Вот и я размялся понемножку,
кости пусть недельку поболят.
Как давно я не копал картошку,
жить привык на магазинный лад.
Как давно я на сырую землю
не валился потною спиной,
как давно не предавался зелью
посреди заботушки земной.
Разговор клубится неторопко:
— Шибко уж покладист чернозем.
Хватит ли мешков на эту копку?
Ну, не хватит — россыпью свезем.
Доброе старинное начало,
дымное пространство и пласты.
Что-то, видно, в сердце укачало,
если землю забываешь ты.
Этот сумасшедший тучный запах
с прахом предков, с памятью времен,
забываешь, где восток и запад,
суетой вседневной опален.
Поле, поле! Ни конца, ни края.
На спине, под облаком, крестом...
Жил ли я до этих пор — не знаю,
и не знаю — буду ль жить потом.
Смена
Р. Дышаленковой
Утонувший в ночи по колено,
озаряемый лунным огнем,
город спит, но качается смена
в колыбельном трамвае своем.
По каленым, накатанным рельсам,
год за годом к сердцам городов
бесконечным заботливым рейсом
едет смена для добрых трудов.
С непременным своим «Беломором»,
с прибауткой, лихой на подъем,
с откровенным своим разговором
да с обеденным мятым рублем.
На Магнитке, в Кузнецке, в Тагиле,
с молодых, незапамятных пор,
едут люди, простые такие,
и о важном ведут разговор.
Разбирают по полочкам время,
поднимают вопросы ребром...
Или врежут под самое темя,
или выдадут молча «Добро».
Поразмыслить бывает нелишне
о себе, о житье, о бытье.
Достается и прошлым, и пришлым,
а своим — по особой статье.
Мысли ясны, и сжаты, и цепки.
Среди всякой хулы и похвал
ты вернее и чище оценки,
видит Бог, никогда не знавал!
Хорошо, бескорыстно, степенно,
повсеместным триумфом труда
проезжает рабочая смена.
И мерцают в ночи города.
Август
Посватался к долине всей
степенный дождик-грибосей.
Смахнул корзины с чердаков,
леса вспоил — и был таков.
И вот у солнца на виду
я к чашам августа иду.
Грибною, зоркою путиной
объят рачительный народ.
А бабье лето полдни ткет,
сшивая клейкой паутиной.
По электричкам спорят лихо
о тех нехоженых местах,
где собериха-припасиха
жирует с медом на устах.
Хвала, земля, твоим щедротам
в твой предосенний звездный час
и человеческим заботам,
что с кровью переходят в нас.
Опять расцвет на грани тленья...
И все же здесь, в лесной глуши,
идет не просто накопленье,
а очищение души.
Шестьсот второй
Резчику лома Р. Зайнапову
В копровом цехе вечный кавардак.
Железо всех времен, мастей, обличий...
То паровоз подкатится сюда
с утробной паровою перекличкой.
То подвезут бескрылый самолет
в горячке отзвеневшего дюраля,
то на вагоне катер приплывет —
всех под резак — и словно не бывали.
Порой Степану чудилось, что он
палач вот этих горемык железных,
не попусту коптивших небосклон —
проживших век двужильно и полезно.
Он опускал на землю бензорез,
влезал наверх, откуда тишь стекала...
И громыхал хозяйский интерес
по мостикам ботинками Степана.
В его обходе ревностном и злом
рассерженно сминалось безразличье:
— Труда-то сколько! И опять на слом...
Но все же вскоре вспыхивала спичка.
А бензорез врезался в кругляки,
обшивку и натруженные скаты,
и паровоз, напыщенный когда-то,
валился от Степановой руки.
Да мало ли таких со всей страны
летят к нему, попыхивая рьяно?
Им раньше явно не было цены,
а нынче есть — и та не по карману.
Дешевле вжать в тысячетонный пресс
уютные, обжитые кабины
и рычагов тридцатилетний блеск...
— Ломай, Степан, работай — все едино! —
так думал он размашисто, спроста,
покуда к серым колоннадам цеха
из памяти тревожной не приехал
особенный, приземистый состав.
Степан присел у танка, закурил.
Пробоины, заклиненная башня...
И, словно лбом ударяясь в день вчерашний,
на башенке он цифры отличил:
«602-й» — и дернулась рука,
и налегла на воздух, как на тормоз,
602-й в разорванных боках
привез войною срезанную скорость.
602-й... И задохнулся он.
Да! Там друзья, заклинены навечно.
Он за бронею слышал каждый стон
и жаркое дыханье человечье.
Он рвал броню упругим резаком,
как будто вдруг из танковой утробы
они шагнут светло и шлемолобо,
такими же, как их запомнил он.
Гудело пламя, взламывая танк,
томилось небо без дождя и вздоха...
В копровом цехе вечный кавардак,
в пролетах тесных стиснута эпоха.
Знак
Отзвучала по лугам жалейка,
вырос город Верхний Уфалей...
Ты жалей не речку Уфалейку,
ты себя хотя бы пожалей.
Дымом перечеркнутое небо,
дикий зверь, укрывшийся вдали...
Кем ты будешь без воды и хлеба,
без лесов и матери-земли?
Это хуже, чем разбой кровавый...
Посмотри на речку, Уфалей:
слева, справа — мертвая отрава,
верх исподней умности твоей.
Не услышат заводские глыбы,
как в лесах клянет людей зверье,
как болит земля и стонут рыбы —
счастье и проклятие твое.
Грачи
Грачи гнездо кладут на эстакаде.
Кладут всерьез — видать, не первый год.
Им волю дай — заполонят завод
апрельской круговертью шумных свадеб.
Ну что за птица! Не идет в поля.
К чумазой домне вездесущим чертом
пробьется грач и малого грачонка
столкнет в полет на зависть воробьям.
И примостясь у порыжелых стен,
у кирпичей, потресканных от зноя,
справляет грач рождение второе
и хитрым глазом смотрит на мартен.
* * *
Станиславу Мелешину
По городу воскресной улицей,
хватив частушек через край,
совсем семейно и загулисто
летит со свадьбою трамвай.
Машина — прочь, прохожий — в сторону!
Дорогу завтрашнему дню!
Но где-то неспокойно ворону
и травам зябко на корню.
Мой друг невидяще сутулится.
Его не трогают сейчас
ни эта ряженая улица,
ни этот светлый, летний час.
Он вспомнил маму, что когда-то
ждала у дома сорванца,
стояла тихо у крыльца
святая женщина Агата.
Теперь, спустя десятки лет,
пришла пора просить прощенья.
И нет надежд на возвращенье,
и на прощенье тоже нет.
На перепутьях всех дорог
он доброту ее рассеял.
Был зябкий юг и жаркий север,
все было... Только вышел срок.
В глазах качаются, как волны,
ковыль, оградка, лебеда...
Растут двойные города.
Один живой, другой — безмолвный.
По серебрину солнце брызнет...
И если ты оставил след,
то смерть как продолженье жизни,
то смерти не было и нет.
Ведь не случайно солнце жмурится,
и, голося из края в край,
по городу, воскресной улицей,
летит со свадьбою трамвай.
Бузина
За окошком бузина бузует.
И чего бы ей не бузовать?
Ливни пить и солнце зазывать,
на восход ветвями указуя,
терпким соком гроздья наливать...
Помнишь ли, кустистая, как в зиму,
над сугробом тучным в полный рост
всю тебя знобило и сквозило,
ветром поднебесную лозину
яростно обхлестывал мороз?..
А сегодня нежные рогатки
скрыты под разлапистым листом,
где ветра томительны и сладки,
спит малыш в сиреневой кроватке —
под твоим заботливым кустом.
Мир тебе у заводских окраин,
в городке задумчивом моем!
Твой ли свет свеченью солнца равен
у домов и потемнелых ставен
звездной ночью или ясным днем?
24 октября
Памяти Ручьева
Упали ветры с леденелых крыш...
И только звоны, заводские звоны,
над всем Уралом вспарывают тишь
протяжно, тяжело, неутоленно.
А утром... Утром зябкие сады,
немые, без единого листочка,
как в перекрестье грянувшей беды,
глядят сквозь дым в одну и ту же точку.
Чудес на свете может и не быть,
но где тогда на свете справедливость,
чтоб так вот, в землю, запросто зарыть
и разделить все то, что не делилось.
Чтоб так вот хладнокровно закопать
совсем недавно бившееся сердце...
Ему бы нынче над Уралом встать
и на клюку привычно опереться.
Он послужил бы миру и добру,
уж он бы смог... Но нет чудес на свете,
не рассказать недвижному перу
того, что смертью пущено на ветер.
Но в песнях ветра с ясной синевой,
рожденная в огнях Магнитогорска,
летит над миром мощным отголоском
крылатая поэзия его!
* * *
Как пляжно в городе. Природа
изнемогает от жары.
Столетний дед поплелся в воду
в кругу лукавой детворы.
Студент под сессионной ношей
как будто к берегу присох
и скучной девочке хорошей
мусолит истины в песок:
«Ну, вот тебе пример: понтоны,
грамм воздуха и железяк полтонны.
А все-таки плывет.
Да как плывет!
И передом — назад,
и задом — наперед...»
Как в городе моем пустынно.
Отметишь, дух переводя,
что солнце замерло постыло,
а рядом туча — без дождя!
К откосу, с берега, а там —
на острова, водой, вразмашку,
где не потоптаны ромашки
и птицы свищут по кустам.
Где, скрыв дыхание в усищи,
навис над омутом без слов
не в меру грозен и усидчив
заматерелый рыболов...
Так пусть же, пусть бушует лето!
И вопреки лихим словам
твой сад грузнеет от ранета,
а мой — цветет по островам.
Небывальщина
У буфетчицы Марины
продаются мандарины.
Ярки, всем блатным назло —
два с полтиною кило.
Не совсем, чтобы задаром,
но цена- вопрос второй...
Все четырнадцать гектаров
припорошены цедрой.
Стройка здесь ударная,
цены небазарные.
Парень с девушкой стоит:
— Угощайся! — говорит.
И витает райский запах
меж заснеженных станин,
солнце катится на запад —
самый главный мандарин.
Под закатною фатой
шлак струится золотой.
Небывалый праздник красок!
И сияют без прикрас
мандарины рыжих касок
и огни тяжелых трасс.
* * *
На окраине этой старинно
и темно от слепых фонарей,
и гудки пробиваются длинно
сквозь туманы седых январей.
Я хожу на окраину эту,
где теплушки дымят в тупиках,
где дороги прохожему нету —
только шпалы да рельсов река.
Здесь курятся путейские будки
и сугробы от масла черны,
а завод прекратился как будто,
и пора бы вкусить тишины.
Здесь года побурели от гари,
и эпоха убавила шаг.
Но пестро от мазутных испарин,
и звенят перепонки в ушах.
Среди снега, костров и тавота,
заслоняя собой неуют,
на задворках большого завода
великанами люди встают.
Нарцисс
Министерствам ли, шарму в угоду
ты забылся больною душой,
засмотрелся в лукавую воду
небесами, покрытыми ржой.
Кто смеется, ухожен и прочен,
кто плюет на твою высоту,
кто тщетою навек приколочен
к твоему золотому кресту.
Чудо-город. Печальнее мифа,
видит Бог, не слагала земля...
И летит, издыхая, шумиха,
голодранцев твоих окрыля.
Пребывая в каком-то сраженье,
что устроили слуги твои,
ты глядишь и глядишь в отраженье
на поблекшие вежды свои.
То ли веры, как прежде, в избытке,
то ли некогда верить давно?..
Очарованный гений Магнитки,
разгляди за поверхностью дно.
Вещий камень
У обшитых плакатами будок,
под крылами багровой зари,
я держу на ладони подрудок:
— Вещий камень, а ну — говори!
И ответил он, сердцу поверив:
— Некорыстны вокруг чудеса,
и твои непутевые звери,
и вот эти стальные леса.
— Ты на что,- говорю,- намекаешь?
Или слова не знаешь — прогресс?
И машины премудрые хаешь,
и доселе невиданный лес.
Разве годы не властны над нами,
или сила не в нас? Говори!
Мы раздуем великое пламя
шире этой закатной зари.
И ответил он: «Что эти годы!
Я-то ведаю завтрашним днем:
а достанет ли сердцу свободы,
осененному этим огнем?»
Земля
Банальная истина снова
внезапно пронижет огнем:
мы вышли из чрева земного
и в эту же землю уйдем.
А сердце наполнится страхом
при виде следов на золе:
но как же покоиться праху
в поруганной нами земле?
Взывая под горестным взглядом,
она забывает кормить,
обильно пропитана ядом,
изрыта, избита людьми.
Жестокие метаморфозы
к печальному клонят концу...
И черные реки, как слезы,
текут по живому лицу.
Заткнута у века за пояс,
в озоновый выйдя разбег,
она заклинает: «Опомнись!
Себя пощади, человек!»
Плач-песня
Видно, птичью нарушила клятву,
понадеясь на наше добро,
простонала чумазая кряква,
и к ногам уронила перо.
И явились глухие отвалы,
и бетонные сваи взошли,
и кольцом рокового металла
оковало свободу земли.
Мчалась птица сквозь пепел и грохот
от последних своих берегов
под горючие слезы и хохот
безответных друзей и врагов.
Водяной
Ну и диво случилось однажды!
В небывалый полуденный зной
утолял я коварную жажду —
и попутал меня водяной.
Со словами: «Войди в положенье,
в распроклятую долю мою!» —
взял и отнял мое отраженье
и отправил его по ручью.
И скользнуло оно потрясенно,
и ударилось тут же в бега
по горам и долинам веселым,
обдираясь о все берега.
А во снах навалилась расплата,
истязая живое лицо,
будто сам я помчался куда-то
с этим горным ручьем-студенцом.
Жгли меня кислотой и мазутом,
мяли шины, рубили винты
до последнего самого зуда,
до кричащей ночной немоты.
— Как водица? — бодрил, сатанея. —
Не гнушайся, хлебай задарма!
— Отпусти, Водяной, поумнею!
— Лучше б вовсе ты жил без ума!
Прощание с речкой
Прощай, Башик. Железною пятою
придавленный пропаще и навек,
ты отзвенел дорожкою витою,
тебя испил и предал человек.
Шалея от невиданной обновы,
не видят люди всей твоей беды.
Теперь не то что тучные коровы —
и трактора не пьют речной воды.
И мельница, прощай, печальный символ
окраинной завозной старины.
Какою бесшабашной, лютой силой
живые берега покорены!
Прощай, Башик! Мы задними умами
сильны и знамениты, как всегда.
И черными, пустыми берегами
змеится ядовитая вода.
* * *
Не ради баловства, не для утехи,
а может быть, совсем наоборот
трехногий кот живет в прокатном цехе,
не дует в ус, живет и хлеб жует.
Какие над котом промчались беды —
знать не дано, но он же инвалид,
и маркировщик принести с обеда
ему кусок послаще норовит.
Но кот есть кот, с него и взятки гладки.
И вот начальство, делая обход,
солидно указав на беспорядки,
убрать велело. Что ж, простимся, кот.
За проходной, где климат столь изменчив,
ты до зимы протянешь на траве...
Как страшно все же братьев наших меньших
так, между делом, бить по голове.
Цеховая практика
Так большое начинается:
неприглядные углы...
В смену две метлы стираются
о рифленые полы.
Это мудрое учение
ты в себя давно впитал:
надо выковать терпение,
чтобы выковать металл.
Из березы ли, еловая...
Это, милый мой, не в счет.
Говорят: метла, мол, новая,
да по-новому метет.
Эх, гуляй, гуляй, родимая,
все выжаривай дотла,
трижды клятая, судимая,
забубённая метла.
Никого-то не обидела,
все-то чуешь за версту.
Сколько б грязи ты ни видела,
а стоишь за чистоту.
Горяча на лбу испарина.
А метла все шмыг да шмыг:
Проучу, мол, нынче барина,
шибко грамотный мужик.
На старинное лечение
обижаться не спеши...
Что ни взмах — то облегчение,
словно мусор из души.
Перепарит, перебесит,
пропечет всего дотла,
поубавит сытой спеси
эта мудрая метла.
Я бы эту бы метлу
в красном выставил углу.
Разнорабочий
Хвала тебе, разнорабочий,
твоей осознанной беде
в непостоянном и побочном,
непримечательном труде.
И в том судьба не виновата,
что ты являешься у нас
веселым пленником подхвата,
спецом отменным про запас.
Каленый пламенем высоким,
живьем мороженный в степи,
закоренелый житель стройки,
гроза авралов и стихий.
Хвала тебе, разнорабочий,
тебе, вблизи или вдали,
среди гигантов крупноблочных
или на краешке земли.
* * *
Сверьте время — и снова за дело,
ни минуты, ни часа хандре,
если горе тебя не задело,
если сердце стучит на заре.
Это утро зовет не тебя ли?
Все забудь и гони напрямик.
Сколько времени мы потеряли,
сколько дней мы загнали в тупик!
Жми по кромке живого рассвета,
даль какая! Дыши и дыши...
Будь же проклято душное лето,
что тебя укачало в тиши!
К солнцу руки! О юности вспомни,
вспомни ивовый ветер и луг,
где ступают и фыркают кони,
и заметен земной полукруг.
Можно мчать и карабкаться можно,
можно падать, петлять и кружить,
но на месте стоять невозможно,
как, родившись, нельзя не прожить.
* * *
Хорошо-то как! Ушли заботы,
гору с плеч, и отдыхай, как Бог.
Светел день, что красная суббота,
весел город, словно теремок.
Не спешу. Налево ли, направо —
не буравлю улицу плечом.
Есть же у меня такое право:
ни о чем не думать, ни о чем.
Но под сердцем, в солнечном провале,
прорастает, полдню изменя,
ощущенье, будто обокрали
откровенно среди бела дня.
Где уж хорошо-то, если в душу
опускать приходится фонарь
и, себя весною оглоушив,
возлагать безделье на алтарь.
Этак до спины прочешешь темя,
пустотой себя наполнишь всклень,
пролежни замучают и время
длинное, как приводной ремень.
Хорошо-то как! Опять заботы.
И спасибо совести, что нам
предстоит початый край работы
с полночью и полднем пополам.
Возвращение
Сталеварскую куртку домой я принес.
Подивилась жена: что за чертова кожа?
Дескать, в цехе — огонь, а тут, видите ль, ворс...
Ни на что не похоже!
А когда уходил, на спецовку мою
так уныло она и светло посмотрела,
словно я находился в ненужном бою.
Значит, взялся за дело? За дело!
Я кварталами шел, кои были тихи,
и подумал словами большого поэта:
— Что стихи! Нынче многие пишут стихи.
Но не главное это!
Пусть прошел сквозь нервозных редакций дымы,
на алтарь возложил утомленные нервы.
На висках у друзей синева от зимы...
Не последний, не первый.
Здравствуй, мой дорогой! Ради Бога, гуди!
Каждой гайкой своей содрогайся.
Ведь и сердце еще не остыло в груди...
Возвращайся!
* * *
Мы плыли вдоль туманного залива,
и парус был невесело надут,
а дед с кормы буровил прозорливо:
— Была бы шея, а хомут найдут.
На землю ступишь — поминай как звали.
И то подумать, кто ты мне? Валяй...
А слово помни, ведь не зря сказали:
и шею под хомут не подставляй.
По кромке лет вела меня дорога,
то тяжела не в меру, то легка,
я спотыкался, заблуждался много
и понял вдруг неправду старика.
Что нам хомут! Молва переборщила.
Без хомута не сдвинешь нынче воз.
Одна всего лишь человечья сила —
да на нее иной сегодня спрос.
Мы с плеч своих не спихиваем время
и смотрим ему преданно в глаза.
А нашей правды золотое бремя
не то что бросить — опустить нельзя!
Живи вовсю — и сердце будет радо.
А ежели усталость валит с ног,
то все, как надо, все идет, как надо,
и бес в ребро, и седина в висок.
* * *
И отдых был, и строгая работа,
и человек не важничал, как гусь,
он светел был и не стыдился пота,
как я вот этой рифмы не стыжусь.
Но мудрствуя лукаво над словами
и обижая чистую тетрадь,
своими золотыми именами
мы разучились вещи называть.
Под жерновом стремительного века,
ввалившись в соблазнительный провал,
мы, может быть, подмяли человека,
того, который жернов создавал.
Того, кто, возвышаясь над веками,
возделывает время без прикрас
обычными и мудрыми руками,
такими же — взгляните! — как у нас.
Легко ль ему под страшным этим грузом?
Не проще ль посоветоваться с ним?
Ведь что до муз — он чует цену музам
горбом своим и теменем своим.
Крепись, крепись, потрепанная лира,
от зауми, от стонов, от всего!..
Не он ли самый — средоточье мира,
и счастье, и несчастие его?
* * *
Налетели туманы на город,
третьи сутки жиреет куржак.
Третьи сутки по солнышку голод
и туманные думы кружат.
Из житейских каких переплесков
родилась ты, проклятая боль!
Ты застыла, как память на фресках,
ты вошла в свою хваткую роль.
Сбавил шаг — наступает на пятки
непоседливо прожитый день.
— Все в порядке, — молчишь, — все в порядке...
А на сердце сомнения всклень.
Что ж ты, славный туманистый город,
поволокой своей не закрыл?
Вижу: грозами сумрак расколот,
и пригнулся к земле чернобыл.
И опять маета по беспечным,
занесенным снегами углам,
по дорогам земли бесконечным
и морзянке родных телеграмм.
Адреса, голоса и улыбки
налетели, нарушив покой...
И качается память, как в зыбке,
далеко за чертой городской.
Август 90-го
Утро уводит из грустного дома:
Что там в округе видать?
Сборщики к саду спешат заводскому
ягоду горькую брать.
Все митингуем, и мелем, и мелем
с правильной думой во лбу...
Вон, озабоченный ранним похмельем,
бомж ожидает судьбу.
Август. Безликие годы Магнитки.
Время — вперед и вперед.
В давке, обобранный кем-то до нитки,
едет на смену народ.
Вот и открылся без всякой рисовки
подлый, родной материк...
Кооператор на остановке
новый закон материт.
От человека шарахнулись кони,
кончились тишь да игра...
У тунеядца и вора в законе
жаркая нынче пора.
Гений торговли в обличии монстра
спятил на важном посту:
хлебушек нашенский с хлебом заморским
встретились в южном порту.
И в магазине, разбой довершая,
опохмелен и небрит:
— Посторонись-ка, полено с ушами! —
грузчик над ухом шумит.
Монолог старухи
Помню: речки были с плесами,
вдоль черемух — камыши.
Лещ на озере поплескивал
для постящейся души.
А когда родился Коленька —
в день Победы, жданый день,
рокотала колоколенка,
разливала боль и звень.
Свято дело — неподсудное,
в Божий праздник шли и шли...
Да случилось время смутное —
придосужились, пожгли.
Видно, дьяволово пламя-то...
На погосте — как в глуши,
отболела, сгасла памятка
человеческой души.
Где подворье — там и родина,
танцевать — так от печи...
Торговала огородиной,
люльку зыбала в ночи.
Двадцать лет, как сгибло озеро,
видно, горе от ума.
Приезжали на бульдозерах
и порушили дома.
Поглядишь — все те же извеку,
всякий справен да пригож,
вроде люди, а не изверги,
вроде ладные, а все ж...
Новый дом
Побили окна, порубили мебель
и, занимая дошлые умы,
не веря в быль и свято веря в небыль,
о новом доме стали думать мы.
Где будет много умного народа,
познанье будет паутину плесть,
где можно жить не через пень-колоду,
а через все большое, что ни есть.
Переколпачить пеструю ораву,
хоромину поставить под резьбу...
Да за такую жизненную справу
порушить можно всякую избу.
Рука, работай! Голова, работай!
Перед заветным будущим в упор
отточенный великою заботой
вымахивай судьбу мою, топор!
* * *
Дурак — нецерковное распространенное русское имя, дававшееся
от напускания порчи и дурного глаза до принятия христианства на Руси.
Носили весьма почтенные люди.
Словарь русских имен и фамилий
По долинам, лесам,
городам и кондовым деревням
кто тебя не встречал,
коренной и маститый дурак?
Кто тебя не гонял,
не бивал с наслаждением древним?
И соленая боль
оседала в тебе, что куржак.
Сколько судеб лихих
ты по белому свету помыкал!
Сколько принял обид
за свою бестолковую суть!
Кто, скажи, на тебя
осуждающе пальцем не тыкал
и наветы не бил
о твою беззащитную грудь?
Здравствуй, здравствуй, дурак!
Подаю тебе верную руку.
Я приметил тебя
из большого, как мир, далека.
Тянут корни твои
из веков глубочайшую муку,
на которой стоит
горевая судьба дурака.
Сколько помнят года,
чужедальние стороны помнят,
не сидится тебе
в теплом доме своем, дураку!
Продувные столы
тебя поят в дороге и кормят.
И планета пригрелась
у тебя на боку.
Сколько помнят года —
ты такое выкидывал! Сдуру?
На широких ладонях
такое в глуши поднимал!
На мечи, на штыки,
на смертельную шел амбразуру,
и решительный миг
всею жизнью своей понимал.
Видно, в сказках не зря
прославлялся дурак всенародно,
пресловутый Иван,
добывающий людям добро...
Да, молчание — золото,
если кому-то угодно,
и порою не грех
пораскинуть свое серебро.
Соберись и ступай!
Я сулю тебе верность и вечность,
хоть по кромке веков
путь-дорожка твоя нелегка...
И звенит над землей,
уносимой в туманную млечность,
излучая добро,
столбовая звезда дурака.
* * *
Когда бы не огонь да не железо,
не этот город с ветром озорным,
то я бы стал тобольским косторезом,
а может быть, заслуженным портным.
Но было провидению угодно
явить меня в послевоенный год
на улочке, оглохшей от завода,
что взял ее, кривую, в оборот.
В карагачах и домиках каркасных,
на засыпных и тощих погребах,
нас улочка растила ежечасно,
да так, что швы трещали у рубах.
Мы ярым солнцем обжигали плечи,
тянули воду горных студенцов
и в тесном клубе слушали под вечер
заезжих торопливых мудрецов.
Нас воспитали время да железо.
И если бы не пламень голубой,
куда уж мне тобольским косторезом —
я даже бы не стал самим собой!
* * *
Пока состав качался неуклюже
и отлетала к северу земля,
все выше, все покладистей и уже
протягивались к солнцу тополя.
Полнели тыквы вдоль дорог, и с яблонь
светился плод, тугой и наливной.
И даже рельсы говорили ямбом
под сердцем где-то, где-то подо мной.
Пускай ветра закладывают уши,
пусть по обшивке шелестят ветра...
Мы в Конотопе закупили груши
и огурцов соленых полведра.
Равнина, не пробавленная падью,
под навесной волною ивняков,
и домиков прилежное безрядье,
и горы плоскодонных облаков...
И водокачка, и зарод, и пашня,
и ветер, что не в силах оглушить...
Какая даль! Да за нее не страшно
не то что помереть, а жить и жить!
* * *
В Магнитке осень зябка и тиха.
Но среди всех примет я знаю эту:
настала осень — благодать в цехах,
где сталь кипит с рассвета до рассвета.
По неуютным улицам родным,
закиданным роскошною листвою,
идут ребята к тесным проходным
в каком-то новом, золотом покое.
Вовсю июль над ними полыхал,
с них сто потов затребовало лето.
И вот октябрь медлительный настал —
хорошая, желанная примета.
Уже рукой подать до холодов,
но как нужна такая передышка,
когда огонь не обжигает слишком,
когда светло от дум и теплых слов.
В Магнитке осень. Знатная пора.
За перевалом дальним дремлет стужа.
Но по утрам ныряет солнце в лужи
и над заводом греются ветра.
Прозрение
Я городской от самого рожденья,
не хлебороб рачительный, хотя
в глухую ночь пронзило ощущенье
к сухой земле летящего дождя.
Еще мою потресканную кожу
холодной каплей первой не ожгло —
я вышел в ночь единственным прохожим
назло ненастью и себе назло.
Откуда это чувство приобщенья
к земле, привычной глазу — не руке?
Я больше знаю толк в сталеваренье,
устройстве жизни в нашем городке.
Откуда это полновесье капель?
Так жаль, что я у детства не вблизи,
когда по теплым лужам косолапил
бездумен, счастлив, по уши в грязи.
Был я к земле особенно приближен
хотя бы тем, что падал и вставал,
хотя бы тем, что ростом был пониже
и дух ее сильнее принимал.
Но лишь теперь я понял день вчерашний,
увидел даль за берегом реки,
где небеса взахлеб глотает пашня,
в живой груди ворочая ростки.
Вглядись в себя
Отпеты дифирамбы. Нынче вправе
поставить точку, не кричать «Ура!»
Не время почивать на прошлой славе,
о будущем задуматься пора.
Вглядись в себя. Еще открыты раны.
Не скоро заживут они в судьбе.
Ты не в себе копаешь котлованы,
а надо бы их выкопать в себе.
А надо бы в себе мечту построить,
такую, чтоб единственной была.
Такую, чтоб одна как жизнь, как совесть,
чтоб молодые крылья обрела.
А надо бы с мечтой не быть в разладе,
на мелочи ее не разменять
благополучья временного ради...
И не придется на себя пенять!
Вглядись в себя. Чем наполняешь сердце?
Какие вены тянутся к нему?
Ведь если сможешь ты в себя вглядеться,
осмыслишь: что, зачем и почему?
Что значит для тебя вот эта стройка?
Зачем ты здесь и почему в огне?
Какое испытание на стойкость
ты выдержишь с Отчизной наравне?
Отпеты дифирамбы. В кузне века
свою судьбу на крепость испытай.
Все будет: и рожденье человека,
и новая в судьбе Магнитки веха,
вглядись в себя, взлети, не опоздай!
* * *
Где вскипает металл
в огнедышащей, жадной утробе
и судачат гудки
по пролетам на все голоса,
я к тебе прибегал
в шерстяной перепачканной робе
и, смеясь, целовал
в пламенеющих бликах глаза.
А кругом клокотал
в просоленных, неистовых ливнях
несмолкаемый мир,
и хлестали огней родники.
Где бы я ни бывал,
но от глаз твоих пламенно-синих
я тогда убегал
во владенья веселой тоски.
Я сбивал их навскид,
эти дни в укоризненном гуле,
пресыщался судьбой
и своей, и чужою, как мог.
Я не плакал навзрыд,
когда вдруг и они промигнули,
незаметно ушли
за осыпанный прошлым порог...
Первая ночь
Была настолько эта ночь права,
что целый год, не отступив ни шагу,
в мозгу моем ворочались слова
и выходили грузно на бумагу.
Ах, эта ночь! Над громом бытия,
над ореолом пламени бурлящим
в какой-то миг взошла душа моя,
былое перепутав с настоящим.
Здесь не в угоду сытой тишине
я цепко шел сквозь дымные авралы.
Кипела ночь, пружинилась во мне
и дорогие клады открывала.
В крутых давленьях и в кольце огня,
где сталь, хрипя, проносится ручейно,
мне показалось, будто жизнь моя
приобретает новое значенье.
Мне показалось, будто эта ночь
уже легла решительной границей,
когда я смог бессилье превозмочь
и разгадал загадочные лица.
Ах, эта ночь. Я сам еще не свой.
Я и теперь счастливо собираю
рассыпанные щедрою рукой,
как лучший дар, мои воспоминанья.
Разговор с диспетчером
В путейской конторке,
с натопленной печкой
во все телефоны
ругался диспетчер.
Качайся и вейся,
эфирная ссора!
Диспетчер путейский —
судьба дирижера.
По жилкам дорог
на потрепанной схеме
ты водишь составы
под знаками всеми.
А с ними, а с ними,
не мысля над сутью,
ты водишь меж станций
путейские судьбы.
Скажи мне, диспетчер,
седой чародей,
зеленая улица —
где она, где?
Я слишком устал
от огней маяков,
от путаниц стрелок
и тупиков.
Открой мне дорогу,
а ну, пропусти!
Как долго мне быть
у тебя не в чести?
— Пустить не беда.
А не будешь обузой?
Пройдешь ли
особо ответственным грузом?
Новый день
Еще восходу не хватило
законных сил. Но тут и там
поют будильники в квартирах,
как петухи по деревням.
Неодобрительно зевая
и глядя вдаль из-под руки,
колдуют на свои трамваи
гонцы рассвета — рыбаки.
Еще дома темны, как боги,
и развиднелось на аршин,
и хлебовозки в полдороге,
и поливальных нет машин.
Но день пришел. Все дальше звезды.
Нет-нет, и вспыхнет огонек.
Все глубже даль, упруже воздух
и невесомее восток.
Как тяжело на склоне лета
с проспектов уплывает тень...
Но день пришел. По всем приметам
отменный августовский день.
Еще по кухням холодильники
к хозяйским хлопотам глухи...
Но заливаются будильники,
совсем как в селах петухи.
* * *
Едва с работы, снегом припорошен,
вбегу в подъезд, как в ноздри шибанет
призывный запах жареной картошки
и теплый дух чугунных сковород.
Привычная, старинная картина:
мигает в коридоре желтый свет,
гудит барак во все свои квартиры,
гудит, что улей в круговерти лет.
Чего здесь только не было! Отсюда
я двинулся по плинтусу, как мог,
не в тягость полу, весом — меньше пуда.
И вымахал под самый потолок.
...Я благодарен голосу окраин,
что в нас, глазастых, чувство пробудил
к стальному сердцу каменного края
у древних гор в распахнутой груди.
Я благодарен дому у завода,
щербатому, открытому ветрам,
откуда шли возделывать природу
крутые по-уральски мастера.
Не потому ли, снегом припорошен,
вхожу в подъезд, и чуется сильней
призывный запах жареной картошки —
нехитрый запах родины моей.
* * *
Не приглушая всплески добрых чувств,
не охлаждая теплых ощущений,
иду к тебе, мой городок весенний,
огня и силы обрести хочу.
К тебе, где площадь в мелкой серебрянке
и по ночам красны карагачи,
где горячи мартены и вагранки
и пламенеют в стенах кирпичи.
Таков ли ты, каким тебя оставил?
Окраины теснятся стороной,
и стало меньше домиков и ставен,
оставленных в наследство стариной.
Просторно сердцу в синеве весенней,
и крик летит над звонкой глубиной,
где красные магнитные ступени
растут к вершине полувековой.
А город в степь торопится по склону,
зеленых улиц развернув спираль.
Шагай, лети стеклянно и бетонно
во всю судьбу, во всю степную даль.
Мой город
Есть города большие — как не быть! —
одетые в булыжную кондовость...
Есть города,- их можно позабыть,
хотя большую представляют новость.
Но есть такие в мире города,
что врезаны твоей судьбою в сердце...
От них ты не уедешь никуда,
в какой бы дальний поезд ни уселся.
Твой город по-особому знаком,
до камушка, до трещинки в асфальте...
Его отыщешь вдалеке на карте —
и сразу к горлу подступает ком.
Ну как ты там, мой добрый городок?
Какою стройкой новой зацепился
за степь, в которой парился и дрог,
где первою палаткой засветился?
— Лицом к лицу лица не увидать, —
сказал поэт. Со стороны виднее.
Мне вдалеке и сил не занимать,
приду к тебе — и становлюсь слабее.
Так в материнском доме дорогом,
пройдя огни и воды, станешь слабым.
На то, видать, и существует дом,
чтоб, сил набравшись, — снова по ухабам!
Есть города большие, как моря,
нас большаки уводят к ним и реки.
Но есть такие — звездами горят
и с детством прорастают в человеке.
Таков и ты, рождающийся вновь,
оцепененье долгое стряхнувший,
меняющий застуженную кровь,
позвавший неприкаянные души.