В темноте единственное, что Ален успел понять: если ему удалось удачно выпрыгнуть из окна, правильно сгруппировавшись и только немного испачкав джинсы и пальто, то его брат вовсе не спрыгнул, а упал со всего размаху на асфальт. Он лежал перед ним, казалось, совершенно не замечая, что лицом уткнулся в грязную лужу, как-то неловко подогнув под себя ногу. Он не шевелился, и Ален понял, что произошло нечто фатальное. Наверное, впервые в жизни он почувствовал, как странно замерло его сердце - оно остановилось, а потом - вообще непонятно - пошло или нет и когда это вообще произошло, а ноги мгновенно ослабели, как будто наполнились ватой. Приблизившись к брату, шатаясь, словно пьяный, он приподнял его голову. Дождь хлестал на лицо Дана, смывая кровь и грязь с его волос. Судорожно стащив перчатку, Ален чуть дрожащей рукой дотронулся до кровавого месива, в которое превратился правый глаз Дана и почувствовал, как внутри, где-то рядом с виском, что-то нехорошо хрустнуло. "Раз", -- отметил холодно внутренний голос, к которому Ален привык едва ли не с детства. Внутренний бухгалтер, независимо от него, производил свой ледяной подсчет убыли и размеров фатальности потерь.
-- Дан... -- прошептал он.
Брат молчал, но под его закрытыми веками Ален чутьем ощущал движение глаз.
-- Дан! - крикнул Ален, чувствуя, что еще немного - и он потеряет контроль над собой. Его трясло, и он боялся поддаться неуправляемой истерике, которую сам до глубины души ненавидел и лечил ее у своих подчиненных чувствительными оплеухами.
Лицо Дана по-прежнему выглядело устрашающе-безжизненным.
-- Дан! Дан! - закричал Ален и, плохо понимая, что делает, затряс его за плечи. Голова Дана бессильно моталась из стороны в сторону. - Прошу тебя, умоляю, вернись, я тебе что хочешь отдам за это, -- быстро говорил он, даже не понимая, к кому обращается и не осознавая значения произносимых слов. Во всяком случае, брат не мог его слышать, и он прекрасно отдавал себе в этом отчет.
Неожиданно веки Дана вздрогнули. Его глаза приоткрылись, и губы тронула слабая и вымученная, но счастливая улыбка:
-- Гийом... -- произнес он еле слышно.
Ален облегченно вздохнул:
-- Жив... А теперь - к черту твои сказки. Как же ты напугал меня! Ты же не прыгнул, а упал, как мешок.
Он был прав. Дан и чувствовал себя не человеком, а мешком, наполненным раздробленными костями, сплошным сгустком адской боли. Бок заливало что-то густое, горячее и липкое. Теперь главным для него было не выдать Алену, как безумно ему больно, не показать, будто произошло что-то серьезное. Кажется, что-то подобное он видел в каком-то американском фильме: один солдат тащит на себе другого, от которого буквально живого места не осталось, и всем ясно: он не жилец на этом свете. А тот, который корячится под полутрупом своего товарища бодро, совершенно по-американски вопрошает: "Are You O'key?" И, естественно, его боевой друг, как и положено истинному американцу, отвечает, хотя у него вместо нижней половины туловища болтается нечто вроде кровавого месива: "I am O'key". Такова уж психология истинного американца. Если бы Дан был в состоянии, он рассмеялся бы в голос от безумия и абсурдности ситуации. Но такова была вся жизнь, которую ему пришлось провести на этой земле - недолгая, абсурдная агония, вызывающая только один вечный вопрос: "Зачем?" Но на этот вопрос жизнь давать ответ не удосуживалась никогда, а тот, кто получал его, уж наверное находил выход из вечной жопы, в которой ему постоянно приходилось бултыхаться. Вот жаль только, что о своих умозаключениях этот человек уже не мог поведать никому. Парадокс русской жизни, ничего не поделаешь.
-- Вставай, -- быстро проговорил Ален. - Сейчас тут целое отделение ментов будет. Поднимайся, Дан, не дури, у меня тут машина буквально в нескольких метрах. Несколько метров - и мы с тобой на свободе.
На свободе? Дан подумал, что иной раз его драгоценный братец ничуть не уступает ему самому в смысле наивности. Где он хочет найти, эту свободу? Но, может быть, у Дана еще будет хоть немного времени объяснить, что настоящая свобода, красота, и главное - любовь - способны существовать лишь в его стране, не этой, гребаной, которой до тебя нет ни малейшего дела?
Пальцы Дана скользили по ткани пальто. Он совершенно не чувствовал их, как будто они внезапно сделались деревянными, а потому не мог заставить их ухватиться за что-то либо. Мозг решительно отказывался отдавать привычные команды, а органы - выполнять их.
-- Ну же, -- нетерпеливо сказал Ален, резко рванув его вверх.
От страшной боли Дан вскрикнул и на минуту мир поплыл перед его глазами. Он не видел ничего, кроме золотой темноты, от которой страшно тошнило, а на лбу выступал холодный пот.
-- Что? - крикнул Ален.
-- Наверное, нога, -- прошептал Дан. - Прыгнул неудачно, не обращай внимания, сейчас пройдет, только помоги мне немного: наверное, сам я идти не смогу.
Про пулевую рану он нарочно решил не говорить, не видел в этом смысла, да и будущее представлялось ему практически решенным. Требовалась только еще одна, видимо, последняя, встреча с Беленом, и Дан думал только об этом, а потому, закусив губы от боли, опираясь на плечо Алена, как во сне - безумном, расплывающемся, как будто действо происходило на дне самого глубокого в мире моря или какой-нибудь Марианской впадины - преодолел несколько метров, показавшиеся ему бесконечными.
Как Ален и обещал, за обычно запертыми воротами подсобных помещений вокзала, притаилась изящная серебристая альфа-ромео. "Любимая машина всех гангстеров", -- успел подумать Дан, тогда как Ален уже открыл заднюю дверцу машины и втолкнул брата в салон. На долю секунды Дан снова потерял сознание, но, на его счастье, Ален уже занимался совершенно другим - усаживался на водительское сиденье и настороженно оглядывал пространство вокруг: он должен был исчезнуть незаметно, а лучше - раствориться в воздухе.
Дан забрался в самый дальний угол машины и осторожно, очень медленно, потому что каждое движение причиняло невыносимую боль, снял с себя куртку и прижал ее к боку, из которого хлестала кровь. Возможно, таким образом ему еще несколько часов удастся скрывать, что именно с ним произошло.
-- Аптечка сзади тебя, -- бросил Ален через плечо. Он, не отрываясь, смотрел только на дорогу и неспешно проезжающие по ней машины. - Приведи в порядок лицо. Это - первое, потому что - не дай бог - милиция остановит - нас сразу же заметут. - Он не замечал, что Дан все сильнее клонится на сиденье, не в силах держать спину прямо. - Держись, брат, может быть, подальше от города я найду какую-нибудь аптеку и придумаю, как помочь тебе без помощи врачей.
-- Мне ничего не надо, -- приглушенно откликнулся Дан и, словно что-то вспомнив, спросил. - А где же сейчас находится Михалыч?
-- Михалыч? - повторил Ален с таким почти непритворным удивлением, как будто слышал это имя впервые.
-- Ну да, -- повторил Дан. - И машина у тебя другая. К вокзалу мы приехали на черном "БМВ", а теперь у тебя - серебристая альфа-ромео...
-- Надо же! Какая наблюдательность! - Губы Алена тронула ироническая усмешка. - А я-то, наивный, думал, ты ничего не заметишь... Итак, ответ на первый вопрос. Где эта гнида Михалыч? Понятия не имею, Дан. Единственное, в чем я почти стопроцентно уверен: он приложил руку, чтобы сдать меня этим чернозадым, а скорее всего, и не только им... Но это уже неважно. Михалыч как сидел, так, думаю, до сих пор сидит перед зданием вокзала в ожидании тебя, как персонажи пьесы "В ожидании Годо". Там они тоже все действие ждали и ждали какого-то Годо, который так и не появился. Ждали, ждали, пока не дождались!
-- Ты читал Ионеско? - удивился Дан.
Ален досадливо пожал плечами:
-- Да мало ли что я читал? Теперь вот - тебя читаю. - И он поднял вверх "Фантасмагорию смерти", что лежала рядом с ним на соседнем сиденье.
-- Думаю, ты немного успел прочитать, -- сказал Дан.
-- Немного, -- согласился Ален. - Этот ужасный сон, понимаешь, Дан, я никак не мог из него выбраться. Какие-то адские кошмары мне снились, и кого-то из персонажей я даже узнал...
-- Уж не ту ли неопрятную даму из твоей парижской квартиры на рю Шанбиж? - быстро спросил Дан. - Мне все время казалось, что с ее зубов вот-вот начнет капать розовая слюна.
-- Откуда ты знаешь? - быстро спросил Ален. - Это Михалыч тебе рассказал?
-- Я сам видел, -- настойчиво продолжал Дан. - И вот тебе доказательство: сразу, как дверь твоей квартиры открывается, можно видеть фотографию, на которой ты изображен на фоне стеклянного чуда -- квартала Дефанс, где небо отражается в зеркальных стенах, а сам ты напоминаешь рвущуюся вверх птицу: весь - полет и успех!
-- Ничего не понимаю, -- пробормотал Ален. - Если хочешь знать, это просто моя секретарша. Да, она вела многие мои дела, но общался с ней главным образом Михалыч. Ладно, допустим, что каким-то чудесным образом ты со своей мизерной зарплаты исхитрился побывать в Париже... Не понимаю одного: что тебя так встревожило? Она тебе нахамила?
-- Да не просто нахамила, а облаяла, как будто играла роль надзирательницы в нацистском лагере.
-- Не обращай внимания, -- сказал Ален. - Просто работа у нее такая, да и ты наверняка что-то не то сказал: я же тебя знаю, снова, наверное, начал что-нибудь разводить про высокие материи, делать нравственное харакири а-ля Достоевский, и она решила - этот человек просто не нужен.
-- Не нужен! - горько повторил Дан. - Ты знаешь, что именно она орала мне? "Ты его никогда и ни за что не получишь, потому что он - мой!".
-- Вот чушь! - рассмеялся Ален. - Ты наверняка что-нибудь не понял. Ты что, французский так хорошо знаешь? Ну, может, конечно, она подумала, что ты хочешь стать моим любовником: в Париже вообще к этому обстоятельству нормально относятся, считают себя цивилизованными, а нас - русских - темными. У нас же вообще медведи по улицам ходят...
На некоторое время он замолчал, как будто запнулся о камень, а потом вдруг произнес твердо:
-- Да, это была она. Это она из моего адского кошмара. Я вспомнил это, потому что она повторяла ту же самую фразу: "Ты все равно будешь моим", причем это "моим" звучало не в общепринятом смысле, а каком-то глобальном... Странно все это... Хотя... Если призадуматься, кто именно занимался переводом денег в район Карибов, то ситуация вырисовывается крайне интересная. Михалыч - эта мегера - и все - помимо меня. Особенно славно прозвучало бы, если бы меня завалили на этом гребаном вокзале. Нет, господа, тут вы, может быть, меня шикарно кинули, но этих бумаг я вам не отдам. С ними я не только восстановлюсь, но всех вас далеко позади оставлю.
Слушая его, Дан чувствовал, как в нем буквально закипает отчаяние. Он тоже говорит только о деньгах, он думает лишь о деньгах, не замечая, как два адских создания тащат его за собой, как слепого котенка. Неужели он полагает, что в аду ему понадобятся деньги или там он сможет от кого-то ими откупиться? Глупый, глупый, сам себя топящий Ален! И как же объяснить ему все это?
-- Между прочим, знаешь, кто меня разбудил? - почти весело спросил Ален и, не ожидая ответа Дана, произнес. - Подруга твоя. Она трезвонила так настойчиво, что при желании смогла бы даже мертвого, наверное, поднять. Когда я все-таки встал кое-как и открыл дверь, она накинулась на меня с упреками, как помешанная, честное слово! Наехала в натуре! Орала: "Что ты сделал с Даном? Наверное, уже давно утопил его в ванной, а сам разлегся спать на его постели? Да как ты вообще можешь спать, если твой брат неизвестно где разгуливает? Совесть совсем потерял! Считаешь, если красавец, то тебе все можно?". Короче, такими воплями она совершенно привела меня в чувство. Очаровательная у тебя подруга, Дан, обожаю таких! - Он смеялся, но Дан ясно видел, как дрожат его руки. Самое главное - он все-таки успел узнать своего монстра из сна и даже, возможно, немного успел понять свой страх, а остальное было неважно...
"Если бы это было так, -- думал Дан. - То первый шаг к успеху уже был бы сделан. К какому успеху?". Машину тряхнуло на ухабе, и все мысли Дана растворились в сплошном потоке боли.
Ален обернулся и, увидев брата, скорчившегося на заднем сиденье, спросил встревоженно:
-- Дан, что с тобой? Что случилось?
-- Ничего, -- быстро ответил Дан, как можно плотнее прижимая куртку к простреленному боку.
-- А разделся ты зачем? - продолжал спрашивать Ален.
-- Здесь очень жарко, -- стараясь выглядеть естественным, ответил - выдавил из себя -- Дан. - Извини, Ален, я так страшно устал за сегодняшний день... Хотел бы поспать... Совсем немного, Ален.
-- Да, конечно, -- быстро согласился Ален. - Тем более, дальше все равно ехать невозможно - пробка. "Кто придумал - скажи - эти пробки"?.. А я почитаю немного твою книгу... -- и он углубился в чтение, сразу же став невероятно серьезным, как будто хотел найти между строк решение давно мучающей его проблемы.
Дан же, оставшись в одиночестве, с трудом засунул руку в карман джинсов и достал оттуда маленькую плоскую бутылку -- к счастью, при падении она уцелела - и сделал из нее небольшой глоток. Боль сразу же отступила куда-то далеко, а перед ним раскинулось бескрайнее темное пространство, похожее на степь с красными огоньками костров.
Он не успел сделать и нескольких шагов, как на его плечо легла легкая рука.
-- Ты искал меня? - спросил золотоволосый Белен, мягко улыбаясь.
-- Да, я ничего не хотел, как этого, -- ответил Дан.
-- И что же? Я слушаю, -- чуть наклонил голову Белен, и только тут Дан заметил, что солнечный бог не один - рядом с ним стоит еще один молодой мужчина, поразительно похожий на него самого, только с чуть более рыжеватым, с пламенными отблесками, цветом волос, перехваченных на славянский манер шелковой повязкой с вышитыми по ней знаками посолони.
-- Белен... -- проговорил Дан. - Вы ведь ждали меня. Я понял это, потому что рядом с вами...
-- Мой брат Хорс, -- продолжил за него Белен. - Мой брат, славянский бог Солнца, и сейчас перед ним, и не только перед ним, стоит та же проблема, что и перед нами - кельтскими богами - двести с лишним лет назад. Славянские божества, как и мы, снова - и в последний раз - на грани Рагнарёка.
-- Я понял это, когда был в Париже, -- сказал Дан. - Я увидел, что я натворил своим тогдашним отказом и понял, что сейчас в России происходит то же самое: как будто одно событие растворилось в другом, словно в зеркале...
-- Вы догадливы, -- с улыбкой промолвил Хорс, положив руку на плечо Белена. - Но не думайте, мы никогда не заставим спасать мир против собственной воли человека. Скажу даже более: сколько людей погибло в мире за всю историю человечества, но все эти смерти ровным счетом ничего не решили, и знаете, почему?
-- Не было добровольности, -- сказал Дан.
Белен кивнул.
-- Жертва всегда добровольна и осознанна, иначе она превращается в ничто, как это и произошло с вами тогда, давно.
-- Но теперь, если вы еще согласны принять меня, я отдаю свою жизнь в ваши руки.
Белен улыбнулся:
-- Умный мальчик... Особенно, если принимать в расчет, что вы уже находитесь на пути к смерти... Только не обижайтесь, прошу вас. Напротив, я очень ценю: сейчас вы спешили, и это правильно. Вот вашему брату придется труднее, тем более, что всю эту жизнь за ним по пятам ползала эта гадина - Мара, которая сделала его таким, какой он есть сейчас. Его отказ от всего, что есть, что он сейчас имеет и будет иметь, будет звучать гораздо весомее, чем ваш, ибо вам особо терять нечего. Кроме жизни, конечно...
-- Белен, ты иногда бываешь жесток и немного несправедлив, -- сказал Хорс, слегка поправив рыжеватые волосы, блеснувшие кровавым отблеском костров. - Жизнь - это очень много, это самое дорогое, что есть у человека, даже если этот человек - нищий. Конечно, я понимаю тебя, тебе больно, ты в какой-то степени оскорблен, но и Дану тоже досталось немало, и это его извиняет. К тому же его предложение лишено корысти. Асгард ему все равно не светит, и он не может не понимать этого.
-- Белен сам сказал, что я создал собственную страну. У меня есть своя страна, где я могу быть счастлив с моим братом.
-- Если вам удастся хоть что-то изменить в запуганной и запутанной душе вашего брата, -- с сомнением произнес Хорс.
-- А вот здесь я не согласен, -- возразил Белен. - Он остался тем же, что и раньше, и королевская кровь в нем так же сильна. Во всяком случае, я очень надеюсь на него и на его добровольную помощь, хотя понимаю, что без Дана в нем вряд ли что-то изменится...
Он ненадолго задумался. Два золотоволосых бога стояли, глядя друг другу в глаза и напоминая Дану зеркальное отражение. Мало-помалу озабоченное и почти тревожное выражение их глаз исчезло, и вместо этого в них блеснула надежда.
-- Но ведь это возможно, -- почти умоляюще проговорил Хорс.
-- Меньше всего я хотел бы твоей гибели, брат, -- произнес Белен. - Хотя... После того случая боюсь позволить себе такую надежду.
-- Мы спасемся вместе. Только вместе, -- сказал Белен. - И даже поможем Дану, поскольку сражение с Марой почти бессмысленно.
-- Отчего же? - не согласился Белен. - Есть одна вещь, которая растворяет ее, как весенний снег под солнцем или как навсегда исчезают недруги компании Алена - в серной кислоте...
Дан вздрогнул.
-- Простите, не удержался, -- заметив его движение, откликнулся Белен. - Я ушел в сторону. Итак, Мара исчезает тогда, когда появляется любовь. А слезы любви действительно действуют на нее как серная кислота, а именно - просто разъедают. Любовь, просто чистая любовь, которой сейчас больше нет и которая сейчас измеряется в денежном эквиваленте - оттого-то Мара и чувствует себя так вольготно. Если Ален вспомнит свой страх, который показала ему Мара, то он освободится. А вы, Дан, станете, своего рода хирургом, делающим больно, но излечивающим от болезни. Что же касается вашего предложения, считайте, что оно принято - мы с вами договорились.
-- Спасибо, Белен, -- склонил голову Дан.
-- Спасибо, Белен, -- словно эхо, прозвучал ответ Хорса.
Поляна с огоньками костров стала удаляться, таять в слоистом тумане, и Дан понял: действие лекарства кончается. Еще секунда - и он буквально рухнул в свое разламывающееся от невыносимой боли тело. С трудом поднеся ладони к лицу, он увидел на них густую черную кровь. "Еще полчаса, -- подумал Дан, -- и, несмотря на довольно-таки плотную куртку, кровь окажется на жемчужно-сером сиденье "альфа-ромео".
Пробка на выезде из города казалась нескончаемой. Ален, положив книгу на руль машины, казалось, целиком был поглощен чтением. Дан видел даже название статьи: "Адское пламя сентября. "Сентябрьская резня" как воплощение постулата братства". Содержание собственной статьи он помнил наизусть:
"Как происходит рождение этого страшного феномена, когда человек, добрый по натуре, становится убийцей? Кто осмелится утверждать, что несколько сотен человек в Париже 1792 года были законченными садистами и маньяками? Конечно, всегда, в каждом городе найдется сотня людей, готовых буквально на все, однако же замысел всегда невероятно далек от исполнения. Пусть даже палец человека находится уже на спусковом курке, однако на этом следует сделать паузу, поскольку человек, даже одержимый навязчивой идеей, в данный момент еще не убийца и по большей части медлит, как будто находясь в смятении. Впрочем, он вполне может стать убийцей в результате какой-нибудь мелочи, внезапно возникшего напряжения.
Самое ужасное, что каждый человек устроен одинаково, а потому каждый не может гарантировать, что останется навсегда непорочным и незапятнанным даже таким страшным поступком, как убийство, и даже больше -- убийство садистское. Любой находится словно на пороховой бочке, в каждом скрыты адские бездны, и недаром верующий человек уверенно скажет, что удержать от подобного кошмара, которому нет прощения, может только Бог. В человеке скрыты и небо, и бездна, и только милость Бога не дает проявиться темной половине.
Но в этот воскресный сентябрьский день 1792 года божья милость не смогла удержать людей, и он вошел в анналы истории как один из самых страшных, когда Ужас, Безумие и Убийство показали свой отвратительный облик, словно выглянув из самого ада.
Историки много размышляли над вопросом, что явилось причиной массовых сентябрьских избиений в Париже, во время которых по приблизительным подсчетам погибло не менее 1400 человек. Большинство выдвигает версию: народная паника, массовое безумие, завладевшее чернью при звуках набата и выстрелах пушки. После этого немедленно -- как пожар -- распространился слух будто Жиронда бросила народ на произвол судьбы, и теперь находящиеся в тюрьмах аристократы в любой момент могут оказаться на свободе. Страх немедленно перешел в стадию ужаса, а последний, в свою очередь, превратился в садистское безумие.
Когда толпа приходит в состояние озверения, то ее главными признаками становятся бесконечная распущенность и разнузданность, когда нравственные понятия прекращают существовать в принципе. Данное положение не раз подтверждалось многочисленными историческими примерами, которые свидетельствуют о том, что в такие моменты главной составляющей психики является сладострастная жестокость, или садизм. Это, как известно, болезнь, при которой больной может получить удовольствие только при виде страданий предмета своего вожделения, а потому убийство на почве садизма происходит в сопровождении особой жестокости, омерзительного бесстыдства, которое нередко доходит до каннибализма.
Конечно, жестокость может существовать и сама по себе, но садизм имеет еще и сладострастную составляющую. Вероятно, этот атавизм явился из древнейших времен, когда любовь порой добывалась только силой, и это считалось нормальным. В связи с этим некоторые исследователи объявляют садизм скрыто существующим в подсознании каждого человека, который порой и сам себе не признается, что его темная половина испытывает наслаждение при виде мучений любимого существа.
А раз отдельному человеку присуще такое отвратительное свойство, как садизм, то подобное явление может наблюдаться и в больших группах людей, в массах, поскольку социальная группа может быть принята за отдельную единицу, которая обладает специфическими качествами характера, поведенческими особенностями, достоинствами и недостатками. Это лишь гипотеза, о которой можно много спорить, однако ее всеобщность ни у кого уже не вызывает сомнений.
Уже окончательно установлено, что чувство сладострастия при виде крови жертвы, буквально опьяняет человека, и так же, как при обычном алкогольном опьянении, в этот момент последние проблески рассудка исчезают совершенно. Люди превращаются в хищных зверей, вырвавшихся из клетки; они так же свирепы и так же страстно жаждут испытать сексуальное наслаждение от мучений своей жертвы.
В качестве доказательства этого положения можно привести слова авторитетного психолога, доктора Молля: "Садизм характеризует половую наклонность, которая выражается в стремлении бить, истязать, мучить и оскорблять любимого субъекта". При этом такое понятие как любовь при этом совершенно отсутствует, а акты насилия применяются в отношении любого субъекта: как живого, так и мертвого, вне зависимости от его пола и возраста. В итоге можно принять еще более точное определение садизма, охватывающего возбужденную толпу: "Садизм есть извращение полового чувства, характеризуемое наклонностью убивать, мучить, истязать, оскорблять и осквернять существо, являющееся объектом генетического желания, причем выполнения этой склонности обыкновенно бывают вполне достаточно для того, чтобы вызвать у объекта половое удовлетворение. В подобном извращении чувственности обязательно совмещается и сладострастие и жестокость, и именно это составляет характерный признак садизма".
Таким образом, в данном случае мы имеем дело с садистским безумием, поражающим массы в периоды революций. Любой переворот, война или мятеж отмечен признаками половой психопатии. При этом следует отметить, что, впервые пролив кровь, большинство людей из толпы испытывают естественное чувство отвращения, однако, если в этот момент не остановиться, заглушить в сознании проблески разума и позволить такому без сомнения неприятному чувству развиваться дальше, то вслед за этим приходит ощущение страстного наслаждения. Толпа становится единым целым. Она похожа на алкоголика, издевающегося над своей жертвой, и вся, одновременно, буквально содрогается от сладострастного восторга.
Именно так происходило в Варфоломеевскую ночь, Сицилийскую вечерню и при сентябрьских избиениях Великой Французской революции. Во всех этих случаях происходило уродование и осквернение трупов убитых, насилование жертв и их истязание. Самым же пиком такой звероподобной дикости являлось людоедство.
Например, во время Варфоломеевской ночи был страшно изуродован толпой труп адмирала Колиньи. Католики отрубили ему руки, ноги, половые органы, после чего надели их на пики и отправились процессией к Мон-Фокону. Таким же образом расправился летучий отряд с трупом протестанта Квеленека, задушенного во дворе Лувра. С людей срывали одежду, якобы для того, чтобы удостовериться в поле жертвы, почему-то вызывающем сомнения. Среди ночи на каждом перекрестке города не смолкала пистолетная и пищальная стрельба, слышалось лязганье шпаг и кинжалов, а убийцы, залитые кровью и опьяненные ею, испытывали ни с чем не сравнимое наслаждение. Справедливости ради следует сказать, что и протестанты не отставали от католиков в том, что касалось жестокости: вспарывали животы, отрезали половые органы, взрывали женщин, начинив их влагалище порохом...
С тех пор прошло 300 лет, и снова изуверы сентября наслаждались своими гнусными подвигами. Впрочем, и до этого вспышки безумия уже отмечались, хотя и были кратковременными, но от этого не менее ужасающими. Так, едва Генрих IV был убит Равальяком, как убийцу немедленно растерзали на куски, а его мясо было съедено возбужденным народом. Можно вспомнить и маршала д'Анкра, убитого в Лувре вследствие очередной придворной интриги. Едва его похоронили, как толпа бросилась на его могилу, вынула труп. Покойника долго волокли по грязи, потом повесили и, вдоволь натешившись, притащили то, что осталось от бывшего придворного еще совсем юному Людовику XIII, видимо, для того, чтобы доставить королю удовольствие. Та же участь постигла интригана Кончини, убийца которого вынул сердце своей жертвы и изжарил его, после чего сам же и съел. Находящиеся рядом не отставали, и один из них ухитрился отрезать уши Кончини и отправился торговать ими. Труп ненавистного царедворца был буквально искрошен в куски и выброшен в Сену.
Особенностью вызывать скрытый в человеке садизм обладают также войны. Ни для кого не секрет, что победители расправляются с побежденными самым зверским образом. Многие столетия разграбление взятых городов являлось нормой, и здесь разворачивалось широкое поле деятельности для безумия, окрашенного сладострастным садизмом. Ужасная картина разворачивалась на сцене страны, покоренной войсками Великого Конде. Везде можно было увидеть изувеченных людей, замученных женщин, части человеческих тел. Даже если жители пытались укрыться от захватчиков в пещерах, то все выходы обычно обкладывались соломой и поджигались, как будто перед солдатами были не им подобные люди, а барсуки.
Когда народ перешагивает границы своего обыденного существования, каким бы тяжелым оно ни было, то становятся обычными надрывающие душу стороннего наблюдателя сцены осквернения убитых, которые так правдиво и грубо реалистично рисовал на страницах своего романа "Жерминаль" Эмиль Золя.
"Женщинам в особенности хотелось чем-нибудь ему отомстить. Они кружились вокруг тела, обнюхивая его, как стая голодных волчиц. Все они точно старались выдумать какую-нибудь дикую выходку, какое-нибудь особенное поругание, которые смогли бы доставить им, наконец, полное удовлетворение. И вот, вдруг раздался грубый голос старухи Брюлэ: "Вылегчим его, как кота!". "Да, да, -- заревела толпа, как кота, как кота!". Мукет живо раздевает покойника, стягивает с него штаны, а Левак, тем временем, задирает ему высоко вверх ноги. Брюлэ своими высохшими от старости руками раздвинула голые ляжки и схватила в кулак омертвелые органы... Она пыталась их вырвать, с усилием напрягая свою тощую спину, и ее большие сухие руки хрустели. Нежная кожа оказывала сопротивление, старухе приходилось несколько раз приниматься снова, пока она, наконец, все же не оторвала от трупа кусок волосатого, окровавленного мяса. Торжествующе потрясая этим трофеем и радостно восклицая: "Вот он! Вот!.." Брюлэ насадила этот пучок на конец своей палки, и подняв ее высоко в воздухе, точно знамя, бросилась на дорогу, сопровождаемая дико завывающей ватагой женщин".
Все подобные моменты, характеризующиеся истерически-сексуальным извращением, присутствуют и в сценах сентябрьских событий 1792 года. До этого подобные прецеденты уже наблюдались при взятии Бастилии, при убийстве старого коменданта Бастилии де Лонэ, Фулона и Бертье. Однако в то время еще можно было отыскать некую искру разума, и находились люди, искренне сожалеющие о революционных неистовствах. Так, один из видных революционных деятелей Бабёф на другой день после зверского убийства Фулона и Бертье писал: "Я видел головы и тестя, и зятя, которые несла тысячная толпа вооруженных людей; это шествие занимало всю длину улицы Сен-Мартенского предместья, и проходило мимо двухсоттысячной толпы зрителей, которые весело смеялись и перебрасывались шутками с войсками, под звуки барабанного боя. Какое страдание причиняло мне это веселое настроение народа?
Я чувствовал себя одновременно и удовлетворенным, и недовольным: я понимаю, что народ совершил акт правосудия, но я могу одобрить такое правосудие только когда оно довольствуется простым законным наказанием виновных. Положим, трудно в такие минуты не быть жестоким. Всевозможные казни, четвертования, пытки, костры, виселицы, рассеянные по всей стране палачи только что сверженного режима не могли способствовать смягчению наших нравов. Учителя, вместо того чтобы просвещать нас, сделали нас дикарями, потому что и сами-то они дикие люди. Они теперь пожинают и пожнут то, что посеяли, потому что все это... окончится ужасно; мы ведь только еще начинаем".
Бабёф был честным человеком, и его пророческие слова буквально сбылись во время сентябрьских убийств, поскольку зверские инстинкты уже владели толпой безраздельно, и голос рассудка вынужден был умолкнуть, поскольку его и слышать никто не желал.
Тем не менее, чтобы прояснить логику событий, нужно обратить внимание на события, произошедшие менее чем за месяц до кровавой бойни. Когда королевское достоинство в стране было самым бесстыдным образом попрано, то вскоре на смену опьяняющему восторгу свободы пришла паника, поскольку прусские войска вели стремительное и весьма успешное наступление во Франции. Уже пали Лонгви и Верден, и путь на Париж оказался открытым. Стремительно распространялись слухи, что роялисты вступили в сговор с неприятелем, а потому вскоре революция будет потоплена в крови. При этих новостях, мгновенно передававшихся из уст в уста, народ заволновался. Буржуазия и рабочие не собирались отдавать на милость врага своих жен и детей. Сразу начались массовые аресты хоть сколько-нибудь подозрительных людей, однако едва ли не на следующий день всем сделалось вдруг ясно, что подобная мера слишком слаба, поскольку человек, даже будучи за решеткой, способен сохранить собственный образ мыслей, а, значит, станет, сочувствовать внешним врагам. Таким образом получалось, что аристократы находятся в тюрьме, преспокойно ожидая быстрого освобождения, а ведь именно так и обещал герцог Брауншвейгский, совершавший победоносное шествие во главе прусских войск. Это и оказалось той крохотной искрой, из-за которой в умах, которыми владел почти животный ужас, вспыхнула мысль: необходимо немедленно уничтожить того врага, что находится рядом, да к тому же еще и лишен возможности сопротивляться.
Итак, началось позорное и кровавое побоище, способное запятнать историю любой страны, событие, отмеченное садизмом, при котором вид крови возбуждал до высшей степени даже людей умеренных, а чернь проявила себя как единая, отвратительно- сладострастная и жестокая масса.
В воскресенье, 2 сентября, некий извозчик, за какую-то провинность поставленный к позорному столбу, вдруг начал кричать, что близок день, когда за него отомстят, потому что все заключенные в Тампле восстанут и под руководством короля объединятся с освободителями, которые раздавят бунтовщиков подковами лошадей. Чтобы заставить этого несчастного замолчать, его спешно приволокли в Ратушу, где он не переставал вопить, а потом наскоро гильотинировали, но он продолжал выкрикивать проклятия до самого последнего момента. Ужас достиг своего апогея, и над Парижем разнеслись звуки набата, не прекращавшиеся до трех часов дня.
Как раз в это время 30 не присягнувших республике священников перевозили в закрытых каретах из заключения в Ратуше в другое место заключения -- тюрьму Аббатства. Толпа на улицах осыпала проклятиями это мрачное шествие. То и дело раздавались возгласы: "Аристократические прихвостни, смотрите, до какого положения вы нас довели! Мы не дадим вам взломать тюрьмы и освободить Капета!". Вконец обезумевшие патриоты вскакивали на подножки экипажей и выкрикивали свои упреки, к которым, собственно, этим несчастным священникам было не привыкать. Аббат Сикар попытался опустить окно кареты, но ему не дали этого сделать. Волосатые огромные лапы надавили на раму, чтобы иметь возможность вновь и вновь сыпать проклятиями.
В таком сопровождении эскорт достиг Аббатства, и в самом конце пути аббат не выдержал и ударил тростью по косматой лапе, вцепившейся в окно кареты, а потом отвесил еще один удар -- по заросшей сальными волосами голове. Этого оказалось достаточно, чтобы окружившая карету толпа набросилась на них выволокла священников наружу. Крики о пощаде в одно мгновение были задушены зверским ревом. Кроме Сикара, сабельными ударами были изрублены все, прямо у решетки Аббатства, а самого Сикара спас часовщик Мотон, спрятав его в тюрьме с риском для собственной жизни. Теперь благодаря Сикару известны подробности той страшной ночи, когда огромная голова гидры, именуемой Убийство, поднялось над Парижем из мрака преисподней. Начался отсчет 100 часов безумных зверств.
Едва было покончено со священниками, как в тюрьме Аббатства Станислас Майяр, отличившийся при взятии Бастилии, устроил странное судилище. На самом деле это был безумный самосуд, который предводитель злодейской шайки вершил на столе, обложившись тюремными списками и бумагами, посреди орущей толпы. А заключенные слушали из своих камер всю эту адскую фантасмагорию.
"Быстрее!" -- кричит Майяр, и из камеры выводят заключенного. Ему не зададут много вопросов, хватит и одного: заговорщик или нет? Если несчастному быстро удастся доказать, что нет, его освобождают под неистовые крики восторга: "Да здравствует нация!". Но это происходит нечасто. Майяр терпеть не может, когда заключенные начинают кричать, услышав слово "смерть", и потому смертный приговор звучит в его устах закодированно: "освободить" (без вопля "Да здравствует нация!"), "к производству", "в Аббатство" или "в Кобленц", "в Лафорс".
Шайке Маяйра хорошо известно, что на самом деле означают эти слова. Они хватают заключенного и ведут его к воротам, где уже давно ждет беснующееся море голов, над которыми колышутся сабли, топоры и пики. Едва жертву выпускают, как через мгновение она оказывается изрубленной на куски. Первый, второй, третий, десятый, и вот уже перед Аббатством растет груда тел, а вода в канавах становится черной от крови. Один из чудом спасшихся и оставшихся в живых, Журниак де Сен-Меар, который много повидал на своем веку, в том числе бунтов и сражений, свидетельствует, что от зрелища, которое перед ним развернулось, его сердце затрепетало: от этих чудовищ пощады не будет никому. В книге воспоминаний Сен-Меар описывает один из эпизодов резни в Аббатстве: "... Один из этих людей (осужденных Майяром) выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30 лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности. "Иду первым, если уж решено, -- говорит он. -- Прощайте!". Потом, сильно швырнув назад свою шляпу, кричит разбойникам: "Куда идти? Покажите мне дорогу!". Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи ран".
Работа идет непрерывно, то и дело приходится затачивать сабли, а силы убийцы восстанавливают кружками вина. Они устали, а потому кругом слышен уже не рев, а зловещее рычание.
Лишь 50-ти заключенным был вынесен оправдательный приговор. Как ни странно, подобные акты милосердия приветствовались самими палачами. Среди освобожденных -- храбрый Журниак де Сен-Меар, который был известен своим безупречным поведением и пользовался любовью солдат. Под крики "Да здравствует нация!" он был освобожден и отпущен.
Иногда убийцы как по мановению волшебной палочки превращаются в кротких овечек. Они часто выражают желание проводить чудом спасшегося человека до дома, поскольку всем сердцем хотят умилиться видом чужой радости и разделить чужое счастье, которое уже казалось невозможным. Но проходит пара минут, и снова овечки становятся волками, готовыми перегрызть горло любому, на кого укажет их предводитель Маяйр.
Посчастливилось выйти живым из кровавой бани и молочному брату королевы Марии-Антуанетты. Впоследствии он писал в своих воспоминаниях о минуте своего неожиданного освобождения: "Лишь только гвардейцы подняли свои шляпы на острия сабель и воскликнули: "Да здравствует нация!", раздались неистовые рукоплескания; женщины, заметив, что я был в белых шелковых чулках, грубо остановили двух солдат, которые вели меня под руки, и сказали им: "Берегитесь, вы ведете господина по сточной канаве". Они были правы, канава была полна крови. Такое внимание со стороны этих мегер меня тем более удивило, что они только что перед этим яростно аплодировали избиению моих сотоварищей по заключению. Помилованные народным судилищем обыкновенно отводились в церковь святой Екатерины Культурной, которую народ за это остроумно прозвал "Складом невинных".
Убийцы позволяли себе редкие минуты отдыха, во время которого предавались безудержному пьянству, равнодушно бродя среди трупов, которые валялись кучами по улицам и дворам. Говорят, что некоторые из них утоляли жажду не только вином, но и человеческой кровью, и, по всей вероятности, это было правдой, поскольку кровь возбуждала и пьянила не хуже вина.
Этих зверей весьма забавляло отчаяние жертв, некоторые из которых были готовы на все: лишь бы освободить своих близких. Так, дочь старого маркиза де Сомбрейя, потеряв голову от ужаса, кричала: "Добрые господа, поверьте, мой отец -- не аристократ! Я готова чем угодно поклясться и чем угодно доказать, что мы не аристократы! Мы, как и вы, ненавидим аристократов!". В ответ ухмыляющийся убийца протянул ей жестяную кружку со словами: "Тогда выпей аристократическую кровь!". Мадемуазель де Сомбрей выпила этот ужасный напиток, после чего последовал вывод: "Значит, этот Сомбрей невиновен".
А что же в это время происходит в тюрьме Аббатства? Журниак оставил воспоминания в своей книге "Тридцативосьмичасовая агония".
"Около 7 часов (вечер воскресенья). ...Вошли два человека с окровавленными руками, вооруженные саблями; тюремщик факелом светил им; он указал на постель несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из этих людей остановился, но другой крикнул: "Allons donc!" -- и, подняв несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили.
3 часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили.
10 часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру часовни, служившей нам всем тюрьмой; они прошли через дверь, ведущую с лестницы. Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами, благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами, окружающая нас со всех сторон, -- никогда не забыть нам этого момента. Через полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики".
Другой заключенный, адвокат Матон, рассказывал, как в эту ночь в камеру вошли четверо с обнаженными саблями и долго искали конкретного человека, но не нашли, и тогда один обратился к другому: "Пойдем поищем его между трупами, потому что, nom de Dieu! Мы должны разыскать его". Далее Матон пишет: "Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: "Пойдем поищем между трупами". Я понял, что мне не остается ничего более, как приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает булыжник.
Позвали Бодена де ла Шен: 60 лет безупречной жизни не могли спасти его. Они сказали: "В Аббатство"; он прошел через роковые наружные ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне казалось, что я слышу мое собственное имя..."
А вот как описывает самосуд Маяйра Журниак де Сен-Меар: "При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках которого была моя жизнь или смерть. Председатель, в старом камзоле с саблей на боку, стоял, опершись руками на стол, на котором были бумаги, чернильница, трубки с табаком и бутылки. Около 10-ти человек сидело или стояло вокруг него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери, старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин держали заключенного, которому на вид было около 60-ти (или 70-ти -- это был маршал Малье). Меня поставили в углу, и сторожа скрестили на моей груди сабли... Человек в сером говорил: "Ходатайства за изменников бесполезны!". Заключенный воскликнул: "Это ужасно, ваш приговор -- убийство!". Председатель ответил: "Руки мои чисты от этого; уведите господина Малье". Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я видел его уже убитым.
Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем только что покончили; потом я услышал, как он сказал: "Следующего!"".
Таковы были бессонные ночи только троих заключенных (а было еще 1809!), но лишь их свидетельства имеются в распоряжении историков и потому их цитируют постоянно, однако эти слова, хотя и лишены изысканности слога, чрезвычайно непосредственны. К тому же мысли остальных жертв никто уже услышать не в состоянии. Конечно, и у них были мысли, чувства, эмоции -- и все они были грубо отняты беспощадным судом и ужасной смертью. Они тоже молили о пощаде, но их предсмертные крики слышали только председатель суда и неизвестный, но постоянно упоминаемый чудом уцелевшими авторами "человек в сером".
Чем же занималось во время этих массовых избиений Законодательное собрание? Оно не могло сделать уже ничего, его представителей просто не слушали. Несчастный Дюзо попытался убедить озверевших "граждан" прекратить уличные самосуды таким наивным образом: "Добрые граждане! -- надрывно произнес он, обращаясь к звероподобной толпе. -- Вы видите перед собой человека, который очень любит свою родину и переводчика Ювенала". Бедный старик был зациклен на своем любимом античном авторе -- Ювенале, а потому его пламенная речь, едва начавшись, была грубо оборвана санкюлотами: "А что это еще за черт -- Ювенал? Один из ваших драгоценных аристократов? На фонарь!". После этого Дюзо оставалось только поспешно ретироваться, чтобы не подвергнуться участи, обещанной древнему автору.
Зато другие, например, Бийо, напоминающий исчадие ада, стоя в своем черном парике среди горы трупов в Аббатстве вещал: "Достойные граждане, вы искореняете врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств. Всякий работавший (читай -- убивавший) в тюрьмах получит квитанцию на луидор, уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело". Естественно, что подобные речи пришлись черни по душе, поскольку соответствовали ее настрою. Получать удовольствие от вида крови и мучений жертв, да еще и получать за это деньги -- да здравствует тот, кто это придумал! Монгайяр в ужасе впоследствии писал: "О вечный позор! Париж смотрел на это целых 4 дня, как оглушенный, и не вмешивался!".
Такова была эта сентябрьская адская бойня, которую Дантон называл строгим народным судом. Никто до сих пор не знает общее число жертв этой резни: называют от 2 до 6 000 человек. Возможно, их было и больше, поскольку имеются свидетельства Петелье, видевшего собственными глазами, как расстреливали картечью заключенных в больнице для умалишенных -- Бисетре. В этом случае число погибших могло с легкостью увеличиться в два раза, достигнув таким образом ужасной цифры -- 12 000 человек.
По прошествии этих 4 дней по улицам Парижа двинулись извозчики. Их подводы были до отказа наполнены обнаженными телами людей, набросанными кое-как, в спешке. Один из свидетелей, Мерсье, сообщает, как, проходя по улице, он видел одну из таких подвод с кучей братских тел, из которой торчали отдельные члены. Его поразила чья-то мертвая пожелтевшая рука, повернутая ладонью к небу. Она была воплощением укора или чем-то вроде немой молитвы de profundis, то есть -- "сжалься!". Никто не сжалился. "Я узнаю эту руку и в великий день Страшного Суда, -- говорил потрясенный Мерсье, -- когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и сентябристов".
Этот немой крик ужаса прозвучал не только в Париже; чуть позже он эхом отразился в потрясенной Европе, которая вряд ли забыла об этом массовом избиении и в настоящее время. Ведь даже план Варфоломеевской ночи не созрел одномоментно, что свидетельствует о том, что любой сильный мира сего надолго задумывался, прежде чем совершить подобное ужасное преступление, словно позволить вратам ада приоткрыться на некоторое время и показать свое безобразное кровавое лицо (во всяком случае де Ту говорит, что Екатерина Медичи 7 лет вынашивала этот план, на который ее подвигло только крайнее отчаяние).
Зато Дантон, Робеспьер и Марат не кричали от ужаса. Эти порождения ада чувствовали себя в своей стихии и даже разослали по всем парижским управлениям специальный циркуляр от 3 сентября 1792 года: "Часть ярых заговорщиков, -- говорилось в этом документе, -- была казнена народом, эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив террором, содержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти, поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно парижанам, скажут себе: "Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей".
И Франция охотно откликнулась на этот призыв, отреагировав на него убийством герцога Ларошфуко и орлеанских заключенных. Либерал Ларошфуко, теперь вдруг испугавшийся последствий собственного либерализма и превратившийся в защитника аристократов и священников, вместе со своей 93-летней матерью хотел перебраться в место поспокойнее, например, на воды в Жизоре, однако толпа остановила его карету и забросала ее камнями. Один из камней попал в висок Ларошфуко, отчего герцог скончался на месте, и его кровь залила лицо его старой матери.
Что же касается орлеанских заключенных, то известный своей скоростью суд "Второго Сентября" потребовал доставить их в Париж. Колонну сопровождал честный Фурнье, который считал своей первой обязанностью защитить от самосуда любого заключенного, будь он хоть трижды аристократом. Для этого он и собственной жизни не пожалел бы, поскольку признавал только законный суд.
9 сентября он довел колонну заключенных до Версаля, где уже вся аллея кишела возбужденной толпой. Фурнье в сопровождении мэра Версаля вынужден был двигаться крайне медленно, да при этом еще прикладывать невероятные усилия, чтобы хоть как-то успокоить злобное рычание черни. Фурнье мысленно молился Богу, чтобы хоть как-нибудь выбраться из этой ужасной давки, однако за поворотом с широкой аллеи последовала узкая улица Сюринтенданс.
К этому времени толпа превратилась в единое, злобно рычащее существо. Зверообразные фигуры начали вскакивать на оглобли телег, и несчастный мэр Версаля уже руками пытался расталкивать этих нелюдей. Но что он мог сделать, как и Фурнье, перед этим текущим навстречу нескончаемым злобным человеческим морем? Мэра подхватили на руки и утащили в сторону, а далее начался самосуд, сопровождаемый воем и ревом, в котором нельзя было различить даже звуков человеческого голоса. Резня проходила под непрерывный волчий вой. Были убиты все заключенные за исключением 11-ти, которых спрятали в своих домах обыватели, еще не успевшие обезуметь и не лишенные чувства сострадания. Трупы погибших свалили в канавы, одежду с них сорвали, а потом торжественно сожгли на кострах.
И вновь вся Европа кричит от негодования, но это не касается Дантона, хотя должно бы: ведь именно он является министром юстиции. "Мы должны так устрашать наших врагов!" -- громогласно заявляет это "ужасное дитя" революции, и тут уже остается только опустить глаза, замолчать и задуматься. О чем? Быть может о социальной принадлежности погибших? Она красноречиво свидетельствует о таком благородном постулате Великой революции, как братство. Итак, предоставим слово французскому исследователю Гриру: дворяне -- 6,25%, священники -- 6,5%, дворянство мантии -- 2%, мелкая буржуазия и интеллигенция -- 14%, мелкие торговцы и низшие слои интеллигенции -- 10,5%, рабочие, ремесленники, прислуга и подмастерья -- 31,25%, крестьяне -- 28%; о прочих 1,5% данных не имеется".
Подняв голову от книги, Ален произнес одну-единственную фразу, и в ней звучало бесконечное удивление:
-- Дан, почему ты все время указываешь на молочного брата королевы? Ведь это был я... Я вспомнил! И шел, чтобы вывести тебя из Парижа!
Дан молчал, пытаясь справиться с нестерпимой болью, сквозь которую слова Алена доходили плохо, издалека.
-- Дан... -- повторил Ален. - Ты что?
-- Да спросить тебя хотел, -- отозвался, наконец, Дан. - Ален, когда ты был в Париже, тебя ничто не настораживало?
-- Нет, -- удивился тот. - Я, в общем-то, делами занимался... Ничего не удивило. А почему ты спросил?
-- И еще на один вопрос ты так и не ответил, -- упорно продолжал Дан. - Откуда у тебя эта машина и куда мы вообще направляемся?
-- Ключи от машины я взял у друга, -- он замялся. - Ну, конечно, в той среде, что я вращаюсь, друзей обычно не бывает. Ну, значит, у знакомого. Он попросил присмотреть за его машиной на стоянке (ты ведь не знаешь: у меня есть - или было? - несколько своих стоянок), а заодно за пригородной дачей. Сам он сейчас где-то в Египте отдыхает, на верблюдах катается, наверное, а, может, с пирамиды Хеопса наблюдает за устройством этого мира. Так сказать, меняет точку сборки. Ну, ты понимаешь, о чем я. На его дачу мы с тобой сейчас и пытаемся пробраться... Тем более, там есть компьютер, а он мне сейчас необходим как воздух. Одно легкое движение руки - и я снова миллионер! Ну, вот, наконец! - радостно воскликнул он. - Теперь пробка иссякла, можем двигаться свободно. Думаю, через полчаса будем на месте, и там я разберусь, что с тобой случилось.
Он помолчал, а потом пробормотал как будто самому себе под нос:
-- Накрылась медным тазом моя поездка в Париж... А ведь все уже было готово - и виза, и паспорт. Вылет самолетом завтра рано утром.
В его голосе Дану почудилось сожаление, и он сказал:
-- Еще не поздно. Ты вполне можешь успеть.
-- Не понял, -- сказал Ален с металлическими интонациями.
-- Тебе же все нравится в Париже, -- с вызовом произнес Дан.
-- Снова не понял, -- повторил Ален. - Ты хочешь сказать - тебе не понравилось? Ну, обозвала тебя моя шлюха-секретарша, подумаешь? Сколько раз говорил: еще раз увижу в этом желто-розовом мятом виде и с немытыми волосами - уволю!
-- Причем тут - понравилось - не понравилось? - резко спросил Дан. - Я же не спрашивал тебя, понравилось ли тебе в Париже; я говорил: "Тебя ничего не насторожило?". Что касается меня, я отвечу. Я люблю эту страну, понимаешь, люблю безумно, и этого уже ничто не изменит, поэтому меня так шокировало невероятное количество негров, арабов, китайцев, японцев, всех, кого угодно и кто с полным правом - ты понимаешь - с полным правом - называет себя французами. Скоро то же самое произойдет и здесь: пепелище на месте любви и совершенной красоты. Ты будешь идти по улице и какая-нибудь черная рожа, нагло уставясь на тебя, скажет, что она - русская, потому что родилась здесь. И ты ничего не сможешь возразить в ответ.
-- И что ты хочешь сказать всем этим, мой дорогой брат? - медленно и мрачно произнес Ален, притормаживая и слегка поворачиваясь в сторону Дана.
-- Только то, мой милый брат, что, если бы ситуация двухсотлетней давности повторилась, то я бы пошел на то, чтобы решить твою судьбу совсем иначе. - Дан произносил слова, как приговоренный к смертной казни - выдавливал их из себя.
Ален остановил машину и посмотрел прямо в глаза брата. Его прозрачный изумрудный взгляд казался теперь налитым свинцом.
-- Ну и? - коротко спросил он.
Дан встретил его взгляд так же прямо и неотрывно, как и дуло пистолета того неизвестного кавказца.
-- Я отдал бы тебя в жертву, -- четко произнес он.
Темный мир, и без того расплывающийся от боли и дождя перед его глазами, снова вспыхнул подобием ядерного взрыва и померк окончательно: Ален быстро и четко ударил его в висок, а потом отвернулся и продолжал вести машину, как ни в чем не бывало. Только один раз он поднес руку к глазам и что-то смахнул с них почти с досадой, а потом решительно отбросил челку со лба и включил максимальную скорость.
Дан пришел в сознание минут через десять. До крови закусив губы и изо всех сил прижав куртку к боку, он приподнялся и произнес, четко выговаривая каждое слово:
-- Останови машину.
Ален даже не повернулся в его сторону и скорости не снизил.
-- Останови машину, -- повторил Дан.
Ален напряженно смотрел на дорогу и унылый, промокший под дождем придорожный лес и, казалось, ничего не слышал. Его глаза, совсем темные от ярости, казались совсем чужими, посторонними.
-- Ну, как хочешь, -- крикнул Дан. - Я выйду на полной скорости!
Он рванул ручку дверцы, и Ален затормозил на полной скорости. Оглушительно завизжали тормоза.
-- Ну и убирайся! - крикнул он в ответ. - Проваливай к черту!
-- Ты еще успеешь на завтрашний самолет, -- сказал Дан. - Да и денег, как я понял, тебе до конца жизни хватит - и на Египет, и на Гавайи, и на девок самых лучших и еще хрен знает на что. Прощай, брат.
Он вышел из машины, стараясь как можно более прямо и спокойно пройти несколько метров, что отделяли дорогу от леса. Дан ожидал, что в ту же секунду машина с воем унесется, но за спиной все было тихо. Он даже не предполагал, что брат смотрит ему вслед, а по его идеально прекрасному, неподвижному, как у статуи, лицу потоком струятся слезы. Немного нелепо поддерживая куртку у правого бока, Дан скрылся за невысоким чахлым кустарником. Ален видел, как вздрогнули нижние ветки первой березы, второй... Третьим был клен. Он как стоял, так и продолжал стоять; на нем даже лист не шелохнулся, хотя еле держался, трепеща в испуге и ожидая сколько-нибудь сильного порыва ветра, чтобы сорваться и унестись в неведомое далеко.
Ален погасил фары и вышел из машины.
-- Дан, -- осторожно позвал он, но слышал только, как завывал усилившийся к ночи западный ветер. Если бы он мог позволить себе, то разрыдался бы от беспомощности и отчаяния, как в детстве, когда ему случалось надолго оставаться одному, а в темноте подкарауливали адские чудовища, и спасения от них не было. Никогда не было. Он всегда был один...
-- Дан! - закричал Ален, больше не надеясь на ответ.
Он быстро прошел придорожный кустарник и едва не споткнулся о неподвижное тело брата, лежащего под кленом среди непролазной грязи.
-- Дан, Дан, прости меня! - говорил Ален, но тот, видимо, находился в глубоком обмороке и ни на что не реагировал.
Не обращая внимания на то, что его изысканное пальто грязь превратила почти в ничто, Ален отбросил мешавшую ему куртку Дана и приподнял его, прижимая к себе его голову с безнадежно - безжизненно - закрытыми глазами. Руки сразу стали липкими. Липкая горячая жидкость стекала по его пальцам, смешиваясь с придорожной грязью. "Кровь, -- понял Ален. - Откуда? И почему он молчал все это время?". Он ничего не понимал и только действовал, как во сне, сам себе напоминая автомат. Сняв с себя пальто, положил на него Дана, чтобы таким образом дотащить до машины. Увидев тускло блеснувшее нефтяным отблеском озерцо, он за считанные секунды завернул в насквозь пропитанную кровью куртку свои перчатки и стретсоновскую шляпу и швырнул в воду. Сверток, на некоторое время задержавшись на поверхности воды, покорно ушел в глубину.
Подтащив Дана до машины, Ален уложил его на заднее сиденье, а сам вернулся, чтобы отправить в озерцо вслед за курткой и пальто. "Хорошо, что мы еще не окончательно покинули город. Есть надежда найти аптеку и магазин одежды". Устроив поудобнее Дана на заднем сиденье, Ален присел рядом и приподнял его джемпер и еле слышно выругался: сквозная пулевая рана, перепачканная грязью, до сих пор сочилась кровью, а правая нога снова немного нелепо подогнулась. "Как минимум - трещина, максимум - перелом, -- констатировал внутренний бухгалтер. - При встрече с милицией версия "пошел в лес и напоролся на ветку" не пройдет". Ален открыл аптечку и обработал рану Дана, хотя и понимал, что теперь это бесполезно. Срочно нужны уколы или даже операция: прошло несколько часов, и грязь наверняка проникла в соседние ткани.
"Плохо дело, -- сказал внутренний бухгалтер. - Собирай вещички и дергай во Францию. Через несколько дней твой братец копыта отбросит. Ты все равно ему ничем не поможешь. - Да, -- ответил Ален сам себе. - И поэтому он вынуждал меня ударить его, чтобы я отпустил его. Он, наверное, не хотел стать мне обузой... "Не хотел? - усмехнулся внутренний голос. - Он с тем же успехом мог говорить чистую правду. Ты не допускаешь, что он был с тобой откровенен?". - "В общем - да, -- признался Ален. - Просто я чего-то не понял. Да я и не хочу ничего понимать. Понимаешь, я больше не хочу ничего понимать! Я больше не могу без него, и это сильнее меня. Мне не нужна благодарность, мне не нужны деньги. Я хотел бы вечно сидеть с ним рядом и сжимать его руку".
Ален перебинтовал рану брата и осторожно уложил его поврежденную ногу. "Извини, -- мысленно сказал он. - Больше я ничего сделать не смогу до тех пор, пока мы не окажемся на месте. А Франция... Я больше никогда не увижу ее. До свиданья, малыш, Я упал, а ты летишь..." Ты собирался умереть, и ты умрешь, а я навсегда останусь с тобой, хотя ничто я не любил так сильно, как жизнь. Только тебя, наверное".
И словно услышав его мысли, Дан открыл глаза, подернутые дымкой боли. Глядя в темно-изумрудные глаза брата, он произнес хриплым шепотом:
-- Я люблю тебя.
Ален прижался лицом к его перепачканной грязью щеке и произнес:
-- Я люблю тебя, как никого на свете.
Дан прильнул губами к краю его губ и прошептал:
-- Прости меня.
-- Не надо, -- откликнулся Ален. - Молчи. Без тебя меня не было, я больше не хочу этого. Пусть мне осталось прожить совсем немного - этот подарок стоит того, чтобы заплатить за него жизнью.
Он укрыл брата клетчатым пледом, который достал откуда-то из-за сиденья.
-- Больно? - спросил он.
Вместо ответа Дан только закрыл глаза.
-- Сейчас все исправим, -- сказал Ален, пересаживаясь на водительское место и заводя мотор.
Некоторое время он вел машину сквозь сплошную стену сумерек и дождя, но, казалось, имел очень четкое представление о том, что делает. Через полчаса он поставил "альфа-ромео" в кустах и обернулся к Дану.
-- Потерпи еще совсем немного. Я сейчас вернусь.
-- Не надо, -- попросил Дан, не представляя, что его брат собирается делать, но зеленоватый огонек в его глазах не сулил ничего хорошего: он уже принял решение, окончательное и бесповоротное, а как он будет его исполнять - об этом лучше было не думать. "Кажется, в этих случаях принято говорить: "человек закусил удила"", -- подумал Дан, проваливаясь в тяжелый сон: наверное, начала сказываться большая потеря крови.
Тем временем Ален быстро перебежал промокшую дорогу к небольшому зданию на окраине города - грязному, кирпичному, неотразимо напоминающему заброшенный хлев. Прочитав жестяную табличку над дверью, призванную быть главным входом, Ален презрительно хмыкнул: "Абортарий" и обошел дом с другой стороны, где по определению должна была находиться еще одна дверь - для обслуживающего персонала.
Он осторожно тронул ручку двери: она была незаперта. "Естественно, -- подумал Ален. - А как же еще может быть в этой стране?". Он проскользнул в щель и неслышно прошел по коридору с размытыми плесенью стенами. Здесь пахло хлоркой, кровью, формалином и еще бог знает чем отвратительным. "А Данте и не догадывался, что приемный кабинет дьявола может выглядеть именно таким образом", -- решил он по-прежнему иронично.
Комнату, где хранились лекарства, Ален отыскал без труда. Но как найти нужное в кромешной темноте? Его губы искривились в презрительной усмешке. На мгновение он взглянул на свои руки: на них больше не было перчаток. "Ну и к черту теперь все", -- сказал он сам себе и повернул выключатель. Вспыхнул ослепительно белый свет, явив взгляду откровенно грязные кювезы и шкафы, бывшие изначально белыми. Ален едва не споткнулся о ведро с отвратительным запахом, в котором плавали непонятные и оттого еще более страшные, но явно - остатки человеческой плоти.
"Ты в первый раз целуешь грязь, Зависая на ветру, Ты готовишься упасть, Набирая высоту за высотой... Кровью брызгает из глаз, Искривляется твой рот, Ты в первый раз целуешь грязь, Набирая за оборотом оборот, -- донеслась откуда-то надрывная песня. - Отчего немеют зубы, как дрожат от страсти губы. И поймешь ты, что напрасно называют грязь опасной - Ты поймешь, Когда поцелуешь грязь".
Осторожно перешагнув через ведро, он подошел к одному из шкафов и попытался открыть дверцу. Та оказалась запертой. "Прекрасно, значит, здесь находится именно то, что мне нужно", -- понял он и, размахнувшись, ударил по стеклу кулаком. Мелкие осколки посыпались на пол дождем. Машинально поднеся к губам кровь, стекающую по разбитой руке, он просунул внутрь шкафчика вторую руку и открыл его. Разбрасывая в стороны ненужные пузырьки, он, наконец, нашел нужную упаковку с ампулами, взял несколько шприцев и сунул их в задний карман джинсов.
Только тут до него донесся слабый женский вскрик. Ален стремительно обернулся, выхватив из-за пояса пистолет и безошибочно направив его на звук. В дверях стояла белокурая полная медсестра, глядя на него голубыми, почти бесцветными, расширенными от животного ужаса глазами. Ален понял: еще одно его движение - и она заорет так, что не потребуется специального вызова милиции - в районе полукилометра будут оповещены о его визите в абортарий даже последние бомжи.
Одним прыжком он оказался рядом с женщиной и, одной рукой зажав ей рот, а вторую, с пистолетом, прижав к ее виску так, чтобы было для нее ощутимо, он произнес:
-- Тихо, молчи, я уже ухожу, и тебе же будет лучше, если ты меня сегодня не видела.
Она молчала и старалась кивнуть. В больших голубых глазах, похожих на коровьи, застыло выражение беспредельного ужаса.
-- Вот так... -- медленно проговорил Ален ("С ней надо обращаться, как с напуганным животным"). - Хорошо. Сейчас я уйду. Ты не будешь кричать, если я уберу руку от твоего рта?
И снова кивок, но уже более спокойный. Она действительно приходила в себя буквально на глазах.
-- Ну вот и славно, -- произнес Ален. - Ты хорошая девочка.
Он осторожно убрал ладонь от ее губ и, сунув руку в карман джинсов, не глядя, вынул несколько стодолларовых купюр.
-- Это тебе, -- сказал он, сунув деньги в карман ее медицинского халата и отступив от нее на шаг назад, не опуская однако же на всякий случай пистолет.
-- Я не буду кричать, -- тихо и быстро произнесла девушка. - Я все понимаю. У вас, наверное, несчастье. Хотите, я помогу вам?
-- Спасибо, милая, -- улыбнулся Ален, убирая пистолет. - Но ты вряд ли поможешь. Первую помощь я и сам оказываю не хуже любой медсестры, но в данном случае дело гораздо хуже. Мы имеем дело с загрязненной огнестрельной раной. Вот так-то, детка...
-- Тогда вам может помочь только хирург, -- сказала медсестра.
-- Тут и господь бог не помогает, не то, что твой хирург. И потом, куда он позвонит после операции, твой хирург? Вот так-то.
-- И все-таки человек, которому нужна помощь, будет жить, -- не сдавалась медсестра.
-- И ты все это называешь жизнью, детка? - усмехнулся Ален, слегка пнув ведро с плавающими в нем человеческими останками. - Жизнь - это твоя мизерная зарплата, эти твои допотопные сапоги, в которых ты вынуждена каждый раз выходить во двор, чтобы не испачкаться по уши, жизнь - когда ты идешь домой по совершенно темной улице, потому что, по официальной версии, только таким образом, городу удается экономить электроэнергию, а ты в это время не знаешь - то ли упадешь в канаву, которую у нас традиционно роют каждую осень, потому что трубы всегда дырявые - по определению, и все равно - в Новый Год у тебя обязательно отключают горячую воду. Это жизнь - когда ты счастлива, купив на рубль дешевле самопальный шампунь, сделанный на польской границе с криво прилепленной этикеткой "Эльсев"? Да это не жизнь, дорогая, это - агония, это преддверие ада, в котором мы все живем и даже не задумываемся об этом. Мы привыкли к своему аду. Но с меня хватит, я больше не хочу.
Он повернулся, чтобы уйти, когда до него долетел тонкий голосок медсестры.
-- Извините, но я никогда не простила бы себе, если бы не сказала вам. Мы ведь все равно никогда не увидимся... О том, что здесь произошло, никто не узнает: я скажу, что кошка забралась и все перевернула или еще что-нибудь - какая разница. Но главное - я хотела сказать вам: вы очень красивы, и у вас удивительный запах... Простите.
-- Прощай, милая, -- его прозрачные глаза блеснули отсветом мягкой улыбки - улыбки из прошлой жизни - и вышел за дверь.
На улице по-прежнему лил дождь, швыряя в лицо охапки кленовых и осиновых листьев. Перепрыгивая через бесконечные лужи, Ален добежал до спрятанной в кустах машины и открыл заднюю дверцу. Дан сидел, прислонив голову к стеклу, залитому дождем. Его глаза были закрыты, губы закушены, а на лбу блестели крупные капли пота.
-- Давай руку, -- сказал Ален, разрывая упаковки шприца и лекарства.
-- Что? - переспросил Дан. - Извини, я совсем плохо слышу. Все время какой-то шум мешает...
-- Да ладно, ничего, -- ответил Ален.
Он сломал наконечник ампулы и ввел в шприц лекарство, а потом взял правую руку Дана и закатал рукав его джемпера. Наверное, тот даже не почувствовал ничего, когда Ален делал ему инъекцию в вену.
-- Пока все, -- сказал Ален, снова садясь за руль и включая максимальную скорость. - Теперь только бы скорее добраться до места. Как в дурном сне: вроде бы и дом рядом, а все ходишь кругами и никак не можешь попасть туда, куда нужно. Впрочем, вся моя жизнь - сплошной дурной сон. Ад кромешный, приправленный снами золотыми, чтобы опомниться не мог...
-- Ален... -- произнес Дан. Видимо, ему стало лучше, и он больше не чувствовал боли. - У тебя кровь на руке... Это не Дашка тебя укусила?
-- Ну, повело тебя, -- усмехнулся Ален. - Она, конечно, могла бы укусить. Причем, заметь, братишка, в отличие от тебя, я на нее не обиделся, хотя мог бы. Она же вообще ни с кем не считается. Мало того, что пришла пьяная, выкинула меня из постели, наорала что-то типа: "Ненавижу вас всех, мужиков, а тебя - в особенности", а когда я спросил - почему, ответила: "Красавцев вообще ненавижу. Так бы и убила собственными руками". А сама - вижу - в постель так и рвется.
-- А ты? - спросил Дан.
-- Я благодарен ей был - за то, что разбудила. Иначе, как бы еще я нашел тебя? Слушай, давай оставим эту тему.
Он вынул из кармана платок и стер им кровь с руки.
-- Включи, пожалуйста, музыку, -- попросил Дан.
Ален молча нажал на клавишу магнитофона. "Выпьешь море - видишь сразу Небо в звездах и алмазах, -- зазвучал рвущий душу голос певца. -- Море - это море крови, Море - это море боли, Море - это соль и слезы, А на небе... звезды..."
-- В тему, -- мрачно сказал Ален.
С асфальтовой дороги он свернул на ухабистый проселок. Машина подпрыгивала то и дело на буграх, проваливалась в невидимые в темноте ямы. Казалось, она агонизирует, но все еще не сдается.
-- Если станет больно, скажи, -- обратился Ален к Дану. - Сделаю еще укол. Но туда, куда мы едем, добраться нужно по-любому.
Дан не ответил. Обернувшись, Ален увидел, что брат, по-прежнему прижавшись щекой к холодному стеклу, глубоко спит. "Подействовало лекарство, -- подумал Ален. - А то ведь я знаю наши больницы. Легко могут и плацебо подсунуть..."
Никогда он еще не чувствовал себя уставшим до такой степени. Наверное, только в тот первый раз, когда Михалыч взял его, чтобы проверить, как он сказал "в деле". Это "дело" так и осталось для Алена загадкой. Он прекрасно помнил, как он, Михалыч и еще двое парней, сопровождавших двоих людей приличного вида - по виду средней руки бизнесменов - садились в машины, куда-то ехали. Но что произошло потом - он не помнил, хоть убей. Сплошная чернота. Почему он вспомнил об этом сегодня? Он и сам не знал. Эта страница его прошлого была для него загадкой, и он бы хотел, чтобы такой же загадкой она оставалась навсегда.
Машина мягко шуршала по гравию. "Наверное, уже скоро", -- решил он. Почему-то ему вспомнился один из рассказов Стивена Кинга, название которого он забыл, едва закрыл книгу, да и содержание помнилось довольно смутно. Вроде бы, в машине ехала супружеская пара - отдыхать, но попала в пробку и муж, решив показать себя знатоком местности, и щегольнуть перед женой своим умением ориентироваться в любой обстановке, увел автомобиль с широкой автострады в лес. Дорога становилась все хуже и уже, муж, начиная предчувствовать нечто недоброе, развлекал жену анекдотами, пока, наконец, она его не прервала совершенно убийственной фразой: "Билл (или Стив, или Кен, или вообще хрен его знает кто), ты заметил, что рядом с этой дорогой нет проводов (она имела в виду столбы с проводами). Говорят, что если рядом с дорогой нет проводов, то она ведет в никуда". При воспоминании об этой фразе Ален внутренне рассмеялся. Что бы сказала та дамочка, оказавшись на российских дорогах, где отсутствие проводов - не более чем норма. И если бы только провода!
Он зябко поежился, взглянул назад и, убедившись, что трасса осталась далеко позади, поставил машину так, чтобы кусты почти полностью скрывали ее, а сам перебрался на заднее сиденье к Дану. На миг ему показалось, что ледяной панцирь, в котором так удобно - мертвым сном -- спало его сердце, треснул, раскололся и, нестерпимо больно царапая его острыми осколками, почти разрывая на части, начал постепенно таять. Безумно больно, безумно хорошо и еще - безумно хочется спать, потому что он устал за обе эти нелепые жизни, никому не нужные. Он прижался всем телом к Дану, забравшись под клетчатый плед. Первой его мыслью было: "Неужели дома?", а последней, как бы ни к кому не обращенной: "Я люблю тебя".
Сначала Ален услышал собственный - страшно далекий - голос: "Кто эти люди, похожие на бизнесменов?". Из мрака прозвучал знакомый, с мягким украинским акцентом, голос Михалыча: "Один из них и вправду бизнесмен, не из крупных, конторку имеет так себе. Он нам задолжал сумму - не бог весть какую, но отдавать не хочет, не верит, что мы тронуть можем. Ну вот из-за его упрямства приходится небольшой спектакль устраивать". "Спектакль?" -- удивленно спросил Ален. "Ну да, потому что второй - хоть и похож на первого по внешнему виду, на самом деле - не бизнесмен, а бомж. Ребятки его на улице подобрали, помыли, в парикмахерскую сводили, одели как положено, немножко денег сунули и попросили помочь им напугать должника". "Напугать? - встревожился Ален. - Я не хочу! Выпустите меня! Ко мне это тоже как-то относится?" -- "Ну что ты, сынок, -- успокоил его Михалыч. - Ты ведь знаешь: ты для меня как родной... Да и бизнес у нас надежный. А голова у тебя - просто золотая. Ты же деньги из воздуха делать умеешь со своими компьютерами". - "Тогда зачем я здесь, на кладбище, ночью?" -- "Ну, у нас принято так: настоящий мужчина должен знать жизнь во всех ее проявлениях". - и он нехорошо усмехнулся.
"Выходи, сынок, приехали". Вслед за его словами послышался негромкий скрип открывающейся дверцы. "Здесь так холодно... Мне холодно. Я не хочу выходить". - "Выходи, сказал", -- на этот раз в его голосе прозвучала откровенная угроза. - "Видишь, бизнесмен - и тот ничего не боится - стоит и усмехается. Вот гнида, -- он сплюнул. - Ну ничего, сейчас не так запоешь". - "А зачем здесь разрытая могила?" -- "Да что ты так трепыхаешься, Ален? Я же сказал тебе - спектакль. Бомжу сейчас двинут пару раз и дадут заглянуть в эту могилу. Может, и того ухмыляющегося толстосума проймет". Раздался негромкий чужой вскрик и тяжелый звук падения грузного тела, после чего Ален услышал резкий приказ. "Встань и подними вверх одну руку". Отвратительно заскрипели о землю лопаты, земля хлюпалась вниз комьями, и Ален чувствовал, как с каждой минутой дрожь пробирает его все сильнее. "Я не могу больше!" -- хотел он крикнуть, но у него получилось только какое-то подобие шепота, видимо, никем так и не услышанное.
"Ребята, пожалейте, -- взмолился бомж, всхлипывая. - Мы же так не договаривались!". - "Что вы делаете? - спросил Ален, судорожно схватившись за рукав Михалыча. "Да все бы ничего, -- отозвался тот, не глядя на молодого человека. - Но тот, гнида толстожопая, все не верит, все еще улыбается. Вот тварь попалась!" -- И он передал одному из своих подручных небольшой сверток. "Не шевели рукой", -- приказал тот бомжу, и несчастный испуганно затих. Из свертка бандит достал обычный садовый секатор и, подойдя, к жертве, одним мигом отрезал у него средний палец. Бомж зарыдал в голос. "Отпустите меня, пожалейте, я ничего не сделал!" -- кричал он. "Что же это такое? -- Ален дрожал всем телом. - Что вы делаете? Что происходит и при чем здесь я?". - "Крики нам тут ни к чему, хотя и ночь, -- задумчиво проговорил Михалыч. - А тот, сволочь пузатая, кажется, все еще не верит. Вот как денежки свои любит! Ладно, ребята, приступай к последнему акту".
Бандит поднял с земли большой сверток, в котором оказалась коса, лезвие которой тускло блеснуло в свете машинных фар, и зашел к бомжу за спину. "Не надо!" -- закричал Ален, но его крик слился со свистом косы. Одним махом подручный Михалыча снес голову своей жертве. Больше Ален ничего не помнил, только последний - совершенно непонятный и безумный - свой крик: "Это - не я! Я - другой! Я должен был остаться там! Я должен был спасти его!", а потом из мрака долетели фразы Михалыча, словно сделанные из ваты: "Держи его крепче! Нельзя, чтобы он помнил! Рукав закатывай!". Теперь он вспомнил.
<...>
Ален открыл глаза, когда на небе еще только занимался болезненно-бледный зеленый рассвет. Осторожно выбравшись из-под пледа, он посмотрел на спящего Дана, спокойного, но бледного, как полотно, и достал упаковку с лекарством и шприц. Набрав в шприц желтоватую жидкость, он бережно закатал рукав его джемпера и ввел иглу точно во вчерашнее красноватое пятнышко. "Теперь он проснется спокойно", -- подумал Ален и пересел за руль. Следовало торопиться, однако по раскисшему грязному месиву машина пробиралась с трудом. Вчерашний дождь закончился, зато повсюду царила непролазная грязь. "Возможно, это и хорошо, -- подумал Ален. - Хотя бы без вмешательства нашей доблестной милиции удастся добраться до дачи".
Рассказ Стивена Кинга о заблудившемся водителе до сих пор не выходил у него из головы, хотя он и понимал, что в российских условиях американские ужасы становятся просто детской чепухой, что принято рассказывать в детских садах. Эта американская нация понятия не имела, что такое настоящий ужас, хотя Кинга Ален уважал хотя бы только за то, что тот старался не столько напугать, сколько показать - самые страшные ужасы существуют вовсе не вовне, а исключительно в нашем подсознании, когда вдруг оказывается, что у приличного и добропорядочного с виду человека изнутри такие монстрятины лезут, что только держись.
Именно так и воспринимал он всегда знаменито-скандального из-за своего пристрастия к физиологическим потребностям своих героев и нецензурным выражениям, типичным для американского обывателя, создателя многочисленных ужасов. "От которых он, собственно, и пострадал, -- сделал вывод Ален, и перед его мысленным взором пронесся сумасшедший грузовик, преследующий по полям одиноко бредущего писателя. - Наверное, Дан прав, когда говорит, что сказанное слово имеет страшную силу; оно непременно исполняется, и иначе не может быть по определению, потому что, как говорили древние египтяне, "как наверху - так и внизу". Желания и слова исполняются уже хотя бы потому, что обрели ментальную форму, и им осталось только обрасти физической; такая вот малость..."
Машину подбросило на очередном ухабе, и Дан открыл затуманенные глаза.
-- Ален, -- сказал он, мягко улыбаясь. - Почему везде идет снег? И как красиво - огромные белые хлопья, похожие на птиц... Неужели скоро Новый Год?
-- Доброе утро, братишка, -- откликнулся Ален, и губы его отчего-то дрогнули. - Новый Год еще нескоро, а снег тебе просто кажется. От большой потери крови. Но тебе хотя бы не больно?
-- Нет, -- сказал Дан. - Мне так хорошо, как будто я уже дома...
"Deja entendu", -- невольно подумал Ален и снова его плечи свело ознобом.
-- А куда мы едем? - спросил Дан, удивленно глядя по сторонам. - Ты извини, Ален, я всегда так много болтаю, особенно по утрам, и особенно когда ничего не болит. Я уже привык, что по утрам у меня буквально все разрывается от боли. А сегодня... Я счастлив, как будто попал в детство. Помнишь, однажды в начале ноября выпал такой большой и глубокий снег, помнишь, как мы с тобой возились в сугробах, вымокли оба до нитки. Какое же счастье было!
Он посмотрел в зеркальце и увидел в нем глаза Алена, блестящие соленой влагой.
-- Что с тобой? - спросил Дан.
-- Молчи, -- глухо отозвался брат.
-- Ален, -- сказал Дан, -- я умираю, я знаю, наконец, я сам так хотел. Прошу тебя, не вини себя ни в чем.
-- Да ты не понял ничего! - крикнул Ален. - Смерть - это еще не все! Я знаю, что это не конец, но ты хочешь уйти один, без меня...
-- Прости меня, Ален, -- горячо произнес Дан, -- я всегда был неисправимым эгоистом. Я так виноват перед тобой... Но я не считал себя вправе предлагать тебе остаться вместе, тем более, что на сегодня - я помню - у тебя билет в Париж, и ты, быть может, еще успеешь... У тебя же все еще впереди - деньги, благополучие, успех, и потом - ты, наконец, невероятно красив. Таких, как ты, природа еще не создавала никогда и никогда не создаст...
-- Ну что ты сердце мне рвешь, Дан? - почти в отчаянии произнес Ален. - Почему ты постоянно стараешься обидеть меня?