В моем краю магнитные ветра
и тишина нестойкая, скупая...
У каждого своя Глядень-гора,
и у меня...
Которую скопали.
Магнит-гора...
За поволокой дней
твой гордый крик все тише и тревожней,
но почему-то зорче и видней
у твоего глубокого подножья.
Твое большое сердце растеклось
по всей стране, от севера до юга,
укрыв ее, продутую насквозь,
стальной непробиваемой кольчугой.
У каждого своя Глядень-гора,
трибуна жизни, вещая вершина,
откуда животворные ветра,
взлетев под солнце, падают в долины.
Магнит-гора...
Отвернутым пластом
ты падаешь в долину безымянно...
Но за тобою прячется восток,
и на ступенях дремлют ураганы.
Прозрение
Я городской от самого рожденья,
не хлебороб рачительный, хотя
в глухую ночь пронзило ощущенье
к сухой земле летящего дождя.
Еще мою потресканную кожу
холодной каплей первой не ожгло —
я вышел в ночь единственным прохожим
назло ненастью и себе назло.
Откуда это чувство приобщенья
к земле, привычной глазу — не руке?
Я больше знаю толк в сталеваренье,
устройстве жизни в нашем городке.
Откуда это полновесье капель?
Так жаль, что я у детства не вблизи,
когда по теплым лужам косолапил,
бездумен, счастлив, по уши в грязи.
Был я к земле особенно приближен
хотя бы тем, что падал и вставал,
хотя бы тем, что ростом был пониже
и дух ее сильнее принимал.
Но лишь теперь я понял день вчерашний,
увидел даль за берегом реки,
где небеса взахлеб глотает пашня,
в живой груди ворочая ростки.
602-й
Резчику лома
Р. Зайнапову
В копровом цехе вечный кавардак,
железо всех времен, мастей, обличий...
То паровоз подкатится сюда
с утробной паровою перекличкой.
То подвезут бескрылый самолет
в обломках отзвеневшего дюраля,
то на вагоне катер приплывет...
Всех под резак —
и словно не бывали!
Порой Степану чудилось, что он
палач вот этих горемык железных,
не попусту коптивших небосклон —
проживших век двужильно и полезно.
Он опускал на землю бензорез,
влезал наверх, откуда тишь стекала...
И громыхал хозяйский интерес
по мостикам ботинками Степана.
В его обходе, ревностном и злом,
рассерженно сминалось безразличье:
— Труда-то сколько! —
И опять на слом...
Но все же вскоре вспыхивала спичка,
а бензорез врезался в кругляки,
обшивку и натруженные скаты,
и паровоз, напыщенный когда-то,
валился от Степановой руки.
Да мало ли таких со всей страны
летят к нему, попыхивая рьяно!
Им раньше явно не было цены,
а нынче есть — и та не по карману.
Дешевле вжать в тысячетонный пресс
уютные, обжитые кабины,
и рычагов тридцатилетний блеск...
Ломай, Степан, работай —
все едино!
Так думал он размашисто, спроста,
покуда к серым колоннадам цеха
из памяти тревожной не приехал
особенный, приземистый состав.
Степан присел у танка, закурил.
Пробоины, заклиненная башня...
И, словно лбом ударясь в день вчерашний,
на башенке он цифры отличил:
602-й...
И дернулась рука,
и налегла на воздух, как на тормоз,
602-й — в разорванных боках
привез войною срезанную скорость.
602-й...
И задохнулся он.
Да! Там они, заклинены навечно...
Он за бронею слышал каждый стон
и жаркое дыханье человечье.
Он рвал броню упругим резаком,
как будто вдруг из танковой утробы
они шагнут светло и шлемолобо
сквозь времени погибельный закон.
Гудело пламя, взламывая танк,
томилось небо без дождя и вздоха...
В копровом цехе вечный кавардак,
в пролетах тесных
стиснута эпоха!
* * *
На окраине этой старинно
и темно от слепых фонарей,
и гудки пробиваются длинно
сквозь туманы седых январей.
Я хожу на окраину эту,
где теплушки дымят в тупиках,
где дороги прохожему нету —
только шпалы да рельсов река.
Где курятся путейские будки
и сугробы от масла черны,
где завод прекратился как будто,
и пора бы вкусить тишины.
Здесь года побурели от гари
и эпоха убавила шаг...
Но пестро от мазутных испарин
и звенят перепонки в ушах.
Среди снега, костров и тавота,
заслоняя собой неуют,
на задворках большого завода
великанами люди встают.
Разговор с диспетчером
В путейской конторке
с натопленной печкой
во все телефоны
ругался диспетчер.
Качайся и вейся,
эфирная ссора!
Диспетчер путейский —
судьба дирижера.
По жилкам дорог
на потрепанной схеме
ты водишь составы
под знаками всеми.
А с ними, а с ними,
не мысля над сутью,
ты водишь меж станций
путейские судьбы.
Скажи мне, диспетчер,
седой чародей:
зеленая улица —
где она, где?
Открой мне дорогу,
а ну, пропусти!
Как долго мне быть
у тебя не в чести?
— Пустить — не беда.
А не станешь обузой?
Пройдешь ли
особоответственным грузом?
Санька-листовик
Вальцовщику
А. Осколкову
В пролете цеха стоголосом,
где ветры ходят напрямик,
дымит за пультом папиросой
щербатый Санька-листовик.
И дыму вроде бы в достатке,
но знает он особый смак
в минуты полного порядка
садить медлительно табак.
Ничем не выделен особо.
По мненью пришлых работяг:
куда как странная особа,
минуту — умный,
две — дурак.
Они бы пригляделись малость,
тогда бы поняли сполна,
что величайшая лукавость
в его серьезности видна.
Не поведя единой бровью,
храня убийственный покой,
он может выкинуть такое,
что клети прыснут меж собой.
Казалось бы, не до работы...
Но мастер вынырнет, сердит,-
с какой-то новою охотой
взлетают руки, глаз глядит.
А он опять: хоть стой,
хоть падай,
аж сил убавится в ногах...
И пляшет дьявольская радость
в его торжественных губах.
Законодатель грозный смеха,
непобедимый на язык,
стоит на гулком днище цеха
наш гений — Санька-листовик.
Стоит от важности высокий,
крест-накрест руки,
дым — венцом...
И бьют горячие потоки
в его щербатое лицо.
День весны
Нынче тянет до зарезу
примоститься у реки,
во дворе трубой железной
обивать колосники.
Высекать кувалдой искры
под навесом у дверей,
и шугать разбойным свистом
непугливых сизарей.
Солнце яростью набухло,
так и плещет, так и льет,
тополя зеленым пухом
опоясали завод.
То-то было удивленья,
когда день ворвался вдруг
во всю ширь больших,
весенних,
распахнувшихся фрамуг.
То-то было суматохи
и девчачьей щебетни...
А какие нынче вздохи
подарили мне они!
* * *
Звезда упала — умерла планета...
Нам дальние утраты не слышны.
Остановлюсь и загадаю лето
с оранжевым наплывом тишины.
Ну посуди: к чему мне эта осень
и хрупких листьев непонятный звон?
Не упадет туман таежных просек
на улицах, закованных в бетон.
Еще так много нужно было сделать,
поставить вехи нового пути...
Однажды утром стал распадок белым —
и нам пришлось от холода уйти.
А потому и песня не допета,
метелями пути заметены...
Остановлюсь и загадаю лето
с оранжевым наплывом тишины.
Снегопад
Снегопад!
Снегопад!
Снегопад!
Закопают, глядите в оба!
Вся бригада таранит сугробы
дружным клином широких лопат.
Безнадежно храпит грузовик,
рядом лица с прихлынувшей кровью...
Снег не уголь, кидай на здоровье,
благо ветер не больно велик.
Враз влетела зима с разворота
в город, ставший игрушечным вдруг
под бескрайним туманным разлетом
разъяренных буранов и вьюг.
Над Уралом кипит снегопад,
но идет на него без наряда,
краснолицая наша бригада
дружным клином широких лопат.
На трассе
В ненастье, по частице малой
мы незаметно шли вперед
от перевала до привала,
за переходом — переход.
Но вот однажды солнце вышло,
и дождь буянить перестал,
и встала радуга на крыши
деревни в десяти верстах.
И я зажмурился невольно,
счастливо дрогнула душа —
в степи цвели высоковольтки,
фарфор разлаписто держа.
А в утро, вставшее безгрешно,
ворвался струн веселый гром.
Под сапогом отяжелевшим
земля ходила ходуном.
Пологий свет
Пологий свет перекрывал пролеты,
забравшись в цеховые фонари,
струился с появлением зари,
точнее — с окончанием работы.
Пологий свет...
Прошло немало дней —
я усмотрел обычное начало
под красными, пологими лучами —
начало жизни крохотной моей.
Я понял вкус томительной воды,
воды, как хлеба, сытной и соленой,
ее прохладу в теле воспаленном,
ее на робе светлые следы.
Пологий свет...
Когда твои лучи
меня среди металла оставляли —
я рисовал их мелом на металле,
чтобы они светили мне в ночи.
Где лишь огонь, высокий и прямой,
где только сталь лучится до рассвета,
где ляжешь ты над мутной быстриной
пологим светом, благодарным светом.
И только днем, за цеховой стеной,
ты грянешь вниз широко и отвесно,
откованный не солнечною бездной,
а на Земле,
в глухую полночь,
мной!
Вечный жар
Люблю тебя, мой город юный,
ну что поделаешь — люблю...
Твои зарницы ночью лунной,
судьбу рабочую твою.
Люблю тебя, и в спорах длинных
о городах земли моей
на самый гордый, самый дивный
не променяю — хоть убей!
Замечу все, где жил и вырос,
где испытал себя огнем,
где из дорог солдатских вынес
все то, что Родиной зовем.
Где домны в ряд над комбинатом,
всегда видны издалека,
стоят полночными атлантами,
взвалив на плечи облака.
Стоят высоко и послушно,
и разливают вечный жар
в людские судьбы, жизни, души,
в глаза красивых горожан.
Первая ночь
Была настолько эта ночь права,
что целый год, не отступив ни шагу,
в мозгу моем ворочались слова
и выходили грузно на бумагу.
Ах, эта ночь!
Над громом бытия,
над ореолом пламени бурлящим
в какой-то миг взошла душа моя,
былое перепутав с настоящим.
Здесь, не в угоду сытой тишине,
я цепко шел сквозь дымные авралы...
Кипела ночь, пружинилась во мне
и дорогие клады открывала.
В крутых давленьях и кольце огня,
где сталь, хрипя, проносится ручейно,
мне показалось, будто жизнь моя
приобретает новое значенье.
Мне показалось, будто эта ночь
уже легла решительной границей,
когда я смог бессилье превозмочь
и разгадал загадочные лица.
Ты знаешь, ночь,
я сам еще не свой,
я и теперь твой преданный глашатай,
не сквозь года, не по оси земной,
а по сердцу решительно прошла ты.
* * *
Едва с работы, снегом припорошен,
вбегу в подъезд — по носу шибанет
призывный запах жареной картошки
и теплый дух чугунных сковород.
Привычная, старинная картина:
мигает в коридоре желтый свет,
гудит барак во все свои квартиры,
гудит, что улей в круговерти лет.
Чего здесь только не было!
Отсюда
я двинулся по плинтусу, как мог,
не в тягость полу, весом —
меньше пуда...
И вымахал под самый потолок.
Я благодарен голосу окраин,
что в нас, глазастых, чувство пробудил
к стальному сердцу каменного края
у древних гор в распахнутой груди.
Я благодарен дому у завода,
щербатому, открытому ветрам,
откуда шли возделывать природу
крутые по-уральски мастера.
Не потому ли, снегом припорошен,
вхожу в подъезд — и слышатся сильней
призывный запах жареной картошки
и тихий голос матери моей.
* * *
Не приглушая всплеска добрых чувств,
не охлаждая теплых ощущений,
иду к тебе, мой городок весенний,
огня и силы обрести хочу.
К тебе, где площадь в мелкой серебрянке
и по ночам красны карагачи,
где горячи мартены и вагранки
и пламенеют в стенах кирпичи.
Таков ли ты, каким тебя оставил?
Окраины теснятся стороной,
и стало меньше домиков и ставен,
оставленных в наследство стариной.
Просторно сердцу в синеве весенней,
и крик летит над звонкой глубиной,
где красные магнитные ступени
растут к вершине полувековой.
А город в степь торопится по склону,
зеленых улиц развернув спираль...
Шагай, лети стеклянно и бетонно
во всю судьбу,
во всю степную даль!
* * *
Мне иного уюта не нужно,
я в рассветы ломлюсь напролом,
ходит ветер в оранжевой стружке
под моим голубым топором.
Расступаются чащи густые,
оживляется в реках вода...
Мы проходим, и — звонкие крылья —
за плечами растут города.
Мы вернемся усталые вскоре,
сбросим лямки рюкзачные с плеч
и с какой-то неясной тоскою
будем прошлое в сердце беречь.
Будем жить в ожиданье морозов,
словно каждый остался в долгу
перед миром в кострах и березах,
перед солнцем на дымном снегу.
* * *
Погоди, погоди...
Успокойся! Ведь это не дело.
Вот — промчатся дожди,
вот — опустится зазимок белый...
Только ветры спешат,
и желанья торопятся сбыться.
В журавлиный большак
потянулись последние птицы.
Я спешу, я спешу!
Нужно быть до рябинных морозов
там, где в каменный шум
с перевалов летят лесовозы,
где, дробя солончак,
несусветные мечутся ливни,
где гитары звучат
не беспечно, а гордо и длинно!
Встречи радостный миг!
Покачнется палатка в угаре,
будто скомканный мир
в заскорузлых ладонях подарит.
Будто где-то давно
обронил невеликое счастье,
будто снова оно
у тебя целиком и во власти.
Я спешу, я спешу!
Пожелай же хорошему сбыться.
Слышу осени шум —
улетают последние птицы.
Заводские грачи
Грачи гнездо кладут на эстакаде,
кладут всерьез — видать, не первый год.
Им волю дай — заполонят завод,
и тесно будет от апрельских свадеб...
Ну что за птица!
Не идет в поля...
К чумазой домне вездесущим чертом
пробьется грач и малого грачонка
столкнет в полет на зависть воробьям.
А почему грачу не стать смелее?
Завод не тот, что сорок лет назад...
Здесь нынче вырос яблоневый сад,
не говоря о клумбах и аллеях.
И, примостясь у порыжелых стен,
у кирпичей, потресканных от зноя,
справляет грач рождение второе
и хитрым глазом смотрит на мартен.
* * *
Где вскипает металл
в огнедышащей, жадной утробе,
и судачат гудки
по пролетам на все голоса,
я к тебе прибегал
в шерстяной перепачканной робе
и, смеясь, целовал
в пламенеющих бликах глаза.
А кругом клокотал
в просоленных, неистовых ливнях
несмолкаемый мир,
и хлестали огней родники...
Где бы я ни бывал,
но от глаз твоих пламенно-синих
я тогда убегал
во владенья веселой тоски.
Я сбивал их навскид,
эти дни в укоризненном гуле,
пресыщался судьбой,
и своей, и чужою, как мог...
Я не плакал навзрыд,
когда вдруг и они промигнули,
незаметно ушли
за осыпанный прошлым порог.
Но сегодня меня
прорвала неуемная горечь
далеко-далеко
от забытого богом угла,
словно в шуме огня
ты зовешь, разорвавшая полночь,
своим взглядом родным,
полным прежней любви и тепла.
* * *
В трамвай, сбежав от снегопада,
вся смена втиснулась уже,
а на подножке — полбригады
и парень с трубкой чертежей.
Он так отглажен и культурен,
что в голосах лихая дрожь:
куда же ты с бумагой, дурень!
Тут шило вряд ли провезешь...
Крепись, парнишка крутолобый!
Не осуждай рабочий люд.
Он и ругнется — не от злобы,
а закипит — на пять минут.
Он тоже знает толк в тетрадях
и, охраняя твой конспект,
тебя же, хрупкого, подсадит,
тебе же выстроит проспект.
Тебе же кафедру предложит
в каком-нибудь большом НИИ,
рабочий класс — он тоже может
раскрыться в уравнении.
Он самый первый твой ценитель
иных оценщиков умней,
он демон, гений и целитель
любой учености твоей.
* * *
Наш самолет к Магнитке подлетал...
Казалось, что я вечность дома не был.
Мне почему-то виделся металл,
стократно отраженный близким небом.
Луна дрожала над багряной мглой,
турбины хрипло надрывались, будто
не в самолете был я, а с братвой
в прокуренной насквозь дежурной будке.
Как будто вновь за гулкою стеной,
в пяти шагах от огненного русла,
горячий цех заговорил со мной,
стальные плечи расправляя с хрустом.
А самолет врезался в круг зари,
которая цвела не по законам
над городом, согретым изнутри
дыханием завода учащенным.
Была заря над полночью права,
коль слышал я, как напрягались крылья,
как пригибалась в сумраке трава
и ветры возле сердца говорили.
* * *
До свиданья, добрая земля!
Я еще вернусь к твоей красе
шелушить подсолнухи в полях
и ловить в запрудах карасей.
В землянике, хвое, лопухах,
с переливной песней вечеров,
жить тебе в моих недолгих снах,
в глубине невысказанных слов.
Я вернусь — и все пойдет на лад,
зашумят веселые грома,
топоры упруго прозвенят —
и взойдут под соснами дома.
А усну усталый в ковылях —
и под теплой тяжестью руки
ты проснешься, добрая земля,
прямо к сердцу протянув ростки.
Надька
Она докажет этим свистунам
с распилочного шустрого участка,
докажет, что и ей доступно счастье —
единое, не с горем пополам.
И что силенок ей не занимать,
что счастье достается не по росту,
что счастье достается так непросто...
Она смогла его завоевать!
А Витька, Витька!
Гордый вертопрах,
что рыскал в городке заблудшим зайцем,
и глазом не моргнул, как оказался
в ее надежных — Надькиных — силках.
Она пройдет по лесосекам всем,
навстречу дню по солнечным долинам
с горластым свертком, с большеглазым сыном,
в своей упрямой Надькиной красе.
А бригадир не выдержит:
— Дела-а-а... —
На перекуре ахнет пилорама:
ведь надо же, синица, родила
бутуза на четыре килограмма!
А вся бригада сгрудится вокруг
и станет смирной, словно так и надо,
под первородной чистотою взгляда,
под теплотою материнских рук.
* * *
Уехал, вроде бы остыл...
Но сердце там, за большаками,
в хребтах, где врезаны пласты
того таинственного камня.
Там, где в отрогах, зелены,
шумят сосновые лавины,
где люди сказочно сильны
и города стоят былинно.
Где в шуме горнов и печей
кипят невиданные сплавы,
а в долгом зареве ночей
так неприметны гребни славы.
Где б ни был я, но камень тот
мне чудится в дорогах дальних,
то самоцветом он блеснет,
то звончатой упругой сталью.
То замерещится в траве,
то встанет Малахит-горою...
И чувства, глубже и новей,
охватят сердце теплой болью.
Какая сила скрыта в нем,
что с расстояньем ощутимей,
что в притяжении своем
необходима так в пути мне?
Не суеверен я пока,
гадаю вовсе неохотно...
Но узнаю издалека
людей с уверенной походкой.
В пожатье узловатых рук,
впитавших сталь, и соль, и пламя,
я узнаю кипенье вьюг
и твердость найденного камня.
Я вью своей дороги нить,
мне двадцать лет пока от роду,
мне предстоит еще добыть
свой полновесный самородок.
Чтоб камня вечного того
рукой горячею коснуться...
Тогда лишь стоит оглянуться —
и вдруг поверить в волшебство!