Демонов, павших, подков, шлемов, плеч, и штыков --
Slaet on den trommele van dirre dom deine,
Slaet on den trommele van dirre dom-dom!..
Властелин Зари сокрушает меры,
Из пустой двери в чаде жженой серы
Вельзевул приходит взглянуть на визжащий белок,
Шелестят зрачки, как сухие листья,
Время рвет в клочки, вороша и чистя
Непокойную серую муть, что штурмует Порок...
И фата развевается, словно саван,
И Звезда с ревом падает в тихую гавань,
И растут на костях городища солдатских квартир,
Ибо вовсе нет ни весны, ни лета --
Или нашей кровью упьется Планета,
Или мы покорим этот Мир.
К черту тех, кто ждет, но не нас, а Веры,
К черту кратный год, вместе с чувством меры,
Хорошо ль воевать в темноте,
Где не видно врагов?
Завтра будет Весна -- если будут спички,
Завтра снова Война -- результат привычки,
Так до края, который в руках обреченных Богов...
...Slaet on den trommele van dirre dom deine,
Slaet on den trommele van dirre dom-dom!..
Налайхин. 8 января 1921 года.
Всякий военных поход -- отнюдь не романтическая опера с барабанным боем, и героическими атаками, как его представляют напичканные козьмакрючковщиной молокососы из очень по натуре мирных, привычно нравственных, и крайне недалеких обывателей. Война -- это грязь, кровь, боль, причем не только от ран, но и от расстроенного кишечника, война -- это слезы, и полное одичание обезумевшего человека в массе обезумевших людей. Война -- это конец всякого человеческого существа, поскольку полностью разрушается для него привычное, и часто -- единственно верное бытие. Человек, попавший в войну как кур в ощип -- а других и не бывает! -- или гибнет почти сразу, или сживается с ней, с войной, но слишком сжившись, он уже неспособен к послевоенной мирной жизни. Солдат своей войны не кончает свою войну никогда: правильно это устроено, или нет, но с войны или не возвращаются мертвецы, или возвращаются мертвецами. Солдаты живы, пока жива война: только на ней они имеют хоть какой-то смысл, и стимул к существованию.
Говорили так: стать настоящим человеком можно только понюхав пороху. Может, оно и так, да только пахнет в окопах в основном не порохом, а мочой, закисшей кровью, гноем, и йодоформием. Запах смерти впивается в ноздри, и отравляет живую плоть смертью -- навсегда. И тело стремится к смерти, и душа остается в силах творить только смерть.
Хорошенькая дефлорация для невинных и неиспорченных душ! Каждому выпадает свое, но каждому оказывается ровно достаточно всего этого: довольно густо промешанной штыками смеси грязи и крови -- столько, сколько отдельный, замкнувшийся в себе человек сможет выдержать. Если этого груза будет больше, чем может вместить в себя эта душа, то человек не возвращается с войны -- он сам находит смерть, из страха сойти с ума -- безумие почему-то представляется худшим против смерти состоянием. Да, он не вернется с войны, и он не останется на ней: покуда жив, он будет писать нежные письма домой, даже если некому уж и писать, или больше нет у него дома, или больше нежности уж и не осталось...
Они обещают матерям вернуться, а сами ищут и ищут смерти; да только что ж ее искать -- она и сама прекрасно находит каждого в свое, просчитанное в далекой древности, время.
Поэтому некоторые возвращаются с войны, не очень хорошо понимая, зачем они это делают, и совершенно не понимая, что война, а значит и жизнь для них закончились навсегда. И до конца своей жизни они живут прошедшей войной.
К очень большому сожалению эти выжившие воспитывают своих детей, передавая им свою войну в качестве наследства, порой -- единственного. И, как феникс, война возрождается вновь из своего же собственного пепла. Это есть, и этого не изменить.
Белецкому досталось побольше, нежели многим другим, но, видимо, именно потому, что еще до войны он прошел достаточное воспитание внутри USL, которое отучило его как от чувства боли, так и от чувства сострадания, подобное стремилось к подобному: паче, что Белецкого не пробрало то, что трижды могло довести до самоубийства другого, мощь потока бед нарастала, и по прошествии времени ясно было, что последние шесть лет жизни Александра Романовича были шестью годами непрерывного кошмара, навязчиво разыгрываемого людьми и стихиями перед его глазами, годами буйства самой неуемной злородной фантазии, и не понять -- его ли собственной, или какого-нибудь особенно остроумного божества. Если бы все это не было настолько реальным, насколько реальным был и сам Александр Романович, если бы это было видениями, то Белецкому можно было б с чистой совестью поставить в диагноз delirium traemens, и успокоиться на этом. Но действительность порою бывает куда более бредовой, чем любая, даже самая тяжелая белая горячка.
Только он, Белецкий, был способен вынести это, и сохранить при том ясность ума, и способность принимать, и выполнять собственные решения. Но это потребовало принести в жертву целую часть его сознания, и она была принесена: так Белецкий начал находить в этой беспрерывной веренице ужасов некоторое нарастающее со временем удовольствие: в споре с Судьбой -- как много может выдержать человек, подобный Белецкому, тип которого Белецкий для себя определил как тип "человека жизнеспособного".
Те, которые "жизнеспособными" не были, те сдавали еще в германскую войну: даже в самом начале ее было в войсках много смертей, которые иначе не назовешь, чем безумием и формою самоубийства. Достаточно было для этого крушения предыдущей жизни: то были лаковые коляски, игристое вино, тонные барышни со свежим дыханием, честь, хотя бы и видимая, манеры, хотя бы и напускные... Оркестры играли, на залитых солнцем проспектах кипела счастливая и сытая жизнь, и вот: окопы, смрад, грязь неимоверная, воровство несусветное, вши, тиф, холера, сифилис... Кровавые бинты, загнивающие на палящем солнце, или чернеющие под дождем, ненависть галицийских крестьян; оторванные руки и ноги, вылетевшие из треснувших черепов мозги, колотые и стреляные раны, раздутые гангренами, вздувшиеся до совершенно невиданных размеров трупы, застрявшие в проволочных заграждениях переднего края как мухи в паутине. И не было у них даже женской руки, чтобы прикрыть их воспаленные глаза, не было подруги, которая пустила бы их в свое теплое лоно, и тем хоть на несколько минут спрятала бы от невыносимости настоящего, и страха перед грядущим. Нет! -- лоно войны не даст такого забвения, ибо оно смердит смертью; женщина войны отдается за краюху хлеба, и награждает вас всем тем, что оставили в ней до вас давно ушедшие вперед, и возможно -- уже ушедшие в землю полки. Да и она не всем достается: по ночам в стрелковых ячеях стыдливо прячутся онанисты, обреченно прикрывающие себе лица заскорузлыми грязными руками в свете фонаря разводящего, или дежурного караульного офицера.
Война... Лицо у нее, конечно же, женское, только носа на этом лице нет, и быть не может!
Многие поэтому шли с искренней радостью в бессмысленные атаки ротами на пулеметы, и находили, разумеется, там свою смерть. Вернее -- смерть находила их. А смерть списывала все: мертвые сраму не имут!
Ко мне явился Николай Романов усмехаясь в усы,
Я видел в небесах свою шинель в сплошном строю мертвецов,
Ко мне явилась Мириам, в безумии увядшей красы,
А хор орденоносных крыс читал мне завещанье отцов,
Проснуться? Но уже ли снова --
В мире без начал и концов?
Белецкого смерть почти всегда обходила стороной, только раз, во время обстрела позиций "пестрым крестом"* , он едва не погиб: противогаз Зелинского пропускал "Синий Крест", который начинал продирать легкие словно кислотой, и заставлял многих срывать противогазы -- тут их и поджидал "Зеленый Крест", который достаточно было вдохнуть четыре раза, чтобы так и застыть в той позе, в какой застала тебя смерть, покрыв цветом вечернего неба твое чело, и левую руку.
Людей травили газами, словно клопов лизолом, а Белецкий, как на зло, явился в эту ночь из штаба на позицию, чтобы принять трех агентов, идущих через линию фронта зеленой тропой*. У него и противогаза-то не было, ему свой отдал какой-то поручик...
Поручик умер на глазах Белецкого, хрипя, матерясь, и в пояс кланяясь своей шипящей в воздухе смерти, словно отчаянно, фанатически молящийся схимник.
В каких причудливых позах застывали они все, эти поручики, прапорщики, фельдфебели и солдаты на глазах надрывно кашляющего графа, это же невозможно было смотреть! Впрочем, что там Белецкий видел -- вовсе ничего толком, так, мельком, да и того не осознавал, или тронулся бы он умом, сорвал противогаз, и сам умер... Потом, много после, всплыли воспоминания, от которых Белецкий безумно захохотал, и хохотал почти час, пока не сумел заплакать. А кто-то из немцев (позиция была очищена, и немцы ее заняли), хохотал и от души, наверное. Но вряд ли долго: и немцы для мертвых сраму не ищут -- это живым немцам бывало стыдно за то, что во время атаки они наложили в штаны. И то -- только поначалу.
Во время этого обстрела живых почти не осталось в батальоне -- значит, почти не осталось и срама.
Белецкий ухитрился закопаться в землю.
Потом он семь суток выблевывал в руки испуганных сестер милосердия свои легкие, и искренне полагал, что умер, и угодил прямехонько в ад. Но он прошел и мимо ада.
За шесть лет своей войны Белецкий навидался и большего -- такого, о чем не рассказывал даже Майеру с Лорхом: отпетые вояки не поверили бы все равно ни одному его слову! А вспомнить -- что же, кое-что он сумел вспомнить, и кое-что для себя наконец-то понял. Чем-то надо было занять себя в те три дня, что сидел Белецкий на дереве. Что ж еще было ему делать -- псалмы петь? Может, и рад бы был, да псалмов подходящих ему в то время еще не придумали.
Пока Белецкий сидел на дереве первые сутки, случился инцидент: зевнул дозор казачьего полка, и в расположение дивизии проникло около сотни чужаков. В полку начался переполох, и в ход было пошли уже и пулеметы, когда стало выясняться, что прибыли свои -- к Унгерну, как оказалось, прибыли еще гурки, посланные Далай-ламой XIII-м, которые по-русски не говорили, паролей не знали, а курьер, который должен был предупредить Унгерна о прибытии гурков, до дивизии не добрался. Гурки не пострадали, по счастью, но Вольфович, старший офицер дивизии -- (еврей-выкрест, единственный среди представителей своего племени удержавшийся у Унгерна), высказал новому командиру полка Соловьеву свое не очень лестное мнение о соответствии Соловьева занимаемой им должности. Унгерн так же был вне себя: присланные гурки были не только солдатами, но и обученными в монастырях магами, что Унгерн считал очень важным, и выражал мнение, что один тибетский маг-гурка стоит дивизиона обычных кавалеристов. И счастье, что ни один гурка не был даже ранен -- а то бы Унгерн, по злобе и от огорчения, чего доброго перевешал бы половину казаков, вместе с Соловьевым.
После такого происшествия все ожидали от Голицына проявлений злорадства, и каких-то интриг против Соловьева, но Голицыну было не до того: взяв с собой Лорха, который временно заменил Белецкого, сидящего, как уже говорилось, на дереве, Голицын отправился к Резухину, начальнику штаба дивизии, и посвятил того в свой новый план -- на самом деле придуманный Белецким -- эффектной и дерзкой операции, которую должны были провести гурки, внезапно вторгнувшиеся в Ургу. Планом Голицына предусматривалось не только посеять ужас и смятение в гарнизоне города, но и, если получится, выкрасть находящегося под домашним арестом правителя Монголии -- Богдо-Гэгэна, которого монголы почитали за живого бога, и который у китайцев так же пользовался значительным авторитетом. Гэгена предполагалось доставить в штаб дивизии, и, пользуясь им, как знаменем освободительного похода, вступить в Ургу сразу же, как только обстоятельства и погода позволят это сделать.
Резухин немедленно доложил о плане Голицына Унгерну, Унгерн, крайне заинтересовавшийся планом, не только его всецело одобрил, но и принял участие в разработке, Лорх же, как лицо уже посвященное, был Резухиным озадачен вопросами секретности подготовки операции, и специфическими дезинформациями на весь период до ее окончания. Голицын было предложил в качестве командира оперативной группы гурков себя, или Белецкого, но это предложение было Унгерном отклонено. Мало того, Резухин распорядился вообще Белецкого в данный план не посвящать, и круг посвященных лиц вообще больше не расширять. В план операции не был посвящен даже Бурдуковский, никто -- только Резухин, Голицын, Лорх, Унгерн, и командир сотни гурков. Секретность предполагалась более чем полная. По окончании операции Голицын должен был принять Богдо-Гэгэна у гурков, и доставить его лично к Унгерну, а Лорх должен был принять и допросить пленных, если таковые гурками будут захвачены.
Голицын с виду казался вполне спокойным, нервам своим воли не давал, чем производил более благоприятное впечатление, нежели Лорх, нервностью своей решительно взбесивший всех, с кем ему пришлось иметь дело. Деятельность Лорх развил самую бурную, то и дело появлялись то в одном дивизионе, то в другом, то в тибетской сотне, каждый раз перетрясая проверяемое подразделение чистками, переводами, и отстранениями субалтернов** от должностей. Лорх пропускал мимо ушей замечания Голицына о том, что выше головы все равно не прыгнешь, и продолжал нагнетать напряжение -- до того, что на ретивого Лорха начали откровенно коситься, и подозревать о том, что собственно, и надо было более всего скрывать: что затевается нечто экстраординарное.
-- Особенно-то не торопитесь на тот свет, -- увещевал Голицын Лорха, в душе посмеиваясь, -- Там ведь кабаков, как мне передавали, нету! Ну что вы такое творите? Арестуют вас, да и все дела, и будут, собственно, правы -- не лезь с дурака!
Лорх, по своему обыкновению, отмалчивался, продолжая делать свое дело.
К концу вторых суток такой деятельности у Лорха нестерпимо болели ноги, так как он за день нахаживал по расположению дивизии верст до пятидесяти, укладываясь спать часа на два-три, не более. Лорх изматывал себя более, чем могла вымотать обстановка, и только вымотавшись, находил успокоение -- от усталости. И под конец начала его преследовать мысль о том, что скоро конец всем вообще его мытарствам -- конец конным переходам, войне, всему, что было, что наступит теперь совсем другая жизнь, если вообще наступит.
-- Должен же наступить этому конец, -- шептал про себя Лорх, -- ведь всему на свете приходит конец! И это скоро закончится -- ведь не может же весь этот идиотизм длиться бесконечно!
-- Чему такому молишься, Иван? -- сострил Никитин, заметив за Лорхом разговоры с самим собой.
-- Спать хочу! -- улыбнулся Лорх, -- Жрать хочу!
-- И не говори! -- кивнул Никитин, -- Плохо у вас в дивизии с продовольствием.
-- Ты только никому кроме меня такого не сболтни! -- предупредил Лорх, -- Ты в дивизии человек новый, на тебя и без того косятся! Тебя назначили в полк по личной рекомендации полковника, и если тебя подсидят, так полетим и мы под фанфары! Да-с. Шея болит, скоро головы не повернуть будет! Водки бы, да закуски приличной!
-- Водка у меня есть. Угостить?
-- Даже так? Ну угости, что же.
Никитин было раскупорил немецкую фляжку с водкой, но тут, совершенно внезапно, и без всякой причины послышалась пачка орудийных выстрелов, да не со стороны Урги, а со стороны тыла дивизии. Никитин уронил фляжку, а Лорх подхватился немедленно, перезарядил свой старый верный маузер, и кинулся к штабу полка, крикнув Никитину:
-- За мной! Быстро!
-- Что это было? -- на бегу крикнул Никитин.
-- Малые горные мортирки, кажется. Точно, они, -- Белецкий остановился, и прислушался к следующей пачке.
-- А ничего другого, Иван?
-- А что еще? Ангел пукнул, пролетая?
-- Ну, может бомбы ручные?
-- Мортирки. А вот гаубицы. Да беги ты быстрей! Хотя...
-- Да что?
-- Стой! Не будем дуру ломать, вот что. Смотри, полк ведь и не думает к бою седлаться!
-- И что?
-- А сейчас узнаем.
-- Запрыгали, хай вам грець, -- встретил Голицын Лорха с Никитиным, -- Запрыгали, черти полосатые?
-- Что случилось, господин полковник?
-- Ничего. Артиллерийское учение. По приказу Резухина.
-- И не жаль снарядов?
-- Нет, на такое дело не жаль. Вы ведь подумали что? Что на нас напали с тылу, да? И рубят нас в лапшу?
-- Признаться...
-- Так и го-мины подумают то же самое. Они в курсе, что их войск у нас в тылу нет, значит, что? Красные прорвались. Я представляю, какая сейчас паника у Го в штабе! Они не удержатся, и пошлют разведку, которую мы уже ждем с нетерпением. Вам, Лорх, будет работы. Нам сейчас очень нужен хороший язык. Очень. Прошу в мой шатер. Тут Белецкий вернулся, окоченелый, как цуцик. Его водкой отпаивают.
-- Вот что? -- обрадовался Лорх, и нырнул в палатку.
Прямо скажем, Лорх был крайне разочарован видом своего начальника -- водкой Белецкого уже отпоили на славу. Сташевский, вызванный Голицыным для помощи в допросах предполагаемых языков, сидел в уголке, подальше от Белецкого, и с нескрываемой гадливостью наблюдал за графом, которого тянуло буянить и скверно ругаться.
Для Белецкого, как выяснилось, хватило уже первых суток: он окоченел, и руки и ноги его настолько одеревенели, что его к ночи сняли, и отнесли в холодную -- чтобы там отлежался. Конвоиры, как видно, боялись-таки гнева графа. Тем не менее, днем запрещалось разговаривать, курить, обращаться к конвою, и никаких других послаблений ему не делалось. При неповиновении конвоиры откровенно угрожали оружием.
Невозможность курить особенно сильно ударила по Белецкому -- это мучило его больше сидения на дереве, и доводило до бешенства, которому не было выхода, что еще пуще ухудшало общее состояние графа. Сравнительно же Белецкий определил для себя, что дерево еще хуже "ледяной гауптвахты", которой он так же уподобился хватить на Керулене: на льду холод шел снизу, и только, а на дереве арестованный продувался всеми ветрами, и коченел вовсе как покойник.
Но и "ледяная гауптвахта" не была подарочком, что там: арестованного тогда выгоняли на лед реки, а с двух берегов располагался конвой. При всяком бунте и неподчинении конвою так же разрешено было стрелять, впрочем, стреляли всегда под ноги -- для острастки, но никто не сомневался, что после острасток начнут стрелять и по-настоящему.
На льду можно было прохаживаться туда-сюда, так же, как при сидении на крыше фанзы, и так же запрещалось разговаривать, и обращаться к конвою с заявлениями. Можно было и не прохаживаться -- можно было и просто стоять, но это было куда мучительнее при общей усталости всех мышц тела. К тому же стоя можно было ненароком заснуть, упасть на лед, и в полчаса насмерть замерзнуть, а конвою не было дела до того, чтобы поднимать арестованного со льда, они просто отмечали нарушения, за каждое из которых автоматически приплюсовывались еще одни сутки ареста.
Садиться на льду запрещено не было, да только никто этого не хотел: на ветру в полчаса намертво прихватывало шинель ко льду, и оставалось либо сидя замерзнуть, либо оторвать приличный клок шинели сзади, и остаться с неприкрытой задницей. И арестованные потому очень быстро осваивали нехитрую науку -- спать на ходу, если вообще способно было заснуть на голодный желудок: арестованных не кормили вовсе, а заместо воды им в изобилии предоставлялась мелкая снежная крупка. Но на дереве не было и этого, и к третьим суткам на дереве Белецкий самого себя не помнил. После ареста его сняли, как мешок отнесли к Голицыну, и там оттерли водкой, и напоили настолько, насколько сам он мог в себя принять, не отдав обратно. И теперь Белецкий не вязал и лыка, да еще, похоже, не узнавал знакомых, так как смотрел он на Лорха с нескрываемым удивлением и неприязнью.
-- Да, Александр Романович! -- только и отметил Лорх, глядя в осовелые глаза своего начальника и лучшего друга.
-- Ч-что? -- кукарекнул в ответ Белецкий, -- Ты кто таков, штаб-ротмистр? Пристрелю на хер, только еще рот открой!
Оружия, к всеобщему счастью, при Белецком не было -- Голицын озаботился спрятать.
-- Ты вот что, атаман божьей матери, -- посоветовал Голицын, доставая, к вящему удовольствию Сташевского, колоду карт из сумки, и растасовывая ее, -- Ты выпил, и спать ложись. А то я тебя связать прикажу. Господа, может быть... э-э-э в винт? Или гусарика? Только уложите кто-нибудь графа спать! С него на сегодня волнений хватит.
-- Облюет палатку, истинно говорю, -- заметил Сташевский, все посматривая на Белецкого с неприязнью.
-- Н-не судите, и... не с-cудимы будете, -- отреагировал Белецкий, тяжело прикашливая, -- ты помолчи, рожа, не то прикажу тебя расстрелять!
-- Спать, носорог! -- заорал Голицын, чуя, что в Белецком вовсю просыпается агрессивность, -- Ты в доску пьян! Развоевался! Ты посмотри на себя: ты же в ригу едешь!
-- Ош-шибаетесь, гос-сп'дин п'лковник, -- пробормотал Белецкий, строя рожи, и тщетно пытаясь раскурить папиросу с обратного конца -- ему таки ударило в голову, и он зевнул, заметно рискуя вывихнуть себе челюсть, -- Подп'лковник граф Анненский-Б'лецкий ни-икогда... вы слышите -- никогда! -- не... это... э-э-э... не терял г'ловы! -- Белецкий дурел на глазах, и у него явно отказывал язык, -- Выучка! Выучка приемной матери... э-эх, которую ваш слуга п'корный с божьей помощью... кхе, да-с, именно так, как говаривал Александр Сергеевич Пушкин про свою Анну Керн, именно так, г'спода!
-- Давай без признаний, а? -- поморщился Голицын.
-- Имею право! -- рявкнул Белецкий, -- Имею! Она мне была п'чти ровесницей, и никто не п'смеет меня осудить!
-- Эк развоевался! -- развеселился наконец и Сташевский.
-- Не язвите-ка, -- одернул Сташевского Голицын, -- Я вот так вижу Александра Романовича первый раз в таком виде. А знаю давно. Что-то тут не в порядке.
-- Благодарю тебя, друг, -- заплакал Белецкий пьяными слезами, валясь на бок, -- По гроб жизни т-тебе этого не забуду! И вообще -- я тебя искренне люблю, хотя это и не похоже совершенно на любовь педераста!
Пьяный плач почему-то вернул Белецкому способность говорить членораздельно, не проглатывая букв -- или его мутить перестало, что ли? -- так или иначе, но последние слова Белецкий произнес чисто, только что тягуче, и почти нараспев.
Голицын вместо ответа только рукой махнул, и роздал карты.
Белецкий перевернулся на другой бок, вытянулся, и сказал, позевывая:
-- Если этот арап будет тут блевать, то уберите его ко всем чертям вон из клуба! -- при этом он несколько раз ткнул себя в грудь большим пальцем, что подчеркивало, что под арапом Белецкий имеет в виду самого себя.
-- Ваша рука, Иван Алексеевич, -- объявил Голицын.
-- Хм... -- Лорх надолго задумался.
-- Быстрее нельзя ли? -- заворчал Сташевский, который сидел на прикупе, и скучал, -- Не корову проиграете, я думаю.
-- Не понукайте, -- несколько забывшись, отозвался Лорх, -- Ухм, да уж! Что же, господа, мизер кто-нибудь будет заявлять? Что?
Партнеры отрицательно покачали головами.
-- Ну-с, на нет и суда нет, -- заключил Лорх, -- Тогда, если позволите, начнем мы, пожалуй, с шести... на бубнах, как-с?
-- Шесть, червы, -- поднял Голицын, -- В полвиста-с?
-- Вист, -- возразил Лорх.
-- Вы пасуете? -- спросил Голицын Никитина, но тот отрицательно качнул головой, но анонса не сделал, выжидая. Голицын заворчал, как старый пес, и настоял:
-- Так что же. Вы согласны с вистом?
-- А что ж, -- Никитин улыбнулся, -- пусть его.
-- Это, стало быть, вы поделить хотите? А сами, поди, поняли, что я сам себе одну шушеру сдал? Только дудки: семь на черве, или уж как хотите. Слушаю вас.
-- Восемь, -- заявил Лорх.
-- Ага! -- обрадовался Голицын, -- Вист!
-- Девять, -- тихо сказал Никитин.
-- Что -- девять? А козырь?
-- Без козырей, господин полковник.
-- Эвон как. Без козырей! Что же вы тогда мнетесь, как девка? Уж играли бы шлем, раз у вас есть без козырей!
-- Осторожничает, -- вслух подумал Сташевский, -- Бланковые у него должны быть. Или подрезную бог послал.
-- А прикуп-то!
-- Что ж прикуп? -- пожал плечами Сташевский, -- Прикуп, господин полковник, вещь ненадежная, как и всегда. Все тут ясно.
-- Все равно я не понимаю, какой смысл играть без одной, когда у него явный шлем! -- уркнул Голицын.
-- А что тут непонятного, -- рассудил Сташевский, подавая Никитину прикуп, -- Положение у него нетвердое, и если он проремизится, то спишет только ремиз, без шлемовой.
-- На шлем-то можно же премию взять!
-- Но можно и не взять!
-- Э, прекращайте, Алексей Павлович, эту адвокатуру, -- скривился Голицын, -- Тошно мне это и слушать! Лорх, вы контрировать может быть будете?
-- Нет, не буду.
-- Тогда пас, -- расстроился Голицын, -- Вот поздравляю, господа офицеры! Вот ведь игроки собрались! Прямо Смольный институт, да и только! Удивляюсь вам: уж кажется, всю дрянь я скупил!
-- Отнюдь, -- возразил Лорх, -- И у меня предостаточно. И ежели заставили есть дермо, так надо есть полной ложкой -- быстрее отделаешься. Однако, вист.
Белецкий застонал, повернулся, и сел.
-- Опять воскрес, -- заметил Сташевский.
-- Вот я сплету тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь ты взглянуть на египетский папирус, исписанный острием нильского тростника; ты подивишься на превращение судеб и самих форм человеческих, и на их возвращение вспять, тем же путем, в прежнее состояние, -- вполне ясным голосом произнес Белецкий.
-- Великолепно, -- поощрил Голицын, -- И дальше что?
-- И хожу я теперь не осеняясь, и плешь свою не прикрывая ничем, радостно глядя в лица встречных!
Лорх и Голицын расхохотались, не чуя беды, и не успели среагировать: Белецкий вскочил, вылетел вон из шатра, натолкнулся там на Соловьева, и заорал, щурясь, и строя удивленную мину:
-- Эт-то что еще за фрукт? Эй, солдаты! Вы где? Кто-нибудь объяснит мне, что за хреновина здесь происходит? Взять его!
-- Что-о?! -- гневно прижал кулаки к груди Соловьев.
Белецкий вместо ответа сел на землю, потер взлохмаченную голову руками, словно вспоминая что-то, и через некоторое время ответил:
-- Что слышите, господин дезертир! Я вас разжалую в простые казаки, и это в самом еще лучшем случае!
-- Вы соображаете вообще, с кем разговариваете, вы?
-- С вами. Но и верно -- лучше с вами вовсе не разговаривать -- вас следует расстрелять безо всяких разговоров! -- Белецкий огляделся по сторонам, сверкая глазами, -- Лучше скажите мне, господа, до Ивановки далеко еще? Мне нужно в штаб ге... -- Белецкий натяжно зевнул, -- К Гамову, короче говоря. Это вообще хамство! Я с самого Цицикара не слезаю с седла, а вы меня так встречаете!
Соловьев зло наклонил голову:
-- Так вы что? С ума наконец сошли?
-- С ума сойдешь ты, мудак, когда сюда прибудет карательный отряд! -- встал перед Соловьевым Белецкий, -- На первом суку повесить тебя, пес, прикажу!
Белецкого в этот момент скрутили, и поволокли в шатер Голицын с Лорхом.
-- Э, да у него жар! -- заметил Голицын. -- Иван Алексеевич, бегите-ка вы за доктором!
-- Не тиф, надеюсь? -- поинтересовался Соловьев.
-- Похоже на то!
-- Да скорее воспаление легких, -- предположил Лорх.
-- Вы еще здесь, несчастный? -- возопил Голицын.
-- Так точно, ваше превосходительство... -- бормотал Белецкий, -- Это будет... превосходный... рейд...
Налайхин. 12 января 1921 года.
Белецкий почувствовал, что он голоден как волк -- в желудке горело огнем. Голова была тяжелой, и сильно ломило икры.
"Но, это пройдет!" -- решил Белецкий.
Он, не раскрывая еще глаз, ощупал свое лицо, и рассмеялся: успел зарасти короткой, но густой бородой. Потом обратил внимание на свои руки, и довольно замысловато выругался -- руки стали тонкими в запястьях, и тряслись, словно бы с великого перепоя.
-- Первое проявление вашего сознания и впрямь любопытно, -- послышался ему насмешливый женский голос, -- Такого я давно не слыхала!
Белецкий повернул голову на язвительный смех, и обнаружил прилегшую в другом углу кибитки Наталию Пчелинцеву -- женщину молодую, с большими глазами, высокую, и несколько склонную к полноте. В полутьме она показалась Белецкому очень красивой, и от того он даже смутился своего красноречия.
-- Только не это! -- вскрикнул он, -- Вы что здесь делаете?
-- Ну, например, ожидаю.
-- Да чего?
-- Когда вы придете в себя.
-- Ну, пришел я в себя, что же дальше? И к чему вам я?
-- Странный вы человек, Александр Романович, -- снова засмеялась Пчелинцева, -- Право! Мне, так вот казалось, что это вы искали со мной встречи!
-- И не думал.
-- Разве?
-- Воистину! Тем не менее, madame Пчелинцева...
-- Мне привычней, чтобы меня называли по моей фамилии.
-- Белл?
-- Да. Вот видите, как вы много обо мне знаете! Я тронута.
-- Служба такая.
-- Это мне можете не рассказывать. Итак, вы заинтересовались мною лично, или же мною интересуется контрразведка?
Белецкий подумал, прежде чем ответить, и кивнул головой:
-- Лично я.
-- И давно?
-- Нет, недавно.
-- А вы меня интересуете еще с Манчжурска.
-- За что такая честь?
-- Вы удивлены?
-- В некотором роде. Я что-то не припомню за собой, я извиняюсь, чтобы мне приходилось когда-нибудь задевать ваши интересы...
-- Нет, не задевали.
-- И отлично. Да, не будет нескромностью с моей стороны, если я поинтересуюсь, с какого года вы являлись секретным агентом контрразведки, и какого отдела?
-- Почему вы спрашивает?
-- Чувствуется в вас определенная выучка. Я-то тоже того поля ягодка...
-- С двенадцатого. Восточный отдел. Но это не значит, что наш разговор должен стать поединком двух хитрецов. Будем откровенны: мне надо прояснить одно обстоятельство, которое может вам показаться очень странным... даже, скажу прямо, оно и лучше, ежели покажется. Итак: я замечаю в вас почти неуловимое, но тем не менее сходство с человеком по имени... -- Наталия выдержала паузу.
-- По имени?
-- Впрочем, не стоит.
-- Отчего же? Виноват, а в чем сходство? В лице?
-- Нет. Лица меняются в большинстве случаев. Но остаются неизменными характерные черты в мимике, и некоторые манеры... вы ведь в этом находите много знакомого, не так ли?
-- Я? Да о чем вы говорите, Наташа?
-- Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, Александр Романович.
"Ай, сноровиста!" -- подумалось Белецкому, -- "Да знаю я, куда ты клонишь! Только... ошибиться не хочу. Ошибки в таких вещах обычно кончаются фатально."
-- Вы, Наташа, в Германии были? -- сделал Белецкий вид, что переводит разговор на другую тему.
-- Давно. Так давно... Германия очень изменилась за то время, что я ее не видела.
-- То есть? Вы путаные вещи говорите. Вы молоды, и...
-- Ничуть не путанные. Слушайте, Александр Романович! Вам не снится иногда дама по имени Маргарета фон Нэвилль? Или ее сестра Карен?