ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1.
Мы сказали, что публикация стихотворения Баратынского "Князю Петру Андреевичу Вяземскому" в журнале Пушкина "Современник" - ставит это стихотворение в связь с романом "Капитанская дочка", и именно - с заключительными его пассажами, на обороте страницы с которыми - его текст, начало текста - и было напечатано.
И это прозвучало у нас так, как будто бы этой публикацией - такая связь устанаваливается ВПЕРВЫЕ; а потом, когда стихотворение печаталось в других изданиях, - для него этой эфемерной связи уже больше не существовало; она улетучилась, вернее - осталась лишь на страницах пушкинского "Современника". Однако это - совершенно не так. Связь с будущим пушкинским романом, правда - связь опосредованная, как и в стихотворении Розена "26-е мая", существует, заложена УЖЕ В САМОМ ТЕКСТЕ СТИХОТВОРЕНИЯ БАРАТЫНСКОГО.
И это - та же самая элегия Пушкина 1829 года, о которой мы говорили, устанавливая такую же связь с еще не осуществленным замыслом Пушкина и для розеновского стихотворения. Сравним с приведенным нами кульминационным четверостишием посвящения Вяземскому - строфу из пушкинской элегии:
...Один, среди толпы холодной,
Твои страданья я делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю...
Наследование по отношению к этим пушкинским строкам (опубликованным, кстати, в начале 1830 года все в той же "Литературной Газете") у Баратынского - очевидно. Вопрос только - в чем состоит смысл такого заимствования? Почему на его диалог с Вяземским, на его мольбы за своего друга в трудные, скорбные дни его жизни - накладывается эта ситуация осуждаемой и гонимой светом героини пушкинского стихотворения, пусть прототип ее - и была общая знакомая всех этих трех русских поэтов, а в случае Баратынского - некогда и предмет его страстной влюбленности?!
Напомним, что, по нашему мнению, прообразом сцены общественного суда и осуждения героини пушкинского стихотворения послужило известие о казни Пугачева - мгновенная, лаконично описанная сцена с участием Петра Андреевича Гринева, которая появится в финале будущего пушкинского романа:
"...он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу".
Таким образом, строки будущего пушкинского романа - уже присутствуют в стихотворении Баратынского 1834 года, благодаря обращению в них к пушкинской элегии пятилетней давности. И эти строки, это сообщение о казни Пугачева - так же, как и упоминание села, в котором живут потомки Гриневых, входит в послесловие от издателя и также - напечатано на обороте страницы с началом послания Баратынского в журнале 1836 года!
Оказывается, что, благодаря ближайшему соседству в журнале, стихотворение Баратынского - входит в контакт с прозаическим источником стихотворения, которое, в свою очередь, - послужило источником заимствования для одного из четверостиший в самом этом стихотворении Баратынского. Соседство это - проявляет, делает зримым то отдаленное родство, в котором состоят эти стихотворные и прозаические строки, Пушкина и Баратынского, благодаря этому промежуточному, связующему их звену пушкинской элегии.
И самое любопытное - то, что их совмещение, сопоставление обнаруживает, что послание Баратынского - ЗНАЕТ об этом своем отдаленном и, казалось бы, неузнаваемо преображенном источнике, в родство с которым оно вступило благодаря стихотворению, строки из которого использованы в нем - напротив, со всей очевидностью и откровенностью: о заключительной сцене казни из пушкинского романа.
Этого не было в элегии Пушкина 1829 года: рас-чле-не-ния; не было - как наглядного, зримого образа. У Пушкина, однако, и в сцене из романа этот мотив - не называется прямыми словами; у него - не говорится, ЧТО ГОЛОВА ПУГАЧЕВА БЫЛА ОТРУБЛЕНА. Однако, благодаря мгновенной последовательности, ЛОГИКЕ действий (головой сначала - "кивают"; потом эту голову - "показывают"!) и описанию внешнего вида ("мертвая и окровавленная") - создается именно ОБРАЗ казни, от-се-че-ни-я головы.
И вот этот-то зримо наглядный мотив пушкинского повествования - ВОСПРОИЗВОДИТСЯ в стихах Баратынского, адресованных Вяземскому: "плеяда", созвездие - у него называется "РАЗРОЗНЕННОЙ"; то есть - точно так же, как и тело казнимого, разрубаемого на части человека, - рас-чле-нен-ной! А если мы вспомним, что созвездия традиционно представлялись в виде контуров, очертаний тел неких живых существ, животных и человека, - то этот образ разрубаемого человеческого тела, наследуемый в стихотворении Баратынского из еще не написанной, но уже, несомненно, задуманной и продуманной сцены пушкинского романа, в словосочетании "разрозненная плеяда" - становится окончательно очевидным.
2.
Правда, в стихотворении Пушкина этот мотив "расчленения" некоего единого целого - также присутствует, хотя и не получает в нем формы такого наглядно зримого образа (и значит, в принципе, мотив этот - мог быть реконструирован при восприятии этого стихотворения Баратынским). Героине, подвергшейся остракизму, по мнению автора элегии, остается один выход:
...Не пей мутительной отравы;
Оставь блестящий, душный круг;
Оставь безумные забавы...
Здесь также, стало быть, - отделяется часть от некоего целого, от "общественного тела"; буквально: разрывается КРУГ. И это "тело" - также подвергается казни, расчленению, но уже не палачом, но... самим автором стихотворения, отторгающим от нее героиню, лишающим это общество, "свет" одного из его членов, так же как палач лишает человека - головы или другой части тела! Наказывается, казнится - не "преступница", каковой является героиня в глазах "света", но - сам этот "свет", общество, ее осудившее.
И именно здесь, в этих строках мы встречаем мотив, образ, который... окончательно убеждает нас в том, что Баратынский в своем послании Вяземскому - обыгрывал это стихотворение Пушкина. Присутствующий здесь мотив "ОТРАВЫ", метафора, обозначающая убийственное, убивающее героиню отношение к ней со стороны окружающих, - также заимствуется в приведенном нами четверостишии Баратынского.
Можно заметить, что вторая рифма отражаемой, заимствуемой пушкинской строфы (образуемая глаголом "молю") повторяется у Баратынского, а первая - нет. Но именно благодаря этой, первой рифме, казалось бы отличающей его от источника, - в четверостишие Баратынского и входит... слово "отрава" из стихотворения Пушкина. Входит в него - при помощи игры слов, причем - усиленной рифменным повтором: "Звезда разрозненной плеЯДЫ! Так из глуши моей стремлю Я к вам заботливые взглЯДЫ..."
И гибель репутации женщины, и казнь Пугачева, и этот мотив "отравы", "яда" - благодаря реминисценции, входят в стихотворное послание Баратынского Вяземскому, стихотворение, ставшее общим посвящением его сборника 1842 года "Сумерки"! Почему, утешая друга, Баратынский вспоминает... все эти ужасы, которые, без сомнения, прочитывались Вяземским на реминисцентном плане его стихотворения, в ретроспективе, уж конечно же, известной ему в мельчайших технических подробностях пушкинской элегии 1829 года?! О причинах этой реминисцении, о смысле тех последствий, которые она имеет для понимания замысла этого стихотворения Баратынского в целом, - нужно будет говорить особо. И, если это нам удастся, мы это сделаем.
Пока же я хочу обратить внимание на жанровую особенность, специфику пушкинского стихотворения, послужившего источником заимствования в стихотворении Баратынского, которое, как оказалось, входит в такой тесный контакт с альманахом "Альциона" вообще и изучаемой нами группой его стихотворений, в частности. Это элегия, которая существенно модифицирована и реанимирована формами и задачами РЕЛИГИОЗНОЙ ПРОПОВЕДИ. И сам этот феномен такого странного, неожиданного симбиоза, таких "странных сближений" жанрового и смыслового порядка - уже знаком, узнаваем для нас именно благодаря изучаемым нами произведениям из альманаха 1832 года.
И здесь мы должны будем обратиться к тому из этих произведений, которое до сих пор еще, как таковое, само по себе, находилось вне сферы нашего внимания. Ведь коль скоро все это так, коль скоро связующие нити располагаются и "синхронически", объединяя ряд публикаций альманаха 1832 года в единую двухчастную композицию, и даже - "диахронически", объединяя эти же произведения - с произведениями, которые появляются в ближайшие, и предыдущие и... последующие, годы, и даже - в отдаленнейшем будущем, - то, спрашивается: ДОЛЖНО ЛИ находиться в такой же соотнесенности с остальными произведениями этой композиции альманаха и самое крупное, самое значительное из них - трагедия Пушкина "Пир во время чумы"?!
Пора, давно уже пора задать вопрос: а какое же место в этой очерченной нами "микро-композиции" занимает оказавшаяся в ее составе самая главная публикация альманаха "Альциона" - "маленькая трагедия" Пушкина? Ведь что происходит в этой пьесе, если попытаться сформулировать кратко? Священник обращается с проповедью к людям, находящимся в катастрофической ситуации, на краю гибели. И - не находит с ними общего языка, оказывается неспособен преподнести им духовного утешения; им приходится обходиться своими силами.
Если спроецировать сюжетную ситуацию этой трагедии на те стихотворения, которые находятся рядом с ней в альманахе или которые мы затронули в связи с этими ее соседями, - то можно в самом общем смысле сказать, что "проповедник" в них - находится как бы... среди самих пушкинских "пирующих", а не приходит к ним откуда-то со стороны.
Так, мы обнаружили стихотворение Филарета, адресованное Пушкину, его смысловую и логико-грамматическую структуру - ВНУТРИ эротического "Сонета" Подолинского; благодаря Анненскому, с его подачи - полностью переосмыслили программное политическое послание Пушкина "К Чаадаеву", которое оказалось также - образцом самой настоящей духовной поэзии; наконец, элегию "Когда твои младыя лета..." мы, уже самостоятельно, рассмотрели как образец преобразования жанра светской элегии традицией духовной поэзии, ее своеобразной "сакрализации".
Наконец, сами "скептические куплеты" Пушкина "Дар напрасный, дар случайный..." - мы рассматриваем как вариацию характерных мотивов поэзии св. Григория Богослова, их своеобразное переосмысление, авторизацию Пушкиным, инкорпорирование их в свое творчество, такое же - как... авторизация, присвоение, усвоение им своему творчеству трагедии Вильсона "Чумной город"!
Мы могли бы сказать, что за этим рядом примеров - вырисовывается определенная закономерность, характеризующая какую-то существеннейшую, определяющую черту творчества Пушкина, которая до сих пор, однако, так и не была осознана и аналитически сформулирована историей литературы. Но во всяком случае, мы можем сказать - что именно в этом и заключается смысл соседства крупнейшего произведения альманаха "Альциона", трагедии "Пир во время чумы" с этими ее маленькими лирическими сателлитами.
В этом ряде стихотворений, "расшифрованных" нами, проступает ситуация - прямо противоположная; прямо противоположных взаимоотношений религиозного "проповедника" со своей аудиторией; до такой степени оригинальная - что она, как мы только что сказали, до сих пор никем, ни специалистами-литературоведами, ни духовными лицами, писавшими и рассуждавшими о Пушкине, специалистами-богословами, и не была осознана, опознана в качестве таковой!
Рассмотрев все эти три тематические разновидности лирической поэзии у Пушкина - эротическую, политическую и философскую - мы можем сделать вывод, что они представляют собой не что иное, как ту же самую духовную проповедь, с которой пытается обратиться к своим собеседникам герой пушкинской трагедии, но только - звучащую на языке жанров и поэтических форм, актуальных, понятных, воспринимаемых, а не отвергаемых с порога, не принимаемых сразу же в штыки его современниками - и поэтому... не способных выполнять свою функцию; по существу дела, тем, чем они хотят быть, то есть "духовной проповедью", проповедничеством, - не яв-ля-ю-щих-ся.
3.
Однако такое объяснение места крупнейшего пушкинского произведения альманаха в изучаемой нами композиции, - все-таки... представляется нам недостаточным. Даже если оно, само по себе, может показаться удовлетворительным для понимания его места в первой ее части, - то все равно: остается непонятным, каким образом трагедия Пушкина - соотносится со второй, со стихотворениями "Шибаева", Гнедича и двустишием самого Пушкина; каково ее место в этой композиции - в целом? И вновь, в поисках ответа на этот вопрос - нас направляет предстающее каким-то поистине неисчерпаемым стихотворение Подолинского!
Оно ведь построено по формуле утверждения через отрицание - "не... а..." ("не потому... но потому..."). И общая формула эта - показывает, почему это стихотворение оказалось рядом - уже не со стихотворением барона Розена, но - именно с этой пушкинской трагедией, ИМЕННО С ЭТИМ НАЗВАНИЕМ. Три года спустя, в 1835 году Пушкиным будет написано стихотворение, лексика заглавия которого - пересекается с лексикой заглавия трагедии 1830 года: знаменитый "Пир Петра Первого". И тут уж - общеизвестно: стихотворение это - написано по этой именно формуле утверждения через отрицание, "не... а..."!
Начинается стихотворение вопросом:
...Что пирует царь великий
В Петербурге-городке?
Отчего пальба и клики
И эскадра на реке?
Далее - следует ряд предположительных ответов; ответов - естественных, само собой напрашивающихся для разрешения подобного недоумения. И - все они отвергаются! И лишь после этого - следует ответ самый неожиданный, самый невероятный, лишь в самую последнюю очередь способный прийти в голову для объяснения происходящего:
Нет, он с подданным мирится;
Виноватому вину,
Отпуская, веселится,
Кружку пенит с ним одну...
Оттого пальба и клики
В Петербурге городке...
Следовательно: стихотворение, построенное по этой же самой формуле и оказавшееся РЯДОМ, бок о бок с произведением Пушкина со схожим названием - ПРОГНОЗИРУЕТ, предполагает появление три года спустя этого пушкинского стихотворения. Выражает - замысел, зреющий в творческом сознании Пушкина; акт такого монтажного стыка двух этих произведений - является проявлением, актом фиксации этого замысла.
Здесь можно также напомнить общеизвестное: прославление милости, милосердия правителя - служит в стихотворении Пушкина 1835 года напоминанием о судьбе декабристов, призывом к разрешению этой судьбы. А значит, предвосхищающая реминисценция этого стихотворения в композиции альманаха 1832 года - является еще одним из проявлений декабристской темы, присутствующей и прослеживаемой нами в ней.
Однако этот мотив "неуместного пира", который является сюжетной ситуацией пушкинской трагедии, - присутствует и еще в одном произведении Пушкина, причем произведении, которое будет создаваться в том же самом 1832 году, в начале которого выходит альманах. И, наконец, произведении - адресованном одному из главных "героев" второй части микрокомпозиции "Альционы" и посвященном тому же событию, что и входящее в состав этой части двустишие Пушкина "На перевод Илиады". А именно: в незавершенном послании Пушкина Н.И.Гнедичу "С Гомером долго ты беседовал один..."
4.
Не знаю, замечал ли это кто-нибудь из читателей и исследователей, но в этом стихотворном послании - происходит, по сути дела, то же самое, что и в пушкинской трагедии, где к пирующим во время чумы вольнодумцам обращается со своей безуспешной проповедью протестансткий священник.
Безбожный пир! безбожные безумцы!
- восклицает герой пушкинской трагедии. А в стихотворении Пушкина - то же самое мог бы воскликнуть его герой, герои. Николай Гнедич, переводчик "Илиады", сравнивается в нем... с библейским пророком Моисеем, "беседовавшим" - не с Гомером, но с самим Богом и вынесшим в результате этой беседы свои знаменитые "скрижали Завета".
И так же как Моисей, нашедший свой народ поклоняющимся в это самое время... языческому божеству, Гнедич, в изображении Пушкина, в аналогичном положении находит своих современников:
...Ты нас нашел в пустыне, под шатром,
В безумстве суетного пира,
Поющих буйну песнь и скачущих кругом
От нас созданного кумира!
В Библии - известное дело: отчаявшись дождаться своего вождя, евреи отлили знаменитого "золотого тельца", которому, вместо истинного Бога, и стали поклоняться. Но С ЧЕМ же сравнивается этот общеизвестный и вполне определенный прообраз - в пушкинском стихотворении?! И исследователи по сей день гадают: что же это за "кумир" такой, в поклонении которому Пушкин покаянно обличает себя и своих современников?
Оригинальную трактовку этого образа высказал однажды Б.С.Мейлах (в коллективной монографии "Стихотворения Пушкина 1820-х - 1830-х годов"). Он опирался на одно загадочное свидетельство Гоголя, который утверждал, что это пушкинское послание - адресовано вовсе не переводчику "Илиады", но совсем другому Николаю - императору Николаю I! Как бы нелепо, неправдоподобно ни выглядело это "свидетельство" Гоголя, рассуждал исследователь, но в нем - вероятно, отразилась какая-то крупица исторической правды. Какое-то отношение император Николай к ситуации, изображенной в этом стихотворении, все-таки должен был иметь.
И тогда исследователь вспомнил: Гнедич - был довольно свободолюбивым человеком и весьма сочувственно относился к замыслам заговорщиков. Быть может, это его свободолюбие, сохраненное и после разгрома заговора, - покаянно вспоминает в своем послании к нему Пушкин? И тогда "кумир", вокруг которого "скачет" он сам и остальные его приветствовавшие благополучное воцарение нового самодержца современники, - это и есть Николай I, разгромивший движение декабристов?
И действительно, обращает внимание исследователь, ведь в этом стихотворении - говорится не об издании гнедичевского перевода, которое состоялось в 1829 году (и которому посвящено двустишие Пушкина, опубликованное в "Альционе"), но об окончании перевода, переводческой работы Гнедича. А это произошло - как раз в 1826 году, одновременно с разгромом восстания декабристов!
Даже если соотносить стихотворение Пушкина, написанное в 1832 году, замечает Мейлах, не с датой окончания перевода, а с датой его опубликования - все равно остается непонятным, почему Пушкин медлил целых два года, прежде чем обратиться с приветственным посланием к переводчику Гомера!
Но теперь, если учитывать, что перевод "Илиады" - был лишь поводом для такого обращения, а по существу Пушкин обращался к Гнедичу - человеку, сохранившему верность идеалам свободомыслия, то все становится на свои места: именно в это время, к 1832 году, Пушкин расстался со своими иллюзиями относительно нового императора и (завершает свою характеристику стихотворения исследователь) раскаялся в том, что некогда, шесть лет тому назад, поступился ради этих иллюзий этими же самыми идеалами; принял самодержавную власть в ее новом обличье; поклонился ее "кумиру".
5.
Эта хронологическая нестыковка - пожалуй, самый сильный аргумент концепции Мейлаха, которая ее - устраняет; объясняет. Однако теперь мы можем нащупать и иное объяснение того же самого литературного факта: почему в 1832 году Пушкин ВНОВЬ, два года спустя, обращается к оценке перевода Гнедича и его отношения к современности? Мы хотим обратить внимание на то, что новое обращение к переводчику "Илиады" в 1832 году могло быть вызвано у Пушкина - ПУБЛИКАЦИЕЙ ПЕРВОГО ЕГО, СВОЕВРЕМЕННОГО ОБРАЩЕНИЯ, двустишия 1830 года "На перевод Илиады".
И особенностью этой публикации, как мы теперь установили, было то, что она входила в целую композицию произведений того же альманаха, объединенную единой концепцией. Вот ПРОДОЛЖЕНИЕМ ЭТОЙ КОНЦЕПЦИИ, ее дальнейшим развитием и пояснением и могло быть это новое стихотворение, обращенное к Гнедичу, - только нам теперь осталось до конца установить, в чем же эта концепция заключалась и какие именно ее черты - развивало пушкинское послание 1832 года. И наоборот, послание Гнедичу, коль скоро оно является ее продолжением, развитием, - способно помочь нам уяснить эту концепцию.
После того, как основная опора построения исследователя, интерпретировавшего пушкинское стихотворение как публицистическое обращение на темы текущей политики и идеологии, устранена, или забрезжила возможность ее устранения, иного решения той же основной трудности, которую объясняет эта концепция, - вся остальная аргументация Мейлаха обнаруживает свою слабость, неубедительность.
Совершенно произвольным, и даже противоречащим тексту стихотворения, голословным представляется утверждение этого исследователя, что будто бы в послании Гнедичу Пушкин имеет в виду момент окончания работы над переводом, тот самый кризисный, поворотный 1826 год. Но ведь в стихотворении совершенно ясно сказано:
С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали,
И светел ты сошел с таинственных вершин
И ВЫНЕС НАМ свои скрижали...
То есть: предоставил возможность публике - ознакомиться с этим переводом, оконченным в 1826 году. А это произошло - в 1829-м, и такая возможность представилась русской аудитории лишь тогда, после его публикации. В самом этом слове, "СКРИЖАЛИ" - совершенно, казалось бы, неуместном по отношению К ДРЕВНЕГРЕЧЕСКОЙ ПОЭМЕ! - отражается единственный хоть как-то способный оправдать применение этого слова образ ТИПОГРАФСКОГО воспроизведения книги с помощью металлических печатных форм.
Помимо стихотворных отзывов, на перевод "Илиады" Пушкин откликнулся и прозаической заметкой, напечатанной в 1830 году в "Литературной Газете". И теми же в точности, буквально, словами, что и в стихотворении ("С Гомером ДОЛГО ты беседовал одини, Тебя мы ДОЛГО ОЖИДАЛИ..."), - Пушкин в этой заметке говорит именно о выходе перевода из печати в 1829 году, а вовсе не об окончании работы над ним четырьмя годами раньше, как это предлагает считать Мейлах:
"НАКОНЕЦ вышел в свет ДАВНО И ТАК НЕТЕРПЕЛИВО ОЖИДАННЫЙ перевод Илиады!..."
В свете обсуждаемой концепции, говорит ее автор, совершенно по-новому звучит первоначальное определение той аллегорической ситуации "пира", которой описываются события 1826 года, присутствующее в пушкинском черновике: "В безумстве МЕРЗОСТНОГО пира". Такое определение, рассуждает исследователь, могло появиться лишь вследствие того, что выражает резко негативную оценку Пушкиным нравственной позиции своих современников, в том числе своей собственной.
На самом деле этот эпитет - принадлежит тому источнику, который был использован Пушкиным для изображения работы Гнедича над переводом "Илиады" и того, что последовало за ее окончанием. В Ветхом Завете слово "мерзость" - самый обычный, самый традиционный эпитет для выражения оценки поклонения языческим божествам. Именно это слово как нельзя лучше подходит к той ситуации, когда Моисей, после беседы с Богом, нашел своих соплеменников поклоняющимися отлитому ими золотому тельцу.
В дальшнейшей работе над текстом Пушкин изменяет этот библейский эпитет: "В безумстве суетного пира". И происходит это потому, что он приспособляет, адаптирует библейскую ситуацию - к изображению современной ему действительности; резкость библейской оценки идолопоклонничества - представляется ему чрезмерной для изображения кумиротворчества его современников. А значит, его оценка изображаемой в стихотворении ситуации - вовсе не столь резка, как это утверждает Мейлах, а совсем наоборот - требует всяческого смягчения и извинения оцениваемых. А следовательно - ни о каком покаянном настроении, ни о каком суровом осуждении своего нравственного проступка в этом стихотворении - речи идти не может. Тут уж скорее не покаяние, а... апологетика!
Совершенно неадекватным представляется применение к событию воцарения на престоле императора Николая пушкинской строки: "ОТ НАС СОЗДАННОГО кумира". Это что ж такое?! Такая метафора могла бы быть применимой к ПОЛИТИЧЕСКОЙ СИТУАЦИИ - лишь... в прямо противоположном случае: если бы восставшие победили, и верховная государственная власть в России с тех пор формировалась бы путем всенародных выборов. Лишь тогда глава государства, "кумир", мог быть назван: "от нас созданным"! Самодержавие как раз тем и характеризуется, что дается народу - свыше, "милостью Божией", а не создается, формируется им самим.
И наконец, самое главное, что вызывает недоумение в этой концепции: почему, согласно ей, в стихотворении Пушкина ЛИТЕРАТУРНОЕ событие, перевод "Илиады", противопоставляется ПОЛИТИЧЕСКОМУ: разгрому восстания декабристов и воцарению нового самодержца? Заметьте: я не говорю, что они - не могут быть со-поставлены таким образом, в каком-то смысле - приравнены друг к другу; но я говорю, что остается непонятным - почему это возможно? Объединить два этих совершенно разноплановых события может только очень сложная цепочка опосредований и переходов, а она-то как раз у Мейлаха - не выстроена. Поэтому говорить об этом, истолковывать стихотворение Пушкина на основе подобной концепции - пока что преждевременно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1.
Пока что подобные сложные истолковательные парадигмы исследователями не выстроены - приходится оставаться в границах самого простейшего взгляда на вещи: коль скоро в стихотворении идет речь о литературном событии - то и должно сопоставляться, противопоставляться это событие - явлению того же самого, литературного ряда; вся беда только - в том, что стихотворение Пушкина ПРЯМО не говорит нам, какого именно; оставляет это заключенной в себе за-гад-кой. И вот, именно зависимость, производность пушкинского послания от художественно-поэтической концепции, воплощенной в "шибаевской" композиции альманаха "Альциона", - и позволяет нам дать свой вариант решения этой загадки.
Какое именно, спрашивается, литературное явление в 1826 ли, в 1830 ли году может быть уподобленно "скаканию" русской читательской аудитории вокруг некоего, от нее же, читающей публики, ее собственными руками - "созданного кумира"? При такой постановке вопроса - ответ не вызывает ни малейшего затруднения: да поэзия Пушкина, конечно же, громкий успех, фурор, сопутствовавший появлению его стихотворений, поэм и глав "романа в стихах", а затем - и стихотворной трагедии!
Появление его - новоявленного, доморощенного "романтического" поэта Пушкина - и противопоставляется в его послании Гнедичу появлению русского перевода основы основ настоящей, солидной, имеющей многовековую традицию "классической" поэзии, поэмы Гомера "Илиада". Ничего более естественного, чем такое истолкование изображенного в стихотворении 1832 года конфликта, себе и представить невозможно.
И именно так, исключительно в ЛИТЕРАТУРНОЙ плоскости звучит то же самое противопоставление, которое мы встречаем в стихотворении 1832 года, в прозаической заметке Пушкина "Илиада Гомерова, переведенная Н.И.Гнедичем...", напечатанной в 1830 году в "Литературной Газете":
"...Когда писатели, избалованные минутными успехами, большею частию устремились на блестящие безделки, когда талант чуждается труда, а мода пренебрегает образцами величавой древности, когда поэзия не есть благоговейное служение, но токмо легкомысленное занятие, - с чувством глубокого уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительно труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига".
В прозаической заметке Пушкина черным по белому указывается, что именно литературную ситуацию конца 1820-х - начала 1830-х годов (а вовсе никакой не момент после разгрома восстания декабристов!) он считает той самой ситуацией "суетного пира", о которой он будет говорить в стихотворении 1832 года, и именно этой ситуации рубежа десятилетий - он и противопоставляет обнародованный в этот момент времени перевод Гнедича, над которым он трудился многие и многие годы.
Заметка 1830 года - является САМОЙ НАСТОЯЩЕЙ ПРОЗАИЧЕСКОЙ ПРОГРАММОЙ будущего стихотворения 1832 года. И, таким образом, приступая в 1832 году к сочинению послания Гнедичу - Пушкин не имел необходимости НИЧЕГО ЗАНОВО ВЫДУМЫВАТЬ: ему оставалось - только осуществить эту программу, созданную еще в 1830 году, ожидающую своего поэтического воплощения! Вот, кстати говоря, та причина, по которой концепция этого стихотворения, созданного где-то в первой половине 1832 года, - могла воплотиться... еще в композиции из альманаха "Альциона" на 1832 год, которая создавалась, формировалась - РАНЕЕ, где-то во второй половине 1831 года!
Оставалось только эту ситуацию "суетного пира" (срв. о современных писателях: "избалованные минутными успехами"; срв. также воздвигнутый евреями "ЗОЛОТОЙ телец" - и "БЛЕСТЯЩИЕ безделки", на которые "устремились" эти писатели), - ситуацию, присутствующую, очерченную уже в заметке 1830 года, - дополнить центральной, объединяющей всю эту сатирическую картину фигурой "от нас созданного кумира", то есть - центральной фигурой тогдашней литературной жизни, самого автора заметки, Пушкина, - что и было сделано два года спустя в послании Гнедичу.
2.
И единственное, что заставляет сопротивляться этому единственно разумному решению, что до сих пор еще не позволило устам ни одного историка литературы - его, это продиктованное самым что ни на есть обыкновенным здравым смыслом решение - сфор-му-ли-ро-вать: это - то, что при изображении этого конфликта Пушкин включает себя, свое "я" - в "мы", "нас" своих современников, противопоставленное - ему же, Пушкину, в качестве их, этих современников, ими же "созданного", "рукотворного" так сказать, пользуясь лексикой более позднего пушкинского же стихотворения, "кумира"!
Говорит о себе - В ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ; как о постороннем; как о виновнике ("авторе") этого творчества и кумиро-творчества, к которому он же сам, Пушкин, никакого отношения... не имеет. Хотя, впрочем, нет: имеет - но... именно как один из создателей, творцов этого кумира, наряду со всей прочей русской общественностью! И в довершение ко всему, он же, Пушкин, это кумиротворчество и творчество поэта Пушкина - решительно осуждает.
Все это, конечно, так, но это сопротивление нашего читательского сознания, это гробовое молчание исследователей пушкинского стихотворения - свидетельствует лишь о том, до какой же степени до сих пор... сознание Пушкина, его творческое мышление - остается для нас неизведанным. Мы до сих пор еще ни малейшего представления не имеем о том, какие именно черты, категории - формировали это сознание; какие творческие механизмы были задействованы при создании известной нам под этим именем литературной продукции.
А между тем, совершенно ясно, что именно это - представление о себе самом, поэте и беллетристе Пушкине, в третьем лице, как о ком-то совершенно самому себе постороннем - было одной из самых существенных черт этого мышления, проявления которой - всем хорошо известны. Стремление к анонимности, стремление издавать свои собственные произведения под масками вымышленных авторов, открещивание, всяческое отмежевывание от своих собственных произведений при их появлении в печати: всё это хрестоматийно известные факты, но сознание читателей и исследователей Пушкина - до сих пор изо всех сил сопротивляется тому, чтобы включить их в свое поле зрения как СУЩЕСТВЕННЫЕ ФАКТОРЫ творческой деятельности Пушкина, как проявление существа его творческого мышления.
И совершенно ясно, почему это происходит, почему на мысль и восприятие наших современников наложено такое непреодолимое ТАБУ: ведь только согласись с выводом, естественно вытекающим из всех этих общеизвестных фактов, и тогда окажется... ЧТО ПУШКИН, ТВОРЧЕСТВО ПУШКИНА, ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПУШКИНА - МОГУТ ОБНАРУЖИТЬСЯ ГДЕ УГОДНО; что не существует такого литературного имени эпохи первой трети XIX века, под которым не может обнаружиться... опубликованное и, в принципе, всем доступное, но никому еще до сих пор не известное в качестве такового, произведение Пушкина!
Существующая научная методология - просто не готова к такому кардинальному перевороту всех наших представлений о пушкинской литературной эпохе. А потому - современная научная, да и читательская, мысль, современная научная общественность и официальные научные институты - всеми праведными и, увы, неправедными путями - сопротивляются тому, чтобы видеть вещи такими, какие они есть на самом деле, и делать из этого естественно вытекающие, диктуемые, требуемые РАЗУМОМ выводы. Что такое наш бедный "разум" - по сравнению с... "жизнью"! А современная научная, культурная жизнь - всей своей не-разумной, и потому - тем более непреодолимой мощью требует, чтобы мысль читателей и исследователей по-прежнему оставалась искаженной, неадекватной предстоящей этой мысли исторической действительности.
И в результате оказывается, что нелепое, непродуманное истолкование Б.С.Мейлахом послания Пушкина к Гнедичу 1832 года - куда предпочтительнее, чем самое простое, напрашивающееся его прочтение. Именно по той причине, что эта роковая, решающая черта творческого мышления Пушкина - выражена в этом послании, при таком естественном, не вывернутом наизнанку взгляде на него, - со всей возможной рельефностью, очевидностью, приводящей наше выдрессированное, вымуштрованное всевозможными "(анти)культурными", "(псевдо)культурными" запретами и предписаниями восприятие в оторопь.
3.
Да вот взять хотя бы тот же перевод "Илиады", вокруг которого, как вокруг одного из своих полюсов, вращается вся эта композиция "Альционы". Я признаюсь, что пересказывал статью Мейлаха по памяти, прочитав ее лет двадцать, а то и двадцать пять тому назад и с тех пор ни разу к ней не возвратившись, не освежив свое о ней воспоминание. Теперь, ПОСЛЕ сделанного пересказа, вновь просмотрев ее текст, я вижу, насколько это воспоминание является искаженным.
Но я сознательно решил ничего не исправлять; я даю ссылку на публикацию этой статьи в интернете, и читатель может самостоятельно сравнить то, что находится в первоисточнике, с тем, что я об этом рассказываю. Если уважаемый исследователь считает для себя возможным столь превратно толковать текст пушкинского стихотворения - то он не может пенять на то, что и его работа будет подвергнута самым вопиющим и самым смехотворным искажениям.
Подчеркну еще раз: я отношусь к этому исследованию пушкинского стихотворения, о котором сейчас говорю, с огромным уважением, несмотря на полное свое несогласие с делаемыми в нем выводами и излагаемой в нем концепцией. В свое время, когда я познакомился с этой статьей, она произвела на меня огромное, вдохновляющее, воодушевляющее впечатление. Нельзя обойти вниманием и не отдать должное тому, что автор этой статьи ВПЕРВЫЕ в истории пушкинистики обращает внимание на реальные, действительно существующие факты пушкинского стихотворения, не имеющие себе никакого удовлетворительного объяснения, - и поэтому-то, а не по какой-либо другой причине, не упоминаемые, не фиксируемые другими исследователями, которые не в состоянии сопроводить это упоминание сколько-нибудь солидным, внушающим к себе уважение истолкованием.
Огромной заслугой Мейлаха и является то, что он прямо, без обиняков, во всеуслышание поставил вопрос: а что же это за "кумир" такой, служение которому современников, в то числе самого Пушкина, противопоставляется в стихотворении литературной и общественной миссии Гнедича?
"...Прослеживая ход создания стихотворения, можно заключить, что оно является внутренне противоречивым. Пушкин начал его, желая ответить Гнедичу на послание по поводу своей "Сказки о царе Салтане" и поблагодарить за внимание поэта... это благосклонное внимание - результат разносторонности Гнедича. Но в ходе работы над стихотворением в замысел вторглись острейшие мотивы, связанные с живой современностью, в том числе мотив "вновь созданного кумира" и поведения боготворящих его "бессмысленных детей". Данный мотив осложняется тем, что в число этих "детей", как мы видели, Пушкин включал здесь и себя в отличие от Гнедича - "пророка"... Понять все это сплетение мотивов трудно...."
Но в том-то и заключается дело, что при такой смелой и безупречной фиксации одних фактов, составляющих реальность пушкинского произведения, подлежащую изучению исследователями, - автор статьи с поразительной слепотой - проходит мимо других; в результате - истолкование этих правильно зарегистрированных им фактов и всего произведения в целом оказывается непоправимо искаженным.
4.
Одним из таких разительных, воодушевляющих впечатлений от статьи Мейлаха было замечание о странной хронологической неувязке в существовавших до него интерпретациях стихотворения Пушкина. Теперь-то, перечитав его статью, я вижу, что речь идет о другом, нежели указанное мной в моем пересказе. Мейлах удивляется тому, что Пушкин называет Гнедича "пророком" - тогда как этот писатель в 1832 году давно перестал быть таковым, давно утратил свое лидирующее положение в современной литературе:
"Странным является в 1832 г. изображение в виде "пророка" Гнедича, который при всем величии своего литературного подвига уже давно отошел от какого-либо участия в литературно-общественной жизни... новому поколению он казался литератором, ушедшим в далекое прошлое, в историю древнего мира и никак не откликавшимся на современность".
Это противоречие, по мнению ученого, и разрешается тем, что речь в стихотворении идет о Гнедиче в 1826 году, именно тогда, когда он, опять-таки по утверждению самого Мейлаха, находился на пике своей популярности и влияния:
"В первой... четверти XIX в. Гнедич действительно был виднейшим деятелем передовой литературы, глашатаем борьбы за идеалы вольнолюбивой гражданской поэзии и как таковой пользовался глубоким уважением декабристов, воспринимавших его как старшего наставника поэтов. Знаменитая речь Гнедича о назначении поэта (1821) своей направленностью и терминологией перекликается с соответствующими положениями устава "Союза благоденствия" - о роли слова, литературы и просвещения... Речь эта была произнесена на собрании Вольного общества любителей российской словесности, где впоследствии, в пору наиболее острой борьбы с реакционерами, он был избран вице-президентом..."
Вот это и есть случай проявления слепоты, о которой я говорю, но... Сами-то мы можем "прозреть", увидеть то, что ДЕЙСТВИТЕЛЬНО написано в стихотворении Пушкина - лишь НА ФОНЕ, в результате сопоставления его - с характеристикой, которую дает ему Мейлах. Без этого необходимого документально-биографического фундамента, который дает исследователь, без этой почвы для отталкивания - мы так бы и не обратили внимания на существенную специфику изображения Пушкиным - переводчика "Илиады", на полемическую заостренность этого образа по отношению... к реально-биографическому облику Гнедича!
А так, сравнив то, что сообщает нам о Гнедиче Мейлах, с тем, что написано в пушкинском стихотворении, - мы воочию убеждаемся в том, что... Пушкин-то как раз в своем стихотворении утверждает - прямо противоположное!
Он говорит о том, что Гнедич в этот самый, охарактеризованный Мейлахом период времени - как раз и НЕ БЫЛ ПРОРОКОМ; то есть: не выполнял практически, в текущей, современной ему общественной жизни функции того "пророка", которым он мог бы быть. Он сравнивает его с Моисеем - ОТСУТСТВОВАВШИМ среди своего народа; в течение определенного периода времени не принимавшим непосредственного участия в его жизни. Именно поэтому и могла сложиться неприглядная ситуация, согласно так полюбившемуся Мейлаху выражению, "мерзостного пира".
Сам же Мейлах призывает со всей ответственностью относиться к метафорической, аллегорической изобразительности Пушкина:
"Как хорошо известно, высокоразвитое ассоциативное мышление Пушкина не допускало пустых аналогий".
И сам же он, вопреки этому призыву и вопреки прямому смыслу пушкинского стихотворения, на следующей же странице утверждает, будто в этом стихотворении Пушкиным дается:
"характеристика Гнедача как "пророка", который указывал путь окружающим людям".
Да нет в пушкинском стихотворении никакого "указывания пути людям"! Гнедич, в момент создания своего перевода, изображается в строжайшем уединении беседующим с "богом" истинных, "прямых" поэтов - Гомером. И коль скоро в этом очевидном, неоспоримом никаким исследовательскими соображениями ОТСУТСТВИИ мы не можем, не имеем никакого права видеть "пустую аналогию", - то значит, этот образ выражает какую-то принципиальную концепцию Пушкина, его взгляд на литературную ситуацию 1820-х - начала 1830-х годов.
5.
Иными словами, та активная общественная деятельность Гнедича в 1810-е - первой половине 1820-х годов, о которой говорит Мейлах, скажем прямо - его претензии быть лидером литературного процесса тех лет ("старшим наставником поэтов"!), - с точки зрения Пушкина, как раз и НЕ ЯВЛЯЮТСЯ "пророческим" служением; не могут считаться таковым. А "пророком" Гнедич может быть назван, и действительно называется Пушкиным, ЛИШЬ В КАЧЕСТВЕ ПЕРЕВОДЧИКА ГОМЕРА, каковым Гнедич явился перед русской аудиторией именно тогда, когда пришел конец этой его общественной активности.
Выясняется, что представление-то о поэте-"пророке" у Пушкина и у его исследователя... совершенно раз-ны-е, и потому-то, наверное, его изображение в стихотворении 1832 года - кажется Мейлаху "странным". Исследователь пушкинского стихотворения говорит не столько о "пророке", сколько... о "пропагандисте" и "агитаторе", плюс - умении предвидеть ход ближайших политических событий.
Неужели же уважаемый исследователь пушкинского стихотворения не слышал ничего ни о "гласе вопиющего в пустыне", ни о том, что "нет пророка в своем отечестве", и фигуру поэта-"пророка" он не мыслит себе иначе, как окруженной всеобщим фурором и поклонением, наподобие фигуры Гнедича в начале 1820-х годов? Достаточно только поставить рядом характеристику деятельности Гнедича в первой половине 1820-х годов, которую дает в своей статье Мейлах и которую дает в своей заметке 1830 года "Илиада Гомерова" Пушкин, - чтобы убедиться в том, что речь у них идет о вещах совершенно несопоставимых, как будто... О ДВУХ РАЗНЫХ ЛЮДЯХ:
"...виднейший деятель передовой литературы, глашатай борьбы за идеалы вольнолюбивой гражданской поэзии... пользовавшийся глубоким уважением декабристов, воспринимавших его как старшего наставника поэтов... в пору наиболее острой борьбы с реакционерами... избранный вице-президентом... Вольного общества любителей российской словесности..."
И:
"...поэт, посвятивший гордо лучшие годы жизни исключительно труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого, высокого подвига..."
В одном случае - речь идет о мельтешении на поверхности общественной жизни, мелочных политических склоках и борбе за лидерство, власть над умами. В другом - о глубоком внутреннем сосредоточении и уединении, о духовном "подвиге". Вот это - и считает Пушкин ПРОРОЧЕСКИМ СЛУЖЕНИЕМ.
Пушкин дает опоэтизированную характеристику труда переводчика "Илиады", и даже не... Гнедича, а некоего "поэта" вообще; ИДЕАЛА поэта, и сравнение этого поэтического образа, образца - с той исторически-достоверной, документальной характеристикой, которую старается дать Гнедичу современный исследователь, - наглядно демонстрирует нам ту оценку, которую Пушкин этой своей характеристикой молчаливо выносит действительному литературно-общественному облику и литературной деятельности Гнедича.
6.
ПРАКТИЧЕСКИЕ же последствия "пророческого" призвания (опять-таки спрашивается: КОГО называл Пушкин "пророком" в своем одноименном стихотворении 1826 года?!! Гнедича?!) переводчика "Илиады" - согласно прозаической заметке Пушкина, начинаются именно тогда, когда, согласно Мейлаху, ни о каком пророческом служении по отношению к Гнедичу - и речи больше быть не может. Именно с этого времени, утверждает Пушкин, переводчик "Илиады" начинает выступать "пророком" в полном смысле этого слова - то есть человеком, определяющим БУДУЩЕЕ. Он называет его перевод, "Русскую Илиаду":
"книгой, ДОЛЖЕНСТВУЮЩЕЙ иметь столь важное влияние на отечественную словесность".
Одним из удивительных недостатков статьи Мейлаха, то есть "недостатков" в буквальном смысле слова - отсутствия в ней того, что там необходимо должно быть, - является то, что в ней ПОЧТИ НИЧЕГО не говорится о прозаической заметке 1830 года. А она, как мы могли убедиться, содержит - если и не исчерпывающий комментарий к стихотворению 1832 года, то служит благодатным пособием к подтверждению его ПРАВИЛЬНОГО истокования. Быть может, именно по этой причине, что заметка эта - делает НЕНУЖНОЙ концепцию Мейлаха, она и не привлекается к истолкованию стихотворения этим исследователем?
И вновь, этим демонстративным замалчиванием исследователь - добился прямо противоположного: привлек наше обостренно-заинтересованное внимание к СПЕЦИФИКЕ пушкинской реакции на перевод Гнедича, выразившейся в этом его прозаическом выступлении!
Заметка эта, как известно, имела продолжение (и даже - целых два продолжения!), и об этом продолжении в статье Мейлаха - ВООБЩЕ НИЧЕГО не говорится! И это дает повод к возникновению очередной серии искаженных толкований пушкинского замысла, а на деле - толкований, впервые обнаруживающих этот замысел, ставящих нас к нему лицом к лицу.
Так, исследователь удивляется тому, что слова стихотворения 1832 года о том, что современники "смутились" при появлении перевода "Илиады" и даже "чуждались" его, - совершенно не соответствуют, якобы, реакции литературного мира на появление перевода Гнедича в 1830 году. Мейлах указывает на то, что, вопреки этим пушкинским словам, - рецензии на перевод были положительными. А значит - слова эти следует относить к ситуации 1826 года.
Статья оставляет впечатление недоработанности, скоропалительности. И в частности: мы ничего далее не услышим о том, каким же образом "смущались" и "чуждались" современники Пушкина в 1826 году при появлении известия об окончании работы Гнедича над переводом? Наоборот, утверждается, что Пушкин, будто бы, в это время был обманут обещаниями императора, но окончание перевода "Илиады", насколько можно судить по изложению самого же исследователя, его из этого заблуждения - ничуть не вывело!
Но это бы ладно; на нет и суда нет. Но вот что представляется странным: почему исследователь считает, что в ПОЭТИЧЕСКОМ ПРОИЗВЕДЕНИИ - обязательно должно быть отражено... процентное соотношение положительных и отрицательных рецензий на книгу, о которой в этом произведении идет речь?!! Есть ли разница между стихотворением Пушкина и очерком Глеба Успенского - или нет?...
А все дело заключается в том, что единственным журнальным откликом, который вызвал реакцию у Пушкина в 1830 году, который упоминается им, причем в печати, в печатной полемике и полемике - вокруг своей собственной оценки перевода, и была - если не безусловно отрицательная, то чрезвычайно сдержанная, скептическая рецензия С.Е.Раича в журнале "Галатея"! Иными словами, не только в 1832 году, но и в 1830-м, непосредственно в момент появления перевода, - Пушкин говорит о нем, о реакции на него современников - именно в том смысле, что они им "смущались" и его "чуждались"; напрочь при этом - отметая, игнорируя все те положительные, комплиментарные отклики, в которых видит СУЩНОСТЬ реакции современников на перевод "Илиады" Мейлах.
И дело, думается, в том и состоит, что исследователь пушкинского стихотворения, занимаясь поиском его политической подоплеки, смешивает ВИДИМУЮ картину восприятия современниками литературного явления и ее СУЩНОСТЬ. Пушкин же, в отличие от него, своим выбором демонстрирует свое отношение ко всем этим положительным рецензиям на перевод - как... к дежурным, протокольным комплиментам, которыми можно пренебречь, поскольку они не отражают действительное восприятие события русского перевода "Илиады". А единственным откликом, выражающим это восприятие, и является для него рецензия Раича! И содержание этой подлинной реакции, которую видит у своих современников Пушкин, судя по этой рецензии, - это: равнодушие, непонимание, отчужденность.
Иными словами: именно то, чего старался избежать Гнедич на протяжении всей своей литературной биографии; что его - ужасало!
И самое удивительное, что мы у самого же Мейлаха - видели СОВЕРШЕННО ПРАВИЛЬНОЕ отражение этой картины. С одной стороны, он указывает на кипу положительных рецензий, а с другой - говорит о деятельности Гнедича в начале 1830-х годов: "новому поколению он казался литератором, ушедшим в далекое прошлое, в историю древнего мира и никак не откликавшимся на современность"! Так чего стоит эта кипа положительных рецензий, если современность, как это удостоверяет сам исследователь, - не приняла перевод Гнедича?!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1.
Я отдаю должное Мейлаху за постановку во главу угла вопроса об истолковании загадки образа "от нас созданного кумира", - но сам-то я, при первом же прочтении пушкинского стихотворения, был поражен другим: а именно - чудовищным МАКАРОНИЗМОМ, парализующим восприятие читателя с первых же строк этого произведения: переводчик АНТИЧНОГО, ДРЕВНЕГРЕЧЕСКОГО (я-зы-чес-ко-го!) поэта сравнивается... с БИБЛЕЙСКИМ, ВЕТХОЗАВЕТНЫМ пророком (проповедником мо-но-те-из-ма!) Моисеем! Просто невозможно поверить, что такой культурный, высокообразованный, обладающий тонким вкусом и художественным чутьем поэт, как Пушкин, мог основывать свое стихотворение на таком диком, варварском противоречии.
И вот, об этом - тоже до сих пор не произнес ни одного звука ни один исследователь творчества Пушкина, и мимо этого, при всей зоркости и трезвости своего взгляда, - также прошел в своей статье Мейлах. Я попытался высказать это свое изумление в некоторых своих работах, упомянув, в частности, и другие следствия, кричащие нелепости, вытекающие из этого основного нестерпимо режущего слух диссонанса: такие, как именование папирусных, пергаментных свитков, которые, как известно, представляли собой античные рукописи, - каменными скрижалями, на которых было высечено десятисловие Моисея!
Короче говоря, пушкинское стихотворение, при первом же своем прочтении, вызывало у меня впечатление какой-то беспощадной, убийственной насмешки, разящей сатиры, направленной в адрес того, кто, казалось бы, должен был явиться получателем хвалебного послания. Потому что, конечно же, Пушкин не мог не замечать всех этих нелепых, кричащих противоречий, которые наполняют его стихотворение по причине этого последовательно проводимого в нем развернутого сравнения переводчика Гомера с... библейским пророком.
В частности, я уже обращал внимание на то, что в 1830 году, как раз при появлении в печати перевода Гнедича, в "Литературной Газете" была помещена переводная заметка, в которой детально описывается, как выглядят древние списки гомеровских поэм. А значит - все эти дикие диссонансы в пушкинском стихотворении - могли играть роль только уничижения, осмеяния его адресата, переадресации ему всего того негативного заряда, который они содержали.
И в этом нет ничего удивительного, поскольку мы знаем, что уже в 1830 году, наряду с хвалебным двустишием, Пушкиным была создана уничижительная эпиграмма на перевод "Илиады". Расположенные рядом, все три стихотворных произведения Пушкина, посвященные переводу Гнедича, обладают одним удивительным свойством, не замеченным почему-то до сих пор ни одним исследователем и заставляющим рассматривать их как неразрывно связанные между собой художественной закономерностью произведения одного цикла, триптиха.
Это свойство - последовательно изменяющийся из произведения в произведение РАКУРС ПОРТРЕТНОГО ИЗОБРАЖЕНИЯ их адресата, Гнедича. В стихотворении 1832 года, где переводчик "Илиады" представлен в наиболее смешном, комичном, макароническом виде, - Гнедич предстает фронтально, анфас - спускающимся со своих необъяснимо ветхозаветных "вершин" к созерцающему его сошествие ошеломленному народу. В эпиграмме 1830 года его облик - поворачивается к поэту и читателю... уже в профиль, "боком одним".
И наконец, в одновременном с этой эпиграммой двустишии "На перевод Илиады", казалось бы - наиболее хвалебном из всех, Гнедич как переводчик Гомера - ВООБЩЕ ИСЧЕЗАЕТ! Мы видим... только ЗАТЫЛОК переводчика "Илиады"! Обратим внимание на то, что концепции этого двустишия - полностью соответствует и заметка 1830 года "Илиада Гомерова, переведенная Н.И.Гнедичем..." В ТЕКСТЕ этой заметки имя Гнедича - также НИ РАЗУ НЕ УПОМИНАЕТСЯ. Так что "поэт", о котором в ней идет речь, - возможно, к нему никакого отношения не имеет.
У поэмы "Илиада", судя по этому стихотворению, тоже словно бы... вообще нет никакого переводчика, для Пушкина слышен, звучит один голос ее автора - "великого старца" (впрочем - тоже... неизвестно какого, не названного по имени, что и соответствует, как известно, неразрешимой анонимности "гомеровских" поэм!). Наиболее хвалебное из всех стихотворений - оказывается, по отношению к Гнедичу, наиболее... уничижительным: в прямом смысле!
2.
И вот теперь, когда, в связи с изучением композиции из альманаха "Альциона", мне вновь пришлось задуматься о той информации, которую несут в себе стихи Пушкина, адресованные Гнедичу - переводчику Гомера; когда, благодаря новому обращению к тексту статьи Мейлаха, мое внимание привлек так точно заданный и безупречно сформулированный этим исследователем простой, казалось бы, вопрос: почему, на каком основании Пушкин назвал Гнедича... "пророком"? - я, кажется, наконец, понял: что именно, какая художественная "сверх-задача" побудила Пушкина пойти на этот возмутительный, ошарашивающий любого непредубежденного, не ослепленного бездумным восхвалением Пушкина читателя симбиоз "Афин" и "Иерусалима"; сравнить Гнедича с пророком Моисеем?!!!
А все дело-то просто-напросто в том, что Моисей был... кос-но-я-зы-чен. И при получении своего призвания, своего пророческого служения, при той первой его, решающей беседе с Богом, он на этом-то основании и отказывался от него; утверждал, что он не может быть вождем, учителем еврейского народа, потому что не сможет с ним го-во-рить; вразумительно его наставлять:
"И сказал Моисей Господу: о, Господи! человек я не речистый, [и таков был] и вчера и третьего дня, и когда Ты начал говорить с рабом Твоим: я тяжело говорю и косноязычен" (Исх, 4; 10).
На что Бог отвечал ему: не бойся этого; я дам тебе помощника, который будет ГОВОРИТЬ ВМЕСТО ТЕБЯ; твоего брата, впоследствии - первосвященника, Аарона:
"Ты будешь ему говорить и влагать слова в уста его; а Я буду при устах твоих и при устах его, и буду учить вас, что вам делать.
И будет говорить он вместо тебя к народу. Итак он будет твоими устами; а ты будешь ему вместо Бога" (Исх. 4; 15, 16).
Быть может, в этих словах книги Моисеевой - и изображена ИСТОРИЧЕСКИ ДОСТОВЕРНАЯ СИТУАЦИЯ перевода поэмы Гомера на русский язык? И, быть может, именно этим - и мотивировано столь странное, столь изумившее нас сравнение переводчика "Илиады" - с пророком Моисеем?
Вот именно с этим, обладающим именно такими качествами и такой историей ветхозаветным персонажем - и сравнивает Пушкин поэта Николая Ивановича Гнедича и ситуацию перевода, или вернее - теперь мы иначе и не можем об этом говорить - не-перевода им поэмы Гомера "Илиада". Сказать яснее о том, как В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ обстояло дело, кажется - уже невозможно. И можно ли после этого удивляться тому, что послание Пушкина Гнедичу осталось недописанным? Пушкин не мог при жизни их обоих обнародовать столь разоблачительное признание, и в то же время - считал своим долгом сохранить известие о подлинном положении дел для потомков: пусть даже в виде такого, сугубо поэтического, намека.
3.
Пушкинский черновик заканчивается четверостишием, о котором мы, если дойдет до этого дело, будем еще говорить специально. В этом четверостишии, первоначальных его вариантах, - и содержится указание, которое позволило исследователям установить исходный повод обращения поэта к написанию этого произведения: оно поначалу должно было явиться вежливым, протокольным откликом на стихотворение Гнедича, посвященное выходу в свет пушкинской "Сказки о царе Салтане..." Именно поэтому в этих стихах упоминаются царь Салтан и другие фольклорные сказочные мотивы, которые лежат в основе пушкинских сказок.
Именно об этом поводе Мейлах в своей статье - и говорит как о недостаточном для истолкования того стихотворения, которое Пушкин написал в итоге. Первоначальный замысел вежливого светского ответа перерос в нечто иное, куда более значительное и, как мы теперь понимаем, прямо противоположное по своему заданию. Интерпретация, которую дает Мейлах, идейно-художественное содержание, которое он приписывает стихотворению Пушкина и которое восполняет недостаток объяснительной силы у этого первоначального повода, - сложилась, согласно нашим выводам, в результате искаженного представления о пушкинском тексте, который эта концепция должна истолковать.
И как раз это заключительное четверостишие - тоже может служить ярким проявлением этой искаженности представления исследователя о нем. Пушкин, цитирует Мейлах своих предшественников - комментаторов стихотворения, перечисляет в этих стихах темы поэтического творчества Гнедича: перводы Гомера, Оссиана, его занятия драматургией и театром:
"В стихотворении характеризуются разные формы деятельности Гнедича: как переводчика "Илиады" Гомера, переводчика Оссиана, театрального деятеля..."
...И - всё! На этом и академический комментарий, и сам Мейлах - останавливаются! Но ведь сыр-бор разгорелся из-за того, что Пушкин в этом четверостишии перечисляет далее - МОТИВЫ СВОИХ СОБСТВЕННЫХ СКАЗОК.
И Мейлах - приводит варианты этого перечисления. Сначала Пушкин говорит о том, о чем говорится в обращенном ему стихотворении Гнедича, - о ЧТЕНИИ им его сказки:
И с детской радостью меж тем внимает [он]
И сказке [про] [?] царя Салтана.
Но затем он таким образом изменяет это однозначное утверждение - что становится невозможно понять, говорит ли он о чтении или... о ТВОРЧЕСТВЕ, о такой же авторской активности по отношению к русскому фольклору, как активность переводчика Гомера и Оссиана:
То Рим его зовет, то гордый Илион,
То скалы старца Оссиана,
И С ДИВНОЙ ЛЕГКОСТЬЮ МЕЖ ТЕМ ЛЕТАЕТ ОН
ВОСЛЕД БОВЫ ИЛЬ ЕРУСЛАНА.
Кто - ОН? Пушкин? Гнедич? Гнедич, кажется, ничего такого про Бову и Руслана не писал, следовательно... В беловом тексте стихотворения ровным счетом ничего о чтении Гнедичем "Сказки..." Пушкина - не говорится. И произведения Гнедича и произведения Пушкина - автор в этих стихах упоминает как ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ОДНОМУ И ТОМУ ЖЕ ПОЭТУ! Иными словами, здесь, в заключительном четверостишии пушкинской рукописи, еще откровенее выражается та мысль об авторстве перевода "Илиады", которая выражена сравнением Гнедича с Моисеем.
Вот поэтому, из-за чрезмерной его откровенности, на четверостишии этом, вероятно, и обрывается сочинение Пушкиным послания к Гнедичу. Вот поэтому пушкинист Мейлах - и обрывает обсуждение его пересказа своими предшественниками, делая вид, что он... ТОЖЕ не заметил, что было написано в конце этих стихов. И тогда возникает интересная догадка: а может быть, и вся эта нелепая ПОЛИТИЧЕСКАЯ интерпретация ЛИТЕРАТУРНОГО послания - была сделана Мейлахом для того, чтобы... "не заметить" истинный смысл пушкинского стихотворения? Может быть, эта избирательная зоркость его, которой дивимся мы сейчас, - объясняется просто-напросто тем, что никакой "слепоты" у него... и не было?! Что он прекрасно понимал О ЧЕМ ИДЕТ РЕЧЬ, и сделал все, что было в его силах, чтобы это истинное содержание пушкинского стихотворения - если не навсегда, то на известное время не могло явиться предметом научного обсуждения?
Или же наоборот: самой нелепостью своей объяснительной концепции - ученый просигналил будущим поколениям исследователей, что загадка пушкинского стихотворения настоятельно требует своего дальнейшего изучения?...
Вот об этом - мы и говорим: авторство Пушкина может обнаружиться, вскрыться в самых неожиданных, в самых скандальных - в том смысле, что скандальных - для нас, для нашего научного и культурного сознания, кругозора - вещах. В том числе - может встать и вопрос о его участии в переводе Гнедичем "Илиады"; о мере этого участия. Казалось бы: что такого? Почему бы не поставить такой вопрос? Почему бы ученым-русистам, пушкиноведам, и ученым-античникам, специалистам по Гомеру, общими усилиями не взяться обсудить этот вопрос; посмотреть - не найдутся ли в тексте самого перевода признаки, позволяющие говорить об участии Пушкина? Уж во всяком случае, вне зависимости от результатов такого обсуждения, - это, несомненно, освежило бы восприятие нашего классического перевода "Илиады" современным читателем (а ведь в самом деле: если "Одиссею" перевел Жуковский, то кому же было перевести "Илиаду", если не его "победителю-ученику" Пушкину?).
Казалось бы... Но одна формулировка такой темы, одна мысль о такой - КАЗАЛОСЬ БЫ, совершенно естественной, вполне академической ситуации - приводит в ужас, не правда ли? Вот я и говорю: "страх и трепет", экзистенция, жизнь... Куда уж за ними угнаться нашей бедной, запуганной, забитой, растоптанной и задавленной этой самой экзистенцией "науке"!
4.
Итак, я думаю, что трагедия Пушкина "Пир во время чумы" оказалась в центре выделенной нами, реконструированной композиции стихотворений альманаха "Альциона" - потому, что изображенная в ней ситуация "НЕУМЕСТНОГО ПИРА" - является субститутом изображения той же самой, типологически, ситуации в послании Гнедичу, которое начнет создаваться сразу после выхода этого альманаха. Собственно говоря - ставит это послание, это стихотворение Пушкина, вместо себя, - в центр определенной нами первой части этой композиции. И тогда - стихотворение это органически стыкуется и с четверостишием самого Гнедича, и с посвящением Пушкина "На перевод Илиады" - во второй части этой композиции; стихотворениями - обрамляющими, как мы знаем, собственно "шибаевскую" составляющую этой стихотворной подборки.
Почему именно Гнедич? Почему именно он оказался невольным партнером Пушкина по этой литературной акции? Это один из тех многочисленных вопросов, один за другим возникающих по мере рассмотрения подлежащему нашему анализу материала, которые мы с самого начала уговорились оставлять без ответа. Особенно очевидны мотивы этого решения в данном случае: для ответа на этот вопрос пришлось бы не просто выйти за рамки избранной нами подборки стихотворений, но заново рассмотреть всю творческую биографию Гнедича в целом и его роль в литературной жизни тогдашней эпохи!
Поэтому ограничимся наблюдением, что в послании Гнедичу, как мы теперь видим собственными глазами, звучит резкая критика поэзии... Пушкина; того положения, которое творчество Пушкина к этому времени, к 1832 году, заняло в сознании его современников. Критика, в чем состоит ее своеобразие, кажущаяся парадоксальность, прозвучавшая из уст - самого автора этой поэзии!
И в самом деле, стоит взглянуть только на эти сакраментальные строки пушкинского посвящения барона Е.Ф.Розена:
...Есть празднество - великое для свѣта:
Какъ торжество, какъ лучшiй день весны,
Мы празднуемъ рожденiе поэта,
Чьей жизнiю мы всѣ оживлены!...
- строки, написанные, кажется, в дни - даже не пушкинского юбилея 1899 года, но еще более махрового, еще более злостного по своему неумеренному и бессмысленному, бездумному восхвалению Пушкина юбилея инфернального 1937 года ("Спасибо товарищу Пушкину за наше счастливое детство!"), - как сразу становится ясно, что заставило Пушкина в собственном стихотворении 1832 года изобразить себя в виде самозванного "кумира", окруженного "скачущими" вокруг него современниками (и потомками)!
Это удивительное, в своей махровости, стихотворение (я имею в виду стихотворение Розена) - показывает нам, что процесс МОНУМЕНТАЛИЗАЦИИ Пушкина, превращения его в "кумир", а еще лучше - бездушный болван для поклонения; процесс который - как нам, в нашей искаженной исторической перспективе, это представляется - начался где-то во второй половине XIX века и полного своего расцвета достиг лишь в веке ХХ, так что лишь нам, жившим и живущим в это время, выпало на долю стать его очевидными свидетелями, - на самом-то деле... начинался еще тогда, во второй половине 1820-х - начале 1830-х годов, при жизни и на глазах самого Пушкина.
И первым человеком, который начал противодействие этому злокачественному процессу культурного разложения, - и был он сам, Пушкин! И кому же, спрашивается, кроме него, коль скоро у него еще была эта возможность, оставалось на это время, - естественнее всего было вступиться за честь своего творчества и своего имени; своего лица!
Мы-то, в простоте своей (или наоборот: в своей непомерной гордыне), думаем, что Пушкин - ожесточенно боролся против своих злопыхателей, для того чтобы сохранить и передать потомкам свое творчество незапятнанным, как непреходящую культурную ценность, которую не удалось поколебать никаким пигмеям от литературы. А Пушкин - был умнее и мудрее нас; он понимал, что настоящая опасность для него и его литературных свершений - как раз и состоит в превращении в фетиш "непреходящей культурной ценности"; в куклу, которой может манипулировать любой диктатор, любых масштабов и любой сферы человеческой жизни; в монумент для поклонения, а в действительности - изъявления покорности любой форме живой, существующей власти, которая этого поклонения требует; любому современному Навуходоносору, какого бы официального вероисповедания он ни придерживался.
5.
Одним из актов противостояния этим гнилостным процессам, одной из хирургических операций, которой Пушкин счел необходимым подвергнуть тело современной ему культуры, и была публикация вычлененной нами подборки в альманахе "Альциона". В этом причина, почему Пушкин, публикуя в этом издании два произведения - причем, что сразу же бросается в глаза, обращает на себя внимание, резко противопоставленных друг другу по объему: одно - несоизмеримо (по отношению к другим публикациям) большое, подавляющее их своими масштабами, целая трагедия "Пир во время чумы"; а второе - вызывающе, кричаще, тем более по сравнению с первым, маленькое, всего-то навсего стихотворение-двустишие (даже - меньше, чем четверостишие самого Гнедича!), - окружает их (наряду со стихотворением и именем Гнедича) КОМПОЗИЦИОННО СВЯЗАННЫМИ С НИМИ стихотворениями второстепенных, третьестепенных поэтов - Подолинского, Розена и... пресловутого "Шибаева".
Пушкин тем самым - как бы ставит их с собой на одну доску; в один ряд; утверждает всех их - с собой ра-вно-пра-ви-е! И даже более того: совершает жест, резко выделяющийся на фоне всех остальных публикаций этого альманаха; не характеризующий более ни одно из них. Помещает второе из своих публикуемых произведений, свое двустишие "На перевод Илиады" - на самом краешке, в самом низу страницы с окончанием пространного стихотворения "Н.И.Шибаева" "Ночь". Все остальные публикации альманаха, как это вообще было принято в подобных тогдашних коллективных изданиях, начинаются и заканчиваются на страницах, которые принадлежат исключительно им.
Он - как бы ютится в уголке книжного объема, принадлежащего... никому не известному, не имеющему никакой литературной репутации вообще (напомним, что его стихотворение "Смуглянка" приобрело славу и распространялось в списках под именем Пушкина, так что слава эта - не имела никакого отношения к тому криптониму, которым было обозначено это стихотворение в "Литературной газете") поэту.
И этот графический жест, это издательское решение, которое, как это для нас теперь несомненно, принадлежит самому Пушкину, является как бы эмблемой, краткой формулировкой содержания стратегии его борьбы с монументализацией собственного творчества, которая велась на протяжении нескольких предшествующих лет, в конце 1820-х - начале 1830-х годов.
Утверждение непреходящей ценности всех других литературных имен, сколь бы маленькими, незначительными, ничтожными они, по сравнению с Пушкиным, ни казалось; иных путей литературного развития, помимо того, который связывается с творчеством самого Пушкина; это - борьба за органический, естественный ход литературного развития, не навязываемый, не указуемый ничьими "монументами". Монументы - мертвы; созданы из материала мертвой природы; они не знают никакого иного направления, кроме того, куда смотрит их взгляд, куда указует их простертая рука. Естественное же развитие жизни может оказаться самым парадоксальным, непредсказуемым, то есть - невыводимым ни из каких расчетов, основанных на предшествующих достижениях литературы и культуры.
И вот, в рассмотренную нами подборку стихотворений вторгаются аккорды поэзии, существование которой тогда, в 1832 году - никто (за исключением тех, кто эти аккорды действительно СЛЫШАЛ своим гениальным поэтическим ухом) и не мог предположить, "вычислить": поэзии начала ХХ века, поэзии Мандельштама, Анненского, поэтов-символистов...
6.
И теперь мы, наверное, можем сформулировать то, что декларативно заявили в самом начале в качестве домимнанты этого нашего рассуждения: в чем состоит отличие взгляда самого Пушкина на поэтов-"эпигонов", вот хотя бы этих самых, которые окружали публикации его произведений в альманахе "Альциона", - от взгляда современного историка литературы. Пушкин рассматривал их произведения не с точки зрения истории литературы, процентного соотношения того, что в них могло оказаться повторением старого и изобретением нового, - а в их АБСОЛЮТНОМ, ЛИЧНОСТНОМ ЗНАЧЕНИИ; с точки зрения того максимума личностного самовыражения, которого они МОГЛИ достичь (но это не означает - что они этого действительно достигали, даже - знали о возможности достигнуть!) в своем поэтическом творчестве.
С точки зрения того, если выразиться языком христианской религии, за что он мог бы полюбить их - как самого себя.
Каждая личность - неповторима, своеобразна, а значит - абсолютное, максимальное само-выражение, само-высказывание пусть даже самого плохонького поэта, окажется - такой же абсолютной, непреходящей и неповторимо-новой ценностью, как творчество любого величайшего мирового гения, Шекспира, Гомера или того же самого Александра Пушкина.
(Микро)композиция "Альционы" наглядно показывает нам работу... поэтического взгляда Пушкина. Она представляет собой - как бы увеличительный аппарат, который позволяет разглядеть крупицы этой абсолютной гениальности в произведениях "второстепенных" поэтов; что и делает их (а вовсе не их, пусть и самое виртуозное, безупречное "эпигонство", которое только и может разглядеть в этих вещицах наш современник - литературовед-исследователь) - подлинными свершениями В ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ.
Он берет стихотворения Подолинского, Розена - и помещает их в такую композиционную структуру (придает такую огранку невзрачным серым шероховатым камешкам, которые представляют из себя натуральные алмазы), в которой отдельные, самые мельчайшие поэтические черты, естественным образом присущие им, но - незаметные при восприятии их самих по себе читателем, не обладающим таким прозрением, таким взглядом гения, - начинают сиять полным блеском.
В том числе - выбирает такие стихотворения, которые обладают общей тематической чертой ПРЕДВОСХИЩЕНИЯ русской поэзии будущего столетия, и - реализует, усиливает, заставляет срабатывать эту черту в НАШЕМ читательском восприятии - благодаря продолжению, продлению ее в "мандельштамовском" стыке "шибаевских" стихотворений со своим двустишием "На перевод Илиады". Благодаря этому продлению, как мы убедились на собственном опыте, - эта черта стихотворений Подолинского и Розена становится НАБЛЮДАЕМОЙ; больше не воспринимается как нечто случайное, несущественное, не заслуживающее к себе серьезного внимания - но осознается как присущее им поэтическое достоинство этих стихотворений.
7.
Я и не помышлял, изучая публикации альманаха "Альциона", что в результате - прийду к выяснению творческой истории стихотворения Пушкина "С Гомером долго ты беседовал один..." - стихотворения, до сих пор не находящего для себя удовлетворительного истолкования у исследователей. Но так получилось, что мы, кажется, выяснили и повод для возникновения стихотворения - на эту именно тему, перевода "Илиады", и связанного с именем Гнедича: это - продолжение публикации посвященного тому же предмету двустишия 1830 года и связанной с ним в этом издании группы произведений.
И, благодаря этому сравнению, натолкнулись на самое существо замысла этого неоконченного стихотворения: борьба Пушкина с навязываемой ему интерпретацией его творчества, его ролью в современной и будущей культурной истории России. Это существо, зерно замысла, невольно открытое нами, объясняет и все остальные составляющие элементы этого произведения: потому что дальше, после сравнения с разгневавшей библейского пророка Моисея сценой "мерзостного пира", поклонения языческому божеству - напомним, что, согласно интерпретации Мейлаха, это сравнение должно изображать поклонение современников Пушкина палачу декабрьского восстания, императору Николаю - автор неожиданно переходит к изображению... БЛАГОСКЛОННОСТИ того самого, аллегорически представленного пророком Моисеем, поэта - по отношению к идолопоклонникам, вероотступникам, предателям идеалов политической свободы!
С точки зрения концепции Мейлаха, конечно, эта часть стихотворения - не поддается никакому объяснению. И что остается делать исследователю, если он видит, что исследуемый материал - ПРОТИВОРЕЧИТ его концепции? Естественно, до-сочинить стихотворение за Пушкина:
"Работа над стихотворением осталась незавершенной. Об этом свидетельствует не только самый факт зачеркивания в перебеленном автографе строк 17-20 (они ничем не заменены), но и внутренняя противоречивость замысла. Тема первой части стихотворения - контраст между величием дела поэта-пророка и суетной, чуждой ему средой, обрисованной здесь крайне резко. Картина, которую увидел поэт, была такова, что он должен был проклясть толпу и разбить свои "скрижали". Однако, как оказывается во второй части стихотворения, он, находясь "в порыве гнева и печали", не делает этого, и только потому, что равно приемлет и высокую поэзию, и "забаву площадную", и "вольность лубочной сцены". Таким образом, произошло столкновение разнородных мотивировок, и логика развития темы оказалась, вопреки принципам пушкинского творчества, нарушенной. ВРЯД ЛИ МОЖНО СОМНЕВАТЬСЯ В ТОМ, что при окончательной отделке стихотворения это противоречие было бы устранено".
Обратим внимание на очередное искажение ПРЯМОГО смысла пушкинского текста: утверждается, что герой стихотворения будто бы НАХОДИЛСЯ "в порыве гнева и печали". И поэтому то, что он НЕ "разбил... свои скрижали" - выдается за грубейшее смысловое, психологическое противоречие, которое свидетельствует о том, что мы здесь имеем дело с двумя РАЗНЫМИ стихотворениями, а не с одним, объединенным одной, ЦЕЛОСТНОЙ, непротиворечивой концепцией.
Но ведь это - не о герое стихотворения, а о пророке Моисее, с которым он сравнивается, говорится как об объятом этим "порывом"! И здесь, в описании увиденной этими героями картины - и начинается разговор - уже не о том, что их объединяет, обосновывает их сходство, но - об их различии. И в самом деле, автор статьи, кажется - даже сам не потрудился вообразить себе картину, которую он считает "естественной" для первой части пушкинского стихотворения.
Что значит "разбить скрижали"?! Значит ли это, по мнению Мейлаха, что Гнедич должен был... уничтожить свой перевод "Илиады", узнав о разгроме восстания декабристов и воцарении нового императора?!!! Естественное, прокламируемое исследователем, - оборачивается чудовищной нелепостью, и именно такой мне представляется концепция Б.С.Мейлаха в целом.
8.
Непонятной, правда, вторая часть стихотворения остается и с точки зрения библейского источника: но, во-первых, мы видели в самом тексте, лексическом составе этого произведения проявляющееся смягчение ветхозаветного конфликта, перевод его из ранга исключительного религиозного эксцесса - в ранг повседневной обыденности, "бессмысленной" привычки. А во-вторых, в этой второй части стихотворения - как раз и содержится ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЕ, на первый план автором выводится то, что ОТЛИЧАЕТ современную ситуацию, изображенную Пушкиным, от библейской ситуации, с которой она сравнивается.
И тогда оказывается, что превознесением, обожествлением Пушкина (как мы, впрочем, это собственными глазами и видели на примере Розена) - занимаются, в первую очередь, те самые второстепенные и третьестепенные поэты, его современники, которых он, наоборот, стремится увидеть в их абсолютной величине, соизмеримыми с самим собой и с любым мировым поэтическим гением. Как видим, и здесь Б.С.Мейлах, в своих наблюдениях над непосредственным составом текста пушкинского стихотворения, оказался удивительно прав и поразительно точен: ПРОТИВОРЕЧИЕ в этом стихотворении Пушкина - действительно есть!
Но только это - не противоречие себе самому изменившегося в процессе своего осуществления замысла, а противоречие - САМОЙ ЖИЗНИ, которая предстояла поэту и в которой он необходимым образом должен был ориентироваться; занимать по отношению к ней, в этой ее нестерпимой противоречивости, ту или иную ответственную позицию.
Здесь, в заключительных строфах стихотворения, собственно говоря, речь идет уже не о переводчике "Илиады", во всяком случае - уже вовсе не о Н.И.Гнедиче, а о поэте - ВООБЩЕ. Иными словами: о поэте и о его отношении к окружающей его современности, какими они ДОЛЖНЫ БЫТЬ, по мнению Пушкина. А следовательно, иными словами, - О НЕМ САМОМ, ПУШКИНЕ, о его собственной позиции по отношению к современности, какую он считал для себя необходимым занимать.
Имея в виду разрешение библейской ситуации, знаменитый жест, деяние Моисея, разбивающего принесенные им от Бога скрижали при виде "мерзостного пира" своих единоплеменников, - Пушкин изображает именно ОТЛИЧИЕ разрешения аналогичного (но по сути своей - принципиально иного) конфликта в современности:
...Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей,
Разбил ли ты свои скрижали?
О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Скрываться в тень долины малой,
Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты
Жужжанью пчел над розой алой.
ТАКОВ ПРЯМОЙ ПОЭТ. Он сетует душой
На пышных играх Мельпомены,
И улыбается забаве площадной
И вольности лубочной сцены...
Создание кумира, монумента "поэта Пушкина", которое самим его создателям представляется не менее, как "пышными играми Мельпомены" (вплоть до... завершающего эти трагические, трагедийные "игры" смертоубийтсва; дуэли!), - для Пушкина, следовательно, не более, чем "лубочная сцена", по рангу своему - ничуть не отличающаяся от качества литературной продукции, производимой создателями этого "кумира". Любопытно, что тут же появляется сравнение этих лубочных персонажей современности - с ПЧЕЛАМИ; на-се-ко-мы-ми. Полностью соответствующее метафоре для изображения "мелких" поэтов - современников Пушкина в его знаменитом сатирическом стихотворении 1830 года "Собрание насекомых"!
Что окончательно убеждает нас в том, что весь изобразительный строй этого стихотворения - посвящен реализации именно той художественной концепции, которая открылась нам в нем, с точки зрения "шибаевской" композиции публикаций "Альционы", включающей оба опубликованные в этом альманахе 1832 года произведения Пушкина.