Панфилов Алексей Юрьевич : другие произведения.

Об участи Батюшкова. X - X I

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:




Итак, мы установили, что последняя строка надписи "К портрету Батюшкова" представляет собой слегка измененную цитату из элегии самого Батюшкова "Гезиод и Омир соперники", написанной в 1816 году и впервые опубликованной в двухтомнике поэта "Опыты в стихах и прозе" в 1817 году. Стихотворное обращение 1821 года заканчивалось:


...И сладостны твои живые песнопенья,
       Как Ольмия благоуханный мед.


В стихотворении Батюшкова Гомер обращается к Гесиоду:


Твой глас подобится амврозии небесной,
Что Геба юная сапфирной чашей льет.
Певец! в устах твоих поэзии прелестной
Сладчайший Ольмия благоухает мед...


Стихотворение, представляющее собой перевод недавно, в 1815 году появившейся элегии французского поэта Шарля Мильвуа, посвящено легендарному поэтическому состязанию, состоявшемуся между двумя величайшими поэтами Греции - Гомером и Гесиодом на острове Эвбея на погребальных играх в память царя Архидамия, причем победителем в этом поединке вышел Гесиод. Воспроизведением реплики диалога двух соперников в стихотворном обращении Плетнева к Батюшкову обыгрывалось, конечно, его предшествующее выступление, ситуация, в которой Плетнев действительно выступал в качестве агента враждебно настроенного по отношению к Батюшкову лица, тоже, очевидно, его соперника.

Однако контекст заимствования, реплика героя элегии, из которой была взята эта цитата, - еще усугублял подразумеваемое отношение стихотворения Плетнева к адресату, превращал его в грозное предзнаменование, подтверждая все предположения о том, что за спиной Плетнева действовал другой человек, настроенный непримиримо враждебно. Стихотворение в подлиннике ведь так и называлось - "Combat d'Homere et d'Hesiode", то есть: "Бой Гомера и Гесиода". А реплика одного из участников этого "боя", из которой мы привели первую часть, заканчивалась легендарным предсказанием, полученным Гесиодом от Дельфийского оракула, которое Мильвуа присоединил к своему сюжету и вложил в уста Гомера:


Но... Муз любимый жрец!.. страшись руки злодейской,
Страшись любви, страшись Эвбейских берегов;
Твой близок час: увы! тебя Зевес Немейский
Как жертву славную готовит для врагов.


Здесь шла речь о гибели Гесиода от руки хозяев, у которых он гостил в Эвбее (находившейся под покровительством Зевса Немейского), - они отомстили гостю, решив, что он соблазнил их сестру. Заключительная строка плетневской надписи, содержащая цитату из этой реплики, как бы продлевала стихотворение и присоединяла к нему это грозное предсказание об ожидающей, и действительно постигшей поэта, трагической участи...

Сюжет переведенной Батюшковым элегии еще плотнее сходился с коллизией, обнаружившейся пять лет спустя после того, подсказывая, как выглядели скрытые от нашего теперешнего взора очертания событий. Переадресация реплики соотносила победившего в состязании Гесиода с Батюшковым; таким образом, она указывала на то, что его недоброжелателем должен быть некий соперник поэта на литературном поприще, считающий, что Батюшков оказался талантливее, удачливее, успешнее, чем он, и - поджидающий подходящего часа, чтобы отомстить за это поэту!...



*    *    *



Впрочем судьба второго из соперников, Гомера, оказывается не менее печальной, и ее описание, которой заканчивается элегия... тоже проецируется на ближайшую судьбу Батюшкова, его скитания по России, поездку на Кавказ - словно бы в надежде убежать от настигающей его болезни:


До самой старости преследуемый роком,
Но духом царь, не раб разгневанной судьбы,
Омир скрывается от суетной толпы,
Снедая грусть свою в молчании глубоком.
Рожденный в Самосе убогий сирота
Слепца из края в край, как сын усердный, водит,
Он с ним пристанища в Элладе не находит;
И где найдут его талант и нищета?


Здесь мы должны приостановиться, для того чтобы обратить внимание на то, что стихотворение Батюшкова имело в своем тексте... и третье предсказание, предсказание - теперь уже относящееся к судьбе самого его автора, русского переводчика не косвенным образом, а напрямую! Царство на острове Эвбея, где происходило поэтическое состязание, называлось Халкида. Однако при публикации его во втором томе "Опытов в стихах и прозе" была сделана опечатка, и первая его строка прозвучала так:


Народы, как волны, в Колхиду текли,
Народы счастливой Эллады!


Но ведь Колхидой называлось в древности царство... на Кавказе, там, где проведет лето 1822 года в своих безвестных скитаниях Батюшков. Измененная в печатном тексте строка, таким образом, звучала пророчески. Опечатка была учтена в приложенном к книге списке "Погрешностей и перемен". Но тем не менее Пушкин, делая пометки на полях своего экземпляра этого издания, особо отметил эту строку, сопроводив ее возмущенным восклицанием: "Невежество непростительное".

Исследователи, естественно, принимают реакцию Пушкина за чистую монету, решив, что он не потрудился заглянуть в список опечаток и не имел возможности убедиться в том, что никакого невежества здесь нет. Однако это неверно: поэту не было никакой нужды обращаться к списку опечаток, чтобы убедиться в том, что Батюшков употребляет исторический топоним правильно. Название "Халкида" употребляется в тексте его перевода еще дважды, и оба раза напечатано (судя по сообщению самих этих исследователей-комментаторов) правильно.

Во второй раз оно появляется в третьем четверостишии стихотворения, всего через восемь строк после ошибочного написания, и, стало быть, находилось у Пушкина перед глазами, когда он заносил на поля свою реплику. Никакого невежества он усмотреть здесь не мог - так зачем же, спрашивается, было выносить заведомо несправедливое порицание? Не потому ли, что Пушкину также бросился в глаза скрытый, провиденциальный смысл этой случайной строчки, и он зафиксировал его таким резким, вызывающим способом...

Выбор источника заимствования в мадригальной надписи Батюшкову, как видим, был автором ее глубоко продуман. Удар, нанесенный февральской серией публикаций, с одной стороны, был сделан прилюдно, но в то же время - истинный смысл происходящего не был понятен почти никому, кроме того, кто его наносил и против кого он был направлен. Батюшкова травили прилюдно - и в то же время его враг был уверен в полной своей безнаказанности.

Но он просчитался. Публикация, последовавшая четыре месяца спустя, имела своей целью с наибольшей, какая только возможна, полнотой оповестить читателей-современников о происходящем, не позволить злодейству совершаться в тайне. И это еще пол-дела. Для читателей-потомков, которые познакомятся с извлеченными из архивов историческими документами, стихотворение 1821 года должно было послужить ключом, с помощью которого будет дан ответ и на главный вопрос: кто был этим тайным недоброжелателем, преследовавшим Батюшкова и остановленным на своем губительном пути именно теми, кто должен был послужить его явными орудиями?

Редактировавший журнал "Сын Отечества" Н.И.Греч, тоже, таким образом, оказавшийся причастным к этой истории, в своих позднейших мемуарах рассказал о реакции Батюшкова на появление посвященной ему надписи. По словам Греча, Батюшков счел ее... "доносом". Однако Батюшков в это время жил за границей, в Германии, и непосредственным свидетелем его реакции Греч быть не мог. Значит, он рассказывает о ней с чьих-то слов, а мы знаем, что письма Батюшкова по этому поводу были адресованы Н.И.Гнедичу (и, кстати говоря, слова "донос" в отношении этого стихотворения в них нет). Следовательно, рассказывая о реакции Батюшкова, мемуарист передает формулировки Гнедича, который единственно и мог выступить в этом случае его информатором.

И, как увидим, именно у Гнедича были более чем веские основания считать публикацию надписи "К портрету Батюшкова" - доносом и, добавим, пенять на это редактору журнала, Гречу. Публикация этого стихотворения напоминала, что элегия "Гезиод и Омир соперники" еще в 1816 году, в свою очередь... послужила предметом поэтического "соперничества" между Батюшковым и Гнедичем!...



*    *    *



В элегии, переведенной Батюшковым на русский язык, Гезиод тоже обращается к Гомеру с предсказанием его судьбы, изображение которой в качестве осуществившейся, заканчивающее стихотворение, мы уже приводили:


...Ты роком обречен в печалях кончить дни.
Певец божественный, скитаяся, как нищий,
В печальном рубище, без крова и без пищи,
Слепец всевидящий! ты будешь проклинать
И день, когда на свет тебя родила мать!


Батюшков употребляет в этой реплике выражение "слепец всевидящий", отсутствовавшее во французском оригинале. По-видимому, Батюшков был горд своей находкой, потому что не удержался, чтобы не поделиться ею с другом. Как бы невзначай, не раскрывая его происхождения, он употребил это выражение в письме Гнедичу от 27 ноября 1816 года, сообщая, однако, вместе с тем и об окончании работы над стихотворением:


"...Между тем как ты поешь рождение сына Мелесова, всевидящего слепца, я пою его бой с Гезиодом, т.е. я перевел прекрасную элегию Мильвуа "Гезиод и Омир", которая дышит древностью".


Батюшков здесь упоминает также поэму "Рождение Гомера", над которой Гнедич работает в это время. Он закончит ее к январю будущего года, когда прочтет ее на заседании Вольного общества любителей российской словесности (2 января) и выпустит отдельным изданием. Батюшков, который живет все это время в своем имении Хантоново, по-видимому, об этом не знает, так как в письме, датируемом второй половиной этого месяца, он будет просить:


"Высылай "Рождение Омира". Я буду принимать его от купели".


Метафора выглядит странно по отношению к сочинению, обнародованному и выпущенному в свет в виде книги. Вероятно, Батюшков рассчитывал получить новорожденного Гнедичем "...Омира" - самым первым, в виде только что вышедшей из-под пера автора рукописи. Это предположение подтверждается и дальнейшим.

В начале февраля вышедшая книга была получена. Несмотря на это, Батюшков в ответном письме от 7 февраля, как ни в чем не бывало... высказал массу интереснейших замечаний: словно бы он ожидал, что Гнедич немедленно уничтожит первый тираж, переработает свое произведение и выпустит его вновь с учетом батюшковской критики!

Несомненно, эта абсурдная ситуация, созданная Батюшковым, должна была зафиксировать серьезную трещину, возникшую в их с Гнедичем отношениях: своим письмом он напоминал Гнедичу, что ожидаемым от него, естественным для их тесных дружеских отношений шагом - была бы присылка рукописи и лишь затем, после получения авторитетного отзыва, в профессиональной ценности которого сомневаться не приходилось, - обнародование поэмы...



*    *    *



Но каково же должно было быть изумление Батюшкова, когда, открыв полученную книгу, он обнаружил, что Гнедич в тексте своего произведения употребил выражение... которое Батюшков сообщил ему два месяца назад! Автор поэмы, и это поведение невозможно не счесть вызывающим, ставил его перед свершившимся фактом.

Мало того. Интересующее нас выражение фигурировало в том же самом контексте, что и у Батюшкова, при пересказе того же самого сюжета Гомеровой биографии, и даже... в том же самом повествовательном оформлении - в виде предсказания о бедственной жизни Гомера, данного ему, однако, не в зрелые лета Гесиодом, а еще при рождении самим Зевсом:


...И будет он, слепец, скитаться в край из края,
Водимый бедностью за трапезы царей,
Единой спутницей его печальных дней.
И бедность мудрому во благо обратится.
Влачась из края в край всевидящий слепец,
Он глубину людских изведает сердец;
Деяний и вещей познаньем умудрится,
И будет убежден он жизнию своей,
Что бедность - лучшее училище людей...


Это бедственное положение, утверждает Гнедич устами своего мифологического персонажа, будет вызвано тем, что современники не сумеют оценить величие создателя "Илиады":


Но ныне тьмой времен покрытые сердца,
Еще небесного душой не постигая,
В отчизне не почтут священного певца...


Но, по мнению автора поэмы, бесприютная жизнь... пойдет поэту на пользу - она обогатит его знанием людей и вдохновит на создание второй поэмы, "Одиссеи":


...И воспоет беды и странствия героя,
Где, опыты своей превратной жизни кроя,
Пример возвышенный оставит в песнях сих,
Что мудрый человек превыше бед земных.


Конечно, нам судить трудно - фигурировало ли в тексте Гнедича это словосочетание к тому времени, когда им было получено ноябрьское письмо корреспондента, или он просто-напросто... воспользовался его литературным "имуществом". Однако историки литературы, обсуждая этот казус (начало было положено превосходным комментарием Д.Д.Благого в издании сочинений Батюшкова 1934 года), полностью проигнорировали это, впервые подчеркиваемое мною обстоятельство: что дело не ограничивается совпадением одного-единственного выражения, но речь идет о повторении в поэме Гнедича целого сюжетного эпизода, с этим выражением связанного. А значит, не приходится сомневаться, что совпадение было у Гнедича намеренным - и даже демонстративным!

Батюшков ведь не сочинял заново свою элегию, а переводил, пусть и достаточно свободно, произведение, которое к тому времени было доступно любому читателю. В своем письме он не только употребляет выражение, которое повторится у Гнедича, но и прямо называет элегию Мильвуа, над которой он работает, и, прочитав которую, Гнедич мог получить достаточно определенное представление о том материале, с которым имеет дело его корреспондент.

Повторю, существование трещины в дружеских отношениях между двумя поэтами становится заметно уже в это время, и у меня возникает такое впечатление, что Батюшков, сообщая Гнедичу о своей работе (заметим: над тем материалом - сюжетами, связанными с Гомером, - который уже долгое время считается вотчиной его друга - переводчика "Илиады"), - бросал вызов, провоцировал адресата на то, чтобы прореагировать на его заявление, чуть ли не вызывал его на литературный поединок - такой же "бой", который происходит между персонажами Мильвуа.

Конечно, он считал, что такое открытое выяснение омрачившихся отношений в ситуации "рыцарского турнира" - лучше, чем затаенные счеты друг с другом. Но, кажется, Гнедич, в отличие от обоих античных героев, к тому времени уже имел основания опасаться, что такой открытый бой он проиграет...



*    *    *



Так ли это, или нет - читатель сам может судить из сопоставления двух приведенных мной соотносящихся фрагментов из элегии Батюшкова и поэмы Гнедича. Я же, со своей стороны, хочу заметить, что такое сопоставление показывает, что Гнедич, сочиняя этот фрагмент, явно ориентировался на Батюшкова. В элегии последнего рисуется отчаянное положение его героя, который скитается


                                               ...как нищий,
В печальном рубище, без крова и без пищи...


Гнедич же по этому поводу - не только ничуть не унывает, но указывает, что как раз нищета Гомера, отсутствие у него куска хлеба насущного... открывает ему двери царских домов Эллады! -


...И будет он, слепец, скитаться в край из края,
Водимый бедностью за трапезы царей...


Ту же самую непосредственную полемическую ориентированность можно усмотреть и в употреблении самого выражения "слепец всевидящий", заимствованного Гнедичем у Батюшкова. В строках элегии Батюшкова это выражение звучит горькой иронией: всеведение его героя не помогло ему предугадать собственную горькую участь, бесславный конец его жизни. Гнедич не может примириться с такой возмутительной, такой парадоксальной мыслью! Всеведение - значит всеведение; раз уж называть слепца Гомера "всевидящим" - то, значит, -


...Он глубину людских изведает сердец;
Деяний и вещей познаньем умудрится...


Одним словом, Гнедич ведет свою поэтическую полемику - как бы не оценивать ее художественные достоинства и убедительность - так, словно бы он к этому времени, то есть где-то в декабре 1816 года... имел возможность познакомиться с текстом элегии Батюшкова! И, кажется, - это было действительно так. Это знакомство объясняло бы противоречие в батюшковском эпистолярии, которое давно не дает покоя исследователям.

Мы видели, что Батюшков считал естественным посылать вновь написанное произведение на отзыв ближайшему другу, чтобы затем, с учетом полученных замечаний, опубликовать его исправленный вариант. Гнедич, и мы тоже это увидели, таковым, то есть ближайшим другом Батюшкова, уже себя не считал. Он послал ему готовую книжку. Но Батюшков, провозгласивший знаменитый принцип "живи, как пишешь", должен же был поступать в согласии с собственными правилами! И он, кажется, действительно посылал свою элегию на отзыв Гнедичу и действительно потом дорабатывал ее текст до окончательного варианта.

В письме Гнедичу от 27 ноября 1816 года он ясно говорит, что "ПЕРЕВЕЛ" - то есть закончил переводить элегию Мильвуа. Однако... то же самое сообщение об окончании работы над переводом повторяется в его переписке два месяца спустя, в начале 1817 года. Сначала - в письме П.А.Вяземскому от 14 января:


"...Если здоровье позволит, то примусь за стихи. Переправляя старые, я почти всеми недоволен. "Гезиод" окончен довольно счастливо; если время будет, ТО ПЕРЕПИШУ И ДОСТАВЛЮ ТЕБЕ ДЛЯ ЗАМЕЧАНИЙ".


Как видим, Батюшков упоминает о своем произведении именно в связи с замечаниями. Правда, судя по этим словам, - он только еще собирается редактировать стихотворение, когда получит замечания Вяземского. Но это отнюдь не исключает того, что он собирается сообщить Вяземскому текст, уже переработанный в согласии с поправками Гнедича. Тут же следуют строки, из которых явствует, что работа Батюшкова над своими произведениями предполагала целые наслоения переработок:


"...Кстати о замечаниях, уведомь меня, где Жуковский... Как бы это кстати было для моего издания: он, конечно, не отказался бы взглянуть на печатные листы и рукопись".


Батюшков, таким образом, сообщает о своей готовности перерабатывать не только сырую рукопись, но и произведения, уже окончательно подготовленные для печати!

Аналогичное сообщение об очередном "окончании работы" на "Гезиодом и Омиром..." встречаем и в новом письме к самому Гнедичу, написанном предположительно во второй половине января 1817 года, том самом, где он выражает свою готовность выступить восприемником его поэмы. Он просит адресата включить в готовящуюся к печати книгу, среди прочего, -


"..."Омира и Гезиода", которого кончил..."


Таким образом, скорее всего, в ноябрьском письме шла речь об окончании работы над первоначальной редакцией стихотворения, а в январских - об окончании его переработки, и, возможно, судя по методам работы Батюшкова, - переработки вследствие полученных замечаний.

Так что вполне правдоподобно, что в декабре 1816 года, еще до опубликования своей поэмы, Гнедич имел возможность познакомиться с текстом первой редакции элегии Батюшкова - и тот фрагмент, в котором мы находим такие разительные соответствия тексту "Гезиода и Омира...", является не чем иным, как вставкой, появившейся в результате этого знакомства.



*    *    *



Могу, между прочим, обратить внимание читателей на невольный и уродливый каламбур в этом фрагменте, который является явным свидетельством поспешности, с которой он создавался. Говоря о судьбе Гомера, Гнедич употребляет выражение "из края в край":


...И будет он, слепец, скитаться в край из края...


Это выражение повторяется еще раз в том же фрагменте, что само по себе свидетельствует о том, что у автора не было времени, чтобы пересмотреть текст и разнообразить свои выражения:


...Влачась из края в край всевидящий слепец,
Он глубину людских изведает сердец...


Но это бы еще пол-беды; завершается фрагмент стихами, в которых это несчастное выражение находит себе самое неожиданное созвучие:


...И воспоет беды и странствия героя,
Где, опыты своей превратной жизни кроя...


Спешка и ограниченность поэтического дара сыграли с Гнедичем злую шутку. Мало того, что здесь появляется явно не предполагавшаяся автором парономазия ("края" - "кроя"), но стихи эти... словно бы сами просятся на суд потомства. Гнедич хочет сказать, что под видом странствий Одиссея Гомер описывает свои собственные бедственные скитания. Но для нас глагольная форма "кроя" звучит, кроме того, как... жаргонное выражение, обозначающее крайнюю степень ругани; матерщину.

Более того, мстительность поэтического гения проявляется в том, что и в этом случае (теперь уже, надо думать, - против своей воли) Гнедич выступает собеседником Батюшкова - автора элегии "Гезиод и Омир соперники". Если у него получается, что Гомер, так сказать, "кроет (матом) опыты своей превратной жизни" - то ведь это служит утрированным повторением того же самого, что так изящно, по сравнению с этой поневоле вульгарной фразой, говорил о своем герое Батюшков, и с чем Гнедич на всем протяжении этого фрагмента безуспешно пытается полемизировать:


Слепец всевидящий! ты будешь проклинать
И день, когда на свет тебя родила мать!


Остается только добавить, что и Батюшков (уж не знаю - вольно или невольно) оказался вовлечен в эту игру с современной нам языковой стихией. Ровно через неделю после того, как поэма "Рождение Гомера" была прочитана на заседании ВОЛРС, в письме Гнедичу от 9 января, он будет просить:


"Сделай одолжение, милый друг, отошли со сторожем это письмо СЛЕСАРЮ моему; оно очень нужно. СЛЕСАРЬ вручит тебе сто рублей, а ты вручи их книгопродавцу на следующие книги, которые он пришлет мне в Череповец..."


Мы помним, что в своем письме Гнедичу с отзывом на замечания по поводу поэмы "Кавказский пленник" Пушкин употребил переиначенную пословицу "Богу Богово, а Кесарю Кесарево". Выражая свое удивление по поводу того, что государственная цензура (а не сам Гнедич, как того следовало ожидать) выступает... со стилистическими замечаниями, Пушкин написал: "Кесарю Кесарево, а Гнедичу Гнедичево".

Эта игра с пословицей словно бы предвозвещается в процитированном нами письме Батюшкова. На горизонте его маячит - уже современный нам, сниженный, жаргонный ее вариант, в котором фигурирует тот самый загадочный "слесарь" (?!), который финансирует доставку Гнедичем книг для Батюшкова в Череповец: "СЛЕСАРЮ - СЛЕСАРЕВО"...





XI.



Гнедич, несомненно, понимал, до какой степени его рифмованные нравоучения чужды поэзии и какими жалкими они выглядели бы на фоне поэзии Батюшкова. А значит, победить в этом негласном их литературном "соревновании" он мог, только используя иные, внелитературные средства. И, как видим, он ничуть не усомнился их применить, поторопившись обнародовать свою поэму: пусть теперь поэзия Батюшкова, его элегия "Гезиод и Омир..." воспринимается на ее фоне!

Получив текст поэмы и обнаружив, каким образом Гнедич откликнулся на предложенное ему соревнование, Батюшков прореагировал с подчеркнутой эмоциональностью, причем - эффектно затянув паузу до самого конца своего письма Гнедичу, от 7 февраля 1817 года, начатого разбором "Рождения Омира":


"Как мы с тобою съехались на Парнасе. Филимонов скажет тебе, что я читал ему Бой Гезиода и Омира (я писал тебе об нем) и что я употребил выражение слепец всевидящий, говоря об Омире. Как мы сошлись? Это, право, странно - и потомство? что скажет? Подумает, что я обокрал тебя! Это ужасно! Я целую ночь не мог спать, и голова разболелась от беспокойства".


И было от чего! Как замечает в приведенных словах сам Батюшков, речь шла о приоритете, о том, как будет выглядеть эта казусная ситуация в глазах аудитории, кто из двух поэтов будет сочтен воспользовавшимся плодами творчества другого? Ситуация была не в пользу именно Батюшкова. "Опыты в стихах и прозе", в составе которых должна будет появиться его элегия, только готовились к печати, они выйдут лишь в октябре; именно Гнедич занимался этим изданием - и именно в ходе этих занятий значение литературной деятельности Батюшкова для него, как-никак - опытнейшего и образованнейшего писателя, должно было стать понятным в полном масштабе.

По письмам Батюшкова, вызванным "плетневской" историей, мы уже знаем, что не следует преувеличивать его чувствительность и воображение: при всех этих свойствах своей натуры, он умеет дать исключительно точную оценку событий. С другой стороны, мы познакомились со связанными с этой же историей письмами Гнедичу Пушкина, из которых узнали о склонности Гнедича к, что называется, "византийской" дипломатии в области литературной политики - равно как и с тем, какие цели он этой дипломатией преследовал. Он добивался признания своего верховенства от тех людей, которые хотели иметь с ним дело более или менее близко. И пятью годами ранее ситуация повторялась, как две капли воды.

С изданием своей итоговой книги Батюшков выдвигался в ряды первостепенных русских поэтов. И вопрос стоял о том, как на его фоне будет теперь выглядеть Гнедич, чей талант, конечно, не шел ни в какое сравнение с талантом его друга. Батюшков и на этот раз диагностировал ситуацию точно: опубликование его элегии вслед за поэмой Гнедича создавало бы превратное впечатление, что это он, а не Гнедич, заимствовал выражение из произведения своего друга. Согласиться на это - означало бы признать за Гнедичем роль старшего товарища в их отношениях, роль мэтра, а для себя - роль почтительно прислушивающегося к этому мэтру подмастерья. Тогда бы и успех книги Батюшкова, каков бы он ни был, - обернулся бы заслугой, которую мог приписать себе и Гнедич.

Я думаю, что дело обстояло точно таким же образом, как и в 1822 году, когда Гнедич, под видом замечаний цензуры, посылал Пушкину свои мелкие стилистические поправки к тексту "Кавказского пленника": он и на этот раз "закидывал удочку" - захочет ли адресат принять диктуемые ему правила игры?

Пушкин, как мы знаем, принял их с легкостью. Ему тем более легко было это сделать, что требуемую Гнедичем субординацию диктовала уже разница их поколений. И Пушкин, при полном сознании своего превосходства, чрезвычайно любил придерживаться правил литературного этикета. Он мог прийти с палкой в руках к вождю литературных "архаистов" П.А.Катенину и, инсценируя анекдоты об античных философах, обратиться к нему с покорнейшей просьбой: "Побей, но выучи!" Катенин - не Гнедич, при всем своем самомнении, он ясно сознавал, что это ему следует учиться у Пушкина, начиная с самых азов литературной профессии (и, замечу в скобках, я думаю, что он-таки... втихомолку учился, хотя выучиться - у него, конечно, терпения не хватило).

Но в случае с Батюшковым ситуация была принципиально иная. Для него, безусловно, немыслимым было превращение былых дружеских, фамильярных отношений в бюрократическое подобострастие.



*    *    *



О дальнейшем развитии отношений Гнедича и Батюшкова наглядно свидетельствует состояние их переписки, из которой нам известны лишь письма Батюшкова, впервые опубликованные в 1883 году в "Русской старине" П.А.Ефремовым. С половины 1817 года, то есть времени завершения работы над книгой Батюшкова "Опыты в стихах и прозе", она почти прекращается, и происходит это не столько по вине Батюшкова.

Так это представляют себе чаще всего историки литературы, берущие на себя вовсе непосильную для нас, литературоведов, задачу проследить историю развития его душевного заболевания: одним из проявлений этого недуга и должен был бы стать разрыв прежних дружеских связей. Но из писем Батюшкова мы видим, что это, совсем наоборот, Гнедич не проявляет никакого желания переписываться с ним! А Гнедич ведь, кажется, никаким психическим расстройством не страдал, и, значит, должна была быть какая-то иная причина прекращения переписки с его стороны?

О существовании у Батюшкова искреннего желания переписываться с Гнедичем свидетельствует состав этих немногочисленных писем: часть из них, особенно написанные уже из-за границы, представляют собой пространные описания или рассуждения - признак желания у автора обмениваться информацией с собеседником, поддерживать с ним постоянную духовную связь. Но Гнедичу этот призыв бывшего друга, видимо, только растравлял и без того свежие раны.

Одно из этих немногочисленных писем, написанное Батюшковым летом 1818 года из Одессы, приоткрывает нам еще одну причину реминисценции из "Гезиода и Омира..." в стихотворении "К портрету Батюшкова", которое появится в "Сыне Отечества" три года спустя. Буквенная игра, соединяющая два античных топонима, предусматривалась, диктовалась, оказывается... самой биографией Батюшкова. В конце 1816 года он пишет стихотворение, в котором упоминается греческий полустров Ольмий, а летом 1818 - на пути в Крым останавливается в Одессе и изучает места, в которых находилась греческая колония Ольвия, составляет о ней записки, текст которых не сохранился, но о существовании которых мы знаем по двум июльским письмам Батюшкова, одно - А.Н.Оленину, другое - Гнедичу.

В Крыму Батюшкову в этом году не удалось побывать: в Одессе его застало известие о том, что он получил место на дипломатической службе в Италии. Таким образом, расстояние исключило возможность и его личных встреч с Гнедичем. Но слава, пришедшая к Батюшкову с выходом его итоговой книги, видимо, не давала Гнедичу покоя. И события 1821 года, от которых нас отвлекла батюшковская реминисценция в стихотворной надписи, явились следствием той попытки отомстить, нанести ответный удар, удобного случая для которой Гнедич ждал все это время.

К моменту появления плетневской элегии сошлись два ряда обстоятельств: с одной стороны, нечистоплотная игра с именем Батюшкова, которая велась издателями "Сына Отечества" в 1820 году в целях привлечения поэта к участию на страницах своего журнала, и вести о тяжелом духовном состоянии, в котором находился Батюшков во время своего пребывания в Италии, доходившие до его друзей в Петербурге, - с другой. Удар был нанесен именно в то время, когда состояние это достигло кризиса и, как мы уже говорили, был искусно закамфулирован нанесшим его под очередную выходку двух журналистов - Греча и Воейкова, так, чтобы он мог восприниматься в качестве продолжения их беззастенчивых заигрываний с Батюшковым.

Именно так эта публикация и воспринималась до сих пор историей литературы. Тот, кто нанес этот подлый удар, не оставил, что называется, никаких следов. Если бы мы решили уподобиться следователям, детективам-любителям из произведений Конан-Дойля и А.Кристи, то мы не нашли бы никаких улик, позволивших бы нам раскрыть это преступление и назвать его виновника. Собственно, и никакого повода затевать такое "расследование" у нас не было бы: сама по себе эта публикация вовсе и не выглядит преступлением.

И если мы взялись за изучение этой нерадостной темы, то это вовсе не потому, что заподозрили в злом умысле опубликовавшего это стихотворение Плетнева, - но лишь потому, что в переписке и произведениях современников, друзей, окружавших Батюшкова, до нас дошли их "свидетельские показания"; в них заключена информация о подоплеке этой публикации и всей связанной с ней истории, - информация, которой они обладали и которую они в таком непрямом, почти что зашифрованном виде, сочли нужным оставить потомству: читателям и исследователям жизни и творчества Батюшкова.

Лично для меня развертывание этой истории началось тогда, когда я еще даже не знал о существовании пасквиля "Б.....в из Рима". Но о судьбе Батюшкова я, конечно, знал и, читая переписку Пушкина, был удивлен тем самым письмом 1822 года брату Льву, в котором Пушкин ставит в прямую связь безумие Батюшкова и... стихотворение Плетнева! Перечтите еще раз это место - и вы увидите, что здесь почти прямо эта публикация называется причиной болезни, постигшей поэта (Пушкин утверждает, что, если бы он прочел подобное стихотворение, относящееся к нему самому, - то... он бы сошел с ума!).

Это место может быть сочтено шуткой - но разве шутят такими вещами! А значит, в этих словах Пушкина заключено какое-то серьезное сообщение, и можно только недоумевать, почему историки литературы до сих пор не обратили на него внимания. Я начал знакомиться со всеми материалами, относящимися к этим событиям, и мало помалу передо мной стала складываться целостная картина, подтверждавшая мою первоначальную догадку.

Своей задачей я поэтому вижу вовсе не расследование "плетневской" истории и установление виновных, которое могло бы его увенчать. Моя цель - "расшифровать" переданную нам информацию, установить по возможности полно состав свидетельств о произошедших событиях, которые заключены в известных нам литературных произведениях и документах. Дело каждого из нас - читателей и исследователей - верить или не верить этой версии, поведанной нам современниками, но теперь становится все более и более очевидным, что такой рассказ о событиях существует, и, вне зависимости от его достоверности, он должен быть реконструирован.



*    *    *



Батюшков находился в принципиально ином положении, по сравнению с другими читателями "Сына Отечества". Этот удар был нацелен именно в него, и он ясно должен был видеть, что опубликованная в феврале 1821 года "элегия" качественно отличается от всех предыдущих спекуляций издателей с его литературным именем. И в то же время - даже для него самого это отличие выглядело совсем ничтожным, почти незаметным! В этом и заключалась с изумительным искусством психолога рассчитанная губительная сила этого удара: заставить жертву не просто почувствовать направленное против нее враждебное действие, но одновременно заставить... сомневаться в этом, колебаться между уверенностью и отрицанием, спровоцировать подозрение собственных суждений и выводов как болезненных фантазий.

Нужно ли говорить, насколько опасен был этот механизм удара именно для Батюшкова, с его психическим складом, - и насколько он выдает близкое знакомство с интимными сторонами личности поэта в нанесшем этот удар злоумышленнике. Не Плетневу, вовсе не знакомому с Батюшковым, было обладать таким знанием!...

Одному только Батюшкову могла быть понятна и... "подпись", которая скрепляла этот блок февральских публикаций (напомню, что рядом со стихотворением Плетнева была помещена и элегия Баратынского "Больной"). Да, не смотря на анонимный характер всего этого выступления в целом, подпись все-таки была! Она-то и соединяла эти публикации с тем неудавшимся поэтическим "соревнованием" между Гнедичем и Батюшковым в конце 1816 - начале 1817 года, о котором шла у нас речь в предыдущих "отступлениях о Гнедиче". Эта "подпись" и должна была показать поэту, за что нанесен ему этот удар - и одновременно удвоить его разрушительную силу.

Вновь: эта "подпись" была обозначена едва заметно, неуловимо, так что Батюшков и в этом случае, видимо, должен был колебаться - от однозначного признания личности своего мучителя к новым и новым сомнениям...

Но был среди читателей журнала, по крайней мере, еще один человек, которому эта нехорошая интрига была видна насквозь и целиком и который не мог допустить, чтобы новая русская литература в самом своем зародыше становилась орудием сведения счетов и издевательства над человеком. Именно он и организовал контр-интригу, выразившуюся как в рассматривавшихся нами новых сериях журнальных публикаций, так и в ряде стихотворений Плетнева, выводящих его "из-под огня", обелявших от соучастия в преступлении. Одним из этих произведений явилась надпись "К портрету Батюшкова" в июньском номере "Сына Отечества", и как раз "подпись" под февральским пасквильным блоком и позволяет нам видеть в батюшковской реминисценции в июньском стихотворении - ключ к раскрытию личности этого закулисного интригана.

Это стихотворение следует считать решительным выступлением в защиту Батюшкова отнюдь не только ввиду его хвалебного характера. Оно нейтрализовало яд, содержащийся в февральских стихотворениях, и давала возможность положить конец лихорадке сомнений и колебаний. Реминисценция из элегии Батюшкова "Гезиод и Омир соперники" была включена в него не только потому, что указывала на конфликт четырехлетней давности, послуживший причиной теперешнего ответного выпада, и не только потому, что была связана своей буквенной игрой с названием места, некогда посещенного и исследованного Батюшковым, а также указывавшего на теперешнее местопребывание того, кто протягивал ему руку помощи.

Была у появления этой заключительной строки стихотворной надписи и еще одна причина: она удостоверяла наличие "подписи" злодея в конце февральского блока, служила на нее самым непосредственным откликом.



*    *    *



Как мы теперь знаем, злосчастная элегия "Б.....в из Рима" не имела бы такой убийственной силы для единственного своего настоящего адресата, если бы не входила в целый блок стихотворных публикаций, соседних с ней по журнальному номеру. И стихотворением Баратынского "Больной" состав этого блока не ограничивался. За ним следовало третье стихотворение - "Песня" В.С.Филимонова, и она-то... играла роль "подписи" таинственного злоумышленника.

Разумеется, я не хочу сказать, что этим злоумышленником был добрейший и простодушнейший Филимонов. Это был тот самый Филимонов, автор поэмы "Дурацкий колпак", две первые вышедшие части которой он в 1828 году пошлет со стихотворным посвящением Пушкину, на что тот откликнется посланием "В.С.Филимонову при получении поэмы его "Дурацкий колпак". О нем Пушкин еще в 1825 году писал Вяземскому в письме от 28 января:


"Каков Филимонов в своем Инвалидном объявлении. Милый, теперь одни глупости могут еще развлечь и рассмешить меня. Слава же Филимонову!"


Имелось в виду авторское объявление в газете "Русский Инвалид" о выходе философского трактата Филимонова "Искусство жить". Содержание этой "глупости" настолько запомнится Пушкину, что в 1827 году будет использовано в прозаическом наброске "Если звание любителя отечественной литературы..." - предвестии рождения вымышленных пушкинских авторов начала 1830-х годов, Феофилакта Косичкина и Ивана Петровича Беликна:


"Успехи нашей словесности всегда радовали мое сердце", - говорил безымянный еще повествователь, - "и я не мог без негодования слышать в нынешних журналах нападки, столь же безумные, как и несправедливые, на произведения писателей, делающих честь не только России, но и всему человечеству, и вообще на состояние просвещения в любезнейшем нашем отечестве... Сии-то несправедливые и безумные нападения принудили меня в первый раз выступить на поприще писателей, надеясь быть полезен любезным моим соотечественникам, пока неумолимые парки прядут еще нить жизни, как говорит г. Филимонов в одном трогательном газетном объявлении о поступившей в продажу книжке своего сочинения".


Грамматическая ошибка, сделанная пушкинским литератором-дилетантом в последней фразе, неправильное согласование причастного оборота ("принудили меня... выступить на поприще писателей, НАДЕЯСЬ быть полезен..."), напоминает, между прочим, о похожей ошибке в первых же стихах филимоновской "Песни" 1821 года:


Полно, с пламенной душою,
Ты ко всем холодной быть...


И вот, в 1821 году этот трогательный "философ-поэт" (как назвал его в своем послании Пушкин) выступал еще одним невольным гонителем Батюшкова!



*    *    *



Ведь именно его имя было упомянуто в переписке Батюшкова с Гнедичем в связи с поспешной публикацией поэмы "Рождение Гомера", содержащей вставку, заимствованную из не опубликованного еще батюшковского перевода элегии Мильвуа. Повторю, что за утрированной эмоциональностью отклика у Батюшкова чувствуется "резкий охлажденный ум", исключительно точно ориентирующийся в ситуации. Посреди восклицаний Батюшков ставит в заключительном пассаже своего письма короткое, но исчерпывающее деловое сообщение:


"Филимонов скажет тебе, что я читал ему Бой Гезиода и Омира (я писал тебе об нем) и что я употребил выражение слепец всевидящий, говоря об Омире".


Между прочим, эта ссылка на свидетеля показывает, насколько далеко зашло охлаждение в отношениях двух поэтов: одного своего слова Батюшков уже считает недостаточным, чтобы адресат ему поверил!

Примечательно, что Батюшков здесь ни словом не обмолвился о посылке Гнедичу первоначальной редакции своего стихотворения - обстоятельстве, которое мы сочли необходимым, чтобы соответствующая вставка появилась в поэме. Но он и еще много о чем здесь не упоминает: ни о том, что употребил так взволновавшее его своим появлением у Гнедича выражение в тексте ноябрьского письма; ни о том, что совпадение двух их произведений не ограничивается одним словосочетанием, но простирается до целого фрагмента, это словосочетание в себе содержащего и полемически переиначенного Гнедичем, по сравнению со стихотворением Батюшкова.

А все дело заключалось, видимо, в том, что, вопреки апелляции к свидетелю - жесту, чуть ли не инсценирующему собой ситуацию судебного разбирательства, - Батюшков, конечно же, не преследовал целей... "уличить" Гнедича в "плагиате". Да и наивно было бы предполагать, что, даже получив, как мы считаем, текст батюшковского стихотворения, Гнедич соблазнился возможностью позаимствовать оттуда эффектный пассаж: не того масштаба была фигура переводчика "Илиады"! Целью этого (безусловно, жестокого по отношению ко Гнедичу) жеста - было свести на нет игру, затеянную Гнедичем, и тем самым показать, что Батюшков отказывается принять предложенные ему условия их дальнейших отношений.

Ссылка на свидетеля - слушателя батюшковского стихотворения разрушала планы Гнедича, что по опубликовании элегия Батюшкова "Гезиод и Омир..." будет восприниматься на фоне его поэмы, как ученическое подражание ей. Батюшков назвал одного Филимонова - но мало ли кого еще он ознакомил с текстом своей элегии! Мы видели, что он собирался давать ее на прочтение Вяземскому и Жуковскому, и откуда Гнедичу было знать, что это не произошло еще до обнародования его "Рождения Омира"...

Таким образом, ключевой фигурой в этой негласной стычке двух поэтов-"соперников" выступил В.С.Филимонов - его же стихотворение в 1821 году завершит в "Сыне Отечества" серию публикаций, начатую элегиями Плетнева "Б.....в в Риме" и Баратынского "Больной". Печатая стихотворение этого поэта, таинственный публикатор указывал и причину совершавшейся "мести", и называл, едва ли не одному Батюшкову понятным, опосредованным образом, то лицо, которое Батюшков должен был счесть ее организатором.

Но... где-то произошла, что называется, "утечка информации". Четыре месяца спустя, по воле, как мы думаем, не менее могущественного и авторитетного для издателей "Сына Отечества", чем этот загадочный публикатор, человека, в журнале появилось стихотворение - та самая надпись "К портрету Батюшкова" с реминисценцией из элегии "Гезиод и Омир соперники" в конце, автор которой давал понять, что ему прекрасно известно, какое произведение Батюшкова и какие перипетии его взаимоотношений с Гнедичем скрывались за февральским появлением имени Филимонова.

Удивляться ли после этого, что Греч назвал это стихотворение - "доносом"!



3 апреля - 13 июня 2010 года





 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"