Поговаривали, что жених, этот бледный, словно крем на нетерпеливо манящем выжидающую пустоту зала полутораметровом торте, молодой человек, кого-то убил и до сих пор скрывается. Поговаривали также, что он тайный миллиардер, из тех чудаков, что полагают идеалом мироустройства детские сказки и потому развлекаются (во имя вечных ценностей) переодеваниями из принца в нищего. Ходили слухи, что жених - засекреченный шпион, абсолютно неважно, из какого государства, главное, что шпион и что засекреченный. Наконец, всеобщая и ничья одновременно родственница тетя Клава, пышная и навеки, что называется, видная дама, которая всегда знала все лучше всех, включая и то, что никто ее осведомленности давно уж не верит, со свойственным подхохатыванием уверяла, что жених, оставшись как-то раз с ней наедине, уронил голову в ее декольте и долго рыдал о жене-самоубийце, до сих пор навещающей его каждую ночь говорящим разлагающимся трупом.
Никто, разумеется, не спрашивал его самого. Бесстыдства сделать это хватило только двум сыновьям одной из ближайших подруг будущего тестя, близнецам Роберту и Ивану, - они как-то раз вопросительно озвучили одну или две из существовавших версий самой мишени слухов; неприличное любопытство, впрочем, компенсировалось тем, что на деле их совершенно не интересовал ответ (и то, и другое, в общем, можно объяснить возрастом - им было по три года). Невеста, красивая и влюбленная, влюбленная до такой степени, что это уже переставало подчеркивать и начинало портить ее красоту, не то что-то знала, но молчала, не то не знала ничего и была этим счастлива, не то не знала ничего, потому что была счастлива; ее почти что болезненная индифферентность всеми прощалась - все-таки, опять же, она была влюблена.
Строго говоря, в жениха были влюблены более-менее все: даже отец невесты, жесткий прагматик, вдовец, к тому же, персонаж из тех, что в сказках выводятся суровыми королями, охотно сообщал, что "этот паренек" ему нравится. Подруги невесты, стайкой колибри летавшие повсюду, бросали робкие нежные взгляды и украдкой томно вздыхали; друзья и даже старший брат, которому вообще-то, по законам жанра, полагалось встречать любое увлечение сестры холодно, сразу же приняли его в свою компанию и даже назначили ее душой. Наконец, тетя Клава во всеуслышание заявила, что, если бы ей было двадцать, она бы прикончила невесту в ночь перед свадьбой, наутро сама бы вышла в подвенечном платье и впилась жениху в губы, а что там дальше будет, вздыхала она, ей было бы уже наплевать.
И все эти многочисленные и порой противоречащие друг другу слухи были проявлением скорее любви, чем настороженности: если бы в разгар торжества вдруг налетели голодными мухами полицейские вертолеты, то все, начиная от главы невестиного семейства и заканчивая Иваном и Робертом, предпочли бы отчаянно, ценой собственных жизней, держать оборону, чем выдать жениха; но совершенно невозможно было представить, что этот молодой человек просто молодой человек, безо всякой тайны, - эта мысль была бы всем решительно отвратительна, если бы хоть кто-то хоть на долю секунды ее себе позволил. Да и абсолютно все располагало к наличию этой самой тайны - и появление словно из ниоткуда, и стремительность отношений с невестой, и возвышенная серьезность, и тихий, но гасящий все звуки вокруг голос, и металлический блеск глаз, и неизменно черный, без единой пылинки, костюм на бумажно белом теле - будто художник, щедро израсходовав все краски на окружение, не нашел ни капли для последнего персонажа и так и оставил его нераскрашенным.
Настоящих странностей за ним не водилось; он был исключительно обычен. Впрочем, в заурядности его поведения, заурядности не нарочитой, натуженной, осторожной, а фундаментально естественной, просто обязана была скрываться самая главная загадка, так плохо эта тусклая нормальность сочеталась с почти мистическим, притягательно странным образом, создаваемым каждым из невольных соглядатаев у себя в голове. Никто даже не выслеживал жениха, когда тот оставался один, никто не сгорал от нетерпения, когда же он, наконец, раскроется, выкинет что-нибудь из ряда вон, - всеобщее любопытство, казалось, уже удовлетворено и, мурлыкая, нежится на солнышке: человек парадоксален отсутствием парадоксов - где еще в жизни, спрашивается, можно найти такой парадокс.
Накануне свадьбы жениха, как водится, уложили в отдельную комнату. Профессионально безымянная служанка подоткнула одеяло, задернула шторы и вышла, защелкнув все предполагаемые соблазны ключом. Традиции ревностно охранялись как королем с его семьей, так и всем королевством: жениху, как приезжему, было, среди прочего, велено, чтобы на всем теле не осталось ни волоска, и чтобы невеста ко дню свадьбы уже была беременна; жених без возражений и без вопросов исполнял. Около трех часов ночи отец, волновавшийся и слегка стыдившийся своего волнения, вышел во двор выкурить уже вторую бессонную сигарету - и с удивлением увидел почти сиявшего в лунном свете зятя, с какой-то еле заметной печалью бродившего по берегу реки. Решив, что служанка плохо заперла дверь, а печаль ему просто привиделась, - а может, привиделся и сам черно-белый, как обычно, жених, - отец даже не стал окликать неожиданного призрака. Через час следующая сигарета пригнала его самого к реке, но никого уже там не оказалось.
Ворвавшись в ночь солнцем и петухами, утро объявило обязательную, хотя и совершенно ненужную на самом деле суматоху. Невеста была отдана на растерзание женщинам, жених был брошен мужчинам. Повара музицировали ножами на кухне, музыканты кулинарили инструменты на сцене. Все еще не находивший себе места отец после исполненного растерянности завтрака самолично обезглавливал в подвале провинившуюся, по его мнению, служанку. К десяти часам все были готовы - слишком нервничающая невеста в белоснежном кружевном платье, слишком спокойный жених в привычном черном костюме, готовые умильно вздыхать гости, подходяще торжественные лошади, кольца, нестерпимо голубое небо. Начали путешествие. Восхитительно безбородый священник с замогильным голосом, отец Нафаивел, сам себя называвший "падре", - ответом отрепетированное двойное "да" и почему-то осторожное, немного стыдливое лобзание у него в церкви. Единственный здешний юрист, слегка игрушечный человечек в стрекозиных очках, внебрачный сын священника, - снова обмен согласиями и уже более страстный, открытый поцелуй в его несоразмерно большой конторе. В просторном праздничном зале, куда вся церемония, церемониальную официальность уже утратившая, бодрым стариком Мендельсоном переместилась после, поцелуев было больше, и были они почти постельными: после криков о невыносимой горькости бытия гостям пришлось считать до трехсот - в процессе некоторые отчаивались и прерывались на неуловимо сменявшие друг друга блюда. Миниатюрный оркестр надсаживался, исполняя бронебойного Вагнера, отдыхал на декоративном Вивальди и сам чуть не рыдал под элегии сгоревшего в прошлом году местного гения Фростберга. Глупые до свинячьего восторга свадебные конкурсы особенно хорошо удавались жадным до бесполезных наград Роберту и Ивану; за выигранную одним из них фаянсовую салатницу с расписанной дежурными пожеланиями каемкой они умудрились даже подраться, разрешив спор, в конце концов, невозможно пошлым образом - разбив и носы друг другу, и эту самую салатницу. Тетя Клава, наконец, исполнила, радостно фальшивя, несколько старинных романсов, между делом рассказав насыщенную историю о своем тридцатилетней давности романе с цыганом, кульминацией которого был побег от протестующих родителей с табором пылкого любовника; каждый из слушателей совершенно точно знал, что тетя Клава даже ни разу не ночевала вне дома, а уж тем более никогда ни от кого не сбегала, но все традиционно промолчали и восторженно ахнули в финале. Начались танцы; сперва жених и невеста совершили тур вальса, потом в пляс пустились все: невесту перехватил ее отец, жениха взяла в оборот одна из лучших невестиных подружек, тетя Клава схватила молоденького официанта, выбив поднос с шампанским у него из рук, священник танцевал с юристом, Роберт и Иван снова затеяли драку, на сей раз из-за пятилетней дамы, единственной, кто остался без кавалера; музыка шагала эпохами и вот уже, от Огинского, через всех возможных Штраусов, прикатилась к позднему блюзу.
Объявили, что скоро главное блюдо. Все сели отдышаться. Невестин брат и трое самых крепких его друзей подошли к жениху, механически синхронно (только один опоздал) ласково улыбнулись, взяли и понесли его, сначала настороженно смеющегося, а потом уже всерьез брыкающегося, на кухню. Там повара его раздели, выбили зубы, чтобы он ненароком не обкусал себе язык, выкололи сопротивляющиеся глаза, вырвали ногти, вымыли, с удовольствием отметили добросовестно полное отсутствие волос и положили в большую печь. Его с каждой секундой все более звериные, но постепенно стихающие крики были слышны в зале, где гости снисходительно усмехались в остывающий буйабес, а отец невесты произносил подобающую моменту королевскую речь; сама невеста, казалось, наконец перестала излишне нервничать. Тем временем порыжевшего поджаренного жениха вынули из печи, вставили в невкусно пустые глазницы две крупные виноградины, посыпали зеленью, чуть подсолили, приперчили, сделали еще что-то - шеф-повар, кулинар в восьмом поколении, советовался с секретным рецептом, оставленным ему его отцом, - все манипуляции заняли около трех минут - и повезли в зал. Блюдо появилось аккурат в ту секунду, когда король триумфально закончил свое выступление - на самом деле, конечно, не случайность, хотя все лукаво убеждали себя в обратном. Первый кусок, кисть левой руки, на безымянный палец которой было снова надето заботливо снятое перед поджариванием обручальное кольцо - его надлежало сохранить - красивый древний символ, - сообразно с традициями, предназначался невесте. Проба проходила в возбужденной тишине, сразу за многократно усиленным этой тишиной любовным хрустом корочки, разумеется, сменившейся громом аплодисментов. После этого жениха стали подавать всем. Попытавшаяся было вернуться торжественность снова капитулировала перед застольем. Веселье носилось по воздуху, пружиня от стен, нарциссом заглядывая в зеркала, спешно взрывая те уголки, где хоть на мгновение устанавливалась тишина. Кусочек за кусочком лежащий на столе жених уменьшался, на идеально белые сорочки капала сочная кровь, а кто-то и вовсе наплевал на этикет и стал есть руками. Балагурили, прожевывая, герцоги, хохотали, сглатывая, фрейлины. Отец Нафаивел, сидевший далеко от подноса, долго и чуть не плача просил отрезать для него скальп - в конце концов, сжалились и отрезали; плюшевый юрист рядом с ним с наслаждением уминал мелко порубленные кусочки бедра. Роберту и Ивану выдали по уху, чтобы не возникало споров; споры все-таки возникли - Роберт усмотрел на полученной порции микроскопическую царапину, которую возмущенно назвал "трещиной", и полез меняться, Иван в ответ обозвал брата дураком, тот дернул грубияна уже за его собственное, Ивана, ухо, грубиян ответил драчуну ударом в нос. Самопровозглашенная баронесса тетя Клава, наконец, облюбовала себе сердце, довольно рассказывая вокруг, что все-таки украла, все-таки исполнила задуманное; ей улыбались. С прислугой отсылались бесконечные комплименты повару, его самоличное появление в зале ознаменовалось еще одним взрывом оваций. За главным поваром к трапезе присоединились повара помельче, потом лакеи, а после уже и менестрели побросали скрипки с флейтами и втиснулись за стол. Королевский зять кончился меньше чем за час; кулинарный шедевр успел попробовать каждый, феодал, вассал или же блаженный нищий; облизанные кости бросили на двор собакам.
Потом опомнились, что есть еще терпимо гигантских размеров торт, выкатили его на середину зала, быстро, но уже с несколько усталым удовольствием уплели. Принцесса бросила в свою стайку исполненный счастливых суеверий букет (поймала та, что танцевала с женихом первой), еще раз сплясала о голубом Дунае с отцом. Пьяное счастье уже откровенно хотело спать и не гнушалось заявлять об этом. Все разошлись по домам, по постелям, и лишь придворные собаки ликантропически выли всю ночь.
Король наконец-то нормально уснул. Ему снилась королева, его жена, его милая и чудесная, его фантастическая жена, повесившаяся в лесу шестнадцать лет назад. Он снова очутился в том месте, он смотрел на несуразно болтающееся в петле прекрасное, но такое холодное тело; он будто бы, как тогда, плакал, однако не мог определить точно - все, кроме висящей перед ним побелевшей женщины в пророчески траурном черном платье, ускользало, утекало, разбегалось: листвой осыпался весь лес, кавалерией проносились облака, дымом стоял верный конь, солнечные лучи прорезались то сверху, сквозь просветы в ветвях деревьев, то снизу, через неплотные участки земной ткани. Королева вдруг выпрыгнула из петли и медленно, марионеточно шатаясь, пошла к нему. Она тоже начала осыпаться, она разлагалась на глазах: вот по ней бегают роты червей, вот проступает мертвецкая плесень, еще мгновения - бесконечные, невыносимые, подробные мгновения - и кое-где начинает проглядывать скелет. Залаяла невесть откуда взявшаяся гончая, ледяным смехом залилась бестелесная тетя Клава, гончая и была тетей Клавой, или нет, это тетя Клава была гончей, или не было ни той, ни другой, а была лишь тесно окружившая короля черная конница, где рыцари, спешившись, обнажили мечи, замахнулись и двадцать минут бежали на короля два метра, а потом, так в итоге и оставшись на первоначальной точке, преклонили колени, и главный, по-видимому, рыцарь сказал, что будет служить ему верой и правдой и, когда король обнял его, ударил коварной мизеркордией прямо в сердце, но король не умер, а лежал и смотрел, как каждый новый воин подходил и аккуратно вставлял свой кинжал в намеченную первым ударом точку, и последний рыцарь был не в латах, а в черном, без пылинки, костюме, и вместо кинжала вставил он в дыру палец, легко пошарил внутри, ощупав сердце, и надавил на него, и короля пронзила боль, равной которой он прежде не чувствовал, и единственное на смертельно-синем небе облако вдруг вырисовалось лицом жены, которая прошептала что-то, но что именно, король не понял и попросил повторить, и она повторила, но голос был уже не ее, а отца Нафаивела, монотонный, похоронный, и клялся он ему в вечной любви, и с чем-то увлеченно соглашался, а король решил вдруг отказаться и в тот момент проснулся.
У него болел живот - болел почему-то головной болью. Свалив всю вину на вчерашнее переедание, король попробовал снова заснуть, но веселившийся внутри трикстер не давал покоя. Собравшись послать за лекарем, государь долго призывал лакея, но не дождался в ответ ни покорного слова, ни малейшего взбунтовавшегося шороха. Тогда король попробовал, наоборот, проснуться - и вдруг обратил внимание, что лай собак, фоном стоявший с самого его пробуждения, вдруг решительно прекратился. Тут, поддерживая плачущий от боли живот, король встал с постели и спустился во двор. Собаки, от дорогого охотничьего пуделя до приблудившейся неделю назад беспородной бедняжки, лежали мертвые, лежали, застыв в самых неожиданных позах, лежали, постепенно лишаясь сползающей с них кожи; любимая дочкина болонка печально скулила в углу, зажав в зубах последнюю кость со вчерашнего пиршества, но вскоре и она испустила дух. Королю показалось на секунду, что тревога, вызванная этим возмутительным катаклизмом, гораздо сильнее не унимавшейся боли, но он сразу же отогнал от себя это дурное заблуждение. Его неудержимо потянуло к воде; доковыляв до реки, он упал на колени, затем бухнулся в траву лицом и пролежал так, по ощущениям, несколько мучительных часов. Потом перевернулся, посмотрел на выжидающе серое небо, невольно ухмыльнулся ему, поднялся и побрел, теперь уже ведомый этой внутренней болью, к церкви. У ее дверей лежал, раскинувшись идеальной звездой, отец Нафаивел, с пеной у рта и закатившимися мертвыми глазами. Тогда король все понял. Он тихо, словно стараясь не потревожить соседа, прилег рядом с падре, случайно распахнув полы скрывавших наготу шелковых доспехов, хрипло засмеялся, весело захрипел, - и его глаза тоже отвернулись от чужого теперь мира.
Тем временем, боль, то тут, то там, просыпалась во всем королевстве. Люди, не найдя дома никакого утешения и слыша за окном родственные стоны, начали выбираться на улицу. Юрист, разбежавшись от стены, прыгнул из окна третьего этажа своей конторы, после чего больше не поднимал лица, но еще долго колотил лопатками-конечностями по земле и глухо, в траву, младенчески хныкал. Роберт и Иван выкатились на улицу в обнимку, вслед за кашляющей кровью матерью, свернулись валетом, сомкнулись двусоставным уроборосом, действительно начав грызть ноги друг друга. Ночевавший на кухне и так и не добравшийся до выхода оттуда повар, из последних сил шатаясь из угла в угол, умудрился восемь раз порезаться ножами и устроить пожар, неосторожно включив большую печь; взрыв разнес всю вчерашнюю арену праздника, а огонь перекинулся на соседние дома. Дирижер оркестра, умирая, рыдал Бетховеном; первая скрипка разодрал плечи до костей. Брат невесты, наследный принц, человек-картинка, красивый, сильный, веселый и добродушный - идеальный, по всеобщему мнению, будущий король, - нашел силы соорудить петлю и, как когда-то совсем забытая уже мать, повеситься на дереве. Наконец, тетя Клава, неожиданно по-лягушачьи раздувшись, желейным шариком каталась мимо домов; ее шея вступила в схватку с редкой металлической ниткой бус и в конце концов проиграла: бусы лопнули уже после того, как все еще продолжавшая наполняться воздухом тетя Клава была ими задушена. Люди носились туда-сюда, изнывая от боли, покрываясь струпьями, с тряпичным треском ломая конечности, бросаясь в распростертые объятия мягкосердечного огня, постепенно зверея. Сказочное королевство неумолимо погибало. К вечеру принцесса осталась одна.
Так и не расставшаяся с ангельским подвенечным платьем, она бесцельно бродила, неосознанно ловко лавируя между мертвецами. Она совершенно не чувствовала никакой боли и плохо соображала, что происходит вокруг; в ее умиротворенно пустой душе оставалась одна лишь любовь - девушка все так же была истово влюблена и слепо счастлива. Принцесса-невеста, со вчерашнего дня вдова, а сейчас уже сирота и королева самой себя, милосердная и благородная или жестокая и деспотичная сомнамбула. Она прогулялась к церкви, равнодушно скользнув пустым взглядом по отцу, не опознав его; полежала на берегу реки, наблюдая, как серое становится черным. Вдруг она заметила, что ее живот стал расти с невероятной скоростью, будто оставшиеся восемь месяцев беременности вознамерились пройти за восемь часов; что-то внутри принцессы этим феноменом заинтересовалось. Ночью она не сомкнула глаз, все следя за собственным животом, иногда ощупывая, иногда рефлекторно поглаживая, - там совершенно точно что-то было. С рассветом, когда ускоренная беременность подходила к концу, внутрь нагло забралась страшная боль, а с ней и понимание всего, что случилось и случается, что принцесса видела и видит. Ужас успел охватить ее, нечеловеческий, сразу мертвый, ледяной ужас, - но тут же начались роды. Принцесса умерла, произведя на свет прекрасного наследника. Его рыжеватое чешуйчатое тело было густо покрыто слизью, ноги по-лошадиному вывернуты, из головы торчали острые иглы, а сзади болтался длинный стреловидный хвост.
Ребенок сразу же отполз к стоявшей рядом сгоревшей дедушкиной машине, где пролежал, дрожа, кутаясь в собственную спину, фыркая, несколько минут. Потом неожиданно уверенно встал, выпрямился и осмотрелся. Дома стояли безобразными скелетами, земля пестрила следами вчерашнего побоища без врага, растерзанные валялись музыканты, официанты, повара, богатые и бедные, молодые и старые, единые в жизни и не разлученные смертью. И ребенок куда-то пошел; он быстро увеличивался в размерах, его кости сами собой вправлялись, слизь высыхала, иглы с хвостом втягивались, а кожа сглаживалась и белела - белела так, будто художник, щедро израсходовав все краски на окружение, - на кровь, на грязь, на огонь, на притворно синюю смерть, настырно зеленую траву и жизнеутверждающее рассветное солнце, - не нашел ни капли для последнего персонажа и так и оставил его нераскрашенным.