз, когда я у них что-нибудь спрашивал, они вместо ответа совали мне монетки. Помню, высокий говорил второму, коротышке:
— Несчастный бедолага!
Тогда я не понимал, кого он имеет в виду, и решил, что говорит он о том человеке в черной одежде, который постоянно возился в умывальнике в спальне. Но позже я все понял.
Через несколько дней меня самого увезли на легкой двухколесной повозке в чужую школу. Школа эта оказалась интернатом, в ней было полно людей, совершенно мне не знакомых, и молодых, и совсем старых. Вскоре я узнал, что то была очень хорошая школа и очень дорогая к тому же, но никаких денег тем людям, которые этой школой заведовали, я не платил, просто потому, что никаких денег у меня не было. Лишь много позже я разобрался в том, как это все было устроено и кто платил.
Жизнь мою там описывать не стоит, но об одной вещи упомянуть надо. Именно в той школе я впервые узнал кое-что о де Селби. Как-то раз в кабинете физики и других точных наук, когда там никого не было, я увидел старую потрепанную книжку. Я засунул эту книжку к себе в карман, чтобы почитать утром в постели — незадолго до того я получил разрешение вставать по утрам, когда мне заблагорассудится: такую привилегию получали далеко не все. Мне тогда было около шестнадцати лет; года я точно не помню, но вот дату я запомнил прочно: первую книгу де Селби я открыл семнадцатого марта. Я до сих пор считаю, что тот день был самым важным в моей жизни, и дату эту я помню лучше, чем дату своего рождения. Книжка называлась «Счастливые часы», причем это было самое первое издание, и двух страниц в конце книги не доставало. Когда я завершал образование в той школе, мне стукнуло уже девятнадцать лет и я уже прекрасно понимал: книга, позаимствованная мною без спросу, была весьма ценной, и то, что я не возвращаю ее, означало просто-напросто, что я ее украл.
Тем не менее я упаковал эту книгу в свой дорожный мешок, не испытывая при этом никаких угрызений совести, и наверняка сделал бы это еще раз, окажись я снова в подобной же ситуации. Для лучшего понимания той истории, которую я собираюсь рассказать, следует помнить, что именно ради де Селби я совершил свой первый серьезный грех. И ради него же впал в свой самый тяжкий грех.
К моменту окончания школы я уже достаточно хорошо представлял себе свое положение в этом мире. Мои родители умерли, родственников у меня не было, на ферме работал человек по имени Дивни; он и жил там в ожидании моего возвращения. Этому Дивни на ферме ничего не принадлежало, а за свою работу он просто каждую неделю получал чеки от какой-то конторы, полной всяких там адвокатов и законников, а сама эта контора находилась в далеком городе. Пока я учился, ни этих адвокатов, ни этого Дивни я в глаза не видел, но все они, так вышло, работали на меня — оказалось, что мой отец заплатил наличными за все это незадолго до смерти. В ранней юности я считал отца щедрым человеком, раз он выложил столько денег за обучение мальчика — то есть меня, — которого совсем мало знал.
После окончания учебы, я отправился домой не сразу. Несколько месяцев я провел в разных местах для расширения, как это обычно называют, своего кругозора. Хотелось мне также разузнать, во что мне обошлось бы полное собрание сочинений де Селби. Я намеревался обзавестись и трудами комментаторов де Селби, но за менее значительные работы я предпочел бы не платить деньги, а позаимствовать их, так сказать, «во временное пользование». Когда я пребывал в одном из тех мест, в которых «расширял кругозор», со мной однажды вечером произошло несчастье — я сломал левую ногу (или, если хотите, мне ее сломали), причем в шести местах, и к тому времени, когда я уже достаточно поправился и мог продолжить свои странствия, одна нога у меня — левая — была деревянная. У меня оставалось совсем мало денег, мне предстояло возвращаться домой и жить в гористой местности, среди камней, и я понимал, что жизнь моя будет не сладкой, но твердо знал, что фермерство, даже если мне придется заниматься им некоторое время, не будет делом всей моей жизни. Я был убежден, что если мое имя останется в истории, что если меня не забудут потомки, то помнить меня будут прежде всего как исследователя творчества де Селби.
Тот вечер, когда я вернулся в свой собственный дом, я помню в мельчайших подробностях. В каждой руке я держал по дорожному мешку. Мне как раз исполнилось двадцать лет. Прекрасный, яркий, летний день, исчерпав себя, уступил место великолепному вечеру. Дверь в пивную была открыта. За стойкой, скрестив руки на груди, стоял Джон Дивни; лицо его было склонено над раскрытой газетой, положенной на стойку прямо перед ним рядом со щитком, который обычно служил прикрытием от брызг наливаемого пива. Я стоял в дверях и рассматривал Дивни: каштановые волосы; ладненько, если не сказать красиво, скроен; широкие от фермерской работы плечи и руки толщиной в ствол молодого дерева; на лице спокойное, вежливое выражение, а глаза, как у коровы — задумчивые, темно-карие, терпеливые. Когда он почувствовал, что кто-то вошел в пивную, то не поднял головы, не прервал чтения, но его левая рука соскочила с груди, нашарила мокрую тряпку и стала медленно возить этой тряпкой по прилавку широкими кругообразными движениями. Потом, все так же продолжая читать, он медленно раздвинул руки в стороны, словно растягивал аккордеон на полную длину и спросил:
— Шхуну?
Шхуна — это такой высокий пивной бокал, но когда посетители заказывали именно «шхуну», это означало, что они просят пинту [2] черного пива «Коулрейн», самого дешевого пива в мире. Я же ответил, что хотел бы поужинать, и так, между прочим, упомянул свое имя и вообще сообщил, кто я такой. Мы тут же закрыли пивную, пошли в кухню, где и просидели всю ночь, беседовали, ели всякую всячину и пили виски. Следующий день был четверг, это я хорошо помню, и Джон Дивни заявил, что его работа сделана и что он готов уже в субботу перебраться к своим родственникам, жившим неподалеку. Заявляя, что работа сделана, он говорил неправду: как выяснилось, ферма находилась в весьма плачевном состоянии и то, что нужно было уже давно сделать, и не начинало делаться. Работы был непочатый край. Но в субботу он не уехал, сообщив, что «нужно еще кое-что доделать», а так как по воскресеньям он не работает, то «все, что нужно, он сделает в понедельник» и во вторник вечером будет уже готов передать мне все дела в образцовом порядке. В понедельник Дивни, по его словам, пришлось заняться заболевшей свиньей, и это задерживало отъезд. Всю неделю он развивал какую-то бурную деятельность, а потом прошло еще два месяца и все время возникали какие-то дела, которые нужно было срочно делать, и с течением времени ни количество таких дел, ни их срочность почему-то не уменьшались. Я не очень-то возражал против этого: хотя на уме у него постоянно было одно — как бы побездельничать, и он не слишком утруждал себя работой, его присутствие давало мне вполне сносное общество, и к тому же он никогда не просил жалованья. Сам я не работал ни на ферме, ни в пивной и все время проводил за внимательным перечитыванием книг де Селби и обработкой своих записей.
Не прошло и года, как я стал замечать, что Дивни в беседе постоянно использует слово «мы» и, что еще хуже, «наше»: «наше дело», «наша ферма». Он говорил, что ферма могла бы давать много больше, чем дает, что, может быть, ему стоит нанять работника. Я с этим не соглашался и прямо заявлял ему об этом, говоря, что на такой маленькой ферме вполне достаточно и двух человек и что «мы» бедны. Это «мы» меня очень угнетало но, после того как оно сорвалось у меня с языка, было бы бесполезно доказывать Дивни, что владельцем и дома и фермы являюсь я, и только я, и никто больше. Успокаивал я себя тем, что говорил себе: да, я владею здесь всем, ну а Дивни владеет мною.
Так прошло четыре года, наверное, вполне счастливых и для меня, и для него. У нас был хороший дом, было полно хорошей сельской еды, но мало денег. Почти все время я посвящал своим ученым занятиям. На свои сбережения я купил полные собрания сочинений двух основных комментаторов де Селби — Люкротта и Бассетта, и фотостат «Кодекса» де Селби. Я также взялся за серьезное изучение немецкого и французского языков — для того, чтобы иметь возможность читать комментаторов, писавших на этих языках. Днем Дивни работал на ферме — если, конечно, можно называть работой то, что он делал, — а вечером громко о чем-то беседовал с посетителями «нашей» пивной и заодно их обслуживал. Как-то раз я позволил себе поинтересоваться, как идут дела в пивной, а он мне ответил, что «этот пивной бар» каждый день приносит ему убытки. Я не понимал, почему пивная была убыточной, так как, судя по голосам, которые ежедневно доносились из-за тонкой двери, посетителей было вполне достаточно. Несмотря на его заявления о «личных убытках», Дивни регулярно покупал себе новую одежду и экстравагантные и дорогие булавки для галстука. Но я помалкивал. Я был рад тому, что предоставлен сам себе, что меня не вовлекают ни в какую деятельность ни на ферме, ни по дому. Моя работа над де Селби была, в конце концов, важнее, чем материальные заботы и собственное благополучие.
Однажды, ранней зимой, Дивни заявил мне: — Я трачу на эту пивную слишком много личных денег. Причем впустую. А все из-за чего? Из-за пива. Посетители постоянно жалуются. Очень плохое пиво. Я это могу подтвердить. Мне приходится иногда его пить, чтобы поддержать компанию. А потом мне нехорошо делается из-за этого пива, в голове нехорошо. Придется мне на пару дней уехать, поискать, не найдется ли пива получше.
На следующее утро он укатил на своем велосипеде и объявился к концу третьего дня, весь в пыли, уставший. Он сообщил, что все в порядке и что в пятницу должны доставить четыре бочки черного пива. Как и было обещано, пиво прибыло точно в назначенный день, и в тот же вечер посетители охотно его покупали. Это черное пиво производили в каком-то городе на юге Ирландии, и называлось оно «Борец». Выпьешь три-четыре пинты — и почти наверняка готов. Посетители пиво нахваливали, и когда они вливали в себя изрядное его количество, то начинали распевать песни и что-то орать, а иногда укладывались на пол или, выйдя из пивной, ложились прямо на дорогу в полном помрачении сознания. Некоторые из них жаловались потом, что их, когда они пребывали в таком состоянии, ограбили, и они громко кричали в пивной на следующий день после того, как это случалось, что у них украли деньги или что исчезли их часы вместе с крепкими цепочками. Джон Дивни избегал обсуждать с посетителями эту тему, мне он об их жалобах вообще ничего не говорил, но написал на картонке большими печатными буквами объявление: «Осторожно, карманные воры!» и прицепил его на полке за стойкой, рядом с другим объявлением, в котором говорилось что-то о чеках. И все равно редкая неделя проходила без того, чтобы какой-нибудь посетитель не жаловался на следующий день после борьбы с «Борцом». Признаться, мне это все не нравилось.
По мере того как шло время, Дивни все более терял веру в заведение, которое он именовал «пивным баром». Он говорил, что его вполне удовлетворило бы, если бы этот «бар» хотя бы просто окупался, но тут же высказывал сомнение, что это вообще возможно. Правительство, говорил он, несет частичную ответственность за неуспех дела, так как взимает слишком высокие налоги. И тут же добавлял, что вряд ли сможет и далее нести бремя убытков без финансовой помощи со стороны. А я отвечал, что мой отец вел дела по старинке и это приносило кое-какой доход, но, конечно, если теперь наша пивная приносит лишь убытки, то ее следует прикрыть. Тогда Дивни заявлял, что сдать лицензию на право держать питейное заведение — дело нехитрое, но вот получить ее снова совсем непросто, поэтому надо все весьма серьезно обдумать, и спешить вообще не стоит.
Приблизительно в те времена, когда мы все это обсуждали — а мне уже было под тридцать, — о нас с Дивни стали говорить как о закадычных друзьях, хотя откуда взялось такое мнение — не совсем ясно, так как я почти никуда не выходил из дому. А сидел я дома потому, что был занят своей работой и у меня почти не оставалось времени ни на что другое; к тому же с моей деревянной ногой не очень-то и погуляешь. Но говорили-то в общем правильно: все так повернулось, что мы с Дивни не расставались ни на минуту ни днем, ни, представьте себе, ночью. Весь день я торчал вместе с ним на ферме, а вечером сидел на старом стуле, на котором сиживал мой отец, под масляной лампой, в уголке пивной, и пытался работать в шуме и галдеже, который становился особенно громким после того, как посетители вступали в схватку с «Борцом». По воскресеньям, если Дивни шел в гости к соседям, я отправлялся и возвращался вместе с ним, и никогда не бывало, чтобы я уходил куда-нибудь или возвращался после него. Если он уезжал в город, чтобы заказать черного пива или семенного картофеля или чтобы, как он говорил, «повидаться с некоей особой», я катил позади него на своем велосипеде. Я перетащил свою постель к нему в комнату и старался заснуть лишь после того, как он погружался в сон, и проснуться по крайней мере за час до того, как он начинал ворочаться перед пробуждением. Но однажды моя бдительность едва не дала сбой. Помню, проснулся я среди ночи — что-то меня разбудило. Было еще совершенно темно, но по звукам, которые до меня доносились, я определил, что Дивни, не зажигая света, тихонько одевается. Я спросил его, куда это он собирается идти на ночь глядя, а он ответил, что ему не спится и что, возможно, прогулка пойдет ему на пользу. Я тут же заявил, что тоже мучаюсь от бессонницы, и мы вышли из дому вдвоем. Ночь оказалась очень холодной и дождливой. Худшей погоды для прогулки нельзя себе и представить, да еще ночью. Когда мы вернулись домой, промокшие до нитки и страшно продрогшие, я возьми и скажи, что глупо спать в разных кроватях в такую отвратительную погоду, и залез к нему в постель. Он тогда ничего не сказал, и после того случая я спал рядом с ним в его постели. И потом тоже он по этому поводу ничего не говорил. Мы продолжали дружелюбно относиться друг к другу, но ситуация была, конечно, весьма странной, и ни мне, ни ему все это не нравилось. Соседи быстренько подметили, что мы стали совершенно неразлучны. Так продолжалось три года, мы все время были вместе, и все говорили, что в Ирландии не сыщешь двух более настоящих христиан, чем я и Дивни. Говорили, что дружба — это замечательно и что мы с Дивни являли собой наиблагороднейший пример содружества всех времен и народов. Если какие-либо люди ссорились, ругались или спорили, не соглашаясь друг с другом, их тут же стыдили и говорили, что следует брать пример с меня и Дивни. Если бы Дивни появился где-нибудь или когда-нибудь без меня, это бы страшно всех изумило. И нет ничего странного в том, что вряд ли бывали еще люди, которые до такой степени не могли терпеть друг друга, как мы с Дивни, и при этом были бы так вежливы друг с другом и проявляли бы такое внешнее дружелюбие по отношению друг к другу.
А теперь я должен вернуться в своем рассказе на несколько лет назад, чтобы пояснить, как же так получилось, что мы столь сильно невзлюбили друг друга. Той «некоей особой», которую раз в месяц навешал Дивни, была девица по имени Пегин Миерс. К тому времени я завершил создание полного и точного «Указателя к произведениям де Селби», где были представлены мнения всех комментаторов, труды которых удалось разыскать, по каждому аспекту творчества великого ученого. Соответственно у каждого из нас в голове роилось множество волнующих мыслей и предвкушений — правда, несколько разного свойства. Однажды Дивни сказал мне:
— Ты вот написал могучую книгу, в этом нет у меня сомнения.
— Она полезна, — скромно признал я, — и очень нужна.
И в самом деле, в ней было много совершенно нового и такого, что доказывало: множество широко распространенных представлений о де Селби и его теориях являлись в корне неверными и проистекали от неверного прочтения его произведений.
— И что, твоя книга может сделать твое имя известным на весь мир? И ты можешь стать обладателем золотых гор, продавая права на ее издание?
— Может быть и так.
— А чего же тогда ты ее не выпускаешь?
Я пояснил, что для того, чтобы «выпустить» такую книгу, как моя, требуются деньги на ее издание; если ты уже известный автор и имеешь хорошую репутацию, то издательства сами выпускают твои книги, не требуя с тебя денег на их издание. Он поглядел на меня сочувственно, что было для него совсем необычно, и вздохнул.
— Да, с деньжатами нынче туговато, взять негде, — изрек Дивни, — питейное дело на ладан дышит, земля совсем выхолощена, урожаев не дает, а все почему? Потому что нет искусственного навоза, его не достать ни за какие деньги. А отчего так? А все от козней жидов и масонов.
Я знал, что с удобрениями дело обстоит совсем не так, как представлял его мне Дивни — он как-то раз уже признавался мне, что просто не хочет возиться с ними. Помолчав, он добавил:
— Надо подумать, как раздобыть денежки для твоей книжки, да и мне самому деньги не помешают. Разве можно так долго заставлять девушку ждать? Так можно дождаться до того, что она станет старой девой и ждать больше уж будет нечего.
Я не спросил его, собирается ли он привести жену — если он действительно женится — в «наш» дом, но если бы он и в самом деле вознамерился это сделать и мне не удалось бы отговорить его, то мне самому пришлось бы уйти из дому. С другой стороны, если бы он после женитьбы ушел сам, то я, наверное, был бы даже весьма и весьма этому рад.
Миновало несколько дней, прежде чем мы снова заговорили о деньгах. И вдруг, во время очередной нашей беседы, он сказал:
— А как насчет того, чтоб старого Мэтерса, ну вроде как?..
— А причем тут Мэтерс?
Я никогда не видел этого старика, но много слышал о нем. Он долгих пятьдесят лет занимался торговлей скотом, а теперь оставил дела и жил преспокойно в своем большом доме. Точнее, он не совсем оставил дела, он просто вел их через агентов. Поговаривали, что каждый раз, когда он отправляется, ковыляя на своих старых ногах, в деревню, то тащит с собой не менее трех тысяч фунтов, которые аккуратно помещает в банке. Хотя я очень мало разбирался в общепринятых правилах приличия, даже я счел бы совершенно непозволительным обращаться к Мэтерсу с просьбой одолжить нам денег.
— У него денег невпроворот, — сказал Дивни.
— Как-то негоже нам просить милостыню.
— Нет, негоже, — согласился Дивни.
А он в какой-то степени не лишен чувства собственного достоинства, подумалось мне. И в тот раз мы больше о Мэтерсе не говорили. Но потом Дивни взял в привычку в каждой беседе, о чем бы ни шла речь, упоминать, как бы между прочим и совсем ни к месту, о том, что нам, дескать, нужны деньги, и о том, сколько дурных денег таскает с собой старый Мэтерс в своем «черном ящичке». Иногда Дивни поносил Мэтерса, обвинял его в том, что тот состоит в заговоре вместе с производителями искусственного навоза, или в том, что Мэтерс нечист на руку и ведет дела нечестно, а значит, денежки его вроде как неправедные. Однажды Дивни заговорил о «социальной справедливости», но видно было, что он совершенно неправильно понимает, что же это такое — «социальная справедливость».
Трудно сказать, как и когда мне стало ясно, что Дивни вовсе не намеревался просить денег у Мэтерса ни как милостыню, ни в виде одолжения, а просто хотел ограбить старика. Не могу также вспомнить и того, сколько времени прошло, прежде чем я наконец осознал, что Дивни хочет не только ограбить Мэтерса, но и убить его: ведь мертвый Мэтерс не сможет дать показаний, и опознать грабителя будет невозможно. Знаю наверняка лишь то, что не ранее чем через полгода я начал воспринимать обсуждение этого страшного плана как естественную часть наших бесед. Потом прошло еще три месяца, прежде чем я заставил себя окончательно согласиться с этим предложением, и еще три месяца, прежде чем я сумел открыто признаться, что все мои сомнения и опасения отброшены. Не буду рассказывать о том, какие Дивни применял уловки и хитрости, чтобы вынудить или подтолкнуть меня принять его план. Достаточно будет сказать, что он прочитал мой «Указатель к произведениям Де Селби» (или притворился, что прочитал) и потом обсуждал со мной проблему ответственности, которую берет на себя человек, отказывающийся по нелепой прихоти опубликовать «Указатель» и тем самым явить его миру.
Мэтерс жил один. Дивни точно разузнал, когда, каким вечером и на каком пустынном участке дороги мы могли бы встретить старика и отобрать его заветный сундучок с деньгами. Случилось это глубокой зимой. Когда мы сели за ужин и стали обсуждать предстоящее дело, день уже угасал. Дивни предложил взять с собой лопаты и привязать их на видном месте к нашим велосипедам — те, кто увидит нас на дороге, будут думать, что мы отправились за кроликами, а лопаты нам нужны для того, чтобы откапывать их норы. Дивни заявил, что берет с собой свой тяжеленный насос, сделанный из железной трубы, «на тот случай, если будет небольшой прокол» в какой-нибудь шине и придется ее поддувать.
О том, как было совершено убийство, многого не скажешь. Быстро темнело, облачность была низкая, да еще, словно сговорясь с нами, опустился гадкий туман, укрывший все вокруг так, что в нескольких шагах ничего не было видно. Мы спрятали велосипеды у дороги и стали ждать. Дорога была мокрая, стояла полная тишина, было лишь слышно, как с деревьев на землю падают капли. Я стоял, опершись на свою лопату, и чувствовал себя очень несчастным. Дивни находился рядом — насос под мышкой, трубка во рту, — и попыхивал ею с довольным видом. Старый Мэтерс появился совершенно неожиданно, вынырнув из мглы и тумана. Поначалу я его толком и рассмотреть не мог, различил лишь бледное пятно лица — казалось, в нем нет ни кровинки, — торчащее над воротником его спускающегося до пят, длинного пальто. Дивни, едва завидев Мэтерса, шагнул ему навстречу и, показывая куда-то на дорогу, спросил:
— Вот то, случайно, не ваш сверточек будет?
Старик повернул голову в том направлении, куда показывал Дивни, и тут же получил сильнейший удар по затылку железным насосом. Этот страшный удар сшиб Мэтерса с ног, сломав ему, наверное, шейные позвонки. Старик растянулся в грязи, но не вскрикнул, а почему-то тихо произнес, словно беседуя с кем-то: «Мне наплевать на капусту» или «Мне наливать — у меня пусто», — я не совсем расслышал. Сказал и замер, а я по-идиотски продолжал стоять у дороги, опираясь на свою лопату. Дивни хищно подскочил к лежащему старику, наклонился, пошарил в карманах пальто и выпрямился. В руках у него был черный ящичек, в котором обычно в те времена хранили деньги. Он помахал им в воздухе и заорал:
— Эй, ну проснись же и кончай его! Лопатой его, лопатой!
Я, как кукла, сделал несколько шагов, широко замахнулся лопатой и рубанул что есть силы с плеча. Удар пришелся по торчащему над воротником пальто подбородку. Я почувствовал — и почти что услышал, — как проламываются кости, словно с хрустом поддается толстая пустая скорлупа. Не знаю, сколько раз я ударил старика лопатой, помню только, что остановился лишь тогда, когда почувствовал изнеможение.
Я отбросил лопату в сторону и поглядел по сторонам. Но Дивни я не увидел. Я тихо позвал его, но ответа не получил. Пройдя по дороге несколько шагов, я снова окликнул Дивни. Ответа не было. Тогда я перепрыгнул через сточную канаву, шедшую вдоль дороги, и взобрался на невысокий земляной вал, тянувшийся вдоль нее. Я вглядывался в сгущающуюся тьму и туман, но никого не видел. Я снова позвал Дивни, но громко кричать я боялся, — снова ни слова в ответ. Дивни исчез. Он удрал с ящичком с деньгами и оставил меня одного с мертвецом и с лопатой! А бедная лопата, брошенная в жидкую грязь, уже, наверное, подкрашивала ее в красноватый цвет.
Сердце мое болезненно трепыхнулось, и мороз по коже пробежал от страха. Если бы кто-нибудь появился на дороге в ту минуту, не избежать мне виселицы. Даже если бы Дивни оставался рядом со мной, и это не спасло бы меня. Я весь застыл от ужаса и долго простоял так, без движения, глядя на то, страшное, что в длинном черном пальто измятой, скомканной кучей валялось в грязи.
Глубокую яму, аккуратно сохранив дерн с травой, мы с Дивни выкопали в поле недалеко от дороги лишь только заявились на место ожидания. Вспомнив об этом, я в панике бросился к телу и, ухватившись за совсем уже промокшее пальто, потащил убитого прочь с дороги. С величайшим трудом я перетащил его через канаву и подтащил к вырытой нами яме. Кое-как затолкав туда тело, я побежал за лопатой и, вернувшись, стал бешено, словно сослепу, засыпать и заваливать яму вырытой землей.
Когда яма была уже почти засыпана, я услышал чавкающие шаги. Оглянувшись в великом смятении, я увидел силуэт человека, по которому тут же безошибочно признал Дивни. Он осторожно перелез через канаву и направился по полю ко мне. Когда Дивни подошел, я, не говоря ни слова, показал лопатой на полузасыпанную могилу. Дивни, не проронив ни звука, повернулся и отправился в ту сторону, где лежали наши велосипеды. Вернулся он со своей лопатой и стал методично забрасывать яму землей. Я делал то же самое. Когда все было завершено, мы постарались уничтожить следы, свидетельствующие о происшедшем. Потом мы вычистили ботинки травой, привязали лопаты к велосипедам и отправились домой пешком, катя велосипеды рядом с собой. По дороге нам встретились несколько человек и пожелали доброго вечера. Я уверен, что нас приняли за уставших работников, возвращавшихся домой после тяжелого трудового дня. И они не очень ошиблись. По пути домой я спросил Дивни:
— А куда ты подевался, сразу после того как, ну, это?..
— Занимался одним неотложным делом, — ответил Дивни.
Я решил, что он имеет в виду одно, всем хорошо известное дело, без которого ни одному человеку не обойтись, и поэтому сказал:
— Ты мог бы и потерпеть и сделать это потом.
— Я делал совсем не то, что ты думаешь, — буркнул Дивни.
— А ящичек у тебя?
На этот раз он повернул голову ко мне, скорчил рожу и приложил палец к губам.
— Тихо, не так громко, — прошептал Дивни. — Он в надежном месте.
— В каком?
Но Дивни ответил лишь шипением и еще сильнее прижал палец к губам. Всем этим он давал мне понять, что упоминать о ящичке, даже шепотом, было с моей стороны невероятной глупостью и неосторожностью.
Когда мы пришли домой, он тут же отправился без всякого зазрения совести лишить меня моей доли денег убитого Мэтерса. Я прекрасно понимал и то, что нет совершенно никакой необходимости ждать, пока «все уляжется», потому что исчезновение старика никого особенно не удивило. В округе говорили, что Мэтерс был человеком со странностями и вообще весьма неприятной, скаредной личностью и что вполне в его духе было уехать куда-то, никому ничего об этом не сообщив и не оставив адреса.
Я, кажется, уже упоминал о том, что мы оказались в положении, когда нам приходилось пребывать в постоянной, так сказать, физической близости, и положение это становилось все более невыносимым. Я надеялся, что навязывая ему свое постоянное и слишком близкое присутствие, заставлю его сдаться, но на всякий случай всюду и всегда носил с собой маленький пистолет. Однажды в воскресенье мы сидели в кухне — кстати, оба с одной и той же стороны камина, — Дивни вынул трубку изо рта и, повернувшись ко мне, сказал:
— Знаешь, а все уже улеглось.
В ответ я только крякнул.
— Ты понял, что я имею в виду?
— Ну, никакого особенного шума никто и не поднимал, — бросил я довольно сухо.
Дивни взглянул на меня, как обычно, с начальственным и надменным видом:
— Я в этих делах разбираюсь и могу тебе сказать, что ежели поспешишь — бах, сразу и влипнешь. Тут никакая осторожность не помешает, но теперь я знаю наверняка, что все успокоилось, так что можно действовать без риска.
— Я рад, что ты так считаешь.
— Грядут отличные времена. Завтра я отправлюсь за ящичком, и денежки мы поделим вот прямо тут, на этом столе.
— Мы отправимся за ящичком вместе, — сказал я, особенно выделив первое слово.
Он одарил меня долгим обиженным взглядом и печально спросил, неужели я ему не доверяю? А я ответил, что раз мы вдвоем начинали это дело, то вдвоем должны его и закончить.
— Ну, ладно, — пробурчал он раздраженно. — Жаль, что ты мне не доверяешь, и это после того, что я здесь на тебя столько вкалывал и ферму содержал, и пивной бар. Ну да ладно, чтоб показать тебе, что я за человек на самом деле, я позволю тебе забрать сундучок самому. Завтра я скажу, где он спрятан.
В ту ночь я, как обычно, улегся спать вместе с ним в одну постель. На следующее утро настроение у него было получше и он безо всяких обиняков сказал мне, что сундучок спрятан в пустом доме самого Мэтерса, под половицами, в той комнате, что сразу направо от прихожей.
— А ты не сочиняешь? — спросил я.
— Клянусь! — торжественно воскликнул он и даже простер руку к небесам.
Я принялся размышлять над тем, что мне предлагал Дивни. А что если это просто уловка: он хитрит, чтобы избавиться от моего постоянного присутствия рядом с ним? Он меня куда-то отправит, а сам рванет туда, где сундучок спрятан на самом деле? Такая возможность, конечно, существовала, но я присмотрелся к Дивни, и мне показалось, что я впервые вижу на его лице искреннее и честное выражение.
— Извини, если вчера вечером я обидел тебя своим недоверием, — сказал я, — но чтобы показать тебе, что я зла на тебя не держу, я предлагаю тебе пойти со мной. Мы могли бы пройти вместе, ну хотя бы часть пути. Я совершенно искренне считаю, что начатое вдвоем надо и закончить вдвоем.
— Ладно, — согласился Дивни. — Хотя, в общем-то, все равно, кто из нас это сделает, по справедливости будет, если ты достанешь тот ящичек сам, ведь я так долго тебе не говорил, где он находится.
У моего велосипеда была проколота шина, и путь до дома Мэтерса мы проделали пешком. Когда до дома оставалось совсем немного, Дивни остановился у ограды и сказал, что усядется на нее и будет ждать моего возвращения, а пока суд да дело, покурит трубочку.
— Давай ты пойдешь сам, — добавил он, — и сам принесешь эту штуку. Точно тебе говорю — грядут отличные времена. Уже сегодня вечером мы будем с тобой богатыми людьми! Ищи под незакрепленной половицей в первой комнате направо от прихожей, в том углу, что ближе к двери.
Хотя Дивни вроде бы прочно и удобно устроился на ограде, я знал, что не должен выпускать его из виду ни на минуту. Подходя к дому, решил я, буду постоянно оглядываться; чуть что — побегу назад, а в доме пробуду совсем недолго, далеко он не удерет.
— Я быстренько, туда и назад, — сказал я.
— Ну вот и молодец. Только помни: если кого-нибудь встретишь, ты ничего не знаешь, ничего не ищешь, так просто себе гуляешь, ты не знаешь, чей это дом, и вообще — ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знаешь.
— Я даже не знаю, как меня зовут, — хихикнул я.
Так странно, что я это сказал, потому что, когда меня через некоторое время и впрямь спросили, как меня зовут, я не смог ответить. Я забыл свое имя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
У де Селби имеются весьма интересные высказывания по поводу домов [3] .
Дома, стоящие в ряд, он воспринимает как ряд явлений, к которому следует относиться как к неизбежному злу. Причину размягчения мозгов и дегенерации рода человеческого де Селби видит во все возрастающем предпочтении людей находиться внутри помещений и в угасании интереса к искусству прогулок и вообще к пребыванию вне дома. Это угасание, в свою очередь, вызывается, по его мнению, распространением таких занятий, как чтение, игра в шахматы, распивание алкогольных напитков, чая и всего прочего, пребывание в браке и так далее; иначе говоря, виною повсеместного упадка умственной деятельности он считает занятия, заниматься которыми вне дома успешно и вполне удовлетворительно — весьма сложно. В другой работе [4] де Селби называет дом «большим гробом», «муравейником» и «ящиком». Очевидно, его главным возражением против дома как явления было то, что дом как строение представляет собой замкнутое пространство, ограниченное четырьмя стенами и крышей. Де Селби приписывал определенным конструкциям своего собственного проектирования, которые он называет «обиталищами» и «естественной средой обитания» (черновые наброски таких конструкций можно видеть на страницах «Деревенского альбома») некое целебное воздействие на организм человека, прежде всего на легкие (мне все же кажется, что де Селби преувеличивал пульмонологически-терапевтический эффект своих конструкций). Эти конструкции были двух видов: «дома» без крыш и «дома» без стен. «Безкрышные дома» имели стены с большим количеством дверей и окон, которые следовало постоянно держать широко распахнутыми; вместо крыш были оборудованы специальные надстройки, исключительно некрасивые и неуклюжие, на которых во время непогоды можно было натягивать брезент; при таком натянутом брезенте «дом» становился похожим на парусник, в свое время затонувший, а потом поднятый со дна и кособоко водруженный на кирпичный постамент. «Бесстенный дом» представлял собой сооружение, в котором рачительный хозяин не отважился бы держать даже скот. Эти «обиталища» [5] имели обыкновенную двускатную крышу, но были лишены стен, кроме одной, которую следовало воздвигать со стороны, обращенной к преобладающим ветрам; все остальные стороны «дома» в случае необходимости можно было прикрывать все тем же брезентом, полотнища которого наматывались на вращающиеся цилиндры, прикрепленные к краям крыши. Со всех сторон такого сооружения и на некотором расстоянии от него выкапывался небольшой ров или ямы, которые должны были служить отхожими местами (в полевых условиях военные пользуются подобными отхожими местами). В свете нынешних взглядов на устройство жилья и соблюдение гигиены идеи де Селби, без сомнения, выглядят ошибочными, однако в те времена, когда он жил и творил, изрядное количество больных, немощных и страждущих окончательно теряли здоровье, а подчас и жизнь, в опрометчивой попытке подлечиться в этих, прямо скажем, нелепых сооружениях.
Размышления о де Селби и его «обиталищах» были вызваны, очевидно, видом дома, к которому я приближался. Я подходил к нему по дороге, и со стороны он казался весьма просторным кирпичным домом, неизвестно когда построенным; дом был двухэтажным, с незатейливым, но очень большим крыльцом и восемью или даже девятью окнами на фасаде на каждом этаже.
Я открыл железную калитку и, стараясь ступать как можно тише, пошел к дому по гравиевой дорожке, заросшей там и сям травой. В голове у меня было как-то странно пусто. Мне не верилось, что я вот-вот успешно закончу то, что было начато три года назад и денно и нощно беспокоило меня своей незавершенностью. Я не ощущал щекочущего теплого волнения и радости от предстоящего скорого обогащения. Меня занимала лишь чисто механическая проблема нахождения и изъятия ящичка.
Входная дверь была закрыта и не поддалась моему нажиму. Крыльцо было очень глубоким, но, несмотря на это, ветер и дождь нанесли много пыли и грязного песка, собравшегося валиками у створок двери, из чего становилось ясным, что дверь несколько лет не открывали. Я спустился с крыльца и пошел к первому окну слева. Стоя на давно заброшенной клумбе, я толкнул раму окна, она поддалась моему сильному толчку, правда, неохотно и со скрипом. Я тут же забрался в открывшееся частично окно, но оказался не в комнате, а на необычно широком подоконнике. Я пополз по нему и, добравшись до его края, спрыгнул на пол, произведя несуразно много шуму. Когда я оглянулся на окно, оно показалось невероятно далеким и слишком маленьким, чтобы в него можно было пролезть.
Пол комнаты, в которой я оказался, был покрыт толстым слоем пыли. Пахло затхлостью. Кроме пыли и полотен паутины, сотканной пауками над камином, в комнате ничего не было. Оглядевшись и найдя взглядом дверь, я быстро подошел к ней и вышел из комнаты, оказавшись в большой прихожей. Найдя, как мне подсказывали описания и инстинкт, дверь, ведущую в нужную мне комнату, я одним толчком распахнул ее и замер на пороге. В комнате стояла полутьма — утро и так было хмурое, а давно немытые, в грязных разводах стекла окна неохотно пропускали слабый свет вовнутрь. Дальний угол совсем тонул в темноте. Мне вдруг страшно захотелось покончить поскорее с тем делом, ради которого я сюда пришел, бежать из этой комнаты, из этого дома и никогда, никогда более сюда не возвращаться. В полутьме комната показалась такой же пустой, как и предыдущая. Я направился в дальний темный угол, опустился на колени и стал шарить руками по пыльному полу в поисках незакрепленной половицы. Обнаружил я ее неожиданно, даже удивительно быстро. Я без труда вынул дрогнувшую под нажимом руки полуметровую половицу и, отложив ее в сторону, зажег спичку. В глубине открывшейся в полу дыры я увидел смутные очертания металлической коробки — именно в таких коробках в наших местах обычно хранят деньги и ценные бумаги, Я опустил в дыру руку и согнутым пальцем попытался подцепить ручку, подвижно прикрепленную к крышке ящичка так, что ее можно было поднимать и опускать. Но тут огонек спички дрогнул и погас, а тяжелая ручка, которую я уже немного приподнял, соскочила с пальца и тяжело упала назад на крышку ящичка. Не зажигая новой спички, я полностью засунул руку в дыру, и в тот момент, когда мои пальцы уже должны были ухватить ящичек, что-то произошло.
Описать, что именно, — надежды нет, но произошедшая со мной или с комнатой перемена меня очень напугала, хотя понять толком, что же все-таки происходит, я не мог. На первый взгляд, неизъяснимая перемена была столь незначительна, что невозможно указать, в чем состояла ее суть, но тем не менее эта ускользающая от описания метаморфоза воспринималась мною как огромная и существеннейшая. У меня возникло впечатление, что дневное освещение с невероятной скоростью сменилось вечерним и что резко изменилась температура; а может быть, воздух мгновенно и странным образом сгустился или, наоборот, столь же мгновенно стал более разряженным, но, пожалуй, все это произошло — если вообще произошло — одновременно. Я пребывал в полной растерянности, а мои чувства — осязание, зрение и все прочие — отказывались подсказать, что же все-таки случилось. Пальцы правой руки, засунутой в дыру, сами собою сомкнулись, не обнаружив ни металлического ящичка, ни ручки сверху на нем. Я вытащил руку из дыры — ящичек с деньгами исчез!
Вдруг я услышал у себя за спиной покашливание — тихое, нормальное человеческое покашливание, и все же более страшных звуков человеческому уху воспринимать не доводилось. То, что я не умер от испуга прямо на месте, можно, наверное, объяснить двумя обстоятельствами: первое — то, что чувства мои уже пришли в полное расстройство и сообщали о происходящем со мной лишь малыми дозами, постепенно, второе — покашливание произвело какую-то страшную перемену во всем; казалось, от этого кашля вселенная замерла в полной неподвижности, планеты остановились в беге по своим орбитам, солнце застыло на месте, а все то, что взлетев вверх, должно было, подчиняясь законам тяготения, упасть назад на землю, зависло в воздухе. Я в беспамятстве завалился назад, упершись спиной в какую-то ламповую подставку. На лбу у меня выступил пот, а глаза оставались открытыми, хотя и ничего не видящими. Со стороны они, наверное, выглядели остекленевшими. В самом темном углу комнаты на стуле сидел человек и в упор смотрел на меня с каким-то ненавязчивым, но и неотступным интересом. Рядом с ним располагался небольшой столик, и я заметил, что рука, лежавшая на столике без движения, очень медленно поползла к масляной лампе, стоявшей в нескольких сантиметрах от нее. Пальцы добрались до лампы, так же медленно что-то подкрутили на ней, и лампа засветилась. Сквозь чашеобразное стекло можно было различить фитиль, весь в извивах, как заспиртованная кишка. Высветились чашка и чайник. А человеком, сидящим у столика, оказался не кто иной, как старый Мэтерс. Он смотрел на меня, не произнося ни слова. Поскольку он не двигался и ничего не говорил, то его можно было бы принять за мертвеца, однако я видел, что рука его у лампы едва заметно двигалась, а большой и указательный пальцы подкручивали винт фитиля. Кожа руки была совсем желтая и морщинистая; она мешком висела на костях. На выпирающей косточке указательного пальца я четко видел петли тощей вены.
Очень трудно описывать или передавать известными всем словами те чувства, которые стучались в захлопнувшуюся дверь моего разума. Я не могу, например, сказать, сколько мы так молча и неподвижно смотрели друг на друга, просто потому, что не знаю, минуты ли прошли или годы пронеслись — в тот странный, неподдающийся описанию промежуток времени могли уместиться и минуты, и часы, и десятилетия. Естественный свет — а ведь за пределами дома должно было бы стоять еще утро, — который хоть немного, но все-таки проникал в комнату, куда-то исчез; пыльный пол, на котором я лежал, стал черной пустотой, а все мое тело растворилось в воздухе, оставив меня существовать лишь в виде глупого, зачарованного взгляда, который, словно жидкость, нескончаемо перетекал из моего угла в угол, где сидел старик.
Помню несколько вещей, которые отмечал про себя машинально, с холодным отстранением, словно я сидел в том темном углу, лишенный каких бы то ни было забот и беспокойств, с единственной целью — приглядываться ко всему, что меня окружает. Лицо старика внушало ужас, но в глазах, глядящих на меня с этого лица, было столько леденящего душу и внушающего утробный страх, что все остальные черты этого лица могли бы даже показаться выражающими почти дружеское расположение. Кожа старика напоминала выцветший пергамент и была испещрена старческими складками и морщинами, которые, все вместе, создавали впечатление полной непостижимости и непроницаемости. Но глаза — глаза были совершенно ужасны! Когда я вглядывался в эти глаза, у меня возникало чувство, что они были не настоящими человеческими глазами, а какими-то механическими штучками, что приводятся в действие электричеством или просто скрытой пружиной, с крошечными дырочками в центре «зрачков», сквозь которые скрытно и невероятно холодно смотрели на меня настоящие глаза. Эта мысль, хотя она, вполне вероятно, и не имела под собой никаких реальных оснований, тяжко меня мучила и толкала к дальнейшим размышлениям над тем, какого цвета могут быть настоящие глаза, как они выглядят и являются ли на самом деле настоящими, или, может быть, они тоже фальшивые, такие же, как и первые, — электромеханические пустышки с дырочками в центре, расположенные прямо напротив первых дырочек в «зрачках», — а настоящие глаза прячутся за тысячами тысяч этих нелепых обманов и смотрят на меня, как сквозь непостижимой длины череду дырочек фальшивых глаз, выстроившихся одна за другой. Время от времени тяжелые веки, похожие на ломтики сыра, медленно и очень устало закрывались, а потом так же медленно открывались. Старик кутался в древний халат винного цвета.
В полной растерянности и одолеваемый душевной мукой, я подумал, что, может быть, передо мной сидит брат-близнец старого Мэтерса, но тут же услышал непонятно откуда пришедший ответ:
Вряд ли. Если ты внимательно присмотришься к левой стороне его шеи, то сразу же заметишь прицепленный там пластырь или бинт. Его подбородок и горло тоже в бинтах.
В полном унынии я, как мне было предложено, присмотрелся и обнаружил, что сказанное неизвестно кем — правда. Передо мной сидел именно тот человек, которого я убил, в этом не было никакого сомнения. И этот убитый мною человек сидел на стуле в трех-четырех метрах от меня и не сводил с меня глаз. Сидел он, совершенно не двигаясь, в полном оцепенении, так, словно боялся малейшим движением потревожить одну из многочисленных ран, покрывавших все его тело, и причинить себе боль. Я вдруг почувствовал, что у меня, словно от недавней и излишне энергичной работы лопатой, ноют руки, спина и плечи.
Но кто же все-таки произнес слова про бинт и пластырь? Сами по себе эти слова не испугали меня. Мне казалось, что я все еще слышу их. Они прозвучали вполне явственно, однако я был совершенно убежден в том, что они не донеслись до меня по воздуху от старика, сидящего на стуле, тем же путем, что и пугающий кашель. Слова эти, должно быть, пришли откуда-то из глубины меня самого, их нашептала мне моя душа! Раньше я никогда не верил в то, что у меня есть душа — я и задумываться над этим не хотел, — но теперь я наверняка знал, что душа у меня имеется. Знал я и то, что душа моя настроена ко мне вполне дружелюбно, что она на много лет старше меня и что ее главной заботой было мое благосостояние. Для удобства я дал ей имя Джоан. Я несколько приободрился: теперь я не один — и, если что, Джоан поможет мне.
Попытка толково рассказать о том, что происходило в последующий промежуток времени неопределенной длительности, заранее обречена на неудачу. В том страшном положении, в котором я оказался, рассудок отказывался мне помогать. Я достоверно знал, что старый Мэтерс был сбит с ног ударом железного велосипедного насоса, потом изрублен тяжелой лопатой и надежно похоронен в поле у дороги. Однако с не меньшей достоверностью я знал и то, что тот же самый старик, вроде бы убитый и похороненный, сидит на стуле в комнате своего дома, напротив меня, и молча на меня смотрит. Старик был весь перебинтован, он не двигался, однако глаза его были вполне живыми, и одна рука была живой, и вообще он весь был живой. Возможно, убийство на дороге было просто нелепым кошмаром?
Однако тебе же не снится, что у тебя ноют от работы лопатой руки, плечи и спина.
Нет, это мне точно не снится, но кошмары бывают такие, что потом кажется, будто ты много физически работал.
Каким-то обходным путем, а не прямым рассуждением я решил: лучше всего будет доверять тому, что видят мои глаза, а не тому, что рассказывает мне память. И я собрался напустить на себе беспечный и безразличный вид, поговорить со стариком и выяснить, насколько он реален, с помощью вопроса о черном металлическом ящичке, из-за которого мы оба оказались в этом странном положении. Из-за чего еще мы могли бы в нем оказаться? Я принял решение говорить смело и открыто, потому что, по всей видимости, я находился в большой опасности. Я чувствовал, что если не встану с пола, не сделаю несколько шагов, не заговорю, не начну вести себя обычным образом, словно ничего особенного и не случилось, то сойду с ума. Не глядя на Мэтерса, я поднялся на ноги и, сделав несколько шагов, сел на стул, стоявший недалеко от старика. Глянув на Мэтерса снова, я почувствовал, что сердце у меня на мгновение остановилось, а потом стало стучать так, словно изнутри по ребрам меня били молотом, — от этих ударов я весь дрожал. Старик не сдвинулся со своего места, не поменял позу, но теперь его живая правая рука держала небольшой чайник для заварки. Рука эта неуклюже и неуверенно подняла чайник над столом и налила чаю в пустую чашку, а глаза нашли меня на моем новом месте и снова рассматривали меня с прежним неотступным, хотя и усталым интересом.
И вдруг я начал говорить. Слова стали выстреливать из меня, словно из какого-то механического устройства. Голос мой, поначалу дрожащий, быстро окреп, сделался громким и наполнил всю комнату. Я не помню, о чем говорил с самого начала, наверняка нес какую-то бессмыслицу, но я был так доволен и приободрен тем, что мой язык производит естественные, нормальные человеческие звуки, что меня мало заботил смысл льющихся из меня слов.
Хотя, после того как я заговорил, старый Мэтерс не пошевелился и ничего не сказал, я был уверен, что он меня слушает. А потом он отрицательно помотал головой, очевидно в ответ на что-то сказанное мною, и я отчетливо услышал, как он сказал «нет». Сомнения в том, что он произнес это «нет», у меня не было, и это побудило меня подбирать слова так, чтобы они передавали нужный мне смысл. Он отказался отвечать на мои расспросы о его здоровье, не захотел говорить, куда исчез черный ящичек, и не согласился даже, что утро выдалось на редкость темное. Его голос обладал неким резким, действующим на нервы качеством — казалось, что слышишь звон очень старого, ржавого колокола, идущий с колокольни, сплошь обвитой плющом. Собственно говоря, говорил он очень мало, повторяя лишь «нет» да «нет», при этом губы его едва двигались. Я убежден, что зубов, которые могли бы скрываться за этими старыми губами, у него вообще не было.
— Вы, в данный момент, мертвы? — осведомился я.
— Нет, не мертв.
— А вы знаете, где находится ящичек?
— Нет, не знаю.
Старик сделал неожиданное движение своей правой живой рукой и ухватил чайник, в котором, очевидно, была горячая вода. Этой воды он наплескал в свой чайничек для заварки, а оттуда налил себе в чашку слабенького, почти бесцветного чаю. Затем он снова замер в неподвижности, продолжая неотрывно смотреть на меня. Я некоторое время молчал, размышляя.
— Вам нравится слабый чай? — поинтересовался я.
— Нет, не нравится.
— А какой вам тогда нравится? Крепкий или средний?
— Никакой не нравится.
— Зачем же вы тогда его пьете?
Старик отрицательно покачал головой; медленно и печально двигалось из стороны в сторону его желтое лицо. Перестав качать головой, старик широко открыл рот и вылил туда всю чашку чаю так, как выливают ведро молока в маслобойку, когда сбивают масло.
Ты что-нибудь особенное заметил?
Нет, ничего особенного не заметил, ответил я, если не считать пугающей жути этого дома и этого человека, владельца дома. Он не очень большой любитель поговорить, решил я; мне встречались собеседники много лучше, чем он.
Мне казалось, что я вел беседу достаточно легко и непринужденно. Произнося что-нибудь вслух или обдумывая, что сказать, я чувствовал достаточную уверенность в себе; возникало даже ощущение нормальности, но как только наступало молчание, весь ужас того положения, в котором я оказался, обрушивался на меня — казалось, мне на голову набрасывают тяжелое одеяло, оно давит и душит меня своей тяжестью, — и тут же приходил страх смерти.
А ты что, не замечаешь, что он отвечает на твои вопросы как-то странно?
Нет, ничего такого не замечаю.
А разве ты не обратил внимания на то, что на все твои вопросы он отвечает отрицательно? Что бы ты ни спрашивал, он говорит «НЕТ».
Да, это так, ответил я, но я не вижу, что из этого следует.
Не видишь? Напряги воображение!
Когда я снова перевел все свое внимание на старого Мэтерса, то в первое мгновение подумал, что он заснул. Старик склонился над своей чашкой и, казалось, превратился в камень или одеревенел, став неодушевленным продолжением стула, на котором сидел. Веки безвольно опустились, почти полностью закрыв глаза. Правая рука безжизненно лежала на столе, словно про нее забыли. Я собрался с мыслями и обратился к Мэтерсу — резко, шумно:
— Может быть, вы наконец прямо ответите на прямой вопрос?
Старик шевельнулся, веки его дрогнули и слегка приподнялись.
— Нет, не отвечу, — сказал он.
Я, конечно, сразу вспомнил тонкие и проницательные наблюдения Джоан. Некоторое время я сидел и обдумывал одну мысль, вертя ее и так и эдак.
— Значит, вы не будете отвечать на прямой вопрос?
— Не буду.
Этот ответ мне понравился. Он показал, что общее направление моих мыслей хотя бы в чем-то совпадает с направлением мыслей старика, а то, что я уже почти веду с ним спор, свидетельствует: мы простые человеческие существа и можем нормально разговаривать. Я по-прежнему не понимал, что же переменилось во мне и вокруг меня, но теперь, по крайней мере, эта перемена не казалась такой ужасной.
— Ну хорошо, — продолжил я, — почему вы на все мои вопросы даете отрицательный ответ?
Старик пошевелился столь явственно, что я заметил это шевеление; он молча налил в свою чашку чаю и заговорил.
— Отвечать «нет», вообще-то говоря, лучше, чем отвечать «да», — говорил он, с одной стороны, тяжело и неторопливо, словно с трудом подбирал слова, но, с другой стороны, производил впечатление человека, которому очень хочется что-то сказать. Слова рвались у него изо рта так, словно они пребывали там в заточении тысячи лет, а теперь стремились поскорее обрести свободу. Мне даже показалось, что он испытал облегчение от того, что я вроде бы как вынудил его заговорить. Более того, на его лице появилось нечто вроде обращенной ко мне улыбки, но скорее всего то была не улыбка, а игра теней, отбрасываемых слабым светом, пробивающимся из окон, или светом подрагивающего огонька лампы. Старик сделал большой громкий глоток чаю, затем снова замер, уставившись на меня своими странными глазами. Они приобрели блеск, ожили, задвигались, как шарики, крутящиеся в желтых, морщинистых гнездах.
— Может быть, вы не откажетесь сказать мне, почему вы так думаете? — осторожно спросил я.
— Нет, не откажусь... В молодости я вел, прямо скажем, недостойный образ жизни... предавался постоянно всяким излишествам, то одно, то другое... моей главной слабостью было желание везде и всегда быть Первым... ко всему прочему, я состоял — чтобы не сказать в шайке — в небольшой группке дельцов, которая контролировала сбыт удобрений или, как их здесь называют, искусственного навоза.
При этих словах я тут же вспомнил Джона Дивни, ферму, пивную-закусочную, а потом мне вспомнился и тот страшный день, когда мы ждали старика в тумане у мокрой дороги. Тут во мне раздался голос Джоан, который на этот раз звучал сурово; он, казалось, нарочно ворвался в мои тяжкие воспоминания, чтобы прервать их:
Не надо спрашивать его о том, что он имел в виду, когда говорил о своем желании «везде быть Первым». Совсем не стоит слушать гадкие описания какого-нибудь порока или чего-нибудь еще в таком же духе. Просто спроси его, какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет».
— Это все очень интересно, но какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет»?
— Но пришло время, — продолжал Мэтерс свой рассказ, начисто проигнорировав мой вопрос, — когда я, к счастью, понял неправедность своей жизни и осознал, что плохо кончу, если не исправлюсь и не стану на путь праведный. Я, так сказать, ушел от мира с тем, чтобы смотреть на него со стороны, пытаться понять его и уяснить себе, почему с годами, по мере старения тела, мир кажется все более мерзким. И что, ты думаешь, мне открылось в результате всех моих размышлений?
Раз старик начал обращаться ко мне с вопросами, значит, решил я, дела идут все лучше, и это обрадовало меня.
— Ну и что же вам открылось?
— А вот то и открылось, что лучше отвечать «нет», чем «да».
Этот ответ, подумал я, кажется, возвращает нас к той точке, с которой мы начали.
Ничего подобного, совсем наоборот. Я начинаю соглашаться с ним. Можно привести много аргументов в защиту «НЕТ» как Общего Принципа. Попроси-ка его все же разъяснить, что он имеет в виду.
— А все-таки, что вы имеете в виду? — послушно спросил я.
— Когда я предавался размышлениям, я взял и разложил, так сказать, все свои грехи на столе, чтоб их удобнее было рассматривать. Как ты можешь догадаться, стол был очень большим.
Мне показалось, что он снова улыбнулся — на это раз не мне, а своей собственной шутке — сухой мимолетной улыбкой. Чтобы поддержать шутку, я хихикнул.
— Я очень тщательно изучил все свои грехи, взвесил их тяжесть, посмотрел на них со всех точек зрения. Я спрашивал себя, как же я мог пойти на такие тяжкие грехи, припоминал, где, когда и с кем я их совершал.
То, что он говорит — чрезвычайно душеполезно; каждое слово — целая, готовая проповедь. Слушай его, слушай очень внимательно и попроси продолжить свой рассказ.
Должен признать, что в тот момент я ощутил некое неопределенное шевеление то ли в животе, то ли совсем рядом с животом, словно бы Джоан изготовилась слушать, приложила палец к губам и подняла уши, до того висевшие по обеим сторонам головы, как у спаниеля, — боясь пропустить хоть единый слог из мудрых речений старика. А старый Мэтерс продолжал неспешно и тихо говорить:
— Я обнаружил: когда что-то делаешь, то делаешь это, потому что тебя попросили или предложили тебе сделать это, и просящим может быть кто угодно — или ты сам, или кто-нибудь другой, вне, так сказать, тебя. Надо заметить, что некоторые из поступающих предложений вполне хороши и похвальны, а некоторые — даже восхитительны. Но большинство из них плохи, более того, являются грехами, ну, в общепринятом понимании того, что такое грех. Я не очень мудрено изъясняюсь? Ты меня понимаешь?
— Прекрасно понимаю.
— Я бы сказал так: на три плохих предложения или просьбы приходится одно хорошее.
А я бы сказала, что одно хорошее приходится не меньше, чем на шесть плохих.
— Так вот, придя к такому пониманию, — продолжал старик, — я решил отвечать «нет» на каждое предложение, на каждый вопрос, на каждую просьбу, откуда бы они ни исходили — от меня самого или кого-нибудь другого вне меня. Это было простое решение, надежное и верное, но поначалу следовать ему было весьма трудно, иногда требовались героические усилия, чтобы не поддаться, и, представь себе, я ни разу не поддался, ну, не поддался полностью. Много лет прошло с тех пор, как я в последний раз сказал «да». Никто из ныне живущих, никто из когда-либо живших людей не отказал в таком количестве просьб и не дал столько отрицательных ответов, как я. Я отвергал, я не соглашался, я отказывался, я противился, я отрицал невероятное число раз.
Великолепная и исключительно необычная линия поведения. И вообще — все это исключительно интересно и благотворно-целительно. Каждое слово — целая, законченная проповедь. Исключительно, исключительно душеполезно и нравственно чисто.
— Исключительно интересно, — сказал я вслух, обращаясь к Мэтерсу.
— И вот что я еще скажу: такой жизненный принцип ведет к умиротворенности и создает чувство удовлетворенности. Тебе уже не задают лишних вопросов или вообще не задают вопросов, так как знают: ответ всегда будет один и тот же — «нет». А через некоторое время всякие мысли, которые заведомо обречены на неисполнение и неудачу, которые все равно будут отвергнуты, поленятся вообще прийти в голову.
— Но ведь бывает же так, что если от всего отказываешься, то лишаешь себя каких-то самых простых удовольствий, и жить тогда становится скучно, — начал я излагать мысль, которая не поленилась прийти ко мне в голову. — Ну вот, например, если бы я взял и предложил вам стаканчик виски, а вы бы...
— Те немногие знакомцы, с которыми я еще знаюсь, — перебил меня старик, — обычно проявляют достаточно предусмотрительности и такта и устраивают подобные предложения таким образом, что я могу оставаться верным своему принципу и в то же время принимать предлагаемый виски. Меня спрашивали — и не единожды, заметьте, — спрашивали так: не откажусь ли я от виски или от чего-нибудь там другого...
— И ответ был: нет, не откажусь?
— Ну конечно!
Джоан в ответ на это признание старика ничего не сказала, и я почувствовал, что оно пришлось ей не по нраву. Мне показалось, что ей стало как-то неловко и неудобно пребывать во мне. Похоже было, что и Мэтерса охватило какое-то беспокойство. Он склонился над чашкой, словно совершал какое-то таинство. Потом стал пить чай так, будто вливал его в пустую, гулкую бочку.
Истинный праведник.
Опасаясь, что приступ разговорчивости у старика неожиданно закончился, я решил растормошить его следующим вопросом:
— А не знаете ли вы, где сейчас тот черный металлический ящичек, который еще совсем недавно находился вон в той дыре под полом?
И я показал пальцем на отверстие в полу. Старик неопределенно покачал головой, но ничего не сказал.
— Вы отказываетесь сообщить мне, где теперь этот ящичек?
— Нет, не отказываюсь.
— А возражаете ли вы против того, чтобы я его взял?
— Нет, не возражаю.
— Ну, в таком случае, где же он?
— А как тебя зовут? — вдруг резко спросил старик.
Этот вопрос меня весьма озадачил. Он не имел никакого отношения к тому, о чем мы беседовали, но более всего меня поразила не его неуместность, а то, что при всей простоте вопроса я не мог на него ответить. Меня это потрясло — я не помнил, как меня зовут, не знал, кто я такой, не мог сказать, откуда явился, зачем нахожусь в этой комнате. Я понял, что ни о чем не могу сказать с определенностью, ни о чем, кроме одного — я наверняка знал, что ищу черный металлический ящичек. Ошибся: я знал еще, что старика, сидящего на стуле, зовут Мэтерс и что его убили ударами велосипедного насоса и лопаты. А вот имени своего я не знал.
— У меня нет ни имени, ни фамилии, — удрученно пробормотал я.
— Ну вот видишь, как же я в таком случае могу сказать тебе, где находится этот ящичек? Ведь ты даже и расписку в его получении подписать не сможешь! Так не положено. Это все равно, что бросать деньги на ветер или кольца дыма из трубки пускать. Если у тебя нет ни имени, ни фамилии, как же ты сможешь оформлять юридически заверенную бумагу?
— А разве это сложно — взять себе какие-нибудь имя и фамилию? — нашелся я. — Чем плохая фамилия — Дойл или Спилмэн? И Свини ничуть не хуже, и Хардимэн, и О’Гэра — тоже хорошие фамилии. Выбор есть, и большой выбор. В отличие от большинства других людей мне вовсе не обязательно носить одну и ту же фамилию.
— Мне не нравится фамилия Дойл, — пробурчал старик, но чувствовалось, что на самом деле ему все равно.
Выбирай фамилию Бари. Синьор Бари — знаменитый тенор. Когда великий певец появлялся на балконе собора Святого Петра в Риме, не менее полумиллиона человек собиралось на огромной плошали, чтобы его послушать. Вся пьяцца была забита народом так, что и яблоку негде было упасть.
К счастью, эти слова были слышны только мне и не слышны — в обычном понимании этого слова — никому другому. Мэтерс стал вглядываться в меня еще пристальнее.
— А какой твой цвет? — вдруг спросил он.
— Мой цвет?
Я растерялся, не понимая, что он имеет в виду.
— Ты что, разве не знаешь, что у каждого человека — и у тебя тоже — есть свой цвет?
— Эээ... ну... довольно часто мне говорят, что у меня красное лицо.
— Я совсем не это имею в виду.
Внимай каждому его слову. Наверняка он сейчас расскажет что-нибудь очень интересное. И поучительное.
Я понял, что мне следует подробнее расспросить старика про цвет.
— Вы отказываетесь пояснить свой вопрос о цвете?
— Нет, не отказываюсь.
Мэтерс плеснул еще чаю себе в чашку.
— Ты, без сомнения, должен знать, что у каждого ветра свой цвет.
Мне показалось, что старик зашевелился на своем стуле — наверное, примостился поудобнее, — и произвел на своем лице какие-то перемены, в результате которых оно приобрело выражение чуть ли не мягкости и благожелательности.
— Нет, ничего такого я не замечал, — вынужден был признать я.
— Знай же, в литературах всех древних народов можно обнаружить свидетельства того, что древним было известно, что у каждого ветра есть свой цвет [6] . И да будет тебе известно, что имеются четыре основных ветра и восемь дополнительных ветров — и у каждого свой цвет. Ветер с востока — фиолетовый, а с юга — серебристый. Северный ветер непроницаемо черен, а западный — янтарного цвета. В давние времена люди обладали способностью воспринимать эти цвета, они целыми днями сидели на пригорках и наслаждались цветастой красотой ветров. Они видели, как ветер поднимается и утихает, как меняет он оттенки. Они созерцали великолепное зрелище, когда несколько ветров смыкаются, сходятся вместе и перемешиваются, и тогда цвета их переплетаются, как ленты, которыми украшают свадьбу. И можешь не сомневаться — наблюдать все это было занятием неизмеримо более достойным, чем сидеть, уставившись в газету. А у дополнительных ветров — цвета неописуемой изысканности, мягкости и нежности: красновато-желтые, серебристо-фиолетовые, серовато-зеленые, с оттенками черного и коричневого. Трудно себе вообразить нечто более утонченно-прекрасное, чем поля, леса, холмы, покрытые муравой, на которые проливается легкий, благодатный дождик, подкрашенный красновато-желтым юго-западным ветерком!
— А вы сами видите все эти цвета?
— Нет, не вижу.
— А вот вы меня спросили про мой цвет... А как человек обретает свой цвет?
— Цвет человека, — медленно произнес старик, — зависит от цвета ветра, преобладающего в его дыхании.
— А разрешите полюбопытствовать — каков ваш собственный цвет?
— Светло-желтый.
— Если я вам не надоел своими расспросами, позвольте поинтересоваться, какой смысл в том, чтобы знать свой цвет или вообще в том, чтобы иметь его?
— Большой смысл. По цвету, например, можно определить продолжительность жизни. Желтый свидетельствует о долгой жизни, и чем светлее оттенок, тем лучше.
Это исключительно интересно и поучительно. Каждое предложение — это целая, законченная проповедь. Попроси его разъяснить все подробнее.
— Все дело в том, чтобы вовремя получить маленькую рубашечку, — сказал старик, но я не понял его объяснения.
— Маленькую рубашечку? Какую рубашечку? И причем здесь...
— Да, да, маленькую рубашечку. Дело вот в чем. Когда я родился, в доме присутствовал один полицейский, у которого был дар видеть ветер. Дар этот, должен вам сказать, становится все более редким. Так вот, сразу после того, как я появился на свет, он, этот полицейский, вышел из дома — того дома, где я родился, — чтобы выяснить, какого цвета был ветер, преобладающий на холме, на котором стоял дом. А у него с собой имелась загадочная сумка, полная каких-то бутылок, бутылочек, отрезков материи, и еще у него был с собой набор портновских принадлежностей. Через минут десять полицейский вернулся в дом, и в руке он держал маленькую рубашечку. Он сказал, что эту рубашечку моя мать должна надеть на меня, что она тут же и сделала.
— А где он взял эту рубашечку? — удивился я.
— Как где? Он сам ее и сделал, тайно от всех, на заднем дворе, думаю, что скорее всего в коровнике. Рубашечка была тоненькая и легонькая, как паутинка. И сделана она была из такого тонкого материала, что простым глазом ее и не увидишь, а чтобы увидеть, надо держать ее против светлого неба, хотя, конечно, случайно край ее можно заметить и без того, чтобы выставлять ее на свет. Рубашечка, должен вам заметить, была наичистейшего, наисовершеннейшего светло-желтого цвета. Знаете, у каждого цвета есть сердцевина и верхняя кожица. Так вот, рубашечка была оттенка такой верхней кожицы светло-желтого цвета. Вам понятно?
— Понятно, — неуверенно сказал я, хотя мне и не было понятно.
Изумительно красивая история.
— И с тех пор каждый раз в день моего рождения, — продолжал Мэтерс, — мне дарили подобную рубашечку, подобную той, которую на меня надели, как только я родился. Но рубашечки я не снимал, а надевал одну поверх другой. Рубашечки эти не просто тонкие, и не просто невероятно прочные, и не просто растягивающиеся — они еще почти совершенно прозрачные. Когда мне исполнилось пять лет, — а значит, на мне уже было надето пять рубашечек, одна поверх другой, — мне все равно казалось, что я совершенно голый, хотя, надо признать, нагота моя была несколько необычного желтоватого оттенка. А поверх всех рубашечек я, конечно, мог надевать любую другую одежду. Обычно я надевал пальто. И каждый год получал новую рубашку.
— А кто же вам их дарил? — поинтересовался я.
— Полиция. Пока я был мал, мне их доставляли прямо на дом, а потом, когда подрос, то сам ходил за ними.
— Хорошо, это мне более или менее понятно, но не понятно, как все это может помочь определить продолжительность жизни? — недоумевал я.