Озерская Инара : другие произведения.

Ересиарх. Часть вторая: Горелое Сердце

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Ере­си­арх
  
   ГОРЕЛОЕ СЕРДЦЕ
  
   Глава VIII
  
   ...а золотых дел мастеру не нашлось в чем винить себя перед смертью, и, хотя исповедовался он искренно и с трепетом душевным (За полчаса до смерти со всяким может случиться...) он не сказал патеру Иоанну ничего такого, о чем бы тот сам не догадывался. Патер с легким сердцем произнес слова отпущения, и ветер сыто заурчал за окном.
   "Я сух и легок. Ветер носит меня из мира в мир, и вересковая подстилка уже не царапает мне ребра, и сна больше нет. Шуршит, что-то шуршит слева от меня... Ткань тяжелая, шитая солнцем, падает на колени, сгибается пополам, и бисерины стучат друг о друга, поблескивают, мельтешат, играют в дождь. В грибной дождик".
   Пока служка складывал облачение, патер Иоанн вполголоса разговаривал с Анной. Уже давно рассвело, и солнечные лучи широкими пластами нарезали пыльный воздух комнаты, а когда Иоанн покинул келью, в церковном дворе не успела еще осесть муть ранних сумерек. Однако усталости он не чувствовал. Напротив, как и всегда, после бдения у постели умирающего, патер Иоанн успокоился, исполнившись благоговения перед милосердием Господа.
   "Нет! Это не я. Это не могу быть я! Но его говор сводит мои скулы, его ноша холодит мне темя, и... не тяжела она. Так оставьте меня! Оставьте меня здесь. Я стар, сух и легок, и ветер вернул меня... Домой".
  
   Век сей стал короче на четверть с того дня, как Иоанн принял сан. Век же патера оказался долог и гладок, и вот уже лет двадцать не вспоминал он об одном ясном воскресном дне, когда наставник -- патер Бенедикт -- поручил ему служить первую мессу. А было так: сначала час в промерзшей за ночь исповедальне, и за решеточкой восходят лица -- бледнее лун болезных предрассветных, и тяжело дается молодому Иоанну не смотреть на них, а только ловить вслепую скользкий шепот. А люди говорят (Ах, как же они любят говорить, патер!) о своих проступках, и молодой священник умиляется, насколько серьезно его -- теперь уже его! -- пасомые припоминают злословие свое случайное и плоское, обещания пустые, злобу свою обыденную. Молодой священник умилялся. Со временем он станет лучшим исповедником своего Богом спасаемого города. Но тогда, еще теряясь, когда его называли новым именем, именем его любимого евангелиста, Иоанн не знал, как охотно прихожане говорят-говорят-говорят, и чего стоит заставить их... Сказать. Хоть что-то.
   (И каково это -- открывать затхлые подполья памяти, где порастает плесенью и светится во тьме прошлое, как гниющие мышиные тушки под половицами... туш-ш-шки скользкие, как ш-шепот исповеди. Маленькие-маленькие тушки.)
   Со временем патер Иоанн научился распутывать нить слов начальных, человеческих, пустых -- так, чтобы прихожанин в конце концов сказал слова другие. Теперь-то у него хватало терпения ждать развязки от службы к службе до самой последней исповеди, когда угасает любая боязнь, кроме Великого Страха, и человек, упорствовавший годами, наконец, освобождается, и говорит, уже осененный близостью Судьи.
   (Похороны мыш-ш-ши, патер.)
   Но в то позабытое воскресное утро патер Иоанн еще молод. Он склоняется то вправо, то влево, повинуясь осторожному стуку по решетке, и вслушивается. Годы рвут и штопают ткань памяти, она становится все пестрее, и уже не упомнить, когда же ты впервые увидел, как слаб человек перед искушением Врага. Когда же? Когда же все слова, услышанные тобой прежде, разлетелись, как сухая листва при первой судороге морозной зимы? И патер Иоанн не помнил. Нет.
   "Я не помню, я уснул, но не сплю и читаю себя. Читаю о том, что я тихо переговариваюсь с Анной, которая через полчаса станет вдовой, и вспоминаю то, что я успел уже забыть. То, что я забыл здесь. Я, забытый собою там".
   До того -- затерянного в толчее лет -- воскресенья Иоанн не мог понять, почему патер Бенедикт так настойчиво увещевает его признаться, не мучают ли его плотские искушения. И каждый раз, когда он отвечал, что ничего подобного с ним не случалось, Бенедикт хмурился, но, посмотрев в ясные глаза юноши, отступался, качая головой и повторяя, что враг человеческий хитер, и только по благости Господа Иоанн еще избежал борьбы с демоном сладострастия. Но чаша сия не минует никого, добавлял наставник. Если же дьявол пока не приступает к Иоанну, то это еще страшнее. Смирение, только смирение может спасти молодого послушника. И Иоанн погружался в молитвы, прося у Господа защиты от неизбежного искушения, посылаемого даже святым. Он просиживал часами в монастырской библиотеке, читая описания борьбы святых отцов с плотским искушением, но слова оставались словами. Такими же пустыми, как и первые слова исповеди. Пергаментный демон корчился, дребезжал чешуей, переворачивая страницы, скалился на маргиналиях, выпячивал волосатую грудь, мчался прочь, размахивая смоляным факелом, или горящим хвостом, но так и оставался маленьким и почти смешным -- полусонным росчерком вернувшихся со всенощной монахов. Послушник закрывал книгу и, помолившись, ложился спать. Наверное, он улыбался во сне. Жаль, что этого никто не видел.
   Но наступил день, когда Матерь Божья снизошла к молитве молодого патера, дабы узнал он, какие гримасы способен корчить слепой божок плоти. И произошло это, когда к решетке приблизилось лицо жены, отнюдь не во свет обряженной.
   Та женщина говорила долго, нестерпимо долго. А Иоанн краснел в темноте исповедальни, и ему хотелось только одного: чтобы женщина замолчала. И кому, как не слепому божку плоти знать, почему Иоанн не мог отвести глаз от губ женщины, которые почти касались решетки. И странно: то, что прежде казалось выше его понимания, стало вдруг понятным и почти осязаемым. У Иоанна закружилась голова, он невольно наклонился к решетке, приник к красноватой меди, и она обожгла его, как на январском морозе... Больно, Матерь Божья! И патер опомнился. Навсегда опомнился. А когда прихожанка замолчала, Иоанн наложил на нее епитимью именем Того, перед Кем слепнет божок плоти.
   (Патер, новорожденные мыши чуть больше горошины, их укладывают в узкий продолговатый гробик -- мышонок к мышонку -- спинка к спинке -- и считают, считают, считают, отмеривая время взмахами кадила.)
   Вечером того же дня Иоанн постучался в келью патера Бенедикта и сам попросил об исповеди. Он ожидал кары, приготовился даже к тому, что патер прогонит его, как нашкодившего щенка. Но этого не произошло. Бенедикт сказал Иоанну, что он наказан за гордыню, ибо считал себя неуязвимым для козней дьявола. И только. Когда все было закончено, Иоанн хотел поскорее удалиться к себе, но патер Бенедикт положил ему руку на плечо и улыбнулся. Такого Иоанн не ожидал. Еще больше его поразили слова старого священника:
   -- Теперь я буду знать, что после моей смерти паства окажется в хороших руках, -- сказал Бенедикт. -- Ты становишься слугой Господа, сын мой. Однако впредь почаще проси Его вразумить тебя. Особенно, когда будешь исповедовать.
   "Патер Бенедикт... Наставник... Вспомнил! И тебя я вспомнил: лицо страшное, голос скрипучий, руки в старческой гречке, как у тварей с Окраинных Земель. Ходил по церковному дворику и тряс головой, словно в ухо залетел овод. Жив ли ты? Или все-таки в-в-вжикнул овод вверх -- к обожженным ногам слепого божка?"
   Патер Бенедикт, по милости Господа, до сих пор жил-поживал. Служить он уже почти не мог. Как-никак восьмой десяток пошел. Но старик никому не отказывал в совете и наставлении, даже исповедовал паству, когда патер Иоанн не поспевал. Хотя в последние годы Бенедикт часто повторял, что Иоанну пора подумать о преемнике, патер не спешил. Ведь тогда Бенедикту пришлось бы уйти в обитель Святого Николая. Нет ничего лучше для старого священника, чем провести остаток жизни в монастыре, но десять лет назад монастырь стал доминиканским, и настоятель Альберт, само собою, клириков не любит. Ни молодых, ни старых. Бенедикта же за глаза называет выжившим из ума. Так что и не отпустишь старика, куда просится. Тягота она и есть тягота...
  
   Нынешний разговор с Анной почти ничем не отличался от их обычных бесед. Патер Иоанн хорошо относился к этой женщине -- скромной и бесцветной. Чепец надвинут почти до бровей, верхнее платье в цвет рубашки -- сизое, в цвет осенней воды. Ни цепочки, ни колец на пальцах. И не подумаешь, что жена золотых дел мастера. Ни к чему ей сие! Смерть мужа, казалось, ничуть не тревожила женщину. Анна уже свое отплакала. Времени-то хватало: старый мастер с Пасхи не вставал на ноги, и удивительно, что дожил почти до середины сентября. Он обучил ремеслу старшего сына, Рудольфа, и в августе того приняли в гильдию. Вот уже полгода молодой человек полностью справлялся с заказами. Младший сын Анны -- Герман -- работал пока подмастерьем у брата. Мальчик еще посещал монастырскую школу, и Иоанн знал, что патер Альберт собирается говорить с Анной о духовном поприще для него. Хоть и не ко времени, но Иоанну хотелось посоветовать Анне отказаться. Он успел присмотреться к Герману и понимал, что из этого двенадцатилетнего юнца получится еще худший служитель Господа, чем из патера Альберта. Даже Рудольф, который искренне заботился о матери и больном отце, каждый раз, приходя к исповеди, сокрушался, что сердце его сухо, и он не может по слову Спасителя полюбить своего младшего брата, как самого себя, хотя мальчик не сделал ничего плохого, всегда вежлив, услужлив, исполнителен. А вот его, Рудольфа, чуть ли не трясет, когда случается поймать бегающий взгляд Германа.
   Зато патер Иоанн в свои пятьдесят лет хорошо понимал, что за душа таится в этих выцветших, как у старика, глазах. Нет, исповедь Германа ничем не отличалась от исповедей ровесников. Хотя в последнее время он все чаще просил дозволения исповедоваться в монастыре. Неужели там Герман говорил иначе? Патер Иоанн с малодушным облегчением, за которое себя корил, позволил юноше исповедоваться в обители. Ибо Герман стал его мучителем. Иоанн мгновенно чувствовал фальшь в словах прихожан и умел так слушать, что грешник рано или поздно смирялся, уверовав, что говорит с самим Господом, а патер -- всего лишь орудие Его. С Германом все это пропадало всуе. Он не скрывал проступков, не боялся наказания, он просто лгал с первого слова до последнего, лгал, казалось, даже когда молился перед исповедью. Патер Иоанн впервые столкнулся с таким. И оказался бессилен.
   Так же бессилен, как Анна, муж которой умирал в соседней комнате. (Нет, сегодня все-таки не стоит говорить о Германе, патер!) Анна спокойно толковала о ценах, которые нынешней осенью установились на рынке, и патер Иоанн согласился с ее словами о том, что зимой вряд ли будет недостаток съестного. В округе собирали хороший урожай, значит, голод горожанам не грозит и в этом благословенном году. Оба они прекрасно помнили бедствие двадцатилетней давности, когда даже мертвецы не могли упокоиться на кладбище: умерев от голода, они после смерти становились пищей бедняков с окраин, которые через несколько дней сами занимали место на разоренном погосте. Рудольфу тогда исполнился всего год, и его отец -- в молодости на редкость крепкий мужчина -- с трудом отбил малыша у двух нищих, вырвавших ребенка из рук матери. Хорошо еще, что Анна не успела отойти далеко от дома, и муж услышал ее крики.
   А сейчас она только рассеянно поглядывала на дверь спальни, ожидая, когда лекарь позовет ее и сыновей, которые молча сидели в соседней комнате. Патер Иоанн не удивлялся долгому отсутствию лекаря. Поскольку хорошо знал характер своего родного брата. Без сомнения, Карл сейчас делает все, предписанное его искусством, чтобы облегчить телесные муки умирающего, хотя давно знает, что старый мастер обречен.
   Наконец дверь открылась, и лекарь кивнул Анне. Когда она скрылась в спальне, Карл выглянул в соседнюю комнату и негромко позвал Рудольфа. Оба брата направились за матерью. У порога спальни Рудольф остановился, словно собираясь что-то сказать лекарю, а рука его потянулась к кошельку, висевшему на поясе.
   -- Иди. Твоя мать уже рассчиталась со мной. Вы мне ничего не должны, -- проворчал Карл, и Рудольф исчез за дверью.
   Герман задержался.
   -- Мы вам очень благодарны, господин Франк... -- начал мальчишка, следя за лицом лекаря из-под опущенных век.
   Патер Иоанн подумал, что сейчас, кажется, понадобится его вмешательство: он заметил, как Карл сжал кулаки, и ничего хорошего не ожидал. Но брат быстро овладел собой.
   -- Не утруждайся, молодой человек, -- процедил он, -- С меня вполне достаточно того, что я сделал все возможное.
   -- Надеюсь, вам достаточно заплатили? Мать иногда бывает такой рассеянной!
   Слова Германа звучали оскорбительно, лекарь уже ответил Рудольфу, и юнец не мог этого не слышать. Иоанн поспешно встал перед Германом, заслоняя от него Карла.
   -- Сын мой, тебе лучше поспешить, иначе ты не успеешь попрощаться с отцом, -- торопливо заговорил он, -- Ты должен благодарить Господа за то, что Он дает тебе по милости Своей такую возможность. Иди же!
   Герман поклонился Иоанну и, не разгибаясь, юркнул вслед за старшим братом.
   -- У него скоро вырастет горб, -- мрачно предрек Карл, глядя вслед мальчишке, -- Его норов исправит ошибку Господа, и хоронить мы его будем в старой бочке, а патер Альберт...
   -- Не богохульствуй! -- прервал брата Иоанн.
   Лекарь улыбнулся.
   -- Мы оба сегодня устали, Андреас, я надеюсь, ты не откажешься позавтракать вместе со мной? Когда все закончится...
   "Андреас, Андреас, Андреас... В детстве меня звали Андреас! И был я целен. Зачем же я стал Иоанном? Так и папу-богохульника звали, и евангелиста моего любимого... И разбежались имена, как круги по воде: от сердца моего до ясной апостольской заводи, и дальше -- до гниющей ряски Авиньена, и назад -- до сердца моего раздвоенного. Не поймать! Хорошо же..."
   -- Хорошо, -- сказал Иоанн. -- Только я отпущу служку.
   Братья часто встречались, но по-настоящему побыть вдвоем им доводилось довольно редко. И хотя патер Иоанн вовсе не устал, он не мог отказать себе в удовольствии провести несколько часов в родном доме.
  
   Так уж сложилось в семье Франков -- старший сын с отрочества избрал духовное поприще и как бы выпал из рук отца, который надеялся, что Андреас, с его наблюдательностью и усидчивостью, легко овладеет лекарским искусством. Но, когда юноша объявил о своем выборе, мать сумела уговорить мужа смириться.
   Тем настойчивее старый Франк занялся воспитанием младшего. Уж в этом-то сыне он не разочаровался... Сначала. Карл рано проявил способности к врачеванию, а ум его оказался не менее пытливым, чем у брата. Однако наступил день, когда и он огорчил родителей, заявив, что собирается посетить знаменитые, но, увы, слишком отдаленные университеты. Отец не хотел, ни за что не хотел отпускать Карла. Он считал, что его собственного опыта вполне достаточно для того, чтобы сын в совершенстве овладел искусством врачевания, и желание Карла превратиться в шалого студиоза казалось ему оскорбительным. Напрасно Карл говорил, что и его прадед в свое время отправился в странствие за наукой, которая кормила уже три поколения Франков. Может, его тоже не хотели отпускать? Но прадед ушел. И спасибо ему! Однако отец ничего не желал слушать. Мать к тому времени умерла, и заступаться за Карла пришлось старшему брату. Патера Иоанна, несмотря на его молодость, в городе уважали, и отец стал даже гордиться своим сыном. После долгих препирательств и настойчивых увещеваний Иоанна он все-таки сдался. Карл получил свободу, отцовское благословение и денег на дорогу.
   Правда, старый Франк с тех пор как-то сник. Письма Карл присылал редко, и чем больше времени проходило, тем меньше отец в них понимал. Однажды он сказал Иоанну, что уже не знает, чему учится его сын, а главное -- у кого...
   ...попомни, сынок, нет в мавританской науке добра, кроме зла! О чем же ты пишешь? Как, говоришь, зовут учителя твоего? Имя-то какое! Да и почерк у тебя стал -- мелкий, неразборчивый... Или слепну я? Разобрал! Нет, ты не должен якшаться с такими, мы всегда были добрыми христианами, Карл! Что? А!.. средство, которое ты прислал с прошлым письмом... Получил, да, получил... Только ерунда это, сынок! Я всю свою жизнь пользую больных, но такого еще не видел. И видеть не хочу! И не жди, что я стану к ранам пластины сии прикладывать. Я хоть и ослеп почти, но еще не обезумел! А вот ты, кажется, совсем голову потерял! Да как у тебя рука поднялась написать, что Гиппократ ошибался?! Что? Ты сказал, что он -- Асклепиад Великий! -- свинья?! Ах, он голову выше брюха поднять не мог, не видел ничего, кроме как у себя под носом?! Ты пишешь... Не разобрать! Ты пишешь, что был он отличным... Ага! Я же говорил -- отличным! Кем?.. предсказателем похорон?! Ах ты, негодный! Возвращайся, немедленно возвращайся домой! Что? Подожди... Не заканчивай письмо! Подожди... Ты спешишь? Ты уходишь? Подожди... Карл! Карл, где ты?!.
   Иоанн знал не больше отца, но верил в брата. Поэтому, когда в письмах Карл все чаще стал поминать мавров, патер вовсе не испытал того ужаса, который охватил отца. Но теперь утешения патера уже не помогали. Старый Франк угасал. Карл вернулся через неделю после похорон отца. С молодой женой и ребенком, который, впрочем, через два месяца тоже умер.
   ...не поверите, сестрица, как есть -- бесприданница! А поглядите, как она ходит! Как нежить -- плывет -- не плывет, крадется -- не крадется... Да к тому же еще и немая! Что вы говорите, подружка? Ах, не немая... Что? С нами Крестная Сила! По-латыни говорит?! С мужем-то -- по-латыни! Да откуда ж он ее таковскую вывез? Ой, не смейтесь, подруженька, мы ж в храме как-никак! Только я тоже, как подумаю, что в спальне... Ох! Право слово, не повезло старому Франку с младшеньким сынком: мало того, что четыре года шлялся непонятно где, так еще привез с собой ворону вместо жены, которая и по-нашему-то не разумеет...
   Но скоро о его жене как бы забыли. На рынок за покупками ходила служанка, а смуглая черноволосая Тереза появлялась только в церкви вместе с мужем, и походила скорее не его тень, чем на живую женщину. А на тень человеческую не смотрят -- зачем она! (И хорошо, когда не смотрят... Правда, хорошо, Тереза?) Но Иоанн знал, что это далеко не так. Ибо с ним она говорила, и не прятала лица от его взгляда ни в Марии Магдалине, ни дома. И патер думал тогда о богословских спорах, которые нередко слышал в монастыре. Монахи, особенно молодые, обсуждали на все лады, есть ли у женщин душа. Впрочем, сам патер Иоанн никогда не участвовал в дебатах. Даже для того, чтобы сказать: "Посмотрите на нее! Посмотрите на нее, братие! Неужели, веруя в милосердие Господа, можно предположить, что Он дал человеку подругу, лишенную искры Божьей? Рассудим! Итак: Он сотворил Адама по образу и подобию своему, а Еву -- из ребра его, но и ребро то -- подобие Божьего ребра, а значит -- совершенно!"
   (Какое счастье, что вы, патер, не любите споров, а во время дебатов в монастырской библиотеке все больше у окна сидите, да на голубей, захмелевших от солнца, поглядываете. Иначе гореть бы вам не белым пламенем голубиным, а... Зевайте, зевайте, патер, а Терезу в обители не поминайте лучше! Опять заснули на диспуте? Вот и славно!)
   Тереза родила еще троих детей, ни один из которых не выжил, и пять лет назад умерла четвертыми родами. Странно, ведь Карл, который лечил других так хорошо, что за ним даже посылали из графского замка, не смог спасти ни своих детей, ни жены. И только ежедневные прогулки со старшим братом спасали лекаря от страха перед онемевшим домом, от жирных пятнышек лавандового масла, которым служанка окропила гостиную, чтобы выжить сладкий душок покойницы, от крохотных липких мушек, которые слетались в комнату на запах гнилых яблок, укатившихся от Терезы за сундук... За два дня до смерти.
   Как только братья выходили за городские ворота, спускались по боковой тропинке к кленовой роще, Карл начинал каяться перед Иоанном, перечисляя, что еще следовало сделать, чтобы Тереза все-таки освободилась от бремени. Иоанн не прерывал его. Он знал, что вот у того поворота -- у расколотой надвое сухой ольхи -- Карл примется возражать сам себе. Как и вчера, как и полгода назад. Да, лекарь Франк подозревал, что четвертый ребенок поторопился умереть еще во чреве матери. Но ему пришлось почти неделю проторчать в графском замке, и он пропустил тот срок, когда тело Терезы могло еще вытолкнуть мертвую плоть. Вернувшись и поняв, что время потеряно, он хотел скрыть от жены свою догадку. Но не тут-то было. В день его приезда Тереза впервые за последние несколько дней встала с постели и принялась перебирать свои вещи. Накинув поверх широкого платья серебристую накидку, которую носила еще девушкой, она встретила мужа у дверей, опираясь на плечо старой Магды -- служанки Франков. Она отвела руки лекаря, когда он попытался ее обнять, и улыбнулась ему.
   ...она ничего не сказала мне, Андреас! Ты не поверишь, но она молчала и улыбалась до самого утра -- до самого твоего прихода! Она улыбалась, пока не впала в беспамятство. Ты и сам помнишь! Помнишь ведь? Только тогда она начала кричать. А я ни о чем не спросил ее, когда приехал. Зато посмотрел, сколько осталось в шкатулке скатышей мавританской пыльцы. Ни единого! А зрачки у Терезы были меньше игольного ушка. Она все знала...
   Во время одного из таких разговоров патер Иоанн и узнал, что Тереза была дочерью последнего учителя Карла, как он уверял, самого образованного человека из ныне живущих. Узнал Иоанн и то, что этот человек в Спасителя нашего не веровал. Когда правда вырвалась у лекаря, он надолго замолчал, и больше к разговору о происхождении Терезы братья не возвращались. А со временем и вовсе перестали говорить о ней. Но самое тяжелое время осталось позади -- вон у того поворота, у расколотой ольхи. Теперь патер Иоанн сожалел лишь об одном: жена лекаря умерла в забытьи. Звонкие волны божественной латыни перекатывались через ее тело, и безответно замирали в немоте.
   "Так была ли у тебя душа, Тереза? Я не знаю, не мне это знать. Но посмотри, милая, как прекрасна наша лошадь -- черная, тонконогая, глазастая. Она напрягает шею, грива потеками смолы покрывает грудь, медовый пряник в моей ладони подтаял, и лошадка тыкается в него мордой, и горячо, совсем горячо мне от дыхания ее... Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа... Я благословляю тебя, дочь моя, я благословляю тебя, даже если нет у тебя души! Ибо я сам грешен".
  
   Стол для завтрака накрывала старуха-служанка, поступившая служить в дом Франков, когда оба брата под этот самый стол еще пешком ходили. После возвращения Карла Франка старая Магда стала, пожалуй, единственной женщиной в городе, которая относилась к Терезе тепло. Молодая хозяйка умудрялась изъясняться со старухой отчасти жестами, отчасти благодаря тому, что выучила несколько просторечных оборотов. Когда Карл решил расставить в комнатах, которые прежде занимала Тереза и дети, перегонные кубы, шкафы с бесчисленными ретортами, и прочие, накопившиеся за последние годы орудия своего ремесла, Магда незаметно -- за одну ночь -- убрала все вещи его покойной жены и спрятала в сундук на чердаке. Карл ничего не сказал на это, но в душе был благодарен служанке. Сам он боялся прикоснуться к безделушкам Терезы.
   "И я, грешный, -- боялся. Пока ты жила, пока ты кормила меня лиловыми сливами на исходе лета, стелила мне слепяще-белую постель моих бессонниц и смуглым именем своим сгущала темень моей кельи, я мог прикоснуться к тебе. Щепоть летала над твоей склоненной головой, кончики пальцев касались волос, выбившихся из-под покрывала. Твоих волос! И искры кололи меня. Ты целовала мою руку... Нет, -- мне ли не знать! -- ты не меня целовала -- Его. Но целовала... Целовала -- ты! А потом я закрыл твои глаза, и ты перестала видеть себя. Я же не мог больше видеть то, чего не видела ты. И я не посмел к тебе -- невидимой -- прикоснуться".
   Когда братья сели за стол, Магда спросила Иоанна, всем ли он доволен, и не хочет ли подкрепиться основательнее. Патер поблагодарил служанку, сказав, что ему, как и брату, достаточно вареных яиц и вчерашнего пирога. Пока они завтракали, Иоанн рассматривал брата. На самом-то деле, патер впервые заметил, насколько тот постарел за последние годы. Карл во многом походил на отца. А когда лекарь снял укороченный по новой моде плащ, то сходства стало еще больше: те же острые колени норовят проколоть чулки, а пышные рукава куртки проваливаются, словно и нет в них ничего... (Так, повесили выветриться платье по весне, патер!) Только отец не носил этих новых остроносых башмаков, которые вошли в моду совсем недавно, и заставляли спотыкаться городских щеголей, придавая им смешное сходство с цаплями. Но при виде брата Иоанну не хотелось смеяться. Патер вспомнил свои разговоры с отцом Бенедиктом о том, что жизнь творений Господних становится все короче, и близок, близок конец света. Сам Бенедикт удивлялся своему долголетию и трепетал при мысли, что, возможно, Бог хранит его, дабы он сподобился лицезреть Славу Его и посрамление Антихриста. Бенедикт каждое утро просыпался раньше Иоанна, словно боялся проспать приход Того, Кто будет судить живых и мертвых. "Еще нет, -- бормотал он спозаранку, выпутываясь из тенет сна, придавленный рыхлой подушкой старческого слабоумия. -- Еще -- нет".
   Неожиданно Иоанн подумал, что и он, в общем-то, уже старик. Пятьдесят... А мало кто из прихожан доживает до шестидесяти. И это в его кварталах. Что же говорить об окраинах города, где селится голытьба? В Новой Гертруде и сорокалетнего редко встретишь, а если сыщется, то с виду меньше мафусаилова века ему не дашь. Да-а... Там -- не почтенные горожане, там редко едят досыта, зато пьют вволю. Но Бенедикт... Тягота... Успеть бы переманить Валентина!
   ...увы мне! век короток, Иоанн, и скорбь довлеет миру... Говорю я тебе -- пора уже присмотреть мне замену. Ведь если меня не станет, нового священника епископ назначит по совету настоятеля Альберта. А что ты, Иоанн, ответишь, когда предстанет перед Господом? "Я медлил, я жалел патера Бенедикта, и не пощадил паствы, вверенной мне..." Так?..
   И не знал патер, что ответить наставнику, чьи слова буравили его память ежечасно.
   -- Иоанн, ты сейчас раздавишь кубок! -- предупредил Карл. -- Если ты так любил покойного, то мог бы побережнее обращаться с серебром. Ведь это его работа. Помнишь, отец получил в подарок два кубка, когда Анна благополучно разрешилась от бремени...
   -- Младшим сыном, -- угрюмо закончил Иоанн, выходя из задумчивости.
   Он поставил кубок на стол, и отодвинул его подальше. Лекарь насмешливо следил за его движениями. Потом взял оба кубка, прищелкнул языком и стал разглядывать узор, взвешивать их в руках, как будто примеривался торговаться с лавочником в еврейском квартале.
   -- Я иногда думаю: а не вернуть ли мне эти кубки, чтобы расторгнуть сделку? -- проговорил Карл с наигранной серьезностью. -- Как ты полагаешь, святой отец, зачел бы Господь мою жертву?
   -- Карл, не гневи Бога! -- Иоанн непроизвольно схватился за наперсный крест. -- Не заставляй меня выслушивать богохульства, да еще от кого!
   -- А я считаю, что это Герман богохульствует. Самим своим существованием, -- отрезал лекарь.
   Патер Иоанн нахмурился. Именно потому, что такие мысли посещали и его. Но он, как и подобает христианину, боролся с ними, а вот Карл осмеливается вслух признаваться в своей слабости. Мало того, лекарь еще и смеялся. Громко.
   -- Я иногда начинаю понимать ужас отца, когда он узнал, что ты якшаешься с язычниками, -- Иоанн не успел договорить, как пожалел о своих словах.
   Лицо брата посерело. Он по-прежнему смотрел на Иоанна, но перестал видеть его. Зрачки Карла сузились, словно он разгрыз мавританский окатыш. Патер растерялся. Что же в конце концов происходит с младшим братом? И только ли возраст тому виной? Молчание затягивалось.
   -- Их больше нет, -- процедил, наконец, Карл. -- Отец мог бы порадоваться.
   -- О чем ты? -- не понял Иоанн.
   -- Зима в прошлом году выдалась на редкость холодной, даже в тех благословенных краях, -- Медленно проговорил Карл, еще больше испугав брата.
   -- Карл, послушай...
   Но брат не позволил себя прервать и предостерегающе поднял худую руку, словно отводя от себя испуганный взгляд Иоанна. И тот замолчал.
   -- Мой коллега Луциус, который остался с учителем, писал, что отец Терезы все-таки покрестился. Быть может, он и унаследует Царствие Небесное, но жизнь его во плоти от этого длиннее не стала. Надеюсь, святые отцы сумели согреться у костра, на котором горели его кости. Два года назад жгли только книги, а теперь догадались, что человеческое мясо горит жарче. Братцы инквизиторы часто страдают от застоя крови. Но нашего брата лекаря не слишком жалуют. Зачем тратиться на кровопускание, когда дешевле устроить кровопускание самим лекарям? А потом: "Ветвь, не приносящую доброго плода..." Дальше ты лучше меня знаешь, патер Иоанн!
   Иоанн знал. Не так много, как полагал Карл, но кое-что знал. И ох, не хотелось говорить об этом, не хотелось отвечать на издевку лекаря, но смолчать патер не мог. Не имел права.
   -- Карл, Святая Инквизиция не казнит еретиков, -- проговорил он тихо, понимая, что его слова звучат без должной убежденности. -- Приговор выносят светские власти.
   -- Конечно, конечно... Я и забыл, с кем разговариваю! -- зло рассмеялся лекарь. -- Они только пытают. Дробят кости, сдирают кожу. Моего учителя от повозки до костра тащили волоком. Стоять ему было уже не на чем. Еще раз прошу прощения, патер Иоанн, -- Карл шутливо поклонился брату, -- я оговорился: пытает палач, святые отцы только задают вопросы и просят вздернуть повыше... Не смотрите на меня так, святой отец: да, я боюсь! А страх -- заразен. Он мчится, привязанный к лошадиным хвостам, он цепляется за мачты и сплавляется по рекам. Я заразился, вскрыв письмо, святой отец, и только тогда заметил, что вокруг меня все уже давно дрожат. Ведь письма ползут от города к городу куда медленнее, чем слухи. Они могут обогнать лишь тех, кто приедет собирать урожай страха. И то -- ненамного.
   Карл замолчал. Иоанну было тягостно в родной, светлой, любимой им с детства комнате. Он еще помнил тот день, когда в окна вставили новые витражи, вместо мутных дедовских. Стеклышки в них тоньше и светлее: отец заказал мастеру редкое сочетание желтых, оранжевых и зеленых тонов. С тех пор здесь навсегда поселилась осень. Лучистая золотая осень. Липы за окном разрослись, когда открывали форточки, ветви норовили свеситься в комнату, и приходилось их каждый год подрезать. А сейчас желтеющие листья колобродили на ветру, окруженные медовой неподвижностью стекла, как пряди воды в проруби.
   Патер Иоанн хотел уйти, но чувствовал, что сказать об этом брату значит признаться в своей слабости, в желании сбежать от разговора. Зачем только Карл втянул его в спор? Ведь патер никогда не любил диспутов!
   -- Андреас, -- Карл неожиданно взял патера за руку. -- Брат, когда они доберутся до нас, ты предупредишь меня?
   Лекарь сидел, низко опустив голову, и седеющие волосы закрывали его лицо, но в голосе брата Иоанну послышались слезы. И почудилось, что он -- патер Иоанн -- скрыт в изнанке исповедальни, а брат его -- по ту сторону слов. И слова, свинцовые злые слова тянут грешника вниз, топят его в лиственной заводи. Только крючковатый нос торчит над водой. Будь Карл ему чужим, патер нашел бы слова утешения. Но тогда пусть потонет и длинный нос старого Франка, который Иоанн каждый день видит в лохани, умываясь.
   -- Послушай, но ведь ты ни в чем не виноват.
   -- А в чем провинился отец Терезы? -- Карл отстранился и сплел пальцы на коленях. -- Не будем больше об этом. Ты только должен мне пообещать... Ты ведь узнаешь одним из первых!
   -- Хорошо, я обещаю, если тебе так будет легче, -- решился Иоанн, -- Но я не думаю, что хоть кто-то в нашем городе может привлечь внимание Святейшей Инквизиции.
   -- Хватит! -- перебил его Карл, -- Мне достаточно твоего обещания. А теперь... -- Лекарь резко выдохнул, -- Я хочу показать тебе новые инструменты, присланные моим другом. Друг мой Луциус не только письма писать горазд! Правда, мне кажется, больше писем я от него не получу, и эти подарки -- последние.
   Они перебрались в святая святых лекаря -- в его лабораторию, и принялись обсуждать достоинства тончайших орудий, предназначенных для снятия глазных бельм. Вот уж о чем, о чем, а о болезнях зрения патер Иоанн мог говорить сколько угодно. Ибо сам он до сих пор не мог смириться с тем, что читать ему становилось все тяжелее и тяжелее. Все канонические тексты он знал наизусть, так что скрывать недостаток ему удавалось почти без усилий. Только в присутствии брата Иоанн не стеснялся подносить рукописи к самому лицу. (К тому самому длинному носу старого Франка, патер!)
   А еще патер утешился благодаря тому, что разговор снова вошел в привычное -- такое спокойное -- русло. Правда, инструменты Луциуса не показались Иоанну новыми. По виду скорее можно было предположить, что ими долго и часто пользовались: на костяных ручках остались потертости. Но указывать на это Иоанну почему-то не хотелось.
  
   -- Патер Иоанн, патер Иоанн, проснитесь, -- голос служки вытягивал его из темноты, пока не выбросил в тускло освещенную комнату. И веки Иоанна забились в полукруге свечного пламени, как рыбы в сачке ловца. Патер прикрыл глаза ладонью и сел на кровати. Иоанн привык просыпаться очень рано, задолго до рассвета, чтобы встать на молитву вместе с наставником. Но сейчас и Бенедикт, скорее всего, еще спал. "Значит, снова зовут к умирающему", -- подумал патер. И не ошибся.
   -- За вами пришел, -- служка перешел на шепот, -- какой-то странный человек.
   -- Я сейчас спущусь, -- пробормотал Иоанн. -- Попроси подождать.
   Но служка не уходил, он продолжал топтаться на месте, отчего язычок свечи то вытягивался, то сплющивался, мешая глазам Иоанна привыкнуть к свету.
   -- Иди же! Я сам оденусь.
   Вместо того, чтобы убраться, служка едва не навалился на священника и снова прошипел что-то неразборчиво. Иоанн не выдержал и беззлобно отстранил его.
   -- Не стоит беспокоиться, сын мой. Многие перед лицом смерти кажутся странными. Тебе бы стоило привыкнуть.
   -- Но этот -- совсем. Христом Богом клянусь -- совсем! -- Не унимался служка.
   -- Не поминай имя Господа своего всуе, Кнут, -- строго сказал Иоанн, вставая. -- И не заставляй бедного человека в такой нужде мешкать. Иди!
   Наконец дверь комнаты закрылась, и Иоанн быстро собрался. Он не удивился словам служки: они с Бенедиктом часто подшучивали над трусостью и суевериями Кнута.
   ...Иоанн, брате, да он не может заставить себя даже с дарами в руках ступить на то место, где только что сидела кошка! А стоит ему увидеть пучок зелени, оброненный кем-то на перекрестке, так на него вообще столбняк нападает! Если же заставить его сдвинуться с места, то он со своими ногами не совладает, и будет потом еще полдня ныть о том, что придавил порчу. Что тут поделаешь, брате... Простец -- он и есть простец. Но нам не должно отступаться, брате! Увещаниями, да терпением...
   И только по милосердию Божию патеру удалось выкинуть из голову нытье наставника.
   Иоанн спустился в просторную прихожую.
   Хорошо хоть у Кнута хватило ума и здесь зажечь свечи. Возле дверей стоял человек в дорожном платье. Как видно, Кнут не предложил ему присесть. Иоанн отметил про себя, что все-таки на этот раз служке не избежать нагоняя. Но потом, потом... Незнакомец кутался в длинный плащ с капюшоном и не сделал ни шага навстречу Иоанну. Патер вздохнул: все ясно, Кнута испугала одежда посетителя. Впрочем, кто из них испугался больше, трудно было сказать. Вон как сутулится незнакомец! Неизвестно, что успел наболтать ему служка, пока решился идти будить патера. Иоанн хотел подойти к страннику с благословением, но тот отшатнулся.
   -- Остановитесь, святой отец, -- громко произнес он, -- Возможно, я болен.
   -- Сын мой, слуга Господа не должен... -- говоря это, Иоанн пошел вперед.
   -- Нет! -- выкрикнул незнакомец и прижался спиной к дверному косяку.
   Иоанн остановился.
   -- Святой отец, я прошу вас принять исповедь у моей жены. Она умирает, -- гость перевел дыхание, и добавил, тихо. -- Пойдете ли вы? Путь -- неблизкий. Пойдете? Мне говорили, что вы согласитесь.
   -- Я вижу, сын мой, что вы недавно в нашем городе, не так ли? -- осторожно спросил Иоанн.
   -- Проездом.
   -- У кого вы гостите, сын мой?
   -- Святой отец, умоляю вас -- поторопитесь! Мы можем уже не застать ее живой, -- незнакомец вскинул голову, но с такого расстояния Иоанн не мог разглядеть его лица -- только серое пятно под капюшоном. -- Мы не успеем дойти!
   Иоанн кликнул Кнута, но тот не отозвался, зато на лестнице послышались шаркающие шаги патера Бенедикта. Еще одно попущение... Иоанн старался, чтобы никто, кроме него и служки, не видел старого священника по утрам. А теперь этот странный посетитель станет рассказывать, что наставник и вправду из ума выжил! Иоанн бросился к лестнице, чтобы задержать старика. Но он опоздал: Бенедикт вышел на свет.
   -- Уже пора? -- он отбросил с лица белые космы, и задумчиво пошамкал губами. -- Неужели я не услышал?
   -- Патер, мне нужно идти исповедовать, а Кнут куда-то исчез, -- поспешил перебить его Иоанн. -- Не могли бы вы поторопить его?
   Бенедикт медленно развел руками. Казалось, старик не слышал обращенных к нему слов. Он походил сейчас на беса с красными скользкими глазами, каких рисуют на маргиналиях в монастырском скриптории. Иоанн не мог поймать взгляд старика.
   -- А-а... Теперь и я чувствую: час пробил! -- Бенедикт пригрозил Иоанну пальцем. -- Я же говорил тебе, что Бог сохранит меня до этого дня! Я увижу, увижу огонь, падающий с неба! Он пожрет меня! И тебя, брате, и тебя! Я знаю! Бедный, бедный мой Иоанн... -- и старик заплакал.
   Сегодня наставник превзошел самого себя. И виной тому -- ночное пробуждение. Бенедикт, как и все старики, боялся темноты, именуя ее не иначе, как "колыбелью дьявола". Иоанн растерялся. Но тут из-за спины слабоумного показался Кнут, повис у него на локте. Служка зашептал что-то на ухо Бенедикту, старик обмяк и покорно позволил Кнуту увлечь себя назад, к лестнице. Иоанн смотрел им вслед, но не смел повернуться лицом к посетителю, сказать хоть слово. Странник тоже молчал, пораженный увиденным. И ничего уже нельзя исправить... Ничего. Иоанн сумел совладать с собой, только когда на лестнице показался служка с дароносицей. По-прежнему не говоря ни слова, все трое вышли из дома.
   Кнут освещал дорогу фонарем, но человек в плаще обогнал их и быстро пошел вперед. Заметив, что спутники отстают, он пошел немного медленнее. Иоанн, опечаленный происшедшим, не сразу понял, куда они направляются. Только увидев очертания Гертрудинской церкви, он переглянулся с Кнутом. Служка боязливо моргал.
   -- Сын мой, -- крикнул Иоанн незнакомцу, чей силуэт мелькал уже далеко впереди, -- Подожди! Куда мы идем?
   Странник оглянулся, увидел, что патер и служка замерли, и нехотя приблизился к ним.
   -- Нам надо в квартал у городской стены, на постоялый двор.
   -- Но почему... -- изумился Иоанн, -- Почему вы не позвали патера Александра из Святой Гертруды? Это ведь намного ближе!
   -- Патера вызвали к больному, -- процедил незнакомец. -- А мы опаздываем!
   Он развернулся и снова зашагал вперед. Иоанну пришлось чуть ли не толкать Кнута, чтобы тот сдвинулся с места. Когда они проходили мимо окраинной Гертруды, Иоанн заметил свет в окнах пристройки, в которой жил Александр.
   -- Посмотрите, патер, -- зашептал служка, -- А ведь он брешет...
   -- Замолчи, -- оборвал его Иоанн. -- Патер Александр мог уже вернуться.
   Неизвестно почему, но Иоанн знал, что это неправда. Никто никуда не возвращался, потому что никто никуда и не уходил. Патер хотел лишь успокоить Кнута. Наверняка-то ничего не известно. Но, быть может, он помогает собственному убийце? Грабежи и прочие ужасы происходили в городе достаточно редко. По крайней мере, в той его части, где Иоанну приходилось часто бывать. Но окраинные кварталы... Чего только о них не рассказывали! Патер, словно посторонний, попытался сообразить, станет ли разбойник зариться на Святые Дары. Почему нет? Одно золото и камни стоят дорого, а тонкой ювелирной работой вор мог спокойно пренебречь. К тому же огранка камней старинная, грубоватая, и патер давно уже собирался отдать их на переделку хорошему мастеру. Он представил, как разбойник выламывает смарагды и рубины из дароносицы, расплющивает и переплавляет золото. Наверное, тот не из-за болезни отказался принять благословение Иоанна. После благословения такое вряд ли учинишь над святыней. А сейчас незнакомец отходит все дальше. Еще можно позвать на помощь...
   (Если прямо сейчас закричать, то в ближних домах услышат, услышит и патер Александр, его служка добежит до городских ворот и позовет стражников. Кричите же, патер, кричите! Если успеете позвать на помощь, то... Ну же, патер! Не хотите? Ладно: я лгу вам, как и вы лгали Кнуту. Но теперь скажу правду: вам уже не помочь, патер. Довольны?)
   Патер Иоанн не закричал. Малодушно, недостойно слуги Божьего орать в ночи, будить добрых христиан, да еще и попусту, скорее всего. Стыдно! Самой же смерти патер Иоанн не боялся. Боялся он Страшного Суда, как и патер Бенедикт, как и любой из его прихожан. А смерти -- нет. Патер улыбнулся: его крику никто, наверное, не поверил бы. Не в силах он кричать, как надо -- испуганно, отчаянно. Иоанн посмотрел на Кнута: служка тер короткопалой ладошкой щеку, и видно было, что парень готов хоть сейчас выронить Дары да припустить к Гертруде. Интересно, если остановиться и чуть наклониться к нему, удастся ли расслышать дробное щелканье зубов? Вот кто готов заорать во всю мочь! Но патер шел дальше, не замедляя шага, и служка плелся следом.
   Они уже начали петлять в узких не мощеных улочках. Хорошо еще, что сентябрь выдался сухим, меньше грязи на окраинах. Незнакомец свернул за угол, и снова Иоанну пришлось подтолкнуть служку, который ни за что не хотел нырять в темноту и натыкаться на нож. Патер пошел первым. То, что Иоанн увидел за поворотом, даже немного разочаровало его: незнакомец стоял на ступенях постоялого двора, освещенный фонарем, висевшим над его головой.
   -- Кнут, поторопись! -- крикнул Иоанн служке, который все еще трусил высунуться из-за угла.
   Патер ускорил шаг, надеясь, что теперь ему удастся рассмотреть лицо незнакомца. Но тот поспешно открыл дверь и снова повернулся к Иоанну спиной. Патер начал подниматься за ним. И еще лестница. И еще. И еще. Неужели на чердак?
  
   Женщина лежала на сундуке. Наклонный потолок, ветошь в углу, сальная свеча лоснится на перевернутом кувшине. Незнакомец опустился на колени рядом с больной. Он поднес ладонь к губам жены и быстро отдернул руку.
   -- Не дождалась, -- проговорил он, даже не посмотрев на Иоанна.
   Патер молча взял у Кнута фонарь и тоже склонился над телом. Пожалуй, патер склонился над умершей слишком низко и разглядел в полутьме слишком многое, что священнику разглядывать не полагается, тем более -- слепнущему священнику. Но Иоанн сейчас забыл, напрочь забыл о том, что ему следует беречь глаза, он думал о другом...
   "Она болела недолго. Вон как обвисла кожа на щеках -- это жар выел плоть, и осталась только лысая кожа старой птицы. А вместо перьев -- красная сыпь, волдыри, язвы... Я читал о таком. Давно. Когда Карл вернулся с Терезой, целым сундуком непонятных книг, и связкой рукописей. Я читал... Я еще подивился тогда: как странно болеют в далеких краях! Не оспой, нет. Чем-то другим. Карл записал, что хворь эта нападает к исходу лета на смуглых, большеглазых людей, плавающих под высоким -- почти белым от зноя -- солнцем. Под солнцем, которое никак не могла описать мне Тереза и смеялась от бессилия."
   Незнакомец внезапно и грубо оттолкнул Иоанна от мертвой.
   -- Уходите, святой отец, -- твердо сказал он, не пряча больше лица.
   -- Да, сын мой, -- Иоанн разогнулся и теперь смотрел прямо в большие черные глаза чужака. -- Но и тебе лучше уйти из города. Немедленно.
   Незнакомец потупился, он понял, что патер все рассмотрел.
   -- Я не уйду, пока не похороню ее.
   -- Оставь ее здесь. О ней позаботятся, я тебе обещаю. А сам уходи. Дождись, когда откроют ворота, и уходи.
   -- Нет! -- выкрикнул странник. Он смотрел на Иоанна с ненавистью, которую скрыть уже и не пытался. -- Ей больше не нужна ваша помощь. Ее бог обманул ее напоследок. А мне вы не указ. Я не ваш раб, я не раб вашего бога!
   -- Сын мой, -- произнес Иоанн, стараясь говорить тихо, -- я еще могу сделать все, что полагается, для этой христианки.
   -- Нет! Вы сейчас уберетесь отсюда, святой отец! А я уйду из вашего клятого города, только когда закончу здесь свои дела. Уходите, иначе я за себя не ручаюсь.
   Иоанн не стал больше его слушать и вышел вон. Кнут выскочил даже прежде патера. Нет, Иоанн ушел вовсе не потому, что испугался глупой угрозы, прозвучавшей в последних словах чужака, просто не мог уже тратить время на тщетные уговоры. Теперь нужно было спешить. Он не испытывал больше жалости к незнакомцу. Проходя через зал, где на скамьях спали гости, Иоанн столкнулся с хозяином постоялого двора. Патер коротко объяснил ему, что произошло, и толстяк схватился за голову. Так он и остался стоять на пороге, закусив кулак и покачиваясь. Или это ветер подтолкнул фонарный маятник? Влево... Вправо... Влево... Вправо... Пока не рассветет.
   Патер Иоанн спешил к брату. Кнута уже не пришлось подгонять. Переполошившаяся Магда кинулась будить Карла, и патер воспользовался случаем, чтобы отпустить служку, который переступал с ноги на ногу, норовя уподобиться лошади и заснуть стоя.
   Карл ворвался в столовую уже полностью одетым и, не перебивая, выслушал короткий рассказ Иоанна.
   -- Ты уверен? -- только однажды спросил он. -- Это не могли быть отблески? Темно ведь...
   -- Нет, -- Иоанн даже обиделся, ему показалось, что брат намекает на его слабое зрение. -- Я низко наклонился над ней. Иди сам и посмотри: у нее все лицо в волдырях!
   -- Прости, я доверяю тебе. Из тебя бы мог получится даже лучший лекарь, чем из меня. Но почему этот малый заупрямился, он ведь тоже знал?
   -- Знал... -- Иоанн замялся, -- Карл, этот человек иноверец.
   -- Иудей? -- предположил Карл. -- На постоялом дворе? Иудей с женой-христианкой! Ты шутишь, -- он недоверчиво вскинул брови.
   -- Нет, не иудей. Хуже.
   -- Ах, даже так... Подожди-подожди... Что ты хочешь сказать?!
   -- Карл, если бы я не знал, если бы она сама не говорила... -- Иоанн уже пересилил себя. -- Если бы я не знал, что у Терезы не было братьев, я бы подумал, что он ее брат.
   -- О, черт! -- вырвалось у Карла.
   -- Да и описание подобной заразы я вычитал в твоих записях, -- продолжал патер. -- Иначе откуда бы мне знать? Хорошо еще, что Господь память не отнял на старости лет.
   Карл Франк опрометью выбежал из столовой, уже с порога прокричав Иоанну:
   -- Я в магистрат! Предупреди патера Александра!
  
   Иоанн на негнущихся ногах поспешил в Гертруду Висельников, но служка Александра только невнятно мычал, показывая куда-то в сторону городской стены. Теперь, проходя по кривым окраинным улочкам, Иоанн изумился тому, насколько некрасивыми, бесформенными домами застроен этот квартал. Впервые он видел место, которому ночная тьма только на пользу. У ступеней постоялого двора собралась толпа. Серые лица кривились в жидком утреннем свете.
   Почти все мужчины сжимали в руках дубинки или свинчатки, а безобразные женщины голосили. Вдруг все закинули головы вверх, и патер тоже невольно поднял глаза. Над ветхой крышей показались тонкие завитки дыма. Иоанн охнул и стал пробиваться сквозь толпу. Но люди неожиданно подались назад, едва не сбив его с ног. Патер только сейчас заметил хозяина постоялого двора: толстячок безучастно стоял рядом со своим многочисленным семейством и смотрел, как занимается дом. Иоанн хотел позвать его, но решил не терять времени и взбежал по ступенькам, чуть не столкнувшись в дверях с патером Александром.
   -- Где чужеземец? -- закричал ему Иоанн.
   Но Александр только безвольно махнул рукой и исчез в толпе. Патер переступил порог. Чужака ему не пришлось искать: странный человек лежал на полу, среди опрокинутых скамей и глиняных черепков. Руки его были неестественно вывернуты, а голова размозжена. Похоже, что его сбросили с винтовой лестницы, ведущей на чердак. Но этого показалось мало рабам Божиим. Иоанн вспомнил дубинки в руках мужчин. "Он мягок, он мягок, как колбаса с сеченым чесноком в начинке! С сеченой костью в мятом мясе." Рядом с мертвецом валялось несколько окровавленных камней. Иоанна затошнило...
   "В голове черногривой лошадки моей, наверное, тоже алые вишни таились. И косточки белые просились наружу -- к большому тяжелому солнцу. Вот и треснула кожура, вот и расползлась -- будь она неладна! -- кровь по полу. Светает. Становится жарко. Может, высокое солнце и над нами взойдет, родная? Может, перелетное оно, Тереза? Тереза... Почти родная сестра кровяной колбасы мавританской!"
   Над головой застрекотал огонь, и патер почувствовал сладкий запах, заполнивший зал вместе с дымом. Он ничем больше не мог помочь ни незнакомцу, ни его мертвой жене, горевшей над его головой.
   Оказавшись снова на улице, Иоанн оглянулся. Языки пламени уже пластались по крыше.
   -- Хорошо, что он стоит особняком, и ветра нет.
   Иоанн даже не удивился, когда понял, что это сказал Феликс -- хозяин постоялого двора. Лицо толстяка оставалось безучастным, и он чуть ли не с радостью наблюдал пожар. Плакали только женщины: вряд ли они успели многое вынести из дому до начала переполоха. А пламя выло все надсаднее, и Иоанн тоже не мог отвести взгляд от яркого, веселого огня. Пламя становилось то совсем плоским, то слегка приподнималось многослойным желтым парусом, сухие стены окутывал дым. (Говорите -- хорошо, патер, что сентябрь нынешний скуп на дожди? Грязи меньше на окраинах? И хорошо же... Хорошо горим!) Вдруг крыша покачнулась и тяжело рухнула вниз. Черный дым хлынул на улицу, и Иоанн закашлялся. Он не мог остановиться, сладкая чернота душила его, даже когда он вслепую пошел прочь. Неизвестно, удалось бы ему самому выбраться из разбухшей толпы, но рядом с ним возник Карл и, схватив Иоанна за плечо, потащил его прочь, надрывая горло руганью. Только в доме отца патер пришел в себя окончательно.
  
   Утром следующего дня, встав на молитву рядом с патером Бенедиктом, Иоанн сробел, подобно молодому послушнику. Наставник сегодня сохранял свое полусонное безумие слишком долго.
   И долго еще гудел старческий голос под сводом церковным высоким, под черепом низким, сотворенным по образу и подобию Его. Гудел, как отвесное пламя, которое падает -- падает -- падает на город с предрассветного неба последнего дня.
   (А до вечера еще далеко, патер. Все еще впереди...)
   Глава IX
  
   Через два дня после происшествия на постоялом дворе настоятель Альберт обратился к епископу с просьбой позволить ему произнести проповедь в городской церкви. И старик смалодушествовал -- согласился. Отчасти потому, что просьба настоятеля застала епископа Зигфрида накануне отъезда, и он торопился, ибо магистрат решил установить карантин. Но не сидеть же в городе, пока минует поветрие, когда сам император на совет призывает! В конце концов, неизвестно еще -- заразная та хвороба, или нет. Карл Франк, конечно, лекарь известный, но ведь и он, бывает, ошибается. Не зря же консилиум созывали! Судили-рядили лекари, но вышло, что только один Франк на карантине настаивал. Так может, и обойдется? И поверил старик-епископ старикам-лекарям, смотревшим на младшего Франка с прищуром, и уехал восвояси. Ничего страшного. Двери кафедрального собора, само собою, для доминиканца никто распахивать не собирался. Но уж в Марии Магдалине -- пусть читает. Не в Гертруду же Висельников его отсылать! Еще неизвестно что он наговорит окраинной черни, и как потом перепуганных простецов вразумлять. Епископ положился на Иоанна, как, впрочем, и всегда полагался на доброго патера нашего.
  
   Доверием Зигфрида и приходилось патеру утешаться, когда Альберт уведомил его о своем скором прибытии. Уже несколько дней Иоанн с раздражением слушал рассказы прихожан о монахах-проповедниках, которые зачастили в город из обители. Они надсаживали глотку на площади, на людных перекрестках, на подступах к стенам еврейского квартала. Их стараниями, через неделю после происшествия на постоялом дворе, даже молоточки на дверях простецов зазвучали в такт с дробью зубовной.
   ...наказание Господне, не иначе! Что ж творится-то, уважаемый? Ворота заперли, на рынке цены подскочили, хорошо еще, что у нас запасец кой-какой есть. Но его ненадолго хватит, если и вправду хворь заразная. Прежде, когда крестьянские возы мимо моего дома поутру проезжали, я клял их на чем свет стоит. А нынче -- тихо. Хоть ты плачь! Дорого б я дал, чтоб колесо какое мимочки прокатилось. Даже снится, как яйца в корзинах пучатся, как утиные шеи болтаются, как бобы дребезжат в возах. Монахи же ходят потихоньку-полегоньку -- не расслышишь. И уж признаюсь вам, уважаемый, я, прежде чем на порог выйти, дверь приоткрою, да посмотрю. Ежели недалече серая ряса мелькнет, так я и не тороплюсь. Ой, не к добру это! Еще дед мой говорил: ежели монаха поутру встретишь -- потерян день. И точно. Кричат-то они громко, хочешь -- не хочешь, а прислушаешься. Я уж старался отходить подальше, как проповедника замечу. Так далеко не убежишь: глядь, а за углом на бочке еще один! А после до вечера вареный ползаешь. Эх, верно говорят: беды, как доминиканцы, поодиночке не ходят! И нынче монахи-то стаей кружат. Словно и не про них запрет магистрата!..
   Из-за этого запрета Карл Франк бесился попусту, требовал, чтобы стража у ворот не пропускала братьев из Святого Николая. Зря силы тратил. Не напрасно же коллеги-лекари без лишних пререканий согласились, что именно Карл будет представлять сословие в магистрате. Некоторые надеялись, что тут-то он, наконец, и опростоволосится. Так оно и случилось -- лекарю Франку пришлось отступиться.
  
   Потому и стоял он в Марии Магдалине мрачнее тучи, смотрел, как преподобный Альберт, по-ослиному качая бугристой головой, взбирается на кафедру. Лекарь играл желваками. Иоанн заметил Карла и подошел к нему. Патеру и самому туго пришлось: он сегодня чувствовал себя чужим среди собственной паствы. Слишком много людей, не принадлежащих к его приходу, явилось в церковь ради того, чтобы послушать проповедь настоятеля. А еще -- мелочь, вроде бы! -- голова у патера с утра разболелась, да так, словно он, а не брат его бился головой о крепкие стены магистрата.
   Еще до начала службы один из монахов, приехавших с Альбертом, приник к отверстию в стене и возгласил, что по милости Божьей все те, кому не хватило места в храме, смогут внимать проповеди настоятеля снаружи. И понеслась благая весть по слуховым трубам, вмурованным в кладку. А горожане воззрились на северный фасад Марии Магдалины, на каменную маску под самой крышей. И открыл им безымянный монах северного фасада, что преподобному Альберту милостью Божьей даровано видение о спасении града сего. Чтобы придать сокровенную глубину альбертовой глупости, монашек у стены зашипел аки змий. Видимо, он неплохо знал устройство слуховых трубок и рассчитывал, что его голос, повторяющий все, что скажет настоятель во время проповеди, покажется народу на площади громогласным шепотом. Иоанн поморщился. Ему уже не раз доводилось слушать речи Альберта в монастыре, и ничего хорошего от настоятеля он не ждал.
   "Да и чего ждать?.. И не поймешь ни слова, ибо косноязычен он. Или зубы у него от тех речей крошатся, а ему стыдно сплюнуть? Или язык распухает, и даже тварному воплю не протолкнуться в зеве? А после его слов, исповедей -- хоть не слушай! Все о геенне огненной бормочут. Прихожанам ночи напролет снятся вечные кары. Старики -- те даже засыпать страшатся. Лекарям работы прибывает... И это -- сейчас! Когда им о другом придется беспокоиться. Каково Карлу-то придется?"
   Лишь Бенедикт избрал благую участь: он слег. Нет, он не хитрил, он не сказался больным -- наставник не умел лгать -- он честно заболел. Когда хворь обнаружилась, Иоанн, подчиняясь приказам магистрата, вызвал Карла осмотреть Бенедикта на предмет заразы: ничего подозрительного брат не нашел, зато насмешливо покачал головой, показывая, что и он догадывается о причинах внезапного недомогания наставника.
   Наконец Альберт добрался кафедры, но даже здесь не сумел вести себя с подобающим достоинством и чуть не свалился вниз, слишком сильно перегнувшись через резные перила. Иоанн расслышал сдавленный смешок за спиной. Оглянувшись, он увидел, как брат поспешно пытается придать лицу серьезное выражение. Карл так редко смеялся, что при других обстоятельствах патер поблагодарил бы человека, сумевшего привести лекаря в веселое расположение духа. "Но преподобный Альберт -- не шут площадной! И не ради дури преподобного явились они в Дом Божий!" Сердце патера сжалось от досады. По счастью, настоятель заговорил, и священник отвлекся от неприятных мыслей, стараясь вникнуть в путаное построение речи Альберта. Но начало проповеди Иоанн все-таки прослушал...
   (Да ничего вы не пропустили, патер, право же! Песнь гневную о служении нечестивом золотому тельцу вы не хуже настоятеля знаете. Это простецам надобно, чтобы Завет не только прочитали с кафедры, но и пересказали после на языке, внятном народу Божию. А вот дальше -- слушайте! И не говорите потом, что не слышали...)
   Ибо рассказывал аббат сказочку поучительную об одноглазом рыцаре. Без сказки-то простецам проповеди не прочитаешь! Одноглазый рыцарь жил да был он во граде Страсбурге. И разок, гуляючи, встретил он подлого иудея. Встретились, разговорились. Но, как помянул рыцарь Матерь Божью к слову, так и начал иудей насмехаться над Пресвятой, да над верою христианской. Не стерпел рыцарь обиды, и влепил нехристю по морде. А Матушка Богородица возрадовалась! Так возрадовалась, что глаз рыцарю излечила. И день тот во граде Страсбурге с тех пор стал праздничком. В годовщину встречи рыцаря и иудея тамошний епископ выходит на площадь, оглядывает толпу, чтоб отыскать хоть какого жида зазевавшегося. И ведь находится, каждый год хоть один жид, а найдется. Горожане уж озаботятся, чтоб епископ не зря по толпе рыскал! А как найдет епископ христопродавца, так и наградит оплеухой. Опять же -- в память исцеления, в благодарность Заступнице нашей Богородице. Оттого и пребывает Благодать Божья на граде Страсбурге! И поветрия обходят город стороной, и недороду в округе не случается, и дети не мрут, и собаки не воют, и вообще...
   Аббат рассказывал, а Иоанну слышалось, как желуди катятся по черепице, и скрежещут, срываясь в карюю муть сентябрьской сточной канавы.
   -- Что он делает? -- прошептал Карл. Патер оглянулся на брата и увидел, что лицо лекаря покрылось испариной. -- Бешеная собака!
   -- Прекрати, -- одернул его Иоанн. -- Прекрати немедленно. Не должно нам...
   -- Ты себя уговариваешь, Андреас? -- поддел лекарь.
   Братья почти соприкоснулись головами.
   -- Иди домой, Карл, я тебя очень прошу! Мне еще нужно после службы позаботиться об Альберте и братьях, которые приехали с ним. Но вечером я зайду к тебе, обещаю. Тогда и поговорим. А теперь иди, -- патер легонько подтолкнул лекаря. -- Иди же!
   И Карл Франк послушался своего старшего брата. Как в детстве, понял, что провинился. Он направился к выходу, неловко пробираясь между прихожанами. Свет метался в сачках витражей. А лекарь уходил, обметанный разноцветной пыльцой, и на плечо его опустилась синяя бабочка. Она слетела со стеклянного неба над Святым Семейством и подрагивала, на каждом шагу щекоча ухо лекаря.
   ...а Франк не причастился, ваше преподобие! Это вы верно заметили! Я следил за ним, как вы и велели, и видел, когда он покинул храм. Но уж следовать за ним я не посмел. Мне и без того почудилось, что Франки засуетились, когда я встал у них за спиной. Патер Иоанн вроде бы даже толкнул лекаря. Нет, не разобрал я, о чем они шептались...
  
   -- Вашему брату не понравилась моя проповедь? -- спросил настоятель.
   Во все время обеда Иоанн не мог отвести взгляда от костлявой ладони Альберта, что ползала по столешнице слепорожденным щенком. Бешеная сучка, его породившая, облизала щенка, и он скользко поблескивал, подкрадываясь к блюду. "Конечно, он молчать не станет, даже в трапезной. Зря я надеялся. Да и надеялся ли я? Благо, что Валентин тоже остался обедать, раз уж Бенедикта нет. Одному мне, пожалуй, не по силам ослов заговаривать..." -- пронеслось в голове патера. Иоанн отвел взгляд от руки настоятеля и заставил себя посмотреть в глаза доминиканца:
   -- Нет, что вы! Карл, как вы знаете, очень занят в последнее время. Он не мог больше задерживаться в церкви. Ведь магистрат слишком многое доверил ему.
   -- Мы все ныне заняты, -- перебил его Альберт, -- Мы все тщимся, поелику возможно, уберечь град сей от кары Божьей. К слову сказать, пример для простецов, коих собралось во множестве, я не по недомыслию избрал. Ибо пример благой Страсбурга, послужит научению народа христианского! Вовремя, вовремя помянутый пример! Я не хочу (Боже упаси!) сказать, что вы, патер, не справляетесь с обязанностями, возложенными на вас епископом. Но мне, из-за стен обители, порою грехи горожан видны лучше, чем вам, погруженному в суету мирского жития. Вы согласны со мной? -- Настоятель самодовольно огляделся, и монахи, сидевшие за столом, закивали головами.
   Патер заметил, что Альбертом уже овладевает сытая лень.
   -- Насколько мне известно, Карл Франк всегда отзывался о вас с глубоким почтением, -- начал, осмелев, Иоанн. -- Он не раз восхищался тем, сколь умело вы справляетесь с заботами о столь обширной обители. А ученость ваша снискала немалую славу среди людей искушенных. Позволю себе причислить к оным и лекаря Франка. Однако в ораторском искусстве он не слишком силен, как и приличествует мирянину. Речь же ваша сияла такими перлами, что... -- патер растерялся на минуту, не в силах закруглить лживую похвалу, и решил положиться на милость Божью, да на глупость Альбертову, и закончил почти умоляюще, -- Не судите строго лекаря! Откровения не каждому по плечу. А он, как-никак, всего лишь простой прихожанин.
   Иоанн намеренно подчеркнул, что он говорит о брате словно о постороннем. Однако патер опасался, что Альберт почует насмешку в его словах, как бродячие коты за версту чуют острый запах рыбьих потрохов. Но Господь не попустил сего: отечное лицо настоятеля растянулось в улыбке.
   -- Обитель! Обитель -- предмет моих забот непрестанных и трудов... Во славу Божию. Но теперь, когда епископ в отъезде, пристало мне и о городе печься. Я, грешный, стараюсь по мере сил... -- Икота подступила к горлу настоятеля, и ему пришлось замолчать.
   Патер воспользовался паузой, сделав вид, что не заметил, чем она вызвана, и сказал, рассчитывая переменить русло тягучей беседы:
   -- Патер Александр на днях говорил о письмах из Рима, которые вы получили. Не мог бы я, недостойный, тоже узнать из ваших уст, что нового происходит в мире Божьем?
   Альберт по-прежнему не мог говорить, но бросил на Иоанна пасмурный взгляд.
   -- Вы, верно, заметили, -- смиренно продолжал патер, -- Я слишком погружен в мирскую суету, и многое, слишком многое остается незамеченным мною. Я был бы вам очень благодарен, если бы вы помогли мне, старику, разобраться.
   Настоятель приложился к кубку залить икоту. А после -- задумался. Патер с удовольствием наблюдал, какими неимоверными усилиями дается настоятелю простейший расчет: что стоит, а чего не стоит говорить священнику. Известно же, что здешний клир на стороне императорской! И хорошо бы заручиться поддержкой Иоанна, ибо не последний он в епископалии. Да боязно... Альберт уже собирался открыть рот, но тут патер Валентин вздумал вмешаться в разговор:
   -- Вы знаете, я заметил, что во время проповеди многие прихожане плакали, -- Валентин сказал это, повернувшись к Иоанну, -- Теперь я могу поручиться, что в ближайшее время у нас не будет отбоя от желающих исповедоваться. А то ведь как получается: многие считают, что одной исповеди в год достаточно...
   -- Неверно, братья мои, неверно! -- доминиканец описал широкий круг рукой, не выпуская кубка. По счастью, разбавленного вина в нем оставалось немного, и никому из сидевших рядом не досталось от щедрот настоятеля. Монахи с опаской покосились на Альберта, но отодвинуться не решились. Иоанн низко опустил голову, чтобы сотрапезники не заметили улыбки, которую он не мог сдержать.
   -- Враг рода человеческого не дремлет! -- взвыл Альберт, -- Я не хочу сказать, что установления церкви, матери нашей, могут быть неверными, но во времена нынешние -- во времена смут и брожений -- все мы должны с особым тщанием печься о своей душе!
   -- Да-да, об этом вы уже говорили сегодня, -- испуганно пробормотал Валентин, явно желая избежать продолжения проповеди.
   Альберт неприязненно уставился на говорящего.
   -- Я рад, дорогой брат, что вы так внимательно слушали мою речь, -- проворчал он, -- но я не думаю, что никто здесь не нуждается в повторении и напоминании. А как вы считаете, патер Иоанн?
   -- Позвольте мне полностью согласиться с вами, -- сказал патер, потупившись. При этом его взгляд упал на скатерть, и он заметил, что под руками настоятеля расползается красное пятно. Вряд ли прислуге удастся свести винные разводы, а значит, его любимой желтой скатерти больше не придется радовать его во время трапезы. Что за напасть! Альберт умудрялся портить вещи, едва к ним прикасаясь. Если бы не монастырский келарь, с которым настоятелю повезло не по заслугам, то обитель, наверное, давно бы лежала в руинах. (Эх, если бы настоятель думал только о вещном мире, патер! Хорошо бы оно! Но ведь ему, как и прочим дуракам, коих не счесть, Богово подавай! Скучно им иначе. И страшно, наверное.)
   -- Ну что ж, мне приятно, уважаемый брат, что наши мнения совпадают, -- с важностью проговорил доминиканец. -- Я надеюсь, что так будет и впредь.
   Иоанн внимательно посмотрел на настоятеля: интересно, показалось ли ему, что последние слова Альберта относятся к чему-то более серьезному, чем сегодняшняя служба? Но и настоятель не сводил глаз с патера, словно ждал ответа. Значит, не показалось. Зрачки настоятеля, как две дохлые рыбешки, бессмысленно плавали по поверхности белков, так что отгадать мысли доминиканца, если таковые и были, патер отчаялся. Интересно, с чем впредь ему предстоит соглашаться? На всякий случай он решил заговорить:
   -- Мне, по глупости моей, трудно вникать в дела, не касающиеся прихода. И ваше мнение -- единственное, которому я бы вполне доверился.
   Альберт довольно откинулся на скамье:
   -- Мы поймем друг друга, брат мой.
   Патер промолчал, хотя бы потому, что и в страшном сне не различил бы, какие мысли пучат ослиный череп настоятеля. "Так что же задумал этот умник? Отчего так спешит он воспользоваться отлучкой епископа? Неужели Альберт затеял что-то вопреки воле императорской? А ведь не иначе! Тогда понятно, почему он решился выбраться из обители, не убоявшись заразы. Или настоятель слишком глуп даже для того, чтобы бояться? Вряд ли... На это даже у тварей бессловесных ума хватает. Нужда, нужда выгнала его из-за стен монастыря. Торопится бедняга, пока Зигфрида нет. А сейчас -- он и городской клир норовит впрячь, дабы поехать быстрее... И никуда не денешься!"
   Насладившись растерянностью патера, Альберт продолжил:
   -- Я бы хотел, брат мой, чтобы вы ведали: ожидаем мы в Святом Николае гостей. Важных гостей, -- настоятель многозначительно воздел руки. -- Ни много, ни мало, а с инквизиторскими полномочиями.
   -- Инквизиторы! -- изумился, чуть ли не обрадовался Валентин.
   Иоанна едва не передернуло... "Валентин, Валентин! Зря я на тебя понадеялся. Ты, братец, только охать горазд. Но и на том -- спасибо." В трапезной все затихло. Даже монахи перестали елозить на скамьях. Служка неслышно подошел к настоятелю и стал наливать вино в опустевший кубок. Теперь только легкое дребезжание серебряных стенок сосуда нарушало тишину. Служка почувствовал, что все прислушиваются к этому звуку, и рука его прянула вбок порченой кобылой. Вино полилось мимо.
   -- Осторожней, растяпа! -- выкрикнул настоятель на просторечном языке.
   А вино побежало по столешнице, впитываясь в скатерть. Довихляв до края, жидкость закапала на облачение настоятеля. Альберт вскочил, нелепо встряхивая руками, с которых во все стороны медленно полетели красные круглые капли. Монах, сидевший справа от настоятеля, повел головой, и на его щеке распласталось розоватое пятно. И сгорбились братья над тарелками, склонились, как клонится рожь под порывами ветра, грозу приносящего, а над ними возвышалась фигура настоятеля, плавно поводившего руками.
   Время замерло для патера Иоанна, и уразумел он наконец, что означала навязчивая головная боль, не оставлявшая его с самого утра. "Только не это, Господи... Не сейчас!" Словно сжалившись над Иоанном, боль внезапно откатила, и все в трапезной замелькало в лихорадочном движении. Служки кинулись к настоятелю, а виновник переполоха прижался к стене, держа перед собой кувшин и испуганно глядя на патера. Альберту подали полотенце и таз, и теперь он мыл руки, брезгливо наблюдая, как прислуга суетится вокруг него. Валентин заговорил. Но пухлые губы его морщились беззвучно для Иоанна. Патер терпел, терпел, терпел... Зная, что уже недолго осталось, что приступ миновал. Почти совсем миновал... И никто, кажется, ничего и не заметил! Первым сквозь пелену прорвался скрежещущий голос настоятеля:
   -- Как я поеду в обитель?!
   -- Вы сможете переодеться! сейчас! Пройдемте со мной, -- торопливо проговорил Валентин, -- Эй вы, живее! -- крикнул он слугам.
   Вдвоем с настоятелем они прошествовали к выходу из трапезной, а монахи, перешептываясь, сбились в кучу. Патер Иоанн все еще не мог заставить себя встать со скамьи. Хотя боль и прошла, но когда он все-таки решил подняться, столешница заскользила куда-то вбок, и патер еще успел удивиться, что он не слышит звона падающей на пол посуды.
  
   Как потом оказалось, неожиданное недомогание спасло его. Слуги унесли Иоанна в келью, а Валентин напел Альберту, что священник настолько огорчился из-за несчастья, случившегося с настоятелем, что потерял сознание. Когда патер пришел в себя, служка, оставшийся с ним, сказал, что доминиканцы уже собираются уезжать. Иоанн ополоснул лицо и поспешил спуститься во двор. Он ожидал, что настоятель накинется на него с упреками, но тот, напротив, заботливо спросил, как он себя чувствует, и добавил, что не следует святому отцу так волноваться по пустякам. Валентин выразительно посмотрел на Иоанна. Альберт снисходительно улыбнулся и посоветовал патеру все же подумать о помощнике, ибо Бенедикт так и не вышел к гостям. Слуги помогли настоятелю усесться на его любимую белую кобылу.
   Уже у самых ворот он обернулся:
   -- Я заметил, что полы в трапезной устланы камышами. Подумать только -- одними камышами! А монастырский травник смесь собирает. Однако у вас благоухание сладостное исходит от пола. Не могли бы вы открыть мне, что это за листья дивные, и откуда вам их привозят?
   Патер Иоанн растерялся. Он так спешил покончить с проводами настоятеля, что просто не ожидал от него дурацких запоздалых вопросов. "Какие еще тебе камыши, Христа ради!" -- едва не закричал Иоанн. К счастью, Валентин быстрее понял, о чем хотел спросить настоятель.
   -- Мы, ваше преподобие, по совету господина Франка аир расстилаем. С озерца, что за городом, привозят, -- подобострастно улыбаясь, проговорил Валентин, и добавил тише, переходя на язык простецов, -- он от блох пользителен.
   -- Даже так! -- обрадовался настоятель, разобрав, видимо, и последнее замечание Валентина. -- Непременно скажу келарю. А вас, патер Иоанн, как только магистрат разрешит выезжать из города, я хотел бы видеть в Святом Николае.
   Не дожидаясь ответа, настоятель развернул лошадь и выехал за ворота. Монахи затрусили обок на мулах. Иоанн подошел к ограде и смотрел вслед Альберту, пока белая кобыла не затерялась в грязных переулках, освещенных рассеянным предвечерним светом. "Интересно, спроста ли доминиканец указал на то, что сам он волен приезжать в город, когда ему вздумается, а я, грешный, должен ждать отмены запрета?" Впрочем, размышлять об этом сейчас не хотелось. Патер попросил Валентина провести вечернюю службу, а сам решил навестить Бенедикта, прежде чем отправляться к брату.
  
   Старик уже поднялся с постели и, когда Иоанн вошел в келью, двинулся ему навстречу. Выглядел он не слишком хорошо: на впалых щеках залегли косые тени, отчего морщины казались еще глубже, чем обычно, а неприбранные волосы падали на плечи тусклой паклей. Надолго ли хватит этого тела, даже если Бенедикт останется в городе под опекой? Наставник взял Иоанна за руку и снизу вверх заглянул в лицо. Патеру стало не по себе от этого взгляда. Как завороженный следил он за гноящимися стариковскими глазами, и, казалось, различил в переливах радужки отражение желчной пустоши -- той самой, где метался дух стариковский. Что ж, Иоанну не однажды приходилось сталкиваться с эдаким: многие прихожане в преклонном возрасте выживали из ума, и священнику приходилось исповедовать стариков на грани забытья, стараясь разобраться в расползающихся как гнилая ткань мыслях. И не единожды патер молил Господа о том, чтобы его миновала чаша сия. Но на все -- воля Божья... И, кто знает, не следует ли смотреть на немощь наставника, как на прелюдию к собственной последней сумеречной мессе? Иоанн почти насильно усадил старика на постель и присел рядом с ним.
   -- Вы хотели мне что-то сказать, патер? -- шепотом, как в спальне соборуемого, спросил он.
   -- Да... -- Бенедикт растерянно развел руками, словно надеялся поймать юркие слова тонкой сетью, натянутой между растопыренными пальцами. Но они проходили через ячейки старческой памяти, ускользая от него. Он пошамкал губами и опустил руки.
   -- Может быть, нам лучше поговорить утром?
   -- Нет, сейчас, -- старик испуганно вскинулся, -- ты только не уходи! Ты ведь не уйдешь, Иоанн?
   -- Хорошо, хорошо, -- торопливо заверил патер, отводя ладони наставника, который хотел уцепиться за его рясу.
   Бенедикт попытался успокоиться и долго молчал, теребя покрывало. Иоанн невольно разглядывал пожелтевшую кожу старика. Маленькие, меньше самой мелкой монеты, пятна покрывали его руки до самых локтей, насколько позволяли видеть соскользнувшие рукава подрясника. Самые крупные метки -- светлые и почти сливаются с кожей, а прочие напоминают веснушки. Это детство, описав тоскливый круг человечьего века, пробилось наружу из горбатого склепа. И разъедают едкие слезы темницу плоти, плачет нутряной ребенок, плачет, ибо забыт он в запертом доме. Лет семьдесят, как забыт.
   -- Иоанн, каким примером увенчал Альберт свою проповедь? -- Бенедикт справился с бессилием и заговорил довольно внятно.
   -- Историей страсбургского иудея, если помнишь. Мы над ней еще посмеялись, когда вычитали в сборнике примеров в свое время. На большее разума настоятелю не хватило, -- патер говорил шутливым тоном, но Бенедикт остался серьезен.
   -- Ах так... -- старик покачал головой, -- Значит, он еще не знает.
   -- Чего не знает?
   Наставник тяжело перевел дыхание:
   -- Он не выведал, что сии времена -- последние!
   -- Патер, о последних временах говорят уже давно, но они все не приходят и не приходят. Не лучше ли обращать внимание только на несомненные приметы, чем пытаться притягивать за уши? -- устало проговорил патер.
   -- Нет-нет! -- воскликнул старик, не дослушав Иоанна, -- Ныне грядет! И приметы есть. Разве Кнут не рассказывал тебе, что в окраинных кварталах этой весной народились речистые дети? И вещают они из колыбели о делах страшных. Одна мать спросила дочку, кто она, а та ответила: "Я -- черт!" И простецы слушают многознающих чад и боятся их более, чем Господа надлежит страшиться. Ужель не видишь ты, к чему идет?
   -- Наставник, я ничего не вижу сейчас, кроме тебя, -- Иоанн заставил себя улыбнуться, -- Но я очень хотел бы посмотреть на мать, вопрошающую свое дитя о том, кто оно такое.
   -- Это лекарская кровь -- порченая кровь, глаголет твоими устами, Иоанн. Не след тебе становиться подобием братца. Ты не веришь мне?
   -- Не вам, патер, не вам! Но ведь эту чушь вам Кнут разболтал, а вы сами всегда говорили, что Господь его умом обидел.
   -- Через таких простецов и приходит к нам, гордецам, мудрость.
   -- Раньше вы думали иное, наставник. И мне не кажется, что за последнее время Кнут поумнел. Скорее, наоборот. Вчера, например, он шнырял по кухне, принюхиваясь к мясу, пока стряпуха не выставила его вон. Кнут, видите ли, поверил рыночным россказням о том, что в городе уже продают кошачье мясо. У соседки мясника сбежала кошка, вот она и подняла крик. А сегодня кошка нашлась, и Кнуту теперь стыдно появиться на кухне. Все потешаются над ним, расспрашивают, как же отличить по запаху кошачье мясо. На будущее. Но Кнут молчит, видно, решил не выдавать столь важного секрета.
   Иоанн все еще надеялся отшутиться, и, если возможно, рассеять мрачность наставника.
   -- Хорошо, Иоанн, я скажу тебе, -- проговорил старик, склонив голову, -- Не хотел я пугать тебя, но ничего не поделаешь... Мне было видение в час ночной. Будто спускаюсь я с лестницы темной, а у последней ступени аггел адский стоит, и очи его -- чернь и копоть. Незрячи очи его, как печная заслонка. А за спиной бесовской блудница вавилонская прячется. Только я углядел ее! Углядел, брате! Господь покарал чертовку, ибо лик ее красен, гноеточив, птичья кожа...
   -- А волосы -- белы? -- спросил Иоанн, покрываясь липким потом.
   -- Белее снега Рождественского, брате! Но не сокрыть ей следов гнева Божьего на челе, не завесить язв покровом искушений своих! Так уразумел я, что час пробил! Тогда указал я перстом на пришельца адского, и задрожал он мелким бесом, ибо признал я его. А блудница выступила вперед, но устыдилась меня. Повалилась грешная наземь, да губами как захлопает, словно дыхание ей сперло. Пришелец же опустился перед ней на колени и зажал ей рот перстами когтистыми. А после -- поглотил их огнь из тверди земной изошедший. Но прежде, чем исчезли они в геенне, увидел я, как треснула его голова от жара, и зацвели маки, полынь забелела, и взошла звезда рассветная...
   Старик замолчал. Он сидел на постели, смежив веки, словно заснул, выдыхая слова последние. И время заснуло вместе с ним. Лампада перед иконой перестала мерцать, теперь пламя погрузилось в густое прозрачное масло, больше не колебалось, горело ровно, и все сквозняки покинули стариковскую келью, а ветер за окном распух и больше не мог проскользнуть в форточку, шелест листьев завяз в тишине, беззвучная топь затянула в себя отдаленный говор города и не отпустит ни крика, ни смеха в затвердевший воздух, губы Андреаса Франка запеклись, и разомкнуть их уже не было сил, и сидеть ему с наставником на краю узкой постели суждено до Судного Дня, который никогда не наступит, ибо никогда -- уже наступило.
   -- Иоанн! Иоанн! Иоанн!
   "Он меня зовет? Нет, не меня... Я теперь Андреас! Так кого зовет старик в сон свой горький? Разве здесь был еще кто-то?"
   -- Иоанн!
   (Тебе страшно, Андреас?.. Вам страшно, патер! Вы ничем не смогли помочь своему наставнику, за что и наказаны ныне. Говорил же Карл: страх -- заразен.)
   -- Иоанн!
   Встать, пока еще есть силы, встать... Патер рывком поднялся и сделал два шага до окна, остановившись под форточкой. Вечерняя прохлада нехотя поплыла к лицу и коснулась лба когтистой пястью.
   -- Иоанн, что с тобой?
   Патер повернулся к старику. Теперь сквозняк щекотал его затылок, поддерживая голову, которая тянула тело назад -- в медленное сумеречное беспамятство.
   -- Наставник, я болен. Наставник, отпусти меня... К брату!
   -- Иоанн, лекарская кровь -- порченая! -- простонал старик вслед Андреасу Франку.
   Патер почти бегом спустился с лестницы. И никого внизу не встретил.
   "Иоанн -- это я. Я и есть Иоанн. Господи, смилуйся надо мной! Я схожу с ума..."
  
   Патер застал лекаря за работой в лаборатории. Тот что-то плавил в тигле, но, посмотрев на брата, бросил это занятие. Иоанн забеспокоился, не испортил ли он своим появлением сплав, который, возможно, требует определенного часа и не допускает повторного нагревания. Карл отмахнулся от его извинений, сказав, что и без того собирался заканчивать работу.
   -- Ничего хорошего в том, что с тобой происходит, нет, но пока ты в своем уме, -- пробормотал лекарь, выслушав жалобы патера.
   -- Особенно утешительно звучит слово "пока".
   -- А чего ты хотел? -- Карл серьезно посмотрел на брата. -- Как лекарь, я вынужден тебя предупредить: следует провести хотя бы несколько дней в постели, а как только снимут запрет на выход из города, тебе придется ежедневно совершать пешие прогулки. Иначе, братец, ты рискуешь получить нервную горячку. И тогда не проси меня о помощи!
   -- Я старею...
   Карл рассмеялся:
   -- Сколько я тебя помню, ты всегда был таким: ни одна хворь тебя не задевает, болей хоть полгорода, а стоит прислуге погубить твою любимую скатерть, ты теряешь голову.
   -- Карл, дело ведь не в скатерти, -- пожал плечами Иоанн. -- Кроме того, мы дети одного отца, и я не хуже тебя знаю, какой болезнью наказал меня Господь.
   -- Да, мы дети одного отца, и ты не хуже меня знаешь, что нет такой хвори, которой не страдали бы люди до тебя, и не будут страдать после тебя. А с твоей болезнью, Андреас, можно договориться. Удавалось же до сих пор!
   -- Подумай, Карл, я старик уже. И в последнее время приступы участились. Речь человеческая звучит для меня гомоном безъязыким первого дня падения Вавилонской башни, жидкая боль плещется в голове... И не предвидится исхода.
   -- Но ты еще ни разу не мучился дольше часа-другого, -- разозлился лекарь.
   -- Да. Прости, Карл, не вовремя я тебе досаждаю.
   -- Истину глаголешь, отче! Если б ты только знал, насколько не вовремя, -- лекарь плеснул себе темного терпкого вина. -- После проповеди Альберта меня позвали к больному. И как ты думаешь, что я увидел?
   -- Господи спаси нас и помилуй! Неужели ничего не помогло?
   -- Уж не о карантине ли ты, братец? Не далее как сегодня мы убедились, что карантин не про всех писан. Или ты о тех молодцах, что забили чужака дубьем, беспокоишься? Так они приступили к нему без лекарских предосторожностей. Жаль, что меня на постоялом дворе не случилось. Некому было предупредить бедолаг.
   -- Карл, я не всегда могу уразуметь, когда ты говоришь серьезно, а когда шутишь.
   -- Когда злюсь, тогда и шучу. Выпьешь со мной, отче?
   -- Пожалуй.
   Карл Франк привез из своих скитаний не только знания и жену, но и рецепт чудного напитка. Лекарь покупал вино, настаивал его на целебных травах, пока не превращались травы в бурую взвесь, а после -- процеживал. Пил же подогретым. Пил, да брата поил. Хотя патер Иоанн от одного запаха гнилой травы готов был бежать до городской стены.
   -- А о чем, кстати, ты болтал с Альбертом после проповеди? -- спросил Карл. -- Только не говори мне, что настоятель отбыл в гордом молчании, и не попытался снова поймать тебя на крючок своего благорасположения.
   -- Тот самый крюк, на который свиней забитых вешают!
   -- Ого, Андреас! Слова-то какие... А ты еще жалуешься, что стареешь!
   -- Но ведь дурень он, Карл, такой дурень, что терпения моего не достает на дурость его, -- сокрушался патер. -- И ничего-то я не запомнил из речей настоятеля -- болезнь моя подступала. Не до него мне стало.
   -- И так-таки ничего не помнишь? -- допытывался лекарь.
   -- Не в том дело, Карл... Но пустое это! Если уж хочешь знать, то Альберту взошло в голову, что не по вкусу тебе его проповедь. Хотя как он разглядел тебя в сегодняшней толчее -- не разумею. Наугад болтал, не иначе...
   -- Не наугад, Андреас. За нами монашек его елозил.
   -- Да что ему до тебя? -- удивился Иоанн.
   -- А что ему до иудеев? Ладно уж, скажу тебе. Сам-то ты, как я вижу, и не понял ничего, -- Карл помедлил, болтая в толстостенной кружке теплое вино, и заговорил:
   -- Зачастили нынче мои коллеги в еврейский квартал. Я же первый и начал туда наведываться. Другие уж после догадались, чего я там ищу. Мы в болезни чужака мало что понимаем, а вот лекари иудейские... Разбираются, черти! И как распознавать, и как лечить. Но не торопятся наукой своей делиться с кем попало. Август Герц намедни из иудейского квартала гусаком ощипанным выпорхнул. Я сам видел. Со мной же -- иначе. Многого не говорят, но, если хорошо вопрос составить, то, может, и ответят... А может, и нет!
   При последних словах Карл саданул кулаком по каминной полке. Братья надолго замолчали.
   (Смотрите, патер, и не говорите после, что не видели. Откинул лекарь голову, словно отяжелела она, словно утянули затылок сквозняки вечерние. А глаза его -- серы. Серы, как пустая зимняя вода. Что там ему мерещится? Что слышится? Речь иудейская витиеватая? Или дух Меркурий -- бог алхимиков -- нашептывает ему желанные вопросы? Те самые, что никак не составить. И звучат они не лучше, чем гомон безъязыкий первого дня падения Вавилонской башни, и плещутся под черепом жидкой болью.)
   Но Иоанн ничего не заметил. Не разглядел он своей давней хвори в лице брата. Около часа просидели Франки молча, попивая вино. И ни один из них ни о чем не думал. Ибо -- не мог.
   А после Карл тряхнул головой и сказал, то ему нужно отлучиться в лабораторию. Иоанн испытал чувство запоздалой вины, опасаясь, что брат не решился сказать ему правду, и теперь спешил доделать то, от чего патер его оторвал. Темнело. Оставшись в одиночестве, Иоанн прошелся по комнате в поисках огнива. Как и при жизни отца, оно оказалось в сундуке у окна. Патер зажег две свечи в настольном подсвечнике, и витражи, до этого слабо светлевшие в обитых деревом стенах, провалились в темноту. Только отблески пламени, как весенние комары, вились в цветных стеклышках, вспыхивая крохотными искрами. Мир Божий уменьшился до размеров комнаты и стал уютным, совсем нестрашным. Патер наслаждался теплом, разливавшимся по телу, и теперь ему казалось, что ничего непоправимого, в сущности, не произошло. Даже странно, что он так перепугался из-за приступа, хотя давно уже должен был привыкнуть к своей болезни.
   И неправда, что где-то там, внизу, за стенами, за сточной канавой, за переулком -- направо, налево, и еще раз направо -- дрожат люди, которые несколько дней назад забили насмерть человека, сожгли дом, те люди, что сегодня с тупыми замурзанными рылами пришли в Марию Магдалину, хотя их и в Гертруде Висельников видят нечасто, и слушали проповедь настоятеля. Неправда, что с утра пораньше они соберутся у стен еврейского квартала и перекричат монахов, воющих о том, что иудеи издеваются над гостией, отчего и подступила зараза к городу. Да и сам чужак, -- чтоб глаза их повылезли! -- жидом был, не иначе! Ведь посыпались из чужака лихие, чернокнижные свитки, когда его волокли по лестнице. Кто ж еще, кроме жида, может таскать за собой письмена, которые даже патер Александр разобрать не смог? (И неправда, что заворожили вас, патер, глаза Терезы, на залитом кровью чужом лице. Ложь, ложь, ложь... Ибо, если правда сие, патер, то придется вам убояться бессмертия ее души.)
   -- А вот и я, -- Карл вернулся из лаборатории и устроился в кресле напротив Иоанна, -- О чем ты задумался, Андреас?
   -- Думаю о том, как хорошо у тебя. Спокойно. Но мне пора уходить, а то уже совсем стемнело.
   -- Я скажу слуге, чтобы проводил тебя.
   Патер Иоанн покачал головой:
   -- Не стоит. Я хочу прогуляться на сон грядущий один.
   -- Как знаешь.
   Карл внимательно посмотрел на брата, а потом перевел взгляд на свою ладонь. Только теперь патер заметил, что лекарь вертит в руках какую-то круглую бляшку на тонкой бечевке.
   -- Что это у тебя?
   -- Андреас, ты мне доверяешь? -- вместо ответа спросил Карл.
   -- К чему твой вопрос? -- пожал плечами Иоанн.
   -- Ладно... Но тогда ты должен мне и сейчас поверить и принять то лекарство, которое я приготовил для тебя.
   И Карл вложил в руку патера тусклую пластинку. Поднеся ее к самым глазам, Иоанн различил непонятные знаки, выгравированные на металле. (Чернокнижие, патер, не иначе! Кто ж еще, кроме чернокнижника, копирует письмена, которые даже патер Александр разобрать не смог бы?)
   -- Завтра в девять вечера ты наденешь... лекарство. Наденешь так, чтобы рога Юпитера -- вот этот знак -- оказались повернуты к телу.
   -- Карл, -- нерешительно начал Патер Иоанн, -- я тебе доверял доныне, но я -- слуга Господа.
   -- Не думаешь ли ты, что я хочу погубить твою душу? -- насмешливо спросил брат.
   -- Нет, но...
   -- Что -- "но"? -- Карл помрачнел. -- Хорошо, если это тебя успокоит, я могу сказать, что делать оное лекарство меня научил христианин. Тебе легче?
   Иоанн молчал.
   (Патер, брат ваш не лжет! Или вы не помните? Ведь Луциус написал, что учитель Карла покрестился. Христианин учитель его! Христианин! Посмертно.)
   -- Я не хочу, чтобы ты сейчас мучался от приступов. Почти месяц я готовил пластину. Если ты откажешься, то мне будет жаль времени, которое я мог бы потратить на других больных. Кроме того, Андреас, если ты примешь мой подарок, приступы не повторятся еще полгода. Надеюсь, что ошибки впопыхах я не допустил, а значит, средство должно помочь тебе почти сразу.
   Последние слова брата окончательно развеяли сомнения Иоанна. Не мог он теперь позволить себе болеть. Патер страшился своего бессилия, как простец из окраинного квартала.
   -- Завтра именно в девять вечера?
   -- Ни позже, ни раньше, -- строго сказал Карл. -- А теперь тебе и вправду лучше уйти.
   И опустил глаза.
  
   На улице оказалось вовсе не так темно, как полагал Иоанн, но на город опустился туман, и вокруг фонаря висело желтое круглое облако света. Патер шел, держа перед собой теплую сияющую сферу, и думал, что сумерки подарили городу долгожданное успокоение: ни один прохожий не встретился патеру по дороге. Только приблизившись к церкви Марии Магдалины, он заметил смутную фигуру, белевшую на паперти. На душе после свидания с братом было легко и ясно, как после праздничного богослужения. Оттого сердце патера устремилось голубем кротким к одинокому человеку на паперти. И благодать тихая излилась на них у Дома Господа нашего.
   Патер подошел к незнакомцу, и хотя тот не поднял капюшона, сразу догадался, что перед ним женщина. В одеянии не странническом, но странном. "Но об этом -- после, после... После исповеди расскажет она и о судьбе своей горькой. И все будет хорошо. Хорошо."
   -- Дочь моя, ты меня ждешь? -- патер коснулся узкого плеча.
   -- Я всех жду. И тебя -- тоже, -- глухо произнесла женщина и подняла голову.
   А ото лба -- вниз -- пустота. Кости черепа выпирают под гладкой кожей. И ни глаз, ни губ... Ибо жена сия -- совершенна. И нет в ней искушений! Лишь кожа белеет крылом голубиным. Белее, чем у живых, белее, чем у мертвых. Женщина встала, и покачнулся патер, но не отстранился. Лишь ладонь соскользнула с ее плеча. "Холод. Бог мой, какая холодная осень выдалась в этом году! Я же, грешный, заснул на ходу, а сейчас -- просыпаюсь..." -- подумал патер.
   Женщина отвернулась от священника и шагнула в туман. И шаги ее -- совершенны, ибо беззвучны, и не искушают сердца перестуком быстрых каблучков. Она удалялась, раскинув руки -- белая в белом, пока не слилась с туманом. Патер не мог ее больше видеть, но он знал, что она движется там, в остывшем молоке вечера, и туман ходит волнами, потревоженный плеском ее одежд.
   И никто в городе не был одинок этой ночью.
  
   Глава X
  
   Холодным полуднем, когда северный ветер -- если верить патеру Александру, оседланный Люцифером -- раздувал кроны придорожных деревьев, городские ворота отворились. Окажись на холме путник, он полюбовался бы неторопливым ходом коней и размеренным покачиванием одинокой телеги, нагруженной разноцветными тюками. Он мог бы подумать, что это обнищавший торговец едет в поселок, чтобы сбыть там похмельные ошибки городских красильщиков. Но у дубовой рощи телега свернула налево, значит, ее путь лежал не в селение и не в монастырь. Дождей давно не случалось, и пыль на дороге поднималась взвесью дешевого золота, оседала на потертой куртке старика, на ярких тряпках, бугрящихся на телеге. Прав был патер Иоанн: сентябрь в этом году выдался мерзлым. Но земля еще не успела остыть, и казалось, что лето захворало, простудилось, по немощи задержалось в здешних краях и теперь коротко выдыхало на город, на холмы, на далекую скотобойню, маленькие окрестные поселки и монастырь остатки своего жара. Лето умирало медленно, тосковало и звало за собой -- в седеющую от ночных заморозков траву, в поздние тяжелые цветы, в многослойную облачную даль, где затерялся замок Гогенлое, замок, живущий своей неторопливой жизнью даже в отсутствие хозяина. А хозяин уехал, уехал, уехал, как и епископ Зигфрид, -- к императору. Чтобы сложить головы, чтобы доказать папе то, что он и без них знает: что власть -- штука холодная, и в Риме солнечном подтаяла изрядно. В общем: суета сует...
   Но на холме не оказалось наблюдателя случайного. Ибо поселяне вот уже неделю и близко боялись подходить к городу, а путешественников они успевали предупредить еще до того, как те добирались до крепостных стен. Старик, идущий рядом с телегой, выглядел удрученным, словно плавный полдень скользил мимо, не задевая его. Тени дубов накрывали дорогу кружевными лоскутами, между которыми шутя проскакивали острые лучи, и колеса поскрипывали, и сухое дерево истиралось, и телеге уже оставалось недолго служить. Впрочем, не потому хмурился старик: телега не его, а казенная, сломается эта -- дадут новую. Старик думал о том, долго ли ему самому осталось угождать магистрату. Раньше он считал, что давно перестал дорожить жизнью. С тех самых пор, как во время последнего недорода вымерла вся его семья. Тогда он и согласился на эту черную работенку. И до сего дня ни разу не пожалел о своем выборе, который другому мог показаться не слишком удачным.
   ...Отто, старый дурень! --обращался он теперь к самому себе, -- лучше было наняться тогда на скотобойню? Ушел бы из города, глядишь, и забылось бы все понемногу. И чего было сердце-то травить столько лет? А теперь что? Надо бы на исповедь сходить... Так ведь эти не дадут! -- старик зло сплюнул через плечо. -- Теперь только поспевай!..
   Деревья стали редеть, появился подлесок с размалеванными рябинами и орешником, усыпанным плодами, которые в этом году никто не торопился собирать: слишком близко к городу раскинулась роща, а народ нынче осторожный. Телега выкатилась на пустырь, затряслась, натыкаясь на камни, и кони пошли быстрее. Дорога лошадкам привычна, и чуяли они, что скоро старик остановит их и можно будет отдохнуть, а обратно в город они пойдут уже налегке. Вот и кладбищенская ограда, вот и ворота -- настежь! Когда старик уезжал отсюда утром, он не стал их закрывать.
   ...это еще зачем? Ни одна собака, окромя меня, сюда не сунется нынче. Ни из городских, ни из монастырских. Братцы-проповедники, небось, попрятались в своих кельях, и в город что-то не захаживают. А ведь так любили поговорить! Любо-дорого послушать... И я, старый дурень, слушал... Вот сейчас бы их сюда! Хотя бы того же настоятеля. Но Альберт-серый теперь не скоро, ох не скоро пожалует! Теперь и он уважает запрет магистрата...
   Отто злился на весь мир, но сорвать зло он мог только на своих спутниках. (Спутниках? Конечно! Ведь и старый Отто не был одинок сегодня на дне ноябрьского выгоревшего неба.) Подогнав телегу к свежему рву, он вытащил багор и посмотрел на груду тряпья, из которой торчали руки, босые ступни, разметавшиеся волосы. Местами одежда на мертвецах сбилась и виднелась кожа, покрытая мелкой гноеточивой сыпью. Отто специально скидывал попутчиков своих лицами вниз: успеет еще насмотреться на этих красавцев! Кроме того, суеверен Отто и, если мог, старался не попадаться на глаза мертвецам.
   ...сейчас-то еще не страшно, но коли так пойдет дальше, глаза им закрыть будет уже некому. А такого договора у меня с магистратом нет, и чужую работенку делать я не стану. Да и господин Франк не велел мне руками-то их трогать...
   Ох, как уважал Отто господина Франка! Да и патера Александра -- уважал. Но сегодня оно и к лучшему, что Александра вызвали исповедовать, и он поспешит на кладбище попозже. Когда освободится. А сейчас Отто сможет рассчитаться с мертвяками за свой страх, за бессонную ночь, за мысли шальные, за то, что просвета не предвидится, пока зараза не отступится от города. Если Господь помилует.
   Старик замахнулся и всадил багор в тело. Мертвец попался худой, острие легко прокололо кожу на боку. Отто дернул древко на себя, и развилка багра зацепилась за ребра. Тело шлепнулось на землю, взбив пыль, кони шарахнулись.
   ...ничего, коники, через недельку приноровитесь! Этих мертвяков провожать на погост ходят только Богом обиженные, а таких у нас в городе почитай, что и нет. Так что, мне на ручках их с телеги сносить, что ли?!.
   Отто попятился к яме, и мертвец пополз за ним, нелепо дергаясь, голова его вывернулась, ударилась о колесо, и светлые при жизни волосы потемнели от кладбищенской пыли.
   ...а ведь и этот, наверное, хотел, чтобы его похоронили в белом песочке, --подумал Отто, -- Все они чего-то хотят перед смертью. Да не до того, приятель!..
   Тело повисло над краем ямы, и старик выдернул багор, толкнул несильно, но вниз смотреть не стал: мало ли, как он там улегся?
   ...вдруг пялится, тьфу-тьфу-тьфу... Ничего, вот завтра очередь Готфрида, он уж с вами и вовсе церемониться не станет, и Александр ему не указ. Вам еще повезло, так и знайте: помирать лучше в мой черед!..
   Старик снова направился к телеге.
  
  
   -- Плохо дело: Отто сегодня вторую телегу на кладбище отогнал. Или третью? -- торговка вытерла отекшие руки о передник. -- Эдак оно и начинается. Муженек мой покойный сказывал: телега за телегой, телега за телегой. Об том годе, когда старый Гогенлое сына родил, тоже лихорадка в городе гуляла. Сама-то я не видела...
   -- А не видела, так и заткнись! Нечего попусту трепаться, -- плечистый мужик толкнул ее под локоть, -- ты торгуй уж своей дохлятиной, а страху напускать нечего.
   -- Я что? -- не могла угомониться торговка. -- Мне-то ничего! И ладно, что я не видела. Кому ж охота смотреть? Да только после лихорадки голод начался. Поглядим, как нынче-то пойдет. Ты еще попомнишь, как товар мой дохлятиной обругал! Как брюхо скрутит, так и ты погост ворошить побежишь. Знаем мы таких!
   -- Врешь ты все, -- уже не слишком уверенно пробормотал мужичок.
   -- А ты не затыкай бабу-то, -- вмешался старый кожевенник, морщинистый и задубелый, как кожи, которые он брал на выделку. -- Я и сам ту голодуху по гроб не забуду. У меня тогда троих сынков выкосило. Хорошо, что женка крепкая попалась, она мне еще нарожала. Теперь они у меня уже в подмастерьях. И внуки пошли... Вот за них боязно. А баба правду говорит, -- кожевенник вздохнул, -- и мор, и голодуха так и начинаются. Не миновать нам. Ох, не миновать!
   -- Не миновать, братец, -- поддакнула торговка, -- И нечего на меня гнать. Ишь, не нравится ему вобла моя! Так ты хоть весь рынок обойди, а доброго харча больше не сыщешь.
   -- А из чего я хлебы пеку?! -- встрял проходивший мимо булочник. -- Думаете, мне они по вкусу? Ан нет другой муки. Нет!
   -- Жирная твоя морда! Ты нам не рассказывай, что сам из отрубей жрешь! Иль я не знаю тебя? В погребе у тебя что схоронено?
   -- Ты в мой погреб нос не суй! -- возмутился булочник. -- У самого родня в деревне, и наезжали они к тебе за неделю до напасти. Ты еще месяц-другой на соленой свинине не похудеешь!
   -- А ну вас... Глядите: Отто возвратился. Быстро же он управился!
   -- Какое быстро! Вот завтра готфридова очередь, тогда и узнаешь, как оно быстро бывает. Если сам в той повозке не поедешь.
   -- Чтоб твой язык поганый отсох! -- испуганно закрестился булочник. -- Чтоб сам ты меня на кладбище еще тридцать лет дожидался! Тоже мне, шутник нашелся!
   Понемногу вокруг говорящих собралась толпа городских бездельников. Привыкли за последнее время благодаря братьям-проповедникам бока друг о друга обтирать, рты по-пустому разевать. Делать-то нечего -- карантин!
   -- Эй, братва, -- заговорил мясник, до сих пор не участвовавший в перепалке, -- а из жидовского квартала еще ни одной телеги не выехало! Что я вам говорил?
   -- Погодь, а что ты говорил? -- заинтересовался кожевенник.
   -- Давно ж известно, -- неторопливо начал мясник, заметив, что многие прислушиваются к его словам, -- да и патер Александр на той неделе вспоминал, про сына гончара. Про того, которого не иначе как жиды замучили. Тоже ведь осень была. Патер Александр сказывал, что у жидов по осени кровушка течь начинает, за то, что они кровь Спасителя пролили. И надобна им свежая кровь, наша, христианская. Для лечения, значится.
   -- Так ведь, когда парнишка пропал, зима стояла. Кажись, даже Рождество уже миновало, -- припомнил кожевенник.
   -- Ты что, пойди проспись: какая зима?
   -- Нет, точно зима! -- уперся старик, -- Ты вспомни, потом вызнали, что он неподалеку от монастыря замерз. Понесла ж его нелегкая в такой мороз! Весной снег стаял -- парнишка и отыскался.
   -- А кто его там порешил, а? Мороз, мол! -- мясник решительно рубанул воздух ребром ладони. -- Жиды его замучили, кровушку собрали, а там -- замерзай, голубок! И не стыдно тебе-то в твои-то лета против правды идти, за жидов заступаться? Защитник нашелся!
   -- Я ж ничего, только зима ведь... -- кожевенник смешался.
   -- А они кровоточат не единожды в году! -- торжественно провозгласил мясник. -- А ежели людской крови не случается, то они гостию истязают.
   -- Господи Иисусе! Да где ж они их берут? -- запричитала торговка, -- Не ходят же они в церкви? Я ни одного жида на мессе отродясь не видала!
   -- Посмотрите на нее, люди добрые! Она не знает, откуда гостии у жидов! Покупают эти нелюди гостии, покупают. Денег у них -- завались.
   -- Кто ж им продаст? У кого покупают-то? -- удивилась торговка.
   -- Ты что, дура-баба, дрыхнешь, пока патер учит? Спишь, Криста? Признавайся!
   -- Никогда я не сплю в церкви. И патер Александр так все красиво говорит...
   -- Криста, ты уж извиняй, но я и сам видел, как ты на прошлой мессе соснула. Моей женке еще расталкивать тебя пришлось, когда встать надо было, -- проговорил кожевенник.
   -- Один раз! Лошадь о четырех ногах -- и та оступается, -- оправдывалась торговка. -- Я всю ночь стирала, семья-то: мал мала меньше. Как тут управиться до воскресенья! Но я-то во грех редко впадаю, а вот мясник наш -- он во время проповеди всегда в кости с Францем играет.
   -- Да, играю, а ушки на макушке. Я ни слова патера Александра не пропущу!
   -- Хватит лаяться! Йоган, так что Александр-то сказал?
   -- Покупают они гостии, дубины, покупают, -- обращаясь уже ко всем, продолжил мясник. -- Кому, как не патеру Александру, знать! Есть и у нас бабы подлые, хуже черта. Они гостии под языком прячут, а потом в жидовском квартале сбывают. А чего, ты думал, они туда шляются?
   -- Ты что, наших баб не знаешь? Им бы все о тряпках. А в жидовском квартале красильщики хороши. Наши так холсты красить не умеют. Вот у моей бабы юбка, из той материи пошитая, она пять лет не линяет. В чем они по воскресеньям в церковь ходят? Ты у своей рыжей спроси!
   -- Люди добрые, моя Эльза ни в жисть ни одной жидовской тряпки на себя не нацепит!
   -- Так не про тряпки ж говорю, а про материю, из которой они те самые тряпки шьют, - стоял на своем кожевенник.
   -- Не спорь ты с ним, Йоган, -- махнул рукой булочник, -- разве не знаешь -- его бабка крещеная жидовка, он их и на Страшном Суде защищать будет! Ему хоть весь город вымри, только пейсатых не трогай!
   -- Пасть свою поганую закрой! -- взъярился кожевенник, -- Моя бабка каждый день в собор ходила. Ты бы сам в таз-то поглядел, когда рожу свою моешь. Такие морды только в жидовском квартале и водятся!
   -- Ах ты дрянь! -- заорал булочник и сделал шаг к кожевеннику, -- Люди добрые, что ж мы его так и отпустим? Я тебе покажу жидовскую морду! Бей его!
   Однако поддержки он не дождался, а одному отколотить старого, но жилистого кожевенника, ему как-то расхотелось.
   -- Стойте! -- вскинулась Криста, -- Да прекратите вы! Вон и Александр с кладбища возвращается. Патер Александр! -- закричала она, сложив ладони трубочкой, -- У нас до вас дело есть! Да замолчите ж, выродки, дайте святому отцу слово сказать!
  
   А вот Валентин точно явился не ко времени. Иоанн оторвался от чтения, и пришлось ему поспешно прятать книгу, которую он взял у брата. Книгу с описанием болезни, поразившей город. Не зря Карл ломает голову над снадобьями и ночи напролет сидит в лаборатории: нет таких трав в наших краях. Где лихорадка родилась, там и надо искать от нее защиты. Но болеют-то здесь... От этих размышлений и отвлек его Валентин. Он вкатился в келью раскрасневшийся, вспотевший, перепуганный, и стал, не присаживаясь, рассказывать, какой разговор услышал на рынке. Пока Валентин пересказывал пререкания мясника и кожевенника, Иоанн слушал его невнимательно, но когда дело дошло до речей Александра, он почти насильно усадил патера на скамью напротив себя, чтобы тот не мельтешил, глотая слова, и стал слушать.
   -- Простецы его попросили, и он сказал. Иоанн, я сам слышал! Я раньше даже подумать такого об Александре не мог! Ты ведь знаешь, я в Святую Гертруду не заглядываю... Все из-за той свары, которую Александр устроил, после смерти своего предшественника.
   -- Валентин, Валентин, вы оба тогда устроили свару, -- попытался осадить его Иоанн. Эту давнюю историю священники уже не раз обсуждали, и сейчас отвлекаться на воспоминания Иоанн не желал.
   -- Но я ничего не крал! -- Валентин подался вперед всем своим толстеньким телом, так, что брызги, вылетавшие у него изо рта, попали на щеку Иоанна. -- Христом Богом клянусь! Я только пришел посмотреть, все ли в порядке. Ведь мы дружили с Георгом! Потому и завещал он мне кое-что. Клянусь, только это я и взял!
   -- Я верю, верю, Валентин, -- Иоанн похлопал патера по руке. -- Но тебе все-таки лучше было дождаться Александра. Неужели бы он тебя обидел? А так он сам обиделся: подумал, что ты не доверяешь ему.
   -- Ладно, не будем спорить, -- махнул пухлой ладошкой Валентин. -- Даже епископу тогда пришлось вмешаться. Но Александр-то со мной поладил только на словах. Не от сердца было это примирение, ох, не от сердца, -- Валентин вздохнул. -- Все-все, Иоанн! Не о том я рассказать хотел... Иоанн, я понимаю, когда на проповеди мы говорим об иудеях. Истина, все истина! Помнишь, тот пример, что епископ велел мне из книжицы заезжего монаха переписать?
   -- Который? -- рассеянно спросил Иоанн.
   -- Про то, как иудеи священника во Франкурте убили, сердце вынули, а оно обратилось Христом-младенцем. Преступники от испуга ребенка выронили, а он снова в грудь убиенного вошел, и священник встал, как ни в чем не бывало. Иоанн, как ты можешь смеяться?! Ты знаешь, я люблю тебя, но брат твой нехорошее говорит, а ты его слушаешь. Он не верит в чудеса Господни, и ты сомневаться начинаешь. Иоанн, хоть при других этого не показывай!
   -- Я не смеялся, Валентин, закашлялся я, -- превозмогая смех, произнес Иоанн. -- Не обращай на меня внимания. Ты рассказывай, рассказывай.
   -- Так вот, -- продолжил Валентин, -- Проповедь -- одно дело, но когда простецы и без того взвинчены, напуганы, когда они вот-вот с дубьем к еврейскому кварталу пойдут, нельзя такие речи держать. Не о том сейчас нужно говорить. И без того беда в городе, а теперь и совсем плохо может стать. Еврейский квартал заперт, они прослышали о надвигающейся беде, караулы выставили. Что и говорить: видно, предупредили их, не все в городе хотят их погибели. Хотя тут уж предупреждай, не предупреждай, и без того все понятно. Не слепые же они, хоть и не крещеные. А Александр завтра большой сбор на площади назначил. Кричал, что ради спасения города. Кричал, что, если уничтожим эту язву, то и лихорадка от города отступится. Только я не верю Александру. Он еще говорил, что иудей и заразу в город принес. Иоанн, ты того хворого видел, скажи... Это правда?
   -- Нет, Валентин, нет в словах Александра правды. Нет, -- Иоанн закрыл глаза, -- Не был тот пришелец иудеем. Я его и живым, и мертвым видел. И брат мой видел. Он знает, откуда такие люди приходят. Издалека он пришел. И заразу он принес неизвестную, нездешнюю. Брат такую далеко-далеко видел. Потому и лечить ее трудно. Если вообще возможно.
   -- Эх! Зачем, ну зачем, он простецов растравил... -- пробормотал толстячок.
   -- Валентин, я наведаюсь к патеру Александру, -- вышел из задумчивости Иоанн. -- Не верится мне, что я смогу его отговорить, но попытаюсь. Хоть узнаем, чего ожидать.
   -- А разве неясно? -- Валентин мячиком вскочил со скамьи и забегал по комнате. -- Убивать их будут, Иоанн! Как того чужака. И иудеи наших убивать будут. Они тоже готовятся, раз догадались. Вчера ведь целая толпа собралась у еврейского квартала. Кричали, камни в ворота кидали. Теперь иудеев голыми руками не возьмешь. Сколько христианской крови прольется!
   Лицо у Валентина пошло красными пятнами, он походил на обиженного мальчугана.
   -- Успокойся, ничего еще не случилось, -- Иоанн сам поежился от того, как приторно лживо прозвучал его голос, но он не мог не попытаться утешить Валентина.
   -- Я пойду к Александру, -- сказал он уже тверже. -- Сейчас же и пойду.
   Иоанн провел ладонью по лицу: кожа горела, но он знал, что жар сей не от его старой болезни. Спасибо Карлу, его лекарство вроде бы помогало, и в последние дни приступы не повторялись. Еще до прихода Валентина патер раздумывал над тем, как изменилось настроение паствы в последние две недели. Но угрюмость и озлобленность он напрасно списывал только на страх перед непонятной хворью. Порою патер даже радовался тому, что проповеди паства слушает внимательнее, не шепчется, не переглядывается завистливо. Так прихожане ждали, когда и он заговорит об иудеях! То-то судья Круг посмотрел на него вчера искоса и пробурчал, что, мол, теперь долго никому в городе исповедоваться не придется, ибо многие, многие грехи им простятся! Иоанн тогда пожалел старика, думая, что он, похоронив летом единственного сына, все еще не может прийти в себя. Молодая жена, как видно, плохо утешает его нынче. Патер тогда пообещал себе непременно навестить Герарда Круга, поговорить, вразумить... А судья, оказывается, уже сам придумал себе лекарство. Дорого же могла обойтись в этот раз Иоанну его рассеянность!
  
   На улицу священники вышли вместе. Коротко попрощались на перекрестке, и Валентин торопливо потопал в сторону рыночной площади послушать, о чем болтают торговцы после речи Александра. Валентин обещал заглянуть после вечерней службы и поделиться новостями. Иоанн поплотнее закутался в плащ и свернул в переулок, ведущий к Гертруде Висельников. Патер выбрал самую неудобную дорогу к Гертруде, ту, которая вихляла по окраинам глинистой змеюкой. Иоанн не хотел идти коротким путем, как шел недавней клятой ночью, ведомый хворым чужаком. Стальной ветер пробирался под одежду, и Иоанн боролся с ознобом, проклиная непостоянство осени. Солнце слепило, но не грело, и листья с сухим пощелкиванием отскакивали от веток. Они шелестели, заглушая шаги, и, прослоенные изморозью, холодили ступни. Иоанн подумал, что пора уже перебираться в сапоги, и понадеялся, что сегодняшняя прогулка не обернется простудой).
   (Брат же сказал вам, патер: не время сейчас болеть! Глядишь, и ноги себе заморозите ненароком... Вот беда-то будет! Если другой беды не случится.)
   Но до Святой Гертруды патер Иоанн так и не дошел.
   На этот раз толпа собралась у стекольных мастерских, и какой-то рыжий оборванец, стоя на бочке, невнятно рычал, указывая рукой в сторону еврейского квартала. Иоанн не мог расслышать слов, но не сомневался, что речь рыжего не лучше проповеди Альбертовой -- все те же желуди катятся по черепице, и скрежещут, срываясь в карюю муть сентябрьской сточной канавы... Простецы выкрикивали угрозы и ругательства и, как показалось Иоанну, не особо-то слушали говоруна на бочке. Пока священник соображал, что предпринять, возгласы горожан становились все громче.
   -- Чего нам ждать до завтра! Они ж, гады, еще и колодцы отравят!
   -- Правильно! Сколько еще перемрет, пока мы тут лясы точим!
   -- Пошли! Пошли, сучьи дети!
   -- Нет, лучше дождаться ночи...
   -- За мной! -- заорал рыжий и соскочил с бочки.
   Толпа заколебалась, а самозваный вожак уже помчался вприпрыжку вниз по улице.
   Иоанна отделяло от толпы еще изрядное расстояние, и он бросился бежать... Остановить! Патер надеялся, что, когда он обратится к толпе, Бог вразумит его, и он найдет слова, способные окоротить простецов. Но не помог ему Господь на сей раз. Ибо кто-то схватил патера за плечо и заставил остановиться. Иоанн чуть не упал, развернулся и в бешенстве схватил незнакомца за кисть. И встретился глазами с твердым взглядом патера Александра. Сухопарый священник казался немощным, но от рывка Иоанна даже не покачнулся и продолжал крепко держать его за плечо.
   -- Ты пойдешь со мной, брат мой, -- проговорил Александр. -- Ты пойдешь со мной, -- повторил он, -- так мне будет спокойнее. Ты ведь все равно хотел пойти за ними?
   -- Нет, -- процедил Иоанн, кривясь от боли в плече, -- Их надо остановить, неужели ты не понимаешь?
   Иоанн попытался вырваться, но Александр еще крепче ухватился за него.
   -- Ты пойдешь со мной! -- закричал он в лицо Иоанну.
   -- Отпусти! Отпусти немедленно!
   -- Их нельзя остановить, -- уже спокойнее сказал Александр.
   -- Нельзя? Ты же сам их и настроил против иудеев. Кто вчера разглагольствовал у городских ворот?
   -- Валентин шпионил? -- Александр захихикал. -- Это ничего, зря он старается. Я ведь слово в слово повторил достопамятную проповедь Альберта. Мое дело -- петушиное. Прокукарекал, а там хоть...
   -- Конец света? -- закончил за него Иоанн.
   Патер с ужасом заметил, что Александр не слушает его больше. Священник криво улыбался, глядя вслед толпе. А в своем ли он уме? Иоанн не мог, не хотел поверить, что Александр, прежде славившийся здравомыслием, Александр, которого он уважал гораздо больше простоватого, да и вороватого -- Господи, прости! -- Валентина, Александр, который умел управляться с самым неблагополучным городским приходом, пал жертвой слабоумия, как несчастный патер Бенедикт.
   Александр опустил руку, но Иоанн остался стоять рядом с ним. Он вдруг понял, что безумен патер или разумен, но без его помощи Иоанну не справиться с толпой. Ведь в толпе той -- Александровы прихожане по большей части. Вся надежда на то, что Александр образумится. Но ведь не первый же год они знают друг друга! И никогда, никогда между ними не было раздора! Пока Иоанн лихорадочно обдумывал слова, которые способны подействовать на Александра, тот повернулся к нему спиной и принялся, подобно слепцу, ощупывать стену ближнего дома. Длинные пальцы священника дрожали на шершавой известке, и он так крепко прижимал ладони к стене, словно хотел содрать кожу. Александр продвигался вдоль стены, загребая ногами сухой сор, пока не уперся в водосточную трубу. Прижавшись к ней лицом, священник замер. Он что-то прошептал, но ошарашенной Иоанн не расслышал, и после некоторого колебания подошел ближе. Александр, видимо, прислушивался к шороху его шагов и теперь проговорил громче:
   -- Они виновны, брат мой.
   -- Александр, опомнись, -- взмолился Иоанн, -- в чем они виновны? В том, что их пока не коснулась болезнь? Так это потому, что живут они замкнуто, а с тех пор, как городские ворота закрылись, вообще не выходят за стены своего квартала. Александр, Христа ради, приди в себя. Только ты сейчас можешь не допустить кровопролития!
   -- Я вопрошал сердце свое, но тщетно, -- Александр повернулся к Иоанну, и на его высоком лбу горела красная полоса, оставленная железным обручем водостока. -- Они -- язва на теле города, а язву прижигают. Они построили на нашей земле свой город -- город в городе, и за стенами их крепости творятся ужасы, от которых содрогается плоть и волосы встают дыбом.
   -- Откуда ты это знаешь? Разве ты бываешь там? Что с тобой, Александр?
   -- А разве ты слушаешь мои проповеди, Иоанн? -- язвительно спросил старик. -- Не знаю, о чем ты говоришь со своей паствой, но я с начала мора ни о чем другом и думать не могу. Вот чего мы добились своим благодушием! Жди, жди, добрый брат мой, пока вымрет треть града сего, пока тела наших младенцев покроют улицы, как сейчас их покрывают листья кровавые, жди, что голодные женщины пойдут отдаваться этим христопродавцам за чашку отрубей! Скоро они в открытую явятся в Дом Божий и надругаются над Телом Его, ибо некому будет защитить святыню!
   Иоанн молчал. Теперь он не сомневался, что взывал к безумцу, и последняя надежда покинула его. Он подумал, что, пока он слушает Александра, толпа уже подступила к стенам обреченного квартала. Долго ли иудеи смогут защищаться? И сколько душ христианских предстанет перед престолом Господа без исповеди и причастия? И что скажет на Страшном Суде он, Иоанн, в свое оправдание? "Господи, я медлил? Господи, я видел безумие брата моего, но позволил ему остановить меня?"
   -- Пошли, Иоанн, -- позвал его Александр. -- Пошли! Мы должны быть там, вместе с нашими овцами.
   И они двинулись вниз по наклонной улице. Священники шли, почти касаясь друг друга, их рясами играл ветер, он завывал в ущельях города, и кидался из переулков на одиноких пешеходов, идущих медленно, словно ни тот, ни другой не спешили добраться до цели путешествия, словно они случайно забрели в незнакомое селение, опустошенное мором, и им нечего сказать друг другу, ибо каждый в душе своей творит молитву.
   И молитвы их бегут волчьими стаями. Бегут по ледяной реке бесконечной зимы, не зная, что ждет их на берегу. А там -- уже запалили факелы, подняли топоры, и звонят в колокола. Но волки глухи, они обезумели от голода, от пустоты зимней ночи, они идут, поскальзываясь на льду, огрызаясь друг на друга, выхватывая куски мяса из впалых боков ослабевших, они ненавистны друг другу, но они принадлежат к стае. Они -- одно. Они идут к берегу, и суд их уже не страшит, ибо страх вымерз на белой реке, осталась только надежда.
   Надежда, что они никогда не дойдут.
  
   Защитники еврейского квартала продержались недолго. Никто из них не мог обманываться: силы слишком неравны, и они обречены. Чудес же не предвидится. Чудеса -- они в прошлом. Двумя поколением раньше подступил к городу Мясник -- не к ночи помянут. Руки его по локоть в крови, жег он селения да городки, выпалывал народ избранный подчистую. А здесь сам обжегся. Подступить-то Мясник подступил, но оступился. И было бы обо что! О шута городского! Христиане шута после Святым объявили. Но иудеи-то знали, почему он жизнь положил, откуда святость свою черпал. Отец того шута -- сын народа избранного. Хоть и покрестился он, с девицей из ихних повенчался, но кровь не обманешь! Вот и пошел шут к Мяснику, мученичество принял, уговорил палача, устыдил, рассеял воинство его... Но то -- два поколения назад! Тогда все творилось по-иному. Не лучше, нет, но по-иному. И стена квартал не опоясывала. Да и от чего спасает стена та? От рассеяния, от распыления народа? Вряд ли... Не стена от рассеяния спасает, а Закон. А от смерти ничто не спасет.
   С первого дня карантина иудеи за бесполезной стеной не хвори боялись, а погрома. Люди в христианском городе забывают о собственном страхе, если способны внушить страх другим. Эту нехитрую истину в иудейском квартале усвоили давно. И бежать бы, бежать, пока не началось... Но бедствие обрушилось на город внезапно, ворота оказались запертыми без предупреждения, и бежать никто не сумел. А теперь -- поздно. Время кончилось. Даже те, кто спешил спрятать своих жен и детей в подвалах домов, понимали, что они не спасутся. Ибо погромщики многоруки, устали они от карантинного безделья, и камня на камне не оставят, когда дорвутся. А если и выживет кто-нибудь, куда ему деваться? К городским воротам не поползешь! Нашлись уже умники в квартале. Накануне утром попытались дать деру. И деньги уплатили, кому следует. Спасибо хоть люди добрые вовремя предупредили, что страже приказано перебить беглецов у ворот. Деньги деньгами, но разве христианин обязан держать слово, данное христопродавцам?
   Люди за стеной не плакали -- слезы не дороже монеты мелкой, и почти не разговаривали люди за стеной. О чем говорить? Не о том ли, что их лекари -- хороши, что не просочилась зараза за стену клятую? Так ведь нечего ей здесь делать! Ибо не болеть иудеям выпало, а умирать. Потому люди за стеной молились.
  
   Когда Иоанн и Александр добрались до цели, ворота иудейского квартала рухнули. Священников сразу же подхватила толпа, хлынувшая в брешь. Святые отцы вознеслись на закорках сферической бури: лохматой, зубастой, рукастой. Белобрысый кожевенник пасть разинул, и кулак набухший выпростался наружу, на топоре горбатом мясник гарцует, и летит пыль ледяная с лопат широких, а свинчатки липнут к пальцам, взбегают по натруженным плечам, бренчат, столкнувшись с корявыми вилами, и снова впечатываются в ладонь.
   Из-за угла выскочила белая собачонка. Вот она сегодня хоть что-то успела... Нельзя ж не сказать! Собака успела обиженно взвизгнуть прежде, чем ее затоптали. Кровь брызнула, прибивая песок. Иоанн машинально глянул на свои башмаки -- на них тоже попало несколько капель. Через мгновение патер чуть не упал, споткнувшись о труп, и протащил его несколько шагов за собой, пока сосед справа не пнул собаку ногой. Белое тельце, перевернувшись в воздухе, свалилось в канаву.
   Иоанна толкали, хватали за плечи, выкрикивали невразумительное, указывали на невидимое. Он ничего не понимал, да и те, кто кричал ему, вряд ли понимали, чего они хотят. А Иоанн изумлялся молча. Не толкотне, не давке, не словам птичьим, не дубинам, мелькающим над его головой. Нет. Изумлялся он радости пряной, радости широкогрудой, хмельной, небывалой. Ибо даже его, слугу Божьего, щекотнула она игриво.
   (Так что же стряслось, патер? Здесь уже вторые сутки празднуют свадьбу? Или побежали простецы за город смотреть представление бродячих комедиантов? Магистрат объявил, что с сегодняшнего дня муку полагается выдавать даром? У всех горожан сыновья народились? Может, и у вас, ненароком? Не гадайте, патер, не гадайте! Нет.)
   Иоанн сжал виски, почувствовав, что еще немного, и его череп треснет, как упавшая с повозки бочка, и во все стороны брызнет вот это -- красное и блестящее, невыносимо сияющее на пыльных улицах оставленного Богом города. Он озирался в поисках патера Александра, но тот затерялся в оползне незнакомых тел, которые вдруг замерли. Иоанн тоже, наконец-то, смог остановиться. И в самое сердце поразила его тишина, обрушившаяся на толпу. Человеческая лавина, хлынувшая на улочки иудейского квартала, казалось, споткнулась о мертвую тишину за стеной, как патер споткнулся о собачий труп. Ибо кроме нападавших, на улицах не оказалось никого.
  
   Все разошлись по домам. Там, в прорехах смерти, еще были возможны последние взгляды, последние касания. А песок тишины просочился сквозь слова, которые ничего уже не значили, погребая под собой онемевших иудеев, застывших христиан, полубезумных священников, молящихся раввинов, полуденную немощь города, отполированную десятилетиями прикосновений мезузу на дверном косяке, отсыревшую муку в кладовой, затоптанную собаку. И куст волчьих ягод за стеной еврейского квартала.
   -- Не плачь, слышишь, не смей плакать, глупая женщина! Молчи, молчи, молчи, молчи...
   Ты была нелюбима, ты состарилась тупо и покорно, ты сморщилась, как и все женщины в еврейском квартале, быстро и некрасиво, ты родила ему семерых, и трое, оставшихся в живых, теперь жмутся к тебе, и в них -- твоя последняя и единственная любовь -- любовь молочной коровы. А дети выросли бы, и они стали бы чураться тебя, а после -- забыли бы вовсе. Но теперь не успеют. Муж начнет молиться, а ты восплачешь над сыновьями, и они уцепятся за подол, встанут на цыпочки и поймают твои руки, пока они еще теплые. И так -- из века в век, до скончания времен, до того Суда, в который вы никогда не верили, и которого никогда не будет. И никто, слышишь, никто больше не скажет, что глупая женщина -- не смеет...
   -- Микаэль, останься рядом. Не надо стоять у дверей. Там тебя убьют первым. Ты же обещал мне... Я не смогу смотреть...
   Ты женился на странной женщине, Микаэль. Тебе хорошо с ней молчать, тебе хорошо с ней говорить. Соседи считают ее плохой женой, но ты знаешь, что это не так. Даже когда оказалось, что она неплодна, ты не захотел ее оставить. Ты не оставишь ее и теперь. Не бойся, ее не изнасилуют перед тобой. Ты этого уже не увидишь. И как ее подвесят за груди -- не увидишь. Но и она не увидит того, что сделают с тобой. Смотри: ее лицо совсем близко, она наклонила голову, и к левой щеке прижалась тяжелая серьга. Там гранатовые плоды, и золотые листья, и тень выбившегося волоска. Смотри же: она не боится, совсем не боится! А теперь и ты догадался: во времени есть бездна, она открылась вам, и вы -- упадете. Вниз, вниз, вниз... Ты уже соскользнул в ее зрачки, и вы оба ослепли. Но этого никто не заметит. Даже вы.
   -- Схарье, толкай сундук сильнее. Нет, все равно, разглядят... А может... Не станут же они его поднимать! Выпотрошат вещи, а сундук-то -- тяжелый... Не станут они его тащить -- Сам Бесконечный, Благословен Он и Имя Его, не допустит! Хватило бы только дыхания... Дыхания бы им хватило!
   Старик, твоей невестке и внукам всего хватит в подвале. Дом-то у вас богатый! И криков, и дыма, и жара им -- полной чашей. Не бойся, они смогут молчать, когда вас с сыном выпотрошат над их головами. Рахиль зажмет девочке рот рукой, а внук твой -- он почти взрослый, он стиснет зубы. И да пребудет так! Они застынут в огне -- черные, тихие. Этот огонь не дает света, но он не тронет их: он пожирает лишь время. И наступает вечность.
  
   Народ крещеный стыл в тишине, как во льду, пока откуда-то из глубин, с илистого далекого дна, не протянулась сирая паутинка одинокого звука. Они не могли понять, где колеблется непочатый ветер, пока он не взвился иглой визгливого плача из дверной щели. Да, из дома бедного ленивого сапожника, который позабыл заделать щели к зиме. Многие в толпе обернулись, не понимая, и бессмысленно таращились на дверь. Но ушные раковины простецов уже крошились от дребезжания, пока рты их не взорвались новым криком. Заглушить, заглушить, заткнуть!
   ...значит, они умеют плакать? Они смеют плакать? Значит, они боятся нас?! Значит, нам, нам-то больше нечего бояться! Так чего ж мы ждем!!! Где же вы? Где же вы, христопродавцы? Мы голодны, нас всех уже поразила горячка, гноеточивая сыпь, и только вы можете утолить наши боли! Вы заразили нас своей диковинной чумой, вы сожрали наш хлеб, вы -- смуглые городские крысы! И до чего ж обнаглели! Вы шмыгнули в свои слепые безоконные норы, спрятать свои носы, пейсы да горбы в привычном, в обыденном мирке ваших жилищ! Вы заперли двери, подлые? Так знайте: ваши двери не прочнее ваших ворот!..
   Толпа снова засуетилась, простецы поскакали вглубь квартала, как брошенный на брусчатку горох. И толпа распалась: от нее отпочковались стайки по десятку человек, и в каждой появился свой вожак, за секунду до того еще неведомый, и перед каждым встала дверь с дурацкой мезузой у правого косяка.
   ...единственная дверь. Единственная. Ее славно ломать, крушить, славно налетать на нее всем телом, подтаскивать бревна, расшибать в щепы... Настежь! Как кладбищенские ворота!..
   Простецы не заметили, что большинство домов не заперто. Иоанна тоже втянуло в стаю погромщиков, но ни одного знакомого лица патер не разглядел, сколько ни приглядывался. Если и толкались рядом знакомые -- десятилетиями знакомые люди -- он не признал их.
   (Так не приглядывайтесь, патер! Лучше, если вы их не узнаете. Еще лучше, если бы вы их никогда и не знали... Но в прошлом нет свободы. Как, впрочем, и в будущем, патер.)
  
   Дверь распахнулась, и Иоанна почти силком заставили войти в дом. Он видел происходящее сквозь пелену слез. Дух его метался между обрывками молитв, но слова сползали с имени Божьего, как кожа с перезрелых слив. Дух поскальзывался на них, а сердце молчало.
   (Оно онемело еще там, на улице большого города, по которой вы шли с Александром, патер. Но в немоту сию не может войти Дух Божий. Ибо немота сия -- плотнее слежавшегося песка, она суха и бесплодна. Сухость сердца, патер! Сухость сердца и слезная желчь, бедный мой Андреас...)
   И патер не заметил, как рядом с ним встал судья Герард Круг. Он шептал что-то... Что? Что? Что? Хорошо, что погромщики стали кричать тише, расчистили путь для судейского шепота. И старик, потерявший в сем году единственного сына, был услышан.
   (Он говорил, и в пустыне сердца не осталось ничего, важнее его слов. Он распоряжался вами, и течение его бреда подхватило полые скорлупки ваших черепов, оно наполнило их собой, и вы стали частью его тела. И большего богохульства не измыслил бы никто. Ведь судья, не отдаст вам ни капли своей крови. Он сух и легок -- в нем не хватит крови для вас для всех. Но он сумет направить. Он найдет источники крови, как лозоходец находит подземные родники. И ты поможешь ему, бедный мой Андреас! Ты так много лет служил мессы... Так где же в доме сем Тело Его, Тело, над которым надругались христопродавцы? Где? Где? Где же, Андреас?)
   Тело-то Божье незаметно, не светится оно, поруганное, в темноте слепого дома. Зато вот он -- христопродавец. Он тоже не светится, но его видно: стоит молодой жид посреди убогой комнатенки, подняв ладони к лицу, и часто кланяется. А когда сорвали с него кипу, он глаза выпучил, словно и не ждал ничего такого, и заморгал, как птица-курица на насесте. Он моргал, и взгляд его прыгал с одного погромщика на другого, пока не остановился на судье. И судья все понял. Понял он, старый, на что жид вылупился на него потому, что не хочет смотреть, не дай Бог посмотреть, -- на драный лоскут, пришпиленный к стене. А что там? Что? Ниша в стене, не иначе... Трое погромщиков, по слову судьи, сорвали тряпицу, и вытащили старуху. Она не плакала, она рычала, и ее били по лицу красными большими руками, пока она не заговорила. Но судья сказал, что она лжет, что прячет она Тело Христово, и не хочет указать, где прячет. Где? Где? Где? И ее били снова, пока из ее рта не потекла кровь. А тот, молодой, просил оставить старуху, и тоже клялся, что нет у него в доме Тела Его. Но судья снова сказал, что все ложь, и велел обыскать дом. Иудеи остались в комнате, а христиане рыскали по дому.
   (И ты был с ними, Андреас! Не отрекайся, даже если петух-птица сорвет себе горло на третьем крике.)
   Патер Иоанн смотрел, как молодой иудей кинулся к старухе и попытался поднять ее с пола. Но она упала, и все падала, и падала на пол... Тогда он положил старуху лицом вверх, и погладил ее веки, словно хотел, чтобы она заснула. Потом иудей выпрямился и поглядел на Иоанна. И подивился слуга Божий на человека сего, ибо был он выше патера на голову. Так уж вышло. Если бы иудей валялся у патера в ногах, как сегодня делали многие, Иоанн бы и не заметил ничего. Не прав, видать, Бенедикт! Не мельчают люди в последние времена. Нет, не мельчают... Иудей говорил что-то, указывая на старуху. Говорил-говорил-говорил что-то... Пока не уразумел, что святой отец глух. А как уразумел, так и затих. И перестал смотреть на гоя глухого.
   (Пока он говорил, лицо его дергалось, рот широко открывался, и ты видел, Андреас: он красный, совсем красный изнутри. А ты возненавидел сегодня алое. Явись перед тобой епископ ныне, ты бы бежал от него, от его кровоточащей мантии, пока не подкосились бы ноги. Но когда иудей замолчал, ты решил, что он все-таки черный: брови -- смоляными потеками, пейсы виснут до ворота, а борода укрыла дыру ненавистную, в которой раскалялся крик. И возлюбил ты высокого незнакомца за дареную тишину. А молодой иудей молчал, ибо был ты ему безразличен, Андреас, как безразличен годовой круговорот ноябрьским листьям, провалившимся сквозь черное сито мокрых ветвей. И вы потерялись, Андреас. Безразличных друг другу, вас занесло туда, где вас уже не сыскать. Не нашли вас ни люди, топтавшиеся в дому, ни судья, хрипло цедящий приказы, ни умирающая старуха. Да, она тоже не могла вас здесь найти: ибо она уже пошла по своей узкой тропке-тропочке, и оставила вас, так же незаметно, как оставила свое тело. А напоследок ты узнал, что он белый: снег, снег, снег -- выбелил лица здешних иудеев. И лоб христопродавца показался тебе белее гостии, которую искал и не находил судья. Ты же -- нашел. И таинство совершилось. Ибо увидел ты, кто возвышается над тобой: Иоанн! Нет, не патер грешный, а апостол западного нефа. Тот каменный Иоанн, что изо дня в день, когда ты восходишь на кафедру в Марии Магдалине, смотрит мимо тебя. Это его лицо -- точеное лицо белого иудея -- повернуто вполоборота, ибо сегодня, как и всегда, он смотрит мимо тебя, туда, где на кресте распахнут Спаситель. Ты совершил богохульство, Андреас! Ты -- уверовал.)
  
   Сундуки распахивались, вещи ломались и рвались, раскалывались и крошились, серебряный кувшин покатился, витые буквы замелькали выпукло, и один из погромщиков тайком сунул что-то за пазуху. Он оглянулся украдкой, он не хотел, чтобы судья Круг видел, что он ворует. Воровать еще рано. Сначала ведь нужно уничтожить обыденное, привычное, согретое в дому, распустить в теплоте жилища холод. И сквозняки проползли в дом, они закручивались в спирали, стреноживали погромщиков, и те ругались, разрывая серые путы, налипшие не щиколотки. Судья же искал... А после велел всем вернуться в комнатенку к иудеям. И как-то так вышло, что сам он вернулся последним.
   (Так закончилось ваше одиночество вдвоем, Андреас. И откровение. И молитва. И жизнь.)
   Судья огляделся, словно только сейчас понял, куда его занесло, и сказал, что они ничего не нашли. А значит -- вины нет на сих иудеях, а значит -- пора уходить. Но никто не двинулся с места, никто не мог поверить, что из этого дома можно теперь просто уйти. Но судья повторил свой приказ. Старик Герард справедлив, все знали, что за сорок лет службы городу судья ни разу не вынес неправого приговора. Надо уходить... Люди нехотя зашевелились, как во сне пошли они к дверям, позабыв об оставленных иудеях.
   (Только ты медлил, Андреас. Ты не мог сделать ни шага, ты отвернулся от судьи, ты повернулся к апостолу Иоанну -- самому молодому из Его учеников, и самому любимому. Вы с ним наконец-то встретились, но он тебе так ничего и не сказал. Он смотрел мимо... А ты не мог сделать и шага -- прочь. Ты не мог потерять его сейчас, уйти без ответа, уйти без надежды, уйти, унося с собой слежавшийся песок пустоты. И ты протянул к нему руки, Андреас... Христиане в дверях замерли, словно ты их окликнул.)
   А судья снова заговорил. Он сказал, что раз патер Иоанн не в силах покинуть дом сей, значит, он чувствует, что где-то все же спрятано Тело Христово. Значит, они плохо искали.
   (Ты ничего не ответил судье Герарду, ты знал, что старик говорит правду, хотя он этой правды не знал. И они стали искать снова, Андреас. А ты так и остался стоять с протянутыми руками. Ты не удивился, когда услышал крики, а минутой позже в комнату внесли гостии, нанизанные на веревку, гостии, утыканные иглами. Ты увидел их, только когда истерзанный сакрамент вложили в твою ладонь, и ты сразу отвел взгляд. Ты не смотрел на судью, Андреас, ты по-прежнему в сердце своем взывал к Иоанну, который смотрел мимо. Он так ничего и не сказал тебе, Андреас! Зубцы вил вышли у него из спины, и он согнулся над маленьким христианином, подарившим ему три железных крыла.)
   И патер Иоанн покинул дом, который покинул Бог и апостол Его. Выбрался из переулка и прошел мимо канавы, где все еще остывало тельце белой собаки. В одиночестве пересек границу еврейского квартала и вышел в большой город к маленьким людям, толпившимся на улочках, прилегающих к проклятому месту. Он прижался спиной к стене, а связка гостий висела на его запястье. И поднялся ветер, и заскрипел куст волчьей ягоды у ворот квартала, и пока на город не опустилась тьма, христиане не покидали иудеев. А ты все стоял, прижавшись спиной к камням. А потом христиане покинули иудеев. Покинули мертвых, о которых они уже знали все, и живых, о которых так и не узнали.
  
   -- Патер Иоанн! Патер Иоанн! -- Кнут теребил священника за сутану, но тот не отвечал.
   -- Патер... -- служка всхлипнул, -- Пойдемте, патер!
   Удивительно, что Кнут смог найти Иоанна в темноте и сутолоке. Впрочем, теперь в толпе появились факелы, ведь христиане сейчас были заняты делом даже более важным, чем убийство: они поджигали дома и вывозили вещи из еврейского квартала. Даже справедливый судья никого не упрекнул бы. Но сам судья ничего не взял ни в доме молодого иудея, ни в том доме, куда он попал позже. Когда он вышел из квартала после всех трудов нынешнего дня, руки его были пусты. Несколько минут он молча наблюдал за тем, как служка взывает к патеру, а потом все так же молча оттолкнул Кнута и снизу вверх заглянул в лицо Иоанна. Неизвестно, что прочитал судья на этом лице, но он отступил на шаг и заплакал. Он не пытался вытереть слезы рукавам, и они заливали его морщинистые щеки, терялись в вечерней щетине, капали на бархатную куртку. Судья плакал долго, опуская голову все ниже, пока подбородок не уперся в грудь. Внезапно Иоанн пришел в себя, словно почувствовал, что стена за его спиной начинает раскаляться от вызревающего за ней огня. Он коротко кивнул судье, словно и не виделись они сегодня, словно они просто столкнулись на улице в темном меду осеннего вечера, и повернулся к Кнуту.
   -- Что с патером Бенедиктом? -- спросил он.
   Кнут онемел от неожиданности.
   -- Я спрашиваю, где патер Бенедикт? -- повторил Иоанн.
   -- Он, -- служка с трудом обретал дар речи, -- он в церкви. Молится. Он послал меня вас искать, патер. Как бы чего не случилось... В городе нынче такое!..
   -- Разве что-то произошло? -- Иоанн удивленно поднял брови.
   Теперь даже судья уставился на него, открыв рот.
   -- Все в Руке Божьей, дети мои, -- проговорил Иоанн, и голос его звучал размеренно, как всегда во время проповеди. -- И никто не избегнет кары за грехи свои. За убийство, за лжесвидетельство, за подлог... Не так ли, господин судья? -- при этих словах он ласково посмотрел в глаза старику Кругу.
   Судья зажмурился и рухнул перед ним на колени. Патер Иоанн благословил его, плавно выпрастывая руку, с которой свисала веревка с гостиями, а иглы, воткнутые в сакрамент, легонько черкнули по лицу судьи. И пошел Иоанн прочь от еврейского квартала. Не оглядываясь. Кнут засеменил следом.
   -- Мы должны вернуть Тело Его в Дом Его, -- сказал Иоанн на ходу. -- Большего мы здесь сделать не можем.
  
   Пожар затих только к утру. Ведь ночью снова подул северный ветер, оседланный Люцифером, и он помог огню уничтожить то, что еще оставалось от еврейского квартала. Магистрату пришлось установить дежурство: горожане следили, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома.
   Благодарение Господу! Этого удалось избежать.
  
   Глава XI
  
   Осень слоилась: ветхая кожа сползала с города, ссыхалась лиственным шорохом, и ветер волочил ее прочь, хлопался с разгона о ворота, о рыжеватую кладку, поднимал листья вверх, и они перелетали через стену, кружились мелким бесом, укладывались на холмах, чтобы почернеть и свернуться, рассыпаться, стать землей, из которой весной их высосали древесные корни, подняв в небо колоннами полых стволов. Листопад опорожнил рассохшиеся шкатулки дворов, и яркая мишура носилась по узким улицам, в которых сквозняки завывали как в трубах. Люди запахивались поплотнее в плащи. Ветер издевался над ними: наращивал горбы, отороченные мехами, раздувал паруса из плотной шерсти, толкал тонконогих прохожих перед собой, заставлял их падать и спотыкаться, наталкиваться друг на друга. Ветер носил листья, людей и смерть, он срывал волчьи ягоды и бросал их в лица прохожих. И они покрывались красной сыпью, и жизни им оставалась всего одна яростная, бредовая неделя. А дым горящего можжевельника вытравлял из дома последние мысли о них. Суета сует. Как уже было сказано. И не здесь, не здесь...
  
   В воскресенье патер Иоанн поднялся на кафедру и посмотрел вниз, в широкую темноту храма. Алтарные свечи -- маленькие и голодные -- теребили воздух, и лоскутья тьмы разлетались, осененные распятием. Но свечи слабы, до смешного слабы в гулкой громадине храма. Священник всматривался в ряды скамей, но люди оставались невидимыми, непосильными для его слабых глаз. Только шепот и редкое покашливание напоминали о том, что в церкви кто-то есть. Распятие возвышалось на берегу продольного омута, и вода откатывалась от него -- темно, темно, еще темнее... Иоанн повернулся лицом ко тьме и замер перед своей паствой.
   И возрадовался он слепоте своей, ибо, если он перестанет видеть тьму в прихожанах, он не сможет сказать им ни слова. Ни о чем. А о происшедшем... Нет, этого не смог никто. Даже Александр. И хорошо, что тьма поселилась в провалах тел, затопила собою память. Сукровица черного мака -- ее причастились все, и забыли, забыли, забыли... Труднее всего оказалось запамятовать, откуда в домах взялись непривычные вещи. Их видели, их порой даже касались, но их не замечали. И если жена пекаря появилась в церкви в новых золотых серьгах -- таких тяжелых из-за драгоценных гранатовых плодов, и таких странных, с замысловатыми переплетениями и коронами из витой проволоки -- это еще ничего не значит. И никто из приятельниц не удивится, не спросит, кто подарил, не начнет судачить. Ну, может, кто и посетует: мол, мой Ганс только отрез ткани притащил, да коврик... Махонький такой! Кому он нужен? Там еще буквы непонятные и птицы -- нездешние, таких и в церковной росписи не увидишь. Ей же, оторве... Хотя нет, не посетуют, отвернутся, глаза потупят, губы подожмут. И в следующий раз пекарская жена задумается прежде, чем надеть украшение. А скорее всего отдаст ювелиру на переделку. Но не сразу, нет, не сейчас. Не хочется сейчас вспоминать, как эти серьги достались красавице. Впрочем, таких, как она, найдется немного. Большинство горожанок, даже если им мужья что и подарили, после того пожара сложили вещи на самое дно сундуков и еще нескоро вынут. Если вообще станут это делать. Что хорошо в военном лагере, где кувшин из-под масла можно приспособить для вина, еще и похвастаться перед приятелем трофеями, то не годится в мирное время, то не по росту почтенным горожанам, которые бранят мальчишек с карманами, полными камней, кошачьих зубов и сушеных голубиных лапок.
   В первое же утро после погрома, выслушивая исповеди, Иоанн понял, что память простецов пуста. И нет в ней вины, и нет в ней греха. А может, это не навсегда? Вот, даст Бог, отступит зараза, все успокоится, тогда... (Но и тогда о ночи жаркой не вспомнят, патер! Ибо все не так просто даже у простецов. Мысли их бродят, шатаясь, цепляются друг за друга, падают, дерутся. Мысли ходят по кругу, в центре которого пустеет воспоминание, которого нельзя. И прихожане ваши, патер, не говорят сейчас, не бубнят, не шепчутся -- они оговариваются! И замолкают, ибо пьяны простецы, они опились маковым отваром, они объелись волчьими ягодами. Что с них взять? Не стоит их слушать, патер, даже если их голоса дотягиваются до вас из черного омута. Они не зовут вас на помощь, нет! Они хотят утонуть и зовут вас за собой, а вы... А ты, Андреас? Хочешь ли ты, чтобы они утонули, чтоб навсегда остались там, куда не пробиться свету? Хочешь ли ты стать таким же полым, как они?)
   Патер Иоанн сего не ведал.
   Как, впрочем, и все остальные, не ведавшие ничего, не совершившие, не вспомнившие, но и не забывшие ничего на самом-то деле.
   ...ну и нет в нашем городе еврейского квартала. Потом, позже, года через три-четыре -- появится снова. Куда ж без них? Они в любом городе есть. А пока -- потерпим. Ведь даже жаль немного: у них кой-чего прикупить можно было подешевле, чем у наших мастеров. Если не брезгуешь, конечно. Да и денег взаймы взять, опять же... То-то колченогий Кристап чуть не лопнул от радости: он сейчас такие проценты загнул, что во всю жизнь не расплатишься. И не он один такой. А что делать? Пойти-то больше некуда...
   ...люди добрые, так не о чем и говорить! Нельзя об этом говорить! Как об этом сказать? Зачем? Квартал выгорел? Правда, выгорел? Ладно! Всяко бывает...
   Могло бы показаться, что еврейский квартал изничтожили приблудные чужаки. Они ночью пришли неизвестно откуда, выжгли вороний город, и исчезли навсегда. А вещи... Вещи утром горожане подобрали. А откуда они?
   ...а кто их знает! Хозяев поблизости не случилось. Так не пропадать же добру! Не о чем говорить! В городе зараза, того и гляди, голод начнется. Как бы самим не пропасть. Ну, сгорел один квартал! Так редко ли у нас пожары случаются? А там дома все деревянные были, не то, что нынче строят. Так что в среду-то стряслось? Не помню...
   Иоанн сотворил крестное знамение над темной водой храмового омута. В глубине замелькали искры, блеснула стайка рыб, -- то взметнулись руки прихожан: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа... Амен! Теперь Иоанн ни о чем уже не думал, кроме службы, и не слышал -- ничего.
   И не знали христиане добрые, что вот уже неделю, как брат лекаря по слабости человеческой верит, истово верит, но не в Бога всеблагого, а в то, что не пережить ему эпидемии. Каждое утро, прежде чем встать на молитву, он прислушивается к себе, испытывает естество свое смертное и удивляется, не обнаружив никаких признаков болезни. Умываясь, патер вглядывается в свое лицо, отраженное в серой воде воде, но сыпи нет, как нет, осматривает руки, но кожа по-прежнему стара и суха, даже если он накануне принимал исповедь у того, кто сегодня уже отсырел в кладбищенской яме. А вот Карл Франк -- видано ли дело! -- ни во что не верует. Нет на него кары Господней! Потому и велел брату, что ни день наведываться вечерком в отцовский дом, дабы самому убедиться, что патер жив-здоров, только по-пустому квохчет, напуская на себя предсмертную важность.
   Но однажды, когда патер нехотя приплелся к лекарю, Карла дома не оказалось. Магда, добрая душа, сказала, что тот обещал скоро вернуться, и Иоанн остался ждать брата. Старая служанка повздыхала, да отправилась на кухню за свечами. А патер насупился, почесал переносицу и принялся прохаживаться от камина до обеденного стола. Патер задумался, и не заметил, как сбился с пути, затопал по длинному коридору к лестнице, ведущей на второй этаж.
   (Лучи щекочут твою спину, Андреас, половицы скрипят под тяжелыми башмаками, и ты уходишь все дальше -- туда, к застывшим в янтарном сколе отцу и брату, от которого долго нет писем, к матери, которая постарела настолько, что ты не можешь уже вспомнить ее молодой, к трехцветным котятам, рождающимся и умирающим в подвале дома так скоро, что вы с братом не всегда успеваете посмотреть на новый приплод Фриды. Фрида, Фрида, да: так кличут вашу кошку. И она -- рыжая-рыжая, ржавая, лиственно желтая, как витражи в отцовской гостиной...)
   Патер даже не удивился, когда оказался у дверей в лабораторию брата. (Или у дверей в комнату Терезы, Андреас? Кто же тебя разберет, отче...) Иоанн открыл дверь, немного помедлил на пороге, но все-таки вступил в святая святых брата -- без Карла, чего прежде не случалось. Дверь за ним захлопнулась. И увидел патер, что лекарь сидит за столом, согнувшись над какой-то книгой. От изумления Иоанн остолбенел. Патер прислонился спиной к дверному косяку, почувствовав внезапную слабость в коленях. Мысли пустились вскачь, обгоняя друг друга: "Ты не лгал мне прежде, брат мой! Как же мог ты сказаться отсутствующим? Я не беспокоил тебя по пустякам. Видит Бог -- не беспокоил. Если надоел я тебе со своими хворями, то мог бы прогнать меня, преградить мне путь к дому сему. Но зачем так?"
   От обиды слезы навернулись на глаза священника, и он повернулся, чтобы выйти из лаборатории. Патер не собирался выслушивать никаких объяснений. От боли перехватило дыхание, и Иоанн уже взялся за дверную ручку, когда понял, что видел не Карла. Патер вдруг кожей почувствовал, что там, за его спиной сидит другой человек, надевший домашнее платье брата. Совершенно чужой человек! Иоанн оглянулся. А навстречу ему из-за стола поднялся высокий иудей. Совсем как живой. Священник покачнулся, но сумел удержаться на ногах. (Сухость сердца, патер, имеет и свои преимущества. Впрочем, вы этого не цените...)
   Иоанн закрыл глаза ладонью. Он словно зажал увиденное в горсти и боялся выпустить снова. Еще немного, и он произнес бы вслух, невыносимое, стучащее в виски: "Знал я, что у вас волосы, бороды, ногти растут и после... Но не ведал я, что усопшие еще и седеют! Мало тебе жизни апостольской, мало тебе смерти иудейской? Вот и старость тебя одолела. Отчего же ты не на острове Патмосе? И каким будет слово твое ко мне, грешному? Неужто то самое -- отверзшее небеса?"
   -- День добрый. Я -- Иосиф.
   Иоанн вздрогнул, но руки от лица не отнял. Патер едва слышно прошептал в темноту:
   -- Смерть глушит голоса. Теперь я и это ведаю. Но ты заговорил со мной. Жаль, что я не расслышал... Повтори!
   -- ...Иосиф. А вы -- Андреас Франк. Вы очень похожи на брата.
   И Иоанн опустил ладонь. Быть может, именно потому, что иудей не сказал "патер", он понял, что перед ним живой человек.
   (И юноша, насаженный на вилы, накренился, упал, умер, долго горел, обуглился, стал сначала маленьким и коротким, черным, а потом клочья плоти сползли с костей, и кости провалились в раскаленное чрево подвала, чтобы исчезнуть совсем. Его смерть играла серым пеплом на пожарище, но он -- вышел из игры. Он ничего не скажет тебе, Андреас! Он нем.)
   И речь вернулась к патеру.
   -- Кто вы?
   -- Карл вас не предупредил? -- удивился иудей.
   -- Нет.
   Теперь Иоанн обиделся на брата уже всерьез. Дело в том, что патеру, в отличие от некоторых горожан, иудеи вовсе не казались похожими друг на друга, а значит... "Да поможет мне Бог!" -- подумал патер. Но он не успел и рта раскрыть, ибо услышал, как внизу резко хлопнула дверь, послышались уверенные шаги лекаря. Карл спешил и чуть не налетел на Иоанна, все еще стоявшего вплотную к двери.
   -- А, это ты... -- только и сказал он брату, и сразу ринулся в лабораторию, -- Иосиф, я был прав! Другого выхода у нас нет. Но получится это, скорее всего, только в пятницу, -- Карл стукнул кулаком по столу, и колбы, стоявшие на нем, протяжно зазвенели.
   -- Ничего, в пятницу, так в пятницу, -- качнул головой иудей. -- Все равно я хотел еще попытаться...
   -- Иосиф, это бесполезно, я же тебе говорил!
   -- Он все видит, Сам Бесконечный, Благословен Он и Имя Его, не позволяет мне забыть о близких. Пока еще есть надежда. Ведь я же вот жив.
   -- Ты жив, уважаемый, потому, что не так упрям, как твои коллеги! Если бы ты не согласился открыть средство от болезни, если бы не пришел ко мне, не помог разобраться в письменах, то и ты бы не спасся. Иоанн, да скажи ты ему! -- Карл резко выбросил руку, даже не поворачиваясь к священнику, -- Скажи ему, что оттуда никто не мог потом выйти! Ты же был в квартале в день резни!
   Карл заслонял Иоанна от иудея, и ему захотелось провалиться сквозь пол, на самое дно подвала, только бы не говорить ничего.
   -- Иоанн, что ты молчишь? -- не унимался брат, -- Его же убьют, и я ему не защита.
   -- Нет, они больше не будут убивать, -- тихо проговорил иудей.
   -- Что? -- Карл, наконец, обернулся к Иоанну, -- Ты слышал, он сказал?
   -- Он прав, Карл, простецы не хотят убивать. Но вас они убьют, Иосиф. Вы последний живой, значит, вас они убьют, -- смиренно проговорил патер.
   А после посмотрел-таки в воловьи глаза иудея и добавил:
   -- А из вашего квартала не вышел никто.
   -- Молодой и сильный человек мог попытаться.
   -- Нет, он этого не сделал.
   Иоанн понял, что сказал, только когда увидел, как лицо иудея пошло меловыми пятнами.
   -- Вы их видели? Вы видели Иегуду? -- Иосиф внимательно и спокойно смотрел на патера.
   -- Да, -- проговорил Иоанн, -- Я убил вашего сына.
   -- Нет.
   "Нет? Нет!" -- едва не закричал патер из сердцевины своего безумия. -- Ты простил меня: Иоанн западного нефа отверз уста, и простил!"
   -- Нет. Не сына. Племянника, -- закончил седой иудей и снова согнулся над книгой.
   Карл Франк уставился в потолок и замер, широко раскинув руки.
   -- Ты рехнулся, Андреас?
   -- Да, Карл. И боюсь, что уже давно.
   Лекарь опустил руки. Но страха он не испытывал. Спокойствие тоже заразительно.
  
   И легко так течет речь тихая: слово за слово. Немного -- о заразе, немного -- о погоде, и совсем чуть-чуть о погроме. Любопытен иудей ученый, интересно ему, как дела идут в христианском городе. Скучно же почти неделю взаперти сидеть. Вот и перешли собеседники в гостиную, расселись, уютились, патер с лекарем вино попивают, иудею налили воды в серебряный кубок, говорят мужи. И все -- не о том... Но ведь занятно! Много ли осталось продовольствия в городе, не заметил ли Карл новых проявлений болезни, хорошо ли помогают иудейские рецепты крещеным, в каких кварталах чаще заражаются, когда ждать угасания эпидемии. А два лекаря уже умерли, что плохо, и без того рук и голов не хватает. А горожан нынче хоронят как собак, накреняют повозку надо рвом да тыкают баграми в трупы, пока те не покатятся сами вниз, а там уже и грунтовые воды -- совсем неладно! Вот и пришлось освятить лужок у леса, на старом кладбище места больше нет. Разговор о погребении не на шутку интересовал Карла с Иосифом, и Иоанн рассказал все, что знал. Благо и ему приходилось в свою очередь сопровождать повозку с мертвецами. Иудей внимательно слушал Иоанна, о чем бы тот ни говорил. Но разве иудеи умеют так смотреть на христиан? У них свинцовые зрачки и, случись им встретиться с крещеным, их глаза сами собой опускаются долу. Их взгляд неуловим, они не умеют смотреть в глаза. Этот умел. Как, впрочем, и тот, другой.
   А в груди Иоанна поселился сквозняк городских подворотен, кусающий свой собственный хвост -- кружился, поднимаясь до горла и мешая дышать, он грыз изнутри ребра и полосовал сердце, пока оно не завыло от боли: "Я буду вопрошать тебя, я всегда буду вопрошать тебя. И когда-нибудь ты сжалишься надо мной, и простишь..."
   -- Иоанн, я задал тебе вопрос, -- Карл тряхнул его за плечо, и вино пролилось на пол. -- Очнись!
   -- Извини, я задумался.
   -- Ты устал, -- голос брата смягчился. -- Все-таки Бенедикт тебе не помощь по нынешним временам.
   Иоанн улыбнулся, покачал головой и перевел взгляд на Иосифа. Тот сидел в кресле чуть согнувшись. "Зачем он так сутулится? Разве вилы мешают ему разогнуться?" -- подумал патер. Иудей почувствовал, что священник смотрит на него, и тоже улыбнулся, но глаз на этот раз не поднял. Казалось, он задремал у огня. А еще Иоанн подумал, что они все рехнулись, и Карл -- единственный из троих -- не замечает этого. Оттого и удивляется.
   Когда неожиданно раздался стук в дверь, иудей вскочил на ноги и поспешил в лабораторию, не забыв прихватить с собой кубок с водой. Третий кубок, третий кубок не нужен здесь. Карл посмотрел вслед Иосифу и направился отпирать. У входной двери послышался взволнованный женский голос. Иоанн перевел дыхание. Карла зовут к больному. Только и всего. Это -- обычно, нет, больше, это -- обыденно. Как, впрочем, и стук в дверь. Те, кто приходят ради смерти, не стучат. Неизвестная женщина пришла ради жизни. Ради надежды, которой, возможно, уже не оставалось. Иоанн решил уйти из дома вместе с братом. Именно потому, что ему хотелось остаться. Остаться здесь, рядом с чужим ему человеком, и следить за приливами своей боли, пока сердце не онемеет. Патер хотел уйти, чтобы одолеть искушение сие.
   Брат вернулся, накидывая на ходу плащ, схватил лекарский сундучок, который уже не уносил в лабораторию, а оставлял в столовой, чтобы не бегать лишнего. Выходя, Карл заметил, что Иоанн встал и двинулся за ним.
   -- Останься, -- торопливо зашептал он. -- Дождись меня. Я ненадолго. Нам нужно договориться.
   Иоанн хотел перебить брата, но Карл нетерпеливо отстранил его рукой.
   -- Успеешь, успеешь! Я же говорю -- там недолго.
   Иоанн подождал, пока внизу все затихнет, потом неторопливо спустился в прихожую и запер дверь. Возвращаясь в столовую, Иоанн гадал: вернется ли иудей? Ведь и он наверняка догадался, что произошло, не впервой ему вслушиваться в вечерние шумы. Опасность возвращает человека к извечному зверю, который знает грамоту шорохов и всхлипов, знает, чье дыхание колеблет листья за соседним холмом, знает, кто крадется в недрах сумеречного мира. И зверь-Иосиф уже знает, что они с Иоанном остались в доме одни. (Захочет ли он вас видеть, патер? Захочет! Так же яростно, как вы. И так же глупо.)
   Уже опускаясь в кресло, Иоанн расслышал вкрадчивый скрип рассохшихся ступеней. Иудей вошел и сел на место Карла -- лицом к лицу с Иоанном. Но патер не мог заставить себя заговорить. Чтобы хоть чем-то занять себя, он потянулся к огню, качнул кувшин, и слова вдруг сами навернулись на язык. Совсем простые слова.
   -- Налить вам вина? -- добродушно спросил старый священник, и сам удивился благостным ноткам в своем голосе.
   -- Нет.
   Нет, конечно, иудей не хотел вина в христианском доме, Иоанн предвидел его ответ. Как предвидел и то, что иудей спустится в столовую, сядет напротив и замолчит. Так больнее. Священник наполнил свой кубок и сделал глоток. Вино обожгло язык, но внутренний холод не отпускал, Иоанн выпил еще, и снова долил себе. Теперь, когда столовая освещалась только рваным светом камина, лицо иудея виделось священнику совсем молодым. Хмельная лоза оплела, затенила то, что мешало бреду. "Ты -- цвета темноты в моих глазах".
   -- Творец все видит... -- там, в расчлененном вещном мире, сказал иудей. Сказал негромко, обращаясь к самому себе, но Иоанн расслышал.
   -- Не дремлет Око Его... -- пробормотал патер.
   -- И взирает на народ избранный! -- нараспев произнес Иосиф, -- Вы же только учитесь понимать Его. Мы -- сердце народов. Вы -- только скорлупа.
   -- Господь благ и человеколюбец, Он всех создал по образу и подобию Своему.
   Патер закрыл глаза, и убитый апостол, к которому никак не приставало курлыкающее иудейское имя, под покровом его век молчал. А Иосиф, потерявший лицо, говорил в пустой комнате с охмелевшим священником, никогда не любившим диспутов. Да и не собирался патер спорить с ограбленным...
   -- Почему вы помогли моему брату? -- спросил патер Иосифа. Чтобы хоть о чем-то спросить.
   -- Дружба и бедность. Бедность и дружба.
   -- Карл заплатил вам?
   -- Да. Но разве я бы продал ему то, что продал, если бы он не был моим другом?
   -- Он никогда не рассказывал мне о вас, Иосиф...
   -- А для вас, крещеных, кровные узы ничего не значат, -- прошипел старый иудей, невидимый для патера. -- Господин Франк приходил ко мне поговорить. Много о чем мы разговаривали. Умным людям всегда есть о чем поговорить.
   "Ты хочешь отнять у меня брата?" -- усмехнулся про себя патер. -- "Ну что ж -- забирай. Забирай, а мне оставь того, другого: Иоанна западного нефа, Иоанна светлых сумерек сотворения, Иоанна греческой витиеватой мудрости, Иоанна Слова. Ибо это я даровал ему имя. И возлюбил его. И любовь моя больше твоей, ибо она -- потеря. Потому и пребудет воистину бесконечно, и ничто не сможет ее ограничить, ибо границы ее плоти уже уничтожены, и она заполняет собой мир Божий, ибо она бездомна..."
   -- Что вы собираетесь делать дальше? -- спросил Иоанн.
   -- Я? Я совершу Восхождение.
   -- Вернетесь в Землю Обетованную?
   -- А вы не так просты, Андреас Франк, -- полоснул иудей. -- Но эта земля обетованна только для избранного народа.
   -- Вы уходите отсюда, не для того, чтобы жить, а для того, чтобы умереть... -- сказал пьяный патер.
   И добавил про себя: "Так почему безликая женщина не входит в комнату? Ведь я, грешный, уже почуял запах ее пыли тонкой, ее меди кислой, скрежет и шорох ее подземных жилищ..."
   -- Вы правильно поняли меня, господин Франк.
   И Иосиф засмеялся. Он смеялся до тех пор, пока не переступил ту меру времени, когда разумное еще разумно. А потом так же внезапно оборвал смех и заговорил о чем-то тихо-тихо. Иоанн подался вперед, чтобы расслышать его шепот.
   -- ...ведь только мы друг друга и способны понять, Андреас.
   -- Да.
   И больше ни слова не сказали они до самого возвращения Карла Франка.
   Лекарь застал обоих спящими у камина. На коленях Иоанна лежал пустой кубок, а иудей спал, запрокинув голову на спинку кресла, но веки его неплотно закрывали глаза, и Карлу на миг показалось, что белки иудея краснее плавленой меди. Лекарь поднес к лицу Иосифа свечу и рассмеялся. Как же прихотливы огненные блики в вечерах! Бережно, словно больных детей, он разбудил стариков.
  
   Патер Бенедикт сидел на скамейке в маленьком церковном саду и смотрел, как Иоанн отщипывает грозди с низкой рябинки. Они каждый год собирали с нее урожай, высушивали, чтобы зимой Бенедикт мог смешивать ягоды с отрубями и кормить птиц. (Придурь! Конечно, ты знаешь, Андреас, что сие -- придурь старческая! Оттого и помогаешь бедняге. Иначе бы, пожалуй, не стал...) Наставник чувствовал себя сегодня лучше, он в сотый раз принялся рассказывать Иоанну про того, давно почившего монаха, который научил его различать травы лечебные, цветы ядовитые, корни горькие. И в сотый раз патер Иоанн сдержался и не напомнил наставнику, что большей частью своих знаний тот обязан вовсе не травнику Генриху, которого сам Иоанн уже не застал, а одному беспутному сыну лекаря, решившему постричься в монахи. Сам-то он не забыл, как спорил с Бенедиктом о достоинствах красного барбариса, который наставник порывался вырубить, считая несъедобным. А однажды, когда они прогуливались в лесу близ монастыря, наставник чуть не угостился белладонной, приняв ее за малину. Хорошо еще, что Бенедикт любил сначала собирать ягоды в пригоршню и уже потом отправлять в рот. Иоанн -- обычно такой рассеянный! -- на сей раз, вовремя заметил ошибку наставника, и все, что ему оставалось -- это быстро ударить Бенедикта по руке. Полупрозрачные пузырчатые ягоды брызнули во все стороны. Наставник сначала дал юноше ответного тумака и только потом, утирая пот, выслушал его сбивчивые объяснения и согласился осмотреть оброненные ягоды. А когда Иоанн принес настоящую малину, только слепой не разглядел бы отличий. Впрочем, Бенедикт не извинился перед ним, считая, что наставник не должен унижаться перед воспитуемым. С тех пор, кстати, старик вообще перестал есть малину, опасаясь, что собиравшие могли по ошибке сыпануть в кувшин и пригоршню-другую белладонны. (И что забавно: как раз во время той прогулки Бенедикт и уговорил тебя, Андреас, вернуться в город, чтобы стать клириком. Прежний настоятель отпустил тебя со скрипом -- единственно ради старой дружбы с патером Бенедиктом. Но отпустил ведь! Впрочем, тогда все было иначе: и вражды между клиром и монастырскими братьями никто не предвидел, и император не точил зубы на наследника престола Петрова, и небо голубело, как на иконах, и трава сама под ноги стелилась...)
   Отщипывая рябиновые грозди, патер Иоанн перестал слушать разглагольствования наставника, ибо мысли его повернулись не к веку прошедшему, а ко дню завтрашнему. И не нравился ему день грядущий, о котором он уже все знал... На рассвете, после первой мессы, Иоанн пойдет сопровождать повозку с умершими. В той телеге и отправится иудей Иосиф в дальнюю дорогу. Ибо иначе -- никак. А чтоб он в ту телегу смог забраться вовремя, о том Карл позаботится. Патер же должен отвлечь возчика, чтобы тот не слишком рьяно тыкал багром в мертвецов, а дождался бы, пока тела сами оползут в ров. Это-то несложно. Голова у Иоанна болела из-за другого: Карл приготовил для Иосифа мазь, дабы умастился он на дорожку. Иначе путешествие в Землю Обетованную могло закончиться для иудея сном горячечным в земле освященной. Ну и запах же у того зелья! Уже сегодня, чтобы ничего не забыть в утренней спешке, Иоанн заправил кадило травами, которыми служки в монастыре окуривают отхожие места. (Грех, патер! Ох, грех...) Впрочем, совесть патера не мучила. Да если бы он мог, он бы на руках вынес Иосифа из города! Но иудей бы этого не позволил. И именно потому, что знал -- тогда патеру, пусть ненадолго, но стало бы легче.
   Карл почувствовал напряжение, возникшее между священником и иудейским лекарем, но не мог найти ему имени. Ненависть? Вина? Он лекарь, а не священник, не ему гадать! Чужая душа -- потемки. Однако он никогда не просил Иоанна повторить свой рассказ о погроме. Единственное лекарство, которое мог прописать им Карл, -- расставание. А сие и так неизбежно, и Франк не мешал старикам мучить друг друга напоследок. Ибо каждый день лекарь сталкивался с иной болью. Поэтому он попустительствовал, хотя чувствовал, что позволяет непозволительное. Но как запретить то, что не можешь даже назвать? Лекарь Франк признал их безнадежными и отступился.
  
   На следующий день Иоанн стоял в у городских ворот и вслушивался в протяжные утренние звуки. Скоро начнут звонить к мессе, и на улочках зашелестят шаги прихожан. Но пока -- тишина! Священник повернулся лицом к переулку, из которого обычно выезжала телега, и прислушался. "Цокают копыта по мостовой? Померещилось? Опять мне, померещилось?" Иоанн испугался, что весь город опустился под воду, и он не услышит, никогда не услышит, как издалека доносится плоская поступь коня. А Иосиф останется здесь, и рано или поздно простецы найдут его, и очнутся, и окажется, что они снова голодны, и он, грешный, опять увидит, как перекашивается лицо апостола, и... дважды такого патеру не перенести. (Но Господь наш милосердный всегда посылает испытания по силам, как известно...) Из переулка показалась повозка. Отто -- злой и похмельный -- перекинул поводья и склонил голову перед патером. Иоанн благословил его, и телега покатилась к воротам. Стража засуетилась, ворота распахнулись, а дорога нырнула вниз, в долину.
   О том, чтобы служить погребальный обряд, как следует, и речи не шло.
   ...поветрие оно и есть поветрие, а у него законы иные -- почти дьявольские. Так не плестись же слугам Господним без малого полчаса по проселочной дороге, завывая. Вот въедем на кладбище, тогда и... Все по-Божески пойдет!..
   Священник шел чуть позади Отто, и изо всех сил пытался разглядеть фигуру Иосифа в однообразном нагромождении тел. Иудея он так и не нашел, зато в нос патеру ударила густая смолистая вонь. "Боже всемогущий! Мазь! Карл не подумал о том, что в тумане запахи сильнее... Но кто мог знать, что сегодня утром опустится такой густой туман?" Патер запалил кадило, но вонь по-прежнему щекотала ноздри, а потом случилось то, чего он больше всего боялся: уголек загас. Значит, нужно высыпать травы и ладан и начинать все сначала. В иной день Иоанн отложил бы это занятие до приезда на кладбище, но как быть сейчас? Он пошел быстрее и, оказавшись вровень с Отто, покосился на него. Лицо простеца опухло от сна и вчерашнего пива, но казалось спокойным, даже веселым. Видимо, утренняя свежесть взбодрила его. Иоанн представил, что, не окажись его рядом, старый Отто, наверное, засвистал бы на радостях.
   -- Вам не холодно, отче? -- дружелюбно спросил Отто. -- Утреце-то выдалось зябкое!
   -- Осень, -- рассеянно сказал Иоанн.
   И подумал: "Неужели он не чувствует запаха?"
   -- Ей-же-ей, осень! А правду говорят, что припасы в городе кончаются?
   -- Не думаю, Отто. Недели на две еще должно хватить.
   Они уже подошли к роще, когда терпение Иоанна начало иссякать. "Скорей бы все закончилось... Ну не может человек так долго не замечать душка, идущего от телеги!"
   -- Ты не очень устаешь, Отто? -- спросил патер.
   -- А что мне сделается, отче! Я б и на бойне не уставал... Эх, жаль, я остался в городе, не подался на скотобойню, когда звали! Вот Готфрид в будущем году собирается туда наняться. Но он -- молодой. А мне уж поздновато сниматься. Да что теперь жалеть! Что сделано, то сделано!
   -- Отто, все в руце Божией. Возможно, ты и не перенес бы работы на бойне, она ведь не каждому по силам.
   -- А вот не скажите, отче! Ой, простите, что я вас перебил, может, вы чего еще сказать хотели?
   -- Нет, Отто, ты говори, говори...
   -- Так вот я и говорю: чего на бойне больше всего трусят? Крови? Так я ее ух, навидался! Даром, что у мертвых кровь не течет. Но нынешние -- сами посмотрите: все -- словно куры недощипанные. Простите, отче, но иначе не скажешь!
   -- Ничего, ничего, Отто, я слушаю, -- подбодрил его Иоанн.
   Не то, чтобы патеру так уж нравилось слушать тошнотворные рассуждения Отто, но и сам он на своем веку навидался разного, к тому же, сейчас его больше всего заботило другое: только б Отто не замолкал, только бы не принюхивался, не раздумывал и в глаза бы ему, грешному, не заглядывал...
   -- Или там некоторые вони брезгуют, -- рассуждал возчик.
   Иоанна оступился и чуть не упал. "Ну вот и все. Сейчас Отто вспомнит о том сладковатом запахе, который шел обычно от мертвых, и который заглушала сегодня мазь Карла." Но нет. Старый возчик сказал вдруг такое, отчего Иоанн на секунду оглох. "Что? Что он болтает?!"
   -- Повтори, что ты сказал! -- Иоанн дернул возчика за рукав.
   -- Так ничего... -- смутился Отто. -- Я ж не виноват, я с малолетства такой.
   -- Ты хочешь сказать, что с детства не различаешь запахов? -- спросил патер, еще не веря своему счастью.
   -- Ну да, с того самого дня, как отчим приложил кувшин о мою башку, -- подтвердил Отто. -- Я ж ему стервецу, нынче бы в ножки поклонился. Что мертвая скотина, что мертвые люди -- все едино воняют. Вы уж простите, отче... Я, когда мальчонкой был, не хуже других дохлых собак ковырял. Так я помню, чем они пахнут-то. Не поверите, но с тех пор, как нюх отшибло, я все запахи как в шкатулочке храню. Что успел унюхать в малолетстве, то и мое. И знаете, что я вам скажу? -- Он сделал паузу для пущей важности, но, не дождавшись отклика Иоанна, продолжил:
   -- Мертвые шиповником пованивают! Только не так, как он пахнет после дождя там, или утром, а так, как он пахнет в жару, когда листочки от солнца скручиваются.
   Иоанн снова оступился. (Дурная голова рукам покою не дает, патер! А ведь, скорее всего, Карл знал о недуге Отто, но запамятовал сказать вам. Травы-то в кадило вы сами решили сунуть. Не советуясь с братом.)
   -- Отче, вам неможется? -- перепуганный Отто остановил повозку.
   -- Нет, нет, -- Иоанн махнул ему рукой. -- Двигай вперед, я сейчас нагоню.
   -- Вы глядите-то под ноги, отче. Лужи примерзли. Так и расшибиться недолго.
   Повозка заскользила мимо Иоанна, и он, наконец, увидел Иосифа. Голова иудея покоилась на чьем-то плече, почти совсем скрытая капюшоном. Но справа выбился длинный седой змий -- та часть неизменной прически иудеев, с которой Иосиф наотрез отказался расставаться. Иоанн выпростал руку из-под плаща и торопливо одернул ткань. Иосиф не шелохнулся. "Ну что ж, половина дела уже сделана -- из города выбрались, а Отто ничего не заметил, но дальше -- что? Багор? Заколет ведь..." Иоанн, как и всегда в минуты внутреннего смятения, обратился к молитве.
   Но вот и кладбищенские столбы мелькнули за поворотом. Повозка затряслась на примороженных колдобинах и подкатилась ко рву. Иоанн глянул вниз и возблагодарил Бога за эти ранние заморозки -- вся вода на дне ямы превратилась в островки льда. Копали, конечно, вчера днем, пока земля легко подавалась, а засыплют ров не раньше, чем возчик опорожнит вечернюю телегу. Карл сказал, что в последние дни их меньше трех не бывает. Следующую пойдет провожать Александр. Но это случится не раньше полудня, значит, Иосиф успеет выбраться изо рва и уйти подальше от города.
   Отто помешкал, возясь с упряжью, а потом схватился за багор. Иоанн представил, какую картину он сейчас увидит: Отто явно собирался оставить телегу подальше от могилы и тащить трупы по одному.
   -- Подожди, Отто! -- выкрикнул он. -- Подожди! Не легче ли развернуть телегу ко рву и посталкивать их вниз. Трудно же в твоем возрасте волочь каждого по отдельности, -- Иоанн старался не выдать своего волнения, но голос дрожал против его желания. Он торопливо потер руки: пусть лучше возчик думает, что он зябнет.
   -- Да я и сам не хочу их волочь как собак прибитых, отче, -- пробурчал Отто. -- Но вы ж видите, какая наледь. Того и гляди, телега вместе с лошадью угодят в яму. Что мы тогда делать-то будем? А?
   -- Не бойся! Если хочешь, я сам попридержу лошадь, пока покойные не соскользнут в ров. Ты должен понимать, -- Иоанн серьезно посмотрел на возчика, -- Это христианское погребение, я не могу позволить, чтобы с людьми обращались, как с тварями.
   -- Вот, -- закивал возчик, -- я ж всегда говорил Готфриду, что у вас хоть и добрая душа, но на своем вы настоите.
   -- А что Готфрид?
   -- Он, дурень молодой, думает, что раз вы добрый человек и кричать не умеете, как некоторые...
   -- Как кто?
   -- Это я так... -- Отто явно пожалел о том, что сказал и замялся. -- Лошадку держать не надо, отче, вы уж лучше отдохните с дороги.
   Но Иоанн уже догадался, чье имя старик не решился произнести. Однажды и ему довелось слышать, как патер Александр надсаживал глотку, отчитывая служку. Да и перед погромом окраинный патер расстарался...
   -- Передай мне поводья, Отто.
   -- Ладно, я и сам управлюсь, -- вздохнул возчик. -- Не могу я супротив вас идти. Но, если что не так будет, не серчайте. Коника погубить можем.
   -- С Божьей помощью управимся, -- обнадежил его Иоанн.
   Отто стал разворачивать лошадь, которая никак не желала становиться спиной к яме, но с горем пополам ему это удалось. Зато каждый шаг назад, ко рву, давался упрямому животному с еще большим трудом. Когда же и с этим было покончено, возчик резко откинул заднюю стенку повозки и еле успел отскочить -- тучное тело, в котором Иоанн с трудом узнал покойного Петера Шванца, булочника с Песочной улицы, -- поехало вниз, увлекая за собой костлявый труп подростка. У самого края рва тела замерли. Отто поднял багор и несильно толкнул булочника в плечо. Мертвый покачнулся и рухнул вниз, утянув и своего случайного соседа.
   -- Дальше пойдет тяжелее, -- пробормотал Отто.
   Возчик захватил багром полу женской юбки, дернул, и еще два тела съехали в яму.
   Иоанн посмотрел на Иосифа и ему подумалось, что, лежа почти у лошадиного хвоста, он должен попасть на багор Отто одним из последних. "Так ли удачно сие для иудея? Не ошиблись ли они с Карлом в своих расчетах?" Отто, видимо из уважения к Иоанну, старался не прокалывать тела и тащил их за одежду. Но не всегда это получалось у него так ловко. Тогда он поднимал глаза и вопросительно смотрел на священника. Иоанн согласно кивал, как бы давая возчику понять, что не станет требовать от него невозможного, но внутренне содрогался.
   Вот, мелко перекатываясь, в ров отправилось тело горбатого звонаря, который когда-то служил в Марии Магдалине. По старости, а еще потому, что превратился в полного идиота, неспособного соблюдать часы, горбун уже лет десять попрошайничал на паперти. Иоанн почему-то удивился его смерти. Звонарь в молодости внушал ему ужас своим похожим на раздавленное яблоко, лицом. Глаза мертвеца остались открытыми, словно он перед кончиной узрел что-то немыслимо страшное, да так и не сумел отвести взгляд. Уж не подсунул ли ему кто напоследок медное зеркальце? Иоанну всегда смутно казалось, что этот человек должен умереть какой-то необычной смертью. Что-то еще не совершенное, что-то муторно-жестокое виделось в будущем этого урода: какой-то несуразный проступок, преступление не менее мерзкое, чем он сам. "А все оказалось так просто... Зараза, горячка, бред, смерть." Иоанн задумался: "мог ли звонарь бредить?" Он и говорил-то с трудом. Понимал его только Бенедикт. Но Бенедикт не успел исповедовать звонаря -- позвали слишком поздно. Сейчас такое случалось сплошь и рядом. И даже Господь милосердный не расслышал, наверное, что крылось в последнем вздохе урода, какую тайну своей беспросветной жизни мог поведать звонарь. "Мучился ли он тем же, чем мучается большинство людей, или его скорби были иными, непонятными, жгучими, несказуемыми? А Бенедикт будет горевать из-за того, что не успел исповедовать калеку... Но на все Божья воля!"
   Иоанн все еще глядел в яму, где, раскинув узловатые руки, покоился горбун, когда еще один мертвец съехал вниз. И случится же такое! Маленькое женское тело хлопнулось прямо в объятия урода. Там, на дне, они стукнулись лбами, и ее каштановые волосы накрыли лицо звонаря. Когда женщина придавила урода, руки его чуть приподнялись, и теперь казалось, что он обнимает ее. Иоанна замутило. Городской недоумок вряд ли хоть раз в своей жизни прикасался к женщине, а теперь, в смерти, он обнимал молодое тело, которое будет принадлежать ему до Судного Дня. И на Трубный Глас они поднимутся вместе, а Долину Иосафата огласит тоскливый рев чудовища, ибо Жизнь Вечная отнимет у него это предвечное блаженство.
   Патер отвернулся от могилы и отер лоб, на котором неожиданно выступил пот. (А утреце-то выдалось морозное, отче! Потеть-то отчего?) Иоанн перекрестился и стал творить молитву, пытаясь отогнать от себя нелепые мысли. Когда патер посмотрел на телегу, память о звонаре отлетела от него безвозвратно. Ибо Отто как раз зацепил наконечником багра ногу Иосифа. Тело иудея медленно ползло по дну телеги, приближаясь к краю, и тут Иоанн к ужасу своему заметил, что на древке багра блеснула кровь. "Мертвые не кровоточат!" Священник испуганно глянул на Отто, но тот торопился побыстрее покончить с неприятной работой и не обратил внимания на чудного мертвяка. Еще рывок, и Иосиф полетел в яму. Иудей упал на спину, а седые пейсы разметались поверх капюшона. По счастью, Отто не глянул на дно: в телеге оставалось еще два тела.
   И тут иудей приоткрыл глаза. Увидев, что Отто отошел от края, он посмотрел в глаза Иоанна, помедлил мгновение, и перевернулся на живот. Теперь, если бы даже возчик приглядывался, он не заметил бы в яме ничего необычного.
   ...только вот бедро мертвяка длинного -- того, что сверху -- замарано чем-то... Но ведь все они нынче -- гноеточивые, порченые! Куры недощипанные... Иначе и не скажешь!..
   -- Вроде все, отче. Я отгоню лошадку-то, -- где-то совсем рядом проговорил Отто. -- Она и так умаялась. Все, все, моя хорошая!
   И патер наш добрый приступил к службе. Пожалуй, он торопился сегодня даже сильнее, чем похмельный возчик.
  
   В доме брата Иоанн старательно вымыл руки, хотя и не верил, что прикосновение к одежде Иосифа могло чем-то ему грозить. Гораздо большей опасности он подвергался ежедневно, принимая исповеди умирающих. Но с Карлом спорить было бесполезно. Не то, чтобы он не доверял мази, но он, как и любой настоящий лекарь, предпочитал сделать все возможное, дабы уберечься от случайностей. Больше ничем помочь Иосифу они не могли. Все необходимое для странствия припрятано под одеждой иудея, а остальное зависело только от него самого. Иоанна не слишком беспокоило то, что Отто ранил Иосифа своим багром, но Карл помрачнел, когда услышал об этом. Лекарь тер переносицу и клял старого возчика.
   -- Перестань! -- не удержался Иоанн, которому суетливость лекаря изрядно надоела за последние дни. -- Перестань, Карл. Мы можем отныне только молиться за Иосифа.
   -- Добрый пастырь, -- усмехнулся Карл. -- Ты будешь молиться о нехристе?
   Иоанн отбросил смятое полотенце и направился к двери.
   -- Я, пожалуй, пойду, -- проговорил он на ходу. -- Сегодня еще много забот.
   -- Как и всегда, Андреас.
   -- Да, как всегда.
   -- Так ты будешь молиться о нем? -- не отступал лекарь.
   -- Буду. А он пусть простит меня, грешного... если сможет, -- открывая дверь, тихо закончил Иоанн.
   -- Подожди! -- брат догнал и остановил священника уже в прихожей, -- Ты ведь не все мне рассказал о погроме.
   -- Разве? -- удивился патер.
   -- Андреас, -- мягко проговорил Карл, -- Я хочу знать, почему ты винишь себя в смерти Иегуды и его матери. Разве ты поднял на них руку?
   -- Нет, Карл. Но на моих глазах судья совершил подлог и святотатство, а я не воспротивился его лжи, ибо был одержим, как и все.
   -- Какой подлог, Андреас?
   -- Герард Круг подбросил сакрамент в иудейский дом. Я потом вспомнил: судья задержался за дверью, когда все собрались в комнате. А после простецы нашли Тело Христово, утыканное иглами. Мне же было не до того...
   -- Понятно, -- нахмурился Карл. -- Брось и думать об этом, Андреас. Нет твоей вины в их смерти. Ничего ты не мог поделать, что бы там ни говорил Иосиф. Зря я позволил вам посиживать вдвоем. Не по тебе премудрость иудейская. Если это премудрость... Да и не по мне, честно говоря.
   -- Что верно, то верно. Но тебя не было с нами, -- Иоанн виновато посмотрел на брата. -- Тебя не было с нами, когда он сказал мне, что иудеи -- сердце народов.
   -- Ах, это... -- лекарь улыбнулся. -- Чепуха, Андреас. Они все так говорят.
   Патер отстранил брата, заступившего ему выход из дома.
   -- Нет, не чепуха, -- Иоанн распахнул дверь и вытянул руки, словно желая обнять пустую улицу. -- Карл, запомни: у града сего выжгли сердце. Может, у тебя и от этой хвори отыщется средство? Нет? Тогда не мешай мне!
  
   "Сердце жжется..." Иоанн смотрел, как, по мере его приближения, зеленый шпиль Марии Магдалины возносится все выше и выше в бледно-голубое небо. Патера слепили яркие продольные облака, и глаза его перестали слезиться, только когда он погрузился в благую полутьму церкви. Он молился, а четки выпадали из его рук и трижды ссыпались на пол, пока патер обходил по кругу чрево Марии Магдалины, повторяя Крестный путь Спасителя. Сын Божий шествовал над ним, закатывая глаза, по фрескам со стены на стену, пока не замер, воссияв над головами апостолов.
   Завершив молитву, Иоанн взошел на кафедру и обратил взор к западному нефу. Любимый ученик Галилеянина смотрел мимо. Слезы черкнули по щеке патера и замерли в углах губ, чтобы скатиться дальше, вниз, по сухим морщинам, которые, говорят, появляются у стариков от улыбок.
   -- Отныне я знаю: в Тебе есть любовь, но нет жалости, -- прошептал Иоанн. -- Дай же мне сил вынести это.
   Хорошо, что его никто не услышал.
  
  
   Глава XII
  
   -- А слезы-то утри, брате! Поплакали, и будет, -- донеслось издалека.
   Вечерний витражный свет померк в моих глазах, и я увидел, что стою, запрокинув голову, посреди душной пустоты, а камни над моей головой расступаются. Надо мной проносятся длинные облака, летят теплые дожди, кричат птицы. Кричат что-то... Не разобрать, не понять. Самое страшное, что мне не понять, почему надо мной нет высокого церковного свода, почему я не слышу колокольного гула, ведь пора же... Пора же звонить к мессе! Но здесь тихо, мой взгляд пронизывает низкую каменную кладку над головой, а выше -- только птицы на плоской холстине неба. Я в темнице? Почему? За какие прегрешения я очутился в сумрачном застенке, почему рука моя пластается по груди, но не находит креста? Я сейчас закричу...
   -- Вот и все, Ян. Весна на дворе. Мне бы в скрипторий поспеть, пока туда прочая братия не сбежалась, -- рассуждает Лысый Фома, почесывая ухо. -- Ты-то молодой, боженька, тебе лишь бы поспать! А мне уж шестой десяток пошел, не могу я более в полом холме просиживать, иначе и записать не успею, чего успел понатаскать из-под пера умников, марающих бумагу.
   И голос мерзок, и стена передо мною корява, и настил вересковый царапает босые ступни. Но я простираю руки, ищу в сумраке своего собеседника, и отшатываюсь, разглядев поблизости сизоносое чудище. Неужто с ним я говорю? Неужто это и есть Фома, забытый мною здесь? Неужто так кошмарен мой друг по эту сторону яви?
   -- Поплакали, Ян, и будет, -- повторяет Фома. -- Ты уж не обессудь, боженька! Помог я тебе, как и просил Корнелий, но пора мне. Не думал я, не гадал, что твоя книжица эдакой скверной окажется. Бес же с ней! Вот пожалуешь ко мне в гости, я тебе чего получше подарю. Посмешнее. Может, и сам когда загляну к Марии. С подарочком, не с пустыми руками. Я уж ради тебя расстараюсь, брате. Жалобный ты больно...
   К моим ногам подползла черная собака и потерлась мордой о колено.
   -- Где я? -- вопрошал я духа-пересмешника нутряного.
   Но он затих, подлый, спрятался в молчании моего горелого сердца. Фома же пожал плечами.
   -- Вот чего не знаю, того не знаю, боженька! Ты ведь сам, говорят, сотворил мир сей. Тебе и знать, на каком таком свете мы с тобой в полом холме гоношимся. И хоть не верю я в тебя, проклятого, но что другое сказать тебе могу, а?
   -- Откуда я?
   -- Сие также мне неведомо. Отпираться не стану -- читал я книжицу твою, через плечо тебе заглядывал, но так ничего и не понял. Однако ж думается мне, что ты -- из собственной головы, боженька. Как и все мы, грешные.
   -- Что ты мелешь?.. -- прошептал я.
   На этот раз Фома притворился, что не расслышал вопроса. Зато ответил мой собственный дух-пересмешник. А вот он мог бы и помолчать сейчас...
   (Что, не нравятся тебе речи наши прогорклые, да шуточки копченые-вяленые, безымянный? Так не любо -- не спрашивай! Будь уж как все, безымянный. Боги ли, люди ли -- едино. Живи себе как-нибудь дальше! Глядишь, оно и кончится, однажды...)
   -- Пошли, что ли, жить, братец? -- подпел Фома голосу, которого не слышал.
  
   Но прежде чем покинуть полый холм, забрались мы с переписчиком еще ниже, к подземным родникам -- омыться на дорогу. Водица клокотала в ведрах, пока Фома распаривал березовые веники, а я стягивал грязную рубаху и морщился от прелой вони. А дух-пересмешник все гундосил и гундосил под черепом...
   (Тебя вынесло назад, безымянный. Вынесло в жизнь иную, в плоскую, безветренную жизнь. Ты не хочешь здесь оставаться? Нет? Но вот оно -- твое тело, из которого покуда не упорхнуть. Смиряйся, если можешь.)
   В подземной баньке на треножнике светились, потрескивая, угли, и я отворачивался от Фомы -- от земляного жирного червя. А Ловец шумно отряхивался, и брызги разлетались -- по кругу, по кругу, по кругу! И воззвал я в сердце своем к тому, кто зачем-то бросил меня здесь одного:
   "Помнишь, Андреас, как горела в еврейском квартале голубая деревянная юла? Ее уронила девчонка, которую кто-то отбил колом, чтоб под ногами не путалась. Она захлебнулась криком и забыла о своей юле... Так кто же забыл меня здесь, в призрачном, парном мире, где я -- бог, тварь, небывший, летун? И все здесь ходит по кругу, по кромке юлы, а я -- ось ее. Андреас, я зову тебя из душной глубины полого холма. Я -- это ты, правда?! Так зачем ты покинул меня здесь?.."
   Мне никто не ответил.
  
   Я выбрался наверх по хлипкой винтовой лесенке, и принялся собирать котомку. Фома вскорости тоже показался из лаза в подземную баню.
   -- Не выпить ли нам медовухи на дорожку, брате? -- заискивающе предложил переписчик. -- Даю на отсечение правую руку, которая соблазняет меня ежевечерне, ты в этом нуждаешься.
   И задохнулся смешок под сводом полого холма.
   -- Не хочу. И видеть тебя больше не могу, Фома.
   -- Так ты ж и не видел меня всю зиму, -- обиделся он. -- Грезил, глядел, как на пустое место. Я к тебе и так, и эдак. Думал, может, ты хоть ненадолго в себя придешь, и со мной выпьешь, а ты отмахивался. Спешил ты, брате: видно, хотел ты свою книжицу зараз прочитать. Ан, не вышло! Разучился ты читать, отче, пока богом был...
   Я бросил котомку на пол и подошел вплотную к лысому дураку.
   -- Я не все вспомнил? Я не умер тогда? Я... Я все еще там? -- спросил я, легонько встряхивая переписчика.
   -- Не надо, не надо, брате! Книжица-то твоя плохонькая! Вот до чего доводит...
   -- Я -- там?
   -- Да ты всегда там! И здесь ты всегда отныне. Если уж хочешь знать наверняка, где ты, то знай: ты ни здесь, ни там. А книжицу про горелое сердце ты не до конца прочел. Правду я сказал тебе. И еще скажу: не можешь ты, брате, свою старую книгу до последней странички прочесть оттого, что новую свою книжицу ты дочитывать не желаешь. Покуда не доживешь ты до точки здесь, и там тебе не дожить.
   Я оттолкнул Фому.
   -- Посмотрим... Я остаюсь. И покуда не захлопнется моя книга, я из холма не выйду.
   -- Я же правду сказал тебе, брате, и повторить могу, если хочешь: не выйдет, не получится у тебя ничего. Ни страницы более не перевернешь.
   -- Убирайся. Убирайся, Фома, покуда я тебя не прибил. Не хочу я брать грех на душу.
   Повторять мне не пришлось. Я слышал, как переписчик бормотал что-то себе под нос, пока выползал на свет Божий, как толкал он неповоротливый камень на вершине холма, как шлепал вниз по склону: хум-хум-хум -- по ломкому вереску. Я же улегся на пол. Сначала я думал, что стоит лишь закрыть глаза, и моя настоящая жизнь снова расцветет под веками, но нет, нет... Стоило мне закрыть глаза, как меня скрутила небывалая боль, словно я обратился в ужа, и меня намотало на колесо телеги. И был день, и ночь была гулкая. И трижды -- так.
   (Ты же упорствовал, безымянный! Ну как тебя не казнить-то? И лбом об пол колотил, и ветки старые лущил, пока скулы не заныли, пока не потек меж пальцев вересковый цвет. Посмотреть на тебя, так и не поймешь, что за тварь в подземелье мечется. Может, зверь какой подыхать уполз? Упрямый зверь, дурной...)
   А на четвертый день в подземелье вернулся пес. Сел поодаль от меня и завыл. Я очнулся, и уже больше не пытался закрыть глаза, но и подняться с настила не мог, не хотел, не за чем... А когда в полдень через прореху в темени холма я увидел Гори, то уже знал, почему он пришел, и что он скажет мне.
   -- День добрый, бог мой босоногий, -- сказал мальчишка. -- Не пора ль тебе домой? Мария заждалась. И Корнелий.
   -- Особенно Корнелий, -- скривился я, устраиваясь у стены. -- Забирайся ко мне, Гори. Старый бес прислал гонца, чтобы он лишил меня надежды вернуться... Домой. Так?
   Мальчишка вприпрыжку сбежал по ступеням и не стал закрывать дырявый потолок камнем. Может, оттого, что силенок бы не хватило. (А может, и оттого, безымянный, что засиживаться здесь гонец Корнелиев не собирался.)
   -- Почти так, -- уточнил белобрысый зануда. -- Забылся ты, господи, когда на Фому накричал. Обиделся Фома, ведь переписчикам бог не указ.
   -- Я заметил... А тебе?
   Мальчишка насупился и ничего не ответил. Присев на корточки, он начал ковыряться в куче тряпья, сваленного у стены, вытащил козью шкуру, и отряхнул ее от вересковой трухи.
   -- Накинешь? -- спросил он, не глядя на меня. -- Вечерами холодно еще.
   -- А почему ты не просишь меня поведать тебе о жизни Ланговой до воплощения? Разве не ради того ты караулил меня что ни день у речки?
   -- Фома уже рассказал, -- с кислой миной признался Гори. -- Что увиделось ему из-за плеча твоего, то и рассказал. Враки, конечно. Но складно. Тебя же, бог мой босоногий, я слушать не буду. Что ты сам там видел -- не моего ума дело. Только знаю я, что ты видел иное, чем Фома.
   -- Скромный ты стал, как я погляжу.
   -- Чужая душа потемки. А на твою темень заглядываться мне и вовсе расхотелось что-то... Иначе не быть мне Корнелием!
   От удивления я прикусил язык. Так вот оно что! Не богом, не переписчиком, что я бы, пожалуй, и понял, а шутом гороховым хочет стать мой молчун. Нет. Не по мне мир сей.
  
   Мы с Гори уходили все дальше от холмов, и моя собака -- самая обыкновенная собака, каких с десяток при дворе Гогенлое, -- забегала вперед, указуя мне путь. Молодая хлипкая трава стелилась под ноги, и мальчишка болтал о прошедшей зиме, о зиме, пропащей для меня. (Ибо ни человеку, ни богу не дано прожить дважды то, что и единожды вынести трудно, безымянный. Твои же снега -- впереди.) Я не слушал зануду. Зато присматривался к Ловцу, и псиная шерсть разлеталась под тяжестью моего взгляда, и не собаку видел я, а все ту же нетерпеливую весеннюю траву. И неважно, что пес схарчил мышку-полевку, когда мы с мальчишкой присели перекусить на разогретых валунах, неважно, что гонял блох по шерсти, задирая лапу, и не суть, что нос его тыкался мне в ладонь. Сквозь его узкую спину пробирались веселые ростки, и понял я, что отныне так мне и жить: видеть но не верить в увиденное, протыкать взглядом спины и лица, всматриваться в иное.
   Переночевали мы подле холма, последнего на пути нашем, а на рассвете вышли в степь, преображенную весною. Птичий нестройный хор вторил нашим шелестящим шагам, а я оглядывался назад, на горбатые земли за спиной, и ждал, а чего -- неведомо.
   (Отчего же неведомо, безымянный? Или тайна, что слышится тебе шарканье тяжелых башмаков за спиной? Но ты не бойся: я смеяться не собираюсь. Сказать же... Сказать могу: не жди ты его! Не подступит Андреас к тебе из-за спины. Не из таких патер наш добрый!)
   Шли мы с Гори и вправду быстро. А с дороги сбились потому, что не на солнышко смотрели, как Корнелий учил, а на хвост собачий. Мальчишка же моросил без умолку: о горках ледяных, о драках снежных, о хвори, что одолела Марию на изломе зимы. Спасибо Герке! После баньки все как рукой сняло. Так или иначе, но вышли мы не к Роще Небывших, как следовало, а к окраине селения. Сквозь заросли сирени я увидел выбеленный дом, почти утонувший в земле. Гори тоже разглядел домишко и захлопал глазами.
   -- Не сюда нам, -- буркнул он. -- Здесь Рута живет. И как нас угораздило такой крюк дать?
   -- Ловца угораздило, -- поправил я мальчишку. -- Мы же с тобой дурни. По сторонам надо было смотреть.
   -- Ладно, поворачиваем, -- решил Гори. -- Ловец, домой! Ты что, дорогу позабыл?
   Пес поджал хвост. Я же переступал с ноги на ногу, но не двинулся с места.
   -- Иди-ка ты вперед, Гори, -- попросил я. -- И Ловца с собой забирай. Я вас нагоню... Слышишь?
   -- Угу.
   Он потоптался немного, словно ждал, что я передумаю, но не дождался. И пошел, задумчивый, куда велели. Пес побрел за ним. Когда мои спутники скрылись из виду, я опустился на колени. Но в мире сем не нашлось патера Бенедикта, и некому мне было исповедоваться, некому остановить меня... И простить -- некому. Хотя я и повторял, как заведенный: "Андреас, Андреас, не смотри на меня сейчас! Не смотри, как и она из окна -- не смотрит".
   (А пергаментный демон корчился, дребезжал чешуей, переворачивая страницы, скалился на маргиналиях, выпячивал волосатую грудь, мчался прочь, размахивая то ли смоляным факелом, то ли горящим хвостом. И уже не смешон тебе, безымянный, бес полуденный -- полусонный росчерк вернувшихся со всенощной монахов.)
   Я поглядывал на оконца дома, но бес-искуситель не являл мне лица своего. И понадеялся я по слабости, да со страху, что женщина, укрытая выбелеными стенами уже развеялась, рассыпалась ворохом сухих волос, тонких костей, нестойкой плоти. Уже развеялась?.. Или успею?.. Я встал с колен и побежал. Обогнул дом, рванул на себя дверь. Миновав темные сени, я вошел в комнату, на мгновение ослепнув от алого света. Два распахнутых окна смотрели на закат, и пунцовые блики полосовали восточную стену. Только в глубокую нишу, где стояла постель, закат не прокрался. И пуста постель, и простынь бездыханна, только в изножье: ворох трескучих каштанов да листьев крошево.
   Не успел... Еще немного, и я бы перевел дыхание, рассмеялся бы, наверное, и вышел вон. И посчитал бы, что ошибся Корнелий, что миновала меня судьба мира сего, что я свободен. И хоть сейчас могу вернуться к полому холму, грех соскользнет с меня, как змеиная шкурка по весне, и все закончится, так и не начавшись. Но я медлил чуть дольше, на одно невесомое мгновение дольше, чем следовало, чтобы спастись. Не успел...
   Женщина просочилась через границу между мирами, через свою молчаливую смерть там, и тихую шутовскую жизнь здесь, подошла неслышно, встала за спиной, и положила руки мне на плечи.
   -- Вот вам Рута -- для воспоминаний, -- зачем-то сказала она голосом Терезы, хотя я и без того все уже понял.
   Я закрыл глаза и открыл их только на рассвете.
  
   Я открыл глаза и возненавидел себя. Облака, которые я почуял над головой еще в полом холме, теперь опрокинулись на селение и на дом. Облака проплыли в моих глазах и сгустились в сумерках плоти, чтобы снова стать беленой водою и рваться прочь. А кости мои гудели как полые трубы, а она... Кто -- она?.. Тереза уснула на рассвете.
   После я глядел на ее бедра, и думал о том, что сказал бы я, будь я ей лекарем, а не мужем. Я сказал бы, что жена сия уйдет родами, не иначе. И велел бы больному отменить эту ночь. И мучило меня лишь одно: кто думал? Думал-то кто? Андреас -- грешный патер, возжелавший чужой жены? Карл Франк? Ян? Или я -- тот, кому нет оправданий. Даже имени нет. Поэтому я отзовусь на любое.
   И еще одна мысль пришла ко мне издалека, пришла, блуждая по тропинкам солнечных лучей, петляющих по воде: кто бы из них ни думал во мне сейчас, он не лжет, ибо все -- ересь, и только потому возможно. Я приподнялся на локте и сказал женщине, лежавшей рядом со мной:
   -- Тереза, ты снова обманываешь меня. Ты назвалась чужим именем, и знаешь, что лжешь. Но я хуже тебя. Кем бы я ни назвался, я солгу вдвойне, потому что я сам собою потерян. Назови же меня как-нибудь... Назови меня как-нибудь в этой жизни, и я останусь с тобой!
   Я ждал ответа. Но только сизые жилки подрагивали на ее горле, извивались, как тонкие дымы майских костров.
   -- Видишь, любимая, как жгут прошлогодние листья? От них остались крохотные скелетики и рваные сеточки, уловившие горнее золото. Чуешь, любимая, что костры сии пахнут острее осенних, ибо они последние? И раздувает ветром память горелого сердца, ибо однажды ты уже умирала весной. Хорошо ли тебе было? Так ли обнимал тебя Карл? Помнит ли он, как я буду помнить отныне, что тело твое горчило?
   Женщина на мгновение проснулась и молча прижалась щекой к моему плечу.
   -- Кто я? Назови меня, Тереза, -- прошептал я.
   Но она уже заснула снова. Так ждал ли я ответа? Порыв ветра захлестнул в окно ветви черемухи, и я увидел, как утренняя роса посыпалась на пол.
   -- Тереза, Тереза моя, молчание твое хуже лжи. Ложь бы я принял... Но нет в тебе греха, ибо нет в тебе жалости. Ни ко мне, ни к себе.
   Я встал с постели и оделся. Уходя, я старался не оглядываться. Мне это удалось. Быть может, потому, что она так и не проснулась.
   И все, что я еще мог ей сказать, я говорил уже на ходу, говорил блеклому небу, и ледяной траве:
   -- Напрасно, все напрасно: я не вернусь к тебе, Тереза. И ты это знаешь. Даже во сне, ты это знаешь. Я не успел исповедовать тебя там, и здесь ты мне ничего не сказала. Я никогда не узнаю, кем ты видела меня там, кем я казался тебе здесь. На твои веки уже положили монеты. Пора! Твой дом погружается в землю, и гроб сей слишком велик для тебя. Когда-то Карлу пришлось покупать детский гробик, чтобы он пришелся тебе по росту. Сегодня я щедрее. Я погребаю тебя с твоими цветами, шелком, закатом, с гнилым яблоком под кроватью. Так не забудь мою щедрость! Но, Бога ради, забудь, наконец, меня самого...
   Я ушел по приглаженной ветром земле, и никто меня не окликнул, не остановил.
   (Так замолчи же, безымянный, словам здесь тесно.)
  
   Вдалеке шевельнулась река, изогнулся деревянный мосток, а после и лужок показался, что длится от берега до марииного дома. Вешняя зелень ласкова, баюкает взгляд, и затихает даже одинокий бог во мне. Он расправляет руками полы рясы, укладывается поудобнее, и засыпает в клетке моих ребер. Меня же, смертного, допекает солнце, зависло над самой макушкой, мне не отбросить тени, как исчадию пустоты, и оттого кровь моя -- киснет...
   И кисло, пусто начал я раздумывать, как снова заманить Фому в полый холм, как заставить его помочь мне. Не хотел я более раскидывать дни, как игральные кости на сальном столе. И не мог смотреть, как бросают кости другие.
  
   Когда я подошел к марииному дому, то увидел у калитки Рико и Ловца. Мальчишка сидел на корточках, ворошил псиную шерсть, гоняя блох с боку на бок, а Ловец вилял огромным хвостом, косясь на меня.
   -- Господин, -- мальчишка оторвался от собаки и привстал, -- Мария ждет тебя.
   Странно, что бродяжка не выказал ни удивления, ни радости при моем появлении. Что же случилось с ним за время моей подземной спячки? От кого подцепил он холодок во взгляде и неторопливую речь? Не от меня же! Но и не от Корнелия -- у него другой наследник. Тогда от кого?..
   Покуда я раздумывал, Рико и Ловец сорвались с места, побежали к навесу, затуманенному жидкой зеленью смородины. Я же глядел им вслед, и почудилось мне диковинное. Почудилось, что снова распался пес на легионы быстрых шерстинок, а плоть бродяжки просветила сквозь кургузую куртку и задрожала смуглым, порченым студнем. И невесть откуда накатила смоляными потеками чернота, мальчишка обуглился, споткнулся, уперся руками в землю, а встать не смог. Из пальцев выскочили грязные когти, лязгнули треугольные зубы, и помчались к навесу два пса, неотличимые друг от друга, словно из одного помета твари... И давно они эдак резвятся? Может, еще вчера оборотни затеяли свои забавы? И отчего их игра пугает меня? Бог во мне проснулся, распахнул глаза и захохотал. Милосердный морщился, утробно ухал, хлопал в ладоши. И ничегошеньки он не понимал в псиных играх. Но смотреть -- любо-дорого! И не страшили бога ни пасти оскаленные, ни глаза слюдяные, ни рык голодный. Да и чего бояться? Мария всех накормит! Она остановит, утешит, приласкает, и не заметит, что Диотима в клетке ее плоти тоже заливается смехом.
   Мне же было не до веселья. Я отвернулся от оборотней и пошел к дому. Но не успел я пройти и десятка шагов, как мне в ноги бросился один из псов. Чудище споткнулось, перекувырнулось через голову и оборотилось мальчишкой.
   -- Господин... -- проговорил Рико, вставая на ноги -- Спасибо тебе!
   Я остолбенел.
   -- А за что, собственно? Я ничего тебе не сделал: ни плохого, ни хорошего.
   Я бы мог еще добавить, что и не стал бы я ничего для него делать, что безразличен он мне, как годовой круговорот опавшим листьям.
   Рико широко улыбнулся.
   -- Спасибо, что вылечил меня! Я больше не хочу стать богом.
   Вот те раз... Еще один. Я сжал кулаки и принялся разглядывать побелевшие костяшки пальцев. Тупо, тошно ныло сердце. О чем это он? Мы не виделись всю зиму... Я протянул руку и тронул лоб мальчишки, и только тогда понял, что делаю. Я смотрел на свою ладонь, как на чужую, словно она не мне принадлежала, а одному упрямому лекарю с реверса моего бытия. Костистая кисть Карла... Зачем она здесь? Зачем тянется узнать, нет ли жара у завравшегося оборотня? И я некстати вспомнил, как пытался считать пульс у Грана, сохшего по своей мельничихе. Не божье это дело! Но почему тогда я все это делаю? Мне казалось, что еще немного -- и я все пойму, еще чуть -- и я снова продавлю упругую плерому миров и оттуда выскользнет имя, которым я смогу назваться, имя, в котором мне отказала Тереза... Быть может, потому, что она сама его забыла. Но дух-пересмешник внезапно заголосил у меня под черепом, и мои мысли разлетелись, как листья при первой судороге морозной зимы.
   (Но ты ведь не заметил главного, безымянный! Ты задумался о том, о чем думать -- нельзя, не стоит, не дай бог! -- и не заметил, что старый-престарый подкожный патер сгорбился, вытаскивая из-под твоего сердца штопаный мешок. Бог повозился с бечевкой, распутывая, и открыл: сначала полезли из мешка бесята бессонницы, отловленные в зимней ночи, а после поскакал на волю золотой горох -- не собрать. И копался бог в сокровищах, пока не дотянулся до самого дна, где упрятан соломенный петух, коим играл во младенчестве Андреас, да голубая юла из иудейского квартала. Посмотрел-посмотрел бог, прикидывая, чем одарить мальчишку, и решился. Поднял юлу над головой, а прочее пнул ногой. И не зазорно боженьке дарить чужое, ведь хозяев не сыскать! А юла -- вот она: сгорела, развеялась черной пылью, и ветер носит ее из мира в мир. "Лови!" -- крикнул бог и бросил юлу бродяжке.)
   -- Господин, о чем ты думаешь?
   -- О том, что ненадолго я к Марии. Уйду я скоро. Снова уйду. Нечего мне здесь делать.
   -- А я? -- испугался Рико.
   -- А ты криворук, малыш! -- рассердился я. -- Что ты ресницами хлопаешь, ждешь -- чего? Лови! -- крикнул я и залепил мальчишке звонкую пощечину.
   Вылечился он... А кто его спрашивает, хочет ли он быть богом, или передумал? Положим, таким, как я, ему никогда не стать, но свою игрушку от щедрот Ланга он все-таки получил. Ерунду, мелочь, нелепицу -- всего лишь мир сей, разбавленный по окружности синью небес, мир, крутящийся вокруг смуглой оси с лиловыми глазами бродяжки. Но ведь не случайно получил он дар сей... Он-то не знает, зато я помню. Уходя, я невольно прикоснулся к его лопаткам, словно хотел убедиться, что железные крылья не вырвались наружу из его плоти, что память духа не размоет границы его разума, не затопит мальчишку загнившей в веках кровью. Кем бы я ни был, я не желал этому миру еще одного обезумевшего от боли божка.
   А Ловец впервые зарычал на меня. Его не обманешь. Я же не стал ждать, пока Рико поймет, чем его одарили, и вступил в сени.
   Мальчишка не пошел следом. Даже когда началась гроза, и Мария выглянула, чтобы позвать его, он не откликнулся.
   -- Что же ты опять натворил, Ян? -- спросила Мария, обернувшись ко мне.
   -- Я?
   -- Хорошо, бог мой, -- улыбнулась она и поцеловала меня. -- Верую я, что ты не ведаешь, что творишь. Иначе -- тяжело...
   -- Тяжело, -- повторил я.
   А что еще я мог сказать? Я, безымянный, ставший больным эхом одичалых слов.
  
   Глава XIII
  
   Я вошел в комнату, и мне захотелось закрыть глаза, чтобы не видеть того, что окружало меня здесь -- чужое, слишком свежее, крахмальное, беленое торжество мира. Оконные стекла бледны и жидки, как вешняя листва, витражи тонки и легки, и отворить их -- проще простого. Ребенок бы управился. А разве не дети живут здесь? Дети, как есть дети. И расселились, и расплодились, разрослись, да так, что уподобились зрелым мужам и цветущим женам. Говорят, шелестят языками на ветру и не ведают, что этот мир, как, впрочем, и любой другой, -- лебяжья перина сонливого бога. Пусть я погрешил против истины, несправедливо судил и людей, и богов, но иначе видеть я не мог, хотя бы потому... Хотя бы потому, что мне самому страшно хотелось спать. Я собирался уже провалиться на постель, когда заметил книгу, лежавшую в изголовье. И понял я, что пойду, конечно же, пойду к Фоме в скрипторий, но прежде, чем вытащу его в степь, в дорогу дальнюю к полому холму, хоть часок, но побуду в библиотеке. Ибо глаза мои здоровы ныне, и буквицы не распухнут, не помутнеют передо мной. Я ведь помнил о многих книгах, о целых россыпях драгоценных книг в доме Карла Франка, в монастыре, о рукописях, которые уже невидимы для меня там, не еще возможны здесь. Я лег, открыл книгу наугад и начал читать:
  
   Благословен день, месяц, лето, час
   И миг, когда мой взор те очи встретил.
   Благословен тот край, и дол тот светел,
   где пленником я стал прекрасных глаз.
  
   Благословенна боль, что в первый раз
   Я ощутил, когда и не заметил...
  
   Я захлопнул книгу и удивленно уставился на пустой переплет черной кожи. В доме Марии могли обретаться только две книги. Но эта книга -- не книга старой моей, ее книгу я бы признал с первых слов. И не книжица Рико, у мальчишки книжица трепаная, закопченная на кострах кочевья, эта же -- новехонька, словно только что из скриптория. (Так оно и есть, безымянный! Не веришь -- проверь, но я не вру тебе...) Я распахнул дверь.
   -- Мария! -- крикнул я, перегнувшись через перила лестницы, -- В мое отсутствие кто-нибудь меня искал?
   -- Да, -- донеслось снизу, -- Я позабыла сказать: тебя Лысый Фома вчера спрашивал. Он оставил для тебя книгу. Что-нибудь не так?
   -- Нет, все так, милая.
   Я вернулся в комнату и снова раскрыл книжицу. Странно, но она услужливо распахнулась на том же самом месте:
   ... как глубоко сражен стрелой,
   Что метил мне в сердце бог,
   Тайком разящий нас.
   Я читал еще некоторое время, а потом отложил книгу, не без язвительности подумав, что Фома все-таки ошибся. Ведь это не о тебе, и не обо мне, потеря моя! Нас там нет. И лживы сказочки мира сего о том, что переписчики никогда не ошибаются. В конце концов я решил, что Фома просто подшутил надо мной. Догадался пропойца, что я, прежде всего, стану искать в его библиотеке, вот и поддел. Я закрыл бесполезную книгу.
   Через несколько часов Рико пришлось будить меня: Мария звала обедать. Я проснулся, позабыв свой дневной сон, и впервые поблагодарил Ланга милосердного за такую забывчивость.
  
   А Мария ходила вокруг меня, как кошка ходит вокруг узкогорлого кувшина. И вылакала бы, да не достать. Куда бы я ни направился: в сад ли, в кухню ли, к колодцу ли зачерпнуть воды, послушать, как колотит она о стены осмоленного ведра, -- старая моя будто ненароком там же оказывалась. И везде-то у нее дела находились! Сначала я бегал от Марии, но к вечеру смирился. Если уж она задумала со мной разговоры разговаривать, то не найти мне во всем мире спокойного уголка, ибо нет такого, куда бы она не заглянула, если уж я ей понадобился. Мне ли не помнить, что однажды Мария докричалась даже до Лангова сада. В скрипторий я намеревался отправиться завтра в полдень, а вечером решил уважить старуху. Потому, когда вслед за мной она вошла на кухню, я не стал прятаться -- сел на лавку и налил себе молока в высокую кружку. Сначала Мария вроде бы и не замечала ни меня, ни моей вечерней покорности. Старая моя возилась с печью, выгребая золу, и кочерга тоскливо бренчала в ее руке.
   Я же отчего-то думал, что Мария дрожит. Мария зябкая... И спит, верно, под тремя перинами, а ноги платком укутывает. И никогда-никогда не разбросает ее сон по смятой простыне. Покуда я думал о пустом, Мария заговорила. Она сказала, что навещала вчера племянницу, которая нынче нянчит небывших. Не знаю, чего она ждала от меня, но я промолчал пока. И снова мне помыслилось пустое: "А пошла ты к ней потому, что дома тебе не сиделось, так ведь? Не спалось? Не плакалось от радости, что я приду? Приду, хотя и задержусь немного... А ты, наверное, не хотела, чтоб я задерживался?"
   -- Ян, я знаю, чего ты ждешь от меня сегодня, -- проворковала она. -- Полагаешь, должна я проделывать перед тобой нечто, что не считаю ни хорошим, ни правильным, ни благочестивым?
   Я чуть не расплескал молоко, ибо признал слова считанные, книжные и даже почудилось мне, что расслышал, как железные крючки царапают борт марииной лодчонки. Тут бы мне и бежать, пока старая меня не стреножила, но поздновато я опомнился.
   -- Неужели ты ожидаешь, что стану я плакать перед тобой, чтобы ты меня помиловал и не уходил из моей жизни, из мира Лангова? -- Мария размеренно плела словеса, словно и не ждала моего ответа. -- Молчишь, Ян? А что возразишь ты мне, если скажу, что величайшее благо для смертного человека -- это ежедневно беседовать о доблести и обо всем прочем, испытывая себя и других?
   -- Скажу, что не по мне это, Мария, -- прервал я ее. -- Скажу, что не мое это дело, что не стану я здесь задерживаться ради разговоров, пусть и достойных.
   -- Хорошо же, Ян. Тогда рассудим, как же должно поступить мне, дабы и ты следовал воле бога, и я от нее не отступалась. Ведь, кроме тебя, не с кем мне беседовать.
   -- Так ли не с кем, Мария? -- возразил я. -- А Рико?
   -- Тогда я должна сказать тебе, что он не находит удовольствия в моих рассуждениях и старается избежать поучительных бесед.
   Зола взвилась над ржавым совком, и Мария закашлялась. Ее хрипы показались мне сейчас музыкой.
   -- Рико -- пропащий, -- согласился я. -- Но что мешает тебе ходить в селение, или того же Гори зазывать на свои беседы?
   -- Совесть, -- сорвалось у нее с языка, но старуха быстро опомнилась и заговорила, словно и сама не расслышала единственного своего правдивого случайного слова:
   -- Если меня даже в собственном доме слушать не желают, то как я могу надеяться на других? Потому и решила я снова дать приют небывшему.
   -- А-а... -- потянул я понимающе. -- Но не совета же моего ты спрашиваешь?
   "Останешься ты одна, старая моя, и некому будет лгать Диотиме!" -- подумал я. Но не вслух же, не вслух...
   -- Ты верно заметил, приемыш. Я, старая, помощи твоей прошу. Ибо кого же мне слушаться в мире сем, как не бога? Прошу я тебя посмотреть завтра на моего ученика и сказать, что думаешь.
   -- Если лишь за этим дело стало, то и говорить не о чем, -- обрадовался я. -- Только летуны не слишком отличаются один от другого. Ничего нового я тебе не скажу.
   -- Как посмотреть... -- задумалась Мария. -- Мой летун на особицу. Не такой, каким ты был, но и на прочих не походит. Прежде я не верила, что небывшие порою сбываются, ныне же я, Мария, усомнилась в своей правоте.
   Я промолчал.
   -- Кроме того, после твоего пробуждения люди стали возводить на меня напраслину. Что я, мол, летуна от бога не отличаю. А это не так. Тебя я с самого начала отличала. И хоть гений мой шепнул мне, что не бога я вчера видела, но и летуном избранника моего назвать несправедливо. Так я, Мария, думаю. Мой избранник не на лавке возлежал, как прочие, а по дому ходил, хоть и медленно, но не так, как летуны ползают: ноги не заплетались, ведра не опрокидывались, летун даже говорил со мной, чего небывший нипочем не стал бы делать. А кроме всего, мой летун уже довольно большой, небывшие так долго не живут.
   Тут уж я не смолчал, ибо сказки ее длинны, а я устал:
   -- Спокойной ночи, Мария. Пойду я, пожалуй. Завтра посмотрим.
   Она не задерживала меня. Уже поднимаясь по лестнице, я спросил:
   -- Как ты назовешь нового приемыша?
   -- Ниной.
   Я ничего более не сказал, хотя удивился изрядно. Никогда бы не подумал, что Мария захочет приютить девочку. (Значит, ты ошибся, безымянный... Хорошо еще, если только в этом ошибся.)
  
  
   Утром я едва успел одеться, как в мою дверь постучал Рико. Мария встала до света, и привела в дом нового жильца, как и обещала. Разбираемый глупым любопытством, я быстро спустился вниз и увидел: стоит старая моя у стола и робко так подталкивает вперед светловолосого подростка. Я немного растерялся, но вспомнил вчерашние слова Марии о том, что ее летун пережил свой срок. Спасибо, что предупредила! Эта небывшая уже два-три лета должна была цвести в роще кукушкиными слезами. Мне хотелось заговорить с ней, но я смолчал, быть может, оттого, что понял: все впереди, все глупое, тяжкое, лишнее у меня еще впереди. И сказать мне сейчас пришлось бы не пустые слова приветствия, а нечто иное...
   Наш первый денек пахнул подгоревшей курицей, девочка! Твои короткие волосы пропитались дымом и казались темнее, чем виделись после. После... Дымы раскатисты, они приподнимают легкие локоны, и кажется, что на просвет они золотые. А ты посмеешься, пошутишь, что мне померещилось, ибо лжива ты, и все вы -- ложь и порча. Правда ли, что ты летаешь, как прочие? Я и сему не верю! Ты слишком твердо стоишь на земляном полу. Но лицо твое чисто, гладко, глаже поверхности мыльного камня: ни морщины, ни ямочки, ни трещинки... Нет: вижу -- две впадинки на висках. Там, под твоим ломким голубиным черепом, тихо и пусто, вот кости на висках и сдвинулись, силясь соприкоснуться друг с другом. И всего-то... Почему же я смотрел на тебя так долго? Нет! Ты посмеешься и напомнишь, что я только на мгновение поднял на тебя глаза в то утро. И ты будешь права!
   -- Это Нина, Ян, -- сказала Мария, -- Нина, это Ян. Обнимитесь же, родные мои!
   "Нет!" -- едва не закричал я. Нет. Но не вслух. Вслух я не мог произнести ни слова.
   -- Ну что ты, Ян!
   Что?..
   Ты уткнулась лбом в мою грудь, как небывшие утыкаются в стену, и потом уже часами не могут сдвинуться с места. А я обхватил тебя за плечи, как небывшие обхватывали Марию. Ей потом приходилось осторожно разжимать их потные пальцы, чтобы высвободить одежду. Не поднимая головы, ты щелкнула зубами, словно борясь с ознобом, и мне вдруг почудилось, что ты хочешь меня укусить. Ты ведь голодна, девочка! Ты так долго странствовала по серому чреву чужого дома, тебя кормили сором и жжеными перьями, а рыжий разжиревший кот дразнил тебя, ухмыляясь и потроша синиц.
   Никогда мне не вспомнить ни того, как мы завтракали вчетвером, ни того, о чем мы говорили.
   А важно ли? Важно, что я вспомнил, какое видение мучило меня ночью. Мне снился мертвец на обочине. Снег между нами падал все гуще и гуще, я не мог поднять веки, на моем лице вырастали сугробы, чтобы я не видел пустых глазниц ведьмака. Высоко-высоко надо мною он поставил зеленый парус, и уплыл против течения, к мельнице, к покосившимся мосткам у селения... Все выше и выше по реке плыл... Пугал баб и деток топил. Летунов -- особенно. Почему же тебя он помиловал, девочка? Ты мне не скажешь? Тогда сам я скажу: он не тронул тебя ради твоих каленых глаз. Твой взгляд растопил снег на моем лице и теперь рвет мою кожу когтями. Мертвыми когтями мертвого человека, растущими по ту сторону жизни. Так благословен год, месяц, лето, час и день?.. Но ты не забудь, девочка, что пахнул наш первый часок горелыми перьями, гарью ядовитой лапчатой травы, которую курят зрячие, чтобы увидеть, как растут и наливаются тошной жизнью ножки соснового стола, как долго глотает вино наставник, как раздвигаются твои ребра, и за ними копошатся черви твоих золотистых -- все же золотистых, будь они прокляты! -- волос.
  
   А после дни, толкаясь, мельтешили в доме, почти неотличимые друг от друга. Я так ничего и не сказал Марии о ее приемыше. А она и не спросила, словно позабыла о нашем уговоре. Как долго я выносил все это? Неделю? Да, почти неделю.
   Нина смотрела на меня глазами моих кошмаров, и я замерзал в ночи под пуховой периной, подобно Марии. Свет давил на меня, даже отблески камина тяжелой дробью колотили по коже, и только беззвездная ночь возвращала мне мою былую легкость, почти равную легкости бога. И я знал, что в муках моих неповинны солнце, луна, горящие поленья. Нина почти не разговаривала со мной, словно еще не отделалась от дремоты небывших. Но я же слышал, не мог не слушать, ее болтовни с Марией. Визгливый голос девчонки заставлял меня с утра вскакивать с постели. Я же дивился тому, что ни Рико, ни старая моя не замечали, как я корчусь под взглядом Нины. Зато я мог бы поручиться, что сама девчонка видит, каково мне. Она опускала глаза и улыбалась. А бог во мне спал, отвернувшись от негодной, и мысли мои снова и снова возвращались к ней...
   Ты же выкидыш последнего дня, девочка! Оттого и одержим я тобой, что вижу в тебе конец мира. И радуюсь, и готов козлом скакать, приветствуя тебя! Серное пламя ударит в небесный свод, и те, кто будет метаться между стылыми водами и пустым небом, позавидуют тебе, как позавидуют всем мертвым и всем небывшим. Ты одна останешься спокойной, ибо ты одной крови с гибелью мира... Моего!
   Я со дня на день откладывал путешествие в скрипторий. А почему -- неведомо. Я хотел уйти, каждое утро я выглядывал из окна и тоскливо смотрел на дорогу, но для того, чтобы выйти за ворота, мне не хватало сущей мелочи: касания, окрика, разбитого витража?
   (Безымянный, ты плывешь по мелкой реке, а воды ее тепловаты и нечисты. Ты перевернулся на спину и косишься на мелкие волнышки, ждешь, не проплывет ли мимо бревно, да хоть соломинка, чтобы уцепиться и поплыть к берегу! Но ты видишь, что река пуста покуда... Так она всегда пуста, безымянный! И не за что ухватиться. Таким, как ты, всегда не за что ухватиться.)
   И все же Ланг сжалился надо мной, смертным. Однажды вечером на огонек к Марии заглянул Гори и сказал, что завтра у Грана свадьба. И хотя я злился на то, что белобрысый зануда теперь у Корнелия на посылках, а о рыбалке и думать забыл, но я обрадовался приглашению. Я надеялся, что Нина останется присматривать за домом. Но вышло иначе: осталась Мария. Она сказалась больной. Нина для Грана -- пустое место, и не стоило бы ей и вовсе идти, но Рико в последнее время без нее и шагу лишнего не ступал. Спелись мариины выкормыши мне на горе.
   Вот поутру и поплелись мы все вместе к охотнику. В саду собралась немалая толпа поселян, а я все оглядывался, пытаясь сообразить, где Гран намерен рассаживать гостей. Только если в саду, прямо на земле... Хороший хозяин, ничего не скажешь! Даже Нама не сумела его обтесать. Впрочем, меня это раздосадовало только потому, что я предвидел, сколько смешного, тупого, жалкого предстоит услышать моему нутряному богу, когда мысли простецов спьяну ринутся на волю. (А другой-то воли они и не мыслят, безымянный...) Сначала, как водится, над моим любезным медведем и его молодой медведицей поколдовал Корнелий. Но сие -- недолго. Кто же Корнелия долго-то терпеть может? Гран и Нама заперлись в доме со старым шутом, и он их, как водится, быстренько приколдовал друг к другу. Вышли молодые уже рука об руку и стали звать ротозеев-соседушек на угощенье, и не куда-нибудь, а в Чащобу. Вот такой шутки даже я предвидеть не мог! Мне с трудом удалось сдержать хохот, который так и перекатывался в горле, пока перепуганные поселяне, не солона нахлебавши, расходились по домам. В Чащобу, само собой пошли только охотники. Да еще дураки, вроде меня...
   По пути в лес Корнелий трусил рядом со мной, и приторно-ласково заглядывал в лицо, словно ждал, что я заведу с ним беседу о том, какие радости предшествовали рождеству Ланга, была ли матушка его красавицей, и не получила ли младенца в люльку раньше, чем мужа в дом. Я же ни о чем таком говорить с ним не собирался. Но колдун не отставал от меня, видимо надеялся подкараулить, когда темное, настоянное на травах вино охотника развяжет мне язык. А вот и не дождешься! Но мыслей моих Корнелий не угадал и семенил рядышком по бугристым корням до той самой поляны, где я однажды по осени переругивался со стылями.
   Пока Гран с приятелями раскладывали на ковре угощение, ставили шалаш для Намы, отгоняли Рико, норовившего что-нибудь стянуть, я соображал, понравится ли мой свадебный подарок охотнику. Недаром же я целую ночь мучался бессонницей: все звал и звал облюбованный подарочек, заманивал его в тенета божьи. И заманил вроде бы. Отозвался в ночи слюдяной голосок, и до утра дрожало под потолком бесхвостое словечко: "да"!
   Когда мы расселись и выпили первую чарку за здоровье молодых, я прислушался и различил вдалеке тихое пощелкивание, словно кто-то крался через лес, так осторожно, что даже охотники ничего не расслышали. И понял я, что пора. Я поднялся, гости примолкли, а Корнелий запричитал:
   -- Слово богово -- не воробей, что ни вылетит -- лови, а мешать не смей.
   Гран погрозил дураку кулаком и тоже поднялся, ухмыляясь. Догадался же, паршивец, что я не с пустыми руками пришел.
   -- Гран, я думаю, что нехорошо получится, если сегодня ты останешься без дара божьего в придачу к прочим свадебным подаркам, -- начал я. -- А, кроме того, я хочу, что бы ты обо мне иногда вспоминал, если, скажем, я вздумаю отлучиться из мира Лангова.
   Я сделал вид, что задумался, и глянул на Корнелия. Старик нахмурился, соображая, куда и надолго ли я собрался.
   -- Поэтому дарую я тебе, то, что преждевременно отнял, то, без чего Чащоба и не Чащоба вовсе, а так -- лесок земляничный.
   Охотник напрягся, и его ухмылка растеклась по физиономии красными пятнами. Гран -- стреляный воробей, чуял, что после случая со стылями дело меж нами добром не кончится. Не дожидаясь, пока под черепом зазвучит гранова отчаянная молитва, я крикнул:
   -- Пастух!
   Нама в испуге прильнула к охотнику, зажав уши.
   Сначала могло показаться, что ничего не изменилось, но вот зашуршал подлесок, и на поляну выбежал седой лось.
   -- Вот он, я! -- пискнул лосиный наездник, одарив меня скользким преданным взглядом сквозь слюдяные бельма.
   -- Теперь Бдал тебе не указ, пастушок. Отныне ты будешь жить здесь. И смотри у меня, чтобы звери плодились и размножались, чтоб голов лохматых хватило и сему господину рыжему, и всем его господам-потомкам, -- сказал я, указывая на охотника.
   Гран ошалело уставился на головастика.
   -- Что ж это ты?.. Да как же теперь?.. -- зашипел снизу Корнелий, -- Ты хоть волшебное слово рыжему шепни, чтоб управился он с нежитью! Хоть палочку-выручалочку дай, чтоб тварь-то отгонять! Замается ведь Гран. "Того зверя бей, того не бей!" Не жизнь это!
   -- Помолчи-ка, любезный, -- сказал я старику, и посмотрел на Грана:
   -- Ты доволен?
   На скулах охотника ходили желваки, но рта он не раскрыл. Еще бы! Я и без того уже расслышал, как клял он и меня, недостойного, и бога во мне, бога, о котором он сейчас думал еще хуже, чем обо мне. Хотя это почти невозможно, но Гран очень старался, поверьте уж мне на слово.
   А пастушок махнул ивовым хлыстом, и седой лось сгинул в подлесок -- с глаз долой. Наму стошнило на радостях, но потом она успокоилась, и все было хорошо. Уже навсегда хорошо в Чащобе! Гости принялись пить и угощаться с легким сердцем, ибо никому больше подарков сегодня не полагалось. А Гран приналег на вино. Корнелий же и мне протянул чарку. И вторую, и третью. Я смотрел на старого дурака и забавлялся... Не по мне твоя сладкая водичка, Корнелий! Как гляну на тебя, так и пойму: не по мне! Сначала ты еще ходил с кувшином к роднику, чтобы разбавить вино, потом Рико гонял, а теперь и ноги не разгибаются, и до мальчишки уже не докричаться. Рико, Рико бессовестный, хоть ты пожалей старика-то! А я? Нет, шут гороховый, не пойду я за водой для тебя, и не смотри на меня укоризненно! Сам виноват.
   Мальчишка на беду Корнелия и впрямь куда-то запропастился, а с ним и Нина. С тех пор, как они исчезли, мне стало гораздо легче. И я искренне желал, чтобы она никогда не возвращалась. (Так недолго и пожалеть о том, что в Чащобе нет больше стылей, безымянный!)
   -- Господи, что ни говори, а есть в мире справедливость! Понимаешь -- есть! -- надрывался пьяный старик у меня под боком.
   -- К чему ты это, Корнелий?
   -- Я к тому, что бытия ты не разумеешь, стервец! Лаской, ласкою надобно с народом Ланговым. Послушай ты меня! Если не я, то кто тебе правду-то скажет?
   -- Я слушаю, слушаю...
   Мне же давно расхотелось прислушиваться к рокоту стариковского голоса. Я попытался подняться, но ничего путного у меня не получилось. Старик выпрямился и внимательно посмотрел мне в глаза. "Ого! Да ты трезв, дружище!" -- мелькнуло у меня в голове, а по спине скорой сороконожкой пробежал холодок.
   -- Куда ты идти собрался, боженька? -- старик хмуро смотрел в пустую чарку.
   Брови его сошлись на переносице и походили на перья апрельских цыплят. И подумалось мне, что в старости Гори-рыболов тоже отпустит сивую бороду, станет ее в косицу заплетать, чтобы не растрепалась бороденка, пока он скачет, насмехаясь, вокруг молодого бога.
   -- Я в полый холм вернусь. Неужели ты думал, что мне довольно малого, да невнятного? Нет. Я вернусь.
   -- Один? -- все еще не поднимая головы, спросил Корнелий.
   -- Смеешься, шут старый? Знаешь ведь, что без Фомы нечего мне там делать.
   -- Дожил я... -- сокрушенно проговорил старик, -- Был у нас Ланг дурной, но жалостливый, а кто теперь на смену ему явится? И так плохо, а станет еще хуже. Ланг хоть творил мир сей, вот и любит он нас, сколько уж сил хватает. А как оно дальше пойдет?
   Я опечалился, а отчего -- уже не упомню. Корнелий же запел скучным голосом тоскливую песню:
  
   Я злой дурак и в знак
   Того ношу колпак.
   А глупость добряка
   Видна без колпака...
  
   Интересно, кого же ты почитаешь добрым в этом мире, старик? Не меня же? Или ты издеваешься надо мной? Все-таки издеваешься... И не косись ты на меня! Я и сам вижу: вот вернулись Рико с Ниной. И душно мне в Чащобе. Небо слишком низко и начинает темнеть, но опускается еще ниже. И сгину я здесь, не доберусь более до холмов, и побредет Ланг неприкаянный вон из меня, постылого, и восплачет.
   Рико уселся рядом со мной, а Нина, как назло, -- напротив. Когда я отодвигался, чтобы освободить мальчишке место, я пошатнулся и упал на колени Корнелия, успев выставить локоть. Старик негромко охнул.
   -- Извини, -- прошептал я.
   -- Велико дело -- ноги защемить! Быват хуже, как защемит сердце. Обещал же ты когда-нибудь меня пришибить. Вот и вышло по слову твоему. А сердце... Сердце-то и у тебя не на месте, -- так же тихо ответил он.
   Рико скатал наш конец ковра и принялся складывать костер из сушняка. Я глядел на мальчишку только потому, что не желал смотреть на ту, что уселась напротив. Корнелий же рядом со мной сердито зашипел. А мальчишка раздул ноздри, выпятил грудь и простер ручонки над костерком.
   (Юла накренилась, дрогнула, закачалась, закружилась. Нутряной бог щурил близорукие глаза, улыбался и согласно качал головой. А ты, безымянный, даже не понял, что творит в тебе разбуженный бог. Ты о другом думал. Тут уж не до бога!)
   Под ворохом веток сверкнула первая искра. Вторая, третья -- рванулись вверх(,) и костер занялся.
   -- Хорошо! -- прогремел бог изнутри моей скорлупы.
   Корнелий же промолчал.
   И только теперь я заметил, что Рико, кажется, даже не расслышал моих слов. Взгляд его был прикован к Нине. А девчонка сидела напротив, сложив руки на коленках, и смотрела мне в глаза.
   -- Чудо. Обыкновенное чудо. У бога получилось бы лучше, -- она капризно поморщилась, -- Рико, ты обещал, что у тебя получится как у него... Я и поверила!
   Если бы я мог к ней прикоснуться, я бы ее ударил.
   -- Я ведь предупреждал Марию, -- непонятно к чему пробурчал Корнелий.
   А девчонка сидела напротив, освещенная нерукотворным огнем, недосягаемая ни для моей ласки, ни для моего гнева. Золотой самородок в сыпучих песках. Ну что ж... Ты права, старая моя, ей к лицу желтый шелк! Ах, как ты наряжаешь ее! Словно под венец ей пора, словно и нет у тебя другой заботы. И по вороту у Нины -- бисер, и по подолу -- оборка... Но что это у нее на шее? Над высоким вырезом платья -- длинный гнутый стебель, а на нем рядком красные ягоды. Мария тоже любит собирать землянику так. Не секрет, у кого научилась ты забаве, девочка. Но моей старухе никогда бы и в голову не пришло повесить стебелек на горло. Только не трогай ягоды руками. Раздавишь! Уже раздавила... У ключицы осталось яркое смазанное пятнышко. Ранняя земляника самая ладная, самая пряная, с белой нагой сердцевинкой. Ее можно долго держать на языке, пока сладкая лужица не потеплеет, подкрадываясь к зеву, а потом проглотить. Но это -- после. А сначала: рвануть бусы... Нет. Сначала: рвануть горло, чтобы полные обветренные губы приоткрылись над ним, чтобы глаза остановились, помутнели, чтобы они не смели больше отражать меня! Как тогда, в снежной ночи у ограды сада. Да, так! Теперь я знаю! Мог бы понять и раньше... Ведь ты никогда не подходишь к Ловцу, девочка, и он с тобой отчего-то не играет. А на что ему мертвый дух в живом теле? Он-то думает, что давно уже с тобой разобрался, да распростился. Тебя для него нет. А твой дух поставил парус, и поплыл к мосткам у селения, чтобы после пересесть в другую лодчонку -- в восковой птичий череп с золотистой россыпью волос... Собери-ка волосы в косицу, девочка! А ну-ка -- собери! Если бы я мог к тебе прикоснуться, я сделал бы это сам. Тебе же к лицу, честное слово. Я помню. Я знаю.
   -- Я узнал тебя! -- сказал я, вставая на ноги.
   -- Предупреждал ведь Марию... -- вздохнул Корнелий.
   А я ушел. И уходил я медленно, дабы никто не подумал, что сердце мое рвется отсюда вскачь.
  
   Тем же вечером, не дожидаясь пока Рико и Нина вернутся из Чащобы, я отправился к Фоме.
   Спасибо тебе, проклятущая! Выволокла меня золотистая соломинка прочь из стремнины. И ничего, что Мария проплачет ночь напролет. Вперед Корнелия слушаться будет. Только поздно, старая моя...
  
   Глава XIV
  
   Скрипторий, скрипторий, скрип-скрип-скрип-скрипторий... Не выговорить, не поверить, глаз не отвести! Полое перо по ворсистой мелованной коже: скрип-скрип-скрип -- вкось, в визг, вверх -- в голубиный вылинявший от помета рай чердака, где птицы топчутся сероватым ворохом, вспыхивая на рассвете, разбрызгивают ночную морось, гоняются друг за другом, припадочно совокупляясь. Дом огромен, дом огромен, дом огромен, и я все-таки здесь, и Фома кажется меньше самого себя, ибо один он в просторном зале, где поместилось бы не меньше десятка лысых переписчиков. Меня считать не надо. Я здесь не в счет. Хотя бы потому, что не похож на Фому со братией. Я невольно провел рукой по волосам. По темени пробегает щекотка... Там разрастаются волосы, так не считайте меня! Но, бог мой, это все-таки скрипторий! Там-там-там -- в моем мире дышит и поскрипывает полость монастырского скриптория, а здесь -- вислогубый переписчик с голубиной возней над головой и мыслями (несомненно, чужими мыслями!) в голом, круглом, почти совершенном черепе. Там-там-там -- ходят припорошенные светом монахи, поднимаются в хранилище по медленной лестнице, согнувшись под тяжестью больших книг, а здесь -- маленький Фома исписывает крохотные страницы, переплетает их в тонкие шкурки, чтобы они стали легкими и как бы незаметными в этом простейшем из миров. Фома по весне ходит по домам и отдает, дарит, бросает, забывает книги. Однажды, за одну человеческую жизнь всего единожды... Но ведь люди потеют, болеют и умирают. Значит, в стенных нишах осядут их осиротевшие книги, как после и книги их сынов, внуков... Ибо бытие неизбывно, и новый Фома сызнова примется метать книжный бисер, ибо все переписчики неуемны.
   (Это так же верно, безымянный, как и то, что лягушки нерестятся, становясь весной плоскими, как позеленевшие от времени монеты с безгубым ликом какого-то-там-Ланга на реверсе. Икра в узких мешочках вьется по течению, стенки-стеночки лопаются -- ужас-то какой! -- икринки взвились вверх, разбежались по поверхности, уткнулись в бережок... А ты пришел в скрипторий, чтобы отравиться лягушачьей икрой.)
   Дух-пересмешник издевался надо мной, но мне было не до того. Ведь в этот, первый час моего пребывания в маленьком скриптории маленького человечка, все остальные люди мира сего показались мне еще более забавными, чем доселе. А сам я -- и того забавнее... Над дураком же смеяться бесполезно, и нечестивый дух сегодня впустую теребил меня изнутри.
   А Фома... Фома нисколько не удивился моему приходу, Фома попросил подождать, Фома сказал, что не может пожертвовать ради меня быстрыми как песок часами полдня, часами белого света, из которого он выкраивает черные продолговатые слова. Фома (добрый Фома!) предложил мне посидеть за одним из бессмысленных столов, расставленных им в скриптории, столов, ожидавших переписчиков, которые разбрелись ныне по свету. И положил Фома передо мной книгу. Большую книгу, облаченную в дымчато-седую кожу. Она прижалась к пологой столешнице и замкнулась в собственной тяжести и невозможности в мире сем. Я знал, нет -- я сразу догадался, чем одарил меня сердобольный переписчик. Но у меня не хватило сил раскрыть книгу. Мои руки забыли, давно забыли, каково это -- листать ее желтоватые просторы. Итак: нет, я не читал ее в этот день! Я не стану клясться, пусть будет мое "нет" -- "нет". Сколом боли, судорогой ладоней, неспособных вынести прикосновения. Я сидел в пяти шагах от догадливого Фомы и тупо смотрел, как его перо ползет ко мне, почти протыкает, вдруг передумывает, кидаясь назад -- к левой руке переписчика, взлетает и падает в чернильницу, как чайки падают, выклевывая добычу из воды.
   Терпел я недолго: встал, повернулся спиной к книге заповедной и спустился во двор. Исподний дворик Фомы тоже оказался восхищенным из моей памяти. А монахи? Монахи отправились в изгнание: терпеть муки от язычников, пластаться на багровых от жара решетках, разлетаться бурым мясом на аренах. Они уходили все глубже в провалы времени, чтобы там -- в сердцевине мира -- встретиться с Тем, кто вернет их Себе, неспособный больше сносить одиночество. Монахи ушли, а монастырский дворик съежился под солнцем мира сего, втиснулся -- между библиотечным склепом, домом, крючковатыми каштанами, сквозной галереей -- и позволил себя обезглавить. Братия разбрелась, унося Дом Его: каждому по камню, по скамеечке, а последний -- одноглазый -- волочил по песку крест. Ради меня, братия? Ради меня ли? Не отвечают... Но что сталось бы со мной, доведись мне увидеть здесь Дом Его? Я бы не смог войти под своды, как не смог прочитать книгу, которую знал наизусть... Не я, нет, не я... Ее заучил некогда полуслепой патер, чью жизнь я так и не дочитал.
   Я наклонился над фонтанчиком в мраморной чаше посреди двора. Вода билась в руках, хлестала по лицу, я ловил ее губами, а плотная влага выскальзывала, отстранялась, отталкивала меня, и я глотал воздух. И мысль пронзила меня, мысль одинокая и большая, как настоящий, нездешний Бог: "Вода невозможна!" Правда! -- всем, кого я медленно забывал в нынешней жизни, и кто никогда не вспомнит меня в жизни моей прежней! Тереза! Тереза, тебя обмывали водой, и кожа твоя горчила. Ты отравила воды во всех сущих мирах, и имя тебе -- Полынь... Язык мой потрескался, капли отскакивают от него, страшно и долго падая на землю. Грохот родника нарастает, но очнуться, отползти -- не могу я... Впрочем, в последнем я ошибался.
   Лысый Фома нашел меня в сумерках: я уснул, забравшись под скамейкой, свернувшись клубком, вытянув руки и зажав их между ног. Во сне рот мой открылся, губы расползлись, клыки высохли и потускнели, и я едва не рванул ими потные ладони чужого, ерошившие шерсть на моей голове. Фома противно похохатывал, волоча меня в келью.
  
   И был день второй. Книжник разбудил меня только к полудню и сказал страшное. Он сказал:
   -- И был День Первый, и Дух Божий уже не носился над водами, ибо они обманули Его: они вознеслись, зачернив собой небо. Посмотри, брате, -- тьма за окном.
   Кричал я долго. А Лысый Фома все лил и лил на меня воду, пока я не начал его бить.
  
   -- Брат мой во книге! Ты не поверишь, но все яства, коими ты столь усердно угощаешься, приготовлены мной собственноручно. Я советую тебе отведать и вот той рыбки... Именно! Пока ты изволил почивать, я, недостойный, вытащил перемет, который накануне хитро так забросил в ближнее болото, которое из благодарности я нарекаю озером. Вчера ты не пожелал ужинать, если помнишь... -- Фома запнулся на минуту. Вероятно, он тоже кое-что припомнил.
   -- В общем: голодным ты у меня остался, -- продолжил переписчик. -- Но я предвидел, что утром ты похвалишь меня за расторопность и с удовольствием откушаешь рыбки. Вкусно ли?
   Я кивнул. Совесть не позволяла мне смотреть на лицо Фомы, и она же, проклятая, заставляла меня есть рыхлую, затхлую рыбу, в которой костей оказалось почти так же много, как и соли. Утешением мне служило то, что начал я с хлеба и сыра. Я неторопливо ковырял пальцами рыбешку, разглядывая трапезную. Присмотревшись к скамьям, я утвердился в мысли, что Фома здесь заместо келаря, ибо многое в обители было, несомненно, делом его неумелых рук. Заусенцы на столешнице царапали мою кожу, правда, чуть милосерднее, чем кости глотку.
   И подумал я, что Ланг не потребует от меня чрезмерной жертвы, и тихонько отодвинул блюдо с рыбой. Фома перестал шамкать, и, опасаясь, что он заметил мой проступок, я поднял на него глаза. Мой говорливый сотрапезник мечтательно улыбался, косясь на высокое окно, отчего подсохшая сукровица на его губах потрескалась и скользко заблестела в сумраке. Я тоже перевел взгляд на окно, но ничего, кроме кромешной тьмы, не разглядел.
   -- Брате, -- медовым голосом проговорил Фома, -- Брате, не должно нам таиться друг от друга! Ведь радость-то какая -- свиделись мы, наконец. А ты не хочешь даже рта открыть! Ну ответь мне, не заставляй меня маяться!
   -- Что, Фома? -- выдавил я, проглотив ком, неожиданно ставший в горле.
   -- Брате, не уходи от вопроса, признайся! -- с еще большей горячностью сказал переписчик. -- Трижды я вопрос свой повторил. Не будь же ты подобен Петру в отступничестве его!
   Если он и пил сегодня, то я сего не заметил. И когда только он успел?
   -- Прости меня, Фома, но я не расслышал...
   Книжник подтянул широкие рукава своего одеяния, напоминавшего рясу, и улыбнулся. Я же снова почувствовал рассыпчато-солоноватый вкус рыбы во рту. А собеседник мой раздулся, как майская лягушка, и закричал:
   -- Бра-ате! Читал ли ты писания Плацестиада Галльского?
   Я смутился, ибо не знал, что и подумать о речах книжника.
   -- Зрю, зрю, что не читал! -- сокрушенно прокричал Фома. -- А ведь любопытно, да и пользительно для тебя. Описывает он недуг, тебя изводящий, и способы излечения, правда, для нас почитай, что и невыполнимые, описывает. Но прочитать -- следует, даже если ты книги той до рождества Лангова и в глаза не видывал. Я же верую, что знать надобно даже то, что к нам касательства не имеет. Так вот, при недуге твоем Плацестиад предписывает...
   К счастью, на этих мудреных словах Фома приглушил голос, и я благополучно перестал его слушать. Но дважды произнесенное имя вращалось в моей голове, как мельничный жернов, пока сквозь скрежет безмыслия не просочился пергаментный шепот. Я покорился, прислушался, и книжный язык стал для меня внятен, и зашуршала книга в темноте трапезной:
   Необходимы следующие металлы, предварительно очищенные: золото, серебро, медь да олово. (И думать не смей бросать в тигль золотые груши серег иудейских -- кровь с них сползать не хочет, и нет умельца, которому по силам ржавчину сию вывести, не загуби сплав монетой мелкой -- серебро-то почернело, лоснится от жира человечьего, и наугольники медные с сундука не сковыривай, и кружку оловянную не тащи с кухни!) И все металлы должно сплавить в час новолуния. А как сплавишь их, так и слей, и смастери из сплава столько пластинок, сколько захочешь, но однажды расплавленное не ставь более на огонь. (Ибо первый огонь -- алый, а второй -- синий, и нет в нем добра. Растворит он стенки тигля, а ты и не заметишь, смешается он с оловом, и льдом подернется сплав твой. Внемли же, алхимик, и, если бездействие по силам тебе, то жди...) Когда Юпитер входит в дом Рыб, начерти на одной стороне надписи и знаки, а на другой -- слова, которые ты найдешь здесь. (Заметь: Юпитер нужно ловить на пороге дома. Сеть свою закрепи на дверном косяке, и не сомневайся: рога его запутаются в неводе, ибо рогат он, как арабская четверка, и правый рог его крут. Только нет Юпитера в жизни твоей, в мире сем окаянном, безымянный. Рыба есть -- в реках, в озерах, в брюхе твоем, а Юпитера -- нет. Так-то.) К краю печати прикрепи кольцо из чистого золота, когда Луна пойдет на убыль, да так, чтобы повесить ее супротив сердца. (Не Луну подвесить, не Луну -- против сердца... Не ищи легких путей, алхимик!) А вешать печать -- все равно, в какой день.
   Пергаментный шелест затих, и я опомнился.
   -- Все равно! Все равно! Все равно! -- вскрикивал Лысый Фома, а в открытом окне трапезной корчились молнии цвета недозрелой черники.
   Его лицо то выпучивалось на меня лилово и однобоко (большой белый глаз прокатывался над столешницей), то проваливалось в грозовую темень. По крыше проносилась конница водяного, ветер переходил на бег, растягивая ноги огромной дождевой мокрицы, забрасывал их в окно, и капли плюхались на пол. Речь Фомы стала совсем неразборчивой. Теперь он все больше смеялся, и когда хохот сливался с громовым раскатом, переписчик радостно хлопал ладошками по столу.
   -- Фома! Фома! Очнись! -- закричал я, чувствуя, что глохну от грома, от хохота, от собственного крика.
   -- Фома-Фома-Фома! -- захлебываясь смехом, вторил мне переписчик.
   Я вскочил, перевернув при этом скамью. Она стукнулась об пол тихо-тихо -- не громче лопается подсохший рыбий пузырь, и я оттолкнул ее ногой, больно ушибив пятку. Во тьме добраться до Фомы оказалось нелегко, и я несколько раз останавливался, поджидая новой вспышки молнии, замирая, когда вдруг наваливалась темнота, вспученная запоздалым громом. А Фома все бубнил и смеялся, но слов уже -- не разобрать вовсе. (О последнем и сожалеть грешно, безымянный!) Не знаю, достало бы у меня храбрости приблизиться к одержимому, если бы я еще и вслушивался в его раскромсанную хохотом речь. Наконец, я схватил Фому за плечо и чуть не упал, споткнувшись об его ноги.
   -- Фома! Ты меня слышишь?! -- кричал я прямо ему в ухо.
   -- Да, -- неожиданно тихо ответил он.
   Я опешил. Я присмотрелся к лицу переписчика, и оно показалось мне на диво благостным. Словно и не он вовсе верещал рождественским боровом в темноте. И захотелось мне поскорее покончить с затянувшейся трапезой, да забиться в дальний угол библиотеки подальше от греха. Я отстранился от примолкшего Фомы, отнял руку от податливой теплоты чужого тела, и пошел вон из трапезной. А переписчик за моей спиной загоготал снова.
   Бог мой одинокий, кого же ты так наказываешь: меня или его? Чей дух заблудился в слепящих коридорах дождя? За кем гонится сизый демон грома? И кого из нас он все-таки настиг? Я остановился, закрыл глаза и стал дышать медленно и глубоко, как учил некогда патер Бенедикт молодого Андреаса, подверженного в те времена излишнему рвению в сердечной молитве, за чем неизменно следовало давление в груди и ночные кошмары. Андреас Франк следовал советам наставника и не жалел об этом. Я же перестал слышать гром и хлипкие раскаты Фомы, только всполохи молний ополаскивали мои занавешенные белки синим огнем, и если я о чем и думал, то не о Фоме, и не о себе, а... (О чем, безымянный?) Я думал о том, что у самой кромки обугленной коры пламя прозрачно и невесомо, но, воспаряя над сушняком, оно затекает в синь июльского горизонта, чтобы удержать выпуклый алый купол, дробящийся искрами, расслоенный лезвием ночного ветра. Знал ли Плацестиад Галльский, что пламя едино в двух лицах, и нет в нем ни добра, ни зла?
   Я открыл глаза и спросил:
   -- Фома, где свечи?
   -- Там-там-там... -- запричитал переписчик.
   -- Где?
   Я положил руки ему на плечо.
   -- Вон, -- Фома указал на небольшой стол, стоявший в дальнем конце зала, за которым в обычном монастыре восседал бы настоятель с высокими гостями, доведись таковым посетить аббатство. -- Только не надо света, -- жалобно добавил книжник. -- Так хорошо...
   Не дослушав его, я прошел на возвышение и действительно нашел на столешнице тяжелый подсвечник.
   -- Огниво! -- крикнул я, целясь в сгорбленную спину Фомы.
   -- Не-ет...
   -- Есть! Где?
   -- В нише у дверей, только... Не надо...
   Гром благополучно заглушил продолжение, а я двинулся к противоположной стене, причем довольно скоро. Пошарив руками, я нашел нишу, взял огниво и там же запалил свечу. Передо мной заметалась рыжая огнистая лисонька, лизнула мои пальцы и присмирела. А лысый Фома молчал, он затаился во мраке. Не спрячешься, теперь уже не скроешься от меня ни за тьмой грозовой, ни за тишиной впалой. Я иду к тебе! Добравшись до переписчика, я сказал:
   -- Фома, нам лучше подняться к тебе. Ты ведь не собираешься сидеть здесь весь день?
   -- А трапезу нашу червь пожрет, ежели уйдем, -- возразил переписчик, избегая смотреть на меня.
   -- Но мы вернемся, -- пообещал я. -- Не успеть червю.
   -- Куда идти-то? Писать все равно нельзя, -- жалобно промямлил Фома.
   -- И не надо. Пойдем, -- я взял его за локоть и заставил подняться, -- Пойдем, нечего нам больше здесь делать. Ты же хотел поговорить со мной. Помнишь, еще в полом холме?
   -- Да! -- вскрикнул Фома с прежней горячностью, и даже при скудном свете я заметил, что он покраснел. -- Да! Я так хотел! Я ждал тебя! Долго-долго... Всю жизнь!
   Так как переписчик сам теперь не желал выпускать моей руки, мне не доставило больших трудов препроводить его в келью.
   (И ведь ты снова вспомнил наставника Бенедикта, безымянный! Ты же вспомнил: чем сильнее тянется к тебе полоумный старик, тем меньше хлопот с ним, ибо податлив он, словно топленый воск. Даже служка -- и тот управится...)
  
   Карабкаясь с переписчиком по винтовой лестнице, я надеялся, что мне удастся заставить его уснуть, но не тут-то было. Фома всхлипывал, лип ко мне и ни спать, ни отпускать меня не собирался. Мне пришлось покориться его уговорам и уразуметь, что покоя мне сегодня не будет. Да и жалко оставлять хворого в одиночестве, тем паче, далеко не убежать -- поползет он за мной по пятам. Кроме того, книжник-то вчера не бросил меня валяться во дворе, а сегодня утром даже стерпел побои. Мученик, иначе и не скажешь! Мысль о том, что я смогу, наконец, отблагодарить Лысого Фому, меня утешала. А в утешении я нуждался, особенно, когда ловил на себе скользкий взгляд одержимого.
   Окно в комнате Фомы, как и окна скриптория, закрывала полупрозрачная гипсовая пластина, которая сейчас, в ненастье, выглядела темно-серой и совсем не пропускала мутный осадок солнца. Но зато здесь нашелся светильник, и я раздвоил пламя свечи, заставив промасленный фитилек вспыхнуть ровным желтым светом. Фома осуждающе глянул на меня. Я молча выдержал испытание. Тогда он, подобно капризному небывшему, надул губы и вразвалку поплелся к окну. Не успел я понять, что он собирается сделать, как рама уже оказалась снятой, а книжник -- сидящим в нише спиной к грозовому водовороту. И откуда силы берутся у человечка? Рама-то свинцовая. Впрочем, Валентин давеча рассказывал, что одержимые еще и не такие штуки откалывают. (О чем это ты? Кто это в тебе думает, безымянный?) Не важно...
   -- Фома, отошел бы ты от окна, -- попытался я вразумить переписчика.
   Но Фома только покачал головой. Я же не хотел силой стаскивать его с насеста. Пусть чудит, как ему вздумалось, и без того Фоме крепко от меня сегодня досталось. Сам я опустился на короткую скамью, стоявшую рядом с постелью книжника. Подсвечник я поставил на стол справа от себя, а светильник пододвинул к краю столешницы, поближе к Фоме. Я решил, что мне лучше все-таки видеть лицо переписчика. Не то, чтобы я надеялся загасить новую вспышку пустого красноречия, но я заметил, что на свету Фома худо-бедно, но управляется с демоном дождя. А еще я понадеялся, что одержимый Фома выболтает мне тайну полого холма. Мне не верилось, что лишь чудакам-книжникам вольно летать, где вздумается, и читать, что на глаза попадется. Как я и рассчитывал, переписчик подулся-подулся, и заговорил. До сих пор не могу решить: не было бы лучше, ляг он все-таки спать?
   -- Брате, -- начал неугомонный Фома, -- все наши тяготы оттого, что скверно знаем мы друг друга. Но я о тебе успел прознать немногим больше, чем ты думаешь. Мнится тебе, что память твоя -- ларец за семью печатями? Ан нет! Не безмолвствуем мы, валяясь в забытьи на вересковом настиле, а речи держим. Да не смотри ты на меня так! Ну, слушал я тебя, и слушал... А разве не упреждал я тебе о том? Не упреждал? Но хотел, хотел упредить... Забыл, наверное... Да и ты, очнувшись, мне слова лишнего сказать не позволил. Отлучался из холма я ненадолго -- по крайней надобности, но и тогда дела свои старался поскорее справить, чтобы не пропустить чего. Уж больно занимательно ты рассказывал. Правда, думаю я, что самое занимательное у тебя еще впереди... Но об этом -- после. Сначала должен я тебя упредить, о чем упредить вчера забыл... Да и сегодня тоже забыл: гроза, вражина доконала. Думаешь, я богом обиженный? И так, и не так... И уж во всяком случае, страдаю я не более твоего. Потому и прощаю тебе блажь вчерашнюю, брате!
   Он говорил, а я уж и глаз от сквернавца отвести не мог. Говорил Фома, вправду ведь говорил Фома в полом холме, что книгу плохонькую читал, из-за моего плеча. Но разве жизнь моя -- книга? Нет. И виделось мне в его рассказе другое...
   Уши улитками к черепу прилипли, и подрагивают усики, а на усиках -- глазки. Чего тельце витое не уловит, то глаза разглядят. Следят, следят за странником, попискивают от радости, когда я на пути оступаюсь, падаю, обдирая мясо до кости. Видят, видят глазки, как слезы петляют в морщинах, как руки я простираю к апостолу белокаменному, а он все кланяется и кланяется, дятлом долбит пустоту, где прячется Бог его, и не хочет стряхнуть взгляда Божьего с темени. Но не отступается апостол, кланяется все чаще, пока не перестаю я различать его -- лишь округлый взмах железного крыла мерещится мне в убожестве жилища иудейского. И не взлететь Иоанну на тяжелых крылах, не избегнуть казни. И на остров его не сошлют. Незачем. Конец мира его здесь, и зубья вил остры. А когда он согнется в последнем своем поклоне, не подойду я к нему, не поддержу падающего. Так и останусь стоять во веки веков с протянутыми руками. Мир осиротеет без четвертого Евангелия и утратит Откровение... Рыдания сотрясают мое тело, но слез уже нет, и страшно мне, Бог мой! Как страшно мне без Тебя! А улитки подползают ближе, чтобы ни стона, ни скрежета зубовного не пропустить. Что же мне остается? Схватить их зубами, раскрошить, выдавить липкую грязь на язык и сплюнуть! Повезло тебе, Лысый Фома... Знал бы я вчера то, что знаю сегодня, не ловить бы тебе поутру болотную рыбу, ловец человеков!
   -- Что ты примолк, Фома? -- спросил я тихо. -- Говори уж, говори, братец...
   -- О чем бишь я? А! Тебе мнится, проклятый, что любопытство мое границ не знает, но не так оно! Я же не запираюсь, любопытны мне писания человеческие, но никак не мир. Сей ли мир, иной ли -- не суть! Ибо давно уже уразумел я, что люди хороши лишь в книгах, а в жизни... Если подумать и так, и эдак, то выйдет, что все мы -- небывшие. И пробуждаемся токмо в полом холме, когда уже невтерпеж. И там, в подземелье...
   Я смотрел на Фому, как некогда смотрел на Валентина, и снова ничего не понимал в рыхлом оползне пустых словес... Так в каких подземельях плутает твой рассудок, Фома? Ты в трапезной сравнил всех живущих с небывшими, и я чуть было не согласился, глядя на тебя. Теперь же я вижу -- ты ошибся, непохожи вы на небывших. Ведь небывший молчит, слоняется по дому, не чувствует, как по ляжкам побежали желтые ручейки, в ботинках хлюпает, а он ходит, ходит, встанет и залюбуется на небо, словно видит сквозь потолочные балки. Но небывший -- молчит! А Фома сидит в оконном проеме и говорит... Мысли его скачут, как блохи по простыне, рубаха на спине намокла, холодно, вздувается на плечах от ветра, а он смотрит на меня, словно и он верует в Ланга милосердного. А во мне колобродит весь мир сей, видимый сквозь меня. Так с кем же он говорит, бог мой нутряной? С тобой ведь! С тобой... Почему же ты ему не отвечаешь, а? Мне-то ему сказать нечего!
   -- Но многие ли приходят в холмы полые, спросишь ты? И я отвечу: кроме книжников, да Корнелия, да меня -- никто! Но книжники народ особый. Трусы мы. И не стал бы я признаваться, когда б не гроза, но придется, видно... Смотришь ты на меня оком божьим. А я, хоть и не верую в тебя, да солгать не могу. Я хуже тебя, брате! Страшусь я выведать, какой дорогой пришел я в мир сей. Тебя подслушал, а сам -- ни шагу не сделаю! Вдруг там огнь негасимый, крючья, клетка железная, ногти сорванные? Не понять тебе... Ты вот почитал-почитал, и ничего! Жив, глаз не прячешь, чего бы ты там ни вычитал. А я? Я страшусь узреть себя подобным червю раздавленному. Не суди же меня, брате! Давай уж посмеемся лучше!
   Что же ты смеешься, дурак? Гром -- не шут бродячий. Тучи друг о друга трутся брюхом, и что им до тебя? Гроза играет твоим телом, как хочет, и хлещет кусты за окном, и топчет дорожную пыль, и топочет по черепице, выискивая прорехи. Только что им до тебя? А мне?
   -- Не сужу я тебя, Фома, -- проговорил я вслух.
   Книжник улыбнулся, и слезы покатились по его щекам.
   -- Спасибо, спасибо, брате! Вижу, что благ ты и человеколюбец! Сердце у тебя доброе, аки у голубя. И вижу, вижу, что смилостивился ты! Нельзя ведь нам иначе. Тебе я могу сказать, как бреду я от книги к книге, как заглядываю через плечо человека, скребущего пергамент, или тонкую шкурку зверя, которого в мире сем нет. Запамятовал, как зовется зверь тот, но шкура его -- тоньше розовых лепестков и снега белее. Чудес-то сколько, брате! И одна книга тянет за собой другую, я же не в силах остановиться, вот и иду, иду, иду... А каждая книга рассказывает обо всех книгах, бывших прежде, и обо всех книгах, будущих после. И чудится мне, что все они, скребущие шкуры, пишут единую Книгу. Вот за ней-то я и охочусь, хоть и предвижу: не дочитать мне ее до конца, даже даруй ты мне девять жизней. Не хватит, ох, не хватит! Ибо несть ей конца. Вечна она, я же -- пределен. Вот и ты, брате, пришел в скрипторий ради своей книги и почитаешь ты ее превыше прочих. Я же не могу эдак... Зависть меня гложет, брате! Завтра возьмешь ты свою книжицу, и прочитаешь. Может, и не в один день осилишь, но осилишь. И успокоится дух твой. Не так со мною будет! Здесь ли, в мире ли ином, но останусь я алчущим, сколько б ни вместил. Плачь обо мне, брате, плачь! И я с тобой плакать буду!
   Как сказал, так и сделал. И вижу я: плачет, смеется, трясется Лысый Фома. Но нет у меня сил на смех. И думать мне -- холодно... А Фома вывалился из оконного проема назад, в свою келью, и принялся кататься по полу, подвывая. Я же не стал прикасаться к нему, опротивел он мне, как некогда в полом холме, как некогда -- в тесной келье Андреаса Франка опротивел патеру Валентин...
   -- Куда это ты пополз, любезный? -- полюбопытствовал я, когда книжник очутился у самых моих ног.
   Но Фома, как видно, уже и слова подрастерял в грозовых перекатах. Он ухватился за крышку сундука, что возле дверей, тянет-потянет, а поднять силушки не хватает. И сжалился я над болезным -- помог. Ведь что бы ни говорил Фома в гордыне своей, а верует он в милости Ланговы. Другого-то Бога он не знает! Потому и молился он тебе, бог мой одинокий. Дашь ли ты по молитве его девять жизней? Не знаю... Я же дам, что смогу. Сундук вот открою.
   Чтобы Фоме легче было искать неведомое на дне сундука, я взял подсвечник и наклонился над ним. И что же я увидел?
   (Бечевку увидел ты, безымянный. Тонюсенькую бечевочку. Если понадеялся ты, что повесится Фома-книжник, то ошибся. На эдакой ерунде не удавиться! Ты приглядись-ка получше. Видишь? На бечевке печатка, бляха невзрачная: ни легкая, ни тяжелая, ни белая, ни желтая. А вот кольцо на ней золотое. Точно -- золотое. Не узнал, безымянный?)
   А Фома, как надел шнурок на шею, так и успокоился. Напоследок вздохнул жалобно, махнул мне рукой и лег на одр свой, на котором еще девять жизней ему почивать.
   Я же не пошел в тот день в скрипторий. В моей бедной голове все перепуталось. И кружились вороньем тяжелым чудные слова: Когда Луна пойдет на убыль, прикрепи к печати кольцо и повесь. Все равно, в какой день...
   Затворившись в своей келье, я встал лицом к окну и внимал голосу одинокого бога, рвущему мое горло:
   -- Я вспомнил. Прости меня, Карл, но я вспомнил! Не следовало тебе со мной так поступать. И не пойду я в библиотеку, дабы увериться в грехе твоем. Ибо я тоже сын лекаря, и память не потерял еще. Не смотри, Карл, что я старше тебя. Я помню: Плацестиад Галльский советует носить печать сию от сухотки и еще -- от безумия. Не следовало со мной так! Да, я стар и болен, но ты солгал мне. Ты обошелся со мной, как с тварью, духа Божьего лишенной, а я был всего лишь безумен. Когда я вернусь домой, я все забуду, но ты -- где бы ты ныне ни был -- запомни! Запомни, брат мой единокровный: я узнал, что ты сделал со мной.
  
   Я пробыл у Лысого Фомы еще неделю. Дни стояли ясные и просторные. Фома писал, хлопотал, ловил рыбу, болтал и проболтался: сказал, что пойдет в полый холм послезавтра. Ненадолго. Деньков на десять -- не больше. И тогда поведал я Фоме о даре Ланговом. И возрадовался брат мой во книге, исчисляя, сколько книжиц успеет он пролистать своими алчными ручищами за девять дареных жизней.
   -- Встречу я тебя в холме, брат мой во книге, когда тебе вздумается пойти туда! Время-то есть теперь. От моей вечности не убудет! -- веселился Фома.
   Я его больше не слушал, я читал и... И Бездна бездну звала, голосом водопадов Его. Все воды Его и волны Его прошли надо мной. И бес жажды вышел из меня и низринулся в море, как Фома и предсказывал. Но что мне до того? Ведь дни мои сухи отныне, как в пустыне египетской! Но не горько мне. Ибо воды -- горше.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"