Вдоль дороги густо рос клевер и, греясь под солнцем, испускал тяжелый медовый запах. Ванька брел босиком, и ступни с грязными обломанными ногтями были сплошь серы от горячей летней пыли. Мальчик был задумчив и совсем по-взрослому морщил семилетний лобик, а к его голове склонялись высокие придорожные травы, как будто пытались вынуть из нее сочную молодую мысль. Мамка уже поди волнуется, стоит на пороге хаты и прижимает хилую ладошку к бровям. У нее в последнее время такие тусклые глаза...
Рядом с Ванькой бежал его безымянный пес. Ванюшка случайно нашел его на выходе из деревни еще щенком и притащил в дом - мать ничего на это не возразила, только вздохнула: "Видимо, на роду написано подбирать брошенок". После войны многие побросали домашних животных: и без того голодных ртов хватает. С Ванькой уже жили две лохматые и худые - "На чем душа держится!" - говорил всегда - кошки, которые сами выскочили ему навстречу, когда он вот так же брел по дороге, и сразу же полюбились за беззащитность. Мать обычно смеялась, когда он пускался рассуждать про душу - какая, мол, у кошек душа? Инстинкт один. Ванька пожимал плечами и аккуратно разворачивал исчитанную до жирных разводов страницу из довоенной "Правды" - он по ней учил буквы, и уже мог прочитать отдельные словечки: "социализм" (он произносил "социализЬм"), "Осоавиахим", "Владимир Ильич", "соцсоревнование", "коммунистическая партия", "Советский Союз".
- Мамочка, а что такое социализЬм?
- Социализм - это, как вот у нас с тобой, полное взаимопонимание и любовь.
- Так это про нас в газете пишут?
- Про нас, про нас, - отвечала мать и умолкала, опять находила себе какое-нибудь дело.
Тяжелые мысли были прерваны оглушающей болью в затылке и резким свистом. Расслабился, забылся! Ведь знает же! Ванька сжал кулачки и бросился в ту сторону, откуда раздавались свист и улюлюканье, яростно молотя воздух. Однако, руки так и не почувствовали под собой ничего твердого - снова боль, только теперь в лодыжке, и стремительное неуклюжее падение.
- Ешь землю, фриц! Ешь землю! - Игнатка брызгал слюной и давился яростью. Босую грязную ногу он поставил на Ванькин затылок, уже окрасившийся кровью после попадания камня, больно и удушливо вжал мальчишку лицом в пыль. Ванька извивался и мычал под этой ногой, но землю не ел. Еще трое рослых парней наблюдали за боем и выплевывали матерные словца да повторяли бесконечно, как заклинание:
- Фриц, фриц, фриц!
Последним, что слышал Ванька перед тем, как перестать дергаться, был заливистый лай пса и какое-то жуткое клокотание, исходившее из его груди. Ванька не думал даже, что его добрый пес может так страшно рычать.
***
Очнулся Ванька, когда начало темнеть - часа два пролежал без памяти, не меньше. "Ведь знал же, знал! Ну вот, теперь мамка обидится", - с досадой думал он, напрасно пытаясь заправить в штаны разорванную рубашонку. А где пес? "Пе-е-е-е-ес!", - крикнул по обыкновению. Нет ответа.
Своего пса он нашел метров через двести от того места, где лежал сам. Собака давно не дышала, края вспоротого живота уже вовсю обсиживали мухи. Кровавая дорожка тянулась длинно, а мертвое тело как будто ставило на ней точку - проклятые мальчишки мало того, что убили, так еще поди и тащили его за собой, вспахивая пыль. Ванька разревелся в голос - визгливо, как девчонка.
Могилу рыл долго, рыхлил землю ветками, ковырял ногтями. Даже и камень большой прикатил откуда-то - поставил, как памятник.
Пес был безымянный. Когда Ванька его нашел, то хотел дать имя, но все не мог выбрать такое, чтобы было самым правильным и, в конце концов, отложил до лучших времени - подумал, что рано или поздно само придет, и все сомнения пропадут. Сейчас уже поздно, но нельзя дать псу и после смерти быть безымянным. Ванька погрел в руках уголек и старательно вывел на камне "Социализм".
Пишет-то он это слово правильно, только произносит немного не так.
Домой мальчишка приковылял уже в полной темноте. Мать стояла на крыльце и не произнесла ни звука, но видно, что стоит давно и уже почти вросла в доски.
***
- Мамка, я пса похоронил.
- Главное, что сам жив.
- Мамка, почему меня не любят так?
- Потому что злые.
- Мамка, а почему добрый пес погиб, а злые люди живут? Почему советская власть за этим не следит?
- Советская власть не занимается маленькими людьми.
- Мамка, а почему меня фрицем называют?
- Ванька, хватит спрашивать. Спи.
- Ну, мамка.
Нет ответа.
- Мамка.
Молчание.
- Мамка!
Долго еще в полной темноте Ванька повторял эту короткую, как выстрел, "мамку". И хотя женщина уже давно притворилась спящей, но от каждой "мамки" все равно вздрагивала так, как будто пули врезались в самую мякоть. А Ванька все "мамкал" и "мамкал", "мамкал" и "мамкал".
***
"Видимо, на роду написано подбирать брошенок", - мать всегда говорила это, горько усмехаясь и вкладывая во фразу собственный, никому не ясный смысл. Сын расстреливал ее "мамками", а она крутила под веками черно-белое кино и вспоминала выпускной вечер в сорок первом. Музыка в последний раз всхлипнула и замолчала. Девочки в легких, как розовые бутоны, платьях и мальчики в дешевых, но аккуратно выглаженных костюмах толпились на танцплощадке, с тревогой и ужасом слушали правительственное сообщение, и лица у всех превращались в серые стены. Множество, множество серых стен вокруг, мать до сих пор холодела от воспоминания.
На выпускном она была одна, в отличие от одноклассниц, многие из которых уже ходили с кем-то под ручку. Ни один не пригласил на медленный, хотя руки сами тянулись к ним, к этим сверкающим прыщавым франтам - так и стояла, вжавшись в стену, боялась почему-то пошевелиться...
***
Одно воспоминание наслаивалось на другое, и вскоре произошло то, чего мать боялась больше всего - больная голова вновь отправила ее в тот страшный 43-ий год, когда она по глупости и любви приютила у себя фрица.
***
Колено обожгло невыносимо, но кричать было нельзя, мать зажала себе рот так, что едва не вдавила зубы внутрь. Она ползла на брюхе, прячась в высокой траве и морщась от уколов колючек. Конца полю не было видно, конца взрывам тоже. Мать никогда не думала, что может так бояться за свою убогую жизнь и по-животному искать спасения в грязи и отбросах. Боль в колене усиливалась, к ней присоединилась страшная канонада в голове, разрывающая виски - мать чувствовала, что если не остановится сейчас, то скоро остановится навсегда. От боли весь мир стал красным, и в этой красноте зрение выхватывало узкий туннель, в котором не было ничего, кроме невыносимого света. Неожиданно рука не нащупала почвы, и мать, как беспомощная груда камней медленно скатилась на дно оврага. "Вот здесь я и схоронюсь, если раньше не похоронят", - подумала она, и туннель исчез.
Очнулась мать, когда бой затих. Она была наполовину засыпана землей, легкое платье превратилось в грязную тряпку, сквозь разрывы просвечивало бледное, костлявое, саднящее тело. Так бы и лежала всю жизнь, не двигаясь, вдыхая юношеский запах лета, смешанный с вонью порохового тления и гниющих отходов. Ужасно хорошо.
Слабый стон заставил ее очнуться. Овраг, в котором мать оказалась, был длинен, в мирное время вся деревня сносила в него мусор, и теперь он был заполнен наполовину и наводнен мухами. Война войной, а у мух обед по расписанию. Стон раздавался с противоположного берега, и мать поползла туда на четвереньках, раздвигая руками стену из насекомых, проваливаясь под запекшуюся мусорную корку и выдавливая на поверхность зловонные лужи.
Стон исходил от скомканного болью маленького тела: юный паренек в немецкой форме застыл в неестественной позе, как будто делавшей его в два раза меньше. Он беспомощно открывал и закрывал малиновый рот, выплевывал из него варенье и весь был похож на недоеденный ягодный пирог.
В мгновение ока у матери в руках оказался тяжелый щербатый камень, который она занесла над маленькой круглой головой фрица и... бессильно уронила в сторону.
***
Дня три спустя оба вспоминали случившееся, как страшный сон, однако, от того, что этот сон закончился, веселее не становилось. Фриц лежал в избе, дважды обернутый в одеяло и мелко посапывал мокрым носиком, как большой израненный младенец. Мать, сидя у окна и скобля ногтями не отстиравшуюся от сукровицы одежду, то и дело бессильно роняла голову на руки и начинала тихо, удушливо -- выть.
Промеж собой они почти не разговаривали, а если начинали, то получалось смешно и жутко. Единственное, что немец хорошо выучил по-русски -- ее имя, поэтому постоянно повторял, как бы пробуя на вкус: "Лада, Лада, Лада". Мать от этих звуков вздрагивала, как от чужих, а от благодарных прикосновений маленькой вялой руки багровела лицом и старалась подальше отсесть.
***
- Сиди тихо, дура! - шипел клочковатый дед, плотно затворяя дверь хаты, злясь, но постепенно смягчаясь от жалкого вида матери.
Она еле унесла ноги из деревни и, не думая, барабанила в дверь хуторского домишки. Затем, лежа на некрашеном деревянном полу, билась в слезах и хлопала по раздувшемуся брюху -- ребенок внутри отвечал своими крошечными тумаками. Деду пришлось облить ее водой.
Об этом дне она потом боялась вспоминать. Озверевшие лица были повсюду: ломали ворота, лезли в окна, бежали с булыжниками и горящими палками.
- Немца спрятала, курва!
- За волосы ее тащи!
- Да не смотри, что брюхо! Топчи вместе с фрицевским отродьем!
Израненная и перепуганная, на силу ноги унесла. Кровь из разбитой головы стекала на глаза, и дороги она не видела, поэтому к дедову хутору ее разве что сам бог привел...
Хромый немец далеко не убег...
***
Так и началась ее новая тайная жизнь: дед, устроившийся бобылем да на отшибе, прятал ее у себя в избе цельными сутками, ненавистный и жданый ребенок все сильнее попрекал мать изнутри. Вдвоем перезимовали, а к весне их уже было трое -- и вот тут мать переменилась.
Сморщенный, желтоватый ребенок молчал целыми днями, почти не двигался и только немощно озирал новый мир прозрачными голубыми глазами. Ванька поначалу был настолько слаб, что даже обычно спокойный и рассудительный дед, глядя в его сторону, лишь бессильно качал морщинистой головой. Жизнь в этом тщедушном тельце теплилась только в его лице, - в губах, которые улыбались с усилием взрослого человека, и -- особенно -- в глазах, всегда ожидающе уставленных на мать. Глядя на своего первенца, та задыхалась от бессилия и любви, превращаясь из рассудительной молодки в озверевшую самку.
- Редкое у тебя имя, Лада. А почто его носишь -- знаешь? - спрашивал иногда дед, приметив ее тихие страдания у добротно сколоченной люльки.
- Нет, и не думала об этом вовсе.
- А зря, мать с отцом тебе хорошее прозвище дали -- по имени богини, которой наши предки прежде распятия поклонялись. Я креста не ношу, потому знаю про нее; знаю, что богиня эта любовь приносит и женщин детьми одаривает.
- Мамка с папкой никогда мне об этом не говорили, - наверное, и знать не знали о такой богине. А сейчас и не спросишь уже -- оба невесть где похоронены...
- Спросить всегда можно, ежели любя... Тебе-то любить -- завещали.
Так и шли их скромные и радостные дни, надежно укрытые от бешеного деревенского люда: Ванька поправлялся, надувался, сильнел; мать в нем растворилась, как сахар, о котором в ту пору и знать забыли. К разумному и временами строгому деду оба привязались так, как только можно привязаться к старому мужчине. Дед, казалось, был вечен, но прошло несколько лет, и на сотом году он тихо помер, оставив крепкий свой дом на хуторе дочери Ладе и внуку Ваньке.
***
Война кончилась, прошло несколько лет. В деревню вернулись мужики, - кто целый, кто нет, - бабы подобрели и раздулись животами. Общее ликование победы и нужда восстанавливать быт взяли верх над ненавистью к шлюхе -- мать снова стала показываться на людях, работать в поле вместе с другими деревенскими и без страха ходить к колодцу -- ее принимали, терпели, но старались лишний раз не заговаривать. Фашистское отродье, которому в ту пору минул пятый год, никто и знать не хотел, соседские тетки то и дело норовили оттаскать его за волосы. Мальчишки, покуда были помладше, охотно звали Ваньку в свои игры, тем более, что он с малолетства был умен и хваток, но ядовитое шипение мамаш вскоре и их отравило -- против фрица начали дружить всей ватагой, а самым главным врагом стал длинный костлявый гаденыш Игнатка, всегда все делавший исподтишка.
В ту ночь, когда окровавленный Ванька вынырнул перед крыльцом из густой, как смола, темноты; в ту ночь, когда мать трясущимися руками обмывала худенькое тело в уже почерневшей воде; в ту ночь, когда мальчишка, лежа под одеялом, горевал о похороненном псе... В ту ночь ей пришлось все рассказать -- не выдержала расстрела вопросами.
В ту ночь они поменялись ролями: мать жалко и визгливо ныла, грызла подушку и дрожала плечами, а Ванька молча и по-мужски, задумчиво гладил ее горячей ладошкой по спине. В этом жесте чувствовалось сильное наследие сразу двух ванькиных дедов -- настоящего, погибшего где-то на полях войны, и приемного, приютившего брюхатую Ладку в своей холостяцкой хате. Под этой ладошкой мать чувствовала себя маленькой девочкой, утомленной затянувшейся игрой. Она вновь была под защитой и сама была готова защищать.
***
Время шло неумолимо и однообразно, менялись только передовицы газет, изредка добредавших до ладкиного захолустья. Деревенский люд постепенно стал отъедаться и вскоре был сыт настолько, что стал замечать красоту и мистику.
В ту пору в деревне начала происходить какая-то чертовщина -- такое прозвище ей придумали мелющие без костей языки. Вроде бы на окраине поселения все чаще стали замечать странную девицу нездешней стати -- высокую, тонкую, как береза, и совершенно ко всему безучастную. На глаза она показывалась, в основном, беременным бабам -- всегда издалека, не прячась и никого не видя - всегда в одном и том же легком платье и с оголенной грудью, что зимой, что летом. Схватить ее не пытались, потому как бояться было нечего, но и просто окликнуть, завести разговор издалека не удавалось -- как только у зрителя появлялась этакая мыль, девица в тот же миг пропадала из виду -- как будто растворялась в мутном воздухе. Поначалу в деревне по этому поводу вели тревожные разговоры, но через время затихли: уж больно пришелица была похожа на фашистскую подстилку с хутора -- поди совсем рехнулась и зря тревожит народ. Нечего и думать о ней...
На этой мысли все и остановились, далее -- не размышляли, а потому, когда Степан, отец Игнатки, случайно встретил Ладку в лесу, пустая голова сразу же подсказала: "Наказать на месте".
- Чем занята, красавица? - начал он ласково.
Мать вздрогнула, как от удара -- совсем отвыкла от людей.
- Да ничем... Грибы собираю, травы всякие.
- Травы-то почто? Уж не колдуешь?
- Да какое там колдовство? Так, народная мудрость -- одну травку в кипяток, другую Ваньке на царапину.
Разговор шел механически, по инерции: за подлыми и пустыми словами не могли укрыться ни возбуждение Степана, ни его быстрые приближающиеся шаги -- почти бег. В следующую минуту мать уже лежала на земле, придавленная крепким смердящим телом -- зубами и ногтями отбивалась от толстых заскорузлых рук, которые быстро и деловито рвали на ней платье.
- Пусти, сволочь, - шипела она.
- С фрицем, значит, могла, а с нормальным русским мужиком -- не хочешь? - хрипел Степан, давя и кусая до тех пор, пока не почувствовал слабый, детский толчок в плечо.
- Дядя Степа, уйди.
С медвежьим рыком Степан повернул голову в сторону дрожащего, как осенний лист, Ваньки. Худой, угловатый малец, конечно, драться с ним не мог.
- Дядя Степа, мы социализм строим, а при социализме не должно быть насилия. Я в газете читал.
Такими нездешними и неуместными были слова этого странного полудохлого паренька, что Степан густо и длинно заржал. Встав рядом с Ванькой, он обнаружил, что тот едва достает ему носом до круглого, мягкого живота.
- Грамотный значит? - усмехнулся он уже с угрозой.
- Я себя порежу, если не уйдешь.
- Чего? - не понял Степан.
Ванька достал откуда-то из-за спины затупленный грибной охотой перочинный ножик -- крохотный, как шило, смех один -- и без слов и писка сильно надавил лезвием чуть повыше локтя. Из раны неохотно, но густо пошла кровь.
Степан был на фронте и многое видел, но в этом простом движении мальчишки было что-то извращенное, нечеловеческое -- что-то, что его слабый ум постичь не мог.
- Дядя Степа, ты смотри, - Ванька сделал несколько шагов вбок, так, чтобы его снова было видно, и провел ножом вертикально, от плеча до локтя. Кровь хлынула. Ванька зажмурился.
Когда он открыл глаза, Степан держал его ручонку, в которой было зажато лезвие.
- Дай сюда.
Ваня разжал пальцы и молча поковылял вслед за матерью. Степан не пытался их остановить и ничего не кричал вслед -- молча, из-под бровей, наблюдал. Они шли в неизвестном ему направлении, противоположном от деревни, и когда уже совсем почти скрылись среди деревьев, показалось Степану, что Ладка как будто раздвоилась -- по другую сторону от Ваньки вдруг возникла девица нездешней стати, в легком платье и с оголенной грудью -- к одной из грудей присосался жадный, пухлый младенец. Сморгнул -- ан нет никого.
Так их и не видели с тех пор -- ушли, в чем были, забросив дом и хозяйство. Даже две худые кошки -- на чем душа держится -- в тот же день сбежали куда-то в сторону леса. Поначалу разговоров было много, но вскоре деревенские вернулись к привычным заботам. Степан долго ходил задумчивым и молчаливым, ни с кем не разговаривал, глушил самогон. Через пару месяцев его выловили из озерца, в которое деревня утыкалась одним своим концом. Когда раздевали утопленника, в кармане старого, потертого пиджака нашли крохотные перочинный ножик.