Прозоров Лев Рудольфович : другие произведения.

Страшные вечера

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 8.61*5  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    это - зачин того романа, составной частью которого должен стать "Коловратов полк", обрамляющая история. XVII век, порубежный городец на границе Московского государства со степью. У воеводы - срочное дело к дьячку местной церкви, срочное и - тайное...


   К скорому зимнему вечеру наползла туча, заволокла потемневшее небо над тесовыми кровлями городца, над шатрами башен, над крестами Егорьевской церкви. Поднялась метелица, секла сухим злым снегом тыны и плетни, бревенчатые стены изб и теремов. Жители городца крестились и плевали через левое плечо. Были они не робкого десятка, робкие на степном рубеже не живут, только на дворе стояли вечера, не первый век звавшиеся Страшными. Минуло Рождество Господне, а Крещение было впереди. Творец и Спаситель мира был некрещен в эти вечера, и мир лежал некрещен, и голосами вьюг выли и хохотали, перекликаясь над городцом, Старые Хозяева некрещеного мира. Даже в белокаменной Москве при сороке сороков Божьих церквей неуютно было богобоязненной душе в Страшные Вечера, а уж здесь, на рубеже-краю православного мира...
   Новый снежный заряд хлестнул в стекло горницы воеводина терема. Воевода хмуро покосился на затворенную свинцовую, о цветных стекляшках, створу окна. Так парни кидают снегом в окна сговорчивым девахам, выкликая на святошные гулянья, рядиться в поганые хари, кликать Коляду с Плугом да Овсенем, играть на посиделках срамные игры. Снежный заряд в окно показался хозяину терема грязноватой, недоброй шуткой. Словно те, за окном, равняли его, государева воеводу, с распустехой, тайком от строгого отца норовящей сбежать на бесовские игрища да миловаться с таким же беспутным.
   Рванул ветер, и из дребезжанья цветных стекляшек в свинцовой раме резанул ухо воеводы надтреснутый глумливый смешок.
   Горели лучины - в этой глухомани сальные да восковые свечи берегли для Божьих образов, новобрачных да покойников. Сизые струйки сочились к едва различимому в полутьме горницы потолку, пятная сажей расписные доски. Воевода беспокоился, мерил шагами пол, устланный шемаханским ковром - ногаи купца пограбили, а воевода ногаев побил, что с бою взято, то свято, а купцу-покойнику все едино без надобности. Без нужды поднимал с застланного богатой бранной скатертью стола кремневые пистоли, шевелил большим пальцем курки, тревожил в ножнах кривую персидскую саблю-шемширу, проверяя, легко ли ходит.
   Раз с полдюжины подходил к божнице, брался за задернутую занавесь, отпахнуть, повалиться на колени, винясь и прося вразумления - и сжимал в кулак тянувшиеся к вышитому краю толстые красные пальцы. Не к чему. Попала собака в колесо - пищи, да бежи, как говорится. После отмолим, Господь милостив, да кому и прощать, как не воеводе городца порубежного, что православное христианство от ногаев да крымцев поганых боронит?
   И снова тянулся к оружию. Саблю он накануне освятил в егорьевской церкви, да еще велел отцу Максиму положить ее на всю рождественскую всенощную в алтарь. Батюшка затеял было возмущаться, но глянул на дернувшееся веко воеводы, на вспухшие пузырями ноздри перебитого носа - и раздумал. Учен был уже - и из собственных ручек воеводы-батюшки, и батогами - по его же, кормильца, приказу.
   Пистоли тоже были не простым свинцом заряжены.
   Далеко внизу запели под сапогами доски всхода. Воевода развернулся к двери. Сел за стол. Встал, одернул задравшийся подол охабня. Постоял. Сызнова сел, переложив поближе одну из пистолей.
   Вновь дребезжаще хихикнули стекла в окне. Снегом, однако, больше не било, закончился недолгий снегопад, к утру злые степные ветры отгонят тучу на полночь, к Туле. Утреннее солнце заиграет на вытесанных метелью синих застругах.
   Поднимались четверо. Стало быть, пока все шло удачно, выемщики вернулись с добычей. Не зря он подбирал их - трех из восьми сотен служилых людей городца.
   Первым порог перешагнул пушкарь, огненных дел мастер из цесарских немцев, Урван Шнейдер. Был он высок, рыжеволос, голубоглаз, из под ястребиного носа торчали стрелки усов. Бороду он брил - да это было не в диво, многие служилые в порубежье забывали, что образ Божий - в бороде, оставляя при себе одно, в усах заключенное, подобие. Голову тоже брил наголо, и не на Москве так обрусачился, а еще у цесаря своего в солдатчине. В порубежье попал не то из-за упорных слухов, будто сызнова впал в латинство, не то из-за неуживчивого норова. Поговаривали, что норов тот не раз уж его подводил, заставив от цесаря уйти к ляхам, а от них - к московскому Белому Царю. Да будто и на цесареву службу Шнейдер сбежал чуть не с каторги...
   Вслед за немчином ввалились трое - двое выемщиков, да третий, в середке, крепко ухваченный за руки. Правую руку взятого удерживал курносый светлобородый парень, невысокий, но крепкий - городовой казак из кержаков, Ондрюха Володшин сын Горшун, прозвищем же Ежак. Левую - пепельноволосый молодой стрелец с голубыми же, чуть навыкате, глазами, с дугами словно в вечном изумлении вздетых бровей, с пухлыми губами под вздернутым носом. Звали стрельца Серьга Рябой - за угри, выскакивавшие то тут, то там на его честном до дурашливости лице. Когда обезский православный князь бил в Москве Белому Царю челом на басурман, персиян да турок, велено было отправить на подмогу в Обезы стрелецкий полк. С тем полком и Серьга в Обезах побывал, и вывез оттуда чудные привычки. Вместо русских матюгов загибал к делу и не к делу божбу басурманскую - вытаращит глаза и кричит: "Олло, мол, Экбер!". Хвалил басурманский да жидовский обычай крайнюю плоть резать. И в бане стал держаться наособицу, отгораживаясь то шайкой, то веником. На Москве на такие дела поглядели бы косо, а в порубежном городце - да как ты в бане не садись, лишь бы в поле от боя не отгораживался! А Серьга Рябой был не дурак и с бердышом, и с пищалью.
   Проще сказать, один немчин, один кержак, да один мало что не обасурманившийся. Их ведь выемщиками посылали не на кого-нибудь, на дьячка Егорьевской церкви! Вот и пришлось выбирать... не шибко богобоязненных. Да если б только это! Бог милостив - знай греши, не забывай только каяться!
   Вот только ходили упрямые слухи по городцу, что дьячок Назар Кузьмин спознался с Теми, кого милостивыми отродясь не звали. Их лучше никак не звать, тем паче - к ночи, а уж в Страшные вечера - и подавно.
   Единственный из четверых не в подкованных сапогах, а в мягких ичедыгах, в тулупе, накинутом на однорядку и в подштанниках. На спутанных сальных космах скуфейка набекрень. Чуть раскосые желтые глаза, резкие скулы. Тумак. Но не татарин, мордва или черемиса в родстве были, или вовсе воть какая, он же вроде из Хлыновских мест. Чему дивиться - вон, Никон-патриарх и вовсе чистый мордвин. Бороденка неровная, клочками, в ворот подрясника шерсть курчавится. Улыбка кривая, глумная, рысьи глаза щурятся близоруко, моргают - а взгляд такой, будто поверх пищали глядят.
   Воевода поймал себя на том, что оглаживает зачерствевшими кончиками пальцев ребристую рукоять сабли. Отдернул руку, словно от алого угля, осерчал пуще прежнего, стиснул пальцы в тяжелый кулак.
   Не зря, ой не зря высылал про этого чертозная никого, как трех молодцов. Рябой с немцем люди бывалые, видали, как говорится, и Рим, и Крым, и поповскую грушу. У Горшуна же счет к Назару был свой, и немалый.
   - Доставили, воевода-батюшка! - радостно гаркнул Рябой.
   - Приффели, - коротко кивнул немчин.- Eine Last wohl gesaЯt ist eine halbe Last. Eine gut, Alles gut - и улыбнулся зубасто.
   - Шевелись, ты, абие-бабие! - подтолкнул взятого Ежак.
   Назар неторопливо не развернул - двинул голову к казаку. Смерил косым желтым взглядом через скулу.
   - Поглядишь - так Яфетово семя, а рот разинешь, так чистый Хам!
   - Правда глаза колет, ведьмачье отродье... - криво усмехнулся Горшун.
   - Истинно так, - гладко подхватил дьячок. - Вот и внимай мне почаще, ибо кто ж кроме тебе её, матушку, сказать осмелится?
   Горшун засопел, задергал носом, ровно и впрямь ежом был. От этой привычки и назвище нажил.
   - Ein finster Blick kommt finster zurьck! - хохотнул свысока Шнейдер, складывая ручищи на груди кренделем.
   - Швайген ист айн кюнст, виель кляйфен бринс унгунст. - ласково отмолвил Назар, глядя снизу вверх на верзилу-немчина.
   Тот поперхнулся, изумленно хлопнув глазами, в замешательстве провел рукой по усам-стрелкам. Покосился на дьячка, буркнул без прежней насмешки:
   - Einmal ist keinmal.
   - Зо-зо... - уже неприкрыто ухмыльнулся Назар.
   - Олло экбер! - подхватил Серьга, пуще обычного тараща и так уж выкаченные глаза.
   - А ну... - негромко сказал воевода, и выемщики притихли, склонили головы. Воевода оглядел три макушки - светло-русую, чубатую казака; рыжую, с едва отросшими после бритвы волосами Немчина; обкроенную под горшок стрелецкую. Последним сдернул облепленную снегом скуфью, свесил темные космы сам Назар.
   - Кыш за порог, вы трое, - тем же нешумным голосом распорядился воевода. Этот голос да с дрожью в мясистом веке, да с выгнутыми ноздрями в городце знали крепко и боялись его почище всякого крика. Уже вслед пятящимся к дверям служивым примолвил:
   - В сенях ждите. Понадобитесь - кликну. А кто без зова к двери подойдет, пусть наперед панихиду у отца Максима закажет. И не пускать никого, хоть от государя гонец будь.
   Хотя какие уж гонцы нынче... перемело все шляхи да сакмы. Взяла сама Зима городец в крепкую осаду.
   - Слушаем, воевода-батюшка, - вразнобой отвесили поклоны выемщики и скрылись, прикрыв за собой тяжелую, с узорными железными жуковиньями дверь из досок, которые скорей плахами назвать тянуло.
   В горнице повисла тишина. Дьячок уставил желтые глаза в узорочье шамаханского ковра, сцепил на животе кривые пальцы немозоленных рук с нечистыми желтыми ногтями. Смиренником прикидывается, вражий сын, даром ли сказано - в тихом омуте чертям житье.
   - Что, Назарка, гадаешь, на что я тебя на ночь глядя привести велел? - негромко спросил воевода, буравя глазами угреватый выпуклый лоб дьячка.
   - На то, Иван Фролович, твоя боярская воля, - елейно отвечал Назар, не поднимая глаз. - Вы наши отцы, мы - ваши дети...
   Юродствовать надумал, чертознай. Воевода почувствовал, как дергается веко, и поспешил придавить в себе пробуждающийся приступ тёмной звериной злобы. Она в большой сече хороша, в поединке же сердце в холоде держать надо. А нынешний поединок, пожалуй, поопаснее всех прежних будет. Тут ошибка не в голову, тут она в жизнь вечную стать может.
   - Воля у нас, дьяче, одна - государева. Вот слушай, что надежа-государь, Алексей Михайлович, нам служилым своим людям, отписать изволил.
   Воевода достал из окованного ларца бумажный свиток, развернул. Закачалась, матово подмигивая лучинам, сургучная орленая печать на шелковом шнуру.
   - "Ведомо нам учинилось, что в польских и украинных городах знающие люди, забыв страх Божий, и не памятуя смертного часу, и не чая себе за то вечныя муки, держат отреченные, еретические и гадательные книги, и письма и заговоры, и коренья, и отравы, и ходят к колдунам и ворожеям, и на гадательных книгах костьми ворожат, и теми кореньями портят, и от той их порчи многие люди мучаются разными болезнями и помирают. И вы бы, наши царя и великого князя воеводы, учинили, чтобы впредь никаких богомерзких дел не держались, и те б отреченные и еретические книги, и письма, и заговоры, и гадательные книжки, и коренья, и отравы пожгли, и к ведунам, и к ворожеям не ходили, и никакого ведовства не держались, и костьми, и иным ничем не ворожили, и людей не портили. А которые от таких злых и богомерзких дел не отойдут, тех вам в струбах жечь безо всякой пощады, и домы их велено разорить до основания, чтоб впредь такие злые люди и враги божии и злые их дела николи нигде не вспомянулись".
   Закончив разбирать чернильную вязь, воевода позволил пальцам отпустить нижний край государева указа. Тот мгновенно свернулся трубкой, уютно юркнул из воеводиных рук в привычную шкатулку. Воевода тяжко глянул на Назара, слушавшего с почтительным вниманием на скуластом лице.
   - Чего скажешь, а, Назарка?
   - Что ж сказать, - наклонил голову, качнув сальными прядями, дьячок. - истинно сказано - "Бог да великий Государь", да ещё - "Белый царь всем царям отец, боронит он веру православную". Речено же еще и во Второзаконии Моисеевом: "Ворожеи не оставляй в живых", а в Номоканоне греческом - "Срамило человеческое, волхв, да не живет!". Святое дело задумал государь, Божье дело!
   Воевода заложил за спину руки, люто стиснул шуйцей правое запястье, так что каждую бисерину узорочья шитого сквозь тканую основу в кожу вмял. Улыбнулся улыбкой кривой и тяжелой, как елмань турецкой сабли.
   - Верно сказываешь, дьяче, ой как верно. Божье дело. Вот тебя в срубе и спалим, Божьего дела для. Уж все собаки в городце лают, кто ты таков есть. И ладно б дедом или балеем - тебя ж люди прямо врагуном, веретником кличут.
   - Свят-свят-свят, - вздернув густые черные брови, перекрестился Назар. Воевода невольно зажмурился, мимо воли ожидая, что вспыхнет чертознай от животворящего креста белым пламенем, развеется сизым пеплом по шамаханскому ковру, серной вонью по душной горнице. Да только колдун и не думал рассыпаться - стоял, таращился с лицедейским изумлением на наглой роже.
   - Поклеп, воевода-батюшка, злой поклеп! Винят невесть в чем неповинного человека! Кто поклепщик-то? Я с любым на правеж встану, как ты, воевода, насудишь. Прикажешь кнут - под кнут лягу, на дыбу пошлешь - и туда со злодеем моим пойду. Бог правду видит, чай, оборонит неповинного.
   - Бога всуе не поминай! - рыкнул воевода, с досадой ощущая, как сызнова задергалось веко. - Закон знаешь? Я здесь закон! Без суда в бане спалю или в мешке под лед спроважу. Дальше этой глухомани не сошлют.
   Толстые пальцы дернули бугрящийся жемчугами и бисером стоячий воротник-ожерелье под густой темной бородой.
   - Кого обманывать вздумал, шпынь ненадобная? Или я вашего брата не видал? Да уж навидался, как на Соловки ходил. И своих, русаков, вроде тебя, и лопских да карельских кебунов с арбуями. Пятками голыми по красному жару ходите, на копье насаживаетесь - и невредимы встаете, стрелы да пули пищальные в зубы ловите. Что ж тебе кнута да дыбы бояться - тебя от них не Бог, тебя от них твои косматые оберегать будут! Так вот погляжу, как они тебя из костра вытащат!
   Назар, слушая его, переменился. Словно под солнцем, дождем да ветром отошли с мертвого лица кожа с мясом, заголив жуткую ухмылку сухого лба. Угодливый наклон перелился в усталую сутулость, лицо стало сухим и холодным, как метель за окном, с глаз бесследно обтек сладкий елей, угодливая улыбка сгинула, оставив лишь задранный кверху левый угол высохшего, зачерствелого рта. Огляделся, протопал к скамье у печи, уселся на нее, откинувшись на теплые изразцы, свесив с колен кривопалые пясти.
   - Рисковый ты человек, воевода, - знакомым дребезжащим смешком отдался голос, из заискивающего перекинувшийся во властно-усталый. - Коли ты такое о нас знаешь - и мне грозишь, да наедине, за челядью не прячась... большой храбрости человек, большооой...
   К этому обороту беседы воевода был готов, но все равно - нехорошо оступилось сердце, померещилось, словно в ночи за окном, да в темноте за изразцовой печью кто-то жадно вслушивается не в беседу даже - в стук крови в его, воеводы, яремной вене. Большая рука сгребла со стола пистоль, навела ствол на переносицу, завешенную нечистой темной прядью.
   - Не балуй, врагун! - предупредил он Назара, не подумавшего содрать с лица криво присохшую ухмылку. - Свинца не боишься - так у меня тут не свинец, у меня от самого святого Креста Господня щепки, каликами из Ерусалим-града принесенные. А сабля - освященная!
   Дернулись черствые губы, мелькнуло что-то в желтых глазах - неужто испугался все ж таки, вражье отродье?
   Губы расползлись, как края раны, обнажая алую мякоть десен, зубы, торчавшие вкривь и вкось перерубленными ребрами, запрокинулась голова, выставив ходуном ходящий волосатый кадык под клочкастой бороденкой.
   Пару мгновений воевода в недоумении глядел на дьячка-чернокнижника: не родимец ли со страху приключился?! И вдруг понимание опалило щеки, плеснуло тьмой в глаза.
   Он смеялся!
   Дьячок Назар Кузьмин трясся в беззвучном неистовом хохоте, дергался, как на дыбе, щеря во тьму под потолком неровные желтые зубы.
   Воевода скрежетнул зубами, бешенным усилием воли заставляя палец замереть на спусковом крючке пистоли. Нужен был ему этот трекоянный бесомолец в рясе! И нужен - живым...
   По крайности до тех пор, пока воевода не научится развязывать языки мертвым.
   Наконец, Назар унялся, утер с торчащих волосатых скул слезы, охнул, приложив руку к ребрам.
   -Воевода, воевода... - проговорил он, изучающее оглядывая застывшего с наведенной на него пистолью хозяина терема. - Ну, потешил... а не глуп ведь вроде... ну как не уразуметь - дьячок я! Пономарь Егорьевской церкви! День-деньской под крестами хожу, у образов да водицы святой трусь, молитвы да псалмы с акафистами когда сам чту, когда слушаю. И после этого - меня крестом да свяченой саблей стращать... да гари свечной не стоит тот дьячок, кому можно без его ведома саблю в алтарь церковный подсудобить! Будь дело летом, я б думал - воевода на гулящих людишек собрался, у них же что ни атаманишко, то и в колдуны мостится, характерник-де он... А зимой на кого, как не на меня, грешного? Ты ее из ножен-то вынимал, воевода?
   Воевода, не сводя ствола пистоли с угреватого лба дьячка, ухватил шемширу за рукоять, стряхнул с нее тяжелые ножны. Клинок своей сабли воевода знал лучше, чем тело жены. И как каторжное клеймо на этом сдобном белом теле, не привиделось бы ему в самом дурном сне короткое злое слово, выцарапанное у самого лезвия.
   - С-сань яд-довитая... - просипел воевода, чувствуя, как врезается в горло шитый бисером ворот. - Бляжье отродье...
   - И тебе поклон, воевода-батюшка, - ощерился из полумрака дьячок. - А пистолью зря не тряси. Обманули твоих калик в святой земле. Деревяшкой ты в меня целишь. Ну будет у меня шишка во лбу с парой заноз - тебе что с того, Иван Фролыч?
   - Об... манули?!
   - Провели убогоньких, - щерясь по прежнему, кивнул Назар. - У тамошней тати это уж вроде промысла, они столько щепы одной дурням продали - крестом из нее Черное море вместо моста перекрыть можно было б! Плохо Господь наш угодников своих бережет, а, воевода? Ни от плутов заморских не охранил, ни от тебя, отец ты наш... где прикопал-то - в Тарасовом логу, у каменной бабы?
   Сгинул жар гнева, отхлынула кровь от щек, от забагровевшей было шеи, от бычьих алых глаз. Обдало могильным холодом. Воевода молча убрал в ножны оскверненный клинок, положил на узорную скатерть пистоль. Сел, чтоб не выдать дрожь во враз ослабевших коленях. Откинулся на спинку кресла, вжимаясь в темноту, как улита в хрупкое свое жилище.
   - Как узнал? - хрипло вымолвил наконец, глядя на скатерть.
   - Кому и знать, как не мне, - отозвался Назар. - Да кого ж я этой осенью в Палашку Звягину всадил?
   Воеводу передернуло. С Палашки Звягиной началось лютое кликотное поветрие, разразившееся в деревеньке Ропухи. Статная молодая баба принялась по нескольку раз на дню валиться наземь, где стояла, биться в лютых корчах, вопя, вереща, хихикая двумя мужскими голосами, матерно лая всех кругом, кукарекая, гавкая, рыча. Муж ее, Дароня Гребеньков, бил жену сбрызнутым святою водицей кнутом наотмашь, по левому боку по тридесять и три раза, гоня нечистого именем Святой Троицы, да толку не было - говорили, оттого, что Дароня со счету сбивался. Поили насильно водой с пережженных конских копыт, надевали на голову дырявый горшок. Воду Палашка отрыгала в лицо поильщику, горшок, разметав по углам четверых здоровых бородачей, била вдребезги.
   Отступала кликота сам.
   Стали вызнавать, кто напустил. "Не скажем, не скажем, не скаааажем!", рвали бабье горло два голоса зараз. Надевали на кликушу бороной хомут, подпоясывали чересседельником - без толку. Собрались было брать за безымянный палец, Дароня уж было вдрызг разругался с соседом, Тивой Гарзиным - на какой руке. Только когда Палашка выставила из локтя руку деревенскому кузнецу Мастюге Степанову, охотников хватать кликушу за пальцы не сыскалось. Спор сам собой унялся.
   Меж приступами Палашка лежала пластом, скуля и глядя на людей битой собакой. Лютая усталость отнимала руки и ноги, едва дозволяя ворочать языком. Накатывала боль в расшибленном корчами теле, в исхлестанном боку. Баба плакала, виноватя во всем свекровку, Акулину Родькину. Сперва веры не давали.
   Цветочки все это были. Ягодки вызрели, когда на вторую седмицу палашкиной кликоты заблажили бабы и девки в трех из дюжины дворов деревеньки. Те уж прямо выкликали на Акульку. А Палашка принялась в два голоса сказывать соседям - кто к чьей бабе ходит, кто у кого что украл, кто кому плюнул во двор, покалечил корову, сглазил мальца. И всякий раз выходили лиходеями задушевный друг, надежа-подруженька, кум или сват. И всякий раз уличенным кликушей оказывалось нечем отпереться.
   Старый Третьяк Струнов, вернувшись от кликуши, посек топором молодую красаву жену и зятя примака, которого допрежь держал за сына, хотел оставить наследником. После пошел на конюшню, да и удавился на вожжах. Деревне было не до того - разнимали сошедшихся на ножах Истомку с Якушкой, бывших не разлей вода.
   В ту же ночь занялись клети во дворе Егорки Чивиля. Народ бросился тушить, но отбить у огня смогли только соседние дворы да добро, что Чивили успели вытащить. Еще пожар занялся - Егоркин первенец Смага увидел метнувшуюся от клетей пахнувшую дымом тень, да и перетянул первой жердью, что под руку попалась. Та мешком осела на землю.
   К утру Смага привел на то место народ. В пожухлой от пожара траве помирала Чивилева кума, Анисья, из последних сил кляня Марфу Чивилиху - "извела, змея, моего Петрушеньку". В коченеющем кулаке баба сжимала огниво.
   С утра последние двое семей, не тронутые ни кликотным поветрием, ни Палашкиными откровеньями, споро покидали в телеги скарб и подались из Ропухов на дальние выселки, к родне.
   Оставшиеся в деревне молча скопом пришли Дароне во двор, выволокли старую Акульку из хаты. Дароня сунулся вступиться за мать - прибили, так что встал только к вечеру. Досталось и кинувшемуся на подмогу отцу Даронину старшенькому, Нечайке.
   На старуху накинули оброть жеребой кобылы, потащили в городец, воеводе на суд. Дорогой били - наотмашь, умеючи - умеючи-то, вестимо, и ведьму бьют. Последние версты не вели - волокли. Доволокли до воеводина двора, пристроили сидеть на завалинке, сами гуртом ушли бить челом воеводе-батюшке на поганую колдовку.
   Старуха посидела тихохонько, прислоняясь к нагретым бабьим летом бревнам. Да и повалилась с завалинки замертво.
   Когда ропуховские с воеводиными людьми вернулись в деревню, застали Палашку в кликоте. Блажили еще две бабы и две девки, но тех враз отпустило, как услышали о смерти лиходейки Акульки. Палашку же корчило до утра. Собрались везти в Святую Троицу, в обитель, отчитывать, но полил дождь, размывая дороги в непроезжее месиво.
   Палашка отлежалась. Услышала соседок, рядивших, где да как хоронить Акульку. Уложила детей спать, расцеловав накрепко. Посидела у постели оправлявшегося от побоев мужа. Встала.
   И ушла в серый осенний дождь.
   Больше никто Палашку Звягину не видал, ни в Ропухах, ни в соседних деревеньках да выселках. Ропухи живут вроде, только расстроились сговоренные на осень и зиму свадьбы - соседи отказались отдавать в Ропухи девок, да и невест оттуда брать. Да Дароня, поговаривают, умом повредился малость. То, что молчит - не диво, в Ропухах нынче мало балагуров. Только часто застают его перекладывающим в сундуках оставшиеся от жены с матерью наряды, или просто - молча стоящего у открытой крышки. Да на всякий стук у ворот выбегает раньше сыновей - да смотрит на пришлого, словно ждал кого-то другого...
   - И за какие грехи ты ее? - хмуро спросил воевода.
   Назар дернул левым усом.
   - Так надо ж было заложных пристроить куда-нито! Ты, воевода, мертвяков строгаешь, а мне забота. Уж лучше кликуша, чем упырь. Да и понимала об себе шибко много. Летось с дарами ездил... другие-то попокладистей, а эта взялась сковородником махать, сука, мало глаз не выставила. - дьячок почесал волосатую скулу.
   - А другие тебя тоже сковородником потчевали?
   - Какие другие, воевода-батюшка? - изумленно моргнул желтым глазом дьячок.
   - Сказано тебе - не морочь! В Ропухах еще четверо баб да девок выкликать принялись.
   - Э-эти... - брезгливо покривил узкие губы пономарь. - Да никого я в них не сажал. Дурь бабья в них орала, только и всего. Вот помяни мое слово, воевода батюшка - баб этих, кликуш самозваных, мужья или колотили, или за пустое место держали, а девки либо уродины, либо за постылого просватанные.
   Воевода нахмурился. Сказать по чести, не было ему нынче никакого дела до кликуш - самозваных ли, или доподлинных, в которых чертознай-пономарь вселил неприкаянные души побродяжек. Впрочем, убогие сами были себе злодеи: добром у них покупали щепки, за добрую цену, русским языком сказано было, что нужны они воеводе - не отдали. Кто ж тут виноват? Ну да и не до них теперь воеводе.
   Назар словно мысли его подслушал.
   - Да что мы про них-то толкуем, воевода-батюшка? Ты ж меня не из-за этих баб из дому сюда вытащить повелел.
   - Верно, Назарка, не за этим, - воевода снова подался вперед, на зыбкий свет лучин. - Коли ты такой сильный врагун, так ты мне и надобен. Только дело-то потрудней будет.
   - Да уж понятно, что не из легких, - ухмыльнулся пономарь. - Коли уж твоей власти, воевода-батюшка, недостало.
   Воевода в ответ вдруг с нечаянной в его нещуплом теле легкостью выскочил из-за стола, бесшумной, без единого скрипа или шороха, побежкой ласки метнулся стеною к закрытой двери, не упуская из виду пономаря. Дыханье так затаил, что, казалось, кровь в жилах - и та умолкла. Знахарь глядел не без любопытства - нечасто такое доводилось видеть тому, кто не ходил с воеводою в тайные дозоры, не сидел с ним в засаде. Воевода почти слышал, как захрустела, поворачиваясь за ним, чертознаева шея, покривился досадливо и повелительно - замри! Хоть и был сейчас он посреди своего терема, в городце, что чтил воеводу-батюшку третьим по Христу-Богу и Белому Царю, да уж больно дело было нешуточное. Ни единой оплошки допустить было нельзя - все едино, как разбойную ватагу по яругам скрадывая, даже не так - от лихих людишек все ж, может, и отмашешься, не впервой. А тут, коли уйдет хоть полслова из беседы, что воевода затевал, не в те уши - тут плаха верная.
   Раздвоился воевода, словно сам был колдуном-двоедушником. Слух его будто ушел прочь из горницы, где они с Назаром остались, просочился сквозь щели, дверными плахами стиснутые. Не бывает полной тиши для острого да навыкшего уха - и в пустой на вид степи не в час скрипнет подпруга на ногайском коне, звякнет крыжом об устье ножен сабля атамана воровского. Нет... не стоял никто за дверью, давя дыхание. Ниже... ниже... вот они. Серьга Рябой придремал, посапывает, немчин в усы "Ах, майн либер Августин" мурлычет, тихохонько сапогом о стенку лад отбивает, Горшун нож на оселке правит - кержак без дела никогда не сидит, они крепко верят, что пустым рукам нечистый дело найдет.
   Добро. Воевода развернулся к пономарю, шагнул ближе, тот глядел уж без шутовства, твердым взглядом - небось, уразумел, что уж коли государев воевода в своем тереме сторожится, дело и впрямь немалое. Перевел дух.
   - Слушай, дьяче, ты, сказывают, в приворотных делах тоже не дурак?
   - А тебе-то на что, Иван Фролович? - выгнул черную бровь над желтым глазом дьячок. - Да ты только пальцем помани, тебе ж любая...
   - Язык придержи! - рыкнул сквозь стиснутые зубы воевода. Будто и сам не знал, что ни одна девка или баба в городце ему не откажет. Дались они ему, прости Господи!
   Не сдержался - сызнова воровским обычаем оглянулся на дверь. Нагнулся к дьячку-чертознаю, вымолвил глухо:
   - Не девку мне... государево сердце приворотить надо...
   Тут не сдюжил и чертознай - обронил волосатую челюсть на подрясник.
   - Матюшка Дубасов, стольник, бляжий сын, обвел меня, оговорил перед государем-батюшкой, Алексей свет Михалычем...по его извету от Москвы сюда выслан... - давился давней горечью воевода. Шепот драл глотку злым шершавым зельем, мутилось в глазах...
   Дьячок не без труда прикрыл рот, посмотрел тревожно:
   - Разумеешь ли, воевода-батюшка, чего просишь? Не приведи Господь, откроется дело - мне сруб, тебе плаха, всей родове твоей опала! За девку присушенную и то можно на костер пойти. А тут, шутка ли - сам Белый Царь на Москве! Государево сердце переменить...
   Глянул шальным желтым глазом, тряхнул сальными космами.
   - Не болтай попусту, чертознай, - досадливо дернул веком воевода. - Без тебя все передумано на сорок рядов.
   - Удивил, Иван Фролыч, так удивил, - пробормотал пономарь, вороша кривыми пальцами клочковатую бороденку. - Вон, стало быть, с чего ты меня так приветил - мол, так тебе, Назарка, сруб, а так - полынья... раз уж сказал, и еще скажу - большой ты смелости человек. Только тут вот какое дело еще... гроза велика - и труд велик. Это ж не холопка татарская - Белый Царь! По всему крещеному миру за него Христа-Бога молят, да и знахари свои при нем есть, и оберегов вокруг не счесть... думал бы кто твое сердце переменить...
   Воевода глянул люто, но пономарь ровно и не видал, продолжал, словно сам с собой разговаривал:
   -...я б тогда тирлич-траву взял, ее мне знакомый человек с киевских гор возит. А тут... тут тирлич-травой не обойдешься. Тут крепкое колдовство нужно. Вот что, воевода-батюшка, время ты выбрал хорошо, да не совсем.
   - Ты про что, врагун?
   Пономарь досадливо прищелкнул языком:
   - Взяться б нам за дело чуть пораньше... в эту ночь, до свету надо сладить. Только надо одно угодье для ворожбы раздобыть.
   - В избу твою за ним послать?
   Пономарь зашипел злым котищем.
   - Какая изба, воевода! Говорю - не приведи Господь, прознают, хоть и твои люди - не быть добру. Благо, кое-что завсегда при мне.
   Сунул кривопалую руку в ворот подрясника, на волосатую грудь, вытащил полотняную перевязь вроде стрелецкой берендейки - только и воевода, как ни мало был искушен в колдовских делах, уразумел, что в мешочках, что на ней пришиты были, вовсе не порох насыпан.
   - А ведь шел и не знал, как ее сбыть, чтоб выемщики не приметили, - бормотал Назар. - И ведь поди ж ты, пригодилась. Только ты, воевода, не радуйся допрежь времени. То угодье, про которое я говорил, в кисете не очень-то утащишь.
   - Не болтай, говорю, - рыкнул, нависая над сгорбившимся на лавке Назаром, воевода. - Чего тебе?
   - Мертвяка, воевода-батюшка, - незамедлительно отозвался пономарь, поднимая зажегшиеся свечками рысьи глаза. - Неотпетого, без причастия, дурной смертью помершего, но целого, чтоб с руками, с ногами, с головой. Заложного, коли одним словом сказать. И так сюда донести, чтоб не видал никто.
   Теперь уж воевода едва не отвесил на шитый ворот темную бороду. Но расспрашивать не стал - к чему лишние слова тратить? Он ворожбе не собирается учиться... покудова. Да и потом - Назар под рукой, чего свою-то душу губить?
   О другом думать надо. О том, как мертвечину в терем приволочь. Мелькнуло было - отпустить врагуна до избы, да потом уж привезти... э нет! Об таком думать можно было, еще всего дела не сказавши. А теперь, узнавши, какой грозою дело воеводино пахнет, Назар беспременно тягу даст. А проговорится? Нет, пусть уж тут, в горнице, посидит - надежней будет.
   Ну что ж, не впервой воеводе пробираться невидимкой мимо людского жилья. А город ему знакомей собственных хором. К тому же - была у воеводы на примете тихая сапа, подземный лаз - да не из-за стен к речке, про этот-то многие в городце ведали. Нет, был и еще ход - про него только от воеводы к воеводе передавалось, да в Москве пара-другая людишек знали. На случай, если ворог в городец вломится, да к терему воеводину подступать станет - да и в самом городце, не приведи Господи, какая смута полыхнет. А где еще неотпетое трупье искать? Не в городце же. За стенами. Благо, одно место первым на ум шло, и как раз у стен самых...
   - Коли так, Назарка, сиди здесь, - воевода подошел к задней двери своей горницы. - Не вздумай отсюда выходить, понял? Тебе, я чай, выемщики сказывали, что на убеге тебя рубить да стрелять велено? Так я своего слова не переменял.
   - Да уж дождусь, воевода-батюшка, не тревожься. Мне уж самому любопытно, чего из твоей затеи выйдет, - отозвался дьячок-чертознай, устраиваясь на лавке поудобнее. - Ты только крепко помни - пока, назад не придешь, не говори ни с кем!
   Чего зря повторять-то - если ни с кем не встречаться, так говорить так и так не с кем. Любопытно ему... воевода, выйдя, все ж заложил со своей стороны заднюю дверку засовом, да от души трижды положил на щеколду троеперстный крест - пущей надежности ради. Пес их разберет, ворожеев - то крест ему не гроза, то государя не приворотить - за него, мол, люд православный Христа-бога молит. Подумал еще малость -- была не была, семь бед, один ответ -- перекрестил и по-старому, двуперстно. Взял с лавки под светцом пучок лучинок, вытащил несколько, одну запалил от горящей в светце товарки. С нею спустился в кладовые. Сперва в одежницу. Так же, как когда-то, поспешая за упрямыми каликами. Скинул роскошный охабень. Натянул стеганый тегиляй, защиту и от холода, и от оружия, а пуще всего - от стороннего глаза. Мало кто глядит в лицо, все больше на одежку. И в тот раз со своего подворья непримеченым выехал в обличье служилого татарина, в мисюрке с занавесившей лицо кольчужной сеткой. Сейчас же - рядился простым, православным служивым в тегиляе, в бумазейной шапке-стеганке. Жаль, порты с рубахой нет времени переменить - да кто издали разглядит, а вблизи никому показываться воевода не собирался. Отложил в сундук расшитые сапоги на высоком каблуке, сменив их на мягкие ичедыги вроде тех, в которых Назар-ворожей щеголял. Подобрал, кстати, и огромный мешок, свернул, прибрал за пазуху.
   Теперь в оружейную. Там подобрал лук - тугой, татарский рогач с могучим изгибом кибити. Взял колчан поуже, победнее отделкой. Сунул туда три - больше навряд ли понадобится - стрелы-срезня с острием, выгнувшимся басурманским полумесяцем. Такие острия не колют, а рубят, могут и руку снести, и шею надсечь, а коли враг пощуплей, так и голову с плеч. Руки сами, без мыслей, затягивали покрепче ремни, застегивали пряжки, оглаживались - не торчит ли где, не застрянет ли в тесном лазе, не брякнет ли ненароком. Наконец, добрался до позаброшенной кладовой, в которой только один сундук стоял, темный, старый, с взявшейся ржой оковкой. Тут уже тянуло морозцем, до подпола не доходило тепло печей воеводиного терема. Воевода вынул из-за ворота шнурок с ключами, отомкнул, приподнял тихонько - чтоб случайный челядин, не в час сунувшийся в кладовые, не услыхал бы скрипа. И нырнул в холодную темноту, держа тлеющую лучину в зубах.
   Лаз был сработан на совесть - хоть по нему было не пройти в рост, разве что на карачках. Однако был у него потолок дубового тесу, на дубовых же подпорах-столбах, а в нескольких местах ход ветвился, уводя к ловушкам, способных погубить несведущего и задержать многолюдную погоню. Если про сам лаз знало мало людей, то путь через развилки и вовсе передавался внутри городца - от воеводы к воеводе. Кто копал этот лаз, и что сталось с безвестными мастерами, воевода не любопытствовал. В самой Москве ходила бывальщина, будто великий князь, благоверный Дмитрий Иоаннович, который Мамая побил, обрек смерти землекопов, что мастерили такие ходы под его белокаменным кремлем. Может, и первый московский воевода, что сел при Борисе-царе в городце, обошелся со своими искусниками так же. А может, и не так. Могло статься и вовсе по-иному: вдруг подземный лаз только нашли да укрепили московские людишки под надзором государева розмысла, Федора Коня, ставившего городец, а сам он был старше городца, и старше московского воеводства в этих краях? Первонасельники здешние тоже были народцем немирным, и прорыть в чреве холма, ныне увенчанного городцом, потайную нору было как раз по ним.
   Первым, по здешней молве, засел на холме, что тогда был на ничейной земле меж татарской степью и Рязанским великим княжением, разбойный князец, вятич родом, поганый, назвищем - Кунамир, по-простому - Кунам. Князец бил татар, грабил татарские обозы, грабил и московские обозы с данью Орде, убивал баскаков, освобождал полоны, что вели мимо его острожка. Когда Кунама в сече срубил татарский мурза, сыновья по отцу насыпали поганским обычаем курган. Старшего сына звали Тяпкой - холм, на котором суждено было стоять городцу, так и прозвали Тяпкиным - а младшего - Русой. Однако Кунам в роду остался последним поганином. Еще при его жизни в лесу, что поодаль, поселился монах-пустынник Петр, из бывших полонян, и разбойник его не тронул, даже сыновьям позволял к нему ездить, видать, не желая ссориться с сильным Московским богом. Отплясавши же на тризне отца, братья вскорости приняли от инока святое крещенье, скинули в омут каменного Перуна, которому клал в требу царевых татар и княжьих людей старый Кунам, и поставили на его месте Ильинскую церковь. Под старость же и вовсе приняли ангельский образ, удалившись в пустыньку к Петру.
   Там же, с ними, поселился и последний великий князь Смоленский, Юрий Святославич, погубивший жену свою, Юлианию Вяземскую, принял постриг, и отмаливал свой грех и бесчестье.
   Его ли грехи - вкупе с былыми разбоями Тяпки и Русы - переполнили чашу терпенья Божьего, или по каменному медленно огневался свергнутый Перун - вскорости по окрестной земле прокатилась орда Мамаевых татар, бежавших с побоища, и все пошло дымом - разбойный острожек на Тяпкином холме, пустынька Петрова, Ильинская церковь. Обозленная татарва не миловала ни церковный люд, ни мирской, ни старца в келье, ни дитя в колыбели. Среди спасшихся по перелескам-колкам и яругам не было ни Петра, ни Тяпки с Русой, ни князь-Юрия.
   Снова загуляла лесами и перелесками, яругами да курганами ночная вольница-сарынь. Орда ослабела, не было перед ней прежнего страху, а крепнущая московская власть была не всем по душе - вот и бежали разные людишки в порубежье, кто на вольные угодья, на безоброчную урожайную землю, а кто на разбой. У села Гудово показывали мужики воеводе земляные валы - след городца, построенного в этих землях прославленным атаманом Кудеяром, про которого поговаривали, что был он братом самому Грозному царю, Иоанну Васильевичу. Гулял атаман долго и славно, а про клады его в округе ходило столько слухов, что будь половина правдой - быть бы атаману не беднее своего названного брата. И смерть свою Кудеяр где-то неподалеку принял - не от царевых людей, а от гулящих донских казаков, с которыми, знать-то, не поделил чего.
   После него гуляли в этих краях братья Наян да Тарас с ватагой. Про Тараса шла слава чернокнижника. Это-то не диво, пономарь правду сказывал, мало кто из атаманов разбойных в колдуны не рядился, но Тарас, говорили, был всем врагунам врагун - сказывали, отправляясь по селам за данью, Тарас не садился ни в седло, ни в лодку, а стелил на реку епанчу, да и плыл на ней. Запугал атаман-врагун народец так, что те сами, позабыв прошлую вольность, послали ходоков с челобитной к Борису-царю на Москву. Пришло оттуда стрелецкое войско, молодцов Тарасовых порубили, а самого Тараску, сказывали, застрелил поп из пищали освященной пуговицей - чертознай от стрелы да от копья, от меча, от бердыша и от палаша себя заговорил накрепко, и про пули, что тогда в новину были, припомнил, а от пуговицы - не догадался.
   Вспомнилось об это воеводе не без удовольствия. Сколь не храбрился Назарка - а и на них, ворожеев, управа находится.
   А с той стрелецкой ратью пришли и государевы люди - ставить на Тяпкином холме городец, чтоб дал окорот разбойным ватагам, да и крымских татар с ногайцами отвадить. Но мира не наступило - уж такая это была земля, не так уж давно озаренная святым крестом, щедро политая кровью, полная неприбранных людских костей и разбойных кладов, и ведьмаки с ведьмами еще собирались в урочные ночи над омутом, куда скинули Тяпка с Русой отцовского истукана, испрашивать у идолища-утопленника знамений.
   Этими краями уходил на Астрахань от Москвы вор Заруцкий. Черкасы Сайгадачного жгли городец, но он сызнова поднялся - и пятнадцать лет спустя отбил налет татарского войска. Земля Тяпкиного холма от бесчисленных пожаров спеклась накрепко, так что нынче, может быть, и не было нужды в дубовых подпорах лаза.
   Но, по чести сказать, не об одних только минувших годах Тяпкина холма, по недра которого он полз сейчас, стиснув в зубах смолистую сосновую лучину, думалось воеводе. От таких дум, да от тьмы подземной, от духоты да от холода только тяжелей становилось на душе. И разгонял воевода тяжесть ту думками про возвращение в стольную Москву, про терем, что он там непременно возведет... про женихов, что подыщет заневестившимся дочкам - а то на кого им тут смотреть, в глухомани - на стрельцов да казаков городовых, которые от шпыней лесных сплошь да рядом одним кафтаном и отличаются? Да и семеюшке его, душе Агафье Матвеевне, поспокойней житье будет там, без вечного страха остаться вдовой. Оно, конечно, и на Москве иные головы роняют, да ведь не Грозного царя нынче время, все спокойней, чем тут, у дикого поля. И принарядится может толком - а то кому здесь на ее наряды любоваться, перед кем ей белой лебедью плыть? В Москве ж она, душа, и у государыни в свите к молитве пройдет. Лишь бы вышла у него задумка...
   Не себя ради. Простит Господь - не то ли сами попы на проповедях твердят, что нет любви больше - за ближних душу положить? И что много простится тому, кто любит много?
   Лаз был долог, но вскорости потянуло морозом - первая весть, что скоро конец подземелью. Вспыхнула ярче лучинка, но ее-то пришлось прижать наслюнявленными пальцами - и не близко еще, и навряд ли в такую погоду стрельцы на стенах так уж вниз смотрят - на что там смотреть, на снег да на метель? С Литвы нынче тоже гостей не ждут - гетман Богдан под Белого царя склонился, челом ему бил. Однако ж... береженного, сказывают, Господь бережет.
   Выбрался на вольный воздух воевода в яружке, заросшем невысоким кустарником, на полночь от ворот. Одна беда - надобное место как раз у ворот и было...
   Не было б счастья, да несчастье помогло. Снова налетела из степи унявшаяся было метель. Кто и посмотрит с надвратной башни - не разглядит ничего. Самому бы только не заблудиться. Да в снегу след ясный - и ощупью разберешь, где уже шел, а где - сугробы нетронутые.
   То ли Господь со святыми угодниками смиловались, то ли...то ли не они. В метели словно кто-то пел, стонал, лопотал, переговаривался невнятной многоголосицей, и воевода шкурой чуял множество безглазых взглядов, от которых его подрало морозом злее прежнего. Над снегом сквозь метель светили ясные зимние звезды, и в свете их виделась темная громада стен городца, надвратной башни, и под ней что-то мелькающее, крутящееся, пляшущее в белых снежных потоках под глухой перестук.
   Здесь, на пригорке, с первых лет городца стояла виселица - нехитрое строеньице, прославленные разбойной песней высокие палаты из двух столбов с перекладиной. Нечасто эти палаты у ворот городца стояли без постояльцев, хотя чаще было их там немного - так, два, а то и один, обозначить воеводское усердие. Степных да лесных воровских людишек чаще рубили да стреляли на месте, и лишь изредка из похода на них воевода возвращался с полоном - каковой и определял немедля на то самое строеньице. Нынче же, по зимнему времени в нем гостевал один-единственный гость - перехожий скоморох, нехристь Нечайка, попавший туда на постой за длинный язык. Он-то и плясал сейчас в своем последнем пристанище невеселый пляс, празднуя страшные вечера, не под жалейку с бубном, а под вой метели, да глухой перестук своего закоченевшего тела о столбы пожалованных ему воеводой "палат". Снимать его не торопились - кто ж ради него, погани, будет копать снег, долбить промерзшую землю? Весны подождет...
   Ан не дождется. Воевода прикинул на память расстояние до шибеницы. Прикинул, где должна быть веревка над пляшущим в метели темным пятном. Добавил силу метели. Натянул, заскрипев зубами от натуги, на рогатую кибить сплетенную из жил тетиву - ту еще пришлось отогревать дыханием в горсти - и потянул из колчана стрелу-срезень.
   Прогудела, едва слышная в метельной многоголосице, тетива, хлестнула по рукавице плетью. Стрела с шелестом канула в метель. Всуе. Пятно продолжало плясать и постукивать. Та же участь постигла и следующий срезень. Воевода под шапкой и тегиляем вспотел от злости и еле унял вновь забившееся веко - выцеливать мертвого плясуна сквозь метель и так было несладко. Однако языка не удержал - накладывая на тетиву рогача третью стрелу, обругал лук, мертвяка и чертозная Назарку с его хитростями злым словом, в коем поминалась нехорошо сама Богородица...
   Стрела ушла в метель с каким-то, как почудилось стрелку, злорадным присвистом. Оборвался глухой перепляс, мелькнуло вниз и скрылось из глаз темное пятно.
   Теперь воевода пополз к взгорбку, на котором стояли опустевшие нечайкины палаты, где ползком, где перекатываясь, и молясь незнамо кому, чтоб не улеглась ненароком метель, не выставила его под взгляды стрелецкой да казачьей сторожи на стенах - кто там нынче, Агапка Петров со своими людьми?
   Вот заснеженный склон пошел вверх, уже отчетливо виднелись наверху сложенные покоем бревна. Скоро увидал воевода и валяющегося на снегу мертвяка, в ворохе задубелых одежек, с изогнутыми руками и ногами. Чего ж его так согнуло? Ладно, коли одним морозом, хуже будет, если ему руки-ноги об столбы переломало - пономарь-то, чтоб ему пусто было, целое трупье просил, тогда все впустую! Ладно, там видно будет. Воевода вытащил из-за пазухи мешок, развернул, принялся упихивать туда твердокаменные скоморошьи мощи. Мало того, что руки в рукавицах были не больно ловкими, мало кривых рук и ног покойника, расшеперившегося, словно и впрямь ходил в плясовой, словно Иванушка-дурачок у яги-бабы на лопате, так еще края мешка цеплялись за во множестве покрывавшие его одеяния шнуры со звериными клыками, птичьими когтистыми лапами, медными литыми коньками и человечками, кремневыми стрелками - такие находили на пашнях после дождя, их звали громовыми, а на Москве простой люд звал татарскими, над чем в порубежье только смеялись, тут-то знали, каковы настоящие басурманские стрелы, и клювы у них не кремневые, а самые, что ни на есть, железные. Такие же цепкие подвески торчали из одеревеневших кос скомороха. Остервенелому воеводе уже мерещилось, что мертвые руки хватаются за дерюгу, ноги каждый раз выгибаются по-новому. Казалось, что почернелое лицо, ставшее нынче страшнее, чем прежние кожаные да берестяные нечайкины личины, кои отец Максим, старательно спалил на церковном дворе вместе с жалейкой, бубном и гуслями, и прочей скоморошьей снастью, смеется над ним, скаля из клочковатой бороденки, скрывшей врезавшуюся в тощую шею петлю, белые зубы.
   Наконец дело сладилось. Теперь только добраться до лаза поживей. Воевода вскинул нелегкую ношу на плечи, и принялся спускаться с пригорка, скользя и оступаясь. Из-за тряской поступи он не враз приметил, что твердые, как сучья дерева, кривые пальцы мертвяка Нечайки, торчавшие в дыру в мешковине, зацепились за ворот тегиляя, воевода, зло встряхнулся, как пес. Пальцы не отпускались.
  
   Eine Last wohl gesaЯt ist eine halbe Last. Eine gut, Alles gut - Хорошо схваченное - полноши. Все хорошо, что хорошо кончается.(нем.)
   Ein finster Blick kommt finster zurьck! - Каков привет, таков и ответ (нем.).
   Швайген ист айн кюнст, виель кляйфен бринс унгунст - Молчание - искусство, болтовней наживешь недругов (иск. нем.).
   Einmal ist keinmal - Один раз не считается (нем.).
   Зо-зо зд. - Ну-ну... (иск. нем.).
   Дед - зд. знахарь
   Балей - травник
   Врагун - Спознавшийся с "врагом", дьяволом, продавший ему душу
   Веретник - Могущественный черный колдун, иногда - вампир.
   Характерник - У казаков - воин-колдун, зачастую - оборотень, аналог скандинавского берсерка.
  
  
Оценка: 8.61*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"