Репин Вячеслав Борисович : другие произведения.

Звездная болезнь, или Зрелые годы мизантропа

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа, роман, в 1-й редакции увидел свет в издательстве Терра, Москва, 1998. Публикуемая версия представляет собой новую авторскую редакцию 2009-2010 гг., осуществленную автором с тенденцией к сжатию текста, к обнажению сюжетных линий, с глубокой внутренней переработкой текст 1-й редакции. Роман повествует о судьбе французского адвоката русского происхождения, о самой эпохе заката "постиндустриальных" ценностей западноевропейского общества; состоит из 4 частей, приложением являются "дневники" главного героя... Этот крупноформатный роман вызвал у критики неоднозначную реакцию своей "нерусскостью", контекстуальным отстранением от реалий внутрироссийской культуры, как и полным отчуждением автора от постмодернистских тенденций. Журнал "Новый мир", несмотря на критические акценты в своих рецензиях, отреагировал на появление книги доброжелательно. Некоторые критики узрели в тексте некий "прустовский" стиль, чем и склонили апологетов постмодернизма к мнению, что текст Звёздной болезни "чрезмерно" объемен (130 глав, 60 печ. л.). Роман выдвигался на Букеровскую премию.
    Вячеслав Борисович Репин родился в 1960 г., в Томске. С 1985 г. живет в Париже и в Москве.
    Другие романы В. Б. Репина: Антигония, 2005, Терра-книжный клуб, Москва; Хам и Хамелеоны, 2010, Éditions Temps & Périodes, Paris

Вячеслав Борисович Репин

 

Звёздная болезнь,

или

Зрелые годы мизантропа


р о м а н

в 4-х частях

 

 

электронная версия

Copyright: Viatcheslav Repin, 2011

 

загрузить текст в формате PDF

 

полная электронная версия
в электронной библиотеке BookMate


(универсальный формат Epub для всех читающих устройств)

 

 

N. B.
Роман "Звёздная болезнь или Зрелые годы мизантропа"
впервые увидел свет в издательстве "Терра", в 1999 г.
Предлагаемая версия романа, 2011,
представляет собой полную переработку предыдущего издания.
Данная версия отличается от первого русского издания
приближением текста к исходному авторскому манускрипту.

 

 

Содержание

 

От автора
3

Часть первая
13

Часть вторая
198

Часть третья
435

Часть четвертая
699

Послесловие
970

Дневники П. Вертягина
984-1150

 

 

 

 

От автора

 

 
 
 Прологом предлагаемого предлагаемого читателю жизнеописания послужило заурядное житейское происшествие, свидетелем которого автор этих строк стал годы тому назад...
 В сентябре девяносто третьего года мне довелось отправиться на поезде из Парижа в Роттердам по срочному поручению знакомой. Мари Брэйзиер, француженка русских кровей, с которой я поддерживал полусемейные, полулитературные отношения, обратилась ко мне с просьбой прийти на помощь ее великовозрастным детям, дочери и сыну, отправившимся в Голландию на машине. Брат и сестра поехали прогуляться и теперь не могли выехать из Роттердама своим ходом. Сама Мари жила на юге Франции - до Роттердама путь не близкий...
 Детей Мари я знал еще школьниками, задолго до ее развода с прежним мужем, когда все они еще жили вместе в Тулоне, и в то время даже помыслить себе было трудно, что столь теплое семейное гнездо однажды может оказаться опустевшим и никому не нужным. В те годы Мари держала за правило устраивать у себя воскресные застолья, и от общения с юными Брэйзиерами уже тогда я вынес неизгладимое впечатление. С годами реальность превзошла, как всегда, самые смелые ожидания. Ко дню упомянутой поездки в Голландию Луиза, дочь М. Брэйзиер, жила от родителей отдельно, решив учиться в Париже на дизайнера. Брат Луизы Николя, тремя годами старше, из-под родительской опеки выбился и подавно. Однако не в пример сестре, всё больше прохлаждался. Разъезжая по заграницам, Николя имел все шансы стать настоящим вертопрахом. Как раз накануне описываемых событий юный Брэйзиер вернулся из поездки в США, где провел около трех лет, и еще не успел по-настоящему отоспаться от ночного рейса, как надоумил сестру поехать на пару с ним в Голландию. Николя предложил матери обкатать ее новую машину, а заодно хотел навестить в Амстердаме друзей и просто подышать просторами родной Европе. На родине дышалось, конечно же, не так, как повсюду в мире. Едва вернувшись, блудный сын уже бредил новыми приключениями...
 Вдоль и поперек исколесив Нидерланды, брат и сестра уже возвращались обратно домой, когда Николя уговорил Луизу остановиться на ночлег в Роттердаме; с утра пораньше он планировал продолжить дорогу уже без остановок до самого дома. В Роттердаме и произошло ЧП. Какая нелегкая понесла обоих кататься на экскурсионном теплоходе, они и сами не могли позднее объяснить. Но когда экскурсия закончилась, и теплоход причалил к пирсу, спускаясь по мостику на берег, Николя подвернул себе стопу. Травма оказалась пустяковой - легкое растяжение. Однако сесть за руль Николя был не в состоянии.
 Сестра, как выяснилось, тоже не могла вести машину, хотя давно имела водительские права. Мать не могла отправиться в дорогу из-за срочной письменной работы, которую взяла на дом и пообещала сдать в сроки. К тому же ехать пришлось бы с юга на север, более чем за тысячу километров... Как Мари Брэйзиер объясняла мне по телефону, она просила и умоляла детей избавиться от машины, предлагала оставить "фольксваген" на первой же автостоянке, в том же аэропорту, если нет другого выхода, и прямиком возвращаться домой, самолетом или поездом. Но и этим, как выяснилось, не решались все их проблемы.
 Уже позднее стали всплывать другие обстоятельства. Паломничество юных Брэйзиеров в Голландию, а именно в Лейден, в этот небольшой университетский городишко, расположенный к северу от Гааги, являлось лишь прикрытием. Цель преследовалась куда более прозаическая. Луизу постигли трудности "по женской части". Всему предшествовала целая "история с географией", как распинался позднее брат. Во время рядовой консультации у парижского аллерголога неожиданно выяснилось, что Луиза в положении. Как так получилось, что беременность выявил аллерголог, Николя объяснить не мог. Что делать и как выходить из "положения", никто будто бы ума не мог приложить. И когда Луиза решила наконец что-то предпринимать, срок беременности стал "критическим". Плод она носила уже больше трех месяцев.
 О сохранении ребенка не могло быть якобы и речи - по той простой причине, что в ближайшее время Луиза собиралась выходить замуж и вовсе не за виновника своих злоключений. Но главная сложность заключалась в том, что "искусственное прерывание беременности" на столь поздней стадии во Франции запрещено законом, если к этой крайней мере нет особых медицинских показаний. Те же законодательные ограничения существуют почти во всей Западной Европе. Менее беспощадной десница закона оказалась, как всегда, в соседней Голландии.
 Туда Луизу и направил один из парижских центров планирования семьи, в который она обратилась за помощью. После дополнительных собеседований и обследования ей предложили отправиться в Лейден, в одно из дочерних медучреждений, чтобы сделать там аборт...
 В конечном счете, всё обошлось легким испугом. Частная клиника, облюбовавшая под свои нужды особняк в центре Лейдена, едва ли походила на логово маркиза де Сада. Заведение больше напоминало дом отдыха. Прискорбные услуги здесь оказывали всего за полторы тысячи французских франков того времени. Дело было поставлено на поток. Обслуживание предлагалось в основном амбулаторное. И даже плату можно было внести в валюте, клиентам не приходилось терять время на лишение формальности. Поголовное большинство пациенток уже после обеда выписывали...
 Оказавшись на улице, Луиза чувствовала себя "не хуже, чем после удаления зуба мудрости", она клялась в этом брату. Но в действительности ей хотелось "разорвать себя на куски, а заодно и весь мир..." - так она объясняла свое внутреннее состояние позднее.
 Чуткий брат решил помочь сестре развеяться. По дороге домой Николя предложил немного "проветриться"...
 В середине сентября Париж только-только начинал приходить в себя от благополучной дремоты отпускного межсезонья. Бросать дела, которых за лето накопилось так много, что я не знал, с какого конца за них браться, тащиться поездом невесть куда, чтобы потратить день непонятно на что.., - поездка была ни к селу, ни к городу. Но отказать Мари я не мог, она редко о чем-нибудь просила с такой настойчивостью. Много ли усилий требовалось, чтобы доехать до Роттердама, сесть за руль машины и вместе с шалопаями Брэйзиерами пригнать "фольксваген" в Париж, не сворачивая с автострады?..
 Состав еще стоял на перроне, и я едва успел присмотреть себе место в пустом конце вагона, как впереди, в группе отъезжающих, перед самым отправлением запрудившей тамбур, взгляд мой остановился на мужском профиле средних лет. В следующий миг я так и обмер.
 Грэмм! Невероятно, но факт. Крепыш средних лет в костюме и в очках, пытавший пристроить дорожную сумку на верхней багажной полке - это был не кто иной, как Эруан Грэмм, мой давний приятель с московских времен.
 Я выбрался в проход, приблизился. Грэмм окатил меня подслеповатым взглядом и тут, издав грудью булькающий звук, зашлепал губами. Он был ошарашен - e-pous-tou-fle. Пришелец из прошлого от изумления выговаривал слова силлабами.
 Десять лет, никак не меньше, минуло с тех пор, как Грэмм, рядовой служащий французского посольства, заочно продолжавший учиться на юриста, успешно отслужил в Москве законный срок "альтернативной" службы, освобождавший его от строевой, от службы в действующей армии, и отбыл домой во Францию. С тех пор мы ни разу не виделись...
 Но даже придя в себя, Грэмм продолжал всему удивляться. Моему "возмужанию", моему французскому выговору, будто бы "сногсшибательному", что было большим преувеличением. Его удивлял даже мой рост, которым я не отличался, да и не мог я вырасти в мои годы.
 Бурным излиянием эмоций мы привлекали к себе внимание, и я предложил выйти в тамбур. Ни у него, ни у меня почти не было багажа, и большого труда для нас не составило добраться до вагона-ресторана. А уже оттуда, молча выцедив по чашке кофе - Грэмм заказал кофе со сливками, а я обыкновенный эспрессо, - мы перешли в вагон первого класса. Здесь было безлюдно, и никто не обращал внимания на нашу болтовню.
 Грэмм направлялся в командировку. Он должен был сойти с поезда на небольшой станции после Лилля, перед бельгийской границей. В нашем распоряжении было около двух часов.
 Во время описываемой встречи в вагоне до меня, разумеется, не дошло, что она несет в себе что-то предначертанное. Смутное ощущение, что перед глазами брезжит что-то давнее, забытое, начисто выбеленное из памяти, зашевелилось во мне лишь на мгновенье, когда Грэмм, поглядывая то в окно, где уже мелькали предместья Лилля, то на свои солидные часы, бегло одарил меня новостями из жизни некоторых старых знакомых. Куда ни посмотри - одни перемены. И они не могли не удивлять. Вспомнил Грэмм и о нашем общем знакомом, тоже московского периода, с которым я, как и с Грэммом, перестал поддерживать отношения.
 Он говорил о Петре Вертягине, о неожиданном повороте в его судьбе. Потомок белых русских эмигрантов, уроженец Франции, Вертягин был выходцем из семьи дипломата. Его отец, Вертягин-старший, годы назад работал в России, чем в немалой степени и объяснялся впоследствии пробудившийся у сына интерес к своей исторической родине. В детском возрасте Петра Вертягина возили в Москву, в Ленинград. И вряд ли стоило удивляться, что позднее, в зрелые годы, он продолжал наведываться в Москву. Не удивительно и то, что Петр не смог выйти сухим из воды. Паломничества Вертягина в страну пращуров завершились браком с русской девушкой.
 Грэмм утверждал, что карьера адвоката, которая для Вертягина началась успешно, обернулась полным крахом. Скандальный судебный процесс, в котором Вертягин выступал в роли защитника, гибель в Африке компаньона, при обстоятельствах, так до конца и не выясненных (событие наделало будто бы немало шума), развал в самой адвокатской конторе Вертягина, кроме того, какие-то личные, уже семейные страсти, приведшие к фиаско в личной жизни, да и, собственно говоря, к трагедии - Вертягин попал в автодорожную катастрофу, получил увечья. Венцом всему - он потерял память. От тяжелой амнезии Вертягина пытались лечить по сей день. Он находился в клинике на юге Франции. Но всех подробностей Грэмм не знал...
 Каково услышать, что давний друг стал умалишенным? В этом невольно мерещится какой-то вызов судьбы, нечто такое, что ставит перед необходимостью немедленной переоценки и прошлого, и себя самого. Мерзкое сомнение исподтишка так и закрадывается в душу: а что если все мы, сами того не зная, ходим по краю реального мира? Вертягин был самым здравомыслящим человеком из всех, кого я когда-либо знал. Уж кому-кому можно было бы прочить подобную судьбу, но только ни ему...
 Далее всё складывалось с последовательностью, граничившей с мистикой. В открытиях, которые мне предстояло вскоре сделать, прослеживалось что-то по-настоящему непостижимое. Предначертанность судьбы - вот где она меня поджидала?.. В Роттердам я ездил, как выяснилось, за юными родственниками Вертягина. И почему-то не имел об этом даже отдаленного представления. А сама Мари Брэйзиер, мать горемычных скитальцев, приходилась Вертягину двоюродной сестрой по линии его отца. Оставалось вычислять по созвездиям или гадать на кофейной гуще, как вообще могло так получиться, что за годы общения с Брэйзиерами я об этом никогда и ни от кого из них не слышал. Сокрушительное впечатление произвела на меня, опять же, не череда нелепых совпадений - стоит копнуть как следует, и всему можно найти рациональное объяснение, - но сам факт, что благодаря случайному стечению обстоятельств в моей жизни последних лет все концы сходились воедино...
 По возвращении из Роттердама я откопал в своих бумагах старую визитную карточку Вертягина, с адресом в департаменте Ивлин, в местечке под названием Гарн, где он купил дом, и позвонил по указанному номеру. Отвечали незнакомые люди. Дом был продан. Как связаться с бывшим хозяином, никто не знал. Ни в городском, ни в общенациональном электронном справочнике данных о Вертягине тоже не фигурировало. За справкой можно было обратиться, конечно, в адвокатуру, раз уж он был прикреплен к этой корпорации, в прошлом, а может быть, и до сих пор. Но на это могло уйти время. И я предпочел послать короткое письмо давней общей знакомой, которая годы назад, как и Грэмм, работала в Москве в посольстве, точнее ее матери, пожилой аристократке, жившей в По, адрес которой мне был оставлен. Я просил передать письмо дочери при первой же возможности.
 И вот - везение. Буквально через пару дней эта самая знакомая позвонила мне. Она находилась в Буэнос-Айресе, там теперь и работала, всё в той же сфере. Вертягина она давно не видела, но продиктовала мне телефон подруги, которая поддерживала отношения с его семьей и уж как минимум могла подсказать, где он и что с ним....
 Так я и вышел на молодую парижскую художницу, мать которой, Шарлотта Вельмонт, в недавнем тоже парижский адвокат, а по выходу на пенсию жившая в Бретани, оказалась непосредственной свидетельницей последних жизненных перипетий Вертягина. Шарлотта Вельмонт связала меня с семейным врачом Вертягиных мсье Дюпратом, жившим под Каннами. Тучный пенсионер Дюпрат, давно никого не лечивший, кроме своры своих терьеров, считал своим долгом поддерживать отношения со своими бывшими пациентами. При встрече он и сообщил мне все последние новости из жизни Петра. За недостающими сведениями Дюпрат, посоветовал обратиться к родственнице Вертягина - к Мари Брэйзиер. Круг странным образом замкнулся...
 Последним звеном, замкнувшим всю цепочку, явилось открытие, сделанное мною уже напоследок и граничившее с разоблачением, что "лейденская беспутница" - на редкость щедро одаренная внешними данными юная особа, которую я доставил матери из Роттердама целой и невредимой, поддерживала с Вертягиным близкие отношения. К моим расспросам Брэйзиер-младшая отнеслась поначалу терпимо. Но как только разобралась, что к чему, стала держаться замкнуто и старалась не подпускать меня к своему порогу.
 Позднее мне довелось увидеться и с матерью Вертягина. Она же Вероника Крафт, она же Гертруда Шейн (этим псевдонимом она подписывала свои книги), малоизвестная писательница, много лет прожившая на острове Джерси, и для своих преклонных лет на редкость экстравагантная особа, - на день моей встречи с ней экс-Вертягина оказалась даже не в курсе того, что произошло с ее сыном.
 Свидание с самим Петром состоялось чуть позднее и уже благодаря Мари Брэйзиер. Эта встреча оказалась для меня большим испытанием. Но всё по порядку...
 
 
 Прежде чем перейти к страницам, излагающим последние годы жизни Петра Вертягина с максимально доступной мне достоверностью, я не замедлю выразить глубокую признательность всем, кто оказал мне помощь, а именно:
 Шарлотте Вельмонт, отставному адвокату парижской коллегии; Антуану Дюпрату, домашнему врачу семьи Вертягиных, без любезной и по-настоящему дружеской помощи которого эти строки были бы невозможны; Мари и Арсену Брэйзиерам, родственникам П. Вертягина; Веронике Вертягин - матери П. Вертягина, Сергею Фон Ломову - адвокату, французскому подданному, проживающему в Москве; адвокату Густаву Калленборну, прикрепленному к Версальскому суду, супругам Жоссам, супругам Фаярам из Пасси (Верхняя Савоя); Рудольфу Обри, Марте Грюн и многим другим...
 
 
 
 
  
  
  

 

Часть первая

 

  
  
  
  
 Мое знакомство с Петром Вертягиным состоялось осенью восемьдесят первого года. Фамилия Крафт - его вторая фамилия немецкого происхождения - досталась Вертягину от отца и всегда вызывала у него неприятие, несмотря на то, что Вертягин-старший, на протяжении всей своей жизни пользовался и той, и другой фамилиями в зависимости от обстоятельств. Профессиональный французский дипломат, Вертягин-Крафт, по-видимому, не считал уместным афишировать свои русские корни...
 Поздней осенью мне стало известно, что меня разыскивает по Москве иностранец. Незнакомец названивал мне в коммуналку по несколько раз в день, оставлял через соседей устные сообщения. В этом время я жил за городом, у себя на Трубной практически не появлялся, и связаться со мной ему никак не удавалось. К тому же соседи сообщили мне о звонках только через неделю. У звонившего будто бы был акцент. По этой детали я и догадался, что меня ждет очередная весть от дяди, жившего за границей. Музыкант и "невозвращенец", в семидесятых годах он гастролировал с оркестром в Западной Германии и попросил там политическое убежище. Дядя осел во Франции, жил в Нанте, его письма доходили тогда с трудом...
 Кое-как мне всё же удалось связаться с моим "почтальоном" и условиться о встрече. Ни я, ни разыскивающий меня француз не могли предположить, что у нас полно в Москве общих знакомых. Дома у знакомых первая встреча и состоялась. Эмансипированная, родом из семьи советских интеллигентов с положением, Маша К. со школьной скамьи прослыла спаивающим звеном целого клана моих сверстников, которых объединяло не только соперничество за право обладания самой Машей, наделенной довольно привлекательной внешностью, не только ничегонеделание, но и уважение, как кто-то однажды подметил, к неуважению как таковому. Маша Жила в центре Москвы. Просторные родительские апартаменты, выделенные ей семейством, превратились в проходной двор. У Маши постоянно кто-то жил. Ежедневно устраивались вечеринки. Прикрываясь положением папы, известного в те годы "литературного" функционера, имя которого у одних вызывало брезгливость, а у других зыбкую надежду, что через Машу в карман всемогущего Дмитрия Иваныча можно подсунуть какую-нибудь письменную просьбу и получить от него протекцию, Маша принимала у себя даже гонимых, лишь бы гость не слыл "занудой" и имел бы хоть какое-нибудь отношение к "литературе и искусству"...
 Едва ли у Маши оставалось время для работы над диссертацией, посвященной норвежской классической литературе, которую она пыталась осилить не первый год и без видимых успехов, какую бы помощь ей не оказывали ученые поклонники. Мурлыча от удовольствия, некоторые из редакторов-консультантов от красавицы Маши не отходили ни на шаг. Но именно там, в приполярных широтах Норвегии след Маши позднее и простыл - будто в назидание случайным литературоведам, да и назло оппортунистам родителям...
 Прослышав через знакомых о моих неуклюжих "контактах" с неким Пьером из Парижа, который уже успел побывать у нее в гостях, Маша К. самоуправно перенесла назначенное нами рандеву к себе на старый Арбат. Дабы мы не мозолили глаза "компетентным органам", как она потом объясняла, у входа в Московский Главпочтамт, - именно здесь этот самый Пьер умудрился назначить мне встречу по телефону. Появившись у Маши в назначенное время, я застал у нее обычную компанию. Здесь как всегда отмечали чьи-то именины. Но больше, чем именинника, компания чествовала молодого, лет тридцати француза с русской фамилией.
 "Пьер" просил называть его попроще - "Петей", раз уж он русский. Сидя в углу у окна, француз Петя цедил ледяную водку, с видом беспробудного простака следил за разгулом собутыльников и бесцеремонно отмалчивался. Но это объяснялось неловкостью, как мне показалось, за неуклюжий русский язык, на котором он изъяснялся. Хотя и беглая, речь его была окрашена некоторым косноязычием. Складывалось впечатление, что он прибегает к какому-то периферийному жаргону, как бывает - с далекого Севера, куда уже давненько ссылали зарвавшихся столичных интеллигентов.
 Заполучив в руки свою посылку - десятикилограммовый пакет с подпольной литературой, - я поинтересовался у Вертягина, откуда он знает моего дядю.
 - Мы мало знакомы. Встречались один раз... в Нанте, - невнятно ответил он. - Невысокий? С бородкой? Книги переводит?
 - Нет, дядя никогда не занимался переводами. Он музыкант, - сказал я, не без сожаления констатируя, что их связывало шапочное знакомство.
 - Тогда я перепутал. - Вертягин на миг оробел, но тут же извиняющимся тоном добавил: - Вообще я редко бываю в Нанте.
 - Сами вы из Нанта?
 - Нет... То есть, да и нет. В детстве жил с родителями... А теперь отец там один... Я там начинал учиться. Потом перевелся в Париж... Во Франции можно сменить университет, было бы желание.
 Обстоятельность объяснений наводила на мысль, что ему хотелось с кем-нибудь поболтать.
 - Нант - это в Бретани, вы слышали?.. Симпатичный город. Но провинция - везде провинция.
 В подтверждение сказанного Пьер Вертягин качнул лбом и стал разглядывать вместе со мною распакованные мною книги и пластинки, удивляясь, что в Москве кто-то еще слушает "Пинк Флойд", вперемежку с Гленном Гульдом, а, кроме того, интересуется корреспонденцией А. Арто времен пребывания последнего в сумасшедшем доме, романами Конрада, Набокова, Лоуренса, да еще и в оригинале, и т. д. Вертягин был уверен, что за такие книги по сей день ссылают на сибирские рудники.
 С легкой руки той же Маши, между нами завязались дружеские отношения. Уже не один месяц я жил за городом, в Переделкино, уступив свою комнату на Трубной родственнику, которого жена выгнала из дома за распутство. Он и оплачивал мне, в виде компенсации, небольшую летнюю дачу. Вертягина же Маша возила на родительскую дачу, находившуюся как раз неподалеку, в Лесном городке. Загородная жизнь Маши в Лесном городке повторяла городскую во всех своих ипостасях. Здесь тоже постоянно жил кто-нибудь полубездомный. Кто-нибудь обязательно вваливался в дверь без предупреждения. Вертягин не выдерживал этой атмосферы больше двух дней. И стоило ему услышать о том, что я живу рядом, и особенно о моих марш-бросках через весь лес, во время которых я покрывал пешком километры, как он мгновенно загорелся желанием как-нибудь составить мне компанию. Ему хотелось увидеть "настоящий" русский лес, посидеть у деревенской печки. Но он воображал себе, разумеется, что-то свое, едва ли соответствовавшее действительности. Переделкинский лес был небольшим и совсем не дремучим. Да и в летнем домике, который я снимал, сколько его не топи, околеть можно было при малейшей непогоде. Чтобы развеять все иллюзии француза, я предложил ему заехать ко мне в ближайшее выходные. От Лесного городка езды на электричке было считанные минуты.
 Вертягин приехал в воскресенье вместе с Машей. Мне почему-то сразу не пришло в голову, что он за ней волочится. Хотя и трудно было не заметить уже бегающие между ними токи, ту особую скованность, граничившую с манией, незаметно изучать друг другу в спину, в профиль, но делать вид, что ничего не происходит, когда глаза встречались. К счастью, "наш полуфранцузский друг", как подтрунивала Маша над Вертягиным, быстро понял, что Маша - ветер, свежий, но всё-таки ветер, угнаться за которым не дано никому...
 Осмотрев мою избушку, огород, мы немного покофейничали на веранде, и я повел их осматривать поселок. Единственной настоящей достопримечательностью в этой части Переделкина был местный храм, для многих знаменитый не только прилегающим к нему подворьем, - но как-никак патриаршая резиденция. Воскресная литургия еще не закончилась, и Вертягину не хотелось уходить. Мы простояли в храме почти до часа дня. А обедать решили в ресторане "Сетунь". Так в те годы назывался пристанционный ресторан, примыкавший прямо к платформе. Маша на этом буквально настояла. Ей хотелось разбередить в себе какие-то детские воспоминания, связанные с этим заведением...
 На стол с белой скатертью здесь подавали дымящийся борщ. Водку приносили в графине. И всё за считанные рубли. Сетовать приходилось, разве что, на изнурительно медленное обслуживание, на нерадивость толстобокой официантки, бесцеремонно насчитывавшей себе щедрые чаевые, да на грохот проходящих поездов. От сейсмической тряски путей и платформы за окном на столе пританцовывала посуда, а минутами даже с трудом удавалось разговаривать. В лес, ради которого Вертягин приехал, мы отправились только после обеда.
 Мы вернулись к ограде моего домика. Лесная чаща начиналась от отсюда буквально сразу, хотя и выглядела по краям загаженной, как бывает в парках после наездов воскресных "туристов". Я повел моих друзей знакомым "дальним" маршрутом вглубь небольшого, но живописного пихтового леса. Затем, взяв тропой в сторону, мы вышли к болотистому перелеску и дальше, уже огибая пустошь и делая километровый круг - к озерам, где летом можно было купаться. Вертягин удивлялся, насколько русский лес ни на что не похож. Похожую "флору" - смесь лиственного леса с соснами, вперемежку с зарослями ольховника - он встречал только в Германии, под Берлином...
 Моцион затянулся. К моей избушке мы возвращались уже в сумерки, под конец решив взять опять лесом, чтобы не месить грязь на истоптанной за день земляной алее. В просвете осин уже мелькала моя кособокая ограда, когда Маша вдруг набрела на целую плантацию опят. Несколько палых черных сосен были буквально облеплены темно-коричневыми шляпками. Зима, хотя и поздняя, уже дышала в затылок холодом. По вечерам и иногда даже засветло, переделкинский ландшафт, всё еще плотный от листвы, не зимний, пробивало заморозками. Ежась от сырости, не зная, как быть с грибами - жалко было оставлять такое добро, - мы топтались на опушке, сквозь поредевшую сень берез и осин разглядывали вечереющий лес. Ветви деревьев, стелющийся по земле чахлый кустарник, трухлявый валежник и сам лесной настил под ногами - к вечеру всё покрыл налет инея. Лес был озарен загадочным, точно изнутри сочащимся голубоватым светом и казался погруженным в столь глубокую, не от мира сего тишину, что каждый шаг требовал настоящих усилий над собой. Треск сучьев и даже шелест заиндевелой листвы под подошвами разносился в стороны с какой-то пугающей достоверностью.
 Вертягин всё же скинул с себя демисезонное пальто, связал рукава узлом и стал выкорчевывать грибы с корнями, прямо на подкладку. Решил сделать Маше приятное. В его глазах засверкали какие-то одержимые огоньки. Наблюдая за его копошением, мы с Машей переглядывались. Нам вдруг стало не по себе. Было и радостно за него - много ли нужно человеку для полного счастья! И в то же время захлестывала непонятная грусть, смутная и противоречивая, вызванная, как мне кажется, пониманием, захлестывающим как волна, раз уж накрывает оно с головой, что живем мы с ним в разных мирах, в чуждых и несопоставимых, но всё же мало чем отличаемся друг от друга. От таких прозрений мир кажется всегда более тесным. И по этой же причине - менее ограниченным в своих возможностях. Ну, а тот, кому всё это кажется, вдруг чувствует себя, наоборот, обделенным, как сирота, и уж, конечно же, бесправным по большому счету и невыносимо, до отчаяния беспомощным...
 С этого дня Вертягин стал наезжать в Переделкино часто. На дачу в Лесном городке, большую, казенную, уже тогда, кажется, приватизированную, его не тянуло. Всё ему казалось там фальшивым, от развешенных по стенам натюрмортов с изображением груш и арбузов, до запаха постельного белья и хвои во дворе. Маша не обижалась, тем более что время от времени ей удавалось выманивать к себе и меня.
 Мало-помалу я настолько свыкся с визитами Петра, что уже не удивлялся его внезапному появлению с утра на тропинке между соснами, просматривающейся с веранды. Вертягин никогда не приходил с пустыми руками, всегда тащил на себе всё, что мог купить по дороге - чай, кофе, сигареты, вино и овощи, если местные жители торговали на станции чем-нибудь со своих участков. Тем самым он избавлял меня от необходимости тащиться на станцию за покупками. Вертягин не был белоручкой, не знал, что значит бездельничать, просиживать время за болтовней, всегда находил себе занятие: помогал по хозяйству, рылся в книгах, перечитывал газеты и даже готовил. Главным же его достоинством, которое я сразу по-настоящему оценил, являлась довольно утонченная черта, приобретаемая наверное с воспитанием: он никогда не лез в душу. Он производил впечатление мягкого, но как бы отсутствующего человека. Не исключено, что это объяснялось его врожденной замкнутостью, при этом он вовсе не был интровертом, как тогда выражались. Возможно, я приписывал ему свои собственные черты или недостатки - в человека замечаешь обычно то, что в той или иной степени присуще тебе самому. Так или иначе, уже вскоре для меня стало ясно, что он воплощает в себе тот самый тип "степного волка", в его более современном варианте, о котором слышали все, но редко кто видел его воочию.
 Вертягин был абсолютно сложившимся типом человека-одиночки, который никогда и нигде не смог бы почувствовать себя удовлетворенным, потому что неудовлетворенность - это в натуре. Но в то же время он никогда не стал бы требовать от жизни чего-то большего и уж тем более не стал бы требовать от других, чтобы они думали и жили так же, как он. На первых порах знакомства эти качества неизбежно прельщают. Но позднее всегда чем-то отталкивают. Наверное оттого, что начинаешь подозревать здесь душевный холод, или какую-нибудь, пусть утонченную, разновидность эгоизма, а к нему привыкнуть по-настоящему невозможно.
 Вскоре я уяснил себе и другое. В жизни Вертягина наступил переломный период, со всеми вытекающими отсюда последствиям: метания из стороны в сторону, потребность "махнуть на всё рукой", "начать всё с ноля". Мне думается, что кризис настиг его с некоторым запозданием. Обычно это происходит в менее зрелом возрасте. Но подобная заторможенность была вообще типичной для французов, появлявшихся в те годы в Москве, это подмечали многие. Почему именно для французов - объяснить мне не по силам. Заезжие идеалисты, вроде Петра, казались приотставшими в своем развитии избалованными недорослями, что объяснялось, разумеется, чрезмерно тепличными условиями жизни у себя на родине, но только отчасти.
 И чтобы картина не осталась уж совсем незавершенной, остается приписать Петру наличие здоровых внутренних позывов к чему-то новому, потребность в переосмысливании себя. К этому непременно подталкивало гостеприимство и общительность русских людей того круга, с которым он поддерживал отношения в Москве. Потребность в переоценке пробуждала, наверное, и сама возможность оказывать услуги ближнему, и не когда-то там, а сегодня, прямо сейчас, причем совершенно конкретным людям, которые действительно нуждаются в помощи. От этого голова у многих шла кругом.
 У любого иностранца, попадавшего в те годы в Россию, даже у самого непредприимчивого, вдруг появлялась возможность почувствовать себя героем дня. И даже если предположить, что за всем этим скрывались, как всегда, иллюзии, что знать о себе давали обыкновенные колониальные атавизмы, нет-нет да закрадывающиеся в душу рядового западного гражданина, имевшего возможность проводить параллели между Россией и третьим миром, уж очень они бывали наглядными - главным образом, из-за простодушия и неизбалованности среднего русского человека материальным изобилием. И даже если всё это упиралось в плачевные заблуждения - в иллюзию этакого очеловечивания, вполне понятную после гнетущего оболванивания сытостью в обмещанившейся стране, от которого не было, предположим, спасения у себя на родине.., - под этими домыслами нетрудно было подвести более-менее четкую черту.
 Смысл и, возможно, даже смысл жизни - вот что скрывалось за подобным русофильством тех лет. Получалось - именно то, что необходимо всем и каждому, от самого праведного человека, до самого падшего. Ведь именно смысла все и ищут, каждый, по-своему, на свой страх и риск. В Москве тех лет, медленно, но уверенно готовящейся к будущим катаклизмам, это смысл поджидал на каждом углу...
 
 

* * *

 Каким ветром Вертягина занесло в Москву той осенью, он и сам, скорее всего, не знал.
 Что бы ни говорилось сегодня, времена были невеселые, для кого и беспросветные. Последователи маркиза де Кюстина, которых жизненные обстоятельства заносили в Москву в те годы, приезжали, как правило, по работе. Вдруг расцветший из-за дешевизны поездок и зазеркальности самой действительности туризм, разумеется, был не в счет. Еще бы! Не задрожат ли поджилки, воочию увидеть невообразимое, да еще и творящееся по соседству, и пусть даже из окна экскурсионного автобуса? Такое не увидишь ни в одном Диснейленде. За этим скрывался старый недолеченный синдром. Мир всё еще был одурманен, если не прошлым России и ее культурой, которую она смогла создать под занавес, в прошлом веке, то самой загадкой, как же всё это могло рухнуть - вот так, ни за что ни про что...
 Но нужно отдать должное биографии Петра - он-то заслуживал некоторых поблажек. Около десяти лет назад отец его служил консулом в Ленинграде. Петр познакомился с этой страной еще в юношеском возрасте, и даже если никогда не смог бы считать ее своей родиной, - граждан этой страны в то время еще морили голодом и холодом в таежных "колониях" за одну, бывало, потребность почувствовать себя человеком среди рабом, - нужно ли было удивляться тому, что он продолжает приезжать в Москву и в более зрелом возрасте. Впечатления юности вообще, как известно, неизгладимы. Россия стала, хотя и небольшой, но всё же неотъемлемой частью его жизни.
 Многие, кто оказался с Вертягиным накоротке, были в курсе того, что в жизни у него творится, как уже сказано, полный беспорядок. Дома в Париже он изучал право. Еще раньше успел завалить учебу на литературно-филологическом факультете. В промежутках разъезжал между США, Парижем и Западным Берлином, болтался по всей Европе, подобно многим молодым людям его поколения, которых подобная жизнь привлекала по не всегда понятным причинам и которым она была по карману. На день приезда в Москву с юриспруденцией Вертягин вроде бы "завязал", не то решил сделать перерыв в учебе, чтобы получше разобраться в себе. Позднее, когда среди его московских знакомых стал расползаться слух, что они с Машей оформляют документы на заключение брака, а для этого нужно было как следует побегать, всё более-менее встало на свои места. Вертягину досталось сразу всё - Маша, цель в жизни, нормальные заботы, планы на будущее. За него можно было только порадоваться. Оставалось надеяться, что им удастся осуществить свой замысел без лишних приключений, что было не редкостью в те годы из-за ревнивого отношения властей к своеволию рядовых граждан, особенно если их подозревали в намерении сдуть за границу. Смешанный брак являлся простым и законным способом.
 После бракосочетания, состоявшегося той же зимой, родители Маши устроили банкет в ресторане "Прага", который закончился, как и следовало ожидать, разгулом Машиных друзей, приглашенных на празднество в полном составе. Многие из них закладывали за галстук от горя...
 Вряд ли Вертягин женился на Маше только по любви. Хотя голова у него и шла от нее кругом. Позднее он поделился со мной, что считал своим долгом, раз уж они сблизились, выполнить по отношению к ней все свои "обязательства". Он хотел дать ей возможность свободно выезжать из страны и, если ей захочется, однажды вырваться в "свободный мир" и поселиться в нем навсегда, с ним или без него - это якобы не имело принципиального значения.
 Общения с отцом Маши Петр сторонился. Брак в семье не одобряли. Отец, правда, уже со школы не мог найти на дочь управы. А тут еще иностранец, белый русский, бредовые планы! Если он и не ставил им палки в колеса, то из обывательских, как мне казалось, соображений, которым тоже иногда не откажешь в трезвости. Дочь выходит замуж по крайней мере не за забулдыгу, ни за литератора с подмоченной репутацией, который, не ровен час, начнет качать права, и вытаскивать его из омута придется уже буквально за уши. Пьянь и карьеристы - вот и весь мужской контингент страны. Какой здесь выбор для девушки из "хорошей семьи"? Судя же по среде, которая дочь постепенно всасывала, заурядная для русской женщины горькая доля была написана у нее на роду, - если, конечно, не случай.
 Вертягин и был этим случаем. И не случайно со временем папашу как подменили. Он даже стал наезжать на дачу, затеял там ремонт. Француза вдруг стали носить на руках. Петра не переставали зазывать на воскресные дачные обеды, на которые съезжалось уже не просто отребье с замашками, а настоящие сливки общества - потомки конных полководцев, родственники кремлевских портретистов, матерые латинос в звании послов "развивающихся республик" в сопровождении молодящихся жен, похожих на преуспевших спекулянтш с Кавказа и, как это водилось в этой среде, общество непременно удостаивал своим присутствием какой-нибудь загадочный астролог из центра засекреченных исследований, с глазами субъекта, сбежавшего со сто первого километра, что не мешало ему по одним минам сидящих за столом определить, кто из них какого знака зодиака. Вертягин, как умел, отлынивал, от этих застолий. Родители Маши обижались...
 Петр жил то на Арбате, то в Лесном городке. Но подолгу не выдерживал нигде. В городе - Машин круг. За городом - соседи дачники, чуждое родительское окружение. Вечерами на чай к ним зачастил еще и сосед, живший через ограду. Знаменитый поэт тех лет - условно его можно прозвать Запеваловым, - отпетый циник, запойный пьяница, по-своему добрый малый, хотя и "самых нечестных правил", как отзывался о нем Вертягин, Запевалов уже тогда разъезжал по заграницам, хотя в домашней обстановке крыл режим и власть предержащих такой руганью, что неискушенный гость терял дар речи - от страха, что угодил в лапы настоящему змею-искусителю, - а самого Вертягина не переставал поносить за его непутевую тягу к сусальной России-матушке, к чайным подстаканникам с изображением кремлевских сторожевых башен, к шапкам-ушанкам, к слезливым березкам, ко всем этим фольклорным обноскам, в которые рядился режим, прогнивший, покосившийся, державшийся на одном честном слове. Колос на глиняных ногах!.. Сразу же проникнувшись к Вертягину непонятной приязнью, поэт целился ему в лоб указательным пальцем и обвинял его в слащавой инфантильности маменькиного сынка. Вертягин обвинял поэта в заигрывании с властями и в "мефистофельщине". Они могли говорить друг другу все, что думали. Иногда это оборачивалось руганью на весь вечер.
 "Нет, ты всё-таки объясни мне... раз ты такой умный... раз ты такой француз... Какого черта ты сюда приезжаешь?" - затягивал Запевалов всегда один и тот же мотив, стоило ему перебрать за столом рюмку-другую. - "Водку пить? По бабам шляться? Нюни распускать?.."
 "Каждый судит по себе..." - бурчал другой в ответ. - "Вы опять поддали. Я-то тут при чем?"
 "Ты мне зубы не заговаривай! Не надо! Я же понимаю, не дурак, что ты всё это презираешь... - В устах поэта это слово звучало всегда особо. - Дедушка, небось, с шашкой наголо по Крымским просторам бегал, кишки выпускал всякой нечисти. А ты грешки его приехал замаливать? Так он правильно делал, твой дедушка! Спасибо ему скажи! Если бы Антанта, проклятая, не сдула тогда, если бы она в штаны не наложила, мы бы сегодня были процветающей державой!.. Ты посмотри, чего они здесь понаворотили! Позорно... позорно распускать нюни... Правды ты всё равно не видишь. А увидел бы - окаменел бы на месте. Нищета вокруг! Концлагерь!.."
 "Слова... Позорно живете вы сами..," - шел Вертягин на абордаж. - "Властям одно место лижете, пишете галиматью, пользуетесь всем этим. Дача у вас откуда? В поте лица заработали? Продались - вот и получили!.."
 Сказанное за вечер не мешало им на следующий день, как ни в чем не бывало, здороваться.
 Запевалов был женат. Жена, преподававшая в литинституте, на даче не появлялась. Но поскольку от одиночества он буквально опухал, когда соседи подолгу не звали его в гости - главным образом, из опасения, что чаепитие закончится очередным разгулом, - время от времени он устраивал у себя поэтические чтения, на которые приглашал всех желающих, из тех, кто жил за ближайшими заборами. Развлекать гостей приезжали и юные поэтессы - ученицы его жены и их подруги. Как-то и мы с Вертягиным оказались гостями "чтений". И весь вечер просидели, потупившись в пол.
 То ямбом, то хореем декламировались верши про весеннюю капель, про подснежники и дачные полустанки. С бесконечным заунывным ритмом отстукивающие, точно нескончаемый состав из одних товарных вагонов, когда смотришь откуда-нибудь с пригородной платформы, как он, громыхая, ползет и ползет мимо, - стихи, сшитые из одних клише, были все на одно лицо. Лишь одна из поэтесс, тихая чернявая девушка в вязаном свитере и джинсах, косившая под футуристку, отваживалась на собственные лексемы, но понять из них что-либо было трудно.
 Среди зрителей в тот вечер был поэт туркмен. Тоже знаменитость и тоже в своем в своем роде. Он подливал масла в огонь. Будучи налегке, со слипшимися от охмеления, утонувшими в щеках глазами, туркмен давился от немого смеха. И непонятно было, над кем он потешается - над нами с Вертягиным, или над Запеваловым и компанией. Чувство юмора у гостя было необычное, какое-то многоуровневое. Минутами казалось, что он смеется над собственным смехом.
 Председательствуя, Запевалов восседал посреди гарема, в любимом "испанском кресле", схватившись кулаками за львиные морды, скалившиеся с подлокотников, и не переставая раздавать царские награды - поощрения самого Запевалова! - которыми вгонял юных поэтесс в трепет. Сменяя друг друга то в чтении, то в обхаживании гостей, и одновременно выполняя роль хозяек, девушки пичкали его чаями, вареньем, коньячком. В своей родной стихии хозяин производил впечатление законченного маньяка, совершенно утратившего способность к самооценке.
 Дело дошло, как всегда, до обсуждений. Запевалов попытался втянуть в них и нас с Петром. Сообразив, что сухими из воды нам не выйти, я отвесил пару комплиментов. Смелый лиризм, колорит и т. д. Но запутался.
 Вертягин, вместо того чтобы целомудренно промолчать, полез меня выручать.
 - После Конфуция, Гельдерлина... или, скажем, Новалиса... лично я не знаю, что такое поэзия. Гомера вот только не читал... в оригинале, - стал он объяснять. - Греческий у нас преподавали. Да я хватал двойки. Рифма мешает мне вникать в смысл. Она меня укачивает.
 Вряд ли Вертягин хотел бросить камень в огород Запевалова. Но именно так хозяин истолковал его слова. Да и не мог не похорохориться перед юными музами, смотревшими ему в рот. Запевалов опять принялся поносить Вертягина на чем свет стоит. Образовательщина. Дилетантизм. Детская болезнь левизны... Вот они болезни всего литературного запада и прозапада. Дальше "Облака в штанах" и всяческих "лебединых песен" на исторические мотивы уже не способного судить ни о чем здраво. Запевалов упрекал Петра в эмигрантской чванливости, обзывал его "вечным недоучкой" и даже "олигофреном".
 - Презираю! - голосил поэт. - Пре-зи-ра-ю!
 Вертягин не обижался. Даже, напротив, оскорбления придавали ему мужественности, уверенности в себе. И они опять начали крыть друг друга. В тот вечер грызня закончилась несуразным пари. Вертягин должен был за неделю выучить русскую стенографию, учебник которой валялся у поэта на подоконнике. В обмен на что, если Петру это удастся, Запевалов взял на себя обязательство не брать в рот ни капли целый месяц...
 Через неделю, всем на удивление, Петр действительно научился выводить красивые, размашистые каракули. Когда его попросили расшифровать написанное, он с победоносным видом стал декламировать Фета: "Право, от полной души я благодарен соседу: / Славная вещь - под окном в клетке держать соловья..."
 Запевалов едва ли был в состоянии сдержать свое слово. В то, что он способен "завязать", никто не верил с самого начала. Но еще через неделю, в результате своих непомерных усилий сдержать слово, данное Петру, он, перестаравшись, попал с инфарктом в кардиологическое отделение Кремлевской больницы. Чувствуя себя виноватым, Вертягин не переставал навещать больного, возил ему зефир в шоколаде - любимое, как оказалось, лакомство поэта...
 
 

* * *

 Июль и август они с Машей провели во Франции. Она вернулась коротко стриженной, стала носить юбки, чулки пастельных оттенков, кофточки в обтяжку и даже научилась подкрашивать глаза и губы, чем нешуточно усугубляла свои проблемы. Ухажеры кружили вокруг нее теперь волчьей стаей. И даже мне, при полном отсутствии во мне нездорового любопытства, было известно, что у Вертягина, мужа, было как минимум двое постоянных заместителей, практически уже штатных.
 Никто однако не раздувал из мухи слона. В том числе и сам Вертягин. Поначалу переживал. Но затем махнул рукой. В конце концов, разве не он намеревался одарить Машу свободой? Разве не он утверждал, что взял ее в жены, а не в наложницы? Ревность он считал пороком, уделом людей слабых, мелочных. Он клялся, что она не в его природе. Но, скорее всего, он просто хорохорился, ведь изменить всё равно ничего не мог.
 На этой почве их отношения вскоре и дали первую серьезную трещину. При всей раскрепощенности своих взглядов, Петр, как и многие иностранцы, был связан по рукам и ногам очень традиционными представлениями об этих вещах и не понимал, что за внешним пуританством, которое бросалось в России в глаза с первого взгляда, иногда прячется дикая распоясанность.
 Как-то уже весной, приехав в Переделкино около девяти вечера, дело было в субботу, Петр, не раздеваясь, завалился в мое канцелярское кресло, которое вечерами я придвигал поближе к печке, и впервые с откровенностью заговорил на эту тему:
 - То, что она изменяет мне с каждым встречным, это черт с ним... Давно не секрет ни для кого. Но вчера она мне заявляет: Петя, ты, случайно, не того? Не голубой? Что-то о тебе странные вещи рассказывают... Кто? - спрашиваю. Да так, говорит, люди... Теперь вот и за поездки сюда придется отдуваться.
 - Меня она не может в этом обвинять, - успокоил я. - Мы знакомы столько лет... А насчет тебя... Вот я, например, что я о тебе знаю? - попытался я свести разговор к шутке.
 Вертягин устало ухмылялся.
 - Она то же самое говорит. А что если ты всех нас, Петя, провел вокруг пальца? Говоришь одно. А на самом деле - знай наших...
 - Странно, что подозревает тебя жена, - сказал я.
 - Не очень я любвеобилен... если уж на то пошло. Наверное, поэтому.., - сказал он, всё больше смущая меня своей откровенностью; наши отношения никогда не были амикошонскими. - Когда я думаю, что в моей постели день назад нежился какой-нибудь аспирант или нонконформист...
 - Мужское общество ты явно предпочитаешь женскому, - сказал я. - Встань же и ты на ее место.
 - Это неправда. Но я всегда верил... в мужскую дружбу, - наивным тоном признался он. - Прекрасный пол - это другое. Совсем другое... Поразительно всё же... У всех здесь одно на уме. Либо ты белый, либо красный. Либо розовый, либо голубой. Честное слово тебе даю, я никогда не встречал столько плотского в людях.., - стал вдруг жаловаться Вертягин. - Такой разнузданности в интимных отношениях я нигде и никогда не видел.
 - Если считать русских затюканными, то будет, конечно, чему удивляться. Язычество здесь - основная религия, ты разве не понял? - продолжал я подтрунивать. - Пуританство, разводимое десятилетиями, вот где всему объяснение. Стоит заглянуть за ширму, а там... Ты прав, в тихом омуте черти водятся.
 Печь почти остыла, и я пошел за углем. Вернувшись с полным ведром, я всё же выразил вслух предположение:
 - Вообще-то это не случайно. Кто-то хочет вогнать клин в ваши отношения, вот, что я думаю.
 - Зачем?
 - Хороший вопрос... Чтобы развалить ваши отношения? Или еще чьи-то. Так пойдет, и вас можно будет брать голыми руками. Будь осторожен.
 - Паранойя, - отмахнулся он. - У нее просто разнузданное воображение. Ты плохо знаешь Машу...
 На некоторое время их отношения как будто бы вошли в отведенные им берега. Но затем кто-то опять впрыснул в них яд. На этот раз - школьный друг Маши и ее бывший жених. Ни с того ни с сего он был еще и заподозрен в сомнительных связях. Он как будто бы доносил на ее друзей. Хотя и непонятно, о чем и кому он мог рассказывать, кроме как об извечном и бесповоротном, уже веками, падении нравов в среде богемы. Не исключено, что парня, в свой черед, оклеветали. Художник-авангардист, выставлявший свою фантасмагорическую мазню на Мало-Грузинской, где черти делили в то время яблоки, - оговорить его могли для того, чтобы провести какую-нибудь очередную рекогносцировку сил в этой непокорной властям среде.
 На сей раз перепало, правда, и мне. Те же абсурдные слухи, что и о Вертягине, распускались также в мой адрес. Художник был лишь инструментом в чьих-то руках. И только в этот момент я осознал по-настоящему, насколько подобные слухи могут быть обидными, когда их грамотно распространяют. Это казалось тем более обидным после стольких жертв, принесенных для того, чтобы не замараться хоть сколько-нибудь.
 Вертягин меня успокаивал. Не обращай, мол, внимания. Всё - бредни. Их всё равно никто всерьез не воспринимает. Но расчет оказался верен. Даже сами заверения Вертягина казались оскорбительными. Оставалось сделать вывод, что кому-то действительно нужно было вгонять эти клинья, один за другим, в отношения Вертягина со своим окружением. И делалось это очень топорным методом...
 Продолжая продлевать визу с помощью Маши и не без участия тестя, Петр не переставал наводить по Москве справки о том, каким образом он может обеспечивать себя материально. Работать при своем посольстве - знакомые предлагали ему вакансию - он не хотел. Боялся попасть в "гетто" соотечественников. Ради чего в таком случае он уехал из Франции?
 Вертягин был уверен, что сможет прокормиться своими силами. Имея кое-какой опыт редактирования, он рассчитывал найти себе применение в нейтральной среде - в представительствах западной прессы, для которых иногда и работал по рекомендации. Как-то раз он переводил для американцев, со съемочной группой ездил в Ленинград. Затем знакомый из агентства Франс-Пресс, которому пришлось поехать в Новосибирск, в Звездный Городок, освещать "светлые страницы взаимовыгодного сотрудничества", нанял Вертягина переводчиком. Петр вернулся в Москву с целым альбомом снимков, на которых позировал в обнимку с космонавтами. Когда же в Москве, позднее, речь зашла об очередном ангажировании, в том же качестве, военные в высоких чинах, опекавшие контакты космонавтов с внешним миром, преградили Вертягину вход на пресс-конференцию, а через пресс-службу МИДа дали знать в агентство, что присутствие П. Вертягина в роли переводчика "нецелесообразно", на том основании, что он не являлся профессионалом своего дела; вместо него предлагалась целая рота своих кандидатов, на выбор.
 Кроме этих эпизодичных оказий с работой, за которые по местным московским меркам ему платили феноменально большие суммы, - гонорары измерялись тысячами тогдашних рублей, - Вертягин рассчитывал на заказы по редактированию переводных изданий и даже собирался писать рецензии на ширпотреб, штампуемый на французском языке внешнеэкономическими ведомствами, воспользовавшись рекомендацией одного из знакомых Маши, и отказываясь понимать, что ему никто не будет там выплачивать таких гонораров, как за работу с космонавтами. Затея так ничем и не обернулась.
 Подытожилось всё вскоре логичным образом. Я как в воду глядел. Однажды во время приема в отделе виз в Колпачном переулке, принимавший Петра сотрудник в звании майора, уже знавший его по прежним визитам, разговорившись со своим подопечным о его московском житье-бытие, услышал от Петра, что он был бы не прочь устроиться в Москве временно на работу.
 Офицер с красными погонами принял его нужды близко к сердцу. Он пообещал поговорить с кем-то из своих знакомых, в частном порядке. Один из его друзей был якобы журналистом и мог удружить дельным советом. Овировец оставил Петру свой домашний телефон и попросил позвонить через пару дней. Предложение не вызвало у Петра вопросов. Он полагал, что тот проявляет обыкновенную любезность, только и всего. И когда Петр действительно напомнил о себе звонком через пару дней, сотрудник отдела виз заверил его, что знакомый журналист, некто Василий Петрович, согласен похлопотать. Василий Петрович был якобы истым франкофилом и рад был случаю оказать джентльменскую услугу французу. По счастливому совпадению, как раз в это время Василий Петрович подыскивал кандидата с профилем Вертягина для конкретного дела. Речь шла об издании "подборки" на французском языке в одном из госиздательств. Василий Петрович был готов встретиться с Вертягиным и обсудить что к чему. Он хотел выяснить, на что тот способен.
 Встреча состоялась на Чистопрудном бульваре. По рассказам Петра, Василий Петрович оказался компанейским малым не старше сорока. Пяти минут оживленной дискуссии оказалось предостаточно, чтобы понять друг на друга. Василий Петрович, недолго думая, предложил Вертягину написать статью о правовых новшествах в современном французском законодательстве, распространяющихся на сферу социальной защиты населения. После этой статьи - по привычным для меня меркам оплачиваемой слишком щедро - Василий Петрович обещал другие аналогичные "заказы". Имелся якобы настоящий "спрос"...
 Всё это происходило поздней осенью. Я оказался в отъезде, и некоторое время был не в курсе происходящего. Затея со статьями, естественно, забуксовала. Тема, предложенная Петру, была необъятной. Без серьезной документации под рукой осилить такую статью вряд ли было возможно. Вместе с тем, тематика отдавала "тенденциозностью". Нужно было быть полным идиотом, чтобы не понимать, к чему всё идет. Петр не знал, как потактичнее увернуться от дружеской опеки Василия Петровича. Но риск манил, как сам он позднее признавался, подобно тому, как манит к себе иногда пропасть, распахивающаяся под ногами.
 Переговоры Петра с Василием Петровичем завели, как и следовало ожидать, в тупик. Во время очередной встречи тот неожиданно предложил Вертягину выложить карты на стол. Василий Петрович сразу подал пример. Он стал объяснять, что журналистом он был лишь по совместительству. В звании подполковника он давно состоял на службе в том самом учреждении, которое на людей малограмотных и несведущих наводит тихий ужас, а еще точнее при "пятом отделе" этого учреждения, который "обслуживал" наведывавшихся в страну иностранцев - простофиль вроде Вертягина, и, если не ошибаюсь, свою собственную пятую колону. Василий Петрович уверял при этом, что не так страшен черт, как его малюют.
 Поначалу мягко, отеческим тоном, а затем, уже не церемонясь, Василий Петрович припер Петра к стене. Выбор ему предлагался простой - проще пареной репы. Либо он соглашается оказывать мелкие "одноразовые" услуги. Либо "лавочка закрывается". Раз и навсегда. Сколько можно? Никаких больше продления виз. Никаких больше круизов с женой за пределы страны.
 "Одноразовая" услуга заключались в сборе сведений личного характера об одном из преподавателей Высшей Школы Магистратуры в Париже. Кроме того Василия Петровича интересовали сведения об одном из сослуживцев отца Петра, дипломате. Как и личные впечатления Вертягина о неком Томасе из посольства, который являлся сотрудником отдела культуры. С кем водится? Зачем разъезжает по всей стране? Почему водит к себе домой "путан" из Хаммеровского центра, при своем полном равнодушии к слабому полу. Прикрываясь будто бы нелегальной скупкой антиквариата - бесценное добро скупается якобы по всей Москве, за любые деньги, и беспрепятственно вывозится во Францию в опечатанных дипломатических контейнерах, но лишь для отвода глаз, - тот якобы работает, не покладая рук, на спецслужбы.
 Позднее Петр рассказывал мне, что при всей карикатурности своего положения, и несмотря на некоторый холодок, который не мог не пробирать его, до костей, от столь резкого поворота событий, комбинатор из пятого отдела Василий Петрович не вызывал у него отталкивания. Он делал свою работу. И, скорее всего, даже преуспевал в своем деле.
 - Сожалею, дружище, что так вышло, - стал даже тот извиняться. Я знаю, что ты никому зла не делал, что ты неплохой парень. Но не мы с тобой этот мир придумали. Не мы его изменим. А жить в нем предстоит вместе. Так что, выбирай. Главное - не драматизируй.
 Что касалось преподавателя Парижской Школы Магистратуры, Петр не мог взять в толк, кто и как мог рассчитывать на него, помимо самих заблуждений на его счет лично, в реальном получении через него подобных сведений. К Школе Магистратуры он не имел никакого отношения. Слышал о том, что есть такой преподаватель, с названной ему русской фамилией. Да один его знакомый по Парижу действительно учился когда-то в этом заведении. Каким образом из него, Вертягина, собирались выкачивать сведения? Какие именно?
 Аналогично дело обстояло и со знакомым отца, который служил при министерстве внешних сношений Франции (так называлось в те годы министерство иностранных дел). На правах многолетнего друга и сослуживца это человек действительно бывал у отца дома. Но и здесь расчеты Василия Петровича и тех, кто стоял за ним, отдавали несуразностью, почти загадочной.
 Что же касалось Томаса из посольства, Петр поддерживал с ним отношения поверхностные. Томас благоволил ему, потому что одна его родственника была знакома с матерью Петра, писательницей, а отец был дипломатом и мог, вероятно, посодействовать по линии своего министерства в продвижении по служебной лестнице. Шефствование Томаса над Петром заключалось в том, что тот изредка возил его в Серебряный Бор на дачу посла, в выходные дни предоставляемую в распоряжении рядовым сотрудникам посольства, всем поочередно, где они играли в пинг-понг, да время от времени служил ему кассой взаимопомощи - давал денег взаймы, получая от него в гарантию банковские чеки, которые инкассировал во время поездок в Париж на свое имя.
 Позднее Петр рассказывал мне, что в отношении Томаса все, вероятно, соответствовало действительности. Василий Петрович "сливал" ему правду. Однажды пригласив Вертягина поужинать в Метрополь, воспользовавшись тем, что они вместе отправились в туалет, Томас прямо спросил его, не хочет ли он "помочь родине".
 Петр ответил, что готов помогать кому угодно, но просил не взывать к его патриотизму. Чувство родины ассоциировало у него не с приростом валового продукта Франции, от которого страна еще богатела в те годы, не с ее военными, космическими и прочими достижениями, - пока она чесалась, кое-кто уже разгуливал по Луне, руки в брюки... - которые могли быть, не ровен час, скомпрометированы деятельностью темных иноземных сил, а с выбором сыра на прилавках французских магазинов, с бутылкой хорошего "Cote-Rotie", с раскрашенными в райские цвета закатами Прованса, но этими чудесами можно любоваться на всех южных широтах Западной Европы.
 Мне остается лишь засвидетельствовать, насколько Вертягин прибеднялся. Он почитал Францию, и в том числе за ее достижения, хотя и без площадного патриотизма. Он считал, что ему повезло родиться в столь благополучной стране в период ее послевоенного расцвета - в стране, народ которой не способен рвать на себе рубашку по всякому поводу и без повода, не любит выставлять напоказ свою гордыню, не умеет отстаивать свою независимость на поле брани и не способен, если разобраться, сложить кости за идею. Но за счет тех же слабостей он и является исконно миролюбивым, обладая редчайшим, чуть ли не зоологическим даром созидания...
 Зимой, в самый разгар холодов, у меня на даче задымила печка. Топить по ночам я побаивался - можно было не проснуться от угарного газа. Протянуть же на одном электрообогревателе уже не удавалось. На несколько дней, пока моя хозяйка разыскивала своего брата, обещавшего привести печку в порядок, Петр позвал меня в Лесной городок, где он жил в то время безвыездно.
 Он выделил мне дальнюю комнату, где обычно ночевали гости. Из окна была видна дача и двор соседа Запевалова. Время от времени я видел, как тот появляется у себя на веранде и, подолгу глядя на наши окна, замечая в освещенном окне чей-то силуэт, мой или Вертягина, начинал нам показывать кулаки. Я, мол, вам покажу, где раки зимуют, диссиденты! После больницы Запевалов успел побывать за границей, но страдал, как жаловались Вертягину другие соседи, дисфорией. Иначе говоря - беспричинным озлоблением.
 Здесь я и провел праздники. Встречали мы Новый год все вместе. Приезжала Маша с друзьями - томная, опять похорошевшая, опять было решившая "повернуть всё вспять" в своих отношениях с Петром. Однако уже на второй день они что-то не поделили. В новогоднюю ночь поэт устроил в своем дворе настоящий фейерверк, - вернувшись с "гастролей" по Восточной Германии, он привез оттуда целый чемодан петард. Праздники отгремели, а моей хозяйке всё не удавалось привести печку в порядок. Мне пришлось остаться в Лесном городке еще на две недели.
 В январе Петр ездил в городе редко. Если что-то и заставляло его бывать в Москве, то он уезжал с утра пораньше и возвращался засветло, то есть практически в послеобеденное время, так как дни стали совсем короткими. Уехав как-то по своим паспортным делам - был канун православного Рождества - он застрял непонятно где до самой ночи.
 Волнуясь, я бродил по дому. Потом оделся и вышел чистить дорожку, хотя бы от ворот к крыльцу. За окном валил сильный снег. Вдали прогремела последняя электричка. Было около двух часов ночи.
 До Лесного городка теперь можно было добраться только на машине. Но кто ночью, да еще в такой снег, поедет из города в дачную глухомань? Минут через десять за воротами однако послышался скрип шагов по снегу.
 На Киевском вокзале никто из частников, как я и предполагал, не захотел тащиться за город, и Петру пришлось дожидаться последнего поезда. В вагонах почти не было отопления, и он продрог до костей.
 Спать нам не хотелось. Он заварил чай. Но вместо чая предложил выпить по рюмашке. Сходив за бутылкой на улицу - он любил припасать бутылку водки в снегу на морозе, прямо под крыльцом, - он сел за стол и произнес:
 - Сегодня состоялся заключительный акт.
 - Тебе визу не продлили?
 Он действительно успел побывать в отделе виз. Принявший его сотрудник - знакомого на месте не оказалась, - вернул ему паспорт без визы, пожурив за нарушение паспортного режима. В ОВИРе было известно, что Петр жил не у жены, не по тому адресу, который указывал в документах. Единственный выход на будущее - оформление вида на жительства. Так ему посоветовали. Но для этого ему необходимо было вернуться домой во Францию и делать запрос из Парижа.
 - Это не самое страшное, - сказал Петр. - Я виделся с Василием Петровичем.
 - Опять?!
 - Он позвонил, хотел побеседовать. Для этого я и ездил. Виза... Это уже потом стало ясно.
 - Отказаться ты постеснялся... - упрекнул я.
 - Я предпочитаю брать быка за рога.
 - За рога берут тебя.
 Он усмехнулся и стал рассказывать подробности:
 - Я не понимаю, всерьез или так, но сегодня мы говорили обо всех подряд... Они всех вас знают наперечет. Ты в списке. И знаешь, как тебя там называют? Вечным дачником.
 - Простить не могут... за дядю, который смылся. Но это не ново, - сказал я.
 - Да нет, их вроде другое злит. Ты через Грэмма рукописи переправлял? Было такое?.. Он их почтой с Главпочтамта, что ли, посылал?.. Надо же быть такой бестолочью! - выругался Вертягин, имея в виду не то Грэмма, не то меня. - На твоем месте я бы не обольщался такой дружбой. Грэмм, чтобы ты знал, любит две вещи - себя и свое благополучие. Он запасается клубникой на зиму. Покупает ее летом на базаре и держит в морозильнике всю зиму... не знал об этом?
 Я скептически помалкивал.
 - Одним словом... Василий, комбинатор, мне так и сказал: "На этот раз ты уедешь без продления визы. Единственная возможность вернуться в Москву - это привезти всё то, о чем тебя попросили..." Сам факт обращения за визой в консульство, в Париже, будет якобы означать, что я согласен с их условиями... Как тебе такой сценарий?
 - Вы давно уже на "ты" с Василием Петровичем? - спросил я.
 - Какая разница? Я тебе объясняю... русским языком, что мне показали на дверь, - вспыхнул Петр. - Меня выдворяют... Так это называется?
 - Так не выдворяют, - сказал я. - Ну, уедешь... Через два-три месяца о тебе забудут. Таких, как ты, здесь пруд пруди.
 - Легко сказать.
 - Когда они начинают так обрабатывать человека, у них есть на это причины.
 - Например?
 - Может, им отец твой нужен?
 - При чем тут отец? Старик. Трубит в министерстве, сидит в подвале, - отмахнулся Петр. - Кому он нужен?
 - На твоем месте я бы, не раздумывая, ехал домой, - сказал я после некоторого раздумья, - причем ни дня бы не откладывал.
 - А Маша?
 - Отец не даст ее в обиду. Всё отстоится. Через некоторое время вернешься. Не могут же они не пустить тебя назад.
 - Почему не могут?
 - Времена давно не те.
 Петр помолчал, а затем его как прорвало:
 - У тебя всё просто... Плюнуть на все, хлопнуть дверью. Так вы все и делаете. Да что вы все себе вообразили?! Что там рай? Что только о вас там все и думают? Да понимаешь ли ты, что всем наплевать на вас? Лишь бы вас не видно было и не слышно...
 - Иначе загребут, - пригрозил я. - Завербуют.
 Но остановить его уже было невозможно:
 - Все вы заодно. Все вы сидите и ждете, что какой-то дядя придет и всё за вас сделает. Всё изменит! - Петр делал явную аллюзию на моего дядю, жившего в Нанте. - Вода не течет под лежачий камень. Вы привыкли делить друг друга на "мы" и "они". Да кто такие - вы? Кто такие - они? Этот Василий, из пятого отдела, видел бы ты - такой же, как все. Нормальный парень. Просто дурак. А может быть, дети у него, семья. Ведь их кормить нужно. В какой стране можно жить вот так, как ты живешь? Сидеть, рыться в книжках! Снежок подметать под шестую симфонию! Мышей морить по углам! А остальное - пропади оно пропадом! Конечно, всё относительно. Я не сравниваю. Но всё же... Поверь мне, там, во Франции, на Россию всем начхать. Там любят несчастную Россию. Любят смотреть по телевизору "Доктора Живаго", состряпанного в Голливуде... с Омаром Шерифом в каракулевой папахе... Но по духу вы им чужды. Вас боятся как огня. Вы - антиподы. Однажды увидишь, когда всё рухнет. Когда всё встанет на свои места... здесь, в Москве... ты вспомнишь мои слова... Но ты прав. Программу пора сворачивать...
 Я так и не понял, почему никто, кроме меня, не поехал проводить его в аэропорт. Напоследок он что-то невнятно мне объяснял, но я уже не вдавался. Как бы то ни было в Шереметьево, перед перегородками таможенного зала, мы топтались с ним вдвоем.
 Вещей у Вертягина было мало, один небольшой чемодан. Петр хотел было отдать мне оставшиеся у него рубли, но решил облагодетельствовать носильщика, которого мы взяли, выбравшись из такси, и непонятно зачем - не успели отвертеться. Всунув в пятерню ушлого на вид малого две купюры, Вертягин млел от удовольствия. Нагловатый, с задоринкой в физиономии, тот едва не отвесил ему поклон и, решив, что за рвение ему могут прибавить еще, схватил чемодан и стал проталкиваться без очереди, мы едва его остепенили.
 Уже за стойкой, пока офицер таможни просматривал содержимое чемодана, Вертягин приблизился ко мне и с виноватой миной произнес:
 - Я тебе напишу. Тебе позвонят... - и шепотом добавил: - Пароль назовут такой: "Хорошо там, где нас нет". Только не забудь...
 
 

* * *

 Из двух или трех писем, полученных от Вертягина после его отъезда - передавал их всё тот же Грэмм, еще некоторое время остававшийся в Москве, - трудно было составить ясное представление о том, что Петр решил делать, как собирается жить дальше. Судя по всему, с Москвой он решил повременить - главным образом из-за того, что с Машей у них ничего не получалось. Затем он вроде бы вернулся на факультет, решил завершить юридическое образование. Некоторое время спустя стали доходить слухи и о том, что они-таки затеяли с Машей развод - заочный, опять требующий оформления несметного количества бумаг. Глядя на происходящее со стороны, знавшие их люди лишь изумлялись этому ужасающему транжирству. И уже позднее, всё от того же Грэмма мне стало известно, что Петр, защитив диплом, начал обычную для адвоката карьеру: попал на работу в известную контору, специализировавшуюся в крупном международном бизнесе, но сам в ней вел гражданские дела. Я был искренне рад, что жизнь его вошла в нормальное русло. Хотя и сожалел, что он перестал давать о себе знать. В глубине души мне однако трудно было поверить до конца, что ему удастся втянуться в ту жизнь, от которой еще вчера он был готов сбежать на край света.
 Позднее, когда и я, в свой черед, оказался во Франции, наши отношения так и не возобновились. Причин для разрыва не было. Но не было причин и для поддержания отношений. От мира юриспруденции я жил за тысячи километров, да и поселился сначала на юге Франции. С уверенностью можно сказать и другое: Вертягин не рвался к возобновлению отношений с прежними кругом московских знакомых, по-видимому, решив, что если уж нужно поставить на прошлом точку, то лучше это сделать сразу, раз и навсегда.
 Нам довелось всё же увидеться дважды. Первый раз - на Пасху, на рю Дарю. В дни больших церковных праздников из-за столпотворения, образующегося в церковном дворе, бывает иногда трудно попасть внутрь собора, если прийти слишком поздно - не ради заутрени, как бывает, а чтобы отметиться, помять бока соотечественникам. В том году я оказался в числе последних.
 Раскаиваясь за опоздание, с улицы я слушал службу на французском языке, доносившуюся через громкоговоритель из "крипта" - второго "нижнего" храма. Оказываясь вовлеченным в один людской поток, то в другой, в какой-то момент я оказался оттесненным к дому причта, почти к ограде, и уже решил было уходить, не дожидаясь знакомых, которые звали меня на ужин по окончании литургии, - но они находились внутри, и их всё равно было не найти, - когда вдруг на плечо мне кто-то положил руку. Рослый незнакомец. Он внимательно смотрел на меня и чего-то ждал. А затем я так и остолбенел. Это был Петр Вертягин. Оба онемев от неожиданности, мы стали трясти друг другу руки.
 Он был одет в серый будничный костюм, казался непохожим на себя прежнего, заметно постарел. Не менее удивленная вопросительная улыбка блуждала по лицу его светловолосой спутницы, не русской по виду, с которой он переговаривался то по-французски, то по-немецки. Ей явно было невдомек, как в такой толпе, из одних зевак, все как один целеустремленно глазевших на вход в собор, с таким видом, словно здесь должно было вот-вот состояться явление Христа народу, у ее кавалера могут быть знакомые.
 Во дворе опять произошло брожение. Вертягин пообещал вернуться через пару секунд, попросил меня дождаться его за оградой, на тротуаре, и пошел кого-то разыскивать. На всякий случай он сунул мне в руку свою визитку. На всякий случай я сделал то же самое. Его долго не было. Ждать было бессмысленно, к тому же заморосило...
 Через месяц я получил от Вертягина приглашение на приватную вечеринку. Адрес и на конверте и на картоне красовался загородный - местечко под названием Гарн, о нем выше уже упомянуто. Что являлось поводом званого вечера, из текста приглашения трудно было понять. Что мне там было делать? Однако в назначенный день, наткнувшись в еженедельнике на сделанную пометку, я надумал-таки поехать. Возможно, просто поддавшись благодушному летнему настроению: был июнь месяц, в городе стояла духота, в такие дни всегда хочется выбраться куда-нибудь за городские окраины.
 Вертягин, как оказалось, созвал знакомых не просто на вечеринку, приуроченную к новоселью, а на настоящий загородный раут. Съехалось несколько десятков гостей. Небольшая усадьба, старенький белокаменный дом с пристройками, стал собственностью Вертягина совсем недавно. Но он уже успел сделать кое-какие перестройки. Вокруг дома простирался обширный, на редкость ухоженный участок размером около гектара. Покатый и вытянутый, изрезанный аллеями и засаженный розами, парк спускался к лугам, ярко зеленевшим в лучах багрового предзакатного солнца. На ровно стелющейся ниве паслись овцы. С левой стороны луга выходили к молоденьким лесопосадкам. А дальше, на взгорье, огибавшем поселок с запада, темнел лесной массив.
 Всё здесь казалось до неестественности идиллическим, если принять во внимание, что до Парижа было рукой подать. Усадьбу вряд ли можно было отнести к категории зажиточных. Но для тех, кто умеет ценить чистый воздух и загородную тишину, кто с молодости дорожит своим здоровьем и может себе позволить небольшую роскошь, пристанище было всё же завидным.
 Вертягин потратился на буфет, на прислугу. Официанты в белых пиджаках и с бабочками, шныряли через газоны, предлагая гостям шампанское, соки, крохотные пирожки из слоеного теста, желающим - ледяную водку в увесистых, запотевших рюмках, похожих на небольшие граненые стаканчики, - в точности такие же, какими Вертягин пользовался на даче в Лесном городке.
 На этот раз толпа состояла из родственников, знакомых, соседей и, как я понял, из юристов различных гильдий и сословий, которые всегда и всюду производят почему-то удручающее впечатление, особенно в таком скоплении. Пожалуй, всё же своим благополучием, афишировать которое как-то не принято, но и скрывать его было бы ложной скромностью. А удручает оно, потому что при виде столь единодушного корпоративного самодовольства становится вдруг ясно, как Божий день, что неблагополучие одних простых смертных (кто нуждается в правосудии?) приводит к преуспеванию других. В силу чего не только само "правосудие", но и любые смежные с ним понятия, вроде "свободы", "равенства", "братства" и "справедливости", кажутся каким-то дьявольскими изобретениями, которыми одни люди без зазрения совести пользуется, чтобы верховодить другими, более слабыми и менее хищными от природы, под предлогом тех или иных своих природных, опять же, задатков, реальных или мнимых.
 Своим присутствием общество удостоил и Вертягин-старший. Суховатый, рослый, загорелый с совершенно лысым черепом, старик Вертягин разгуливал по траве в темно-синем блейзере на металлических пуговицах, в светлых брюках и в английских туфлях из черной замши.
 Отца Петра я видел впервые и не мог не удивляться их физическому сходству. Когда они оказывались рядом, в этом сходстве, зеркально отображавшем лет тридцать возрастного разрыва, было что-то обескураживающее, даже отталкивающее. И в отце и в сыне бросалась в глаза породистая сухопарость, одинаковое выражение невозмутимой задумчивости, буквально отпечатавшейся на лице и того и другого, но где-то на уровне глаз, не в самих глазах, - деталь, пожалуй, странная. Петр не успел обзавестись, разве что, лысиной, как отец. Своим светлым, крепким лицом он выдавал в себе человека здравствующего, в расцвете лет и сил, хотя и выглядел немного старше своих лет.
 После обмена любезностями с Вертягиным-старшим Петр решил дать за мной поухаживать своей молодой "подруге", - оказия для меня поупражняться в немецком языке. Ее я и повстречал с ним однажды на рю Дарю.
 Звали ее Мартой. Австрийская поданная, чуть моложе тридцати, правильное лицо, полный рот, окаймленный выразительными ямками, живые карие глаза, гладкая золоченая прическа. Она вряд ли могла сойти за красавицу. Для этого ее внешности не хватало какого-то последнего уточняющего штриха. Несмотря на легкий акцент, придававший ее речи типичную после немецкого языка рыхловатость, по-французски она говорила безукоризненно правильно и бегло...
 В разгар вечеринки я оказался в одной компании с отцом Петра, и мы разговорились. Разговор вышел праздным, но, может быть, поэтому он и припоминается мне с такой отчетливостью. Как только до Вертягина-старшего дошло, что я - эмигрант третьей волны, то есть бывший советский подданный, он стал сверлить меня вопросительным взглядом, к которому примешивалась настороженность - это легко угадывалось по его умным, проницательным, но холодным глазам. Шевеля одной бровью, он принялся расспрашивать меня о Москве, Петербурге, обо всём подряд. Я с вдохновением плел всякую чепуху, сразу почувствовав перед собой не просто человека, умевшего говорить обо всём и ни о чем, но собеседника-профессионала.
 Все, что касалось России, вызывало у Вертягина-старшего самый живой интерес. Хотя он с трудом понимал, что там теперь происходит. Нить событий для него давно оборвалась. Так, слово за слово, я был посвящен в "семейные новости" Вертягиных. Он, отец, перебрался из Нанта в "родные места", на юг. Петр стал сам себе "хозяином", открыл собственную адвокатскую контору, врата карьеры теперь были распахнуты перед ним настежь. Когда Вертягин-старший говорил о сыне, он называл его русскими именем "Петр", но с французским выговором. По его тону чувствовалось, что он рад за сына, а вместе с тем как бы отказывается принимать его всерьез...
 О чем мы говорили в тот вечер с самим Петром, мне даже не удается вспомнить как следует - тоже обо всём и ни о чем. В наших отношениях чувствовалась какая-то неясность. Оба мы делали вид, что всё по-прежнему, что мы не изменились. К счастью, не стали корчить из себя закадычных друзей. Шум и гам вокруг, галдеж соседской детворы, шнырявшей между взрослыми, медленно надвигающиеся сумерки, беготня официантов, которые расставляли по саду, погрузившему во мрак, свечи-фонарики, грохочущая на террасе музыка, собирающаяся гроза, которую предвещали раскаты грома вдалеке, детские слезы из-за неподеленной игрушки... - это все, что запомнилось.
 Чему и удивляться? Если взглянуть на вещи непредвзятым взглядом, встречи с прошлым, даже если они оказываются часто тяжелыми, несут в себе что-то отрезвляющее. Вдруг понимаешь, что в жизни всё правильно, логично и закономерно, что по-другому быть и не может. И с этой самой минуты новыми мерками измеряемое время вторгается в душу уже новой доминантой, которую невозможно описать словами. Но также невозможно после этого делать вид, что всё остается по-прежнему. Невозможно не подстраивать под эту доминанту свое мироощущение или даже всё свое существование - на новом его витке.
 Что, как не время оберегает нас от стихийности абсолютного? Все, видимо, просто. Гораздо проще, чем кажется на первый взгляд. Тот факт, что кто-то или что-то неотступно стоит у нас над душой, неотступно преследует нас по пятам, чего-то от нас беспрестанно добиваясь, видимо, не означает, что этот "кто-то" волен изменить нашу жизнь в лучшую или в худшую сторону...
 
 

* * *

 Тот, кому доводилось бывать в департаменте Ивлин в середине восьмидесятых, конечно, еще помнит, сколь живописен был в те годы западный район Иль-де-Франса. Прилегающая к Шеврёзской долине местность красотами своими может уложить наповал и сегодня, стоит свернуть в сторону с главной транспортной артерии, которая тянется сюда из Парижа будто пуповина. Но в этом смысле и сама столица, глядя на вещи отстраненным взглядом, откуда-нибудь с сельского шоссе, затерявшегося среди всходов рапса, маиса или пшеницы, напоминала в те годы не крупнейшую в мире агломерацию, а изнуренную роженицу, лениво лелеющую под боком несмышленого детеныша...
 Загородная жизнь входила в моду. Вместе с ней в моду входили еще не оприходованные городом, но обжитые и даже отдаленные окрестности, где могли найти себе пристанище все те, кому больше не хотелось связывать себя с городом, но кто не имел возможности порвать с ним окончательно. Мода вписывалась в настроения эпохи. И сколь бы не были они скоротечными, главная тенденция подчинялась, как всегда, простой закономерности: новый возврат к старым мерилам.
 Кардинальный разворот во нравах был наверное своевременным после многолетних, разгульных праздношатаний, которые многим достались в наследие еще от шестьдесят восьмого года. Сам дух этих лет давно уже канул в Лету. Но целое поколение людей продолжало жить с оглядкой на прошлое. Пока спрос на новые, более приземленные ценности не стал, наконец, повальным. Не случайно носителями новых "приземленных" ценностей оказались как раз праздношатающиеся - все те, кто вчера вынашивал веру, если не в "закат Европы", то в "гибель богов", а теперь, сжившись и с этой необходимостью - с необходимостью жить, разуверившись в идеалах, как сживаются с врожденной болезнью, - научился довольствовался поверьем, что данная форма существования является наименее худшей из всех существующих. Но таковы законы природы. Рано или поздно всё меняется, если не по сути своей, то по форме...
 Умеренные расстояния от города и цены на недвижимость, по которым дома и целые усадьбы стали выставляться в Ивлине на продажу, создавали заманчивое соотношение для личных капиталовложений, и они потекли рекой, вливаясь во всеобщий спекулятивный бум. В Шеврёзской долине дома продавал люд нередко исконный, живший на доходы от сельского хозяйства. Обольщение внезапным ростом цен на жилье стало едва не поголовным. В своем стремление подзаработать на "камешке" местные жители руководствовались, впрочем, и объективными знамениями времени. Сельскохозяйственная деятельность в районе приходила в упадок. Рентабельность фермерских хозяйств шла на убыль. Содержать их становилось непосильным...
 После нескольких лет, проведенных в Париже, Петр Вертягин был по-прежнему далек от намерения устраиваться в столице. Прокопошиться всю жизнь в муравейнике, затеряться среди судеб себе подобных - ничего более безотрадного он не мог себе представить. Пускать корни в столице Вертягин не собирался даже в тот момент, когда на предложенные отцом аванс в счет будущего наследства он приобрел собственную квартиру. Студия находилась на рю Лежандр, в 17-м округе. Купить ее удалось чуть ли не с молотка. Теснота квартирки являлась залогом временности. И вот по истечению двух лет он понимал, что квартира стала лишь ярмом на шее. Нерешительность с переездом в провинцию теперь выходила боком. Однообразное городское существование с каждым днем отвращало всё сильнее. Кабинетная работа, нескончаемые будни, рутина, мало-помалу стандартными становящиеся запросы и отсутствие главного... - именно так и жили здесь все. Еще год-два такой жизни, и полная внутренняя несостоятельность была гарантирована.
 Вместе с тем, как можно было думать о переезде теперь, когда карьера пошла в гору? Переселение перечеркнуло бы всё разом. И Петр всё больше склонялся к мысли, что лучше искать какой-то половинчатый выход. Для этого следовало в первую очередь похоронить голубые мечты о сладкой жизни в солнечном южном захолустье и всерьез думать о приобретении постоянного жилья под Парижем...
 
 
 На поиски уходили все выходные. Без машины обойтись было невозможно, и он обзавелся стареньким, маститым "пежо" черного цвета. Составив четкий план, Петр наведывался то по одному, то по другому объявлению. За месяц ему удалось осмотреть в Ивлине десятка полтора домов - с участками, без участков, с бассейнами, с колодцами, с теннисными кортами, попадались и такие, что просто ожидали сноса. В конце концов, ему пришлось признать очевидное: устремлять поиски только на этот район было опрометчиво. Цены на недвижимость в Ивлине оказались сильно взвинченными.
 Затем поездки пришлось приостановить совсем. С тех пор, как он жил не один - "спутницей жизни" стала молодая австрийка родом из Вены - времени на езду по пригородам не оставалось. Марта Грюн, изучавшая историю архитектуры, в Париж приехала на учебную стажировку, планировала писать во Франции диссертацию по романскому зодчеству, однако по воле обстоятельств решила повременить как с диссертацией, так и с возвращением в Вену.
 Студию на рю Лежандр Петр сдал в аренду и снял трехкомнатную квартиру в Версале, поближе к новому месту работы, после того как, наконец, отважился принять давно сделанное ему предложение: на правах компаньона и пайщика он влился в адвокатскую контору, основанную университетским приятелем Фон Ломовым. Как и Петр, русского происхождения, но родившийся в Бельгии, рано осиротевший (отец его был из померанского юнкерства, мать русская), Серж Фон Ломов вырос под крылом брюссельского дяди, затем парижской тети и, наконец, персонала закрытого интерната в Мезон Лафите, куда родственники отдали его на полное содержание. Едва получив университетский диплом, Фон Ломов практически сразу понял, в какую сторону дует ветер. "Трубить" на зарплате, как большинство однокашников, ему не хотелось. Не долго думая, он выторговал в банке кредит и открыл в Версале собственную адвокатскую контору. С первого дня основания кабинета Фон Ломов предлагал Петру объединиться в одно юридическое лицо. Но Петр тянул, опасаясь, что дружеские отношения, которыми он дорожил, от этого могут пострадать.
 За истекшее время контора разрослась, в нее вошли другие компаньоны, кабинет встал на ноги. Некогда сделанное Вертягину предложение утратило свою актуальность. Но Фон Ломову удалось убедить компаньонов в необходимости пойти на новое "расширение". Всё произошло само собой: во время обоюдных смотрин, организованных Фон Ломовым у себя дома и неожиданно вылившихся в незабываемый "мальчишник" (с утра у всех трещали головы от виски ), Вертягин принял окончательное решение - объединяться...
 
 Осенью восемьдесят девятого года Марта Грюн случайно обмолвилась об очередной возможности взглянуть на дом, который продавался в Ивлине, в небольшом местечке Гарн, неподалеку от Дампиерра, как раз в тех местах, которые Петр исколесил недавно вдоль и поперек, когда ездил по объявлениям. Родственник Мартиных друзей жил в Шеврёзской долине и дом видел собственными глазами. Он советовал садиться в машину и мчаться осматривать дом немедленно - оказия была будто бы слишком редкая.
 Петр отправился в Гарн в ту же субботу, не столько из любопытства, сколько из расчета, что эта прогулка послужит толчком для возобновления поисков. Дом находился на краю большого поселка, окруженный аналогичного типа, но более зажиточными домами с довольно большими участками. Места выглядели обжитыми, ухоженными. Ни фермерских хозяйств, никакого жанрового, сочащегося колорита сельской жизни, а тем более обособленности от соседей и от населенных пунктов, здесь не было и в помине. Одно это ввергало в сомнения. Но уголок всё же привлекал своей отдаленностью от шоссейных трасс, своим как бы откровенным безразличием к стереотипным меркам, за которые непременно цепляются горожане, стоит им очутиться в незнакомой сельской местности.
 Впечатлял и участок, прилегающий к дому. В самом низу ограда выходила к полям. С одной стороны, левее и к западу, низменность переходила в разлинованные посадки искусственных шпалер, разводимых местным зеленщиком, а правее луг взбегал на подножия невысоких холмов, покрытых лесной чащей. Туда же, к лесу, выводила и укрытая от постороннего глаза подъездная аллея, пересекавшая весь этот обособившийся от внешнего мира островок усадеб.
 Объявленная хозяевами цена значительно превышала черту, которую Вертягин изначально установил для себя, чтобы вести переговоры о покупке: за дом просили миллион двести тысяч франков. К тому же дом не отвечал "исходным" параметрам, которые Петр тоже четко вывел для себя с самого начала. Если уж покупать жилье за городом, то непременно просторное и светлое, говорил он себе. При осмотре дом показался ему немного тесным и даже несколько темным внутри - оконные проемы были слишком узкими.
 Требовался капитальный ремонт. Запущен был и двор, и хозяйственные постройки. Со всеми перестройками, которые ему казались неизбежными, такой ремонт мог обойтись в 300.000-350.000 франков - и это по самым скромным оценкам. Таких средств он не имел. В течение года или двух невозможно было бы и помышлять о подобных вложениях. Пришлось бы брать влезть в долги...
 Каким образом ему удалось втереться хозяевам в доверие с первой же минуты, Петр и сам не понимал. Принадлежал дом пожилой супружеской паре, людям еще недавно городским, небогатым и простодушным. Крохотного роста, ссохшийся старичок, расхаживающий в вельветовых штанах, подозрительностью своих крохотных мелких глаз выдававший в себе незаурядную сельскую смекалистость, принялся тут же рассказывать гостю всю свою жизнь. Многие годы он работал в столице каменщиком (примечательно то, что фамилия пары была Массон). Выйдя на пенсию, досуг свой они с женой посвящали цветоводству, а также разведению кроликов; из обыкновенного хобби это увлечение даже превратилась в настоящую статью доходов. Продавать дом им вовсе не хотелось. Но они больше не справлялись с хозяйством, не хватало сил. Как следует поразмыслив, взвесив все "за" и "против", они наконец пришли к выводу, что им пора возвращаться в Финистер, откуда оба были родом. Если, конечно, подвернется приличный покупатель, и дом с хозяйством удастся "передать" в надежные руки...
 На вторую встречу с хозяевами, на следующие выходные, Петр взял с собой Марту. Он сразу же почувствовал, что хозяину пришелся не по душе тот факт, что его половина не француженка. Для старика Массона дело принимало какой-то неожиданный поворот: в душу человека, состарившегося вдали от поветрий времени, и какого ни есть, но всё же патриота, заселение иностранцами всех лучших уголков его родины явно не вселяло ничего хорошего. Но предубеждение старика вроде бы рассеялось, когда всей делегацией они отправились посмотреть на кроликов и когда Марта, присев на корточки перед вольером, принялась шушукаться с трусливыми зверьками, восторженно подсовывая им травку, предложенную хозяином морковку, играя с его питомцами, как ребенок. На лице у старика Массона заиграла благодарная улыбка.
 Хозяева накрыли на улице стол, застелили его клеенкой с изображением персиков, где и стали потчевать гостей янтарного цвета приторным вином из Шаранта. Старик покупал в бочонках и сам разливал по бутылкам. После этой церемонии хозяин вынул из нагрудного кармана изящный бархатный футляр с очками, насадил их на нос и опять повел гостей на участок, намереваясь показать другую часть хозяйства и, главное - розарий. Именно розарий вызвал у Петра самый большой интерес.
 Возможно, именно розарий, по-настоящему ухоженный, а также допотопный рычажной станок для закупорки вин, который хозяин показал гостям в подвальчике, и склонили Петра к окончательному решению.
 Заодно с домом обзавестись еще и розарием? Это превосходило все ожидания. Вертягин-старший слыл заядлым садоводом. Мать, жившая в доме с садом, тоже разводила цветы. Вертягин-младший дышал этой атмосферой с детства. И вот сегодня, оказавшись перед реальной возможностью последовать примеру родителей, Петр осознал, что садовничество тоже сидит у него в крови. В этом неожиданном стечении обстоятельств Вертягину мерещилось какое-то счастливое знамение. А ко всему старик Массон, хотя никто и не тянул его за язык, предложил снизить цену - "для круглого счета". Вместо первоначальных миллиона двухсот тысяч франков он просил теперь лишь миллион, круглым счетом...
 
 
 Сохранились кое-какие записи, сделанные Петром Вертягиным сразу же после переселения в Гарн. Они представляют собой интерес не более чем иллюстративный, но некоторые из них автору этих строк привести не терпится.
 
  3 мая
  "Какие дни! Какая убийственная погода! Мы действительно не прогадали. Солнце парит с раннего утра. Нет сил ни встать, ни даже тронуться с места. Я и просиживаю дни напролет в шезлонге. Марта бродит по саду в намоченной майке. Прикладывает ладошку ко лбу, вопросительно вглядывается в поднебесье. Как только мы смотрим друг на друга, она начинает счастливо таять, каждый раз находя в моей мине какой-то удовлетворяющий ее ответ. На все вопросы сразу.
 Подобное недоразумение происходит постоянно. Окружающим кажется, что мне известно что-то такое про этот мир, что неизвестно им самим. Это вызвано выражением какой-то неосознанной самоуверенности, говорят, оно написано у меня на лбу. Может быть, даже - нахальства, отчего я не смог избавиться с юности. Ну а затем, поскольку мне никого не хочется разочаровывать в себе, тем более из-за всякой ерунды, я готов потакать любому заблуждению на свой счет. Готов делать вид, что действительно способен повелевать стихиями, что мне море по колено. Хотя в действительности... Господи, иногда чувствую себя настолько бессильным, перед элементарно простыми вещами, для большинства людей совершенно обыденными и не представляющими ни малейших трудностей.
 Не унывать. Вот святое правило! Отпечаток нахальства на физиономии - это признак неосознанного уныния или больших внутренних слабостей. А посему - гнать всё это в шею.
 Вечера провожу внизу в своей каморке. Разглядываю сад. Вид меня всасывает. Я делаю вид, что занят бумагами. Марта нашла у меня в книгах томик Г. Д. Тороу. Зачитывается им. Она весь вечер прохлаждается, не встает с дивана. Его идеи "гражданского неповиновения" и "добровольной бедности" мы обсуждали вчера до двух ночи.
 Планы у нас наполеоновские. В доме сделать нужно следующее:
 1. Ремонт и перекраска стен (со съемом старых обоев и отделкой - работы дней на 15) влетит, думаю, тысяч в десять.
 Ремонт, покраска шпаклевка (со съемом) - 15 тыс.
 2. В ванной заменить само корыто. Влетит в 1 000 фр. Установить новые смесители и т. д. - еще 900 фр. Слесарю за установку кранов - 600 фр. Для переоблицовки стен в ванной понадобится 12 м2 белой плитки с лазурным отливом:
 (площадь × цена) + (площадь × почасовая плата за кладку) = (12 м2 × 95 фр. за м2) + (12 м2 × 100 фр. за час кладки) = 1140 + 1200 = 2340.
 Замена корыта - 1 000
 Краны с установкой - 1 500
 Белая плитка, лазурн. отлив (см.расчет) - 2 340
 Слесарь - 600
 3. Обновление санузла:
 унитаз + установка + раковина + смесители + установка = 850 + 300 + 1750 + 850 + 300 = 4 050.
 Весь санузел - 4 050 4.
 На кухне: раковина и смесители + установка = 1 590 + 300 = 1 890. 5.
 Расширить оба окна в гостиной. Разбивать ригеля? Нет, лучше оставить. Два дня работы + два оконных блока = 3 000 + (1 950 × 2) = 6 900. 6.
 Расширение проема окна в моем кабинете: день работы + оконный блок = 1 500 + 2 800 = 4 300.
 7. Замена прогнившей рамы в спальне: рама + полдня работы = 1 850 + 1 500 = 3 350. 8.
 Убрать перегородку между спальнями: два дня работы, с заделкой - 3 000. 9.
 Отопительный котел на мазуте: сам котел + новые радиаторы + топливный бак с автоматикой = 40 000.
 10. Освободить каморку под чердаком и установить наверху душ: кабина + установка = 2 390 + 600 = 2 990.
 11. Засыпать дорожки гравием хотя бы вокруг розария: 3 тонны гравия + доставка = (3 × 350) + 300 = 1 350.
 12. Посадить тую вдоль левой ограды, чтобы загородить от глаз просвет в 10 метров, с плотностью по два саженца на метр: (цена саженца × 2 × 10 м.) + удобрения = (60 × 2 × 10) + 200 = 1 400.
 13. Вывести к беседке кран для полива: трубы, медные муфты, тройники и переходники + 2 дня работы = 800 + (2 × 300) = 1 400.
 14. Для хозяйства купить немедленно: шланг на катушке + штуцеры для подсоединения + два секатора + спец. ножницы для ухода за туей + грабли + лопата штыковая + лопата совковая + мотыга для дренажа + фосфорные удобрения + клубни цветов + земля + газонокосилка = 490 + 2 000 + (2 × 175) + 238 + 80 + 80 + 80 + 245 + 500 + 300 + 1 000 + 3 000 = 8 363.
  Итого: 96 333 франков.
 И это только на первое время! Прорва...
 Сократить смету. Непонятно, где брать время. Да и деньги. Хм!
 
  6 мая
  Обнаружил, что из окошка в ванной комнате просматривается двор соседей, тех, что живут через дорогу. Можно запросто наблюдать за происходящим у них в гостиной, во дворе и даже выше, в спальне...
 Вчера утром впервые встретил их на улице. По виду, горожане. Он - с кудрявой бородкой, с пестренькими наивными глазами. В лице - какой-то сумбур и такое выражение, как будто с него пытались стереть что-то прилипшее, долго и тщательно терли, но только еще больше размазали. Она... Но это нужно было видеть. Я возвращался из булочной, шагал мимо их ограды и вдруг в просвете зарослей - странное зрелище. Посреди газона стоит молодая самка. В одном бикини, вцепившись в грабли, согнувшись в три погибели, вся в мыле, лоснящаяся, как молодая запаренная кобыла... В этом плотском натурализме, или даже безобразии, которое в женщине, стоит застать ее врасплох, иной раз поражает, было что-то приковывающее взгляд. Я не мог оторвать глаз.
 Я поздоровался. Она подскочила, как ужаленная, выронила грабли...
 Сегодня получилось еще глупее. Я уже сел за руль, как вдруг заметил ее с мужем перед воротами дома. Подогнав поближе свой бюргерский "ситроен", они пытались вытащить из багажника огромную газонокосилку. На вид - килограмм двести. Вот-вот останутся без ног. Я зашагал на помощь. Подойдя, так и ахнул. На этот раз соседка была не то что бы в бикини, а в чем-то нательном, и в то же время в бальных, золоченых туфлях на шпильках. И этот загар... Я вдруг понял, почему был так поражен ее видом, когда увидел ее в первый раз. У нее загар мумии. В начале мая!
 Постояли, посмотрели друг на друга и решили, что пора знакомиться. Мишель и Jenny Сильвестр... Они неловко расшаркиваются. В глазах - жажда общения, как у многих бездетных пар. Газонокосилку они приобрели в складчину с другим семейством, которое живет от меня через дом. Их рыжая дегенеративная шавка чуть не изодрала мне брюки.
 Погода действительно как на заказ. Нет сил чем-либо заниматься. Читаю газеты, ловлю галок в небе, перебираю книги, но как только вчитываюсь во что-нибудь, замечаю, что сижу над одной и той же страницей. В голове пусто. Здесь всё воспринимается как-то механически, в обход извилин.
 Никогда не думал, что под Парижем могут быть такие облака. Плывут будто заснеженные горы. Да так низко, что кажется, проутюжат лес. А небо синее, бездонное, укачивающее, как океан.
 Как мало нужно, чтобы взгляд распахнулся для этого простого созерцательного наслаждения. И как оно очищает! И всё же я отвык от такого времяпровождения. Опустошает. Пора принимать меры...
 
  19 мая
  Погода пошла на спад. С утра опять как развезло. С леса ползут клубы тумана. День - хоть глаз выколи. Рано радовался.
 Другую парочку, которая живет от нас слева, через участок, всё еще не встречал. Муж, по слухам, архитектор. Почетный гражданин округи. И если не ошибаюсь - с большими замашками. Перед их воротами сгружают голубую плитку. Они собираются отделывать ею бассейн. У них есть дочь, но уже слышал, что приемная. По вечерам напару с подружкой девочка разглядывает мое сиятельство в беленький театральный бинокль, прячась за кустами, которыми обнесен их участок. Я строю им рожи. Они в панике исчезают. Затем опять появляются, опять с биноклем, но уже в другом месте.
 Очень жаль, что наши участки внизу смыкаются. Им удалось, как я слышал, откупить землю у пенсионеров, хозяйство которых отделяет наши дома вверху. Придется и мне отгораживаться кустами...
 Вчера вечером произошло следующее: сижу в гостиной и вдруг слышу у себя в коридоре шарканье ног. Кто-то вошел и проходит без спроса внутрь! Я вскакиваю, вылетаю навстречу. Передо мной средних лет дамочка с рыжим как факел шиньоном.
 "Простите за вторжение, - изрекает она басом. - Я не могла достучаться, а дверь открыта..." - После чего гостья заявляет: - "Мадам Массон мне сказала, что вы разбираетесь. У меня что-то камин коптит."
 Обомлев, я топчусь как истукан посреди комнаты, преграждая ей дорогу:
 "В каминах?! Мадам Массон напутала", - изрекаю я недоуменно.
 "Наш архитектор, - гостья тычет перстнем в сторону. - Через дом, знаете? Он в отъезде..."
 На лице - отчаяние. В глазах, поразительно правильных, плаксивых - непонятная насмешливость. У меня было чувство, что она меня разыгрывает.
 "Проходите..." - мямлю я, верх галантности.
 "У вас... вы меня простите... ширинка расстегнута..." - заявляет она.
 Опускаю глаза - действительно! Взял и застегнул. Но едва не провалился сквозь землю.
 Через минуту мы всё же отправились к ней. Она живет чуть выше. Двор завален всякой ветошью. Домина не ахти: белый, накромсанный, как бисквит, на ровные порции. Входим - и, пожалуйста! Пять или шесть здоровенных детин сидят в салоне на двух диванах. Все в джинсах. Двое с головы до ног в кожаных доспехах, похожи на уличных мотоциклистов. Все посасывают какие-то самокрутки. Несет марихуаной.
 Самого тощего, с торчащими как у пугала плечами, мадам представляет мне как своего мужа. Кто-то вставляет мне в кулак пузырек с пивом и запускает в высокий, прекрасно отделанный камин зажженную газету. Дым, с ошметками пепла, выносит в комнату.
 Вышли осматривать дымоход снаружи. На мой взгляд, он просто кривой изнутри, и нет ничего удивительного в том, что при снижении атмосферного давления дым выбивается в комнату. Что я и объявляю во всеуслышание.
 "Раньше разве не дымило?" - спрашиваю я.
 "Что вы! Эта история тянется уже лет десять!" - отвечает хозяйка.
 Весь целомудрие, стараясь не обижаться, я советую переделать камин, понизить верхнюю часть. Общество таращится на меня с изумлением. Муж начинает скулить что-то о каррарском мраморе, который жалко, дескать, залепить кирпичами. Я объясняю ему, что опустить нужно лишь свод камина - дымоход, а не сам камин, не в комнате...
 И только потом, когда я вернулся к себе, до меня дошло, что я побывал в гостях у той самой знаменитой актрисы из "Французской комедии", о которой мне прожужжала все уши хозяйка соседнего кафе, местная сплетница...
 На одной из оград вверху, перед лесом, появилась новая табличка о продаже. Не дом, а чудо! Участок гектара в два. Проморгал! Эх...
 
  26 мая
  Всю неделю сбивался с ног в поисках садовника. День назад случайно заговорил на эту тему с Сильвестром, соседом, и он порекомендовал мне своего бывшего.
 На их участке работ мало, лишь стрижка газонов. На меня они смотрят с ревностью и испугом. Уверены, что садовый пыл во мне иссякнет. Так, наверное, было когда-то с ними. Уже во второй раз приходится отклонять их приглашение оприходовать по стаканчику аперитива у них за домом, там, где они утроили что-то вроде салона под открытым небом. Вечерами они занимаются там исполнением своих супружеских обязанностей, умудряются это делать прямо на шезлонге. Это часть их двора просматривается из окна верхней спальни. Зрелище довольно впечатляющее. Как люди похожи иногда на животных!
 Сегодня утром появился садовник Сильвестра. Разбудил в семь утра. Выхожу - перед воротами не старик, а старец. Пристальные, слезливые глаза с какими-то ненормальными фиолетовыми зрачками. Лицо цвета прошлогодней картошки. Смотрит на меня если не волком, то свысока. Зовут деда Модестом. Фамилия - Далл'О. Я повел его в розарий. Дед стал меня уверять, что за таким цветником нужен, мол, уход да уход. Браться за работу не хотел, ни в какую. Пришлось уговаривать. В конце концов, скрепя сердце соглашается, но ставит условие, что будет приходить в шесть утра...
 Марта успела перезнакомиться со всем поселком. После обеда ходит к соседям чаевничать, плескаться в бассейне, обменивается с ними кулинарными рецептами и не перестает одалживать без спроса мои инструменты. Те уже не чают в ней души. Марта упрекает меня в высокомерии, считает, что мое упрямое нежелание уделить час свободного времени "приятным и простым" людям - разновидность жадности. Сильвестр, по ее сведениям, работает в центре каких-то атомных разработок, что неподалеку отсюда. Занимается отходами, которые японцы сплавляют им со своих берегов. Жена торгует недвижимостью. Напару с подругой держит в городе контору. Сын актриски - наркоман. Муж, которого я видел, ее бросил. Или она его. Они на грани развода. Архитекторова чета держит себя сдержанно. На днях их пудель утонул в бассейне...
 Еще недавно мне казалось, что жизнь живущих в собственном доме должна быть какой-то особой, не похожей на жизнь других. Увы, всё то же самое. Просто чаще чувствуешь себя в шкуре человека, прибывшего на конечную станцию и выгрузившегося со всем багажом, которого никто не приехал встречать. Что дальше делать - вот вопрос. Всё начинать сначала?.."
 
 

* * *

 Оставшуюся часть наследства Вертягин-старший переоформил на сына в марте. В гарнский дом тот переехал в апреле. В июне состоялось вышеописанное загородное новоселье, идея которого принадлежала, опять же, Вертягину-старшему, решившему, что не представится более подходящей оказии, чтобы хоть раз за годы увидеть родственников всех вместе, а заодно и столичных знакомых, с которым после переселения в Прованс отношения неизбежно увядали. "Оказия" стала для Вертягина-старшего последней не только для встречи со старыми знакомыми, но и с сыном...
 Когда в конце года, поздним декабрьским вечером в Гарн позвонила мать - родители развелись годы назад, и мать звонила ему редко, - до Петра не сразу дошло, в чем дело.
 - Папы больше нет, - сказала чужим голосом мать. - Крепись, мой мальчик...
 Первое, о чем Петр подумал - это неопровержимость самого известия. Можно ли ставить такие новости под сомнение? А затем он почувствовал в себе стыд: почему столько праздного в голове в такую минуту?
 С недоуменной, да и безвольной миной он продолжал глазеть в окно, в сгущающийся снегопад. Зимняя пустота вдруг всасывала. Из нее тянуло чем-то ледяным, пронизывающим. А из-под ног тем временем что-то мягко уплывало. Какой-то внутренний барьер мешал вдруг сделать над собой последнее усилие.
 - Когда это случилось? - спросил Петр.
 - Только что... Поезжай, милый. Я постараюсь приехать утром.
 - Ты в Париже?
 - Да нет, почему... Я дома, в Джерси! - в голос матери закралось удивление, не то упрек. - Всё как миг. Никогда не смогу поверить.., - добавила она тем же чужим голосом. - Никогда. Ты слышишь меня?..
 Было около двух часов ночи, когда Марта, раздавив в пепельнице последнюю сигарету, отправилась спать. Петр пообещал подняться следом. Ему хотелось с вечера приготовить в поездку вещи, чтобы не заниматься сборами с утра. Оставшись в кабинете один, он мерил его шагами и не мог сосредоточиться, не мог найти нужные документы, паспорт. В конце концов, завалившись в кресло у окна, он курил сигарету за сигаретой, смотрел в сад, впиваясь глазами в белизну снегопада. Здесь же, в кресле, он и уснул...
 Ему приснились мать и отец. Кроме родителей, рядом мельтешил еще кто-то четвертый. И это четвертое лицо, неузнаваемое, казалось Петру очень близким - ближе, чем родители. Проснувшись, он не мог вспомнить, кто это был. Но одна из картин врезалась в память до мельчайших подробностей, и она неотвязно стояла перед глазами даже утром.
 - Всё это - жизнь... - Отец обводил рукой голое пространство вокруг себя, распахивающееся во все стороны, искромсанное полями и сплошь покрытое бурно цветущей растительностью.
 Над горизонтом высилась гряда гор. Эти синеющие массивы сливались с облаками исполинских размеров, которые неестественно быстро, словно клубы пара и дыма, вырывающиеся из-под колес паровоза, как в старых фильмах, раскатывались в стороны и растворялись в голубизне небосвода.
 - Вход вон там, видишь? - сказал отец. - Ты слышишь меня, Петр?
 Отец показывал рукой влево, в темную впадину, вдруг различимую на самом краю рельефа, туда, где минуту назад местность тонула в ослепительном солнечном зареве, а теперь погрузилась в настолько плотный мрак, что глаза больше не могли различать деталей.
 - Выхода нет, - добавил отец и твердо кивнул головой. - Кто первый найдет его - тот и выиграл...
 
 
  "Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный..." - бубнила невысокая молодая монахиня в черном облачении, стоявшая спиной ко входу, когда Петр с Мартой, добравшись в Ля-Гард-Френэ около часа дня, вошли в дом, и их проводили к гробу.
 "Тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии. Тем же Христе Боже, преставльшияся упокой, яко человеколюбец... Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и вовеки веков. Аминь..."
 Поражала не только русская речь, не ее вечный и немного ускользающий от понимания смысл. Слух быстро проникался звучанием слов и уже через минуту не улавливал чужеродных нот, которые саднили в первую минуту. Поражала не атмосфера, царившая в доме, не осторожное и враждебное шарканье чьих-то ног, раздававшееся за спиной, а то, что кто-то чужой хозяйничает в комнате отца, ни на кого не обращая внимания, словно имел на эту комнату и на ее бывшего обитателя какие-то свои права, никому до сего дня не предъявленные.
 Молодое, немного пресное лицо девушки монахини выглядело очень русским. Как она сюда попала? Кто успел организовать всё за утро? Почему читают Псалтырь?.. Из-под края черного наряда монахини выглядывали носки светских дамских туфель, что придавало его силуэту что-то непрофессиональное, случайное и в то же время трогательное, как казалось Петру. Опять праздные мысли! Аналогичное впечатление производил и голос читавшей, приглушенный, как будто простуженный, что придавало ему какой-то чрезмерной реалистичности.
 Гроб стоял в отцовской гостиной. Гробовое изножие, обложенное пальмовыми ветвями, тонуло в полумраке. Горько-сладкий кадящий запах, наполнявший комнату, чувствовался во всех комнатах и даже на улице перед входом в дом. Само "тело", возвышающееся над створками узкого гроба - гладкий лик с заостренным носом, впалые щеки, высокий, угловатый лоб, который лоснился больше, чем вся безволосая голова, тело "приснопамятного раба Божия", - всё это не вязалось с привычным образом отца. Едва Петр думал о нем, и он видел отца живым. То, что представало глазам здесь, в комнате, казалось оболочкой, какой-то полой емкостью. Таинственный процесс отчуждения, происходивший под этой оболочкой, уже успел наложить на всё отпечаток, но еще не настолько, чтобы удавалось невооруженным глазом уловить превращения, происходившие в материи, и воспринимать их как наглядное подтверждение тому, что каждый смертный знает вроде бы отродясь. Жизнь не могла вместить в себя смерть. Петру казалось, что отца здесь попросту нет...
 Утро выдалось ветреное. Ослепительное, ломящее в глазах солнце заливало округу лиловой мутью. Мистраль в гулял даже по кладбищу и рвал на собравшихся одежду. Женщинам приходилось придерживать юбки руками, отчего позы у всех были неестественные. И всё же что-то светлое мелькало из-под юбок при каждом новом порыве ветра.
 Мать Петра, напару с тетушкой Надеждой и родители Мари Брэйзиер, пожилая чета из Тулона, сбились в стайку у могилы. Мать прилетела на похороны с "новым мужем" - так родственники продолжали звать здоровяка Корнелиуса, с которым она жила уже скоро двадцать лет. Чтобы не устроить своим появлением лишнего переполоха, на кладбище Корнелиус не пришел, предпочел переждать в гостинице, но эта чрезмерная тактичность всё же граничила с малодушием.
 Остальная родня, все в траурном, с которой покойный близких отношений не поддерживал, держалась в стороне, тесня друг друга при выходе на аллею, где толпились и подавно посторонние, в родстве с Вертягиным не состоявшие, все те, кто посчитал уместным прийти на кладбище, но отводил себе место в последних рядах.
 Впереди этой последней группы маячила приземистая, вросшая в землю фигура дряхлого, хромого господина с тяжелыми глазами навыкате - старик Вельмонт, которого Петр не сразу узнал, настолько тот постарел, отставной судья и давний друг покойного по Парижу. Особняком высился силуэт уже пожилого врача Дюваля; плохо состарившийся, обрюзгший, с пустоватыми глазами многодетного и изнуренного заботами семьянина, он примкнул к компании чужих людей то ли по рассеянности, то ли поскромничав, раз уж никто не признавал его за своего.
 Мари Брэйзиер, двоюродная сестра Петра из Тулона и единственная из всех родственников, с кем Петр поддерживал отношения в обычном смысле этого слова, стояла с мужем в промежутке между стайкой родственников, отторгнутых к аллее, и своими родителями. Ладонями придерживая на бедрах юбку черного костюма и выставив кверху коротко стриженый затылок, что придавало ее силуэту что-то обреченное, Мари даже здесь, на кладбище, похоже, собиралась играть свою обычную роль - роль связующего звена между родственниками, не будь которого, все они давно перестали бы видеться.
 С небывалой остротой ощущая в этот миг всю необычность своих отношений с Мари - в том виде, во что эти отношения вылились после того, как годы назад между ними возникла кратковременная близость, - Петр осознавал как никогда всю свою беспомощность. Что он мог изменить? На что он рассчитывал все эти годы? Его охватило еще большее опустошение. Ему вдруг мерещилось, что даже Арсен, муж Мари, невысокий сорокалетний сибарит в черном блейзере, с недовольной миной топтавшийся пообок от нее, не мог не сокрушаться по поводу той же проблемы. Эгоизм жениной родни - не был ли он возмутительным? А если так, то и он, Арсен, тоже имел все права держаться от этой "родни" подальше. Случись что-нибудь подобное с кем-нибудь из его родственников, и весь этот люд, съехавшийся на похороны Вертягина, отделался бы одними письменными соболезнованиями, а поголовное большинство не нашло бы в нужный момент даже адреса, чтобы исполнить сей тягостный ритуал...
 Внимание приковывала к себе еще одна пара. Средних лет стройную особу в шляпке с вуалью поддерживал под локоть сосед отца. Это был художник Жан, местная знаменитость. Ему покойный и продал в свое время половину усадьбы. Сухопарый, в годах, с женским лицом, прозрачностью своих холодных и водянистых глаз распугивающий, как могло показаться, птиц на соседних деревьях, - художник Жан приплелся на кладбище в старом рыбацком свитере, в резиновых сапогах и берете. Сам факт, что он мог позволить себе заявиться на похороны соседа столь небрежно одетым, свидетельствовал о его особых отношениях с ним. Но его и вправду связывала с покойным настоящая дружба. Это знали все, отчего резиновые сапоги еще больше приковывали к себе взгляды родственников. Как впрочем, и присутствие незнакомки, метиски креольского типа, которую художник держал под руку.
  Мать мимоходом шепнула Петру на ухо, что это и есть та самая "подруга" отца. Последняя. Учительница из местной школы. Петр, как и все, был наслышан об этой истории, но впервые видел последнюю спутницу отца воочию. И от него не могло ускользнуть, что мать проявляет с этой женщиной необычную обходительность, переговаривалась с ней коротко, но с таким видом, будто была перед ней в долгу. Ему казалось странным видеть мать и креолку вместе. Казалось, что они пришли хоронить каждая своего покойника...
 После кладбища, когда все вернулись в дом, был накрыт легкий стол. Народ сонно и молчаливо столпился в гостиной. Мари Брэйзиер и Марта, обе бледные, невыспавшиеся, обходили гостей с подносами. Для одних заварили чай. Другие разбирали рюмки с ледяной водкой. Атмосфера кое-как разрядилась. Сдержанный гул бубнящих голосов вскоре заполнил весь дом. Но к часу дня гости стали разъезжаться. Родители Мари приготовили у себя в Тулоне поминальный обед, и большинству предстояло добираться туда своим ходом.
 Петр вышел на улицу, чтобы проводить к машине доктора Дюваля, который не мог поехать со всеми в Тулон. Заодно нужно было распорядиться о проводах девушки-монахини на вокзал - она могла опоздать на поезд. Подойдя к ней, Петр протянул ей конверт с деньгами. И когда та, покорно приняв подаяние, отошла к машине Мари, которая взялась подвезти девушку до вокзала, он стал настаивать на том, чтобы Марта тоже ехала в Тулон вместе с Мари. Сам он намеревался приехать позднее на "фольксвагене" отца. Ему хотелось побыть одному. Так он мог спокойно просмотреть бумаги, отложенные для него отцом, чтобы из Тулона они с Мартой могли вернуться прямиком домой, в Ля-Гард-Френэ уже не заезжая...
 Последняя машина выехала со двора, и Петр вернулся в опустевший дом. Какое-то время он бродил по опустевшим комнатам, вдруг спрашивая себя, зачем он здесь остался. Вновь и вновь останавливаясь перед окном, он подолгу разглядывал пестренький сад, почему-то пересчитывал кусты, те из них, на которых виднелись остатки цветения.
 Слева участок смыкался с ельником, а правее, открытый настежь, без изгороди, сад взбегал к холмам. Минуту назад залитые солнцем бугры затянулись сероватой дымкой. А затем, не прошло и четверти часа, как ветер понес в окна морось. Дождь перешел в настоящий ливень. В комнатах стоял шум. Ливень бил в окна, и было такое чувство, что кто-то тычет в стекла метлами.
 Обнаружив в кухонном шкафчике бутылку коньяка, Петр нацедил себе большую рюмку, с удовольствием осушил ее, оседлал стул перед окном и, глядя в дождевую муть, машинально перебирал в уме сказанное матерью на прощанье. В Тулон она, разумеется, не поехала. Там собирался совсем не ее круг.
 - Все, что папа оставил, нужно оформить на тебя. Я всё подписала. В Париж не поеду. Жду тебя в Джерси. Приезжай, когда хочешь... Дом для тебя всегда открыт, ты же знаешь...
 Когда он успел наобещать приехать в Джерси? Когда она успела что-то подписать? Что именно? Что отец мог ему оставить? Ведь он давно всё раздал...
 В последний раз Петр приезжал в Ля-Гард-Френэ больше трех лет назад. И даже если он знал, что отец стал жить скромно, затянув ремень не из-за нужды, а потому что так однажды решил - под старость лет с одержимостью, какая встречается только у стариков, взявшись за воплощение своих давних принципов, которые не удалось реализовать за всю жизнь, - Петр был всё же поражен бедностью обстановки, в которой отец закончил свои дни.
 "Самоограничение" отца превосходило его худшие опасения. Воздержание обернулось нездоровым аскетизмом. В доме почти не осталось мебели. Скрипучие стулья. На весь дом - два стола, один на кухне, другой в кабинете. Кожаный диван, купленный двадцать лет назад, Петр помнил еще новым. Промятый и в дырах, диван, как и четверть века назад, издавал до странности знакомый, родной запах кожи. В спальне осталась лишь узкая деревенская кровать и тумбочка. Стены - беленые, голые будто в келье. Куда подевалось всё остальное? Мебель, картины, книги? А впрочем, стоило ли удивляться? Отец давно пытался отдать ему все ценные вещи. И зря он отказывался. Боязнь вещей? Бегство от материального мира?.. С годами всё это вылилось в настоящую болезнь. Но как она называется?
 Жилым уголком, в котором были заметны хоть какие-то следы реально жившего здесь человека, выглядел, разве что, кабинет - крохотная комнатка с окном на дорогу и на задворки соседей. Над столом висела двустволка с вертикальными стволами итальянской марки "franchi". Тут же - крохотная гуашь Брака под стеклом, подлинник. Рядом - фотопортрет деда Александра Ивановича в форме штабс-капитана времен крымской эвакуации, которого Петр больше помнил по последней встрече, произошедшей когда ему было десять лет, в Англии, где он провел некогда три года в интернате. На другой стене висело уже несколько снимков бабушки Анастасии, пережившей деда на тридцать лет. В саду Тюильри. В своей мастерской под Биаррицем, где она, профессиональный скульптор-анималист, занималась лепкой домашних животных, кошек, собак, коров, лошадей. На других мелких снимках, собранных в одной рамке, бабушка несчастно морщилась от солнца и была уже совсем старенькой, неузнаваемой под полями соломенной шляпы, похожей на всех очень стареньких бабушек. Эти снимки были сделаны уже под Шамони, где она провела последние годы, не покидая санатория для туберкулезных больных. Там он и видел ее, уже напоследок, однажды поехав ее проведать вместе с отцом. Сверху, с опустошенного книжного шкафа скалился квадратный лев работы бабушки - литье из бронзы. Он, будто сфинкс, сторожил вход в невидимый мир воспоминаний.
 Всё это принадлежало другой эпохе, давно канувшей в Лету. И она очень мало имела общего с сегодняшним днем. Было ли в нем самом хоть что-то от этой эпохи? Положа руку на сердце он считал - что нет. Черты лица? Угловатость скул? Посадка глаз, чем-то напоминавших глаза деда и выражавших всегда нечто непонятное - смесь задумчивой созерцательности и горделивой иронии, что придавало всему облику что-то нарочито монументальное и было свойственно всем Вертягиным, в том или ином возрасте? Поставь рядом два человека, сравни их - и увидишь то же самое сходство.
 Эти два мира - настоящий, о котором напоминал стук дождя по стеклам, и канувший, унесенный отцом в могилу - отличало что-то несоразмерное. Петр не мог перебороть в себе чувства, что мир, в котором он живет сегодня, в чем-то деградировал по сравнению с миром родителей. А о том, в котором жили их родители, бабушка и дедушка, и говорить не приходилось. Но может быть, это и есть вырождение? Что мог думать отец о его жизни последних лет? Считал его жизнь пустой, не состоятельной? Но и сам он недавно смотрел на всё совсем по-другому. Безбедное, холостяцкое существование, респектабельная, но не мещанская профессия, благодаря которой перед ним открывались все двери... - выбор и никаких лишений. Можно ли желать чего-то еще?
 Сегодня всё это казалось пустым, мнимым. И выбор, и благополучие. От прежних запросов, от прежних иллюзий не осталось камня на камне. В чем же тогда не прав отец?
 Да, бесспорно, он был вырожденцем. И именно поэтому обладал живучестью и способностью приспосабливаться, которая обычно свойственна гибридам. Вместе с тем Петр чувствовал в себе породу. Возможно, поэтому он никогда и ни в чем не испытывал полного удовлетворения и нигде не чувствовал себя как дома. Поэтому и слонялся по миру, пока был молод? Пока еще строил себе иллюзии, что нужную смесь, в нужной консистенции - смесь самого смысла и того, что смысла иметь не может... - можно обрести простым смешиванием ингредиентов, этаким взбалтыванием.
 Иногда Петру казалось, что он неправильно расставляет акценты. Разве все эти опасения, догадки на свой счет и страхи не были ничтожными по сравнению с тем, что любому человеку предстоит реально пережить на своем веку? Жизнь задавалась куда большими величинами, совсем другого порядка. Родословная - это ли не последнее прибежище? Разве не здесь ли сбиваются в кучку люди беспомощные, слабые и чаще всего лишенные настоящих корней?.. Но в этом вопросе хотелось определиться окончательно. И иногда это нет-нет да удавалось. Иногда в душе сладко немело от прозрения...
 Это чувство охватывало его каждый божий раз, когда над летним полем розовел закат, когда чей-нибудь чужой пес лизал ему руку, когда попадались хорошие книги, написанные на языке, которого он не учил или говорил на нем плохо, когда он встречал женщин одной с ним породы, не обращавших на него внимания, когда к нему без всякой видимой причины, но с боязнью относились дети, когда на улицах чужого города пахло знакомой вкусной едой, когда из бутона еще на распустившейся розы начинал сочиться запах прошлого, материнской доброты, забытого первого греха, а из стакана виски неожиданно попахивало надушенным мужчиной, из бокала шампанского - снегом, из чашки остывшего кофе - старой кошкой, похороненной под кустами, когда он был еще ребенком, в лесу же пахло могилами родственников, от скошенной травы - потом, а от собственной жизни - чем-то тлеющим, или уже горелым, ну и так далее...
 Мир был безмерным именно в своем единообразии. Единообразие являлось одной из его главных ипостасей. Жизнь же была непрерывным сворачиванием в бесконечность. Бесконечность, начинавшаяся из ничего, может, как известно, уместиться на острие иголки. А поэтому что могло быть важнее, чем сам процесс, чем единичное в целом? И отнюдь не причинность! Она лишь приводила к путанице. Но как это всегда и происходит с простыми самоочевидными истинами, это еще требовалось доказать. В то время как доказать такие вещи, разумеется, невозможно...
 К Брэйзиерам в Тулон Петр так и не поехал. На телефонные звонки решил не отвечать, хотя и понимал, что звонят из Тулона. Марта, да и Брэйзиеры, конечно же, волновались, не понимали, куда он пропал.
 Он принес в кабинет отца коробки со старыми бумагами, которые решил увезти с собой в этот же раз, чтобы разобрать их дома, поскольку бумаг было слишком много. Петр распаковал первую коробку, самую увесистую, и принялся выкладывать содержимое на стол.
 Набитые фотографиями канцелярские папки, конверты, свертки, прозрачные целлофановые чехольчики со всякой чепухой. В почтовом конверте с непогашенной английской маркой лежала коробка из-под цветочной соли из Геранды, а в ней два кожаных детских башмачка из бордовой кожи, на одном из которых красовалась наклейка с надписью по-английски: "Пете три года". В другой коробке была припрятана стопка писем матери тридцатилетней давности, с адресами материной сестры, жившей в Англии, в Веллингтоне, неподалеку от которого, близ Бристоля, его и определили когда-то в интернат - ничего хорошего в памяти не оставивший. Здесь же попалась и пачка писем отцу.
 Наугад открыв один из конвертов, Петр пробежал глазами по строкам и был озадачен тем, что не узнавал по написанному собственную мать. Она писала отцу по-французски:
 
  "Дорогой Николя! Мне стыдно перед тобой за случившееся перед отъездом. Не сердись на меня! Я была не в своем уме! Господи, здесь в Лондоне на всё смотришь новыми глазами. Наши дрязги кажутся вдруг такими ничтожными. Они недостойны наших отношений.
 Не успела приехать, а уже изнемогаю от скуки. Больше не могу избавиться от чувства смертельной тоски, которая преследует меня каждый раз, когда я попадаю сюда. Ты прав, Англия для меня - дело прошлого. Она закончилась для меня навсегда.
 Рассказывать не о чем. На выходные мы забрали Петю в Лондон. Папа не хотел его отпускать, но я настояла. Мы остановились у К. - ты помнишь их. Вчера вечером сестра вошла к Пете, хотела его перед сном поцеловать и застала его за рукоблудием. Можешь себе представить ее реакцию! Она же немножко старая дева. Одним словом, она его отругала. И на следующий день он глаз не отрывал от пола, ходил как убитый.
 Как на это реагировать? Мне кажется, что лучше вообще не обращать внимания. В моей семье мальчишек били за это по рукам, считалось, что это вредно. Но ведь это глупо. Как ребенок может расти здоровым с такими дикими комплексами, или с чувством вины за то, что он перестает быть ребенком и испытывает здоровые физические импульсы? Не виноват же он в том, что с ним это происходит! Мне бы хотелось знать твое мнение, ведь ты мужчина и прошел через это. Напиши мне.
 В Лондоне ты меня уже не застанешь. Послезавтра мы будем в Веллингтоне. Как мне не терпится отсюда уехать!
 Береги себя! Нежно любящая тебя Вероника В.
 
 P. S. Еще два слова. Я уже в Веллингтоне. Не успела перед отъездом опустить в ящик это письмо, как Петя разболелся. Даже не знаем, что с ним произошло. Вчера на нашей улице полиция вылавливала бешеную дворняжку: собаку пришлось застрелить, на глазах у собравшихся зевак. Мы с Петей тоже наблюдали за этой беготней из толпы, и он вдруг впал в настоящую истерику. А когда вернулись в дом, у него начался жар, со вчерашнего дня он в постели. Врач объясняет это его впечатлительностью, советует показать его психологу. Но не волнуйся, ничего страшного. Он просто бредит, бормочет что-то про футбол (я тебе не говорила, но он почти каждый день гоняет с мальчишками мяч): "Не хочу стоять на воротах!" Бедняжка! У него головка идет кругом от английского. Но думаю, что всё же привыкнет, ведь он уже вовсю щебечет по-английски. Ты не поверишь, но я вынуждена констатировать, что у него огромный словарный запас. Наверное, от меня. Он просто отказывался раньше говорить по-английски. Правда, и сейчас он предпочитает повторять одни цифры. Не понимаю, чем это вызвано, но он обожает произносить по-английски цифры... Станет математиком?"
 День уже клонился к закату, и над садом быстро темнело, когда в дверь кто-то позвонил.
 Петр пошел открыть. На порог стоял Жан, сосед. Извинившись "за вторжение", художник виновато ткнул рукавом в сторону потемневшего ельника и сказал, что только что говорил по телефону с Мари Брэйзиер. Она попросила его сходить узнать, есть ли кто дома. Телефон не отвечает, и Брэйзиеры беспокоились за него.
 Петр пригласил гостя в дом. Сосед молча прошел за ним в кабинет, минуя гостиную, и они оказались сидящими друг перед другом на стульях. Задумчиво встретившись глазами, оба продолжали молчать. - Хотите чего-нибудь?.. Выпить.
 - А что у вас есть?
 - Коньяк тут был где-то...
 Художник безвольно кивнул.
 - Да, у вашего отца всегда был коньяк, - проронил он. - Сам он его не пил...
 Петр принес бутылку. Наполнил две пузатые рюмки. Оба продолжали сидеть молча, не притрагиваясь к коньяку и почему-то глядя в чернеющий сад, а затем в опустевшую, распахнутую гостиную, которая как что-то самое емкое и вместительное во всём доме стала быстро наливаться синим полумраком.
 - Я был привязан к вашему отцу, - нарушил сосед молчание. - Чудный человек.
 Петр изрек что-то невнятно-одобрительное, ни да, ни нет. Сосед вынул из кармана парусиновой куртки деревянный ящичек с крохотными сигарами и, открыв крышку, протянул их Петру. Петр отрицательно покачал головой.
 - Отчаяние - это грех, - сказал сосед. - Ваш отец мне говорил как-то, что устал... Может показаться странным такое утверждение. Как можно устать от жизни? Все сразу думают: смотря от какой! А я понимаю... Смотря что ждешь с той стороны. Так что не унывайте. Всё так, как должно быть... Дом будете продавать или себе оставите?
 - Не знаю.
 - Если хотите, можете спать у меня сегодня. В вашей бывшей спальне. Ваш отец мне показывал, где была когда-то ваша комната.
 Петр вскинул недоуменный взгляд и осевшим голосом проговорил:
 - Я хотел... я хотел здесь кое-что разобрать. Спасибо, я останусь здесь.
 
 

* * *

 Отец Петра Вертягина, Вертягин-старший, родился с русским именем и фамилией, Николай Вертягин. Но это не помешало ему большую часть жизни проходить с именем "Николя" и с фамилией "Крафт". Последняя фамилия досталась ему от отчима Крафта, немецкого подданного с русской жилкой, за которого Анастасия Вертягина, его мать, вышла замуж накануне войны, после того как потеряла первого, русского мужа.
 Мать Петра, Вероника, урожденная Вероника Роуз, успела побывать за свою жизнь Вероникой Крафт, Верой Вертягин (несклоняемая форма), а еще позднее стала Гертрудой Шэйн - этим псевдонимом она стала подписывать свои книги.
 Сам Петр, Вертягин-младший, носил имя Питер, хотя при крещении - русская бабушка вовремя настояла на том, чтобы внука крестили в родном русском храме - получил крестное имя Петр. Во Франции имя "Питер" чаще всего преобразовывали в "Пьер". Что не помешало ему из Петра Вертягина однажды превратиться в Питера Роуза. А еще позднее он стал Питером Крафтом и в этом звании проходил до той поры, пока судьбе, обычно сторонящейся золотой середины, не было угодно разжаловать его в Питера Вертягина, - но и в этом сочетании проглядывало что-то гибридное, как считал он сам.
 Отец Петра был чистокровным русским, хотя родился в Женеве, куда его мать, бабушка Петра, Анастасия Евграфовна, ездила из Петербурга каждый год; страдая редким легочным заболеванием, она проходила регулярное лечение в Швейцарии.
 Голубоглазая, жизнерадостная, неугомонного нрава старушка, округлявшая французские звуки "р" на манер оперных певчих... - именно такой Петр помнил свою бабушку Анастасию Евграфовну. От слова "ривьерра" - так по старинке она называла район прибрежной Франции, в котором безвыездно провела большую часть жизни, - вибрировал воздух, и что-то мягко перекатывалось в груди. От бабушки Анастасии исходила прелесть естественного увядания.
 Сметая на своем пути преграды и взгребая временное пространство, перепахивая его вдоль и поперек, эпоха, в которой она жила, летела в небыль. По сути - в тартарары. И будто поздняя осень, еще не успевшая окончательно поступиться своими правами, лишь еще больше очаровывала своей безнадежной отрешенностью от мира реальных вещей, от мира, жаждущего обновления любой ценой...
  Александра Вертягина, деда, Петр уже не застал. Дед умер в среднем возрасте от двустороннего плеврита, но всё же успел стать семейной легендой. В звании штабс-капитана он прошел всю первую мировую войну, до сдачи фронтов немцам. Позднее, присоединившись к Добровольческой армии, прошел и гражданскую войну, эвакуировался из России через Крым, имел два ранения. Судя по фотографиям, это был рослый, темноволосый, узколицый мужчина, с лица которого не сходило особое выражение, свойственное в том или ином возрасте всем Вертягиным: смесь задумчивой созерцательности и горделивой иронии, что придавало облику деда нечто преднамеренное, нарочито монументальное.
 Овдовевшая Анастасия Евграфовна вышла замуж во второй раз - за состоятельного немецкого дельца по фамилии Крафт, который промышлял винной торговлей между Рейнской областью и Францией. Русского происхождения, Крафт был обязан своей немецкой фамилией германским кровям, в роду давно растворившимся. Крафт, как и бабушка, был вдовцом. От прежнего брака он воспитывал двух дочерей - Эстер и Анну. Анастасия Вертягина, уже немолодая, родила ему третью дочь, Надежду. Остальную часть семьи война раскидала по всем концам Европы.
 По поводу происхождения самой фамилии "Крафт" в семье сохранилось несколько различных поверий, одно причудливее другого, уже по той причине, что эта фамилия имела яркие аналоги. Например, встречалась у Достоевского в "Подростке", где описывалась история немецкого студента, жившего в России, который вдруг сделал для себя открытие, что Россия - второстепенная держава и не имеет никакого всемирного призвания. На этой почве студент Крафт застрелился.
 Крафт-виноторговец закончил свои дни самым что ни на есть естественным образом - благообразно угас от старости в Ля-Гард-Френэ, одном из своих поместий. Но по рассказам, именно такие взгляды в отношении своей исторической родины он исповедовал на протяжении всей жизни. Ни в "миссию" России, ни в то, что она несет на себе великомученический венец, Крафт не верил и не любил разговоры на эту тему...
 Крафта Петр почти не помнил. Но образ бабушки с годами нисколько не потускнел. Особенно памятными для него оставались почему-то ее уроки рисования, которые бабушка давала ему в Биаррице и в Альпах, куда они ездили с отцом навещать ее. В санатории для туберкулезных больных она проводила немало времени и продолжала там лепить своих "зверушек", к этому времени уже успев обрести известность в определенных кругах - правда, недооцененную в ее собственной семье, как это часто бывает с художниками.
 "Ты не мяч должен рисовать, а дырку в пространстве, похожую на твой мяч, - объясняла Анастасия Евграфовна. - Помни, вовсе не обязательно, чтобы дырка была круглая. Понял?"
 "Понял...", - бубнил он, но так и не мог увязать в мыслях, как это мяч может не быть круглым. Он не понимал, как такой мяч может катиться по земле?
 Анастасия Евграфовна закончила свои дни в Центральном массиве, в поместье, когда-то приобретенном Крафтом, которое долгое время сдавалось в аренду, но содержалось плохо и оказалось запущенным. Приведя имение в порядок, Анастасия Евграфовна жила последние годы одна, наотрез отказываясь куда-либо переезжать, как ни старался сын вызволить ее из глуши, предлагая ей жить вместе. В эти годы в ней появилась набожность, зачатки которой давали о себе знать и раньше. Неподалеку от села, в котором она жила, находился небольшой русский приход. Позднее отец уверял Петра, что это и явилось главной причиной переселения бабушки в те края. Прислуги бабушка не держала. Всю необходимую помощь по дому и по хозяйству ей оказывали соседи-французы, простая деревенская семья. И вот незадолго до кончины Анастасия Евграфовна обратилась к сыну и к дочерям с просьбой дать согласие на то, чтобы поместье перешло после ее смерти соседям - так она хотела отблагодарить этих людей за их многолетнюю помощь. Воля Анастасии Евграфовны была исполнена. А впоследствии всем стало известно, что семья французских крестьян была настолько потрясена жестом русской старухи, что вскоре приняла православие - всем домом.
 С фамилией Роуз, которая досталась матери Петра от первого брака, была связана уже другая эпоха его жизни. Семья и предки матери - тоже русского происхождения и тоже очень смешанного, но аристократического, с примесью финских и шведских кровей - давно осели в Англии и давно утратили всё русское. В годы войны отец Петра находился в Англии, служил в Красном Кресте. Оттуда, из Бирмингема, он и вывез во Францию свою будущую жену, в то время подданную Великобритании.
 Петру с малых лет было известно, что мать - женщина особой породы. Наделенная сильным, не женским характером, она жила по своим собственным законам: домашняя жизнь ее тяготила, а интереса к воспитанию сына она и вовсе не проявляла. Эту простую истину Петр уяснил себе с ранних лет и уже тогда пришел к выводу, что мать недолюбливает малышей - за их дитячью бестолковость.
 Ему было пять лет, когда у родителей возникли подозрения по поводу его отставания в развитии. Он отказывался говорить. Недуг развивался на фоне явных неладов с голосовыми связками. Голос срывался, и снадобья от горла, которыми его пичкали с утра до вечера, не помогали. Объездив местных врачей, но ничего так и не добившись, мать повезла его к знаменитому логопеду, жившему в Лионе. Логопеду не потребовалось и пяти минут, чтобы выявить причину аномалии: "отклонение" развивается на почве нервного "стресса". Лионский логопед принялся лечить недуг сеансами пения: заставлял наизусть разучивать басни Лафонтена и петь их под произвольные, на ходу сочиняемые мелодии. Вертягин-старший считал, что никакого "отклонения" у сына нет. Отказ ребенка говорить был, по его твердому убеждению, следствием беспрестанной смены языковой среды, поскольку в жизни мальчика постоянно смешивались три языка - русский, французский и английский...
 И чем выше в гору шла карьера Вертягина-старшего, тем всё более кочевой образ жизни приходилось вести семейству. Занимая различные посты в префектурах и супрефектурах, Вертягин-старший был вынужден переезжать по службе с места на место. Петру исполнилось шесть лет, когда отца из Нанта направили в Сен-Лоран-дю-Марони, по другую сторону океана. Ехать в Гвиану, хотя и французскую, мать наотрез отказывалась. По крайней мере, предпочитала не спешить с "переселением". Отказаться от назначения Вертягин-старший тоже не захотел, и ему пришлось уехать в Гвиану без семьи. Он наивно полагал, что жена с сыном не выдержат долгой разлуки.
 Жизнь Петра теперь проходила в разъездах между югом Франции и Англией. Мать возила его к тетке и к своим родителям. В это же время в отношениях между родителями наметился первый серьезный разлад, и это не могло не сказаться на воспитании малолетнего отпрыска. Петр оказался предоставленным самому себе, улице и на глазах обрастал всеми законными атрибутами тротуара: научился плеваться, как портовый рабочий, мог содрать шкуру с кота, участвовал в заговорах против местного кюре, употреблял выражения, от которых мать и веллингтонская тетка, родная сестра матери, дружно закашливались за столом, поперхнувшись от ритуального за ужином супа-пюре, а однажды он даже чуть не утонул в местной речушке...
 Веллингтонская тетка взяла на себя хлопоты по определению отпрыска в приличную школу-интернат, где-нибудь неподалеку от Бристоля. Ради упрощения - чтобы племянник не выглядел белой вороной, или из-за оплошности, допущенной теткой при оформлении бумаг, которую задним числом невозможно было поправить - Петр был зачислен в интернат как Питер Роуз.
 В один прекрасный день он был доставлен в незнакомую ему городскую чайную. Тщательно накормленный тортом с сиропом, от услады пьяный, он был усажен в пухлый таксомотор, который отливал темным лаком, как когда-то отливал гроб бабушки, и через полчаса такси доставило их с матерью к вратам его будущего заточения.
 Он был одет с иголочки. Впервые в жизни на нем был галстук. Новая темно-синяя пара была отутюжена теткой до такой степени, что он боялся делать широкие шаги. Сжимая в правом кулаке ручку нового кожаного чемоданчика, от которого исходил запах чужого города и новой жизни, запах чего-то невыразимо горького и неотвратимого, он казался сам себе новым с ног до головы, каким-то ненастоящим, доставшимся с большой скидкой. Но главные трудности ждали впереди: ему надлежало привыкать к новому имени.
 Отныне он был не Петей, не Пьером и даже не Вертягиным, а Питером Роузом... Ласково заглядывая ему в глаза, мать повторила это новое имя и фамилию несколько раз подряд, пытаясь убедить его в том, что в них нет ничего неблагозвучного. Такси еще не отъехало, мать еще не успела закончить свои напутствия, а он уже понимал, что значит быть сиротой. Окаменев от страха, в этот миг Петр думал об одном, как бы по его лицу не покатились слезы, как бы опять не показаться матери "бестолковым".
 В закрытой школе Петр провел не год, как обещали родители, а два года. Когда его, наконец, востребовали назад во Францию, и окружающие вновь стали обращаться к нему как к Пьеру Вертягину, он озирался по сторонам, спрашивая себя, не спутали ли его с кем-то другим...
 Петр считал отца человеком покладистым, легконравным, но не по натуре, а как бы по необходимости, как бывает иногда с людьми, которых изводит их же собственный характер и не поддающаяся обузданию сила воли. Легконравие, а иногда и просто добродушие, объяснялись в нем отсутствием выбора. Отец чувствовал себя вынужденным делиться с близкими тем, что он сам был бы не прочь получать от окружающих, но в то же время не мог на это рассчитывать, какие бы не прилагал для этого усилия. Это оказывалось невозможным в силу его превосходства над окружающими, в силу его болезненной неспособности довольствоваться добрыми чувствами к себе людей неравных...
 Некоторые тонкости душевного склада отца поражали Петра с раннего детства. Сам Вертягин-старший утонченными сторонами своей натуры тяготился, понимая, что благодаря этим качествам он и располагает к себе людей, но тем самым делает их от себя зависимыми. В этом крылась одна из причин, заставлявшая его всегда и во всех случаях жизни стараться выглядеть проще, чем он был в действительности. К старости лет ему удалось довести в себе этот стиль поведения до такого совершенства, что на пороге собственного дома его легко могли принять за слесаря из аварийной службы.
 Отец Петра прожил жизнь, ни разу по-настоящему не поступившись своими принципами. Сложный настой его убеждений был замешан не столько на протестантском воспитании, полученном от родителей, сколько на доморощенной философии, которая представляла собой некий отцеженный концентрат всевозможных идей "воздержания" и "умеренности", начиная с протестантских (с той разницей, что протестанты не считают предосудительным, пока суд да дело, устраивать свою бренную жизнь с наименьшими тяготами) и заканчивая "антропологическими" теориями послевоенного времени, с упором на предрасположенность рода людского к бойням и разрушениям, влиянию которых он всегда легко поддавался. Стоило добавить в эту смесь щепотку личной сентиментальности и ароматно поперчить ее любовью к ближнему, как получалось нечто такое, что могло бы показаться изысканной формой внутреннего благородства, если бы всё это можно было терпеть, а еще лучше использовать в жизни каждого дня.
 Петр был еще подростком, но каким-то инстинктом уже понимал, что мать его создана для другой жизни, и что здесь вся суть разногласий между родителями. Оба они требовали друг от друга невозможного. Отношения между матерью и отцом были страстными как между молодоженами. У Петра доли сомнений не было в том, что мать питает к отцу глубокое и даже полное самоотречения чувство, с безнадежностью и с внутренней преданностью пронеся это как жертву через всю жизнь, вплоть до его кончины, и даже уже не живя с ним. Но в ее любви недоставало женской кротости. Также как в любви отца недоставало обыкновенного мужского великодушия.
 Родители развелись, когда Петру было шестнадцать лет - отец служил в это время в посольстве в Брюсселе. Не прошло и года, как мать вновь вышла замуж - за сына известного в сороковых годах писателя. Новый муж был ее моложе на десять лет. Мать поселилась с ним в Бургундии, начала и сама писать прозаические опусы - не иначе как под влиянием родовых традиций нового мужа. Позднее они переселились на Джерси, жили на острове большую часть года, и в это время мать издала свой первый "розовый" роман. Как только он появился в свет, она разослала экземпляры родственникам и этим поступком ни одному из них подкосила здоровье: родственники восприняли выход опуса как личное оскорбление, тем более что в качестве "материала" мать использовала всем известные семейные эпизоды, значительно их подсолив. И если бы она не воспользовалась псевдонимом - под этим поклепом на свое прошлое мать поставила подпись Гертруда Шэйн, - родственники добились бы через суды ее сожжения на костре.
 Единственным из всех, кто отреагировал на событие со здравым целомудрием, был отец Петра. Перелистывая книгу, он громко хохотал и даже находил ее "занятной". Роман был написан по-английски и вышел во Франции мизерным тиражом. Но аналогичная участь ожидала все книги матери, вышедшие из-под ее пера и позднее.
 Просматривая первую книгу матери, красиво изданный миниатюрный томик в двести страниц, Петр больше всего поражался следующему сопоставлению: коль скоро мать разбиралась в "вечном" вопросе с таким гурманством, получалось, что и сам он был обязан своим появлением на свет изощренному излиянию чувств между людьми, "любившими друг друга для того, чтобы мучить, или не измучиться до конца друг без друга..." - такими откровениями мать озадачивала с первой же страницы. Петр не мог в это поверить. Родители были для него такими же нормальными людьми, как и большинство окружающих, и в своем отношении к "вечному" вопросу производили впечатление людей скорее чопорных, чем раскрепощенных, эмансипированных...
 Долго не протянул в холостяках и Вертягин-старший. Но в отношениях со слабым полом ему не везло всю его жизнь. Вертягин-старший женился в общей сложности трижды. Эта сторона жизни отца стала Петру по-настоящему понятной лишь с годами. Отец был влюбчив, как герои старинных светских романов. Платоническое брало над ним верх вопреки его воле, являясь следствием чрезмерной совестливости. Слабый пол покорял его прежде всего своими "слабыми" сторонами, нуждой в защите. И он каждый божий раз попадал в эту ловушку, несмотря на то, что в душе испытывал более здоровые, более реалистичные потребности, чем те, которые считал для себя обязательными...
 Во второй раз отец оказался пленен пятидесятилетней, блондинкой, глаза которой светились как две отборные яшмы. Дама его сердца в молодости была фотомоделью, затем лишилась одной груди в результате маммотомии, но от онкологической болезни смогла оправиться и теперь жила на скромную ренту. Звали ее Элизабет. Отцу это имя не нравилось. Отличаясь тяжеловатым чувством юмора, он стал называть ее в шутку Мишель - из-за ее сходства с Мишель Морган, знаменитой в те годы актрисой. Но сходство действительно многих поражало. К этому времени отец совершенно облысел, давно был не молод, и Петра нет-нет да охватывало удивление. Он не понимал, как отцу удалось отхватить себе такую партию.
 - Видишь ли, Пьер, у нас с твоим папой не то что нетипичные отношения, а как бы тебе сказать... не то, чтобы очень обыкновенные... - такими сложноподчиненными предложениями отвечала Мишель, она же Элизабет, на его расспросы. - Но ты поймешь когда-нибудь. В двух словах всего не объяснишь.
 Из сказанного Петр делал вывод, что оба продолжали жить по-старому, оставаясь свободными друг от друга и сойдясь в пару, немного как друзья по несчастью. Для Петра давно перестало быть тайной, что отец не выносил жизненных перемен, устал от них. В это время в нем уже давала о себе знать родовая склонность к уединению. А поэтому Петр вроде бы понимал, что как раз такого рода отношения с женщиной, отличающиеся умеренностью, были для отца наилучшим способом сохранить равновесие. Но вместе с тем он не мог себя представить на месте отца. Ни в какие ворота не лезло, например, то, что отец и "Мишель" продолжали обращаться друг к другу на "вы" даже в домашней обстановке и переходили на "ты" при посторонних, - они делали это для отвода глаз, чтобы не шокировать своими манерами и привычками.
 Жизнь отца опять стала окутана для Петра туманом. Но Петр уже не удивлялся тому, при каких обстоятельствах этот брак распался, продержавшись немногим больше года. Вертягин-старший, а точнее, дипломат Крафт, получил новое назначение, несколько понижавшее его в должности: его послали в Россию, в Ленинград, на пост генерального консула. И вот по приезду на место вскоре обнаружилось, что его половина, отправившаяся в Советский Союз вместе с ним, оказалась, выражаясь дипломатично, не совсем той, за которую ее все принимали...
 Неприятности начались со странных смешков и, собственно говоря, с безобидного запоя. Ничего подобного раньше Мишель себе не позволяла. Запой повторился вновь. Всё это ставило консула Крафта в неприглядное положение: такого рода эксцессы личной жизни, выплескиваемые на всеобщее обозрение, не вязались с его рангом и статусом.
 Перед поступлением в университет, в те годы разгуливая бездельником по всей Европе, Петр решил навестить отца в Ленинграде на рождественские праздники. Он застал родителя в прежнем духе. На стол по вечерам подавали манную кашу. Консул Крафт утверждал, что считает непристойным щеголять французской гастрономией в стране, в которой людей отучили отличать говядину от свинины. Так прошло Рождество, лежал снег, Петр продал консульскому повару свою машину, "ауди", на которой приехал в Ленинград через Финляндию, собирался возвращаться назад поездом через Москву и заказал билет на второе января. А в самый канун новогодних праздников Мишель устроила в консульстве сцену: полуодетая, с вывалившейся из комбинации единственной грудью, она носилась среди бела дня по служебным помещениям, скандалила, обвиняла сотрудников в том, что они что-то от нее прячут, а ночью, когда кризис вроде бы миновал, незаметно встала, бродила по залам резиденции, выходила раздетая на балкон и, в буквальном смысле слова, куковала в морозную русскую ночь...
 Только позднее, уже в Париже, выяснилось, что Мишель была настоящей клинической больной с многолетним стажем. Отец, как выяснилось, даже не догадывался о том, что его ненаглядная неоднократно проходила лечение в лечебницах и, помимо всяческих банальных отклонений, страдала тяжелой формой "лунатизма", чем-то в этом роде. По мнению психотерапевтов, под наблюдением которых она находилась, течение ее болезни не позволяло строить особенно оптимистических прогнозов...
 Три года, проведенные в Советском Союзе, наложили на Вертягина-старшего неизгладимый отпечаток. Это замечали все. Во Францию он вернулся надломленным, сентиментальным, не то просто безвременно состарившимся человеком. Первое время он продолжал ходить на работу в министерство в Париже, затем перебрался на новый пост - в Нантское отделение, где занимался курдским вопросом и с этого момента "гуманитарная" деятельность стала его основным занятием. В этот же период куда-то канули все его несгибаемые принципы. Сам он оставался им верен, но перестал навязывать их другим. Само по себе это было уже большим прогрессом. В это же время было принято решение о продаже фамильного дома в Ля-Гард-Френэ и большей части прилегавшего к дому участка - той половины парка, на которой находился бассейн. Отец намеревался оставить себе лишь клочок земли с ельником, на котором ютилась старая хибарка, рассчитывая ее перестроить и приспособить для жилья...
 С тех пор как Петр жил самостоятельной жизнью, отец впервые оказывал ему настоящую материальную поддержку. В этот период и произошло их последнее сближение. Отец больше не осуждал его за беспутную жизнь и перестал обзывать "вечным студентом". Но если разобраться, то, в общем-то, и не имел больше причин снимать с Петра стружку. Два года литературной учебы Петру опостылели, он поступил на юридический факультет, в Нанте же, и уже успел перевестись в Париж, изучал право. Он повернул именно на ту стезю, которую Вертягин-старший прочил ему с самого начала. Единственное, что вызывало в отце прежнее неприятие - это бесцельная, как он считал, езда сына в Москву. Вертягин-старший воспринимал "тягу" сына к своей исторической родине как личное фиаско и предрекал Петру серьезные неприятности...
 Симбиоз в отношениях продержался аж до выхода отца на пенсию и до очередной амурной эпопеи, поглотившей его уже после переезда на юге. На этот раз Вертягин-старший не устоял перед ослепительными чарами красавицы-креолки моложе его лет на двадцать. Новая избранница отца годы назад была "подругой семьи". По слухам, она работала учительницей в лицее под Каннами. Вернувшись в Ля-Гард-Френэ, отец перестроил свой домик, продал трехкомнатную квартиру у Люксембургского сада, чтобы помочь Петру окончательно определиться с жильем, и жил всё скромнее. До Петра доходило, что отец стал жертвой настоящей страсти, которую скрывал от всех. О родственниках и знакомых и говорить не приходилось. Уж он-то понимал, как родня отнесется к тому, что он живет с молодой креолкой. И всё это длилось уже до конца, до последнего конца...
 
 

* * *

 По возвращении в Гарн Петр провел несколько дней дома безвыездно. Фон Ломов обещал заехать в Гарн среди недели, чтобы всерьез обсудить очередные новшества, назревавшие в кабинете, которые ни у кого в конторе больше не пробуждали ни малейшего энтузиазма, поэтому ему и требовался союзник. Однако визит свой Фон Ломов переносил со дня на день, до выходных увидеться так и не удалось...
 Воскресное утро Петр провел в розарии, решив удвоить настил сена под кустами. Закончив с розами, он взялся за ограду. Рулон непрозрачной зеленой сетки был куплен месяц назад, но руки до нее всё не доходили. С первым снегом, выпавшим впервые за несколько лет, участок поредел. Розы даже сбросили листву, и чтобы они не обмерзли, пришлось прикрыть их с наветренной стороны полиэтиленовыми мешками для мусора, из-за чего ограда стала прозрачной, особенно по правому периметру, где участок распахивался на голые газоны соседей. Сад выглядел голым, неухоженным.
 Петр выволок из подвала рулон, перетащил его на газон, раскатал, отмерил нужные десять с половиной метров и, как следует повозившись, чтобы протащить сетку между кустами, не обломав ветки, стал укреплять ее проволокой поверх старой металлической сетки с крупной ячейкой. От неудобной позы уже через десять минут трудно было разогнуть спину, ныло в пояснице. То плоскогубцы, то моток проволоки вываливались из рук. Сетка то и дело заваливалась на бок, будто лишившаяся чувств живая туша. Уже дважды пришлось начинать всё сначала. Он хотел обойтись без чужой помощи, но уже понимал, что вряд ли справится сам.
 Утро вновь выдалось пасмурное. Сад скисал от переизбытка влаги. Беспробудный серый вид нет-нет да брезжил сквозь туман над лугами, но лишь на несколько минут и не дальше, чем на пару сотен метров. Затем всё опять обрывалось в непроглядную зыбь, и взгляд упирался в молочное месиво.
 Во всём поселке стояла мертвая тишина. Жители то ли еще спали, то ли все поразъехались. Унылый вид расквашенной нивы за нижней оградой и поутру растрепанного, съежившегося от сырости леса, который сверху, будто лапой, накрывала, тяжелая хлябь, гробовая тишина вокруг, нарушаемая пугливым птичьи посвистыванием, ни тепло, ни холод, но что-то среднее... - уже по одним этим признакам было очевидно, что непогода гарантирована на весь день.
 Петр вдруг сомневался в необходимости затеянных благоустройств. Нужно ли было браться за всё это в одиночку, в отсутствие Марты? Он сомневался вдруг во всём на свете.
 Вот уже неделю, едва он вернулся домой с юга, он не переставал ловить себя на мучительном и неотступно преследующем его ощущении, которое врывалось в него неожиданно, но вновь и вновь возвращалось, что всё вокруг, весь окружающий мир, стал каким-то иным - более серым, каким-то более рыхлым, непредсказуемым. Даже он сам, вся его жизнь, та немалая ее часть, которую он отдавал конторе, и львиная ее половина, как ему казалась, проходившая дома... - во всём появилась какая-то новая неопределенность, забытая, но узнаваемая, распознаваемая почти физически, которой он не испытывал уже несколько лет. Он это подмечал даже в лицах окружающих. Преследовавшее его чувство было реальным, физическим, но при этом настолько неуловимым, что его невозможно было выразить словами. Это был какой-то внутренний запах...
 Земля уплывала из-под ног. Прочной почвы под ногами не стало. Вместо этого - зыбкая уверенность, бравшаяся тоже неведомо откуда, что хвататься за мнимое равновесие бессмысленно. В конце концов, упасть, провалиться - просто некуда. Да и не дадут.
 Всё опять казалось временным. В мире вновь не хватало какой-то ноты, которую он всегда и сходу улавливал каким-то внутренним слухом, но как-то не очень обращал на нее внимание. Однако как только эта нота затихала, наступала не тишина, как ни странно, а наоборот - в жизнь сразу врывалась какая-то новая какофония, и появлялось чувство, что нужно всё начинать сначала...
 В Версале он не появлялся по два-три дня подряд. К обычной работе душа не лежала. Приходилось себя пересиливать. Но сколько это может продолжаться? Однообразие привычных жестов, действий, поступков, решений... - всё это привносило определенное равновесие, но на очень короткое время. Внутренняя легкость и ясность, хотя она и граничила с каким-то внутренним отступничеством от мира обычных вещей, от мира окружающего, появлялась в нем только после нескольких часов утомительной физической работы, когда он занимался в саду розами или посвящал себя хозяйству, очередному ремонту, а этого в доме было хоть отбавляй. На это и уходило всё его свободное время...
 После того как треть сетки удалось укрепить, и вся конструкция худо-бедно держалась сама, Петр сделал перекур. Чтобы размять одеревеневшие ноги, он выкатил из сарая тачку, загрузил ее листвой, с утра убранную из-под кустов, и когда он покатил ее вниз, чтобы вывалить под елью, где утроил компостную яму, от ворот послышался шум подъехавшей машины.
 На левой аллейке вскоре показался силуэт Фон Ломова. Полураздетый, в одном пиджаке, Фон Ломов на ходу размахивал руками.
 - Петр, мерзавец! Куда пропал? Почему телефон не отвечает? Я обзвонился с утра...
 Петр вытер руки о вельветовые штаны и зашагал навстречу.
 - А здесь неслышно, - сказал он, почему-то показав рукавом туда, где оставил воткнутыми в землю вилы, металлический штырь и лопату. - Уже двенадцать, что ли?
 - Нет, так дело не пойдет... Да ты, по-моему, просто распустился... Распустился, голубчик, вот мое мнение.
 Они зашагали вниз по газону. Фон Ломов одел перчатки и сделал ими оглушительный хлопок.
 - Народ спит здесь до обеда?.. А Марта где? Она-то куда смотрит?
 - Уехала. До вечера... - На лице Вертягина выступила умоляющая ухмылка.
 - Хорошая тележка. У Леопольда... у дяди... точно такая же. - Фон Ломов подступил к тачке с мусором, оставленной посреди газона, и пнул ногой по резиновому колесу. - И смазывать не надо. Только на бок, по-моему, заваливается. Если сильно загрузить.
 - Ну, что вы там надумали? - спросил Петр. - Едите вы или нет?
 - В Бретань?
 - В Найроби.
 - И в Найроби, и в Бретань... Я бы сразу уехал. Но у него дела. У Леопольда... Что-то Брэйзиер тебя вчера искал. Звонил, спрашивал, почему не может домой тебе дозвониться. Какой-то он... - Фон Ломов изобразил перчаткой что-то извилистое.
 - Что он хотел?
 - Что-то насчет дочери... У него дочь в Париже живет?
 - Да, Луиза.
 - Вот-вот... Красивое имя, - одобрил Фон Ломов. - Он просил, чтобы ты позвонил в конце недели. С понедельника его в Тулоне не будет. Послушай-ка... - Фон Ломов опять издал перчатками хлопок. - А почему тебе не поехать с нами? На недельку? Морской воздух, рыбалка, яхта... Какая ни есть, но всё-таки, - Фон Ломов имел в виду парусник-корыто, за бесценок приобретенный его дядей, которое им напару удалось переоборудовать в яхту, ставшую достопримечательностью всей округи. - По вечерам будем сидеть у камина. Дядька вином запасся. Что ты молчишь?
 Вертягин вытер рукавом щетину на лице и отрицательно покачал головой:
 - Нет.
 - Что нет?
 - Не сейчас. Тут возни на месяцы, - он показал на свои кусты.
 - Ну, а хочешь, в Кению поедем вместе?
 - Знаешь что... Если хочешь мне удружить чем-нибудь, кончай бить в ладоши и поехали обедать.
 - Что тебя держит? - настаивал другой. - Ты уже был когда-нибудь в Африке?.. То-то и оно. Поговори с Мартой. Ну, в самом деле? А это всё может подождать... - Фон Ломов опять пнул ногой тачку. - Найми кого-нибудь. Или денег жалко?
 Переубеждать друг друга было бесполезно.
 - Сетка отвалилась?
 - Да... То есть нет... Новую решил натянуть. Слишком морозит в ветреную погоду. Так хоть немного защитит кусты, - с энтузиазмом проговорил Вертягин. - Розы... они ведь чахнут от холода.
 Фон Ломов с досадой замотал головой, но промолчал. Сняв пиджак, но бросил его на садовый стул и, оставшись в одном свитере, подошел к изгороди, схватил с земли свисающий край сетки, подтянул его вверх, на уровень лица и крикнул:
 - Ну, что ты встал, как пень? Помоги же!
 Схватив с травы плоскогубцы и проволоку, Вертягин кинулся к изгороди, и они принялись ловко пропускать проволоку сквозь сетку, сразу закрепляя ее в нужном положении. От слаженных энергичных действия оба вскоре вспотели. Но в лицах появился некоторый азарт.
 Когда через полчаса они поднялись в дом, Петр предложил поехать обедать в местный ресторан. Километра четыре езды. Меню не ахти, кухня итальянская. Но хозяин для своих, мол, старается.
 Фон Ломов, не слыша его, сходу стал углубляться в свою тему. Прием в состав кабинета нового компаньона, немца должен был привести к переменам, к появлению новой и состоятельной немецкой клиентуры. Соответствующим образом Фон Ломова и обрабатывал компаньонов уже второй месяц. Разговорам о расширении деятельности не было конца. Однако прийти к единому мнению не удавалось, и Фон Ломов продолжал ратовать за перемены один. Все остальные считали, что спешка в решении вопроса лишь навредит делу, ведь речь шла, по сути, о новом направлении во всей деятельности кабинета. Бизнес, финансы, международное коммерческое право, более тесные связи с Германией, с Бенилюксом и всё это в ущерб обычной, хорошо всей знакомой работе, которая на сегодня худо-бедно всех устраивала... - такая "специализация" казалась неизбежной. Но пока никто не был готов к переменам. Решение требовалось более комплексное. И все лишь разводили руками, отделывались обещаниями подумать еще. Фон Ломов тем временем оказывался в затруднительном положении перед немцем-кандидатом - тот не мог дожидаться решения месяцами. И едва обсуждения возобновлялись, как Фон Ломов выходил из себя, начинал в открытую поносить кабинетную братию за инертность, упрекал всех в отсутствии амбиций и даже в безразличии к общим интересам. Был ли Вертягин менее равнодушен к теме, чем остальные?..
 Вот и сейчас он опять молча расхаживал между гостиной и кухней, накрывая на стол. Почему не перекусить до ресторана? Обед мог получиться поздним.
 Петр принес деревянную доску с сырами, паштет, холодный ростбиф, вареные яйца, бутылку "Сент-Эмильона" и два бокала. Гость помогал откупоривать вино, резал хлеб, но продолжал рассуждать о своем.
 Холодная еда оказалась настолько аппетитной, что ехать куда-то обедать было уже бессмысленно.
 
 

* * *

 Отлынивание от работы и черное уныние, написанное у Вертягина на лбу, было вызвано, как Фон Ломов уверял его, не столько его "утратой", сколько каким-то более общим, хроническим "авитаминозом". Запущенный недуг сегодня впору было лечить встрясками и "острыми ощущениями"...
 Петр отмахивался. Но продолжал в том же духе. И тем лишь усугублял обиды в свой адрес. С тех пор как он жил с Мартой Грюн, его больше не тянуло на совместные развлечения, как это случалось прежде - например, вместе поехать на море или наконец просто пропустить за компанию по стакану виски в соседнем баре.
 Самодостаточность - худший стимул для отношений. И отношения перерождались на глазах, казались лишенными внутреннего импульса, необходимости. Досаду вызывало, разумеется, и аморфное отношение Вертягина к кабинетным планам. Я, мол, на всё согласен, делайте что хотите. Согласен - да не со всем. Когда недавно к нему обратились с просьбой взять на себя часть текущих дел, которые кто-то должен был вести во время запланированного отъезда, Петр попросту отказался, удивив всех своей безаппеляционностью.
 Нерадивость, с которой Вертягин отнесся к банальной просьбе, вызывала тем большее непонимание, что речь шла об участии в двух рядовых слушаниях, особых потуг от него не требовавших. Практически с августа Фон Ломов не взял ни одного отгула, и сегодня считал себя вправе на короткий отпуск, хотя бы недельный, перед отъездом в Кению, который был намечен на период послерождественского затишья. Из-за Петра и разногласий, которые опять сотрясали жизнь конторы, отпуск оказывался подпорченным...
 Упреки в адрес Вертягина были справедливыми, как всегда, лишь наполовину. В понедельник Петр приехал в Версаль раньше всех и тут же взялся за дела, проследить за которыми просил Фон Ломов. Кроме того, он взвалил на себя и все рутинные консультации, перенесенные на понедельник с прошлой пятницы, таким образом избавляя других сотрудников от столь нелюбимой всеми обузы. Стараясь искупить свое недельное отлынивание от работы, Вертягин взвалил на себя гораздо больше работы, чем требовалось, чтобы доказать компаньонам свою преданность общим интересам.
 Всё вернулось на круги своя. После Рождества, уже после отъезда Фон Ломова в Кению, Петр окончательно втянулся в рабочий ритм, и это приходилось очень кстати. Несмотря на праздники, работы всем доставалось по десять-двенадцать часов в сутки...
 
 
 В этом году, готовясь к поездке как к настоящему паломничеству, Фон Ломов отправился в Найроби вместе с дядюшкой. Обстоятельства складывались таким образом, что дядюшке Леопольду тоже предстояло тоже побывать в Кении по делам своего учреждения, в котором он работал многие годы. Частный финансово-статистический центр, занимавшийся экономическим мониторингом в развивающихся странах, результаты которого попадали на стол к директорам центробанков, аналитикам и стратегам из всевозможных фондов, направлял его в командировку по своему профилю. И раз уж планы столь счастливым образом совпадали, Фон Ломов решил подогнать свою поездку в Найроби под те же сроки, чтобы поехать с дядюшкой за компанию. В Кении им предстояло пробыть три недели...
 Со дня отъезда Фон Ломов позвонил в кабинет всего один раз - утром 31-го декабря. К этому дню он успел исколесить не одну сотню километров местной саванны, по телефону казался невменяемым, взахлеб описывая "колониальный рай", в который попал якобы с трапа самолета. Во время последнего телефонного разговора Фон Ломов предупредил, что останется в Найроби на неделю дольше, чем планировал. Он пообещал перезвонить после выходных. И с этого дня пропал бесследно...
 В понедельник 7 января Петру пришлось дозваниваться в Найроби уже самому, чтобы получить инструкции о том, как быть с одной из клиенток, которая срочно разыскивала Фон Ломова и звонила уже не один раз. Звонившая называлась матерью "первичного" клиента, по поручению которого Фон Ломов вел на редкость несуразное дело уже второй год. Жена изменяла мужу. Адюльтер произошел в машине, на дорожной обочине. В этот самый момент случилась престранная история: другой автомобиль, несшийся по дороге, на полной скорости врезался сзади в первый. В результате изменница стала инвалидом. Официальный муж решил привлечь к ответственности любовника жены, который не пострадал вовсе, лишь отделался легким испугом. Тяжбу муж проиграл, да еще и оказался приговоренным к возмещению ущерба - в размере стоимости искореженного автомобиля любовника своей жены.
 В гостинице "Найроби Серена" Фон Ломова застать не удалось. Консьерж уверял, что "мистер Лоу-моу" освободил номер два дня назад и должен вернуться только к следующему понедельнику - именно с понедельника был вновь забронирован номер. Петр продиктовал по телефону письменное сообщение в надежде, что Фон Ломов сам даст о себе знать, как только узнает, что нужен в Париже. Но в следующий понедельник Фон Ломов в гостинице так и не появился.
 По прошествии еще нескольких дней в Версале раздался звонок дядюшки Леопольда, с которым Фон Ломов уехал в Кению. Дядюшка интересовался, нет ли в конторе новостей от племянника...
 Как они могли разминуться, уехав в один день и намереваясь вернуться вместе? Леопольд звонил "из пустыни", как он уверял, как будто бы из Чада. Связь была плохая, говорить долго он не мог. Да и странен был сам тон звонка. В ответ на вопросы Петра дядюшка принялся объяснять, что "потерял" племянника в Кампале, столице Уганды, куда они вместе отправились из Найроби в первых числах января, причем "каждый по своим делам". Давние знакомые племянника по Найроби попросили его съездить в Кампалу с поручением, на правах адвоката, чтобы попытаться вызволить из-под ареста французского подданного, задержанного угандскими властями по обвинению в контрабанде.
 Дядюшка Леопольд не мог толком объяснить, как так получилось, что им обоим в одно и то же время пришлось ехать по делам в одну и ту же дыру на краю света. У него, мол, тоже возникла срочная необходимость поехать в Уганду, так получилось. Точнее - в Заир, куда можно было добраться через Кампалу. Им с племянником было по пути, и они решили ехать на машине. Оттуда, уже из Кампалы, ему, Леопольду, предстояло якобы "слетать" в Заир, а затем вместе они должны были вернуться назад в Найроби - тем же маршрутом, на том же арендованном джипе.
 Объяснения Петру казались странными не только потому, что звучали путанно, одно невразумительнее другого. С трудом верилось, что Фон Ломов мог проявить такую неосмотрительность. Впутаться в историю с каким-то аферистом, никого не поставив в известность? Непонятным казалось и то, как им обоим - Фон Ломову с дядюшкой - могло взбрести в голову ехать в Уганду на машине. По словам того же Леопольда, до Кампалы легко добраться обычными видами транспорта. Вряд ли это можно было объяснить одним желанием полюбоваться местной природой, в чем пытался убедить Петра дядюшка. Племяннику, дескать, захотелось прокатиться с ветерком по Африке.
 Как бы то ни было, вывод напрашивался однозначный и малоутешительный: в намеченный срок Фон Ломов в Кении не появился. "Лэнд-ровер", взятый в Найроби напрокат, уже пять дней как покинул, по словам дядюшки, отель в Кампале - отель "Империал", - а от Фон Ломова по-прежнему ни слуху ни духу...
 В тот же день, вечером, компаньоны съехались в контору на совещание. Других новостей не поступало. Поговорили и решили подождать еще день-два, выбора всё равно не оставалось. В конце концов, в Кампалу Фон Ломов ездил не в первый раз. Четыре года тому назад, в январе 86-го, ему уже пришлось уносить из Уганды ноги, когда там вспыхнули волнения, вызванные столкновениями между повстанцами и правительственными войсками, - впрочем, никто уже не помнил чем именно; неурочный отъезд в толпе с другими иностранцами, напуганными заварившимся хаосом, больше походит в таких случаях на эвакуацию, чем на возвращение с каникул. В Найроби же Фон Ломов бывал регулярно с юности. Эти поездки были неотъемлемой частью его биографии. Еще до начала совместной деятельности он ездил в Кению по поручениям бельгийского концерна, скупавшего по всей Африке кофе и чай, в котором работал другой его родственник, живший в Брюсселе - двоюродный дядя, и этот уже на сто процентов бельгиец. Гаспар К., бельгийский родственник, годы назад жил в Кении, с тех пор жизнь его и оказалась связана с этой страной. Племянника Гаспар К. брал с собой в Кению с детских лет, пытался расширить его кругозор, пробудить в нем интерес к Африке, а к сотрудничеству со своей фирмой стал привлекать его позднее для того, чтобы помочь ему встать на ноги, когда контора в Версале только-только была основана, чем оказывал племяннику большую поддержку.
 Финансовые распри концерна в Кении, вызванные падением мировых цен на сырье и одно время ставшие бичом всего региона - следствием чего были задержки активов концерна в Кенийском филиале бельгийского банка и т. д., - становились настолько запутанными, что и десятилетних усилий десяти адвокатов вряд ли хватило бы, чтобы распутать гордиев узел, который возник в результате многолетних правовых несоответствий между законодательством обеих стран и подслеповатой политики международных фондов. Всё усугублял как всегда личный фактор: проворовались сотрудники банковского филиала в Найроби. Всех их предстояло потаскать по судам - не за ошибки в менеджменте, а за уголовные правонарушения. Не сделать этого - гангрену уже не остановишь. Сами же разъезды между Найроби, Парижем и Брюсселем стали превосходной оказией для выкраивания себе отпусков в красивейших уголках планеты, да еще и за счет работодателей. Фон Ломов не делал из этого большого секрета...
 Дядюшка Леопольд звонил каждый день. Новостей всё не было. В конце января ему пришлось вернуться во Францию одному, без племянника. И странное дело, при встрече, состоявшейся в городе, в кафе - Петр поехал на назначенное рандеву один, - Леопольд принялся уверять его, что они рано "забили в гонг". Причин для паники якобы нет. Произошла обыкновенная "неувязка". И вот-вот, мол, всё прояснится. Именно выяснениями он и занимался по своим "служебным" каналам. Разговор вышел каким-то пустым, нелепым. Петру казалось непонятным, с чего начинать расспросы.
 Он вдруг не верил дядюшке. Разумные сроки давно все вышли. Он проклинал себя за легковерие, с которым с самого начала отнесся к болтовне "дядюшки", не подвергая ее сколько-нибудь критической оценке. Было упущено столько времени!
 В тот же вечер Петр поднял на ноги компаньонов. С утра все наводили справки, кто где мог. Обзванивали Найроби. В который раз делались попытки выяснить что-нибудь в Уганде. Гаспар К., тоже наконец всполошившийся, к новостям отнесся без легковерия. Он отругал Петра за проволочку и на следующий же день начал выяснять отношения с Леопольдом и трясти свое посольство в Найроби. Казалось, что ему известно нечто такое, чего не знает никто.
 Французское министерство иностранных дел пыталось, в свой черед, подсобрать хоть какие-нибудь сведения через свои каналы. Но как и водится в таких случаях, чиновники в открытую отговаривали от принятия конкретных мер. Курировавший вопрос сотрудник министерства утверждал, что угандские власти ведут расследование, что на них вполне можно положиться. Распоряжение начать поиски исходило будто бы лично от генерала Мусевенти, президента Уганды. По заверению того же чиновника, обстановка в Уганде была спокойной, и не было никаких оснований для того чтобы "пороть горячку".
 И мало-помалу становилось понятно главное: никто не мог поручиться за результат, никто не знал, чем всё это обернется...
 
 

* * *

 С первых же дней весеннего потепления Петр старался возвращаться в Гарн как можно раньше, до пробок на дорогах, а иногда успевал наведаться домой даже в обеденное время, невзирая на потерю часа рабочего времени, который приходилось жертвовать на дорогу туда и обратно...
 Период вегетации был в разгаре, и он как никогда тратился на садовника. Кроме садовых работ, от которых с трудом удавалось разгибать спину, Петр затеял еще и пересадку домашней живности.
 Согласно новой методике, которую Марта почерпнула в одном из журналов по садоводству, правильнее всего было сменить содержимое всех цветочных горшков: удалить из них обычную землю и заменить ее наполнителем в виде прокаленных шариков из пористой глины, а еще лучше прибегая к смеси керамзита с вермикулитом, перлитом, да и просто с расфасованной землей. Пересаженные в такую почву растения становились капризнее к поливу, но меньше страдали плесени, в итоге - меньше возни. Этим он занимался, не покладая рук, уже на протяжении недели. Марта как умела помогала.
 На следующий день после отмеченного дня рождения Марты - вечером она пригласила знакомых, соседей, и чтобы ни в чем ей не отказывать в этот день, Петр махнул рукой даже на присутствие актрисы Бельом, которой сторонился, - ужинать опять решили на улице. Вечер опять выдался теплый.
 Пока Марта накрывала на стол, говорили о вчерашнем вечере, об Австрии. Затем Марта перевела разговор на обещания Петра радикальным образом изменить их жизнь. Уже не первый раз Петр клялся и божился устроить с осени "полный переворот". Он уверял, что, как только завершится эпопея с Фон Ломовым и как только ему удастся урегулировать дела с наследством, они заживут по-новому. Зимой он обещал наконец составить ей компанию, вместе поехать в Австрию, на этот год он даже планировал поездку в Нью-Йорк и в Лос-Анджелес, куда его зазывали в гости знакомые. А на каникулы предлагал отправиться в Кению или даже в Китай - на выбор, куда ей захочется...
 На напоминания Марты об обещанном Петр отреагировал неожиданным тоном. Возрастная дата, отпразднованная день назад, является якобы переломной в жизни каждого человека. С этого момента жизнь, мол, становится на годы именно такой, какая она в данный момент. А поэтому он предлагал смотреть на вещи "шире". Сесть в самолет и приземлиться где-нибудь в другом конце планеты, обогнув полполушария... - подобные мечты казались ему приземленными.
 И Марта вдруг чувствовала себя запутавшейся. Она не видела в дате ничего символичного, не ощущала в себе ничего "переломного". Она чувствовала себя такой же, как и пять, как и десять лет назад. Но жить так, как они живут сегодня, еще на протяжении нескольких лет - вот в это ей действительно трудно было поверить. Или они не понимали друг друга?
 Вглядывались в медленно опускающиеся над головой сумерки, оба некоторое время молчали.
 - Постоянство - это не самое страшное, - вздохнул Петр. - Почему это слово вызывает у тебя неприятную ассоциацию? У меня наоборот... - Не дождавшись реакции, он заговорил опять о чем-то другом, что, видимо, имело отношение к только что сказанному, но связь нелегко было уловить: - Когда я смотрю на звездное небо... такое, как сегодня... со мной происходит странная вещь. Во мне что-то съеживается, сжимается внутри... Иногда, когда сморишь с высоты вниз, в бездну... Ты не боишься высоты?
 Марта не отвечала. Немного побаивалась, что он заговорит о "толщине настоящего", как с ним бывало последнее время.
 Он же шарил глазами над собой, наблюдая за тем, чего невозможно было не видеть - как голубой небосвод начинает наливаться пурпурными оттенками.
 - Разве не комична наша жизнь в сопоставлении вот с этим безумием, с этим пространством, с этим размахом?.. Дух захватывает! И потом, не лишена ли она главного?.. Твоя жизнь, а Марта?
 - Смысла, конечно... У тебя всегда одно на уме - смысл!
 Карие глаза Марты засветились ироничным блеском.
 - Неопределенности конца... Вот этого уж точно нет, - ответил он сам себе. - Но если так, то жизнь лишена настоящих возможностей. Не знаю, как это объяснить... - он осекся, а затем добавил: - Ну, представь себе: всё расписано наперед, у каждого всё написано на роду. О каких возможностях можно говорить?
 Марта наложила себе в тарелку зеленого салата, взяла половинку дыни. Ей не хотелось развивать эту тему. По опыту она уже знала, что как только его тянет на подобные сентенции, это свидетельствует не о возвышенном настроение, а совсем наоборот.
 - Я считаю, что надо просто наслаждаться. Всем. Пока есть возможность, - сказала она. - Что может быть прекраснее звезд? Ничего! То-то же. Нельзя на всё смотреть... Вон-вон, смотри! - она показала рукой в направлении холмов. - Нет, это просто самолет. Завтра день будет еще лучше, ты не думаешь?
 Почерневший сад накрыла мягкая волна ветра. На террасу вынесло едва заметный аромат жасмина и еще более тонкий, неуловимый флер первых, только что зацветших роз. С участка соседей, из-за правого яруса кустов, тянуло не менее ароматной, хотя и горьковатой гарью жженой листвы, к которой примешивался запах скошенной травы, кислый, как застоявшийся винный уксус. В саду стояла пронзительная тишина. Вдруг хотелось заткнуть уши...
 - Ты будешь смеяться, но в детстве я был уверен, что одни люди умирают, а другие прописаны на этом свете вечно. Ей-богу!.. Ведь никто не удосуживается объяснять детям что к чему, - сказал он. - Попробуй объясни! А ты задумайся на секунду, что если бы так и было на самом деле? Да ведь всё бы было по-другому. Наша жизнь была бы совершенно другой. Никому не пришло бы и в голову искать в ней смысл. Зачем? А сколько бы мы знали невероятных вещей! Подумать страшно. - Ввинтив штопор и вытащив пробку, Петр сцедил каплю вина себе в бокал, налил вина Марте и продолжал в том же духе: - Что нас сегодня всех объединяет?.. Неведение! Черный туман неведения. Конечно, видимость знания в жизни есть. Но это только видимость. Знание себя? Других, на нас похожих? Но ведь это полная ерунда! Все наши представления о себе и о мире строятся на понимании того, что всему есть предел, что однажды всё заканчивается. Отсюда и вся наша ограниченность. Ведь мир-то вечен! Как же можно знать о нем что-то главное... смыслообразующее, если мы даже не можем вообразить себе, каким образом всё это закончится? Не только наша жизнь, а все, вообще?.. Это невероятно странно, если задуматься. И все мы в этом смысле абсолютно одинаковые.
 Марта смерила его быстрым взглядом, выражавшим смесь любопытства и беззащитности, пригубила вино и спокойно ответила:
 - Ну, и каша у тебя в голове... Во-первых, что это была бы за жизнь, если бы мы знали все? До конца?.. Зачем тогда жить, если всё уже известно? Лично я умерла бы от скуки. А во-вторых, что с того, что все мы одинаковые? Деревья тоже все одинаковые. Не отличишь одно от другого.
 Петр вдохновенно закивал. Марта перефразировала Лао-Тзе, что-то близкое к таоистским перлам. Целый томик таоистских сочинений они как раз на днях перелистывали, соревнуясь в подборке самых загадочных притч, с трудом поддающихся интерпретации. Загадочных притч было множество. Непонятных было мало. Их особенно рассмешила притча об обезьянах и кормчем: когда кормчий предлагал обезьянам выдавать им по три каштана утром и по четыре вечером - обезьяны бунтовали; когда же он предлагал им по четыре каштана утром и по три вечером - обезьяны ликовали.
 Мнения по поводу этой притчи сразу же разошлись. Петр считал, что речь идет о силе жизненного инстинкта, заложенной во всё живое, о неукротимом, алчном стремлении всего живого к продолжению себя, просто к существованию. Марта считала, что речь идет о максимализме, который ему же часто и ставила в упрек. Она уверяла его, что максимализм - это разновидность жадности, в некотором смысле потребность получить всё и сразу, не думая ни о потом, ни о других.
 - У них же нет души... у деревьев, - сказал Петр таким тоном, словно уговаривал не перечить ему.
 - Откуда ты знаешь? Ты же сам только что говорил, что нам ничего не известно. Откуда, например, берется душа у младенца? Ну, в какой момент она появляется?
 - Вначале, - сказал он, взвесив. - В самом начале.
 - Самое начало - яйцеклетка. Не может же она думать.
 - Душа и думать - разные понятия.
 - Кстати, я задала это вопрос доктору в прошлый вторник... этому, помнишь, чудаку с золотым перстнем? - Марта имела в виду гинеколога, на наблюдении у которого находилась в связи с неудачными попытками стать мамой. - Он мне и отвечает: "Я советую вам, привыкнуть к мысли, что душа ребенка где-то уже живет. Где - нам неизвестно. Единственное, что от вас требуется, это дать ей возможность выкарабкаться наружу..." Он мне посоветовал отложить всё до осени. У них перерыв с июля, - добавила она, любую дискуссию как всегда сводя к своей излюбленной теме, к "процедурам", которые проходила в больнице в связи с лечением от беспричинной стерильности. - Так что лето у нас свободное. Можем ехать хоть на край света.
 Петр подлил ей вина и стал кромсать на тарелке сыр. Срезав корку, он забыл о сыре и снова шарил глазами по небосводу. В вечернем небе произошла очередная перемена. Дымчато-сиреневый оттенок, минуту назад изумлявший своей неестественной, почти искусственной прозрачностью, уже переходил в мягкий фиолетовый тон, отсвечивающий как бархат, а на востоке и вовсе уже наливался черно-синей гущей чернил. Бездна над головой, от парения которой минуту назад земля уплывала из-под ног, казалась вдруг замедлившей свое вращение. И весь небесный купол усыпало блестящим крошевом. Даже в неполных сумерках нетрудно было разглядеть млечный путь. Удержать взгляд на просветлении удавалось лишь на непродолжительное время, поскольку глаза тотчас свыкались, и туманность становилась неразличимой. Но стоило на несколько секунд отвести глаза в сторону, а затем опять резко поднять к небу, как полоса далекого, ужасающего своей отдаленностью светового пояса, который расчленял небо на две половины, становилась опять различимой, и дух захватывало с новой силой...
 

* * *

 В новую атмосферу совместной жизни, во всех отношениях непредвиденную, Марта Грюн втягивалась с немалыми усилиями. Понимая, что в жизни Петра наступила черная полоса, преодолевать которую им предстоит вместе, и что ему труднее всего бороться с приступами ипохондрии, по натуре ему несвойственной, отчего он лишь еще больше страдал от чувства вины, оказавшись безоружным перед своими слабостями, Марта старалась обходить острые углы, старалась не заострять внимания на мелких разногласиях. Но иногда она всё же не знала, что предпринять, как и с чем именно ей нужно бороться.
 Неспособность Петра взять себя в руки больше всего задевала, когда речь шла о вещах обыденных, не требующих от него ни чрезвычайных усилий или жертв. В том, например, как, копаясь в своих клумбах, он отказывался надевать рабочие рукавицы и стирал руки до мозолей. В том, как после розария, где перед завтраком он проводил примерно около часа, собираясь затем в контору, он постоянно забывал сменить старые стоптанные мокасины и в них уезжал в Версаль. О том же говорила его ужасающая рассеянность. Возвращаясь вечерами домой, он забывал закрыть в машине окна, а утром жаловался, что сиденья опять намокли от дождя. Что же касалось упомянутой манеры Петра делиться внезапно осеняющими его глубокомысленными раздумьями над судьбами мира сего, например, разговоры о "толщине настоящего", Марта больше не могла разобраться, где заканчивается граница их отношений и где начинается что-то неподвластное ей, неподвластное никому на свете - душевная рознь, пропасть в понимании друг друга, заведомая, чуть ли не экзистенциальная чужеродность, исходно заложенная в людские отношения и даже между людьми близкими, которая рано или поздно приводит к разобщению, если нет явных причин, которые бы заставляли людей эту пропасть преодолевать.
 И именно в этот момент они решили, что им пора стать мамой и папой. Вопрос не стоял о заключении официального брака. Но на пятом году совместной жизни отношения требовали какого-то нового толчка. Марта заверяла Петра, что предпочитает мальчика. Петру же проще было вообразить себя отцом девочки. Почему - он не мог объяснить и отделывался расплывчатыми метафорами: ему, дескать, не удается представить себя в роли папаши, которого преследует по пятам белобрысый дьяволенок в гольфах с тарахтящим револьвером, стараясь взять его на мушку и маясь от эдипова комплекса.
 После перенесенной Мартой внематочной беременности и срочной операции, в результате которой она лишилась одной фаллопиевой трубы и ровно половины, как уверяли врачи, своих способностей к деторождению, зачать ей больше не удавалось. За помощью к врачам она обратилась около года назад. По совету знакомых, они остановили свой выбор на небольшом консультативном центре для женщин, находившемся в седьмом округе, где Марте было предложено опробовать простую, но успевшую себя зарекомендовать методику "полуискусственной" инсеминации. К желаемому результату процедуры не привели. Однако они оказались сущей ерундой по сравнению с тем, что Марту ожидало впереди, после того как ее направили в другое специализированное медучреждение - центр вспомогательных репродуктивных технологий при родильном отделении больницы Антуана Бэклера, в южном пригороде, в Кламаре.
 Уже сам факт, что им придется пройти через это горнило, казался Петру чем-то запредельным и, главное, противоречащим цели, которую они ставили перед собой. Ранние утренние визиты к врачу заставляли выезжать из дома в семь утра, а иногда и раньше. Что ни день приходилось пробиваться через пробки в другой конец Иль-де-Франса. Дорожный стресс, сама погоня за временем отравляли не только желание продолжить свой род, но и просыпаться по утрам.
 Невыносимой Петру казалась и атмосфера, царившая в отделении больницы. Некрасивая, но смазливая приемщица, дежурившая за конторкой, протягивала ему стерильную пробирку для сбора "эякулята", крашеным ногтем указывала на дверь каморки, в которой теснился диванчик, стояла тумбочка со сложенной на ней кипой засаленных порнографических журналов. При виде этого чтива Петра охватывало пронзительно чувство безнадежности, чувство неверия в медицину и в прогресс. Не укладывалось в голове, как врачи могут участвовать в зарождении жизни, имея столь рациональные, примитивные представления о мужской природе? Может ли жизнь брать свое начало в кабинке для пациентов-онанистов, которые тем самым, по сути, изменяют своим женам или возлюбленным, проецируя свою потребность в продолжении рода на незнакомых, да еще и развратных женщин...
 После первого же осложнения, с подозрением на синдром так называемой "гиперстимуляции" врач уложил Марту в стационар: жидкость, скопившаяся в брюшной полости, могла по его мнению подняться в легкие. Затем тот же врач, не зная, как быть с горе-пациенткой, предпочел избавиться от нее совсем. Он выдал направление в другое заведение аналогичного типа. Так они попали в частную клинику, уже в самом Париже, и к весне Марта была вынуждена переносить самые сложные и тяжелые процедуры экстракорпорального оплодотворения, с имплантацией полученных эмбрионов в "чадоносный орган", некоторые из которых проводились под общим наркозом.
 С учетом возраста Марты и уже полученных результатов, вероятность исполнения заветных желаний - по щучьему велению и по моему хотению, как Петр пошучивал, охотно переводя этот перл на немецкий, - вероятность приравнивалась каждый раз к одному шансу из пяти. Такой статистикой щеголял перед ними врач, считая ее вполне приемлемой. Во время последней попытки имплантации врач решил поместить сразу четыре эмбриона, не оставляя часть из них для хранения в специальных маркированных пластиковых соломинках, помещаемых в жидкий азот, в замороженной виде, как это делалось обычно. Риск обзаведения тройней по сведениям Петра приравнивался теперь к 5 процентам, четверняшками - всего к 0,1 процента. Но опасения не давали ему покоя. Он не мог представить себя с тремя младенцами на руках и иногда в ужасе спрашивал себя: а что делать, если все четверо?
 Подобные случаи описывались даже в ознакомительных буклетах, валявшихся на журнальных столиках приемных покоев клиник, где приходилось просиживать иногда часами. Он воочию представлял себе четырехместное детское ландо, преграждавшее прохожим тротуар и заполненное одинаковыми, как две капли воды, младенцами. С той же кошмарной достоверностью он расписывал в воображении, как, помогая друг другу, они с Мартой вынимают из коляски свертки, похожие на русские голубцы, чтобы разложить их на столе для пеленания в ряд, как в кадрах про нацистские роддомы, которые он однажды видел в кинохронике...
 - Ну, а если всё же будет трое? - высказала вслух аналогичное опасение Марта, когда они вернулись в Гарн после последней попытки.
 - Двоих в тазу утопим.
 - Странные у тебя шуточки, - помолчав, ответил Марта.
 Она обиделась и впредь предпочитала не ставить вопрос ребром.
 
 

* * *

 В первой половины июня, воспользовавшись перерывом в процедурах, Марта решила съездить в Зальцбург к родителям, которых навещала дважды в год.
 В Австрии она собиралась пробыть около месяца и даже планировала взять с собой Брэйзиер-младшую, дочь тулонских родственников Петра, Мари и Арсена Брэйзиеров, учившуюся в Париже на факультете прикладного искусства. Однако наполеоновские планы неожиданно лопнули. Брэйзиер-младшая попала в больницу с перитонитом, была прооперирована и нуждалась в отдыхе. Марта решила лететь на две недели раньше, чтобы вернуться к концу июля и успеть передохнуть от разъездов, перед тем как они уедут на южное взморье, где в этом году планировалось провести август месяц.
 Отпускные планы Марты энтузиазма у Петра не вызывали. Лазурный берег он не любил. Если уж ехать куда-то, то лучше на Атлантическое побережье, или в горы, как в прошлое лето, в Верхнюю Савойю. Юг не прельщал его не только из-за жары, которую он плохо переносил, но и потому, что он не мог представить себя с Мартой в доме отца, на правах хозяина. Отговаривать Марту от поездки на юг Петр не стал, почему-то решил, что желание перегорит в ней само собой. И просчитался.
 Арсен Брэйзиер вдруг предложил на август свой загородный дом. Его огромная дача в Рокфор-ле-Па, рядом с Каннами, фактически в тех же краях, простаивала всё лето. Брэйзиер не переставал названивать в Гарн, не переставал угрожать пожизненными обидами, если Петр по какой-либо причине откажется воспользоваться его предложением.
 Деваться было некуда. Нотариальные дела, связанные с переходом дома по наследству, рано или поздно всё равно нужно следовало подвести к какому-нибудь знаменателю. А для этого пора было съездить и как следует разобраться во всём с соседом Жаном насчет окончательной разбивки приусадебной территории, чего отец в свое время не сделал, просто поделил участок пополам, под честное слово.
 На дом в Ля-Гард-Френэ нужно было искать покупателя. Иметь дачу на одном участке с соседом, будь тот трижды знаменитостью или обыкновенным дачником-занудой, каким он нет-нет да казался - это казалось абсурдом. Да и не хотелось думать о новом строительстве. А расширять тесный домишко пришлось бы неизбежно, реши он оставить его себе. На деньги с продажи можно было приобрести что-нибудь в Бретани, на атлантическом побережье, где в давние времена родители снимали на лето дачу...
 Отъезд Марты выпал на субботу. Петру не спалось, и он встал рано. Сходив пешком в булочную, он растопил камин и накрыл завтрак, но не на кухне, как в будние дни, и не в столовой, а на столике в гостиной. Приготовив кувшин свежего апельсинового сока, он заварил для Марты чай, себе приготовил черный кофе, принес из подвала две нераспечатанные банки варенья, клубничное и апельсиновое, включил радио и, вслушиваясь в знакомую мелодию Листа, сидел на диване у окна и листал свежую газету.
 К десяти часам гостиную залил горячий солнечный свет. После пасмурных дней - приятная неожиданность. От белизны газетных страниц Петр не мог прочитать ни строки, и в то же время чувствовал себя разморенным, не находил в себе силы воли, чтобы встать и пересесть подальше от окна.
 Когда Марта около девяти неслышимо вошла в гостиную, от неожиданности он едва не вскочил, увидев ее на пороге в своем клетчатом шерстяном халате.
 - Что за праздничек?! - спросила она с ноткой счастливого недоумения, заметив старательно приготовленный завтрак. - Ты давно встал?
 - Недавно. Не помню...
 - Боже, как на дне какой-то ямы! Мягкой, бездонной... Столько видела снов. И все такие странные! Подожди, после душа расскажу... Ты опять ночью вставал?
 - Ставни забыл закрепить. Гремело.
 - Тебе нужно ходить по пять, по десять километров в день. А не хлестать виски ночами!.. Ты мне должен дать слово! Иначе я никуда не поеду!
 - Обещаю, - заверил он. - Открыть окно?
 - Открой, конечно... Какой день, Боже мой! Так всегда. Только соберешь чемоданы... Закон подлости!
 Марта просеменила в ванную. Он же, сходив в свою рабочую комнату, принес на диван кабинетные бумаги и, перебрав их, стал просматривать толстый блокнот с кожаным переплетом, стараясь припомнить что-то важное, вдруг вылетевшее у него из головы. Разве не в эту субботу в Версале было запланировано совещание, чтобы обсудить всё разом - набежавшую рутину, прием в компаньоны Густава Калленборна, ситуацию с Фон Ломовым?
 Марта вернулась в комнату в том же клетчатом халате непомерного размера, но уже надушенной. Она натощак курила, при этом тщетно пыталась скрыть свое возбуждение, вызванное предвкушением дороги. Вместо чая она вдруг решила пить на завтрак кофе с молоком; отказ от привычек свидетельствовал о том же - острых дорожных ощущений ей хотелось сию минуту.
 После второй чашки кофе с молоком Марта закурила вторую сигарету и подсела к Петру на диван. Стараясь выпускать дым в сторону и изучая его в упор влажными карими глазами, Марта раздельно произнесла:
 - Обними меня.
 - Такси скоро подъедет, - проговорил он и переставил пепельницу со стола на диван. - Твой пакет... для матери... валяется у меня на столе. Забудешь.
 - Это пакет для тебя, - сказала Марта. - Я положила в него наши старые письма... пятилетней давности.
 Он уставил на нее вопросительный взгляд.
 - Я хотела бы, чтобы ты полистал их, когда меня не будет. Прошу тебя, сделай это...
 Петр кивнул и с некоторой неожиданностью для себя, посторонним, не своим умом подумал, что ее белые, как мрамор, колени, плотно сомкнутые под халатом, перед которыми еще недавно он не мог устоять ни минуты, не вызывают в нем того, что прежде...
 
 

* * *

 Густав Калленборн остановил свой старенький пятилитровый "мерседес" на въезде в небольшой, уже заставленный машинами дворик, вылез из-за руля, достал с заднего сиденья кожаный портфель и зашагал к парадному, глазами шаря по фасаду бельэтажа с ярко отсвечивающими окнами.
 Ему открыла Анна, секретарша. По субботам она не работала. Калленборн вопросительно улыбался. На Анне была синяя пара. Новая короткая стрижка ей то ли не шла, то ли придавала ее лицу чрезмерную выразительность или даже застенчивость, что шло в разрез с отработанным ею стилем шутливой официальности, который Калленборн научился ценить с первой же встречи.
 Возле секретарской конторки, был включен радиоприемник. Звучал знакомый Калленборну струнный концерт, что-то родное, немецкое. Монотонность музыки, запах кофе и даже будничный гул голосов, доносившийся из общего холла, дверь в который была распахнута, сопровождавшийся дружными взрывами хохота - это был знакомый и надежный мир. По утрам это всегда почему-то удивляло.
 Калленборн был в хорошем настроении. Он был рад своим впечатлениям. Оживленный голос тараторившего в холле принадлежал Мартину Граву. Как не узнать этот гонорок? Именно Грав к его вступлению в дело относился с наибольшей осторожностью.
 На входе в холл показался Вертягин.
 - Вы уже здесь... На пороге-то почему стоите? Вас все ждут. Входите... Я вернусь.
 Калленборн застыл в дверях. Заметив его, Мартин Грав сорвался с дивана и ринулся приветствовать гостя.
 - Вы в самое время, Густав! - Мартин Грав развел руками, словно собирался заключить оробевшего гостя в объятия. - Вы представляете, четверо взрослых людей сидят и уже целый час выясняют, каким должно быть... Ну, как это сказать?.. Истинное лицо порядочного человека! В чем отличие порядочного человека от нас с вами, как вы думаете?
 Пытаясь оценить шутку и не понимая, в чем подвох, немец осоловело улыбался.
 - Адвокаты, сами понимаете, что за народ... - Грав сделал сокрушенную мину и продолжал нести околесицу: - Ну, в чем, по-вашему, заключается это отличие? Не знаете... Эх вы! А Пьер вон утверждает, что мы существа всеядные. Иначе трубили бы мы в этой конторе! Он говорит, что нам должно быть на всё наплевать - плохое дело, хорошее, гражданское или уголовное. Лишь бы в нем можно было провести разграничение между правыми и виноватыми... Да-да, представьте себе? И попробуйте убедить его, что абсолютно правых на свете нет и никогда не было. Что такое первородный грех?.. То-то и оно, - Грав отвесил Калленборну поклон и, судя по всему, был доволен впечатлением, которое производил на коллегу.
 Двое других сотрудников тоже поднялись, чтобы поздороваться. Один из них, пятидесятилетний, солидной осанки толстяк с безразличными светлыми глазами - его звали Жорж Дюваль - был не только самым старшим в конторе, но и в некотором роде ее старейшиной, потому что в компаньоны к Фон Ломову попал раньше всех. Он вызывал у Калленборна наибольшую симпатию. Второй, Жан-Жак Бротте, был рослым моложавым малым с живыми и как фасоль фиолетовыми глазами. Он один был в костюме и при галстуке.
 Озадаченный приемом, но, сохраняя на лице выражение любопытства, Калленборн прошел к дивану, водрузил портфель на колени, пошевелил густыми бровями и заговорил быстрой и правильной речью, что в немце немного удивляло:
 - Один мой знакомый, преподаватель криминалистики, говорит, что если обществу дать волю, если ему дать полную свободу - оно станет преступным. А если полную свободу дать преступнику - он перестанет быть преступником. Почему этого не происходит?
 Калленборн ждал ответа, улыбаясь. Будущие компаньоны, ухмыляясь, переглядывались.
 - Да потому что у природы воли нет. Она безвольна, - ответил немец на свой вопрос. - В ней всё держится на одной необходимости.
 - Золотые слова... Золотые слова, Густав! - похвалил Грав. - Но только Пьеру мало одной необходимости. Ему необходимо, чтобы эта необходимость совпадала со свободой воли... тютелька в тютельку!
 Калленборн тискал бока своему портфелю, обводил коллег вопросительным взглядом будто засидевшийся гость, который не знает, что будет правильнее, остаться еще на пару минут или встать и удалиться сразу.
 Калленборн не переставал интриговать своей персоной. Его по-прежнему разглядывали. Он производил впечатление человека невозмутимого, знающего толк во всём на свете. Средних лет, темноволосый, с худощавым, но в подбородке тяжеловатым и некрасивым лицом, он был породист, но как-то по-своему. Однако подвижность его карих, асимметричных глаз, мерно плавающих в орбитах, растрепанные брови, высокие надлобные залысины с пульсирующими прожилками над висками, стоячая копна жестких, непокорных волос, придавали его облику что-то одержимое, а иногда и жестокое.
 - У Пьера новости... из министерства, - вдруг предупредил всех Грав, когда Вертягин, которого все дожидались, вернулся.
 Компаньоны уставились на Грава с недоумением. Как можно предаваться праздной болтовне, когда есть такие новости?
 - Бельгийский посол в Кении утверждает, что Фон Ломова видели рядом с кенийской границей. Еще в январе... На угандской территории, - неприятно-официальным тоном добавил Мартин Грав.
 Петр не произносил ни слова, чего-то выжидал.
 - Это было четырнадцатого января. Двое их сотрудников бельгийского консульства ехали на машине из Кампалы в Найроби. На заправке они видели белый "лэнд-ровер" и двоих французов. Говорят, что даже разговаривали с ними.., - продолжал Мартин Грав с таким видом, словно выполнял какую-то неприятную обязанность. - Самое печальное в этой истории - дата. Всё сходится. В Найроби Фон Ломов собирался вернуться как раз четырнадцатого. Уже с вечера был забронирован номер гостинице... Да и узнают бельгийцы обоих по фотографиям, - добавил он.
 - Могли напутать, - сказал Вертягин. - Тот, кого видели, в "ровере" был в черных очках и в шляпе.
 - Нужно дождаться возвращения Гаспара, - сказал Грав, не отреагировав на замечание.
 Мартин Грав имел в виду Гаспара К., бельгийского дядю Фон Ломова, которому удалось заставить брюссельскую компанию, пославшую племянника в Кению, расщедриться на проведение расследования на месте, и он уехал в Уганду неделю тому назад.
 - Ждать больше нечего... Я давно это всем объясняю, - с твердостью сказал Вертягин. - Сколько времени улетело впустую? Вы хоть отдаете себе отчет, что за это время с человеком может произойти?.. А что касается Гаспара... Он уже в Брюсселе. Вчера вернулся.
 - Гаспар? В Брюсселе? Почему ты молчишь? - возмутился Грав. - Ты уже говорил с ним, что ли?
 - Белый "ровер" давно нашли. Нам просто голову морочили. Сгоревший, до пепла. Обнаружили машину в какой-то яме, возле Тороро... Есть такой город по дороге к границе. В машине нашли останки мужчины, - продолжал Петр почти с безразличием. - Личность полиция установила. Они уверены, что это их бывший подопечный. Арестант, за которым он поехал. "Ровер" взлетел на воздух от ручной гранаты. Фон Ломов... Его нет. Он исчез.
 Петр стал вымерять комнату шагами. С некоторых пор разговоры на эту тему вызывали в нем раздражение, и он с трудом его скрывал. Он считал, что компаньоны поторопились опустить руки. Как, впрочем, и министерство, как и все остальные.
  - Ты прав. В этих странах... да там что угодно может произойти, - согласился Мартин Грав. - Могут зажарить человека на вертеле. Могут живьем сожрать... Он мог навлечь на себя... ну, откуда я знаю?.. месть самих контрабандистов.
 - Мог, конечно.
 - А что Гаспар говорит?
 - Не всё так просто. Гаспар тоже уверен, что этот тип... этот покойник, прости господи... не такой уж мастер-одиночка, как нас уверяли, - сказал Вертягин. - Даже по сведениям французской полиции - не новичок. За решеткой сидел не раз. Чем он там в действительности занимался, слоновыми бивнями торговал или еще чем-то, никто сказать не может. Освободили малого не за красивые глаза. А оказывается - под залог. За магарыч... Без права выезда за пределы страны. Посредником был Фон Ломов. Гаспар опять пытался связаться с теми, кто послал его в Кампалу. Мертвый номер. Они мутят воду. Воду мутит кто-то в Заире. Гаспар уверен, что там не хотят расследования. И на очень высоком уровне... А мы всё ждали! У моря погоды! Вот и результат! Я считаю, что даже теперь не поздно... - Петр осекся, не знал, как выразить свою мысль помягче. - Сидеть и ждать у моря погоды?.. А что если у него нет возможности дать о себе знать?
 Мартин Грав хотел тут же что-то возразить, но удержался.
 - Что же тогда этот тип молол... в министерстве? Он же заверял нас, что там всё спокойно, - ворчливо поинтересовался Жорж Дюваль, имея в виду последнюю встречу с чиновником из Министерства Иностранных Дел, курировавшим переговоры с местными властями, на которую они с Вертягиным поехали вместе.
 - В министерстве могут говорить что угодно, - произнес Калленборн, и взгляды устремились на него. - Пока в Персидском заливе будет вариться эта каша, от министерства толку не будет. Им не до этого.
 - Им и раньше было не до этого, - пожаловался Грав. - А этот дядюшка. Да Леопольд!.. Вот здесь он у меня сидит, со своими звонками и советами! Зачем он в Чад ездит, может мне кто-нибудь объяснить? Какой там к черту можно заниматься статистикой? Неужели, Пьер, ты не понимаешь, что это просто глупо, забалтывать людей подобными бреднями?
 - Я не говорю, что все, что он рассказывает, правда, - ответил Вертягин.
 - Чем он тогда занимается?
 - Я не знаю. Ты почитай, что там твориться... в этих странах! Да там чем угодно можно заниматься.
 - Шпионажем?.. Ну, вы даете! - Грав казался вдруг поражен собственным выводом.
 Самые невероятные предположение были, наконец, сделаны вслух. Читая газеты, Петр и сам не раз задавался тем же вопросом, нет ли какой-то взаимосвязи между происходящим в Персидском заливе - недавняя оккупация Ираком Кувейта, в ответ готовящиеся военные действия - и Угандой, забытой миром, крохотной страной, которая в обзорах, посвященных этому региону, практически никогда не упоминалась. В одной из статей он, правда, наткнулся на строки о том, что и Чад и Заир имеют отношение к нефтяной торговле, а следовательно, нефтяной кризис, эпицентром которого следовало считать Персидский Залив, не мог обойти стороной и эти страны. Из чего вытекал другой вывод: дядюшка Леопольд, и кем бы он ни был, служащим статистического учреждения или стопроцентным агентом 007, конечно, не случайно разъезжал в настоящее время по Чаду и Заиру. Пятидесятилетний, атлетического сложения холостяк и полная на вид заурядность, живущий со средним достатком, но разжившийся апартаментами в Нёи и загородным гнездышком под Лорьяном, - такой человек мог быть кем угодно.
 После всего только что сказанного и услышанного обсуждать обычную текучку казалось нелепым, хотя Калленборн приехал как-никак по делу.
 Однако Мартин Грав взял на себя и эту обузу, заговорил о текущих делах. А по завершении этой темы в считанные минуты удалось урегулировать и все вопросы, касавшиеся Калленборна. К общему решению удалось прийти в считанные минуты и без малейших разногласий. Все облегченно переглядывались. Оставалось согласовать некоторые бумаги перед подписью. После того как были просмотрены отобранные Анной кандидатуры стажеров и выбраны три кандидатуры для прослушивания, Мартин Грав, не удержавшись, вернулся к тому, с чего начал.
 Досье Фон Ломова пора было расценивать как окончательно запущенные. Пора были прийти к какому-нибудь решению и в отношении его личных долгов. Речь шла о двух кредитных обязательства: покупка квартиры и машины. Такие вопросы в обычное время решались без специальной повестки дня. Долги можно было взять на кабинет, или отказаться от них. На последнем варианте настаивали родственники Фон Ломова. Они считали, что трудности, если они и возникнут, будет правильнее им расхлебывать самим, без посторонней помощи и не дожидаясь завершения страховой волокиты, которую вообще лучше было не затевать, пока всё не прояснилось окончательно.
 По ходу того, как Грав излагал свои доводы, немного перегружая факты многословием, Петр не отрывал глаз от пола, с чем-то заранее не соглашался. В лице Дюваля тоже время от времени каменела какая-то жилка. Он пытался скрыть зевоту, отчего глаза его немного выпучивались, придавая лицу нездоровый рассеянный вид.
 Бротте привык пропускать дискуссии на общие темы мимо ушей и тем самым проявлял дальновидность. Перемалывать из пустого в порожнее - это может длиться часами. Куда важнее в таких случаях итоги, выводы, реальное руководство к действиям. Ничего конкретного никто опять не предлагал.
 - Мы не можем разойтись без решения, - подытожил Петр дискуссию. - Гаспар не против... я уже говорил об этом... взять всё на себя. Но во-первых, я считаю это свинством. И даже не хочу говорить на эту тему. А во-вторых... Я уверен, что нет причин впадать в крайности. Зачем всех впутывать? Размер выплат по кредитам, да ведь смешно... - недоговорив, Петр отгородился от присутствующих пятернями.
 - Я согласен с этой точкой зрения, - неожиданно произнес Калленборн, опять удивляя своей реакцией. - Пока не будет полной ясности, лучше взять долги на себя. Это ведь небольшие деньги.
 Грав, сутулясь, вышагивал по комнате. Все молчали.
 - Я всё подсчитал. На первое время нужно около десяти тысяч франков в месяц, - сказал Вертягин. - Если мы не договоримся об этом сейчас, я буду выплачивать эту сумму сам, из своего кармана. Вот что я решил. Так что решайте и вы.
 - Да при чем тут твой карман?! О чем бы говоришь? - вспылил Грав; развернувшись к компаньонам, он ждал от них поддержки, но все молчали. - Опять все как воды в рот набрали? Жорж, ты-то почему молчишь? У тебя такой вид...
 Едва пошевелив глазами, Дюваль задумчиво уставился в пол, он не знал, куда деваться. Бротте отвесил кивок, ни да, ни нет, из благовоспитанности не решаясь встать на чью-либо сторону. Но голос его как правило не имел никакого веса...
 
 
 Вечером, уже в Гарне, обсуждая с Мартой всё ту же тему, Петр в который раз утопал в раздумьях. Марта, уже по привычке, принялась его урезонивать его же собственными доводами: Фон Ломов, мол, не тот человек, с которым может произойти такая история. И в этом была доля истины. Однако Петр никак не мог упростить, очистить в себе эту мысль от налета сомнений. Что именно мешало? До полноты картины недоставало какой-то небольшой, но существенной детали.
 - Не понимаю всей этой мешанины, прости, ради бога, - проговорил он и тут же поймал себя на другом сопоставлении: сказанное Мартой всколыхивало в нем какой-то новый, еще нетронутый пласт.
 - Рвать на себе волосы ни к чему. Вот что я хочу сказать. Не ждать нужно, а жить обычной, нормальной жизнью, как все нормальные люди. Думать о себе. О нас с тобой... Даже Калленборн так думает. Ты же сам сказал... И он прав. Ты убиваешь время впустую. Впустую висишь на шее у министерства. Они тебя баснями будут кормить до конца. Куда им деваться?
 - Калленборн-то тут при чем? Ты его видела всего раз в жизни...
 - Да, но уже могу тебе сказать, что у этого человека голова на плечах. Потом, ты же сам рассказывал. Про эти фокусы, про все эти штучки...
 Лицо Петра опять осенила тень мрачноватой неуверенности в себе. Марта произносила вслух именно то, что не давало ему покоя своим брожением, но как бы не могло отстояться.
 И он начинал перекапывать всё сначала. Для упрощения он вновь пытался подвести черту под своими личными отношениями с Фон Ломовым. И он тут же ловил себя на мысли (или просто внушал себе, что впервые задумывается над этим?), что с некоторых пор между ними выросла какая-то стена. Со стороны, пожалуй, незаметная. Но какой-то скрытый антагонизм давал о себе знать всё чаще и всегда в самый неожиданный момент. Явных причин для разногласий вроде бы не было. Мелких же, второстепенных накопилось такое множество, что непонятным казалось иногда, нужно ли вообще во всём этом копаться. Не выяснять же отношения...
 Человек холерического склада и увлекающийся, давно живший какими-то своими интересами и в довольно герметичном мирке, переполняемом сомнительными страстями, да и иллюзиями, Фон Ломов давно уже не был тем человеком, каким Петр знал его годы назад. Это первое. Всё, что осталось от прежнего - неприкаянность. Она и вызвала определенную симпатию. Для большинства своих знакомых Фон Ломов слыл законченным оригиналом. И имел на это право. Чего стоили одни его увлечения собирательством? Но тут Петр и слов подходящих не находил. Впрочем, любой, кому довелось наблюдать за эволюцией этого давнего и экстравагантного хобби Фон Ломова, рано или поздно не мог не почувствовать себя последним приспособленцем, закостеневшем в своем ничтожном конформизме.
 Благодаря одному из давний друзей по интернату в Мезон Лафите, который стал художником, Фон Ломов водился с парижской богемой. Из сострадания к жизненным тяготам своих друзей авангардистов, а может быть, стараясь искупить в глазах друга со товарищи полное отсутствие в себе художественных дарований, Фон Ломов еще студентом стал коллекционировать их работы. Чаще всего это была немыслимая рухлядь, непонятная ни по форме, ни по содержанию - разрисованная флуоресцентными красками фанера, неоновой подсветкой разукрашенные останки стиральных машин, двухметрового размера портреты, которые писались друг с друга, и не кистью, а шваброй. В те годы приобретения не требовали больших вложений. Больше, чем тысячу франков, Фон Ломов никогда не тратил на одну покупку. Однако и такие суммы у него не всегда водились. А поэтому он увязал в долгах, как умел, выкручивался и одно время даже подрабатывал по ночам шофером - крутил баранку лимузина, который обслуживал один из грандотелей на авеню Монтень.
 Из дружеской солидарности, а может быть, опять же, просто не устояв перед уговорами, Петр дважды отважился составить Фон Ломову компанию. Дважды ему довелось побывать на полуночных сборищах, проходивших под железобетонными сводами заброшенных фабрик. Мода на "лофты" пока только зарождалась. Дружными усилиями взъерошенный сброд столичных маргиналов, взволнованных самим фактом единения в одну сплошную толпу, делил выставленные экспонаты на мелкие фрагменты и тут же, во время "инаугурации" - она же являлась и закрытием - съедал их. В буквальном смысле слова. Изображая из себя пещерное племя, отвергнутое миром, а то и самим Создателем. Благо, всё это оказывалось съедобным. Благо, у мастера на все руки, сотворившего хитроумные экспонаты, хватило ума изготовить свое детище из сахара, выпаривая и вываривая "белую смерть" до нужной консистенции в какой-то безразмерной фабричной посудине...
 Идеи, голые и какие-то растопыренные, несмотря на всё их безграничие и одержимость, поражали своим отрывом от реальности, в которой им надлежало воплощаться. Поражало то, насколько далеким всё это было от реальных нужд простых смертных. И видимо, неслучайно общество стало плодить эти идеи, как грибы. Таким нехитрым образом оно прибрало к рукам самых неприспособленных. Определенный смысл в этом, конечно, был. Пар удавалось выпустить из котла. Иначе котел разнесло бы просто в пух и прах. Уже поэтому современное искусство, в массе своей, Петру казалось какой-то новой коллективной терапией, в которой у общества возникла потребность на определенном этапе своего развития. Беда в том, что тут же возникло много желающих на этой потребности нажиться и как всегда среди самых дошлых, приспособленных. В творческой середе шарлатаны росли как грибы.
 Новый неожиданный поворот увлечения Фон Ломова стали принимать после одной из его летних поездок в Брюссель, когда он попал на очередную "экспозицию", устроенную под открытым небом на пляже возле Остенде. Заумные конфигурации из песка должны были исчезнуть с приливом по мере прихода воды. Адепты нового жанра приняли его в свой клуб на ура уже в Париже. Но их-то можно было понять. Спустя пару месяцев не один Петр смог стать свидетелем того, как Фон Ломов, последовав заразительному примеру, приобрел у кого-то из них глыбу из прозрачного льда. Покупка, сделанная через галерею на рю де Сен, влетела ему в несколько тысяч франков. "Шедевр" кубической формы должен был растаять в течение шести-семи часов. Так и не уломав никого из знакомых прийти к нему в гости на сеанс ночной экзальтации, на следующий день, не проспавшийся, Фон Ломов уверял, что до сего дня не испытывал ничего даже близко сопоставимого с тем "откровением", которое предстало его глазам минувшей ночью.
 Смысл "всего" никогда якобы не представал перед ним с такой ясностью, в такой "наготе". А заключался этот смысл будто бы в принципе постепенного растворения всего и всея. "Эфемерное" являлось якобы прекрасной иллюстрацией "энтропии" и "векторной природы" времени, что вполне свободно и всерьез обсуждалось светилами современной астрономии, - всего того, что простой смертный может наблюдать вокруг себя с утра до вечера, не придавая этому значения, поскольку сросся с этими явлениями и поэтому их не видит. "Принцип эфемерности" представлял собой якобы древнейшую метафору. Что-либо равное по своей глубине редко якобы осеняло человека в его стремлении выразить свое отношение к окружающей действительности, ко времени, к себе самому.
 Как ко всему этому относиться? Друг поддался веяниям времени и не понимал, что за всем этим стоит одна пустота, весь этот дымина виртуального бреда, выдаваемого за "метафору", который современный западный мир пустил в массовое производство и научился фасовать на своих конвейерах в "метафоры"? Почему он думал об этом именно сейчас? Какое отношение всё это имело к случившемуся?
 А очень простое: Фон Ломов исчез, растаял как кусок льда. В этом действительно что-то было. Тут проглядывало что-то рациональное... Как раз по этому поводу масла в огонь подливал и дядюшка Леопольд. Доверие к себе он окончательно исчерпал и звонками донимал всё реже. Но время от времени он всё же сливал развесившей рты кабинетной братии остатки своей странной аргументации: мол, всё утрясется, племянник, мол, скоро объявиться...
 - Нет ни никаких оснований утверждать обратное, - мутновато увещевал дядюшка.
 - Что делать конкретно? - вновь обращали к нему вопрос.
 - Ждать. Ничего другого не остается, - в который раз твердил тот.
 Вернувшийся из Кампалы Гаспар К. столь оптимизма дальнего сродника не разделял. На его взгляд, племянник мог оказаться жертвой враждующих группировок контрабандистов. Такова была его версия. Даже скудные сведения, которые ему удалось подсобрать в Кампале, свидетельствовали о том, что размах деятельности находившегося под арестом контрабандиста, как и сама его "специализация", выходили далеко за рамки интересов заирских и угандских заказчиков. Концы тянулись в Европу. Не случайно в Заире мешали расследованию, причем кто-то явно пользующийся влиянием. А если принять за факт не столь давние и общеизвестные разоблачения правящего в Заире клана, обвинения в заурядной контрабанде, то разумнее было готовиться к трудностям.
 Гаспар К. уверял, что бессмысленно рассчитывать на помощь французских властей, пытаться заставить их вести поиски в этом направлении - через влиятельных лиц в Заире. Ведь они уже не раз подмочили себе репутацию своим "невмешательством" в заирские дела, иногда довольно темные...
 Петру казалось и странным и маловероятным, что человек может исчезнуть с лица земли бесследно. Но еще более странным было констатировать, с какой легкостью и сам он внутренне свыкается со своим бессилием что-либо изменить...
 
 

* * *

 В июне Петру пришлось взять под свою опеку сверхплановое досье, доставшееся ему от Мартина Грава, которому пришлось срочно улететь на юг к жене, дожидавшейся у родителей в Антибе исхода беременности. Как выяснилось уже утром, поздно вечером она попала в стационар с внезапным осложнением, и о своем срочном отъезде Грав известил уже из Антиба. Перенести дату заседания не удавалось, и кто-то должен был поехать в суд вместо него...
 Как раз в те же дни всему кабинету подвалило работы. Крупное коммерческое дело, поступившее два года назад через Калленборна по иску, возбужденному в Германии, было доведено до завершения, и начинались слушания. Одно из судебных заседаний по страховым тяжбам проходило в Нантском суде; кому-то предстояло поехать в Нант и провести там два дня. Просить о переносе промежуточного заседания по судебному банкротству, которое должно было проходить в коммерческом суде Парижа, в четверг, - эта мера вступала в противоречие интересам обвиняемого, которого защищал кабинет. С начала недели приходилось нагонять упущенное еще и по давнему, всем давно опостылевшему делу по дележу имущества, проводимого в рамках бракоразводной процедуры, затеянной одним из родственников директора банка Париба, владевшего большим пакетом его акций. Кроме как Петру перепоручить папки Грава оказалось некому...
 Суть тяжбы, над которой работал Грав, заключалась в следующем. Пожилая вдова, мадам N., подала в суд на родственников своего скончавшегося сожителя. Сожителем мадам N. был разорившийся винный негоциант из Бордо, с которым вдова N. провела последние годы жизни. На этом основании она и оспаривала наследственные права родственников покойного, считая себя вправе претендовать на долю наследства наравне со всеми, но получалось, что добивается этого вопреки завещанию, оставленному покойным и якобы вопреки закону.
 Мартин Грав защищал родственников - сыновей покойного. К сыновьям примкнул родной брат негоцианта и двое двоюродных. Возмущенные имущественными притязаниями старухи, все они единодушно обвиняли ее в подлоге, считали самозванкой и отстаивали не только свои имущественные интересы, но и, в определенном смысле, доброе имя покойного.
 Дело по защите обездоленной претендентки на наследство вела некая Шарлотта Вельмонт, немолодая, не робкого десятка парижская "правозащитница", как отзывался о ней Мартин Грав, имевшая репутацию "адвоката на все руки", поскольку бралась за всё подряд, за любую халтуру.
 Система защиты Ш. Вельмонт озадачивала своей непродуманностью: она решила отстаивать подлинность завещания, которое существовало только в ксерокопии. Более медвежьей услуги истцу трудно было оказать. Но еще большее удивление вызвало упорство, с которым она стояла на своем.
 Грав не рассчитывал на трудности, но всё же предпочел навести дополнительные справки. В адвокатуре знали отца Вельмонт, в свое время он слыл известным адвокатом, сошел со сцены лет пятнадцать тому назад, подобно тому как уходят однажды за кулисы знаменитые актеры - раз и навсегда. Карьера Вельмонт благодаря отцу складывалась удачно, но лишь до той поры, пока не произошел крах в ее личной жизни. По сведениям Грава, еще не далее как десять лет назад Вельмонт защищала в судах большие нашумевшие дела. Одно из них она провалила со скандалом. Вельмонт защищала собрата по профессии, адвоката, судимого за убийство жены, и проявила будто бы халатность. Именно после этого провала Вельмонт отошла в тень, по слухам лечилась от алкоголизма и только три года назад вновь вернулась к работе в судах, но ничем другим, кроме рутинного гражданского права уже не занималась...
 С утра перед заседанием перелистывая папку, Петр вдруг спросил себя, не знаком ли он с Вельмонт лично? Ту же фамилию, Вельмонт, носил давний друг отца по Парижу - отставной судья, приезжавший зимой на похороны. Жена? Родственница? Если они не просто однофамильцы, то как было объяснить тот факт, что в сведениях Грава имя старика Вельмонта не фигурировало?
 В то же утро Петр навел новые справки. Предположения оправдались. Шарлотта Вельмонт была бывшей женой судьи Вельмонта. Они развелись около десяти лет назад. Это совпадение вызывало какую-то досаду...
 Уже через четверть часа после начала слушания стало понятно, что Вельмонт упускает в своей аргументации последние шансы, которые у нее еще оставались - то ли по неосмотрительности, не то из безразличия к интересам своей подопечной. Вместо того чтобы подвергнуть сомнению факты, хотя даже их достоверность можно было оспаривать, Вельмонт предпочла оспаривать в корне все, как и прежде. В то время как могла добиться, по крайней мере, дополнительных экспертиз и помешать вынесению немедленного решения. Казалось очевидным, что рассмотрение всего спора, если уж хотелось оспаривать всё в корне, еще не поздно было попытаться повернуть в другое русло. Ведь сожительство ее клиентки с покойным наделяло ее вполне законными наследственными правами, достаточно было привести доказательства, и это явно не потребовало бы больших усилий, потому что соответствовало действительно, вопреки умалению этих фактов сыновьями, - председатель суда не смог бы их игнорировать. Но и этого тоже не было сделано. Председатель же суда, решив прервать дебаты, построенные на одних общих фразах, просто делал свою работу...
 Поруганная вдова вдруг разразилась руганью. Растрясая на пол содержимое своей сумки, старуха стала угрожать чуть ли не преисподней, куда она собиралась обратиться, в том случае, если ей не удастся найти на него управы в чертогах судебных инстанций. Возгласы мадам N. из-за хорошей акустики звучали настолько резко, что по лицам присутствующих проносилась тень не неловкости. Председатель - и ему следовало отдать должное - предпочел не акцентировать на инциденте внимания. Да и Вельмонт наконец догадалась вывести свою подопечную из зала...
 После объявления решения, выйдя из зала одним из последних, Петр увидел Вельмонт и ее подопечную на скамье в коридоре в окружении каких-то компаньонок, которые еще минуту назад, находясь в зале, дружно сжигали его своими разгневанными взглядами. Общими усилиями они обхаживали в коридоре перенервничавшую вдову, совали ей какие-то таблетки, минеральную воду, уговаривали ехать домой не на метро, а на такси.
 Петр замедлил шаг и, не зная, что сказать, обронил банальность:
 - Мне искренне жаль.
 Уставив в него недоуменный взгляд, Вельмонт на миг растерялась.
 - Жаль чего?! - с усилием выговорила она. - Вы кто - педант? Или родились таким наивным?
 Он опять почему-то медлил. И Вельмонт вдруг взорвалась. Она вдруг стала при всех обвинять его и всю кабинетную братию в нечистоплотности, в сокрытии всё тех же злосчастных "оригиналов", с которых были сняты ксерокопии, подтверждавшие ее версию, и чуть ли не в похищении собственными руками подлинного "второго" завещания. Вельмонт обещала добиться новое расследование и затем с вещественными доказательствами в руках подать жалобу - уже на всех без разбора.
 - Это я вам обещаю... Вот тогда вам будет о чем жалеть, а пока...
 Вечером, уже дома, он вновь принялся перелистывать папку с делом, которую прихватил с собой. Хотелось избавиться от какого-то неприятного осадка, который оставался в нем весь день, хотелось что-то сверить еще раз.
  Если речь действительно идет о подлоге, на чем Вельмонт настаивала, если "второе" завещание, якобы подлинное и составленное позднее, сыновья действительно уничтожили, чтобы не пришлось делить со старухой имущество отца, в этом случае дело действительно можно было оспаривать, причем в корне. В этом не могло быть сомнений. Именно по этому пути и пошла Шарлотта Вельмонт. Слабая сторона ее позиции заключалась в отсутствии доказательств. Одни улики. Само обращение в суд в такой ситуации выглядело бессмысленным. Но как только Петр давал своим мыслям полную свободу, он не мог не констатировать, что даже на основании бумаг, собранных в его папке, напрашивался следующий вывод: с полной уверенностью невозможно было отстаивать ни одну точку зрения, ни другую. Тогда где правда? Должна ли она быть вообще?
 Больше того, к досье было подшито ходатайство одного из сыновей к нотариусу, в котором тот отказывался признать "второе" завещание на основании того, что оно вступает в противоречие с существующими законодательными нормами о разделе имущества. Тем самым косвенно, да еще и письменно подтверждал факт существования этого "второго" завещания, оригинал которого впоследствии исчез. Покойный сам будто бы впоследствии его уничтожил, чтобы дать силу завещанию, составленному ранее и заверенному у нотариуса - тому документу, в которое теперь всё и упиралось. Но ведь Вельмонт имела копию этого ходатайства. Казалось непонятным, почему она ею не воспользовалась.
 Тактика защиты, выбранная наследниками, была с их точки зрения беспроигрышной: лишить старуху наследства, любой ценно, другого варианта они попросту не допускали и в этом смысле шли напролом. Поскольку же Грава связывали со всей семьей давние отношения, нетрудно было предположить, что даже, если бы он разобрался во всём как следует, он не стал бы более разборчив. Впрочем, так ли это? Действительно ли Грав не понимал, что делал?
 Этот вывод казался самым неприятным. Речь вполне могла идти о подлоге. Родственники вполне могли прибегнуть к обману, чего проще. Притязания мадам N. Вполне можно было отстаивать. Стоило приложить необходимые усилия, и нужное доказательство не могло не всплыть на поверхность. Но в таком случае получалось, что он отстоял права крохоборам.Грава не было в Версале до понедельника. Телефон в Антибе не отвечал. Получалось, что позвонить ему просто некуда. Тормошить же на ночь глядя компаньонов Петр тоже не стал.
 Утром в понедельник, приехав в Версаль к открытию конторы, Петр узнал, что у Грава родился ребенок и что он уже вернулся, с утра успел побывать в кабинете, но уже уехал по каким-то делам, обещая быть только к обеду...
 Около часа дня, когда из-за коридора послышался оживленный смех Мартина Грава, Петр взял коробку с делом и открыл дверь.
 - Позволь тебя поздравить... Мальчик или девочка?
 - Сын! - сиял Грав, но при этом отрицательно качал головой. - Четыре кило пятьсот. Да-а, пока этого собственными глазами не увидишь...
 - Как назвали?
 - Марком.
 - Марком, - Петр одобрительно кивнул. - Я вот что хотел... Тут есть пара вопросов... - и он подбросил в руках знакомую Граву коробку. - Есть у тебя минута?
 - Анна сказала, что всё в порядке? Спасибо, - поблагодарил Грав.
 - Я как раз об этом... Войдешь ко мне?
 Они вошли в кабинет Петра, и он закрыл дверь.
 - Подлинное завещание, сделанное раньше, оказывается, было, - сказал Петр. - Сколько ни просматривал бумаги, уверен, что всё это липа.
 - Не понимаю... о чем ты? - в некотором замешательстве Грав опустился перед ним на стул.
 - Если сопоставить даты и показания, то много ума не нужно, чтобы прийти к такому выводу.
 - Теперь-то почему об этом нужно говорить, когда всё закончилось?
 - Это завещание... было оно или нет?
 - Второе? Не могу сказать. Возможно. Я не криминалист, не сыщик. Мы работаем с бумагами.
 - Не понимаю... Ты хочешь сказать, что ты знал, чем здесь пахнет? - удивился Петр.
 - Зачем эти дурацкие вопросы?.. Да, можно было бы предположить, что завещание уничтожено. Сам он его уничтожил, или всё вместе - вопрос спорный. Что делать? Завещания нет... Нет и все. А как с делом работать?
 - А если всё же всплывет?
 - Каким образом?
 - Если я правильно понимаю, ты всё знал.., - помолчав, заключил Петр. - Ну, ты даешь! Старухе за приют платить нечем. Вы ее по миру пустили. Или ты не в курсе?
 - Я делаю свою работу, не могу же я вникать в жизнь каждого, до такой степени... Любой на моем месте сделал бы то же самое. А вот как человеку быть дальше - это уже другой вопрос.
 - Не уверен, что всё так просто... Кем тебе приходятся эти люди, сыновья?
 - Да никем. Отец знаком с их отцом.
 - Ради него ты и старался?
 - Какой-то разговор... Какая мне разница, кто прав, кто виноват, ей богу, - Грав вскинул на Вертягина сомнительный взгляд, всё еще не понимая, что стоит за его настойчивостью. - Ну, хорошо... Я должен был внимательнее отнестись, согласен... Но кому это могло прийти в голову? До меня под конец стало доходить кое-что, когда Вельмонт появилась... Но я уже не мог ничего изменить. Формально всё сделано правильно. Ни тебя, ни меня никто не может ни в чем упрекать.
 - Меня ты впутал непонятно во что. А за дележом стоит чуть ли не уголовщина... Или ты не понимаешь?
 Грав обмяк и с мрачным видом что-то обдумывал.
 - Что от меня ты хочешь? - спросил он.
 - Исправляй, раз наворотил, - спокойно ответил Петр.
 - Пьер, я понимаю, что всё это глупо... И бесконечно уважаю, поверь мне, твое, так сказать... рьяное отношение к этим вещам. Но... абсурд, ей богу!
 День спустя, когда в кабинете стало известно о случившемся - в неприглядном положении оказался не только Грав, нарушивший правило, согласно которому никто из компаньонов не должен был без общего согласия с другими браться за дело, которое могло бы нанести ущерб репутации всего кабинета, - никто не знал, как выходить из положения. Вертягин не видел другого выхода, как вступить с Вельмонт в переговоры, заставить родственников урегулировать ситуацию мирным путем, без дальнейших разбирательств - заставить их выплатить компенсацию теперь уже "потерпевшей", в обмен на отказ ворошить всю историю...
 
 
 К концу недели, убедившись, что ни Гравом, ни другими компаньонами, не будет предпринято никаких шагов, Петр решился на самостоятельный шаг. Было уже поздно, около одиннадцати, когда он решил, наконец, сделать то, о чем думал все эти дни. Он набрал домашний номер Шарлотты Вельмонт.
 Сразу сняли трубку. Ответила сама Вельмонт. Петр назвался, извинился за поздний звонок и принялся объяснять причину своего звонка.
 Вельмонт не сразу смогла понять, о чем идет речь. И Петр уже было жалел о своем жесте. Но тут, собравшись с духом, он выложил всё как есть. Его компаньон, который вел дело наследников, соглашался пойти на компромисс, устраивающий ее клиентку - с выплатами, с компенсацией, которых Вельмонт добивались, но при условии, что дело будет завершено без обжалования.
 В трубке повисло молчание.
 - Я знала вашего отца... и уважала его, - произнесла Вельмонт. - Но вас я не понимаю. Люди, вроде вас, для меня вы всё равно что инопланетяне. Что вы себе возомнили? Что на вас даже приличия не распространяются? Что вы можете звонить кому угодно и когда угодно? Чтобы удружить личным советом?
 - Мне всё равно, что вы обо мне думаете.., - помедлив, сказал Петр. - Завещание липовое. Вы были правы. Я этого не знал. И теперь хочу найти выход из положения... ну, если хотите, с наименьшими потерями для всех... Мне было нелегко этого добиться, поверьте, - добавил он. - Проверьте даты. У вас есть все необходимые бумаги, - сказал Петр.
 - Какие даты?
 - Даты по всему делу, особенно за сентябрь, когда было составлено второе завещание. И сравните их с другими. По-моему, всё просто...
 Вельмонт долго молчала.
 - Ну, хорошо, предположим, что с датами ваши наследники нахимичили, - заговорила Вельмонт осевшим голосом. - Предположим, что там, в Версале, у кого-то проснулась совесть. Бывает. Но ваш подход меня обескураживает... Могу вам задать один вопрос?
 - Да, пожалуйста.
 - Вы давно в судах работаете?
 - Недавно... Но есть ли смысл обсуждать наши биографии? - ответил Петр с более подчеркнутым безразличием, чем сам того хотел. - Подумайте. Если захотите связаться со мной, позвоните... Я оставлю вам свой домашний телефон.
 - На вашем месте я бы этого не сделала, - сказала Вельмонт, записав подиктованный номер. - Насколько я понимаю, в благодарности вы не нуждаетесь?
 - Спокойной ночи, - сказал он и положил трубку.
 

* * *

 К середине июля погода наконец устоялась. Стояли свежие, немного ветреные дни. Время было самое подходящее, чтобы нагонять в саду упущенное. Но садовник оказался в отъезде. Уехав в Монпелье на похороны родственника, старик Далл'О пообещал вернуться к началу следующей недели, но в пятницу вечером позвонил и сообщил о том, что слег с воспалением легких. Далл'О просил не рассчитывать на него раньше, чем через десять дней.
 Работы в саду накопилось такое количество, что Петр не знал, с чего начинать. Вставая около шести утра, он без завтрака носился по участку, хватался то за одно, то за другое. Однако без пожилого помощника, роль которого он до сих пор недооценивал, он чувствовал себя, как без рук.
 Соседи предлагали прислать на день-два чету своих португальцев. У Сильвестров им перепадала обыденная садовая работа: стрижка газонов и кустов, просто уборка. Сами Сильвестры ленились ею заниматься. Пара подрабатывала по всему поселку, кочуя с одного участка на другой, и о ней неплохо отзывались. Но от предложения соседей всё же пришлось отказаться. Как доверить розарий незнакомым людям? Пришлось бы их учить тому, другому, третьему, хотя бы азам цветоводства. На это времени как раз не было...
 В розарии, на аллейках вдоль центрального газона и по бордюрам отходило первое цветение, в этом году запоздалое и не таким обильное, как в прошлое лето. Белесая, лишенная колючек провансальская роза, еще недавно распускавшаяся пахучими розово-лиловыми соцветиями, полностью осыпалась. Гравий на дорожках был устлан свежими хлопьями. В непрерывном зрелище увядания, которому не сопутствовало, как это принято во всём наземном мире, тление, проглядывало что-то райское, ненасытное для глаз. Кусты чайной розы, усыпанные желтоватыми цветами, тоже требовали стрижки. Мускусные же кусты, "Пенелопка", как эту низкорослую особь окрестил Далл'О, выглядели невзрачными. Обычно стойкие ко всему на свете, налитые бутоны цвета слоновой кости в этом году имели вид чахлый, пожухлый, раскрывались кое-как, и уже с июня усыпанные цветами кисти запревали от сырости. Петр списывал всё на дожди. Но затем обнаружил в бутонах тлю. Ужасаясь своему открытию, он ринулся осматривать кусты по всему участку и был вынужден констатировать, что "Пенелопка" - далеко не единичный случай. Та же участь поджидала ползучую "Шизофрагму" и "Сальвию" возле ограды.
 Необходимо было немедленно сгрести настил сена, который старик навалил во время дождей по всему саду, и, пока еще стояли сухие дни, пройтись по кустам хотя бы табачной "пылью". Ни дня больше нельзя было откладывать и с удобрениями. Пора было взяться, наконец, и за подпорки вокруг далий. Высокие кусты этих хрупких, капризных цветов оказались брошенными на произвол судьбы. В новых подпорках нуждался весь розарий. Посаженная два года назад шафрановая роза вдруг неожиданно разрослась вверх. Заросли сочной, кожистой листвы пестрели россыпями бледно-розовых, раскрытых соцветий, и длинные отростки уже вторую неделю болтались на ветру неподвязанными. Срочных мер требовала и английская "Офелия" с бело-розовыми, абрикосового оттенка пахучими бутонами. Зацветшая лишь под конец июня, "Офелия" полезла вдруг вверх с неистовством. Подрезая ее в последний раз, старик Далл'О, судя по всему, переборщил. О бенгальской розе с розово-красными цветами и особенно о "черной" розе - эту очень пахучую розу вишневого, почти венисового цвета общими усилиями удалось вывести гибридным способом из знаменитой "Гвинеи" - Петр не мог не думать без содрогания, после того как заметил, что обе розы покрылись ржавчиной. Резать бутоны? Это было выше его сил. И он откладывал крайнюю меру со дня на день. Спешить всё равно было некуда, чему бывать - того не миновать.
  С газонами тоже пора было предпринимать что-то всерьез. Уваленные и утрамбованные, будто из синтетики, какими питейные заведения украшают мостовую перед своими порогами, газоны скисали от сырости. А в самом центре сада, возле клумб, зияла настоящая плешина. Заправляя газонокосилку, Далл'О наплескал бензина, и восстановить газон было, конечно, уже невозможно. Единственным спасением от полного облысения было перекопать эту часть газона и засеять заново. И наконец, на главное из намеченного, на черенкование и прививки, запланированные на июнь и затем перенесенные на июль, времени вообще не оставалось.
 Вняв уговорам Сильвестров, Петр всё же нанял чету португальцев. На первые дни, чтобы присмотреться к паре, он попросил обоих заняться газонами. И только к среде, убедившись, что все его инструкции выполняются должным образом, он доверил их рукам стрижку кустов. Правда, настоял на условии, которое пару не очень поначалу устраивало, что приходить они будут с утра, пока он дома...
 Следя с террасы за ходом работы, Петр не успевал допить и одной чашки кофе, как отставлял ее на выступе окна и спешил в сад объяснениями. Подрезку правильнее было начинать с другой стороны, чтобы не "обкорнать" куст до неузнаваемости, что было почти неизбежно, если резать подчистую. Опять и опять он опаздывал в Версаль. В кабинет он приезжал всё чаще к одиннадцати. Быстрее просто не получалось из-за пробок. А затем весь день продолжать изнывать от своих сомнений: способны ли там, в Гарне, понять, что он настаивает на мелочах не просто так, и сделают ли всё так, как он просил?
 Возвращаясь к себе после работы, Петр наспех переодевался и остаток вечера проводил на улице, до полного наступления темноты рылся в пахучей, парной синеве. И он уже не мог представить себе Гарна без возни в саду, без ноющей усталости в чреслах, пересиливая которую, а вместе с ней и муки блаженства, уже в кромешной темноте он плелся складывать инструменты, затем включал в пустом, еще холодном доме свет и, едва шевеля суставами, едва разгибая одеревеневшую поясницу, переодевался, иногда уже не находя в себе сил пойти в душ или приготовить мало-мальски нормальный горячий ужин.
 
 

* * *

 Накануне возвращения Марты ему приснилось, что он ест стекло. Пережевывая мелкое отвратительное крошево, которым он не переставал набивать себе рот, он не испытывал при этом ни боли, ни даже удивления от того, что с ним происходило. Даже если мороз и продирал по спине от нестерпимого хруста на зубах.
 Происходило же всё на каких-то озерах. Он сидел один в деревянной лодке, свесив ноги в воду. Темная зеркальная гладь воды тяжело покачивалась. И когда он шевелил в ней ногами, пытаясь размыть свое отражение, вода становилась вязкой и клейкой, как смола... Затем он обнаруживал, что сидит уже не в лодке и не в середине большого водоема, а в городе, перед подобием уличного парапета, с балясинами, напоминавшими адвокатскую перегородку, какие бывают в судах присяжных, в старых судебных корпусах. Но с парапета виден был не судебный зал, а тот самый пейзаж с расселинами и холмами, уже знакомый, уходящий за горизонт, который накануне отъезда на похороны отца приснился ему в Гарне. Разница была в том, что теперь ландшафт выглядел черным, выгоревшим.
 Казалось непонятным, как можно сопоставить во сне два разных сновиденья, увиденных в разное время. С той же отчетливостью, не просыпаясь, он сознавал, что удивителен сам факт того, что он думает во сне и понимает это. Поразительно было и то, что, сидя на парапете, он был одет не в тогу адвоката, а в тунику священника. И уж ни в какие ворота не лез вид увесистого костяного талисмана, который болтался у него на груди и оттягивал своей тяжестью шею. Однако ни снять с себя эту болванку, ни спрятать ее за пазуху не удавалось...
 Прошло всего десять минут после посадки рейса, как с первой же волной пассажиров Марта выплыла в холл ожидания. С ног до головы в новом, светлом, с незнакомой, томной улыбкой на смуглом от загара лице, немного похудевшая и какая-то будничная, Марта несла в руках множество пакетов. Ее серый "самсонайт" на роликах катил почему-то рослый незнакомец в костюме, вышагивающий следом.
 - Ты приехал... Боже, как здорово! Как хорошо быть дома! - Марта сгрузила Петру под ноги кожаную кабинную сумку и пакеты, смерила его внимательным взглядом и пожаловалась: - Как всегда, бардак! Ни тележки. Ни живой души...
 Не совсем понимая, что она имеет в виду - самолет, Австрию или зал выдачи багажа, - Петр поднял с пола сумку, она мешала выходившим, и немо улыбался.
 - Пьер, познакомься, - Марта показала на крупнотелого незнакомца с ее чемоданом, и лицо ее покрылось необычным румянцем. - Мы вместе летели.
 Малый поставил рядом Мартин чемодан и, выставив вперед скулы, стал на глазах заливаться краской, по самые корни волос; он явно не ожидал никаких знакомств.
 - Что ж, приятно было.., - пробормотал незнакомец по-французски с заметным канадским акцентом. - Всего вам. Рад был, так сказать...
 Кивком поблагодарив, Петр наблюдал за тем, как канадец стал удаляться к лифтам, на ходу слегка приседая и удивленно оглядываясь.
 - Экий джентльмен, - заметил он.
 - Прилип... Из-за чемодана. Тележек - хоть шаром покати...
 Они обнялись, подставили друг другу губы. Продолжая изучать его знакомым собственническим взглядом, Марта смахнула с лацкана его пиджака соринку, поправила на нем перекосившийся галстук и разочарованно произнесла:
 - Какой у тебя вид... Ты что, с работы сюда приехал. В судах ночуешь? Ведь ты мне обещал...
 Он, улыбаясь, кивал.
 - Нет уж, теперь я заставлю тебя заниматься здоровьем, пеняй на себя! Что ты решил? Мы едем куда-то?
 - Через два дня, - сказал он. - Вытерпишь, надеюсь?..
 Пару минут спустя вырулив со стоянки на ровную, петляющую трассу, которая выводила к автостраде, при естественном дневном свете Петр заметил, что Марта стала более русой. Ее гладко прибранные волосы выгорели и приобрели золотистый оттенок, что это очень шло к ее мягкому загару.
 - Какое всё-таки блаженство возвращаться сюда... Ты не можешь этого понять! Думать больно! Кстати, тебе большущий привет от всех, от папы, мамы, сестры...
 - Очень хорошо... - сказал он невпопад и, спохватившись, переспросил: - От кого?
 - Ты, ужас, какой рассеянный.
 - И как они?
 - Стали домоседами. Всё по-старому. Замучили меня расспросами... о тебе, обо всем. Папа обещает зимой нагрянуть в гости... Ты согласен?
 Петр кивнул, но поймал себя на мысли, что в глубине души чувствует полное безразличие к идее приезда родителей Марты в Гарн, и удивился этому.
 Пробок на дороге не было. И уже вскоре они пересекали знакомые окрестности. Вдоль обочин пустынного, извилистого шоссе семенили клены и акации. Будто соревнуясь с ними наперегонки, молоденькие березки дружно разбегались в стороны. Миновав спуск, уводивший за собой вдоль нескончаемой полуразвалившейся стены, которая отгораживала от глаз чью-то запущенную усадьбу с необъятным участком, пришлось пересечь очередное скопление улиц, а затем разрозненный, хаотично меняющийся ландшафт стал упорядоченным, более ухоженным и уже совсем знакомым.
 Вдоль дороги теперь выстраивались в ряды рослые тополя, макушки которых раздувались на ветру словно павлиньи перья. Округа тонула в зелени. Вдалеке, в успевшей настояться за день дымке, по обеим сторонам долины волнами перекатывались темно-зеленые склоны лесных массивов. Кромка леса уже начинала таять в предвечерней синеве. Густой и терпкий аромат полей и зелени по мере приближения к Гарну стал настолько острым и настолько сильно чувствовался на ветру, что с трудом удавалось дышать в полную грудь.
 Петр сбавил скорость и приспустил боковые стекла.
 - Какая красотища... Убийственно... Просто убийственно! - восторгалась Марта, едва не по пояс высунувшись в окно, раскрывая объятия голых рук навстречу воздушному потоку и жмурясь в потоке воздуха. - Всё это понимаешь только потом, когда возвращаешься. Тебе обязательно... слышишь, обязательно, нужно вырываться куда-нибудь. Ну хоть изредка... Хоть куда-нибудь... Что такое счастье? Вот и гадай. Поверь мне, счастье - это что-то простое. Им в принципе может быть всё что угодно...
 Марта привезла ему шляпу с пером, не новый, но добротный и дорогой кожаный портфель с вытесненным над серебряной пряжкой гербом, который "позаимствовала" у своего отца, добротный суконный пиджак елового цвета, который оказался столь теплым, что даже на улице, просидев за садовым столиком несколько минут, Петр почувствовал, как от него начинает отделяться чужой мужской запах.
 Вываливая ему на руки стопки австрийских романов в карманном издании, Марта заверяла, что, раз уж у него теперь возникли новые "деловые" связи с Германией, то ему больше не отвертеться от нее одними обещаниями, теперь он как миленький сядет за изучение немецкого.
 Дальше, в порядке выдачи, следовали кашемировый шарф, цветастые мужские трусы-кальсоны, садовые ножницы с серебряными ручками, флакон австрийского шнапса, литровая бутыль дорогого виски из беспошлинного магазина. В придачу к подаркам Марта привезла в чемодане новый, незнакомый и чем-то враждебный запах, который почему-то сразу же стал чувствоваться по всему дому...
 
 

* * *

 Загородный дом Брэйзиеров, предложенный им в пользование на весь август месяц, находился в сорока минутах езды от Канн, в окрестностях Грасса.
 Вековой, толстокаменный, в три этажа, дом утопал в тени обширного парка и был не просто огромен. Комнаты и подсобные помещения "Бастиды" - так усадьба называлась - трудно было обойти за один раз, не заблудившись. Из окон просматривался поселок Рокфор-ле-Па. На отшибе села, по склону доминирующей на всей местностью возвышенности, усадьбу когда-то и отстроили. Но теперь она вплотную приросла к соседним участкам. Благодаря высоте и несколько сиротливому местоположению, дом всё же оставался открыт всем ветрам. Из верхних окон удавалось обозреть не только ближайшую округу. Тыльные витражи выходили на совсем дикую бугристую, испещренную расселинами равнину. Вдалеке справа проступали мутно-фиолетовые очертания Естерельского массива. Левее, к юго-востоку, взгляд даже нащупывал предместья Антиба, с этой точки пространства невидимые, которые вкарабкиваясь во впадины рельефа и врастали в сушу, словно в панцирь окаменевшего доисторического земноводного.
 Видеть знакомые с детства места из окон Брэйзиерова дома для Петра было неожиданно. Но так проходило с ним всегда, в какое бы место Прованса он не приезжал. Каждый раз приходилось мириться с этой давней и неискоренимой странностью умозрительного восприятия, которую он унаследовал от прошлого. Он практически ничего не узнавал. И какие бы усилия он не проделывал над собой, он не мог принудить свой вестибулярный аппарат к дополнительным усилиям, необходимым для полной ориентации в постоянно меняющемся пространстве. Но дело было даже не в переменах, не в застройках, которые давали о себе знать из года в год больше чем в других местах, а в каких-то внутренних ориентирах, возникших в детстве раз и навсегда. Казалось, что всё здесь рядом. Он с безошибочной точностью мог бы сказать, сколько времени необходимо на дорогу от одного населенного пункта до другого - например, от Канна до Ниццы, от Ниццы до Монте-Карло... - но он ни за что не смог бы определить на глаз, в каком направлении лучше ехать.
 До Ля-Гард-Френэ, до дома отца, от Рокфор-ле-Па было рукой подать, так близко, что при желании проще простого казалось выявить глазами точку рельефа на горизонте, соответствующую его точному местоположению. Однако Петр не знал, в какую сторону смотреть и всегда был вынужден сверять координаты по солнцу. Ему никогда не удавалось отделаться от ощущения, что за годы здесь изменился не просто ландшафт, а сами расстояния и меры длины, которыми их принято измерять.
 Брэйзиеры уверяли, что их "Бастида" принадлежала когда-то Луи Арагону. Правда это или вымысел - никто из их знакомых уже не задавался этим вопросом. Особенно бурно легенда обмусоливалась в тот год, когда Брэйзиер-муж решил усадьбу продать и не мог не быть заинтересован в том, чтобы набить ей цену. Затем он всё же раздумал. К превеликому облегчению всего семейства. Усадьбу удалось сохранить. Однако будь эта легенда подлинной, докопаться до истины сегодня было бы еще труднее: каким образом Брэйзиеры, а точнее родители Мари, переоформившие дом на дочь, когда она выходила замуж, умудрились заполучить в собственность настоящий дом-музей.
 В коридоре, перед входом в гостиную, висела фотография, вырезанная из журнала, на которой корифей французской словесности был запечатлен в обществе своей жены-красавицы и улыбающихся сотоварищей. Все как на подбор в двубортных костюмах и в галстуках, собратья по перу, похожие на гангстеров из голливудских триллеров пятидесятых годов, прохлаждались на ступенях лестницы, которая вела... в дом Брэйзиеров! Сцена из загородной жизни послевоенной интеллектуальной элиты Прованса производила неотразимый эффект. Создавалось впечатление, что Арагон, как-то нагрянувший к Брэйзиерам в гости, согласился сняться для потомков.
 Марта в Рокфор-ле-Па приехала в первый раз, и ей с трудом удавалось прийти в себя от своих открытий.
 - Вот здесь... прямо на этом самом месте.., - она демонстрировала Петру ссохшийся венский стул, забытый на улице, на верхней террасе, - он, может быть, ел по утрам яички всмятку. А вот тут... иди-иди сюда, я тебе покажу еще одно местечко.., - Марта распахивала дверь в небольшой тыльный солярий, заставленный массивными терракотовыми горшками, между которыми ютилось два шезлонга, - я уверена, что здесь он почивал после обеда. Все знаменитые писатели работают по утрам.
 - Шезлонги купили недавно, - пытался Петр ее урезонить.
 - Значит, раньше здесь стояли другие. Ты не смотрел альбом в комоде... Ну, на входе?
 Марта уговорила его спуститься вниз, в крохотный вестибюль. Из выдвижного комода, подпиравшего простенок с зеркалом, она вытащила массивный фолиант, обтянутый траурно-черной кожей. Повидавший виды альбом был набит газетными вырезками и настоящими фотоснимками d'epoque...
 Арагон - приподняв шляпу и застыв в дружеском приветствии. Арагон - орудуя граблями перед воротами Брэйзиеров. Он же и какая-то дама - полулежа в шезлонгах и удивленно улыбаясь. Опять он - с газетой. Она - дымя сигарой. Но что удивительно, сцена разыгрывалась действительно в том самом солярии, откуда они с Мартой только что спустились вниз по лестнице...
 Самое сильное впечатление на Марту производила столовая. Толстостенная темноватая комнатка сообщалась и с гостиной, и с кухней. Судя по снимкам, от которых фотоальбом трещал по швам, столовая служила корифею рабочим кабинетом. Именно в этом Арсен Брэйзиер когда-то уверял Петра, но Петр воспринимал это как розыгрыш. Теперь же настал черед Петра рассказывать невероятные небылицы Марте. И он вдруг проникался удовольствием, немного патологическим, как ему чудилось, которое Брэйзиер не мог, по-видимому, не испытывать в свое время, пока ему доставалась та же роль искусителя. Правду говорить было невозможно. Раз уж она никому неизвестна. Басни же рассказывать так и тянуло за язык. Особенно если собеседник оказывался хоть сколько-нибудь скептически настроен...
 
 
 Проснувшись около семи утра от духоты, Петр слонялся по дому. Время от времени он заходил в ванную, чтобы намочить рубашку, выжимал ее и надевал ее мокрой. После чего он опять возвращался в самый прохладный нижний холл, где листал газеты, которыми по счастливой случайности запасся по дороге. Или снова принимался перебирать брошюрки об изготовлении оливкового масла, попадавшиеся под руку в каждом углу, в каждой комнате, снова поднимался на второй этаж, в жилую мансарду и изучал перемены в обстановке.
 Дом Брэйзиеров оказался завален свезенным откуда-то хламом. Три года назад, когда он приезжал сюда в последний раз, захламления не было. Все комнаты второго этажа теперь загромождала старая мебель, от которой исходил запах не пыли, а черного перца.
 За окнами стояла испепеляющая жара. Температура в тени доходила до сорока градусов. От жары спирало грудь. Раскаленный, неподвижный воздух буквально обступал невидимой стеклянной толщей. Время от времени Петра охватывало неодолимое чувство, что, стоит ему протянуть перед собой руку, как пальцы упрутся во что-то прозрачное, твердое и непреодолимое, как стена. Но разве он это не предвидел?..
 Прогулка к морю, намеченная сразу после завтрака, при такой температуре казалась полным безрассудством. Езды до ближайшего пляжа всего минут тридцать, с пробками немного больше. Но Петр с трудом представлял себе, как они выдержат весь день на такой на жаре. В машине с кондиционером - это еще куда ни шло. Но на улице?
 Решив полить гальку перед входом в дом холодной водой, он стал искать выводной уличный кран. Скрученный шланг валялся у самого крыльца. Значит, имелся и кран. Дважды обойдя дом, он так и не нашел ничего похожего и был вынужден вернуться в тень.
 Марта тем временем разгуливала по парку. Переодевшись во всё белое, свежее, в новых шортах, в соломенной шляпе, в безрукавой майке с немецкой надписью на груди которой "Ich bin!" - она выглядела вызовом всему Лазурному берегу.
 Набрав под деревьями полную корзинку палых грецких орехов, она вернулась в прохладу каменных сводов дома, и вместе с орехами принесла на дне стеклянной банки подобранного за домом черного "жучка". Жучок оказался обыкновенным местным скорпионом...
 
 

* * *

 К пляжным прохлаждениям Петр остыл с первого же захода. И тем больше усилий теперь требовалось от него, чтобы помочь Марте утолить жажду удовольствий, снедавшую ее и дома и на море. Теперь она уже не просто храбрилась, но действительно на удивление хорошо переносила жару. Ее устраивало здесь все: ночная духота, дорожные пробки, столпотворение загорающих на пляже, духота переполненных ресторанов.
 Опять похорошевшая и непохожая на себя вчерашнюю - точь-в-точь как в аэропорту, когда прилетела из Вены, - Марта на ура принимала любое предложение. В любой миг готова была ехать обедать, делать покупки, бродить по залам местного музея, соглашалась провести вечер в кино даже ехать купаться в городской бассейн, где не могло быть столпотворения в столь пляжную погоду. Однако тут же делала всё наперекор, как это обычно случалось с ней в минуты перемирия с собой, как только к ней возвращалась, лишь временно, женская уверенность в себе и неизбывная потребность верить в свою неотразимость - верить любой ценой. Что удивительно, одного желания оказывалось предостаточно. От одного взгляда на нее Петру становилось неспокойно. Как и ей, ему тут же хотелось чего-то большего...
 Одна ее талия, из-за "процедур", перенесенных в минувшем году, немного оплывшая, день назад вызывала у Марты уйму опасений. Но вдруг ни талия, ни дряблость ягодиц ее больше не страшила. Теперь ей казалось, что ее стройная, вопреки всему, фигура выделяется из толпы и бросается в глаза своей белизной, а оголенная, правильной формы грудь с шоколадного цвета налитыми сосцами приковывает к себе взгляды не только мужчин, но и загорелых конкуренток, которыми пляж был буквально усыпан - всех мастей, всех весовых и возрастных категорий.
 И она не переставала тормошить Петра всё новыми и новыми планами, но уже на вечер, на ближайшие дни, раз уж на побывку в Грасс должен был нагрянуть ее австрийский кузен, и его нужно было чем-то развлекать. Или вдруг пускалась в неожиданные рассуждения, раскрепощенный тон которых волей-неволей приводил Петра в чувства и заставлял задуматься над тем, не становятся ли их отношения слишком обыденными. Разве еще вчера они не боялись этого как огня? Отношения явно нуждалась в каком-то обновлении. Возбужденное состояние Марты явно усугублялось и его демонстративным безволием.
 - Весь женский контингент лично я подразделяю на несколько категорий, - сортировала Марта пляжную публику. - Первая - бледнотелые мамаши с безобидным целлюлитом. Вон как те, с двумя пупсиками... у самой воды, видишь?.. Вторая - нимфетки, которые понимают, что это значит. Третья - надувной мяч, к которому кто-то приделал ноги и прилепил между ног пучок соломы. Ну а четвертая - это, конечно, Эммы Бовари... Хорошенькие, томные провинциалочки. Мужья заставляют их перекрашиваться в блондинок. По-моему, они самые интересные. Если б я была мужчиной... Постой, сейчас я покажу тебе один роскошный экземпляр, только что бродила тут одна... - Марта вскочила на колени, насадила на обмазанный кремом нос зеркальные очки и стала озираться по сторонам. - Куда же она подевалась?.. Ты не согласен со мной?.. Что ты молчишь? Какой тип ты бы выбрал? Но только честно...
 - Если закрываю глаза - Эмму Бовари, - ответил он, морща лицо от ослепительного солнца. - А если смотреть на мир реальных вещей - тебя, Марта, кого же еще? Но если честно, то... боже мой, как все - нимфеток, наверное.
 По лицу Марты прометнулась едва заметная тень. - За откровенность - спасибо... Но ты прав. Я тоже предпочитаю нимфеток. Как и большинство женщин, кстати... - Ей явно хотелось чем-то удивить.
 - Большинство женщин предпочитают нимфеток? Да неужто?
 - А ты не знал?
 Он тоже насадил на нос черные очки и тоже стал всматриваться в пляжную суматоху, словно намереваясь что-то в последний раз сверить, прежде чем дать окончательный ответ.
 Немного в стороне несколько немолодых уже подзагоревших мужчин с животами перебрасывалась детским мячом и делали это настолько неуклюже, проваливаясь на рыхлом песке, что невольно приковывали к себе взгляды. Трое мальчиков, в чем мать родила, от загара матово-кремовые, на корточках сидели в пене прибоя и сооружали запруду. А за ними горстка разноликой детворы, мал мала меньше, обступив загорелого дочерна старика с корявыми, сухими ногами, наблюдала за тем, как он возводит из мокрого песка готический собор с подъемным мостом, арочными воротами и стрельчатыми окнами. Различить в конструкции удавалось даже лепнину на фасадах.
 От скопления людских тел - бурых, коричневых, копчено-малиновых и просто белесых, цвета сметаны - пляж шевелился, и время от времени, когда в перспективе, над удаляющимися голыми телами не оказывалось стоящих во весь рост, казалось, что он кишит каким-то странными, непонятно зачем расплодившимися существами. Ни на песке, ни в воде, лениво вспенивавшейся у кромки берега и постепенно, по мере отдаления от берега, приобретающей действительно лазурный цвет, было не протолкнуться.
 - Тебе не кажется, что скопление голых тел... что в этом есть какая-то предначертанность, что-то обреченное? - выдал Петр. - Смотришь на людей - вроде бегают, резвятся. А если вдуматься, на сердце так и ёкает.
 - У меня не ёкает... Ты неисправим, - упрекнула Марта. - Нужно уметь отключаться, не думать ни о чем. Уметь сливаться с водой, с песком, с толпой, радоваться простым вещам, тому, что есть... Ах, да ты никогда не поймешь.
 - Я согласен. Но толпа иногда противопоказана.
 - Кому?
 - Когда я попадаю в нее, всё как-то теряет для меня смысл. Смысл дробиться на такое множество подсмыслов, что... Ну, вот рассыпь сахар на полу, получится как на этом пляже, - добавил он, улыбаясь.
 - Сахар?
 - Горсть песка, если хочешь.
 - Не знаю, чего в тебе больше, славянского мазохизма или протестантских штучек твоего папы... - Марта перевела дух. - Когда я пытаюсь представить себя на твоем месте, когда пытаюсь вообразить, что всего этого нет... пляжа, моря, толпы, солнца... меня знобить начинает. Вот смотри, к тебе только что подкатил этот тип, с мороженым. А ты его отдинамил, как будто он тебя укусил. Он тебе ма-роженое предложил!
 Марта имела в виду скуластого разносчика с бронзовыми бицепсами и в одних трусах, который обходил пляж с лотком на шее; по мере продвижения атлета вдоль прибоя женские лица незаметно, но в какой-то момент все до единого, оказывались обращенными в одну и ту же сторону.
 - Это же болезнь! Какая-то детская фобия - испытывать страх перед ложкой варенья! - умоляюще добавила она. - Обрати внимание, как дети на варенье реагируют. Зажмуривают глаза и подставляют рот. Ты же сам любишь повторять, что мир принадлежит людям наивным, а не занудам всяким...
 - Зря ты обижаешься. Я никогда не смогу этому научиться.
 - Ты и не пробовал.
 - Да сколько раз! - помолчав, ответил Петр. - Но я не в состоянии воспринимать толпу вот так, как ты говоришь... Что если нам и вправду взять катер на прокат? Я знаю один островок неподалеку...
 - Необитаемый?.. Пальмы, от ветра свистит в ушах?
 С неприступным видом Марта стала всматриваться в необъятную акваторию, ярко лазурная гладь которой была исполосована зелеными размывами во всю ширь залива и казалась вздувшейся.
 - Нет уж. Мне нравится быть в толпе, - сказала она. - Это тоже трудно объяснить...
 
 
 На следующий день жара спала. Но вместо того чтобы поехать на пляж, Марта предпочла прогулку на машине в Сен-Поль. На пути находился известный загородный ресторан, рекламный буклет которого валялся в спальне Брэйзиеров, - какая ни есть, но всё же оказия в нем побывать.
 А еще через день, оставив Марту на весь день в Рокфор-ле-Па, Петр поехал в Ля-Гард-Френэ на встречу с нотариусом, чтобы урегулировать хоть часть дел с наследством, с зимы так и не сдвинувшихся на мертвой точки.
 Вечер он провел у соседа, где застал настоящий гарем. Изрядно постаревший, от загара словно пергаментный, светлоглазый Жан коротал свой досуг в обществе двух юных племянниц, которые разгуливали по саду полуголыми, без стеснения обнажая свою грудь, и их подружек из Марселя, явно из адептов женского сожительства, которые только что выиграли в лотерею большую сумму и, как бывает только в теленовостях, где-то неподалеку приобрели на свой выигрыш ферму. А может быть, все вместе они его просто разыгрывали? Всем гуртом компания плескалась в бассейне, плитку в котором отец Петра выкладывал когда-то собственными руками.
 
 

* * *

 Такси остановилось под олеандром. Из черного маститого "пежо" вылез рослый, худощавый мужчина с тяжелой, свисающей до плеч гривой темных волос.
 Пожилой водитель выгрузил из багажника чемодан и вернулся за руль. И только в следующий миг, когда рослый незнакомец схватил Марту в объятия, да так что ее ноги пятки ее зависли над землей, Петр узнал в приехавшем Николаса Бёма, венского кузена Марты.
  Из болезненного костлявого подростка с бурным характером - именно таким он помнил Николя со времени его приезда в Париж четырехлетней давности, когда тот приезжал на юношеский музыкальный "турнир", - кузен Марты превратился в скуластого здоровяка-мужчину с твердым взглядом и решительной походкой.
 Не сходя с верхней площадки и одобрительно глядя гостю в глаза Петр тряс ему руку, и его лицо медленно искажалось в вопросительной ухмылке.
 Застыв ступенькой ниже, гость панибратски поддал ему по плечу и вымолвил:
 - Net Uberraschung, was? (прим. 1: Что, даже не узнать? - нем.)
 Кузен отбросил за плечи свою гриву и отчего-то смутился.
 - Мы ждали тебя в полночь, - по-французски сказала Марта.
 - Так получилось. Я сел в другой самолет, - тоже по-французски ответил он.
  Необъятного размера зимний твидовый пиджак, нездешний матовый загар, необычайная, какая-то средневековая, редко уже встречающаяся породистость - Николас выглядел иноземным великаном. Впечатление сглаживали, разве что, светлые шорты, в комплекте с пиджаком придававшие ему что-то вызывающее, белоснежные кроссовки и какое-то прежнее упрямство избалованного подростка, запавшее на дно его умных, внимательных глаз.
 Марта предложила кузену сразу же показать ему спальню. Ему была отведена комната под самой крышей, служившая Брэйзиеру не то летней конторой, не то личной опочивальней. После того как кузен осмотрел комнату, все трое вернулись за вещами, отнесли их наверх, а затем спустились в гостиную.
 Радостно покусывая губы, Марта засуетилась в коридорчике между кухней и гостиной, накрывая столик под аперитив. Но ее ждало огорчение: Николас отказался от виски, от портвейна и даже от вина, заверив, что с лета вообще перестал "злоупотреблять" спиртным и теперь пьет одну минеральную воду или, на худой конец, кока-колу.
 Кока-колы в доме не оказалось. Петр отправился на кухню толочь лимон со льдом, чтобы приготовить "домашний лимонад", и оттуда слышал, как Марта с пылом рассказывает по-немецки о каком-то приключении, случившемся с ней в момент посадки на самолет в день возвращения из Вены, - ему она об этом не обмолвилась ни словом.
 Марта приготовила на ужин сырую лососину, маринованную в лимонном соке, картофельный салат, салат из помидоров с моцареллой, заправленный базиликом, другие сыры, вино, серый деревенский хлеб. И час спустя, когда стол, накрытый в столовой, был заставлен всеми холодными блюдами, кузен говорил уже один за всех и не умолкал ни на миг.
 С обескураживающим аппетитом и с восторженной всеготовностью в лице к новым впечатлениям, которые поджидали его, казалось, даже здесь, сейчас, за столом, кузен поглощал не глядя всё подряд, что бы Марта ни наложила ему в тарелку, тараторил об Австрии, об общих знакомых, о своих летних музыкальных курсах.
 На юг Франции его "принесла нелегкая", как он уверял, а именно соблазн, лично у него не перестававший вызывать сомнение, принять участие в так называемом "мастер-классе" для пианистов, который организовывала в Каннах некая Моника де Кост. Точнее даже не в Каннах, а по соседству, в Жуан-ле-Па, где и остановились по гостиницам все остальные участники сборища не для самых бедных, слетевшись на него со всех концов Европы. Кузен собирался ездить в Жуан-ле-Па каждый день. Каким видом транспорта Николас намеревался проделывать этот маршрут ежедневно, было не совсем понятно. Какие-то расчеты гость строил на знакомых, которые обещали одолжить ему машину, не то возместить затраты на его аренду, если удастся найти что-то по умеренной цене. В планы Николаса входило провести на юге две недели, после чего он собирался улететь в Люцерн, где его ждали уже для участия в летнем музыкальном фестивале. Программа впечатляла, она казалось более чем необъятной.
 Молча следя за речью гостя и в свой черед не без аппетита налегая на сырую лососину, которая оказалась на редкость вкусной, стоило полить ее оливковым маслом и как следует посыпать укропом, Петр вдруг осознал, что кузен прекрасно говорит по-французски, без грамматических ошибок и почти без акцента. В этом было что-то необычное. Впрочем, для музыканта, для человека, обладающего музыкальным слухом, в этом наверное не было ничего противоестественного. Патлатый Николя стал исполнителем-профессионалом, даже если всё еще и продолжал где-то учиться. Учебой ни где попало, несомненно, объяснялась правильная постановка голоса, ученическая манера выстраивать многосложные фразы и, собственно, его упрямое желание оставаться на "вы", хотя Петр, как и раньше, был с ним на "ты". Новый тон отношений отдавал непонятным противоборством...
 
 
 

* * *

 - Вариация в C-минор, опус ? 1... Всё правильно. В вашем насвистывании, я имею в виду. Только Бах никогда не использует постоянного схематического рисунка, скорее гармонические линии. А Гленн Гульд, если вы видели когда-нибудь документальные кадры, заснятые с ним, то, наверное, помните, что, когда тот сидит за инструментом, он то смотрит на клавиши, то совершенно отстраняется, уходит в себя и не в состоянии остановиться, он как бы прикован к месту. В этом ключ к нему.., - разъяснял Николас совершенно серьезным тоном, застав Петра за насвистыванием мелодии, когда вечером следующего дня они с Мартой вернулись из Жуан-ле-Па с открытия стажировки, проведя вместе целый день.
 - И как там всё прошло? Всё хорошо? - спросил Петр.
 Кузен принялся с увлечением рассказывать об организаторше курса Монике, пожилой аристократке родом из-под По. Худшей дыры, чем По, по мнению Николаса, невозможно было отыскать на карте. Но это не мешало ей разъезжать по всему свету со своими курсами и издавать в десятке стран брошюрки по исполнительскому мастерству.
 - Марту пустили с тобой на занятия?
 - Нет, сегодня занятий не было. В первый день - знакомства, болтовня как всегда, - пояснил Николас тем же обстоятельным тоном. - Марта хотела посмотреть, как это происходит. Она права, со стороны это выглядит как слет заграничной секты.
 - Очень забавная тетенька! - поддержала Марта, как и кузен неслышно приблизившись к столу, который Петр накрыл к их возвращению в саду; она несла в руках блюдо с салатом и хотела сразу же садиться за ужин.
 - "Мои дорогие и ненаглядные, заявляет она сходу, я католичка по происхождению, но буддистка по убеждениям, я не свет мира, я ловец человеков, - подхватил кузен тему. - Поэтому ваши различия в вероисповедании мне до лампочки. Сюда вы приходите музыкантами, а дома будьте кем вам заблагорассудится".
 После тишины в одиночестве проведенного дня Петру не удавалось втянуться в праздный разговор. Предчувствуя с утра, что мистраль, который местные газеты предрекали на ближайшие часы, может заставить себя ждать и день, и больше, он предпочел никуда не ехать и не просчитался: весь день опять простояла жара. Не просчитался он и в том, что провел день за просмотром старых справочников по ботанике, которые обнаружил в библиотеке. Музыка Грига, Бизе, Сибелиуса, Скрябина, Прокофьева, передаваемая по радио, а вокруг мертвая тишина, служившая для фортепьянной музыки идеальным фоном, на котором она воспринималась почти визуально, - кроме того, полный унисон, возникавший от слияния монотонности исполнения, свойственного манере Гленна Гульда, о котором только что говорили, и монотонности самой тишины, придавал копошению в пыльных книгах что-то неожиданно безвременное, чуть ли не поучительное. Музыка и теперь стояла у Петра в голове, кузен был прав, но он по-прежнему не слышал ее, а как бы видел глазами, как нечто сверкающее, похожее на бисер, рассыпанный на черном бархате.
 Когда через четверть часа ужин был на столе - горячий, брызгающий ростбиф, салат, корзинка с хлебом, сыры, - и Николас принялся на еду, над столом повисло молчание, в котором теперь чего-то даже не хватало.
 В этот вечер кузен сделал себе поблажку, согласился на "рюмку вина". Наблюдая за тем, как он вливает в себя красное провансальское вино, стакан за стаканом, Петр краем уха следил за рассказом Марты об очередном молодом маэстро, знакомом каких-то знакомых, который жаловался на низкий уровень музыкальной культуры французов, но не понимал, с чего это она заговорила об этом с таким увлечением.
 - Да так оно и есть, - поддержал кузен Марту. - В немецкоговорящих странах публика совершенно другая. Бывшие империи не случайно стали колыбелью музыкальной культуры. Даже сегодня, превратившись во второстепенные страны, они продолжают поставлять на музыкальный рынок самую доброкачественную публику.
 - Публику, но не музыкантов.., - заметила Марта тоном серьезной собеседницы, которую удостоили вниманием.
 - Да это одно и то же. Нет публики - нет исполнителей. Если, конечно, не принимать во внимание тот факт, что среди исполнителей сегодня две трети - евреи. Ты же видела, - Кузен отбросил свои патлы за плечи и ножом показал в сумерки. - Я нисколько не преувеличиваю.
 - И что ты этим хочешь сказать? Что тут такого? - уточнила Марта.
 - Ничего удивительного тут нет. Абсолютно ничего. Но кое о чем это говорит...
 - Растолковал бы неучам... - Марта солидарно взглянула на Петра.
 Кузен, опешив, отчеканил:
 - Ты хочешь сказать, что раз традиция, то нельзя к ней притрагиваться? Так, что ли?
 - Даже если и так... - В глазах Марты появилось задорное упрямство.
 - Ну, тогда ты ошибаешься. Нельзя всё валить в одну кучу, Марта, - выдал кузен с мольбой в голосе и, развернувшись на Петра, уперся в него сосредоточенным, мрачным взглядом, надеясь, по всему, услышать его мнение.
 - Не понимаю, почему ты так уперся. У них всегда был врожденный дар к музыке, - зачем-то донимала Марта кузена.
 - Вот это басни!
 Оглядев обоих безучастным взглядом, Петр взял тарелку с сыром, подлил всем еще вина и за дискуссией не следил. Споры Марты с кузеном, разгоравшиеся на пустом месте каждый раз, когда они садились за стол, напоминали перепалку, в которой оба заранее во всём согласны друг с другом, но в чем именно, низачто не смогли бы ответить, стоило их об этом спросить. - Совершенно не понимаю этой позы! Почему ты решил, что басни? - продолжала Марта перечить.
 - Да никакой нет позы! Ты, Марта, как с луны свалилась! Приятно ходить с чистой совестью. Но и безглазым нельзя оставаться. Они этого и добиваются.
 - Кто, милый? Кто они? Ты изъясняешься такими загадками.
 - Евреи! - отрезал кузен таким тоном, словно из него выжали какое-то признание, неприятное для него самого, и перевел взгляд на Петра.
 - Ты музыкант, будущий, но всё же.., - произнес Петр с некоторой заминкой. - То, что среди исполнителей много евреев, это, по-моему, общеизвестный факт. Много ли наберется хороших исполнителей не евреев? Я только не понимаю... не понимаю, как ты собираешься пробивать себе дорогу на этом поприще с такими идеями?
 - Среди исполнителей их большинство - это правда! - согласился кузен, но выглядел задетым за живое. - А замечали вы, что композиторов среди них раз-два и обчелся? Они врожденные исполнители. К непосредственному творчеству они не способны. К настоящему творчеству, я имею в виду.
 - Не знаю... Что значит настоящее? - спросил Петр. - Ваша венская школа - это не творчество?
 - Вам что, венская школа нравится?.. Скажете тоже... Что я могу вам ответить... У нас в Австрии всё шиворот-навыворот.
 Петр помолчал, отхлебнул из своего бокала и потянулся к новой откупоренной бутылке, стоявшей на краю стола, чтобы подлить вина Марте.
 - Ты прости меня, но эти разглагольствования для меня всегда отдают чем-то плебейским, - сказал Петр. - Я понимаю, что человек простой, неграмотный, когда у него складывается что-то не так, нуждается в козле отпущения. Но ты же имеешь возможность ездить, сравнивать.
 - Нет, Питер, тут я с вами не могу согласиться, - всё также невозмутимо возразил Николас. - Вы рассуждаете по-мещански. При чем здесь простой человек? С него никакого спроса. Ему телевизор мозги так промывает, что он черного от белого отличить не может. Я говорю о том, что там, где еврей прошелся один раз, всё превращается в базар, в рынок, всё покупается и всё продается... - Водрузив оба кулака на стол, кузен смотрел на Петра испытующим взглядом. - Хорошо, посмотрите, что в кино произошло... В тридцатых годах был расцвет. А потом этот бизнес достиг таких масштабов... Голливуд ведь это только часть айсберга... что они, конечно, не могли своего проморгать и ринулись... К чему это привело? Сегодня там никаким искусством давно не пахнет! Массовое зрелище для толпы, для быдла! Как на римской арене: хлеба да зрелищ! Но это лишь частный пример. А если его вам мало, взгляните на то, что в изобразительном искусстве сегодня происходит? У меня полно друзей художников. Все надрывают глотки, все орут о застое, о кризисе. Да кто орет? Они же! Те, кто спровоцировал этот застой своей спекуляцией, куплей-продажей, своим полным безразличием к предмету торга и непониманием, что не всё может быть предметом купли-продажи. Им ведь без разницы! Лишь бы был оборот и доходы. Один только расчет они сделали неправильный: забыли, что невозможно качать из людей до бесконечности, что золотая жила рано или поздно иссякает. Предел есть всему.
 - Я тебя не понимаю. Не понимаю твоего презрения, - встряла Марта. - Ведь что бы ты ни говорил, это одна из самых древних культур. Сколько от нее пошло! Невозможно всё так чернить.
 - Россказни и басни! Ни одного здравомыслящего человека давно на этой мякине не проведешь, - отрезал кузен. - Насчет древности - может быть. Только что с нее взять, с этой древности? Если разобраться, то больше трепа. Обоим семитским племенам - я имею в виду арабов и евреев - постоянно приписывают какие-то заслуги, которые, если разобраться, замешаны на их же собственных легендах. Арабам, например, приписывают достижения в науке, в медицине. Так?..
 - Ах, опять ты на эту тему... Давай отложим, - взмолилась Марта, по-видимому, уже не впервые обсуждая всё это с кузеном.
 - Давно известно, к твоему сведению, что всё это не так. Выдумки! Медицина у арабов началась с приглашения в Багдад сирийских медиков. Но эти медики не пошли в исследованиях дальше Гиппократа, дальше изучения его переводов. В астрономии арабы отличились изобретением нескольких новых инструментов, провели кое-какие наблюдения, но греков ничем не обогатили. Им приписывали изобретение алгебры, решение уравнений, прогрессию. Но всё это давным-давно существовало у арийских индусов! А философия арабов? То же самое всё... Они занимались болтовней, обсасывали идеи Аристотеля. Они великие комментаторы, не больше. Евреи - то же самое. Нам кто-то вбил в голову, что у них какие-то врожденные способности к научной деятельности. Так или не так? Но ведь у них даже собственных идей никогда не было! Они нанимались, что-то там дорабатывали, проталкивали в жизнь чужие мысли. Всё, чего они добились в науке, это превращения ее в абстракцию. То же самое в философии! Весь Спиноза отсюда выплыл. Отсюда весь их психоанализ. Что такое психоанализ? Религия для неверующих. Всё остальное, Марта... Всё остальное - это дезинформация, оболванивание масс, поверь мне.
 - Мы говорили о музыке, - промолвила она, и на лице у нее ее выступил испуг, которого она уже не могла скрыть. - С чего ты завелся?
 - А какая разница?! В музыке то же самое! Нам просто мозги запудривают, изо дня в день вдалбливая, что у них с ранних времен было пристрастие к музыке, или еще, например, к лирике. Чем это объяснить? Да тем, что эти два вида искусства не имеют ни малейшего отношению к нашему с тобой мироощущению! Наши взаимоотношения с окружающим миром основаны на стремлении подражать природе. Это не я сказал - Аристотель! Еврею же понятие образа чуждо. Он безразличен к таким вещам, природа ему до лампочки. Он до мозга костей субъективен и вообще слишком любит разглядывать свой пупок, а не внешнее, не природу. Для него искусство - это не способ познать мир, а возможность заглянуть в себя. Большего ему и не нужно! Несчастный народ!
 - Вы, мой друг, отпетый антисемит, - произнес Петр.
 - Не антисемит, а - антисионист. Тут есть небольшой нюанс.
 Опустив глаза в стол, Петр качал головой, не считал, видимо, нужным продолжать дискуссию, но всё же добавил:
 - Не вижу разницы.
 - Этим словом всем глотку и затыкают. А еврейский вопрос - это тест, чтобы вы знали, который позволяет безошибочно определять, что творится в стране, причем в любой, не только в вашей.
 - Очень может быть, - согласился Петр после некоторой заминки. - Меня одно шокирует: понятие "еврей", как бы ты к нему ни относился - это одно, а конкретные, живые люди, которые живут рядом с тобой - это другое. Лично для меня в этом главное. Всё остальное... Можно молоть что угодно. Слово всё стерпит.
 - Конкретный, живой человек - это мельчайший элемент целого организма. Даже если поступки этого конкретного человека не продиктованы непосредственно интересами этого организма, он всё равно им служит, самим фактом своего существования. Это как в партитуре: одна нота не делает сонаты, но является тем элементом, без которого и гаммы не построишь... Но я понимаю. Вы хотите сказать, что человек не виноват, что он родился таким, а не другим? А вы или я - мы что, виноваты, что мы не евреи?
 - Ты тоже являешься частью общности. Не той, так другой. И тоже служишь чьим-то интересам, - сказал Петр, уже не скрывая своего раздражения.
 - Нет, вы не понимаете.
 - Чего я не понимаю?
 - Ну, вот на днях... Мне попалась в руки статья. О скандале в Англии, разразившимся из-за театральных постановок Шекспира. Не слышали? Какой крик был поднят! На весь мир! Петициями завалили министров! Из-за чего, спрашивается? Оказывается, "Венецианский купец" - это антисемитская пьеса... Представляете? Они требуют запретить все постановки этой пьесы. Да, представьте себе! Французам ведь не приходит в голову требовать запрета по всему миру постановок "Скупого", потому что Мольер, видите ли, делает из них посмешище. У иудеев отсутствует критическое отношение к себе, чувство меры. Вместо чувства меры - чувство локтя, клановая психология. Или просто комплекс вины. Но это в лучшем случае. Они вообще очень чувствительные от природы. Гораздо чувствительнее нас с вами. Они и боль больше чувствуют. Но только свою собственную, не чужую. Поэтому и выживаемость у них выше, в любой среде...
 Все трое вдруг молчали, чувствуя, что разговор дошел до какой-то неожиданной черты, дальше которой продолжать его невозможно, но вместе с тем и прервать его на сказанном тоже было уже невозможно.
 - Нико, во-первых, что у тебя за манера всё утрировать до такой степени? - произнесла Марта с дрожью в голосе. - А во-вторых, ты просто заводишься. Без всякого повода.
 - Сколько ни обсуждай, этой теме конца не будет, - пробурчал тот; схватив со стола бутылку, Николас подлил себе вина, залпом осушил бокал и, машинально пощипывая хлеб и запуская смятые катыши себе в рот, яростно их пережевывая, что-то упрямо обдумывал.
 - Ты не наелся? - спохватилась Марта. - Тогда возьми сыр. Что ты хлеб ешь всухомятку?
 - Красное французское вино и хороший хлеб - нет ничего лучше, - просиял тот ребячьей и оттого немного странной улыбкой, после чего, вскинув на Петра упрямый взгляд, всё еще чего-то от него дожидаясь, заговорил другим тоном: - Вы взгляните через эту призму на события, происходящие в Европе. Объединение, я имею в виду. Попробуйте взглянуть на сегодняшний геополитический переворот с этой точки зрения. Я уверен, что вы придете к потрясающим наблюдениям. Волосы встанут дыбом! Объединение, уничтожение границ... прежде всего, конечно, финансовых границ... и даже крушение советского режима, и даже балканская заваруха - всё это стороны одного явления, глобального, планетарного. Что, по-вашему, происходит сегодня в Европе?.. Вас, Питер, опять будет шокировать то, что я скажу, но я вынужден вам сказать то, что понимают многие люди. Это вызвано переменой иудаизмом своей стратегии. Вот откуда нарушение равновесия в мире, свидетелями которого мы являемся! И надо быть слепым, чтобы не видеть, или просто отказываться смотреть на вещи, что существует сознательная, целенаправленная деятельность определенных общественных сил, которые медленно, но уверенно добиваются переворота в мировом порядке. Цель окончательная непонятна... Но мы в Австрии хоть это понимаем. В послевоенные годы иудаизм перенес центр тяжести из Германии во Францию, сделав Францию плацдармом, сделав ее центром своих интересов в Европе. Почему Францию? Да потому что в ней сложились благоприятные условия для этого. Через Францию проходит вектор мировых отношений. Теперь этот вектор направлен не по горизонтали, как было до сих пор - между востоком и западом, в центре которого была Германия, а по вертикали - между севером и югом. Французы - терпимый народ. Немного бесхарактерный, но поэтому и терпимый. Это первое. С войны в них засел комплекс вины перед иудеями - это второе. Ну и еще вбили им немного в головы всякой муры, для надежности... Умеренный политический климат, сложившийся во Франции, демократическая бесхребетность общества, вся ее гуманитарная демагогия на тему прав человека и гражданина - это третье. К тому же экономическое положение неплохое. Нет разгула ксенофобии. Остальное вычисляйте сами. Если предположить, первое, что культура капитализма, изобретенная иудеями, обусловила укрепление иудаизма в Европе. Если предположить, второе, что иудаизм должен иметь в Европе точки опоры, а он должен иметь их повсюду, потому что его проникновение в культуры не может быть локальным, без постоянного расширения, подпитки оно сразу бы задохнулось. Если предположить, что этой точкой опоры является Франция - это третье. То из этого вытекает, что в объединении Европы больше всего заинтересован иудаизм, а не сама Европа. Его кропотливая деятельность привела к желаемому результату. Понимаете меня?
 - Невероятно... Как можно с такой уверенностью городить подобные вещи? - проговорил Петр. - Или ты действительно не понимаешь, куда могут завести подобные рассуждения?
 Николас помолчал, опять что-то быстро обдумал и, усмехнувшись, ответил:
 - Так все и рассуждают... Но дело даже не в уничтожении границ. Если учесть, какой характер носит это объединение, его опору на финансовые интересы, а не на культурные.., культура не нуждается в воле министров и в парламентах.., всё становится ясным как Божий день. Перевес сил давно произошел. Сегодня заканчивается последняя рекогносцировка. История опять может повториться - вот что я хочу сказать. Антиеврейские выпады возможны в нашей цивилизованной Европе, как ответная реакция одураченной части общества. Ведь больше других страдают простые люди, как вы говорите, потому что именно они дольше всех остаются в неведении. Простолюдину чужд гуманитарный релятивизм образованных классов, поэтому, очухавшись, он способен на самые непредсказуемые действия. Так было в Германии. Какое количество людей в один прекрасный день превратилось в головорезов! Все немцы, все арийцы, от рождения такие? Да нет же! Они просто превратились в слепое орудие, в исполнителей воли озверевшей толпы, в анти-идею, если хотите. За всем этим стояла воля истории!
 - Одним словом, заговор. Заговор черных сил в мировом масштабе, - подытожил Петр после некоторого молчания.
 - Зря вы надо мной издеваетесь... - Разорвав на куски новый ломтик хлеба, Николас вновь стал жевать его всухомятку. - Настоящий заговор, он в самой идее избранности, носителями которой не вы, ни я не являемся.
 - Ты обвиняешь еврея в умении торговать, в том, что он талантливее тебя в предпринимательстве, в том, что он более коммуникабелен. Взгляни же на это и под другим углом: может быть, он вынужден делать за тебя грязную работу, потому что ты не хочешь пачкать руки. Может быть, ему выбора не оставили?
 - Да почему это я не хочу пачкать руки? Так рассуждать - ни с кого вообще ничего не спросишь. Мы оба правы, - буркнул Николас и замолчал, начиная понимать, что зашел слишком далеко.
 - Нет, кто-то из нас не прав.
 - Да в чем я не прав, Питер?
 - У тебя в голове каша! Тебя обуревает злоба, ненависть и, черт его знает, может быть, даже зависть.
 - Зависть? К еврею?!
 - Bitte, Niko! Das reicht jetzt! - заговорила Марта по-немецки. - Hore jetzt endlich auf Wein zu trinken! Oder willst du krank werden? (прим. 2: Прошу тебя, Нико!.. Хватит хлестать вино! Тебе будет плохо. - нем.)
 И пять над столом повисло молчание. Все трое какое-то время смотрели в шумящую от ветра темноту парка, но каждый в свою сторону.
 - Что бы мы ни говорили, искусство не может быть предметом торга, - сказал кузен изменившимся голосом, пытаясь найти хоть какую-нибудь почву для взаимопонимания. - С этим я никогда не смогу согласиться.
 - Ты просто расист. В самом вульгарном смысле этого слова, - сказал Петр.
 - Да! - вспыхнул тот. - Да! Я их не люблю. И я уверен, что в душе вы их тоже не любите. Вы просто не хотите себе в этом признаться. Боитесь сказать себе правду, потому что не знаете, куда она вас заведет. И расизм тут ни при чем! Более страшных расистов, чем сами иудеи, нет на свете!
 - Niko, ich biete dich, halt den Mund! (прим. 3: Нико, умоляю тебя, больше ни слова, пожалуйста! - нем.) - вновь взмолилась Марта. - Еще одно слово, и я уйду! Вы хотите продолжать вдвоем?
 - Что бы ты сказал в таком случае на то, что я еврей? - проговорил Петр с двусмысленной ухмылкой.
 - Вы?
 - Я.
 Кузен мерил его растерянным взглядом, не знал, как реагировать.
 - So ein Mist! (прим. 4: Черт знает что! - нем.) - пробормотал он, врезав кулаком по столу, и добавил: - Не верю!
 - Придется поверить, - сказал Петр.
 Николас перевел окаменелый взгляд на Марту, опять уставился на Петра, но тут поднялся из-за стола и выплеснул:
 - Тогда... катитесь вы к чертовой матери! - он отшвырнул стул и стремительной поступью зашагал в дом.
 - Ну дает.., - произнес Петр после некоторого молчания.
 - Да просто выпил. Он же никогда столько не пьет, - сказала Марта с надрывом в голосе. - Ты тоже хорош.
 - Вот так я себе и представлял Австрию... Кожаные шорты с бубенцами. Не люди - а лбы, какие-то марсиане. Едят за троих. Говорят за десятерых.
 - Сам не знаешь, что мелешь... Он совсем не такой. Зачем ты сказал ему, что еврей? Зачем нести такую чепуху? Зачем говорить неправду?
 - Хотел посмотреть, что он на это скажет.
 - На подобную чушь?! Увидел?
 - Все однажды попадают в такой переплет. Единственный способ что-то объяснить человеку - это дать ему возможность побыть немного в шкуре другого. Словам никто не верит.
 - Ты жалеешь, что я его пригласила?
 - Нет, не жалею. Я просто устал от этих выяснений.
 - Он совсем не такой, - вновь заверила Марта. - Ему хорошо у нас, и он вспыхивает. А ты, вместо того чтобы промолчать, разжигаешь его своей манией всему перечить. У тебя талант выявлять в людях недостатки, давно это заметила. Ты намеренно ставишь людей в такие ситуации, чтобы проверить: выдержит или сломается. Но ведь нет людей, которые могли бы выдержать такой экзамен!
 - Он просто юный, самоуверенный дурак! О чем мы говорим?..
 Глядя в темноту, Марта удрученно молчала.
 - Как хочется покоя! - добавил он. - Без болтовни, без арийцев и истории племен. Какая-то напасть последнее время! Одни арийцы вокруг, ты обратила внимание?
 - Раньше ты утверждал, что немцы тебе нравятся.
 - Они мне и сегодня нравятся. Мне просто надоело обсуждать проблемы вселенной, сидя перед тарелкой с сыром, можешь ты это понять?
 - Если я правильно тебя понимаю, завтра ты снова собираешься просидеть здесь весь день?
 - Ради бога, увези куда-нибудь этого Гулливера.
 В саду стемнело. Несмотря на поднявшийся ветер, шумная, безлунная ночь казалась настолько плотной и непроглядной, что свет из окон, выхватывающий из темноты неестественно правильные трапеции, придавал очертаниям "Бастиды" временный, бутафорский вид. Со всех сторон доносился шум листвы, сопровождаемый непонятным скрежетом и отдаленными судорожными толчками, которые передавались по воздуху, словно взрывная волна. Но это и был долгожданный мистраль. Ветер поминутно нарастал и обещал стать ураганным...
 - Никогда не думала, что мы доживем до таких дискуссий, - произнесла Марта, кутаясь в шерстяную кофту, однако в голосе уже звучало примирительное безволие. - Петр, я хочу тебя попросить о чем-то важном...
 - Разумеется, - он поднял на нее взгляд.
 - Если ты когда-нибудь захочешь порвать со мной, то прошу тебя, скажи об этом сразу. Медленное унижение - самое ужасное.
 Он с досадой покачал головой.
 - Я серьезно.
 - Вы страшный суд решили надо мной устроить.
 - При чем здесь суд... Ты всё выворачиваешь наизнанку. Я о другом говорю. Ну, посуди сам... В каком огромном мире мы живем! Какое количество людей нас окружает! И хотя бы поэтому я никогда не смогу поверить, что тебе не попадаются женщины, которые тебя бы притягивали. Это невозможно, если ты нормальный мужчина. Я не хочу сказать, что это должно произойти. Но для меня важен принцип... Скажи, положа руку на сердце, ты веришь в физическую верность?
 Петр поднялся, раскуривая сигару, обошел стол по кругу, повернулся к Марте спиной и, о чем-то размышляя, смотрел в шумящую темноту.
 - Ни в физиологию, ни в ее господство над нашими мозгами я не верю, - сказал он. - Всё зависит от того, что мы хотим от жизни и друг от друга.
 - Слова... А я серьезно. Любовь основана на физическом, а физическое изнашивается... Иногда я себя спрашиваю, любишь ли ты меня - как я есть, или ты выдумал меня, изобрел в своей голове нечто очень похожее на меня. Ведь ты даже не нуждаешься в доказательствах, в том, чтобы хоть иногда сверить, соответствует ли твой образ действительности. Для тебя всё давным-давно ясно. А мне доказательства нужны на каждом шагу!
 - Я понимаю.... Ты меня упрекаешь в том, что я не доказал тебе свою любовь через приязнь к этому супермену? Глупо! Глупо то, что присутствие этого лба с куриными мозгами толкает тебя на обсуждение таких тем.
 - С тобой невозможно ни о чем говорить.
 - Завтра этот Гулливер переедет в свой палаточный лагерь, или... где их там расселили? В противном случае я перееду в гостиницу.
 Петр взял со стола бутылку виски и скрылся в доме.
 
 

* * *

 Гарнская жизнь после отпуска текла в своем обычном ритме. Конец лета был уже на носу. Вечера и выходные, как и прежде, уходили на розарий. Солнечные дни держались весь август. В свободное время Петр даже не выбирался за черту поселка.
 Как-то вечером, в субботу, Марта попыталась уговаривать его оставить намеченные на воскресенье планы и поехать к ее знакомым, к австрийской паре, жившей к северу от Парижа, которая уже в третий раз звала их на обед. Петр решил подумать до утра, хотел принять решение в зависимости от того, какая будет погода.
 - Я одного не понимаю... Они нас ждут каждое воскресенье? - удивился он. - Чем вызвано такое радушие?
 Разговор сразу принял неожиданный тон. Решив разом выплеснуть належавшее на душе, Марта упрекала его в том, что, вернувшись в Гарн, он решил жить по старинке, хотя обещал по возвращении изменить их жизнь в корне, да и отказываясь понимать, что на этот раз "чаша долготерпения" переполнилась. Марта считала его одного виновным в том, что потеряла "свободу души и тела". С чем будто бы смирилась. Однако никак не могла смириться с похороненными обещаниями, с тем, что он ничего не предлагает ей взамен, взамен ее жертвы, и даже не больше считает нужным выслушивать ее, отмахиваясь от всего.
 - Мне всё это на-до-е-ло, - выговорила она по слогам.
 Петр продолжал спокойно рыться в ботаническом справочнике, обвинениям внимал как чему-то должному, когда с улицы донесся крик соседа. Архитектор завел привычку голосить через ограду, если в чем-нибудь нуждался, потому что ленился делать обход через улицу.
 Петр поднялся и вышел в сад.
 Вернувшись через несколько минут, он молча прошел в свою рабочую комнату, принес несколько листков бумаги, стакан с гелиевыми ручками и разложил писчие принадлежности перед Мартой.
 - Пожалуйста, изложи все претензии на бумаге. Так будет проще, - сказал он тоном холодного сожаления. - Но только все, абсолютно все. И лучше по пунктам. Иначе сама запутаешься.
 Он придержал ее жестом, не хотел возражений. И в тот же миг поймал себя на мысли, что предлагает ей именно то, к чему прибегал в детстве его отец. Терапия себя неплохо зарекомендовала. Действенность ее в нужный момент превосходила все ожидания. Но что-то заставило его смягчить тон:
 - Ты увидишь, как всё станет ясно... Для нас обоих.
 - Дело не в претензиях.., - Лицо Марты стало еще бледнее. - Я думала, хотя бы в этом мы способны понять друг друга. В том, что нужно говорить правду друг другу. Или ты опять считаешь, что всё это наивный бред? Ответь, пожалуйста!
 - Говорить правду?.. Честное слово, не знаю.
 И он вышел на улицу.
 
 
 С утра в воскресенье утро выдалось неожиданно серое и облачное. Встав раньше обычного, чтобы к обеду успеть справиться с намеченным планом работ в розарии и поехать с Мартой, как она просила, к австрийской паре, Петр, не завтракая, вошел в свой кабинет за рабочей одеждой, где оставил ее с вечера, чтобы утром не делать шума. На письменном столе он заметил стопочку исписанных листов, аккуратно сколотых скрепкой.
 Пробежав глазами по первой странице, он не без удивления обнаружил, что Марта выполнила его вчерашнюю просьбу.
 Он хотел отложить листки обратно на стол, чтобы внимательно просмотреть позднее, но что-то заставило его сесть и прочитать их сразу же.
 .
  Ты просил меня "изложить" всё, что я думаю о тебе, спокойно и по порядку. Боюсь, что будешь жалеть об этом. Что ж, выполняю твой каприз. Не в первый раз. Последовательность "изложения" условная. Ее никогда и не было в моих к тебе чувствах...
 
 Марта отнеслась к его просьбе со всей серьезностью. Написанное оказалось не просто обвинительным актом - справедливость его сама по себе не имела большого значения, так как Петр заранее готовился признать свою вину во всем, к чему бы ни свелись упреки, - но именно это и показалось ему вдруг непонятным и в чем-то даже ошеломительным.
 Казалось непонятным, что Мартина правда, при всей ее доказуемости, очевидности, вдруг не отзывались в его душе ни одной струной. Ее обиды опять пробуждали лишь раздражение. Но затем в него всё же начало вкрадываться притупленное, неуклонно нарастающее желание что-нибудь разбить, сломать, уничтожить. У него спирало дух. От какого-то тошнотворного наплыва, близкого к чувству страха. От неспособности приостановить в себе какой-то внутренний разгон, ускорение чувств. Не по себе вдруг становилось от мысли, что однажды вообще не удастся перебороть себя. И это казалась совершенно анормальным.
 
  Страшнее всего, Пьер, в твоем первозданном, неотесанном эгоизме, у которого столько разновидностей, столько оттенков, это то, что я чувствую себя после проведенных с тобой лет выжатым лимоном, который скоро выбросят в мусор...
 Ты позволяешь себе заявляться в ванную в тот момент, когда я моюсь и раздета догола... Видел бы ты выражение твоих глаз! Ты разглядываешь меня, будто содержимое твоего шкафа, не зная, какую выбрать рубашку. Да, я поправилась! Да, лечебные процедуры, которые мне пришлось перенести этом году, портят тело женщины. На некоторое время, или даже навсегда!
 Ты всегда оставляешь в кухонной раковине губку, полную жижи. Представить себе не можешь, как мерзко брать ее в руки. Такое чувство, что берешь жабу и выжимаешь из нее внутренности...
 Когда ты суешь на улице подаяние нищим, как правило одну мелочь, от которой у тебя просто отвисает карман, почему-то решив, что больше чем франк нищим давать не положено, а почему не положено - сам не знаешь. Ты умудряешься еще и обижаться, когда тебе не говорят за это "спасибо". Ты стараешься сохранить оболочку, какой-то панцирь, и называешь это чувством собственного достоинства. Но ты и не думаешь спрашивать с себя по справедливости и лишь прячешься за поступки, которые тебе ничего не стоят, обходятся не дороже франка...
 Ты завел привычку разговаривать с собой вслух, не думая о том, какое впечатление это может производить на окружающих. Я тебе скажу - какое. Мороз дерет по коже! А твоя страсть напевать Моцарта в кресле перед окном, поигрывая коленями и дирижируя карандашиком...
 Ты уверен, что для меня нет ничего лучшего, чем ты, на всём белом свете! Подобного самомнения я никогда не встречала! Ты убежден, что спать с тобой в одной постели - верх наслаждений... А если хочешь знать всё начистоту, не такой уж ты сногсшибательный "партнер". Мне приходилось встречать и получше. Ты никогда не спрашивал себя, какое впечатление могут производить на меня твои звериные, кратковременные вспышки? Ты бросаешься на меня, как животное. Ты спешишь удовлетворить свою нужду, как можно быстрее. Я же после этого чувствую себя полной идиоткой. Но мало этого! После этой гимнастики я должна еще и успокаивать тебя: ах как было хорошо, ах как сладко! Знаешь ли ты, что убиваешь этим мое тело на долгое время? Ты занимаешься любовью так же, как ешь: с аппетитом, с минимальной затратой времени и до полного очищения тарелки...
 Ты потерял ко мне уважение как к женщине - из-за твоего чрезмерного уважения ко мне как к личности... Твои разговорчики про дух и тело отдают могильным холодом... Где вся эта la vie en rose, которую ты пообещал?! Где она, я спрашиваю? Идейка сама по себе, конечно, дурацкая. Но кто тебя тянул за язык?
 Мне претит твой повышенный интерес к чулочной эстетике. Всё это мне не кажется эротичным. Такие аппетиты подстать любому профессиональному шоферюге. Ты считаешь, что хорошо одетая женщина притягательнее, чем раздетая. Ты считаешь, что в отношениях существуют границы, которые нельзя преступать. Со всем этим я не согласна!
 Ты всё, всё взял от меня, что мог. Я чувствую себя обескровленной. Я утратила желания, потребность хотеть. Что может быть ужаснее! А ведь я еще молода, красива, нравлюсь мужчинам, мне свистят иногда на улицах. Я еще люблю радости жизни.
 Твоя страсть к изоляции меня оболванивает, загоняет в пустоту. В те-бя-нет! В был-да-сплыл!..
 
 Свой перечень упреков, растянувшийся на три страницы, Марта подытоживала извинениями:
 
  ...Я всё же прошу простить меня. Если ты на это способен. Как ты сам часто говоришь, беда правды в том, что у нее много разных сторон...
 
 
 
 Было уже почти восемь, когда Петр вышел на улицу. Давно рассвело. Промозглая серость однако всё еще застилала сад. А в низине над лугами по-прежнему висели клочья ночного тумана.
 Намереваясь пройтись секатором по верхушкам роз вдоль правой ограды, он обкромсал два куста и решил взять грабли, чтобы размяться. Энергичными движениями он принялся сгребать палую листву, но затем пошел за тачкой, боялся, что позднее забудет о ней. Оставленная посреди газона, тачка должна была напомнить Далл'О, который с утра в понедельник собирался выйти на работу, о его невыполненном обещании убрать наваленную листву в самом низу.
 Вернувшись на террасу, Петр вдруг оторопел от внезапно пришедшей ему в голову мысли. В следующий миг эта мысль показалась ему настолько естественной, да и очевидной, что от растерянности он застыл на пороге в дом и, глядя в сад, недвижимо обдумывал, что теперь делать, с чего начинать.
 Стараясь оценить свое положение трезво, без преувеличений, он не мог преодолеть в себе какого-то последнего барьера. Единственное более-менее твердое заключение, сходу и окончательно закрепившееся в его сознании и больше не вызывавшее ни недоумения, как бывало, ни душевной путаницы, толкало к признанию простой, тривиальной истины: вот уже шестой год он живет с человеком, с которым не имеет ничего общего. Как он мог связать себя до такой степени, буквально по рукам и ногам? Да еще и со сварливой женщиной, каких полон свет? При этом и сам был не лучше. Разве не был он одним из заурядных представителей своего пола в своей заурядной потребности делить жизнь с женщиной просто в силу своей неспособности жить без никого? От неумения жить как-то по-другому. Потому что не научили? В этом было что-то низкое, ничтожное, унизительное...
 И уже через минуту хорошо знакомый ему голос - тоже внутренний - пытался его образумить. Безрадостные прозрения на свой счет вроде бы не казались столь однозначными. Человек - не раб ли он своих эмоций? Стоит дать ему послабление - и он способен возненавидеть кого угодно, что угодно способен очернить, и умеет это делать с талантом непревзойденным. Но с тем же успехом он может и смириться. Может найти во всём новые положительные стороны и новые оправдания себе и той жизни, которой он довольствовался еще минуту назад. Как бы то ни было, с глаз Петра вдруг спала какая-то пелена.
 Войдя в гостиную, Петр запустил на диван свой садовый кепи, поднялся на этаж, в одну из спален, распахнул кладовку, выволок серый пухлый "самсонайт", купленный накануне поездки Марты в Зальцбург, затем другой, старенький, но еще более вместительный. Вытащив пустые чемоданы в коридор, он распахнул гардеробную нишу и стал доставать из нее и складывать в чемоданы Мартину одежду, ту, которую она чаще всего носила...
 Было почти двенадцать, когда Марта показалась на пороге гостиной. Он сидел в кресле и перебирал старые газеты. Пачками сваливал их в холодный камин, а некоторые, заголовки которых чем-то привлекали внимание ("Конец прохлаждениям", "Жаркий сезон только начинается", "Обуздание с запозданием"...), зачем-то откладывал в журнальную корзину.
 Вряд ли до Марты сразу дошло, что что-то произошло. Но нюхом чуя в воздухе какую-то перемену, она не здороваясь прошла в ванную и через несколько минут вернулась в теплом халате.
 - Ты же в Версаль с утра собирался, - напомнила она с порога.
 - Смена программы... Марта, тебе нужно сосредоточиться. Я тебе сейчас скажу что-то важное, - сказал Петр, не глядя на нее.
 - Только ради бога, не делай такую мину...
 - Ты уезжаешь. У тебя осталось... - Задрав рукав свитера, он взглянул на часы. - Полчаса с небольшим...
 - В каком направлении, если не секрет? - помолчав, спросила она.
 Петр молча смотрел в пол, вдруг чувствуя в своем поведении какое-то несоответствие со смыслом сказанного. Но в то же время он изо всех сил старался убедить себя, что таков жребий, что взятую на себя роль необходимо доиграть до конца, обратного хода не было.
 - На сегодня обойдемся гостиницей. А завтра я подыщу тебе что-нибудь постоянное, - сказал он. - Я буду снимать тебе квартиру. Я обо всём позабочусь...
 Марта утопила руки по локти в карманы халата.
 - У тебя не все дома, по-моему.
 - Насчет этого... Я собрал тут кое-что. Всё не влезло. Остальное привезу потом...
 Дальше всё происходило по продуманному сценарию. Без сцен, без ломания рук, без выяснений отношений. Беспрекословно повинуясь - ее реакция была всё же неожиданной, - Марта забралась на заднее сиденье машины, каждым своим жестом давая понять, что покоряется лишению прав из снисхождения. Ведь всё равно ей не давали двигаться так, как ей того хочется. Всё равно не давали говорить нормальным человеческим языком. До сих пор ее вообще только истязали всё время и мучили. И вот теперь везли на последнюю пытку. Чего тут непонятного?
 Петр загрузил чемоданы в багажник. Они молча вырулили на шоссе...
 Молчание было нарушено за всю дорогу до города один раз. При выезде из Дампиерра Марта вынула что-то из сумочки и членораздельно произнесла:
 - Я ко всему готовилась... Но не думала, что ты способен на низость. - Она закурила и, презрительно помолчав, аккуратно выпуская дым в приоткрытое окно, присовокупила: - Это только доказывает, что прочитанное тобой - правда... чистейшая правда. Я и сама не сразу это поняла... Будь добр, убери ногу с газа. Грузовик на дороге не едет, а стоит, мы врежемся...
 Остановив машину перед первым же приличным на вид отелем, как только они пересекли Периферик и въехали в город, Петр молча вылез из-за руля, прошагал к багажнику, выгрузил чемоданы и сделал знак швейцару, стоявшему на входе.
 Тот приблизился.
 - Об остальном я позабочусь. Не волнуйся.., - повторил он с горькой усмешкой.
 Не проронив ни слова, Марта направилась следом за швейцаром, понесшим ее чемоданы к вертящемуся входу.
 Едва отъехав от гостиницы, Петр вновь остановил машину, уже перед входом в кафе. Выбравшись из-за руля, он вошел в безлюдное бистро напротив и заказал у стойки стакан горячего молока с сахаром. Такой заказ он делал впервые в жизни.
 Пока бармен подогревал молоко, он обводил взглядом редких посетителей, всматривался в невзрачную городскую перспективу за окнами и с туманом в голове, с каким-то муторным чувством неправильности происходящего, которое не давало сосредоточиться на главном, думал о том, что последние адье получились нелепыми, и что ему вряд ли удастся избавиться от угрызений совести. Уже сейчас, не прошло и нескольких минут, как угрызения сжигали его изнутри адским огнем...
 Только позднее, вновь очутившись на улице, вновь шагая по тротуару и вслушиваясь в шелест листвы под ногами, он подумал, или, скорее, ощутил и не успел облечь свое чувство в слова, что труднее всего привыкать не к своему новому положению, не к обретенной свободе "души и тела" - в нее-то он как-то не верил, - а к самому себе. Возможно, поэтому возвращаться в прежний мир вдруг мучительно не хотелось...
 
   
  
  
  

 

Часть вторая

 

  
  
  
  
 До прибытия поезда на Северный вокзал Парижа оставалось еще около получаса, но в вагоне первого класса уже чувствовалось оживление.
 Часть пассажиров заблаговременно готовилась к выходу. Самые нетерпеливыми заражали непоседливостью других. Пожилой итальянец в зеленом свитере, которого звали Витторио - так на весь вагон обращалась к нему спутница, пожилая эксцентричная дама в собольей шубе, приходившаяся ему по-видимому родственницей, - принялся снимать с верхних полок свои многочисленные пожитки и без ложной скромности принял помощь соседа, который не усидел на месте лишь из опасения, что один из свертков свалится ему на голову. Возле тамбура кто-то подавал еще более дурной пример. Преждевременная возня с чемоданами перед багажной нишей привела к никчемному столпотворению в проходе. Но кое-кому всё же удалось выйти с вещами в тамбур.
 Один из стоявших в тамбуре мужчин, седовласый, средних лет француз в сером костюме, который оказался здесь до начала всеобщего ажиотажа, молча всматривался в плывущие за окнами городские окраины. Время от времени он что-то сверял по лицам попутчиков, словно дожидаясь от всех какой-то единодушной реакции, и, когда вагон вновь вынырнул из темного туннеля и с улицы потянуло запахом горелой резиной, француз с усмешкой произнес:
 - Перед вокзалом всё становится резиновым, даже время...
 Стоявшие рядом немцы - оба в светлых макинтошах, с сонными лицами - отреагировали на шутку одинаковыми вежливыми оскалами. Француз в костюме догадался, что его просто не понимают. Немцы не говорили по-французски. Считая всё же нужным объясниться, он постучал указательным пальцем по стеклу своих часов, несколько раз сокрушенно мотнул головой, после чего, словно обидевшись на что-то, отвел взгляд в окно и больше не произносил ни слова...
 На протяжении всей дороги до Парижа Арсена Брэйзиера переполнял оптимизм. Редкий душевный подъем заставлял думать о чем попало. О Люксембурге, где он провел два дня, о планах дома в Тулоне, куда он возвращался. Вдруг хотелось чего-то нового, неожиданного. На вокзале Брэйзиеру предстояла встреча с дочерью. Луиза пообещала приехать прямо к поезду, и, поскольку это случалось вообще впервые - встречать дочь на перронах до сих пор приходилось ему да матери.., - этот новый виток в отношениях придавал непредусмотренной остановке в Париже какое-то дополнительное значение, а вместе с тем не мог не навевать необъяснимой, минутами невыносимой, но всё же приятной грусти по ушедшему. Чувство новизны обострялось и оттого, что возвращаться из Люксембурга пришлось поездом через Париж, а не самолетом без всяких остановок, как Брэйзиер планировал поначалу. Из Люксембурга он собирался вылететь прямо домой, но внутренние французские авиалинии уже вторые сутки работали с перебоями из-за забастовок летного персонала, вылет откладывался на неопределенное время, и еще до того как он выехал из гостиницы предусмотрительный консьерж позаботился о том, чтобы забронировать ему место в поезде...
 В наилучшей форме Арсен Брэйзиер чувствовал себя и от результатов поездки. В Люксембург пришлось ехать по делам тулонской фирмы. Неделя пролетела как один день, с максимальной пользой. Переговоры завершились настолько удачно, что время от времени он спохватывался, пытался приостановить в себе какое-то безудержную внутреннюю спешку, она же и лишала его твердой почвы под ногами. И в который раз он был вынужден задавать себе странноватый вопрос: не напутал ли он, не принимает ли он желаемое за действительное?
 Факт оставался фактом: выгодная сделка была заключена, осталось обменяться документами. Кроме того, еще и удалось отдохнуть и даже приобрести в лице новых партнеров новых друзей и единомышленников, что и подавно не входило в планы. Необходимость возвращаться через Париж Брэйзиер принял как должное. Теперь уже ничто не могло поколебать в нем душевного равновесия. Непредвиденная остановка в Париже к тому же приходилась кстати, давала возможность привести в порядок некоторые столичные дела, до которых руки с лета не доходили...
 С выражением шутливой симпатии на лице Арсен Брэйзиер оглядел немцев, скользнул глазами в сторону пожилого люксембуржца, который "путешествовал", как сам старик выражался, с десятилетним мальчуганом, по-видимому, внуком. Оба шушукались о чем-то в противоположном конце тамбура, показывая друг другу внутренности своих кепок. Взгляд Брэйзиера уперся в белокурую даму в шотландском килте, которая всю дорогу листала английские журналы по собаководству и тоже решила ждать конце поездки в тамбуре. Отвесив ей едва заметный поклон, Брэйзиер погрузился было в задумчивость, но в тот же миг спохватился, заметив, что та держит свой кожаный саквояж на весу. Он сорвал свой небольшой чемодан с откидного сиденья, подхватил саквояж, водрузил его на место своей поклажи и, отвернувшись к панораме, плывущей за окном, смотрел в одну точку, как это бывает с человеком, который чувствует, что оказался в центре внимание...
 
 
 Встречу друг другу назначили перед табло прибытия. Но дочери еще не было.
 Арсен Брэйзиер прошелся вдоль выхода на перроны, вернулся обратно, подождал еще несколько минут и, купив в киоске номер "Фигаро", направился к выходу в город. На улице он остановил такси и еще через полчаса вылез из такси перед входом небольшого, средней дороговизны, отеля с окнами на улицу Дофин.
 Едва Брэйзиер назвал свою фамилию, как моложавый, незнакомый ему портье выложил на стойку конверт с письменным сообщением: несколько минут назад его передали по телефону.
 Записка была от дочери:
 
  Папа, дорогой, здравствуй! И извини, пожалуйста. Я позвонила и узнала, что поезд опаздывает, и на вокзал не поехала, боялась прозевать мероприятие на факультете. Нам влепили на сегодня дополнительное. Не успела дозвониться тебе в это королевство. Приеду в два часа. Дождись меня. Твоя дочь Луиза.
 Дай человеку, который записывает под мою диктовку, двадцать франков на чай, я пообещала.
 
 О каком "собрании" может идти речь в сентябре? Занятия у дочери начинались позднее. В Париж же она поехала в конце августа лишь затем, чтобы подыскать себе новое жилье, вдруг отказываясь жить в мансарде, как в прошлом году, предложенной ей родственниками в своем особнячке, который они населяли большим и, как дочь уверяла, шумным и буйным семейством. Решению Луизы жить совсем отдельно противостоять было невозможно, хотя для них с женой казалось очевидным, что заниматься поисками квартиры придется им самим - дополнительные хлопоты. Брэйзиер планировал выкроить на это несколько дней в октябре, к тому времени надеясь окончательно утрясти дела в Люксембурге...
 На миг вообразив себе саму сцену - как молодому портье, с достоинством новичка наблюдавшему за ним из-за стойки, пришлось записывать весь этот сумбур, переспрашивая на каждом слове, а ко всему еще и выводить собственной рукой, чтобы его вознаградили за старания чаевыми, - Брэйзиер с трудом переборол на лице улыбку.
 Мелких купюр при себе не нашлось. И он хотел было отложить чаевые на потом, но всё же вынул из кармана купюру в сто франков и протянул ее портье. Еще никогда, с тех пор как останавливался в этом отеле, он не расщедривался на такие чаевые.
 - Что вы... Не нужно, - по-дилетантски смутился тот.
 - Уговор дороже денег, - сказал Брэйзиер и, довольный своей шутке, воткнул купюру под дно стоявшей на стойке вазы с цветами.
 В номере Брэйзиер просмотрел газету, во второй раз за утро побрился, распахнул окна. Со дна уличного проезда в комнату ворвался городской шум. В мерный гул знакомого города он вслушивался с некоторой растерянностью, что-то взвешивая про себя, и вдруг понял, что вся его былая уверенность в том, что шум города, суета ему ненавистны, были ложными, надуманными.
 Он чувствовал себя в полнее городским человеком. И одна мысль о том, что он находится в центре одного из красивейших городов мира, один среди несметного количества незнакомых людей, окруженный чужими заботами и неисчислимым количеством чужих жизней, одна неожиданнее другой, вдруг приводила его в какое-то радостное волнение. Тут же однако взвесив, что так с ним случается каждый раз - каждый раз в дороге его осеняют странноватые идеи, - Брэйзиер закрыл окна на балкон, заказал в номер чай, омлет с беконом, бутерброды. Он попросил накрыть столик на двоих. И пока суд да дело, сел свой рабочий органайзер.
 После нескольких телефонных звонков он спустился в холл, чтобы отправить факс в Люксембург. Отчего не поблагодарить за оказанный ему прием сразу же? А когда он вернулся в номер, и горничная едва успела вкатить в номер тележку с завтраком, как раздался быстрый стук в дверь.
 - Открыто!
 В номер влетела дочь:
 - Папа! Ты получил мое послание?
 С сияющим видом Брэйзиер поднялся:
 - Наконец-то... Ну, наконец-то! - поймав дочь за голые плечи, он разглядывал ее в упор с таким видом, словно хотел убедиться, что не вышло опять какой-нибудь ошибки.
 Луиза была в летнем платье с открытым верхом, улыбающаяся, свежая, опять повзрослевшая.
 - У тебя одеколон какой-то женский... Как у моего соседа! - заметила дочь и, приложив ладонь ко рту, тихо засмеялась. - Только он - полная твоя противоположность... С косой ходит.
 - С косой? Твой сосед? - Отец не понял, что дочь имеет в виду, но кивал, довольный всему на свете. - Кстати, нашего изготовления... одеколон.., - добавил Брэйзиер. - Тебе что, не нравится?
 - Твой собственный?
 - Мы запустили пробный, в синем флаконе, разве не помнишь? Садись же, ну, что ты топчешься... Я перекусить заказал. Ты не обедала, надеюсь?
 - Как там, в Люксембурге? Всё утряс?
 - Утряс.
 Брэйзиер-младшая подошла к тележке с завтраком, сняла белую салфетку с тарелок, проверила начинку одного из бутербродов, приготовленных треугольниками, по-английски, и, поморщившись, отложила его на тарелку:
 - Я слышала, жулье со всей Европы ездит в Люксембург деньги прятать в банках... и что у них даже принц чем-то торгует, сувенирами или минеральной водой.
 - Наверное, так и есть.., - ответил отец, улыбаясь. - Луиза, пока вспомнил... Ты маме насчет будущих выходных звонила? Мы ведь тебя ждем. Ты помнишь, надеюсь, что твой брат...
 - Нет, папа. Ну, никак.
 - То есть как никак?.. Ты не приедешь?!
 - Я же тебе объясняла...
 Отец казался всерьез расстроенным. Но даже такая неприятность не могла омрачить радость, которую он испытывал, видя дочь цветущей, в очередной раз повзрослевшей, - это поражало его каждый раз, когда он не видел ее некоторое время. Удивляло Брэйзиера и то, что с возрастом дочь становилась всё больше похожей на мать. - Мы, к сожалению, не сможем пообедать вместе, - сказал он. - У меня встреча здесь неподалеку. Но вечером...
 Дочь поморщилась.
 - Нет-нет, на вечер уважь, пожалуйста. Ну, как тебе не стыдно?
 - Так и быть, - закатив глаза к потолку, вздохнула она. - Только не в восемь. Позднее. Я, может быть, приду с одной знакомой, с Моной. Но ты ее не знаешь.
 - Вот и познакомишь. Если хочешь, пойдем к этому... к писателю, - предложил Брэйзиер, имея в виду семейный ресторан, находившийся возле Пантеона, который принадлежал неудачливому литератору; в былые времена, когда им с женой приходилось бывать в Париже с детьми, существовал семейный обычай обедать в этом ресторане всем вместе. - А в воскресенье я в Гарн собираюсь. Прогуляемся к Пэ вместе? - спросил Брэйзиер, назвав своего шурина тем прозвищем, которое ему давно прилепила дочь.
 - Ну вот... Опять ты всё расписал в своем блокноте! Как можно составлять программы, даже не поинтересовавшись, что, может быть, я занята, что у меня... А вдруг - работа? Да нас просто завалили - ты представить себе не можешь!
 - Я уже договорился с ним. Он предложил заехать за нами утром.., - виновато объяснил отец. - Что делать, отменить?
 - Ты заставил его тащиться сюда из Гарна? И он согласился? - удивилась Брэйзиер-младшая. - Да ты забыл, что такое Париж! Здесь ни пройти, ни проехать. Столица мира!
 - Пробки в воскресенье? - не поверил отец.
 - Хорошо... В Гарн, так Гарн, - сдалась Брэйзиер-младшая.
 Следя за тем, как дочь принялась разливать чай, Брэйзиер не мог не заметить, что свои жесты она сопровождает той же мимикой, что и мать - вздернув брови и взирая на столик сверху вниз, как бы с пренебрежением к этой тривиальной домашней обязанности. Что-то вдруг поражало в этом сопоставлении. Он тут же размяк и был готов исполнить любой дочерин каприз, если нужно - даже отказаться от всех своих планов на выходные.
 

* * *

 Рассчитывая увидеться с Вертягиным в день приезда, Арсен Брэйзиер не ожидал, что в последнюю минуту шурин откажется от встречи под предлогом занятости.
 Вертягин ответил у себя в офисе по прямой линии и попросил подождать со снятой трубкой. Доносились звуки другого телефонного разговора: Вертягин кого-то отчитывал. А когда он всё же спохватился, прошло уже минут десять, то он даже не удосужился извиниться, лишь заявил, что его рвут с утра на части, и попросил перезвонить позднее.
 Сетовать на невнимание? Брэйзиер отлично знал, что Вертягин не любит, когда ему звонят на работу не по делу, а тем более в пятницу, в конце недели, в один из приемных дней кабинета, почему-то всегда перегруженный, - так бывают с теми, кто не умеет распланировать рабочую неделю. Но тон шурина всё же выбивал из колеи. Ведь Вертягин только что приехал из отпуска, проведенного под Каннами в его же, Брэйзиеру принадлежавшей даче, и им еще даже не удалось переговорить на эту тему...
 Позднее Вертягин перезвонил в гостиницу и извинился - день у него получился действительно суматошный. Он предлагал увидеться в воскресенье в Гарне и даже пообещал заехать в гостиницу на рю Дофин, чтобы забрать Брэйзиера к себе: с утра ему всё равно предстояло побывать в городе по своим делам, и они могли уехать в Гарн вместе, как раз к обеду...
 За годы отношения успели отстояться, но вместе с тем как бы выдохлись, подобно какой-то крепкой настойке, а то и уксусу. Преступать отведенные отношениям границы становилось как-то непринято, несмотря на то, что вся родня, и дальняя и ближняя, за норму почитала приязнь и обязательность, - как назвать это по-другому? Дистанция изобличала отношения в несостоятельности. Но сложившийся статус-кво обоих всё же устраивал. Слишком многое их рознило - взгляды, образ жизни, само отношение к этой розни. А те незаурядные, на первый взгляд, параллели в их биографиях, ведь оба они по иронии судьбы имели в прошлом отношение к Англии и оба утратили с этой страной все связи, да еще и имели какое-то отношение к цветоводству, - это лишь придавало врожденным расхождениям нечто коренное, узаконенное самой природой.
 Нерадивость русского шурина ногами росла из той же почвы, что и высокомерие, близкое к чванливости, как привык считать Брэйзиер, которое полнее всего характеризовало отношения его отца, покойного дипломата Вертягина, с родственниками жены - Крафтами. Всей многолетней подноготной родственных связей и размежеваний между родичами Брэйзиер не знал и особенно не интересовался этими вопросами, да и жена не любила распространяться на эту тему. Но нужно ли быть семи пядей во лбу, чтобы понимать суть: распри уходили своими корнями в антагонизм, наверное неизбежный, который свеженародившуюся имущую прослойку и старую, потомственную заставляет сосуществовать, как кошка с собакой. Так было всегда и во все века. Нувориш не мог найти общего языка с аристократом.
 Был ли Вертягин-старший голубых кровей? Не больше, чем Крафты. Но тот всё же не считал нужным скрывать свое презрение к коммерции, на доходы с которой Крафты жили давно и неплохо. Вертягин-старший считал низменным род занятий, целью которого является "самообогащение", осуществляемое не путем "непосредственного" приумножения материальных благ, в поте лица, а посредством "купли-продажи", эксплуатации чужого труда. Однажды он заявил об этом во всеуслышание, чем и вызвал в семействе очередной раздор.
 Жена, приходившаяся Петру Вертягину двоюродной сестрой - мать жены была одной из дочерей Крафта, полурусского немца, в сороковых годах сбежавшего во Францию, - старалась этот скрытый антагонизм игнорировать, но потугами своими лишь ворошила в Брэйзиере старые подозрения, давно в нем утихшие, насчет самих ее отношений с Вертягиным. Не было ли между ними раньше чего-то большего, чем закадычная дружба кузена с кузиной?.. Но даже привязанность Мари к Вертягину за годы миновала различные стадии, вплоть до полного и многолетнего охлаждения. Причины Брэйзиеру, опять же, не были известны. Но ко времени наступления очередной оттепели, выпавшей на момент "выхода в свет" молодых отпрысков Брэйзиеров, Брэйзиер уже привык довольствоваться тем, что им с шурином отмерено от природы и, видимо, не только в понимании друг друга.
 Находить общий язык стало легче, как всегда, по нужде. Приходилось обращаться к Вертягину за помощью. Производство парфюма в Тулоне было отлажено еще до того как жена получила его в наследство. Всё работало как по маслу. Но сбыт, как всегда, страдал - то от одного, то от другого. Услуги, оказываемые Вертягиным, бывали очень своевременными. В былые времена Вертягин расщедривался, правда, на более деятельное участие в трудностях родственников. Затем энтузиазм его немного поугас. На этой почве отношения и дали новую трещину. Однажды между ними вышло неприятное объяснение.
 Брэйзиер был уверен, что безразличие шурина к его проблемам выросло не на пустом месте. Давал о себе знать старый нарыв. В глубине души Вертягин всегда считал его белоручкой, человеком, который пришел на всё готовое и плавает в масле незаслуженно. Популярным языком всё это растолковала Брэйзиеру однажды жена. По мере соприкосновения с буднями его, Брэйзиерова бизнеса, Вертягину приходилось расставаться и с некоторыми личными иллюзиями. Имеет ли реальность вообще что-то общее с идеалами? Не является ли адвокатский труд таким же, как и любой другой - сегодня приносящим доходы, а завтра неблагодарным, и если посмотреть через определенную призму - немного танталовым, унылым? Ведь делать приходится всегда одно и то же. Но беда, конечно, не в самом в крушении идеалов. А в том, что, отдаваясь во власть своих личных ощущений, некоторые искренне считают, что все остальные должны смотреть на вещи почему-то с той же колокольни, что и они. Идеалисту может наскучить всё. Таков был Вертягин. Нет, мол, ничего более расплывчатого, чем сам коммерческий кодекс! Не я, мол, его составлял. Зачем с меня спрашивать? Но "преступление и наказание"... - это не те понятия, которым есть место в коммерции. Такими категориями здесь и не пахнет. Таков был взгляд Брэйзиера. Униженным о оскорбленным, ради которых нужно мчаться в суд, чтобы спасти несчастных от меча правосудия и от себя самих, в мире купли-продажи, в мире рынка, делать просто нечего. И именно такие амбиции - если верить тому, что о Вертягине рассказывала Мари - тот вынашивал в себе последнее время...
 Не меньшие обиды у Брэйзиера вызывало и бездеятельное отношение Вертягина к парижской жизни дочери, которая только-только вступила на путь, что называется, самостоятельной жизни. Год назад, когда дочь надумала поступать на учебу в столице, сам же Вертягин навязался всем в опекуны. Он обещал с Луизой видеться, бывать у нее, помогать ей. Но пыл его и на этот раз быстро иссяк. Опекунство свелось к воскресным обедам у него за городом. Чаще всего он просто терял дочь из виду, она не виделась с ним неделями.
 Когда в начале июня дочь попала в больницу с острым аппендицитом и была прооперирована, после выписки из больницы, с недельной задержкой из-за осложнения, дочери пришлось добираться домой на такси. Они с женой слепо положились на Вертягин. Но он не удосужился выкроить время даже на визит в больницу. Хотя уверял, что всё держит под контролем, что ежедневно созванивается с врачами. Каково было смотреть на это им, родителям?...
 Вот и перед Рождеством вышло аналогичное недоразумение. Брэйзиер пытался дозвониться Вертягину, чтобы попросить помочь ему с сыном. Поссорившись со своей девушкой, старший отпрыск болтался в Париже и грозился вообще уехать куда подальше - в Нью-Йорк, "на вечное поселение". Сначала все думали, что он просто шутит. Сам Брэйзиер не мог отговорить сына от сумасбродства, давно не имел на детей должного влияния в таких вопросах, а потому опять понадеялся на Вертягина, который хоть как-то еще умел находить общий язык и с дочерью, и с сыном. Однако в ответ на заурядную просьбу вмешаться Вертягин едва не выставил его на смех. Шурин принялся бесцеремонно разжевывать ему, что даже в годы его бурной молодости в Северной Америке жилось не так-то плохо, как он думает, советовал "не рвать на себе волосы", дать Николя жить своей жизнью, не ставить ему палки в колеса. Вертягин пообещал с сыном встретиться, поговорить. Но забыл, а то и просто махнул на просьбу рукой.
 Жена, вставая на сторону кузена, уверяла, что у "Петра" - Мари называла Вертягина русским именем, тем самым подчеркивая, что по одной этой причине он заслуживает какого-то особого отношения к себе, - наступили трудные времена. Он будто бы не мог справиться с депрессией, с которой мучительно и втайне от всех боролся после смерти отца. Депрессия будто бы усугублялась неприятностями на работе. Где-то в Африке пропал друг его и компаньон, отправившийся в командировку...
 Пока выяснялось, кто куда пропал, пропал и сын. Николя привел свою угрозу в исполнение, умотал в США. С этого дня Брэйзиеры больше не знали ни дня покоя. Сын поселился в Нью-Йорке, гонял на машине через всю Америку, собирался "переселяться" то в Калифорнию, то в Майями и попросту извел своими приключениями: то долги, то очередная девушка, то дорожные правонарушения, однако возвращаться во Францию отказывался.
 Неприятности, постигшие Николя, собственно, и были главной причиной, побудившей Брэйзиера дозваниваться Вертягину в дни своей парижской побывки, хотя по телефону он не сказал об этом ясно - не хотел настраивать против себя. Брэйзиер был уверен, что Вертягин может "удружить" им с женой своими нью-йоркскими связями. Шурину ничего не стоило обратиться к адвокату Лоренсу, корреспонденту кабинета в США. Брэйзиер давно считал, что Лоренс идеальный кандидат на роль негласного попечителя над сыном. Под предлогом передачи денег - блудный сын постоянно нуждался - Лоренс мог бы с Николя видеться и таким образом держать их с женой в курсе происходящего, мог присматривать за развитием событий. Непутевая жизнь неслуха была бы как на ладони. К этому и сводились ожидания Брэйзиера. Впрочем, он и сам не знал, чего он хочет от всех добиться. Элементарного сочувствия, участия...
 Жена считала, что он "допек своей опекой" не только детей. Теперь перепадало и знакомым. Обращение к Вертягину за непонятными услугами отдавало для нее бесцеремонностью. Как будто Вертягину больше нечем заниматься! Ведь с тем же успехом Брэйзиер мог воспользоваться собственными связями. Когда речь шла о каких-нибудь торговых комбинациях, намечаемый в США, он прекрасно обходился без посторонней помощи. Что мешало Брэйзиерам обратиться к Лоренсу самим, напрямую? С Ричардом Лоренсом Мари поддерживала отношения еще со времен его парижской молодости, с тех пор, когда вместе с Петром оба они учились на одном юридическом факультете . Теперь же Лоренс почти ежегодно приводил во Франции отпуск, и они с женой почти всегда останавливались в Тулоне на пару дней. Мари считала, что муж должен съездить к сыну сам, если уж считает, что не должен сидеть сложа руки...
 В начале осени о такой поездке не могло быть и речи. Затеянные новшества и отчасти этим вызванная неопределенность в заказах на первый квартал, запуск нового дела в Люксембурге, требующий не только переоснащения производственной лаборатории в Тулоне, но и продажи убыточной плантации жасмина под Грассом, да и само производство, после недавнего увольнения прежнего управляющего требующее присмотра... - до конца года Брэйзиер и помышлять не мог ни о каких новых поездках. В чем-то была права и жена, утверждая, что поездка в Нью-Йорк вряд ли что-нибудь изменит кардинальным образом. Опасаясь еще и ссоры с сыном, Брэйзиер склонялся к мерам менее радикальным, но более долгосрочным. Разум брал верх волей-неволей...
 Кроме возможности обратиться к Лоренсу за помощью, Брэйзиер собирался обсудить с шурином и другой вопрос. После Люксембурга он нуждался в срочной консультации. В коммерческом праве стран Бенилюкса - оно везде более-менее одинаковое - Вертягин разбирался не хуже компаньонов. Однако практический опыт в таких вопросах полезнее, чем все теории. Поэтому Брэйзиер рассчитывал получить на консультацию у одного из сотрудников его кабинета, который однажды уже выручал его в аналогичной ситуации.
 
 

* * *

 Накинув свитер на плечи, Петр вынес поднос с кофейником на террасу и сел завтракать на улице. Наблюдая за низким переменчивым небосклоном, он не переставал тешить себя надеждой, что облачность и серость не продержатся всё воскресенье, но уже чувствовал, что ожидания могут не оправдаться.
 С раннего утра на улице стояла сырость. Воздух наполняли затхлые миазмы, приносимые из-за поля. Ночной туман продолжал застилать луга. У нижней ограды Остатки белой мути лохмотьями висели над газонами. А дальше, в поле всё было затянуто и вовсе непроглядной бледно-фиолетовой мглой...
 С вечера он планировал провести утро в Париже. Густав Калленборн наметил у себя дома завтрак, на который пригласил сотрудника мюнхенской адвокатской конторы, находившегося проездом Париже. После встречи у Калленборна Петр думал заехать в гостиницу на рю Дофин, чтобы забрать Брэйзиера к себе. Но план, как всегда, изменилась в последний момент. В начале десятого Калленборн позвонил в Гарн и завтрак отменил: накануне вечером немецкий "коллега" внезапно отбыл в Мюнхен. Ехать в город было незачем. Петр позвонил Брэйзиеру и попросил его добираться в Гарн своим ходом...
 После одиннадцати над холмами всё же просветлело. Стена тумана вдруг расступилась. Справа над полями высокой волной, словно цунами, вырос черно-фиолетовый лесной склон. Над самой кромкой сразу горизонта забрезжило, и в следующий миг небосвод засветился от бледного стеаринового зарева. Газоны, розарий и особенно кусты по правой стороне блекло переливались. Переполненный влагой и всё еще неподвижный, неживой воздух дрожал от серебряного блеска.
 Около двенадцати Петр всё еще просматривал на террасе газеты, когда из-за дома донесся стук уличной калитки. Брэйзиера приехал на полчаса раньше?
 Засунув очки в карман, он встал и зашагал к воротам. На дорожке от калитки действительно показался Брэйзиера.
 - Прошу принимать гостей... Бог ты мой, Питер, сколько же мы не виделись?! - Брэйзиер на ходу раскрыл объятия.
 - Сто лет, по-моему... Быстро добрался?
 - Стрелой... Эти поля, перелески... Скажите, пожалуйста! Как всё изменилось.., - Брэйзиер с интересом озирался по сторонам. - А погода! Куда ни приеду - полощет, слякоть. Такое чувство, что за собой всё это вожу. А здесь - солнце.
 - В Люксембурге тоже дождь?
 - Там всегда дождь. Как они там живут круглый год, не понимаю...
 В твидовом пиджаке, в белой рубашке, с заправленным за ворот узорчатым шейным платком, с длинным зонтом в руках, Брэйзиер выглядел, как всегда, младше своих лет. На здоровом и выспавшемся лице в глаза бросался даже легкий румянец.
 Развернувшись к улице, Брэйзиер, на удивление Петра, окликнул дочь:
 - Луиза! Ну куда ты пропала?!
 - Вместе, что ли, приехали?.. Я утром звонил ей. Хотел как раз предложить ей приехать с тобой. Никого не застал.
 - С кем-то помчалась уже здороваться.., - самодовольно посетовал Брэйзиер.
 Петр хотел было идти к калитке за племянницей, но она показалась на аллее. Развевая полами красного блестящего дождевика и что-то пряча за спиной, Луиза вприпрыжку неслась к калитке от соседей.
 - Здрасте-здрасте, Пэ! А мы приехали проверить, как вы тут? Всё с розами возитесь?
 - Куда же пропала, Луиза? Сколько раз тебе звонил.., - проговорил Петр тоном упрека и в тот же миг немного опешил.
 В лице племянницы, в ее небольшой, светлой голове, гладко убранной в небольшой шиньон, поражало что-то родное, свежее, а вместе с тем в ее облике появилось что-то новое и незнакомое. Он не видел племянницу с июня, с того дня, как позвал ее ужинать в Сан-Мандэ, в рыбный ресторан, находившийся неподалеку от ее родственников, у которых она жила. Это было как раз накануне ее отъезда в Тулон на лето.
 - Ты так изменилась, Луиза. Узнать невозможно! Почему ты перестала приезжать?
 - Папа настолько отвык от этой клоаки, от Парижа, что приходится водить его по гостям, как маленького, за ручку.., - не отвечая на вопрос, протараторила Брэйзиер-младшая, глядя прямо пред собой насмешливыми серыми глазами.
 - Ты тоже стал похож на кого-то, - усмехнулся Петр, переведя взгляд на Брэйзиера. - Постой, сейчас вспомню на кого.
 - На маму! - подсказала племянница.
 - Действительно... На Мари, - согласился Петр, удивляясь верности сопоставления.
 - Правду говорят, - закивал Брэйзиер. - Когда люди долго живут вместе, они становятся похожи друг на друга.
 Петр и подставил племяннице щеку. Жмурясь всем лицом, Брэйзиер-младшая одними щеками, по-женски выставив губы, прильнула к его щетине все четыре раза.
 - А ящичек мы что, в такси забыли, Луиза?! - спохватился Брэйзиер.
 Смерив отца и дядю испытующим взором, Луиза вынула из-за спины лакированный деревянный футляр и протянула его Петру со словами:
 - С вас причитается, Пэ... С тебя, папа, тоже. Ты стал таким рассеянным, это просто невыносимо...
 Петр открыл красивый футляр. В нем лежал садовый секатор с множеством никелированных приставок, изящно разложенных по обшитым зеленым бархатом углублениям.
 - Надо же... Вещь! - похвалил он. - Только зачем было, Арсен?
 - Рад... рад, что нравится. Я же ничего в этом не смыслю... Ручка наращивается, если тебе захочется удлинить ее... - Брэйзиер благодарно улыбался. - Мне сказали, что лучше не найдешь. Удалось выкроить час на магазины... в Люксембурге.
 - Спасибо, я очень тронут, - поблагодарил Петр. - Я, кстати, испортил у тебя один секатор... в доме. Вернее, Марта.
 - Она дома?
 - Нет, в отъезде, - помедлив, ответил Петр и почему-то кивнул на входную дверь.
 - Марта уехала?.. И ничего мне не сказала? - удивилась Луиза. - Опять в Австрию, что ли?
 - Нет, не в Австрию...
 - А мы этим летом даже отдохнуть как следует не успели, - сказал Брэйзиер. - Под Каннами дикая жара стояла... Ты мне скажи... - спохватился он, - ведь вы попали в самое пекло?! Как вы там выдержали?
 - Сам не знаю. Было невыносимо, - признался Петр.
 - Вот видишь... Устроил я вам каникулы. А мы махнули на всё рукой и решили в Швейцарию поехать... на неделю.
 Петр распахнул дверь, впустил гостей в прохладную прихожую. Пройдя через коридор и светлую гостиную с красовавшемся в центре круглого стола большим букетом разноцветных роз, все трое вышли в сад с тыльной стороны дома.
 Не сходя с террасы в траву, Брэйзиер с оживлением разглядывал кусты роз, на одном из которых виднелось несколько пышных, от увядания уже растрепанных бутонов нежного лилового оттенка. Другие кусты, левее, были подрезаны совсем недавно.
 - Времени зря не теряешь, как вижу, - заметил Брэйзиер, не без интереса озираясь по сторонам. - Сам? Или кто-то помогает?
 - Нет, не сам, конечно... Садовник приходит.
 - Эта, по-моему, чайная? - Брэйзиер показал на куст роз с крупными лиловыми бутонами.
 - Провансальская.
 - Сам выводил?
 - В каком-то смысле...
 - Прямо из семян? - удивился Брэйзиер.
 - Нет, это гибрид, - чему-то усмехнувшись, Петр перевел взгляд на Луизу. - Из семян такой куст не вырастишь.
 - На меня-то вы почему смотрите? - спросила Брэйзиер-младшая.
 - Луиза! Ну, разве можно так разговаривать со взрослым человеком? - упрекнул отец. - Если не из семян, то как же? Искусственным путем?
 - Гибриды стерильны. Природа отказывается плодить естественным образом то, что человек вывел искусственно, - объяснил Петр. - И правильно делает. Разве не гениально?
 Сделав шаг в траву, Брэйзиер продолжал теперь уже с недоумением глазеть по сторонам.
 - Эти кусты - тоже.., - Петр показал на менее высокие, аккуратно подстриженные кусты. - "Пенелопка" ее называют... Уже отцвела.
 - Тоже гибрид?
 - Да, мускусный. Неплохо цвела, весь июнь простояла. Но мы перестригли... В прошлом году так хорошо все кусты начали расти, что хорошая подрезка казалась необходимой, - объяснил Петр. - Но старик, садовник мой, переборщил.
 - У меня с одним из цветоводов уже второй год нервотрепка... под Грассом, - подхватил Брэйзиер тему. - Втемяшил себе в голову, что готовый лепесток нужно собирать ночью. По ночам, представляешь?! Говорят, что розы ночью более пахучи.
 - Он прав. Есть, конечно, разные сорта.
 - А ты представляешь, во что это может влететь?
 - Ночной сбор?
 - Я махнул рукой... Раньше за один килограмм эликсира давали по 20 000 франков... от хорошей розы. А теперь проще закупать. В Индии, в Египте... Кстати, пока не забыл, я всё собирался привезти тебе один саженец... Как же она называется, никак не могу запомнить.
 - Сантифолия! - подсказала дочь.
 - Вот-вот. Знаешь, может быть?
 - Слышал, но не видел.
 - Розоватые цветы, с сиреневым оттенком. В какой период года их приходится сажать... розы? - спросил Брэйзиер.
 - Саженцы? До декабря. Да и в декабре не поздно.
 - В следующий раз привезу. Обязательно!
 - Арсен, я предлагаю поговорить.., - предложил Петр. - А обедать поедем в аббатство. Я ничего не готовил, - Петр имел в виду ресторан, находившийся в нескольких километрах от Гарна, в который он уже не раз возил и Брэйзиера, племянницу.
 - Воля хозяина, - улыбался тот. - Прежде всего, я вот что хотел у тебя спросить... Как у тебя с Лоренсом?
 - Он тебе нужен?
 - Ты ведь знаешь, что мой балбес по-прежнему в Нью-Йорке околачивается.
 - Я думал, в Калифорнии.
 - Нет, в Нью-Йорке. Так вот...
 - Папа, опять ты со своими заботами! - встряла в разговор Брэйзиер-младшая. - У него всё в порядке! Проживет как-нибудь без тебя...
 - Прошу тебя, дочь! - взмолился отец, состроив несчастную гримасу.
 Луиза ушла в дом, то ли досадуя на отца за невыполненное обещание (в такси он дал слово не донимать Вертягина этой темой), то ли не желая участвовать в неинтересном разговоре.
 Петр предложил пройтись, и они двинулись вниз по правой тропе. Приблизившись к далиям, оба остановились, и Брэйзиер принялся объяснять суть своей просьбы.
 В прямоте Брэйзиера, да и в самой настойчивости, с которой он обращался за довольно нелепой услугой, Петр сразу уловил скрытый упрек в свой адрес, что-то старое и недоговоренное. Но чтобы не сыпать соль на старые раны, он предпочел сходу, без дополнительных уговоров, взять на себя все хлопоты. Он пообещал в тот же вечер позвонить Лоренсу. Хотя в действительности намеревался звонить самому Николя, чтобы получше уяснить себе, чем вызван очередной переполох папы с мамой и что действительно от него требуется.
 Луиза тем временем выносила посуду под навес. Давно изучив гарнские обычаи, она приготовила "предобеденный" кофе. Привычка Петра пить кофе перед обедом давно стала поводом для насмешек...
 Когда все трое расселись вокруг деревянного стола в беседке, Брэйзиер, вдруг повеселев, заговорил о своих люксембургских начинаниях. Большая часть вопросов казалась ему на сегодня разрешенной. Оставалась последняя загвоздка. Из-за этого и пришлось повременить с подписанием документов. Он нуждался в дельном совете. Ликвидация ранее зарегистрированного в Люксембурге юридического лица, через которое проводились сделки по сбыту тулонской продукции в Англию и в Данию, давно стояла в плане, но теперь время поджимало. Брэйзиер не совсем понимал схему, по которой лучше всего осуществлять эту ликвидацию, чтобы передача торговой марки другому юрлицу не могла быть затем никем оспорена. Ведь именно по данной торговой марке заключались на сей день основные договора, и именно она могла стать камнем преткновения в другом споре, только что заявившем о себе в Париже. Брэйзиеру стало известно о срыве нескольких прошлогодних сделок. Виной всему парижский партнер, выполнявший роль посредника и получавший за это приличные роялти. Воспользовавшись доверием Брэйзиера, посредник умудрился с выгодой для себя устроить свои собственные дела, а сделки, лично ему не сулившие желаемой выгоды, просто-напросто завалил. Брэйзиер был уверен, что контракты, подписанные по сорванным сделкам, еще и позволяют ему рассчитывать на компенсацию понесенных убытков...
 В просторном зале ресторана, куда они приехали час спустя, оказалось безлюдно и тихо. Все трое заказали одни и те же блюда - устрицы, дикую утку с яблоками, грушевый пирог на десерт. Приходя во всё более радужное настроение от хорошо приготовленных и аппетитных блюд, Брэйзиер принялся рассказывать о своей летней поездке в Англию, о недельном отпуске, проведенном с женой в Швейцарии, о своем тулонском "прозябании", на что вообще любил посетовать, когда обстоятельства позволяли ему расслабиться. Послушать его - и его тулонское существование напоминало пустоватую жизнь холостяка, а не главы семейства или предпринимателя. Своим тоном Брэйзиер немного озадачивал. Когда же он заговорил о намерении дочери переехать от родственников в отдельную квартиру и о поисках жилья, Петр сразу предложил свою помощь. Его гарнская соседка, профессиональный риэлтор, явно могла решить их проблему.
 А затем, словно очнувшись, Петр принялся расспрашивать племянницу о новом учебном семестре, о пролетевших каникулах. Как завороженный, он внимал каждому ее слову, не сводил с нее глаз, но думал о чем-то своем.
 Брэйзиер пожелал оплатить счет, наотрез отказывался быть "приглашенным". Немного позднее, после короткой прогулки по лесной аллее, которая прямо перед рестораном углублялась в лесную чащу, он решил возвращаться с дочерью в город, в Гарн не заезжая.
 Все трое вернулись в ресторан. Брэйзиер попросил официанта вызвать такси и напоследок заказал для всех по чашке кофе...
 

* * *

 Приезд племянницы в Гарн в следующую субботу оказался для Петра неожиданностью. В минувшее воскресенье, когда Луиза приезжала с отцом, они договорились, что она позвонит ему в Версаль, чтобы они решили вместе, о какой именно помощи, о поисках какой именно квартиры просить соседку. Но Луиза, как всегда, не позвонила, пропала на всю неделю. Петр не переставал звонить в Сен-Мандэ к родственникам Брэйзиеров, у которых она жила. Но там тоже не знали, где она и как ее искать. К удивлению Петра, родственники не проявляли ни малейшего беспокойства, по этому поводу, привыкли...
 В субботу первую половину дня Петр провел в городе. Вернувшись в Гарн к двум часам, он сел за бумаги, которые обещал просмотреть к понедельнику. Но не высидел и четверти часа.
 Он вышел в сад, прогулялся по розарию. Вернувшись наверх, он размял колени и, расположившись под навесом, принялся разбирать выведенные с весны побеги роз, которые планировал посадить осенью. Оставлять переборку побегов на воскресенье не хотелось. Однако планы были явно наполеоновские. И целого дня бы не хватило на всё то, что он наметил на выходные. Какой смысл затевать возню теперь? К шести часам всё соседское окружение было приглашено к Сильвестрам. Они собирались праздновать двадцатилетие совместной жизни. Приготовления к вечеринке отняли у соседей столько сил, времени и средств, предвиделся такой размах празднеств, что не пойти к ним было невозможно. Заодно Сильвестр намеревался поднять в жене тонус после недавно перенесенных ею встрясок. В конце лета скончалась ее мать, а в начале сентября сама она пострадала от ДТП: Попыталась объехать на скорости собаку, перебегавшую через проезжую часть, и вылетела в кювет. Только что купленный "опель" оказался разбит дребезги, и, несмотря на то, что Женни Сильвестр удалось обойтись без единой царапины, по слухам, доходившим до Петра через других соседей, Сильвестр был всерьез обеспокоен здоровьем жены - уже которую неделю она пребывала на грани депрессии...
 Еще не было пяти, когда с уличной аллеи стал доноситься шум подъезжавших машин, детские голоса, лай собак. С минуты на минуту Петр ждал звонка в свои ворота. Он пообещал быть четвертым, недостающим игроком в партии крикета, которую Сильвестр намечал в своем дворе до того, как гости начнут съезжаться, не пожелав пожертвовать этой субботней традицией даже в такой день.
 В гостиной зазвонил телефон.
 Петр медлил. Он был уверен, что звонят от соседей. Стоило ли отвечать? В следующий миг он всё же прошагал к телефону и снял трубку.
 - Это вы, Пэ? Здрассти! Как хорошо, что вы дома. Бывает же везение! - в трубку тараторила Брэйзиер-младшая.
 - Куда ты пропала, Луиза? Я обзвонился! Тебе передавали?
 - Нет, никто ничего не передавал.
 - Как? Почему?
 - Ну, откуда я могу знать - почему? Не доложили.
 - Да я с ног сбился! С прошлого понедельника звоню тебе.., - Сквозь тон упрека в голосе Петра прорывались воодушевление. - Ведь мы договаривались... насчет квартиры. Мне пообещали.
 - Пэ, какой вы... какой вы классный дядя! И вообще... Вы только не обижайтесь и не расстраивайтесь. Но с квартирой всё улажено, - упавшим тоном предупредила Луиза. - Я почти переехала.
 - Ты нашла квартиру? - Петр был и изумлен и разочарован. - Всё ясно. Где? В каком районе?
 - Аллезия... Там есть такая крохотная улица... Да вы всё равно не знаете.
 - А мне предложили рядом с Булонским лесом. И недорого. Может, подумаешь еще?.. Что нам стоит съездить посмотреть? Я могу договориться хоть на завтра.
 - Нет, Пэ. Уже решено. И вообще, знали бы вы, как мне осточертело ездить, осматривать. Я же не на всю жизнь переезжаю. Вы только не обижайтесь. Там потрясающе! Всё новое, чистое! Без мебели. Без ничего. То, что надо. Ну, я вам потом всё расскажу! Вы знаете, откуда я звоню?
 Он развел руками и вздохнул.
 - Сажусь в поезд и через двадцать минут у вас. Если вы с Мартой, конечно... Она вернулась?
 - Буду рад. Буду очень рад тебе. А Марты нет, - бормотал он. - Я один.
 - Вы приедете на вокзал? Или своим ходом добираться?
 - Приеду. Сразу же выезжаю.
 - Нет, сразу не нужно. Поезд только через полчаса. Тут, кстати, одна проблема... Я не одна, - Брэйзиер-младшая на миг замешкалась, а затем другим тоном осведомилась: - Пэ, я не помню, сколько у вас в подвале велосипедов?
 - Велосипедов? А сколько нужно?
 - Ладно, разберемся... Так вы приедете?
 Догадываясь, что речь идет об очередном поклоннике, Петр воздержался от расспросов. Племянница редко приезжала в Гарн одна. "Бойфренеды" частенько менялись. Но он всегда с покорностью стелил племяннице на ночь в отдельной спальне, с кем бы она ни приезжала, ни о чем не расспрашивал и старался проявлять максимум такта.
 - Луиза, когда ты... когда вы будете на вокзале, - сказал он, - если меня еще не будет, подождите на выходе, договорились? Сбоку возле стоянки, ты помнишь?
 - О. К., сбоку... Пэ, я вам хотела сказать.., - племянница медлила.
 - Что, Луиза?
 - Вы такой вообще... Мне хочется сказать вам что-нибудь приятное.
 - Спасибо. Когда приедешь, скажешь. Я буду очень рад, - заверил Петр, тая от услышанного признания.
 - Когда приеду, будет уже не то, - сказала Луиза. - Ну, ладно, что же делать.
 Положив трубку, Петр некоторое время стоял посреди комнаты в раздумье. Он вдруг не знал, как быть с Сильвестрами. Гарнское окружение Луизу жаловало. Соседские дети с ней дружили, те, что помладше - от любви к ней всегда висели у нее на шее. Приезд племянницы с незнакомцем не был достаточно серьезным поводом, чтобы отказаться от приглашения на вечер.
 В следующий миг, устыдившись своих мыслей, Петр поднялся к гардеробной нише.
 
 

* * *

 Вырулив на правую сторону стоянки, Петр развернул машину капотом к выезду, выключил зажигание и на лестнице, ведущей к клумбе, увидел племянницу.
 Как он и попросил, она дожидалась перед боковым выходом с вокзала, но была не с одним, а, к удивлению, с двумя кавалерами. Двое рослых парней переминались с ноги на ногу пообок от племянницы. Оба испытующе смотрели в сторону его БМВ.
 Петр подал племяннице знак. Она ответила невнятным, наэлектризованным жестом, но так и не тронулась с места. И он зашагал навстречу, по мере приближения замечая в Луизе какую-то перемену.
 Очередной налет отчуждения бросался в глаза не только из-за неожиданного наряда. На Луизе было летнее бежевое платье с белым воланом, каких она никогда прежде не носила. Не в счет была и ее неожиданная прическа - выгоревшие за лето локоны, обычно собранные в хвост или в подобие шиньона, лежали распущенным на плечах. Какая-то новая уверенность в себе и новая решительность появилась в самой манере держать себя, чувствовалась в прямоте взгляда, в самом силуэте.
 Оба парня встретили его застывшими оскалами, какой бывает на лице у людей, понимающих, что их могут за что-нибудь упрекнуть, но при этом знают, что отдуваться по-настоящему им не придется.
 - Ну вот, знакомьтесь... Это - Пэ.
 На свежем лице племянницы заиграла виноватая улыбка.
 - Меня зовут Пэ, - подтвердил Петр. - Очень приятно.
 Один из парней, в черном блейзере и в джинсах, протянул ему худую пятерню и представился Робером: очень худощавый, с бледным от какого-то переутомления, но правильным, еще юношеским лицом, он был одних лет с Луизой.
 - А я Томас МакКлоуз! - обнажая ряд ровных белых зубов, отрекомендовался другой.
 - Какой еще Клоуз? - осадила племянница. - Тимми!
 Малый в джинсовой куртке и в кепи был рослым, курносым, он выглядел старше племянницы года на четыре. Ясные голубые глаза и что-то нетипично породистое в лице выдавали иностранца. Эффект усиливался за счет короткой стрижки с подбритым затылком. В тот же миг Петр догадался, что это тот самый американец, который, по рассказам Луизы, учился с ней на параллельном факультете.
 - Ну, что, в путь-дорогу? - ободряюще предложил Петр.
 Взяв из рук племянницы дамский рюкзачок, он направился к машине. Распахнув дверцы, он предложил рассаживаться, кому где нравится.
 Луиза усадила парней на заднее сиденье, а сама села по привычке впереди.
 Главная улица городка оказалась запружена машинами. Петр повернул на одну из боковых улиц, уводившую вправо, но за первым же перекрестком они попали в еще более медленный поток машин, и он предпочел вернуться назад. А затем, чтобы развеять чем-то гробовое молчание, он включил радио, и тесное пространство машины наполнилось уютной болтовней диктора. Передавали сводку последних известий, погоды на выходные.
 Луиза оживленно разглядывала улицы, провожала взглядом крепость на горе, дома с черепичной кровлей, синеющие по обочинам волны цветущей лаванды и самих прохожих, кто в шортах, кто с рюкзаком. По выезде из поселка, когда позади остался огороженный луг, на котором паслись две рыжие лошадки, а по сторонам гладкой, укачивающей дороги, раскачиваясь, поплыли поля, обрамленные там и сям рощами с серебрящейся на ветру листвой, Луиза вдруг решила сделать короткий экскурс в историю околотка.
 Показывая свернутой газетой по сторонам, она объясняла, что "угодья", через которые они проезжают, некогда принадлежали знатному вельможе, и что как раз отсюда начинался лес Рамбуйе. В том, что племянница питает к Гарну и его окрестностям привязанность, для Петра не было ничего нового. Но ее бурная реакция на всё то, к чему и сам он не мог никогда оставаться равнодушным, наполняла его радостным возбуждением.
 - Надолго Марта уехала? - спросила Луиза после короткой передышки.
 - Нет, ненадолго... - Поймав на себе продолжительный взгляд племянницы, Петр вдруг озабоченно спохватился и спросил: - Ты отцу звонила? Он искал тебя, и я опять не знал, что ему сказать.
 - Вы не волнуйтесь. Он всегда кого-то ищет.
 - Ведь опять все шишки на меня повалятся, - сказал Петр с упреком.
 - Как только приедем, я сразу же позвоню, скажу, что была у подруги.
 Петр смерил профиль племянницы продолжительным взглядом. Та ответила утомленно-извиняющейся гримасой, вдруг очень похожая на свою мать. И тема была закрыта.
 Шоссе стало подниматься в гору. На холме вираж оказался настолько крутым, что передние колеса слегка завизжали.
 - Вы на пятой, - заметил худощавый в блейзере.
 Сменив скорость, Петр продолжал краем глаза следить за племянницей и заодно, пользуясь тем, что Луиза, распахнув газету, стала зачитывать вслух отрывок из какой-то статьи, чтобы прокомментировать новости, услышанные по радио, в зеркало заднего вида он пытался разглядеть в своих молчаливых путников.
 Оба в черных очках, с искаженными в зеркале лицами и симметрично уставившиеся каждый в свою сторону, они чем-то поразительно походили друг на друга.
 - Пэ, надеюсь, мы не очень нарушили ваши планы? - спросила племянница.
 - У меня не было никаких планов. Завтра с утра, правда, придется отлучится. А так я в вашем распоряжении, - добродушно ответил Петр.
 - Завтра к обеду нам надо быть в городе.
 - В воскресенье?! Почему так быстро?
 - К обеду, - поддакнул американец с заднего сиденья, словно лишь для того, чтобы произнести что-нибудь по-французски.
 - Получается, всего на ночь? Очень жаль.
 - Ну вот, не успели приехать, а вы уже жалуетесь. По-другому не получается, что же делать? - Луиза откинула волосы за плечи и, развернувшись к заднему сиденью, проговорила: - В следующий раз приедем на все выходные - согласны, компания?
 - Завтра мы должны помочь ей перетащить барахло в новые пенаты, - объяснил худощавый в черном блейзере тоном безразличия.
 - Ты завтра переезжаешь? - не переставал удивляться Петр. - Я не могу чем-то помочь?
 - А тебя чем-то не устраивают мои пенаты? - Луиза воинственно развернулась к Роберу.
 - Я бы в таких не поселился. Стул негде поставить, не то что лечь, передохнуть.., - физиономию Робера исказил непонятный оскал.
 Луиза, улыбаясь, закачала головой. Робер намекал на что-то такое, что не могло не вызывать у обоих смеха.
 - Что, так тесно? - спросил Петр. - Женни Сильвестр предлагает совершенно приличное жилище на улице Лонгшан.
 - Да вы слушайте его побольше, Пэ! Мелет сам не знает что! - сказала Луиза. - Робер, у тебя опять пониженное давление?
 - Всё у меня нормально... Я же успел выпить рюмку кальвадоса... перед поездом, - просиял тот чистосердечной улыбкой юноши.
 - Сколько тебе можно объяснять, что кальвадос не повышает давление! - попрекнула Луиза. - А вот мозги набекрень от него запросто могут съехать.
 - Пэ, как у вас насчет курения в автомобиле? - спросил американец.
 - Курите, раз хочется, - сказал Петр, поймав в отражатель взгляд американца.
 Они выехали к перекрестку с шеренгой высоких, раскачивающихся тополей, миновали последний отрезок дороги вдоль поля, и свернули на аллею, которая углублялась в поселок. По сторонам потянулись зеленые ограды. Впереди в глаза бросалось необычное скопление машин. Часть машин была запаркована вплотную, одна к одной, перед воротами Сильвестров, но остальные, брошенные беспорядочно, преграждали проезжую часть.
 - Это к кому такая очередь? - спросила Луиза.
 - У Сильвестров юбилей сегодня. Я, кстати, не знаю, как нам быть, - сказал Петр. - Я, в общем-то, обещал.
 - Даже разговоров быть не может! Вы из-за нас, что ли? Раз обещали - нужно идти! - заверила племянница. - А этим лбам мы найдем занятие. Тимми будет дрова колоть - он большой любитель тренировок. А Робер... Робер, ты ямы умеешь копать?
 - Если не умеет, научим, - поддержал американец на безукоризненном французском языке и, схватив себя за колени, разразился резким хохотом.
 Появиться у соседей всем вместе было действительно невозможно. Петр был в затруднении. Но не успел он завести гостей в дом, как в калитку позвонили, и, выйдя к воротам, он увидел Женни Сильвестр. С ее приходом всё решилось само собой.
 Подпоясанная кухонным передником, который поверх выходного костюма от Шанель выглядел, скорее, вызывающе, накрашенная и в испарине, она попросила одолжить ей на вечер стаканы для вина, все, какие у него имелись; часть своей посуды, бокалы и два графина, она только что разбила, не донеся поднос до столов.
 Они прошли в дом. Соседка и племянница прильнули друг к другу щеками. Дав Луизе возможность блеснуть перед соседкой "однокурсниками" - Луиза принялась с пылом всех знакомить. Петр вышел в столовую, через некоторое время вернулся с полным подносом простых, на тонкой ножке, бокалов для вина, поставил поднос на стол и сказал:
 - Я сам принесу... Разберусь здесь и приду.
 - Да, все уже съезжаются, - поторопила Сильвестр. - Вы не задерживайтесь.
 - Как мы решим, Луиза? - Петр перевел взгляд на племянницу, предлагая ей принять самостоятельное решение.
 - Ах, вот ты о чем.., - спохватилась Сильвестр, догадавшись о причине уклончивого ответа. - Мы вас ждем, всех вместе! Луиза, ну, как так можно?! Не стыдно тебе? Мы что, чужие?
 Американец не мог появиться на людях в затрапезной джинсовой куртке и в кепи. Однако на затею Луизы с переодеванием Петр смотрел скептически. По ее просьбе он всё же сходил за галстуками, а затем, с недоверием наблюдая за сборами и о чем-то раздумывая, бродил как неприкаянный по дому.
 - Только, пожалуйста, прекрати поглощать витамины горстями! У тебя же диатез будет! - повелевала Луиза американцем.
 Тот и не думал обижаться. Выставляя напоказ свои ровные, белые зубы, молодой американец пытался что-то быстро прожевать. И как только ему удалось это сделать, спросил Петра на правильном, но не очень понятном французском языке:
 - Господин Питер, у вас нет чего-нибудь такого... Чего-нибудь питьевого. Стакана воды, если быть точным...
 - Кока-колы? На кухне была где-то бутылка.
 Луиза поднесла ладонь ко рту и затряслась немым смехом. Робер, всадив кулаки в карманы брюк, тоже в открытую ухмылялся.
 - Вы меня, по-моему, за кого-то другого принимаете, - сказал американец. - Я не из той Америки родом, и уже пять лет как живу в Европе.
 - Понимаю, - кивнул Петр. - Тогда чего вам дать, минеральной воды?
 - Робер, принеси ему "швэппс" из холодильника! - приказала Луиза. - А ты давай-ка, меряй, меряй галстуки! Не умрешь за пять минут от жажды.
 Чтобы ускорить процедуру, Луиза подступилась к американцу вплотную и поднесла к его горлу галстук с мелким кофейным рисунком.
 - Нет, этот не годится, - заключила она. - Красный с узорами еще хуже - в глазах рябит. Давай-ка вот этот попробуем. Только сними, ради бога, свой чепчик! Ну, что ты как маленький? Тебе сколько лет?
 Охотно повинуясь, американец смахнул с головы кепи и обнажил коротко остриженную, желтую, как сено, челку.
 - Нет, без пиджака у тебя вид голкипера из студенческой сборной, - сказала Луиза. - Пэ, у вас, по-моему, одинаковый размер.
 - Мой пиджак на него не налезет, - усомнился Петр, озирая гостя как нечто неодушевленное. - В плечах будет маловат.
 - Ничего. Потерпит.
 Петр отправился наверх за пиджаками...
 Через четверть часа все четверо, уже при параде, стояли перед калиткой и обменивались вопросительными взорами. Американец и Робер дожидались от Луизы очередной команды.
 Петр держал в руках ящик с вином - о настоящем подарке, увы, не позаботился, и ничего лучшего, чем вино, наспех всё равно было бы не придумать.., - а в придачу к бутылкам нарезанный в саду, пышный букет роз. Бледно-желтые, с сиреневыми оплывами по контуру бутонов, розы на метр вокруг благоухали и поражали своей райской девственностью.
 Луиза осталась в том же платье с воланом. Волосы прибрала в обычный шиньон. В сочетании с платьем и с ярко накрашенным ртом, слегка растрепавшийся шиньон придавал ей что-то неожиданно женственное, немного старившее ее, но весьма и весьма кстати. И не потому, что это ей очень шло, а потому что это придавало всей компании хоть какую-то благопристойность.
 
 

* * *

 Никто из четверых не ожидал оказаться в столь многолюдном дворе. Вокруг столов с белыми скатертями, которые были расставлены вдоль туевых кустов и уже были накрыты, ломились от посуды, бутылок и ваз с цветами, толпилось человек пятьдесят приглашенных.
 Петр узнавал немногих: актрису Бельом, соседку, с красными больше обычного, распущенными до плеч волосами, двух сослуживцев хозяина, приехавших с женами, парижскую компаньоншу хозяйки, бледнолицую брюнетку средних лет, одетую в черную, туго облегающую пару, которая блуждала между гостями раскованным аллюром. Кроме них - двоюродного брата хозяина, плотного белобрысого тюфяка, своей розовой сконфуженной, миной выдававшего в себе человека неумного, но добродушного, - двух пожилых родственниц хозяйки и еще седого, благообразного старика в старомодном костюме, который тонул в большом кожаном кресле, вынесенном на траву, и отчаянно щурился по сторонам, пытаясь сориентироваться в праздничной суматохе.
 Именно возле старика и происходила самая ожесточенная сутолока. Группа детей тут же шныряла по газонам, преследуя хозяйских спаниелей. Все три пса, не понимая, в чем заключается игра, затеянная детьми, шарахались у них из-под ног, кружили вокруг старика в кресле, прыгали на него, пытались лизнуть в лицо. Отбиваясь от собак, старик вынул белый носовой платок и вытирал со щеки собачью слюну.
 От горстки незнакомых мужчин отделился Сильвестр-муж. Без пиджака, в будничной сорочке с короткими рукавами и в галстуке, сосед был в приподнятом настроении, обычным тоном балагурил, обводил новых гостей вопросительным взглядом, и Петр не сразу догадался, что тот ждет от него какой-то реакции.
 - Да, борода! - Сильвестр поднес руку к подбородку и продемонстрировал свой профиль с обеих сторон.
 - Сбрил? Действительно сбрил! - Петр недоуменно закачал головой.
 - Плохо?
 - Не то что плохо... Я тебя таким никогда не видел.
 - Женни говорит, стал похож на немецкого стюарда... из Люфтганзы, - сосед перевел взгляд на букет роз в руках у Петра и на деревянный ящик с вином; упрекнув за транжирство, он как должное принял подношение и перевел взгляд на Луизу: - Давненько-давненько... О, да вы гляньте! - свободной рукой сосед обвил Луизу за талию и привлек к себе. - Была мадмуазель, а теперь...
 Луиза высвободилась из объятий и ладошкой указала на своих друзей, с безучастным видом топтавшихся по бокам от нее:
 - Тимми, Робер.
 Будто телохранители, оба продолжали озираться по сторонам, явно не чувствовали себя обязанными распинаться в приветствиях.
 - Очень, очень рад, - заверил Сильвестр, не понимая, что видит молодых людей впервые. - Сегодня я Марту кое с кем познакомлю, - добавил сосед, подкрепив обещание энергичным движением выбритых скул. - Век будет помнить старого безбородого Сильвестра.
 - А Марты не будет, - предупредила Луиза.
 - То есть как... как не будет?! - изумился сосед.
 - Ей пришлось срочно уехать, - сказал Петр с неестественной натуральностью и поймал на себе продолжительный и неодобрительный взгляд племянницы, тот же, что и по дороге с вокзала домой, когда она осведомилась о Марте в первый раз.
 Вряд ли что-то поняв, Сильвестр недовольно повел бровями и зашагал к дому, чтобы избавиться от ящика с бутылками.
 Не прошло и пары минут, как Луиза и молодые люди чувствовали себя как дома. Сам Петр еще не успел со всеми перездороваться, а американец уже трепал кудри детворе. Две девчушки - обе в светлых платьях - не давали ему прохода, топтались у него в ногах и глазели на него, как на монумент. Робер увереннее чувствовал себя в обществе Луизы, преследовал ее как тень и с непогрешимым видом раскланиваясь с незнакомыми людьми. Многие из гостей обрушивались на Робера с бурными приветствиями и похвалами по поводу его быстрого возмужания, - все словно сговорившись принимали его за сына хозяев. Масла в огонь подливала и сама Луиза: чтобы подшутить над всеми, она намеренно выставляла самозванца на показ. Будучи неробкого десятка, тот оскорбленным себя не чувствовал.
 В саду стоял гул от голосов. В сдержанный шум многолюдного сборища врывались крики детворы. От веранды, где резвилась группа малышей, раздавались не просто крики, а вопли и визг. Кому-то из взрослых пришлось поспешить туда, чтобы навести порядок.
 Из застекленной веранды, распахнутой в сад, доносилась джазовая импровизация со сложным ритмом, спотыкающемуся на синкопах, к которому примешивался рассыпчатый звон и хриплые подвывания. Долговязый сын Сильвестров, на которого была возложена музыкальная часть программы, время от времени появлялся на веранде, чтобы запустить новый диск, не то настоящую пластинку, - существенных изменений в музыке от этого не происходило, - и опять летел через газоны помогать матери, увлекал за собой гурьбу детворы, которая казалась всё более неуправляемой, всё более дуревшей от раздолья.
 Из-за дома появлялись новые гости. Шурша ногами по неубранной листве, все несли какие-то пакеты и вели за руки очередной выводок наряженных отпрысков. При входе в сад у всех в лицах сразу же появлялось одинаково недоуменное выражение.
 Женни Сильвестр, от любезностей в ее адрес, расточаемых на каждом шагу, и от непривычки принимать такое количество людей, казалась немного невменяемой. Обмениваясь с гостями торопливыми, мало на что их обязывающими репликами, она давала распоряжения у столов, вновь возвращалась на кухню, в который раз спешила к воротам, стоило спаниелям ринуться за угол дома, сбивая друг друга с ног, навстречу новоприбывшим. Наскочив на Петра, хозяйка поймала его за локоть и стала водить по саду, чтобы самолично познакомить со всеми, кого он видел здесь впервые.
 Покорно пожимая руки незнакомым мужчинам и женщинам, Петр всерьез подыгрывал соседке. Взволнованная хозяйка городила что-то несуразное. Она почему-то называла его "блюстителем правопорядка", и ему не оставалось ничего другого, как многозначительно улыбаться. Церемония знакомства кое-как завершилась, и Петр пошел поздороваться с четой Форестье.
 Всем семейством, с дочерью, Форестье топтались возле крайнего стола, заставленного бутылками с аперитивами, в окружении незнакомых людей, которые внимали бурному монологу актрисы Бельом. Она громогласно объясняла всем преимущества не то жизни в провинции, не то нравов сельской местности, откуда была родом, над "городским лицемерием". Ни жена архитектора, ни сам Форестье - он держал в одной руке стакан с виски, а другой прижимал к себе любимицу дочь - за болтовней Бельом не следили и даже не старались делать вид, что проявляют к разговору интерес.
 В двух шагах от семьи архитектора кружил Жиль, старший брат Форестье. Напару братья держали архитектурное бюро. Родство почему-то сразу угадывалось, но не по физическому сходству и даже не по схожему темпераменту, а по какой-то характерной для обоих сибаритности, по умению слушать говорящего, томно глядя ему в глаза, но при этом не ставить его ни в грош и думать о чем-то своем.
 Форестье I-й - так за глаза звали старшего брата, рослого, крупнотелого сангвиника, - тоже приехал с женой. Бледнолицая, быстро увядшая блондинка, правильное лицо которой еще оставалось привлекательным, мадам Форестье I-я была одета совсем буднично - в простенький розовый свитер, и, если бы не три массивных перстня на одной руке, а-ля богема, но из антикварного магазина, которые бросались в глаза оттого, что она не переставала жестикулировать, ее слишком домашний вид мог бы показаться странным. Муж своим видом шокировал меньше. Словно из протеста против официальности подобных торжеств, любивший щеголять показным пренебрежением к правилам хорошего тона, он ограничился затрапезным синим свитером, один из локтей которого протерся, и зимним шерстяным шарфом алого цвета.
 - Не строй себе иллюзий! - осадила актриса Бельом Форестье-младшего, который осмелился с чем-то не согласиться. - Ты свою дочь порасспроси! Она тебе объяснит, что к чему... Правда? Моя ты крошечка... - Бельом подалась в сторону двенадцатилетней дочери Форестье, которую тот прижимал к себе лопатками, словно какое-то редкое сокровище, которым не хотел и не мог поделиться, но девочка увернулась от рук актрисы, и актриса разразилась хриплым, разбитным хохотом. - В наши дни дети уже в десять лет понимают, что появились на свет не из капусты. Был у нас пожилой кюре... Сами понимаете: разве может десятилетняя провинциальная девчонка не заглядываться на молодого местного клирика.., - снова принялась что-то рассказывать Бельом. - Придет к нам, бывало, заберусь к нему на колени... костлявые, как сейчас помню.., и давай пытать беднягу: "Ну, скажите, откуда берутся дети..." Ах, как розовел! Ах, как бледнел! А как стирал пот со лба краем сутаны... Нет, никогда не забуду! А однажды, что вы думаете? "Брысь! - говорит. - Дух нечистый! Такие, как ты, из ничего вырастают, как лебеда на куче мусора."
 Теперь уже вся компания, собравшаяся вокруг актрисы, взорвалась дружным гоготом.
 Архитектор отпустил дочь и ринулся к столам наполнять свой бакалище. Петр направился за ним следом. Но дорогу ему преступила незнакомая, средних лет женщина в неприятно-ярком, карминового цвета костюме.
 Представившись двоюродной сестрой хозяйки дома, она протянула ему увесистый стакан с виски, доверху наполненный кусками льда, - инициатива исходила от хозяйки дома, поскольку никому, кроме нее, не были известны питейные привычки соседа. Петр не успел поблагодарить за виски, как на него поплыл с приветствиями Форестье I-й. Жиль, старший брат, вдруг распознал в нем соседа своего брата, да и неплохого собутыльника.
 - Вот кого действительно рад видеть! - заверил Форестье I-й проникновенным тоном, хлопая Петра по плечу и улыбаясь. - Нет, честное слово! Как дела? Не осточертела дачная скука?
 Петр кивнул, но не нашелся, что ответить.
 - А мне - вот здесь сидит! Променял бы на любую клетку в городе, - заявил Форестье I-й с вызывающей прямотой.
 Рослый, крупнотелый сангвиник, Жиль Форестье славился своим бурным темпераментом, любовью к детям и левацкими взглядами, - репутация закрепилась за ним из-за его болезненного пристрастия к застольным дискуссиям. Что-то особое, провоцирующее всегда, впрочем, настораживало во взгляде его темных, проницательных глаз, по которым легко удавалось определить ход его мыслей, однако это впечатление обычно обнаруживало свою ошибочность: говорить Жиль Форестье начинал всегда о чем-то совершенно неожиданном.
 - У вас опять трудности? - спросил Петр.
 - Трудности?! - Форестье I-й уставил на него бездонный взгляд и отмахнулся, словно не хотел сгоряча наговорить лишнего.
 Вопрос действительно казался лишним. Сомнения в том, что дела у братьев плохи, мгновенно развеивались по их виду, особенно по виду младшего, соседа. Стабильности в работе архитектурной "мастерской", которой они руководили на равных началах, не было с тех пор, как Петр знал обоих. Когда же положение становилось критическим, и такое случалось всё чаще, это безошибочно угадывалось по внезапной молчаливости Форестье-младшего, ему не свойственной, по особой мягкости в обращении с окружающими, а также по порциям виски, которые он начинал отмеривать себе на аперитив. От доз в один палец, какими возбуждают аппетит, Форестье-младший переходил к утроенным, которые должны были пробудить в нем не аппетит, а, казалось, сам интерес к жизни.
 Вокруг Форестье-младшего, архитектора, завязалась как обычно бурная дискуссия. Зачинщиком спора был старший из братьев. Петр не слышал, с чего начался разговор, и когда до него дошло, что речь идет о "демократии", Форестье I-й, старший брат, излагая свою точку зрения, уже успел раскраснеться как рак от возбуждения и уже никого не слышал:
 - Весь наш взгляд на вещи, наш образ мышления, всё наше общественное устройство могут привести только к измельчению. Поэтому в нашей сегодняшней культуре и нет грандиозности. Вместо нее - мания величия! - Форестье I-й скорбно сверкал глазами, словно в обиде на кого-то лично из собеседников. - А поэтому вся эта болтовня про индивидуальные свободы и про коллективную ответственность... демагогия всё это! Нам нравится безответственность. Вот нас и пичкают всякой ерундой. Все кому не лень! Кто платит за газеты? Мы! Питер вон, сколько месяцев висел над душой у министерства, чтобы они, ну, хотя бы пальцем пошевелили, когда их сотрудник пропал в Африке... - Форестье I-й ссылался на давний разговор с Петром о Фон Ломове, который имел место весной, но приведенный пример казался всё же неожиданным, потому что Петр никогда не утверждал и близко ничего подобного. - Человек пропал, понимаете - а они мычат непонятно что... Ты не согласен со мной, Питер?
 - Согласен, - поспешно сказал Петр, понимая, что его ответ не имеет значения.
 - С тобой невозможно ни о чем говорить. Ты постоянно загибаешь, - упрекнул брата Форестье-младший.
 - Я загибаю? В чем?! В том, что мы не способны ни на малейшую жертву во имя чего-то нерационального, не приносящего немедленной выгоды? Да ведь дураку ясно, что мы боимся идей. Мы боимся их как огня! При этом, конечно, забываем, что всё великое, всё грандиозное всегда начиналось с идеи, и даже с навязчивой идеи! Новое всегда кажется странным. В этом нет ничего странного. Но что ужаснее всего: даже наши представления о рациональном, о полезном мы выводим из усредненных стандартов, из такого понятия как "золотая середина". Этим мы отрезаем себе все пути, которые ведут к настоящему культурному росту. Посмотрите, во что мы превратились! Когда-то Франция навязывала стиль жизни стольким народам. Она была законодателем не просто моды, а государственности, образа мыслей. А сегодня? Американизированная, средняя страна... которая пытается перетасовать старую колоду с мечеными картами в свою пользу. Поэтому она и заседает по европейским советам и мирным конференциям. Да что говорить? Ведь даже, когда мы штампуем собственные самолеты, большая часть деталей, которые идут на сборку, американского производства, едим мы генетически изуродованные продукты. Что тогда говорить о самой культуре? О какой независимости, о каком величии может идти речь? Да понимаете ли вы, насколько это серьезно?! В этой стране не стало культуры! Одни бутики и супермаркеты. Питер, ты на меня смотришь таким взглядом...
 - Сочувственным, - вздохнул Петр. - Другой всё равно нет.
 - Культуры?
 - Франции.
 - В том-то и беда, - Форестье I-й мрачно кивнул и стал молчать.
 - Что же ты предлагаешь, если всё так беспросветно, как ты расписываешь? - поддел младший брат. - Собирать чемоданы и дружно валить в Америку?
 - Я?.. Да я ничего не предлагаю.., - пробормотал первый, едва ли слыша брата. - Я устал предлагать. Открыть глаза, трезво взглянуть на вещи - это уже полдела.
 В столпотворении гостей произошло брожение. Родственница Женни Сильвестр предлагала всем пройти ближе к веранде, где готовилась какая-то церемония.
 Толпа потеснилась, образовала перед газоном полукруг, в центре которого кучей высились пакеты всех цветов и размеров, сложенные прямо на траву - подарки, преподнесенные хозяевам и собранные как бы в "общий котел". Голоса стихли.
 Сильвестр, от возбуждения раскрасневшийся и без бороды непохожий не на себя, а на кого-то другого, вышел вперед, пробормотал какую-то сумбурную сентенцию, поблагодарил за проявленное к ним с женой внимание, и кто-то другой сразу приступил к делу.
 К удивлению Петра, в ассистенты Сильвестру выбился не кто иной, как Робер, кавалер Луизы. Принимая подарки из рук двоюродной сестры хозяйки, которая не успевала пакеты распаковывать, Робер поднимал подарок над головой словно трофей, чтобы все могли на него полюбоваться, небрежно опускал в траву, некоторые предметы попросту отшвыривал в сторону, как никчемные безделушки, и переходил к следующему...
 Сильвестр получил в подарок свой собственный цветной фотопортрет, на котором был запечатлен с бородой, впившись губами в детскую соску, насажанную на бутылку шампанского; помимо портрета - ящик столовых приборов из серебра, целых три монографии по собаководству, альбом порнографических комиксов, новый комплект для игры в крикет и небольшой яркий холст на подрамнике, выполненный маслеными красками, с оранжевым пятном в замутненной перспективе, который чем-то напоминал картины Хуана Миро, но был подписан безвестным современным живописцем. Этот подарок, сделанный архитектором, и был, вероятно, самым ценным из всего.
 Хозяйке дома в подарок достался банный халат лилового цвета, ящик дорогого шампанского, набор никелированных кастрюль, два авиабилета на Сейшелы - на них потратилась не то ее компаньонша, не то родственники, заплатив за тур в складчину...
 Уже чувствовавшийся дурман от виски, выпитого на голодный желудок, заставил Петра отойти к столам, чтобы положить в тарелку что-нибудь из закусок.
 Братья Форестье, а следом за братьями и актриса Бельом, последовали его примеру. Через минуту вчетвером они сидели за столом, застеленным белой скатертью, передавая друг другу приборы, рюмки и блюда с закусками, тем самым нарушая план пиршества, предусмотренный хозяевами, - Сильвестры не имели возможности накрыть нормальный стол со стульями на такое количество гостей и планировали обойтись стоячим застольем.
 Старший из братьев закусывать не торопился. Выцеживая со дна стакана остатки двенадцатилетнего скотча, он продолжал начатую дискуссию, которая принимала новый и в чем-то важный для него поворот. Сидящие за столом следили не столько за его речью, сколько за его бурной жестикуляцией.
 - Мне кажется, наша главная беда заключается в том, что мы тратим все силы на ерунду, хотим угодить и вашим и нашим. При этом стараемся не остаться в дураках. А это, конечно, невозможно. Возомнили из себя, видишь ли, центр мира! Эдакий комбинат с полным производственным циклом! Хотим, мол, всего отведать. Хотим успеть повсюду. Вот и становимся эдакой требухой.
 - Не мы, а ты.., - заметил Форестье-младший. - Пэ, возьми паштет - отличный! А его не слушай. Он сегодня как в ударе.
 - Даже дырку в горе, даже туннель невозможно прорыть, если бурить сразу во всех направлениях, - не слыша брата, продолжал другой. - Гора обвалится от такой работы. Вся культура нашей страны, да и не только нашей, заражена сиюминутным, стремлением угодить простейшим запросам. Поэтому она и становится эклектичной. Поэтому в ней царит такое отсутствие принципов, вседозволенность. Она всё вбирает в себя как водоворот или как выгребная яма, а мы тут рассуждаем, рассуждаем... О чем, спрашивается? - Форестье I-й поставил стакан на скатерть и, воспользовавшись молчанием, воцарившимся за столом, стал накладывать себе в тарелку всего понемногу, после чего, пригрозив всем вилкой, словно предостерегая от возражений, продолжал разглагольствовать: - А что значит - водоворот? Это значит смешение рас, идей, всего... в одну кучу. Город Париж... не знаю, как вы, но я его не люблю... даже с точки зрения градостроения отстроен по тому же принципу. По принципу водоворота. Его центростремительная сила всасывает в себя. Она притягивает к себе все, что оказывается в радиусе ее воздействия. Вы скажете, что это свойственно всем большим городам? Черта-с два! Ничего подобного! Есть и другие модели, не хуже. Например, модель, построенная на принципе взаимодействия двух силовых векторов - лево-правая. По этой модели построен Нью-Йорк, Вест-Сайд. Ты же, по-моему, сам этому удивлялся, Питер? Или я ошибаюсь?
 - Не помню, не обращал внимания, - ответил Петр с медлительностью, разделывая кусок холодной телятины.
 - В следующий раз поедешь, обрати внимание. Настоятельно рекомендую.
 - Дело, конечно, не в планировке улиц, а в менталитете, которым пропитываются умы людей, - уточнил Форестье I-й свою мысль.
 Актриса Бельом, всё это время не отрывавшая глаз от тарелки, медленно и сосредоточенно налегавшая на полусырой ростбиф с салатом, вдруг произнесла своим звучным контральто:
 - Ты смотришь в горлышко бутылки, Жиль... залезть в которую всё равно не сможешь.
 Тот даже опешил.
 - У тебя одни бутылки на уме! - отмахнулся другой. - Говорить ни о чем невозможно.
 - То, что я могу выпить за пятерых, это давно всем известно, - с вызовом признала Бельом, но ее хриплый голос надорвался от иронии. - А то, что тебя жизнь засосала как трясина, эта новость, по-моему, тебя самого удивляет. Заказов мало? Так бы и сказал. Америка и градостроение тут при чем?
 - Да при чем здесь заказы?! Но даже если так... Я человек деятельный. Мне необходимо тратить свои силы. Я не вижу в этом ничего постыдного, - оскорбленно выплеснул Жиль Форестье.
 - Главное, не отчаиваться, - подбодрила Бельом. - Перетерпишь - это и нервы укрепляет, и на душе потом звонче становится.
 - У меня от этого уже не звенит на душе, - отрезал тот и, развернувшись к Петру, спросил его: - Ну, что я не прав? Рассуди, Питер. Что я говорю непонятного?
 - Про гору с дыркой и про требуху я всё же не понял, - сказал Петр, чувствуя, что Форестье I-го обижается на всеобщее безучастие; оно и привело к стычке старшего брата с актрисой.
 - А я про водоворот и про Нью-Йорк чего-то не уловил, - поддержал мнение Петра младший брат.
 - Любая страна с развитой культурной должна совмещать две вещи: быть терпимой к внешним веяниям и сохранять свою идентичность, то есть совокупность ее национального прошлого, духовного опыта и традиций, - с серьезностью продолжал Форестье I-й. - Терпимости сегодня - хоть отбавляй. А вот насчет совокупности... Поэтому равновесие и нарушено. Добиваться равновесия за счет нетерпимости? Бесполезно! Замкнутость ни к чему не приведет. Равновесия можно добиться только через консолидацию. Не силой надо брать, а умением! И нам с вами никуда от этого не деться... Человек - составная часть, пусть мизерная, этого механизма. Когда что-то нарушено в работе главного механизма, это выводит из строя и человека. В его существовании появляется расшатанность, торможение... Я хочу сказать, что по всем этим причинам наше с вами существование протекает сегодня на слабеньких, пониженных оборотах. Мы не живем, а доживаем. Ждем чего-то. Лично я об этом сожалею.
 - Глядя на тебя, этого не скажешь, - поддела Бельом.
 - Мы сидим на голодном пайке. А я нуждаюсь в движении, - добавил Форестье I-й, игнорируя актрису.
 - В этом ты прав. Когда у меня нет работы, я с ума схожу, - не оставляла его Бельом в покое.
 - Работа - болезнь века. Всего не переделаешь, - сказал Форестье-младший.
 - Этого ты от Питера нахватался! - упрекнул старший брат.
 - А Питер-то тут при чем? - возмутился младший.
 - Я бездельничать тоже не умею. Но ограничивать себя, наверное, нужно, - произнес Петр. - Иначе - суета. А суета - это грех.
 - Суета?! Ну ты даешь... Да лично я так устроен, что не могу ничем не заниматься! - возмутился Форестье I-й. - Моим мозгам просто необходим приток адреналина. Постоянно находиться в этом состоянии невозможно - согласен. Жизнь на полную катушку изнашивает - согласен. Но мы должны поддерживать в себе напряжение... в минимальном виде. Благодаря этому мы и живы.
 Петр смотрел в сад, где опять происходило какое-то брожение. Следить за дискуссией становилось всё труднее из-за музыки. От ее грохота воздух буквально вздрагивал.
 Форестье I-й вдруг поднялся из-за стола, обвел сидящих надменным взглядом и произнес:
 - О чем мы спорим?.. Совсем крыша поехала!
 Отшвырнув на стол свою салфетку, Жиль Форестье отставил свой стул в сторону и зашагал в направлении веранды, на которой начали танцевать рок-н-ролл.
 Распахнутая в сад и озаренная ослепительно-белым светом веранда теперь всех привлекала. Танцующих стало так много, что места для всех не хватало, и многие были вынуждены выйти на газон, где дожидались своей очереди.
 Сидящие за столом закончили есть в безмолвии, после чего один за другим все последовали примеру Форестье-старшего.
 Оставшись за столом один, Петр наблюдал из потемневшего сада, как старший брат, забыв о всех своих дилеммах, только что казавшихся ему неразрешимыми, чуть ли не с разбегу ворвался в гущу танцующих и начал увиваться за кем-то из женщин, проделывал всё это с той же необузданностью, с какой только что предавался болтовне.
 Петр не заметил, как к нему приблизилась хозяйка дома. В накинутом на плечи мужском пиджаке соседка выглядела уставшей, растерянной. Она подалась вперед и что-то произнесла. Но Петр не расслышал. Сильвестр попыталась повторить сказанное уже на ухо, однако ей помешал новый взрыв музыки на веранде. Женни Сильвестр показала пальцами на уши и, поймав Петра за руку, повлекла его к веранде.
 Он попытался воспротивиться, но безуспешно. Что-то мимолетное, в долю секунды проскользнувшее в лице соседки, всколыхнуло в нем чувство жалости. А затем, когда в момент приближения к веранде Петр поймал на себе настойчивый взгляд Элен Форестье, он и вовсе перестал сопротивляться.
 Распаленная, испуганно сиявшая на все стороны, Элен Форестье подбадривающе кивала ему в промежутках между пируэтами рок-н-ролла, пока сама выделывала чуть ли не гимнастические выкрутасы с молодым худым парнем в одной майке, который мотал ее вокруг себя как нечто бескостное. Петр не сразу узнал в танцоре Робера.
 Самыми трудными, неуклюжими были как всегда, лишь первые шаги. Он не танцевал уже около десяти лет, да и не любил танцевать. Но Женни Сильвестр настолько уверенно верховодила, что это оказалось проще, чем он думал.
 - Вот, видишь, получается! - Сильвестр пыталась перекричать музыку; покрывшись испариной, обдавая приторным запахом духов, соседка крепко вцепилась Петру в правое запястье, вела его за собой и не переставала усложнять движения. - Теперь с разбегу и по кругу! Вот так...
 Не выпуская его руки, Сильвестр пролетела у него под локтем, и он даже не ожидал, что этот пируэт рок-н-ролла, который другие проделывали с удивительной ловкостью, мог получиться и у него.
 Мало-помалу Петр втянулся в ритм, как и все, вспотел и вдруг был вынужден бороться с приливом хохота, который распирал его изнутри, а вместе с тем не мог перебороть в себе ощущения, что одержал над собой какую-то победу и что обошлась эта победа в ломаный грош...
 Когда гром музыки прервался, и они вернулись к столам, в саду стало совсем темно. Порывисто дыша, весь в испарине, Петр наполнил шампанским два бокала, но Сильвестр от шампанского отказалась. Задержав возле себя сына, который проносился мимо, она попросила его принести с кухни апельсиновый сок.
 - Мишель мне сказал, что Марта уехала?
 Петр кивнул.
 - Надолго?
 Он помедлил и, взмахнув рукавом, признался в главном:
 - Насовсем.
 Смутившись, Сильвестр молчала, но затем заметила:
 - Когда Луиза мне сказала, что вы повздорили, я почему-то так и подумала.
 - Луиза?.. Она об этом говорила?
 - Жаль, конечно... Я всегда завидовала вашим отношениям, их легкости. Вас не касалась рутина и всё такое... Всё то, что другим отравляет жизнь.
 - Видимость! Ты вообразить себе не можешь, как я устал от этого, - сказал Петр. - От совместной жизни! Да и от всего. Но я, наверное, не прав, - добавил он вопросительно и стал смотреть в темноту.
 - Это не вопрос правоты.
 - Когда разрыв происходит по неизбежности, сам собой, то, наверное, да - нет ни правых, ни виноватых. Когда же сам всё делаешь для этого... Я ведь ее выгнал.
 - Взял и выгнал? - усомнилась Сильвестр.
 - Называть можно по-разному...
 В этот момент к ним подлетела чья-то девчушка, а следом за ней примчался сын Сильвестров, который увел мать в дом...
 На улице заметно посвежело и уже почти стемнело. Некоторое время Петр оставался один возле столов, откуда лучше всего просматривалась веранда, а затем, накинув на плечи джемпер, прошелся вдоль центрального газона и углубился в ночной сад.
 Пахло скошенной травой и еще чем-то терпким, знакомым, но чем именно, вспомнить не удавалось. Трава была уже сырая от росы. Ноги сразу намокли.
 Он хотел было возвращаться к веранде, как прометнувшаяся во мраке тень заставила его остановиться. В следующий миг под ноги ему вылетел рыжий хозяйский спаниель. Пес вывалил из пасти теннисный мяч и, задрав морду, стал поводить хвостом, в надежде, что мяч запустят в воздух.
 Петр потрепал пса за уши, поднял мяч и швырнул его в темноту, стараясь не забросить его в кусты. Стрелой сорвавшись с места и размахивая длинными ушами, спаниель рванул к кустам и тут же вернулся с мячиком, вывалил его в траву, но не рядом, а на некотором отдалении.
 Как только Петр пришел в движение, спаниель вновь схватил мяч в пасть и отскочил в сторону.
 Слева в полутьме на фоне кустов выросло два силуэта. Петр узнал племянницу. Выйдя на газон, заметив его, она зашагала в его сторону. За ней следом плелся американец, одной рукой он заправлял за пояс брюк майку, в другой держал пустую бутылку от шампанского.
 - Дядя, дядя... - нараспев произнесла Луиза. - Вы что здесь потеряли? Один... в темноте...
 - А вон! - Петр показал на спаниеля.
 Пес взвизгнул, затрясся от нетерпения и даже сделал стойку.
 - Надо же, какой дурень.., - усмехнулся Петр и запустил мяч по той же траектории...
 Вернувшись к себе в дом в разгар вечера, Петр некоторое время сидел в тишине ночного сада и слушал какую-то знакомую фортепьянную музыку, доносившуюся из забытого в гостиной включенным радиоприемника.
 После шума соседского двора тишина казалась необычной, какой-то насыщенной, в нее хотелось вслушиваться. Из сада действительно доносились непонятные шорохи. Он вглядывался в колеблющиеся от ветра тени и не мог определить, что это.
 Воздух стал чист, пахуч. Ночной свежестью трудно было надышаться досыта. Он не мог побороть в себе того легкого, беспричинного воодушевления, вперемежку с каким-то томящим мысленным сумбуром, который нередко овладевал им после шампанского, если удалось не выпить лишнего, но под конец всегда оказывался мучительным. Бессонницу сумбур гарантировал до самого рассвета.
 Как размещать племянницу с ее гостями? Спали все врозь? Или кому-то следовало постелить в отдельной спальне с двуспальным ложем, как в прошлые приезды?
 Чтобы избежать ошибки, Петр приколол на входную дверь записку:
 
  Луиза, я уже лег. На ночь распорядись по своему усмотрению. Обе спальни наверху свободны, плюс моя - третья. Постельное белье - в комоде, который стоит наверху в коридоре возле лестницы. Себе я постелил в кабинете.
 
 
 
 Петр и сам не мог позднее разобраться, что взбрело ему в голову утром, когда, проснувшись, он поднялся на второй этаж и открыл дверь в одну из спален...
 Еще не было восьми. Он поднялся наверх, чтобы взять в одежной нише свежую рубашку и заодно проверить, удалось ли Луизе всех как следует разместить. Такими, по крайней мере, доводами он успокаивал себя позднее, пытаясь найти объяснение своей выходке...
 Сначала он приоткрыл дверь в свою спальню. Комната оказалась пуста, кровать даже не была разобрана. Он приоткрыл дверь в соседнюю спальню. И глазам его предстала неожиданная картина.
 Американец МакКлоуз, по пояс голый, в одних трусах, сидел на кровати и смотрел на него безразличным взором. Синие, сомнамбулические глаза американца смотрели и не видели.
 За правильным, спортивным торсом МакКлоуза виднелась голова Луизы с разбросанными по подушке волосами. Племянница спала в объятиях другого. То есть третьего...
 В следующий миг МакКлоуз просиял странной улыбкой лунатика, и Петр поспешил скрыться за дверью.
 За завтраком - Петр накрыл стол в гостиной с особой тщательностью - американец держал себя, как и накануне, непринужденно. Ничего особенного как будто и не произошло. Петр спрашивал себя, помнит ли тот о его появлении на пороге комнаты? Не была ли забывчивость американца вызвана тем, что все трое накурились перед сном какой-нибудь шмали?
 Луиза за обе щеки уплетала разогретые в духовке круассаны, обильно намазывая их медом. Когда она взяла из корзинки третий круассан, Петр отправился разогреть оставшиеся.
 Робер, принявший душ, но сонный и непричесанный, еще больше поражал своей худобой. Весь в родинках - ими были усыпаны и грудь, и руки, все оголенные части тела, неприкрытые майкой, - он прихлебывал кофе, засматривался на дно чашки, к еде не притрагивался, но с жадностью затягивался сигаретой, и мгновениями казалось - спит сидя...
 На следующий день Петр узнал от Форестье-младшего, что в четверг, за два дня до вечера у соседей, Сильвестры провели вечер с Мартой - вместе ужинали где-то неподалеку от оперы. Вспоминая свой разговор с соседкой в саду после рок-н-ролла, который озадачил его своей неожиданной откровенностью, Петр теперь не знал, как объяснить двусмысленное поведение Сильвестров, не мог не чувствовать себя в нелепом положении, а вместе с тем не мог не испытывать нарастающей неприязни к Марте - неприязни к человеку, с которым прожил больше пяти лет. И как он ни ужасался этому чувству, такое случилось с ним впервые в жизни, он ничего не мог с собой поделать.
 Подыскать для Марты подходящее жилье в черте города оказалось не таким простым делом, как он думал. Все квартиры, осмотренные им в течение недели при содействии агентства, в которое он решил обратиться без Женни Сильвестр, чем-то не устраивали. Лишь одна из квартир, находившаяся неподалеку от парка Монсо неподалеку от улицы, где жили Калленборны - две комнаты, кухня, просторная ванная, - отдаленно отвечала тому, что Петр искал, но оказалась немеблированной.
 Петр склонялся к мысли, что более здравым решением было предложить Марте денежную помощь для того, чтобы она самостоятельно подыскала себе то, что ей будет по душе - сверх тем восьми тысяч франков "пособия", которые он намеревался выдавать ей ежемесячно, пока ее жизнь не войдет в русло, и он считал, что это может продлиться как нем меньше года, - впрочем, он готов был и на большее. Со съемом квартиры возле парка Монсо Петр решил повременить. Но прежде чем окончательно оставить эту идею, он решил сделать последнюю попытку и обратился к одному из бывших клиентов кабинета, занимавшемуся посредническими услугами в вопросах приобретения недвижимости. Тот согласился помочь и уже к концу недели предложил то, что Петр искал.
 Небольшая и добротно меблированная студия, только что после капитального ремонта, находилась на последнем этаже старинного здания, в одной из тихих улочек восемнадцатого округа. С большого балкона открывался вид на озелененный сквер. Два окна выходили во внутренний двор, такой же тихий, погруженный в тень деревьев, наполненный, как и сквер, шелестом листвы.
 Петр оформил гарантийные письма и внес предоплату за три месяца. В тот же вечер через Сильвестров он передал Марте чек на пятьдесят тысяч франков, в счет восьми тысяч, которые собирался выделять ей каждый месяц, и только теперь почувствовал, что гора свалилась с плеч. Но не прошло и двух дней, как на него обрушилось неожиданное известие: вселяться в новую квартиру Марта не собиралась. Она отказывалась от каких-либо переговоров и от "сделок", так она назвала попытки обустроить ее жизнь вне Гарна. В доказательство своей непримиримости Марта вернула почтой переданный через Сильвестров чек, разорванный на кусочки, и как-то днем, в рабочее время, наведалась в Гарн, воспользовалась имевшейся у нее связкой ключей и вывезла все свои вещи.
 Вскоре после этого ему стало известно и другое: Марта будто бы живет с актером, с тем самым глуповатым циником, которого актриса Бельом несколько месяцев назад перезнакомила со всем Гарном, устроив у себя в саду вечеринку, для большинства закончившуюся похмельем. Новость удивляла не только Петра. Она озадачивала уже тем, что новый сожитель Марты имел репутацию мужчины, безразличного к слабому полу.
 

* * *

 В следующие выходные, в субботу, Луиза предупредила о своем приезде необычно ранним утренним звонком. Неестественно конфиденциальным тоном она осведомилась, не будет ли "обузой", если останется в Гарне на два дня "с ночевкой", и попросила ее не встречать...
 В двенадцатом часу от въезда в поселок с шоссе донесся необычный рев автомобиля, какой бывает, когда неисправен глушитель. Уже по одному этому реву, непривычному для Гарна, Петр догадался, что это к нему.
 Он вышел к воротам и увидел на аллее помятый "ситроен-DS", выруливающий к его воротам. Из-за грязного лобового стекла ему замахала рукой Луиза. За рулем сидел Робер.
 Развалюха со скрипом остановилась перед калиткой. Племянница вылезла из машины с пакетами и тут же их рассыпала под колеса "ситроена".
 Прежде чем собирать раскатившиеся по земле груши, сливы и апельсины, Луиза принялась стряхивать с себя пыль, виновато и с каким-то непонятным восторгом глядя на Петра через темные очки.
 На ней было новое короткое платье, очки с белой оправой и мужская, не по размеру майка - по-видимому, одолженная.
 Укоризненно качая головой, Петр разглядывал рыдван. "Ситроен" давно утратил признаки цвета. Ржавчина проела крылья и края капота.
 - Да как вам удалось на нем доехать?.. Куда смотрит полиция? - посетовал Петр.
 - Честно говоря, думала - всё, не дотянем.
 Племянница сняла очки, по-женски деловито осмотрелась вокруг, сделала шаг вперед и дала прильнуть к своим щекам.
 - Видел бы твой отец... Он бы меня...
 - Да папу уже не удивишь. Брат и не на таких колымагах заявлялся домой.
 - На какой свалке вы его подобрали?
 - Ничего себе - подобрали! Робер пять тысяч угрохал. И утверждает, что даром досталось.
 - Пять тысяч? За такую развалину?
 - Не верите?.. Да еще полдня торговался где-то в кафе. Сейчас он сам расскажет. Робер! Ну, что ты застрял? Иди сюда, вылезай давай! С тобой ведь здороваются.
 - Привет загородной буржуазии! - бросил тот, высунувшись из машины. - Иду-иду... Я тут одну штуку забыл прикрутить.
 - А что Джимми? - спросил Петр.
 - Тимми? - Луиза скользнула по нему быстрым взглядом. - На хлеб сегодня зарабатывает... Не в пример некоторым.
 - Он работает?
 - Кельнером. В американском баре. Вы бы видели... На него просто так ходят полюбоваться.
 Выбравшись из машины, Робер вытер пятерни о грудь и протянул руку для рукопожатия:
 - Пардон, Пэ, за вторжение. Как успехи? Всё цветочки стрижете?
 Пожав гостю руку, Петр присел на корточки и стал собирать рассыпанные племянницей фрукты...
 Вещи были внесены в дом. И уже в гостиной, предложив обоим по стакану воды, Петр стал излагать программу на день, которую успел составить, пока дожидался. На обед лучше всего было поехать в местный ресторан, недавно открывшийся в соседнем поселке. Сам он в нем побывать еще не успел, но соседи ресторан расхваливали. После обеда, по пути домой можно было сделать покупки, а затем прогуляться по лесу - на великах или пешком. А вечер же Петр предлагал провести на теннисных кортах.
 Лес и корты племянница одобрила. Но ехать обедать в незнакомое место ей не хотелось. Луиза предпочитала накрыть стол в саду и даже взялась сама приготовить обед. А пока лучше было съездить за покупками в Дампиерр, через который они только что проезжали.
 Намерение племянницы заняться обедом было неожиданностью, Петр он еще ни разу не видел, чтобы она готовила, и он согласился не раздумывая.
 Луиза поднялась в свою спальню и вернулась не переодевшейся, а перенарядившейся. Теперь на ней было более темное легкое платье, серые, прозрачные колготки и черные полумужские туфли. Робер, поднявшийся на этаж следом за ней, запропастился. Они дожидались его в гостиной, потом в коридоре, а затем, чтобы не топтаться в передней, Луиза предложила выйти на улицу.
 Они сели в "БМВ", развернули машину, выехали на аллею и опять ждали, уже вопросительно переглядываясь, когда Робер, наконец, появился на выходе. Приблизившись к машине, он стал вдруг умолять, чтобы они пересели в его рыдван: он всё еще не успел в нем что-то опробовать, и лучше было сделать это не на трассе, а на обычной дороге. К мольбам Робера вдруг присоединилась Луиза, перед приездом она ему что-то наобещала. Петр скрепя сердце сдался...
 Робер вел посвистывая, вцепившись в руль прямыми руками, на поворотах подавал плечами то влево, то вправо. Вести машину по ровному шоссе с живописным пейзажем доставляло ему удовольствие. Сидя сзади, в центре сиденья, Петр с опаской следил за дорогой и не мог найти себе удобного положения. Пружина, торчавшая из спинки сиденья, мешала занять правую половину. Левая же оказалась завалена тряпьем, какой-то макулатурой. На ухабах машина дребезжала, и появлялся запах пыли.
 Дав "ситроену" из последних сил осилить главный местный подъем, Робер сбросил скорость. Рев двигателя, наконец, ослаб. Ровная, темная гладь дороги теперь плавно увлекала за собой вниз. Шоссе на спуске петляло, и лицо Робера приобрело выражение юношеской восторженности.
 В этот миг двигатель издал непонятный звук, под капотом что-то дрогнуло, и повисла тишина. "Ситроен" катился вниз по спуску с заглохшим двигателем. Странновато шелестели одни шины.
 - По-моему, что-то с аккумулятором, - заключил Робер с неестественным хладнокровием. - А может, ремень полетел... у вентилятора? Или генератор придется менять, - добавил он, выруливая на обочину.
 Робер вылезая из-за руля, прошел к капоту, открыл его и взволнованно проголосил:
 - Я так и думал, привод накрылся!
 Петр с Луизой тоже выбрались из машины. Стараясь не смотреть друг на друга, все трое обступили пышущий жаром двигатель, всматривались в жирные и черные от масляной слизи внутренности отжившего все сроки автомобиля. Поломка оказалась "ерундовой". Робер был прав: лопнул приводной ремень к генератору. Но что это не меняло? Машина сломалась посреди дороги, да еще и в выходные.
 - Есть один древний трюк.., - сказал Робер. - Чтобы дотащиться до ближайшего автосервиса, можно натянуть чулок. Вот на это колесико... - Он ткнул грязным пальцем в черную требуху под капотом и перевел взгляд на Луизу. - Говорят, километров тридцать можно протянуть на одном чулке...
 Робер, а с ним и Петр - оба уронили глаза на ее худые, стройные ноги в прозрачных серых колготках. Гримаса плохо скрываемого раздражения, не сходившая с лица Петра, уступила место озадаченности.
 - Да не волнуйся, я куплю тебе новые... Да честное слово! - с мольбой поклялся Робер. - Сразу, как только вернемся.
 - Новые... Где ты их купишь? - вспыхнула Луиза. - Ты уже когда-нибудь покупал такие вещи?
 Обречено вздохнув, она всё же прошагала к задней дверце, влезла на сиденье, ударила дверцей и уже оттуда проголосила:
 - Только, пожалуйста! Не надо глазеть по сторонам! Пэ, вас это тоже касается!
 Петр отвернулся к обочине.
 Косясь на него подобострастным взглядом, Робер соскочил на дно канавы, ссутулился, и под ногами у него зажурчало. Неторопливо оправившись, Робер поднялся на обочину и сказал:
 - У меня был друг, на двадцать лет меня старше. Он мне говорил, что с возрастом, когда ходишь... ну, по-маленькому... всё труднее не намочиться. Струйка становится слабее. Как вы считаете - правда?
 Петр мелко закивал и сухо ответил:
 - Не мерил.
 - А вот теперь можно! - проголосила Луиза.
 Они развернулись. Луиза держала перед собой длинный, мертво свисающий чулок.
 - Держи, мастер... - Она протянула чулок Роберу. - Где купить, дам адрес.
 Робер взял чулок, проверил его на просвет и, чем-то восторгаясь, заметил:
 - А тонюсенький какой! Как вы думаете, Пэ, выдержит?
 - Впервые слышу, чтобы чулки вращали генераторы, - сказал Петр. - Луиза, я предлагаю спуститься пешком. А наш юный друг... Дадим ему шанс проявить себя на деле.
 - Да мне нужна-то всего минута! - заверил Робер.
 Петр снедал Робера молчаливым взглядом, понимая, что не может или просто не имеет права обижаться всерьез, и только теперь вдруг заметил, что Луиза стоит перед ними в одном чулке. Шутки ради? Или опять из какого-нибудь кокетства? Но сделанное открытие - сам факт, что племянница носит не колготки, а чулки - чем-то его поразило.
 К большому удивлению Петра, Роберу удалось что-то смастерить. Он попросил помочь ему завести "ситроен", подтолкнув его под гору, и вскочил за руль. Обойдя машину, Петр и Луиза с большим трудом вытолкали ее на проезжую часть. Метров десяти действительно хватило, чтобы "ситроен" взревел всем своим нутром.
 Петр помог племяннице вскочить на ходу в переднюю дверцу, кое-как влез и сам в заднюю, оборвав на пиджаке все пуговицы. И когда "ситроен", прокатившись под гору уже больше километра, заглох в очередной раз, они находились уже на въезде в поселок. Впереди за перекрестком виднелись жилые дома и бензозаправочная станция, при которой имелась и ремонтная мастерская, оставалось надеяться, что она не закрыта в выходные.
 Машина по инерции дотянула до бензоколонки. Робер с победоносным видом вырулил прямо ко входу в крохотную замызганную контору.
 На пороге тут же показался рослый механик с черными пятернями, одетый в засаленный комбинезон.
 - Заправиться?
 - Заправиться тоже не помешает, - сказал Робер. - У вас ремешка не найдется для генератора?
 Окатив клиентов презрительным взглядом, механик попросил открыть капот. Робер рванул на себя рычаг капота, выскочил из машины и, склонившись над открытым двигателем, показал пальцем на остатки чулка.
 Механик склонился над двигателем, что-то потрогал двумя пальцами, подергал и пробурчал:
 - Могу сделать, только после обеда. Ждать будете?
 - Нет, ждать не можем, - сказал Робер. - Моему другу нужно в больницу, - он кивнул на Петра. - У него мать в больнице в тяжелом состоянии.
 Покачав головой, Петр отвернулся в сторону.
 - Сразу не получится, - всё же отказался механик. - У меня три машины на очереди. После обеда.
 Луиза вылезла из "ситроена" и, размашисто жестикулируя у здоровяка перед носом, принялась звонко тараторить, что у нее тоже нет сил "торчать весь день в этом пекле, посреди улицы"...
 Сварливость, на удивление, подействовала. Оглядев строптивую клиентку с ног до головы, малый в комбинезоне опять полез под капот, отмотал своими черными лапами ошметки чулка, зачем-то их всем показал, после чего его в ухмылке, пока он таращился на ее голые ноги - благо Луиза хоть удосужилась снять в машине второй чулок, - появилось что-то снисходительное.
 
 
 Вечером заморосило. Теннис получался ни к селу, ни к городу. Петр растопил камин. И все трое уютно расположились в гостиной и занимались каждый своим делом.
 Луиза полулежала в кресле, придвинув его поближе к огню, и уже просмотрев всю стопку журналов и книг, которые Петр принес ей из библиотеки, неподвижно смотрела в пламя - тем самым взглядом, отстраненным, в чем-то очень женским, который Петр замечал в ней каждый раз перед тем, как она исчезала из Гарна на несколько недель.
 Робер разложил на диване доску с шахматами и разыгрывал партию сам с собой. Время от времени раздавался стук деревянной фигуры по доске, сопровождаемый руганью: "Да подавись ты!" Робер спохватывался, извинялся за шум, но через минуту опять забывался.
 Просматривая томик статей о жизни Блеза Паскаля, Петр время от времени вставал с кресла, шурудил в камине щипцами, возвращался назад, пытался погрузиться в чтение, но не мог сосредоточиться.
 Шел уже десятый час, когда Робер, ударив конем по доске, сгреб фигуры в сторону, зевнул, вскочил с дивана и, что-то пробормотав, ушел готовить себе очередную порцию любимого питья - смесь джина с каким-нибудь соком.
 - Пэ, по-моему, вам до чертиков надоел этот сброд, - произнесла Луиза в отсутствие Робера. - Я не права?
 Петр поправил пальцем очки и успокоил ее:
 - Что ты, милая! Всё в порядке. Милейший парень. Каким он должен быть в его годы?
 Луиза недовольно поерзала в кресле и, свалив на пол книги, проговорила:
 - Лицемер несчастный! Хоть ты мне и дядя, а врун, каких свет не видывал! Если я к тебе не приезжаю одна, то только потому что... Хочешь знать - почему?
 Племянница впервые обращалась к нему на ты. Петр поднял на нее задумчивой взгляд, хотел что-то ответить, но промолчал.
 - Потому что мне кажется, что ты всегда занят непонятно чем. Огородом или еще чем-то, - нескладно объяснила Луиза. - Ну, хорошо, пусть не огородом - садом. Какая разница... Просто не хочется быть тебе обузой.
 - Какой еще "обузой", Луиза? Ты стала часто повторять это слово. Я рад, что ты говоришь мне "ты". А то глупо получается. Очень рад! Это надо как-то отметить.
 - Объяснились, называется... - Луиза усмехнулась и, уронив глаза в пол, принялась ковырять мизинцем подлокотник кресла.
 - Братцы, а, братцы! А не пойти ли нам подкрепиться куда-нибудь?! - провозгласил Робер, вернувшись в комнату.
 Луиза окатила друга скептическим взглядом. Петр, словно не расслышав, поднял с пола толстый глянцевый журнал, распахнул его и стал разглядывать фотоснимки тропического леса, напечатанные во весь разворот.
 - Только платить буду я.., - добавил Робер. - Пэ, давайте сразу договоримся. Чтобы не было потом выяснений.
 И Петр и Луиза уставились на Робера с удивлением.
 - Что это на тебя нахлынуло? - спросила Луиза. - Когда ты успел разбогатеть? На чем?
 - Вот так всегда! Что ни предложишь - когда, на чем? Ну, если хочешь знать правду, мне отец пенсию повысил. Достаточное объяснение? Вас же не в Серебряную Башню (прим. 5: Известный ресторан в Париже.) приглашают... Пэ, вы знаете что-нибудь симпатичное и попроще?
 Луиза закатила глаза в потолок. Петр, пожав плечами, уточнил:
 - Попроще - этот как?
 Робер и в самом деле намеревался расплачиваться за ужин. Петр действительно выбрал ресторан подешевле - захудалую местную пиццерию, находившуюся на одном из перекрестков близлежащего поселка.
 После того как все трое заказали пиццу, и для того, чтобы продегустировать сразу всё небольшое меню, решили взять разные блюда, ужин протекал в молчаливой атмосфере.
 Дородный хозяин с черными, мелкими как пуговицы глазами - судя по внешности, итальянцем он был лишь по призванию - сильно пыхтел и не переставал метаться между их столом и стойкой бара, где успевал обхаживать двух местных шоферов, завернувших перекусить с дороги, которые попросили на аперитив по кружке пива и заедали его соленым арахисом. Обращаясь к Петру как к главе застолья, хозяин предложил после пиццы мясное, но расхваливал почему-то не мясо, а бесплатную подливу.
 Робер ограничился просьбой принести им еще одну бутылку красного французского "Меркюри" и десертное меню. А затем, взяв в руки принесенную на стол нераскупоренную бутыль, словно назло, принялся изучать этикетку, чем еще больше заставлял пыхтеть нерадивого хозяина...
 Наутро, встав около девяти часов, Петр обнаружил, что находится дома один. Не понимая, что произошло, - племянница не имела привычки вставать так рано, - он решил, что они уехали с Робером завтракать в кафе, чтобы не будить его шумом и дать отоспаться. Но, заглянув в спальню племянницы, он обнаружил, что ее вещей там нет. Уехали с концами?
 Петр спустился вниз, обошел весь дом. Луиза словно и не появлялась. И уже позднее он нашел у себя на рабочем столе записку следующего содержания:
 
  Дорогой П., мы уехали. У меня дел невпроворот, да и надоело ломать комедию. Пожалуйста, не удивляйся тому, что я хочу тебе сказать! Если уж быть до конца откровенной: я бы хотела приезжать к тебе одна, без детского сада. Но ты, кажется, не понимаешь этого. В жизни нужно уметь рисковать... Не знала, как тебе это сказать. Главное, что сказала. Твоя Л.
 
 Отложив листочек в сторону, Петр стоял перед столом как вкопанный. Он вдруг воочию видел перед собой племянницу. Вот она смотрит на него в упор, требуя от него чего-то невозможного своими серыми, насмешливыми глазами. Вот стоит перед ним в одном сером чулке. Вот она обиженно косится в сторону, стараясь скрыть выражение своих глаз, потому что по ним всегда можно было прочитать ее мысли, - эта милая защитная ужимка водилась за ней с детства. И только теперь он до конца понимал, что означала вся эта мимика, паузы, недомолвки, которые он постоянно улавливал в свой адрес и которые часто ставили его в затруднительное положение, как бы ни старался он делать вид, что не обращает на них внимания и как бы ни старался не придавать всему этому значения.
 Он не знал, как относиться к случившемуся, не знал, как реагировать. Действительно ли что-то случилось? В то же время с обжигающей сознание ясностью он чувствовал, что вводит себя в заблуждение, травит себя ложью, как это случалось с ним уже столько раз в жизни. С той разницей, что раньше ощущение обмана - по отношению к себе самому, и ханжества - по отношению к другим, сравнимые, пожалуй, с меньшим злом, допустимым, как принято считать, во избежание большего, быстро и безболезненно выветривалось из головы, а на этот раз преследовали неотвязно, и ему больше не удавалось отгородиться, уверовать в свою непогрешимость...
 
 

* * *

 Во второй половины октября, выдавшегося на редкость мягким и недождливым, стояли теплые солнечные дни. Воздух был настоян на тех особых глубоких запахах тихой, сухой погоды, а горизонт на закате пылал еще настолько летним алым заревом, какое не всегда можно увидеть даже летом, что перелом в погоде и смена сезона казались неминуемыми. Осень свое отстояла. Держались последние ясные дни перед дождями и похолоданием...
 Брэйзиер-младшая не появлялась в Гарне уже вторую неделю и даже не давала знать о себе. Петр собирался позвонить племяннице и узнать, чем вызвано ее очередное исчезновение, собирался объясниться с ней по-настоящему при первой же встрече, и не проходило дня, чтобы он не думал об этом. Но время шло. Он откладывал звонок со дня на день. Что-то его удерживало.
 Собираясь пропесочить племянницу за ее выходку, Петр полагал, что соблюдение дистанции в отношениях отныне написано ему на роду, хотя заранее предостерегал себя от упрощений. Убогое морализаторство, очковтирательство, самообман - вот что было бы хуже всего. Разговор мог быть только честным и откровенным. Разница в возрасте, якобы навязывающая людям определенные нормы поведения и заставляющая их иметь определенные отношения - довод лживый и ненадежный. Он считал, что дружеский, но при этом лишенный снисхождения и до конца откровенный тон был единственной возможностью сохранить отношения в их первозданном виде. Однако и тут он строил себе иллюзии. Что здесь было первозданным?
 Когда Луиза, наконец, объявилась - в конце недели, утром двадцатого октября, она позвонила в кабинет... - когда она, как ни в чем не бывало, протараторила в трубку, что собирается "нагрянуть" в Гарн на выходные, когда он услышал, что она звонит с Елисейских полей, уже из метро, откуда за полчаса должна была доехать до вокзала и там сеть в пригородный поезд, - он осознал, что в жизни его произошел глубокий и необратимый перелом.
 Вслушиваясь в голос племянницы, Петр не произносил ни слова. Каким-то внешним, посторонним умом он вдруг понимал, что ждал этого звонка не для того, чтобы устроить ей разгон или затеять разбирательства. В этот момент в нем еще хватало трезвости для понимания, что единственно здравой реакцией на звонок было бы отказать ей в приезде, сказать это простыми, ясными и необидными словами и тут же назначить встречу где-нибудь в городе, чтобы обсудить всё с глазу на глазу в более нейтральной, не домашней обстановке. Однако язык не поворачивался.
 - Пэ, давай не будем усложнять себе жизнь. Она и без того сложная... такая сложная, что плакать хочется.., - нарушила Луиза молчание. - А хочешь, я на такси доеду? Зачем тебе тащиться на вокзал?
 - Нет, я приеду, - спохватился он. - Дождись меня. На обычном месте...
 Новое серое платье, поверх него бежевый жакет на металлических пуговицах, уже знакомые дорогие черные туфли мужского фасона... - Луиза была одета неброско, но с умением, выглядела посвежевшей, изменившейся и опять повзрослевшей. Но это впечатление было вызвано, скорее всего, переменой в прическе: по-новому низко закрученный на затылке узел держался при помощи черной бархатной розочки.
 Замедлив перед ней шаг, Петр поймал на себе вопросительно-испуганный взгляд. Ни ему, ни ей не удалось перебороть улыбку. Просветлев всем лицом, Луиза подняла с асфальта свой кожаный рюкзак. Петр выхватил его, вздохнул, показал рукой в центр стоянки, и они зашагали к машине.
 Стараясь заполнить чем-нибудь молчание - в машине, в тесном замкнутом пространстве вновь появилась натянутость, - Петр принялся рассказывать о новых насыпях, появившихся за это время вдоль леса и дороги, из-за которых уже вторую неделю приходилось делать объезд через холмы, дальней дорогой, тем самым маршрутом, по которому Луиза любила добираться в Гарн от вокзала. Гораздо проще было бы сказать - по той дороге, на которой они недавно застряли с Робером. Но всякое упоминание о том дне, вдруг казалось лишним, нелепым.
 Требовались усилия, чтобы избегать ее взгляда. Поднять на Луизу глаза было выше его сил, хотя мгновениями он удивлялся, с какой внешней легкостью ему удавалось скрывать творившуюся внутри душевную смуту.
 Все вдруг оказывалось куда более противоречивым и неожиданным, чем четверть часа тому назад, когда он только ехал на вокзал и в тот момент заставлял себя не думать ни о чем всерьез. Смесь родственного и плотского, ужасавшая именно тем, что не поддавалась никакой серьезной оценке или самоконтролю, но будоражившая до последней жилки, не умещалась в сознании. Ему казалось, что нечто подобное должен испытывать человек, только что приговоренный к максимальной мере наказания - к какой-нибудь столь вечной и столь мучительной каре, что в нее просто невозможно поверить. Как ему поверить в то, что это могло случиться именно с ним?
 Казалось необходимым найти хотя бы название переполнявшим его чувствам. И он не знал, на чем остановиться, не мог прийти к ясности. Положа руку на сердце, внутренне он уже открещивался и от нее, от ясности. Отчего, вероятно, и ловил себя на другом неприятном чувстве, что даже в такой двусмысленной ситуации он не теряет прежней уверенности в себе и в своих поступках...
 Въехали в Дампиерр. На узких тротуарах было людно. Торговые ряды, выстроившиеся вдоль залитых солнцем фасадов домов, сама приземистость которых отдавала чем-то временным, опереточным, ломились от фруктов и овощей. Здесь же торговали сыром и всякой всячиной. По случаю субботы товар предлагался в лотках прямо посреди улицы.
 Петр свернул на покатую площадь, выложенную булыжником, и запарковал машину. Они выбрались на выложенную булыжником площадь и не спеша спустились к главной улице. Петр предложил войти в кафе с табачным отделом за сигаретами. Луиза садиться не хотелось. У пустой стойке под медленно вращающимся вентилятором Петр заказал два стакана минеральной воды с сиропом из мяты. Вместе наблюдали за двумя по-летнему одетыми завсегдатаями в шортах и в майках, которые играли во французский бильярд в соседнем зале, с азартом гоняя по зеленому сукну три разноцветных шара.
 Выцедив полстакана изумрудной жидкости, Петр предложил сделать мелкие покупки для дома. Они рассчитались и вышли на улицу.
 Пройдясь вдоль продуктовых магазинов, они задержались у округлых стеклянных прилавков мясной лавки, где Петр, сам не зная зачем, решил купить готовое заливное из телячьих ножек. Луиза, едва завидев под стеклом витрины это блюдо, с отвращением отвернулась, бросив на весь магазин:
 - Пэ! Да это же копыта!
 Стоило ему после этих слов перевести взгляд на витрину, как он с удивлением обнаружил, что вид заливного производит на него то же самое впечатление. Действительно копыта! И блюдо действительно больше не вызывало ничего другого, кроме отвращения.
 Он всё же вошел внутрь и купил ростбиф. После чего они зашли в булочную за хлебом, остановились купить газету, затем зеленый салат и пакет крупных черно-фиолетовых слив. Осталось купить переходник для садового шланга в хозяйственном магазине, о чем садовник напоминал всю неделю.
 Пока Петр выбирал нужный, Луиза разглядывала тесно наставленные полки с инструментами, которые производили на нее до странности сильное впечатление. Вдоль витрин были выставлены электропилы, рубанки, точильные и полировальные устройства. Седовласый, пожилой хозяин с апоплексическим от алкоголизма лицом грузно шастал туда-сюда, припадая на правую ногу и вынося из подсобки помещений то одно, то другое. Однако все, что бы он ни предлагал, не подходило. Петр просил показать ему металлические переходники. Хозяин же приносил пластмассовые и уже начинал обижаться на привередливость.
 Они вышли на улицу и уже почти вернулись к машине, когда с порога одного из угловых магазинов на них вылетел Сильвестр-муж.
 Узнав Петра, Сильвестр от неожиданности едва не оступился с бордюра. На нем не было лица. Петр слышал, что жизнь Сильвестров сотрясали ссоры, что Женни Сильвестр, стараясь отойти от них, уехала в Страсбург к родителям.
 - Ты как туча, - сказал Петр, пожимая соседу руку.
 Сильвестр прильнул щетиной к щеке Луизы и, вскинув на нее мелкие, темные глаза, сделал попытку улыбнуться, но у него вышла кислая гримаса.
 - Остановился по дороге, - вздохнул Сильвестр и зачем-то показал содержимое своего пакета с покупками.
 - Женни всё в Страсбурге?
 Сильвестр кивнул:
 - Сын тоже к ней поехал... На следующей неделе должна вернуться.
 - Я бы не портил себе кровь на твоем месте. Всё образуется, поверь мне! - подбодрил Петр.
 Окинув Петра непонимающим взглядом, Сильвестр уступил Луизе дорогу. Она прошла вперед, и все трое медленно зашагали по тротуару в сторону площади, где Сильвестр запарковал свой "опель".
 - Архитектор, кстати, тоже умотал с утра... Дочь повезли в Бордо, - сказал Сильвестр. - Он заходил к тебе. Да ты уехал. Он что-то хотел у тебя попросить. Не помню что...
 - Знаешь что, приходи-ка к нам ужинать, - предложил Петр. - Мы с Луизой сегодня сами по себе. Часам к восьми, а хочешь - раньше...
 Сильвестр поднял отрезвевший взгляд, распахнул переднюю дверцу "опеля", сел в машину и вопросительно пробурчал:
 - Спасибо. Приду. Только мне жутко хочется выпить...
 
 
 Было уже за полночь. Сильвестр, сильно подвыпивший, отчего настроение у него всегда шло резко на спад, ушел к себе.
 Остаток вечера проходил у распахнутого окна. Ветер вносил из сада свежесть осенней ночи. Становилось прохладно. Но закрывать окно не хотелось. И Петр решил заняться камином.
 Луиза полулежала на диване и шуршала журналом, поигрывая в воздухе босыми ногами, а он, отмерив себе третью за вечер порцию арманьяка, перебирал газеты.
 - Пэ, я могу задать тебе один вопрос?.. Вопрос не совсем приличный. Поэтому я предпочитаю спросить у тебя разрешения.
 - Конечно, можешь.
 - Я тебе безразлична как женщина?
 Петр оторвал глаза от газеты и переспросил:
 - Как кто, прости?
 - Я спрашиваю, у тебя не бывает... иногда... влечения ко мне, как к женщине?
 Петр отложил очки в сторону, откинулся в кресле и глухим голосом пристыдил:
 - Луиза, ну как можно так дурачиться? Понимаешь ли ты, что делаешь?
 - Я не дурачусь, - сказала она, уставив на него прямой какой-то беспощадный взгляд.
 - Прошу тебя... Встань на мое место.
 - Значит, в точку.... Ах, какой же ты лицемер! Как все...
 Он следил за ней, смотрел на нее в упор и от растерянности не знал, что сказать.
 - Да-да, милый дядя. Ты бы видел свою мину!
 - Луиза... Мне ужасно неприятно всё это, - произнес он через силу.
 - А я уверена, что наоборот.., - бросила она и, уткнув лицо в журнал, добавила: - Ты ведь прекрасно понимаешь, что мне не пять лет.
 - Ты тоже должна понимать, что мне не двадцать пять. Я, в сущности, собирался с тобой поговорить на эту тему, - сказал он, разведя руками, но вдруг стал молчать.
 Отшвырнув журнал, Луиза соскочила с дивана и с трагичным исступлением в лице унеслась наверх, где находилась ее спальня, гремя босыми ногами по лестнице...
 Разговор был подытожен только утром. Шел проливной дождь. В саду стоял непроглядный мрак. Но судя по просветлению над горизонтом, к обеду могло распогодиться.
 Накрыв завтрак на столике возле дивана, с трудом приходя в себя после плохого сна, Петр сидел у окна и наблюдал за тем, как Луиза, еще не пришедшая в себя ото сна, хотя и успевшая умыться, вяло прихлебывала из чашки какао и крошила на скатерть поджаренным тостом, превращая его в мелкие кусочки. Он хотел было пуститься в обсуждение программы на день, но Луиза внезапно произнесла:
 - Вот что, Пэ... Я не знаю, что ты себе думаешь, но мне всё это осточертело!
 Ударив чашкой о стол, Луиза вдруг подошла к нему, на миг замерла в нерешительности, но затем села к нему на колени. Он попытался привстать, но замер и оставался неподвижен.
 Не сводя с него помутневшего взгляда, Луиза медленно таяла в незнакомой ему, ожесточенной улыбке.
 - Только без вранья... пожалуйста, - процедила она с презрением, вслед за чем, содрогнувшись всем телом, перевела дух и не своим голосом пролепетала: - Мы больше не будем друг другу врать... Дай мне слово, Пэ...
 Он взял ее за талию. Поднеся к его губам холодную ладонь, словно опасаясь, что он начнет звать на помощь, Луиза стала срывать с себя одежду, тряся перед его лицом крохотной, высокой грудью с крупными, не детскими сосками.
 Скованный внутренним оцепенением, Петр с машинальной медлительностью повиновался, помогал ей раздеваться, ни на секунду не переставая ужасаться тому, что видел и слышал. Больше всего его поразило то, что предстало его глазам слева в отражении оконной рамы: крупноголовый субъект с волосатой грудью держал у себя на коленях костлявую девушку-подростка со сползшими шерстяными чулками, вцепившись пятернями в ее белые ягодицы...
 
 

* * *

 Квартира, снятая Луизой на Аллезии, находилась на отдаленной, но немного шумноватой улице. Отвесная стена высоких зданий, наглухо запечатанные ставнями окна на всём бельэтаже, вдоль всей улочки, высокие парадные, несомненно хороший вид на город, открывающийся с верхних этажей, осенняя меланхоличность безлюдных тротуаров и даже нетипичная для парижских улиц чистота, - квартал не производил впечатления третьеразрядного, каким Петр его себе представлял.
 Он действительно плохо знал этот район и, когда вечером в понедельник решил нанести Луизе нежданный визит, почему-то убедив себя в том, что застанет ее дома, то он попросту запутался в лабиринте незнакомых улиц, которые оказались еще и переполнены машинами. Пытаясь выехать на нужный перекресток, он кружил по всему кварталу, но попасть на нужное пересечение улиц так и не смог, поскольку всюду увлекала за собой круговерть одностороннего движения. В конце концов, машину пришлось оставить в одном из соседних переулков.
 Вымытые дождем тротуары отсвечивали радужным масляным блеском. Над городом едва начинало вечереть, но свет уличных вывесок и в витринах магазинов был уже включен. За перекрестком жизнь и вовсе била ключом. Тротуары здесь были настолько узкими, а улицы оказались настолько людными, что прохожим с трудом удавалось разминуться не сходя на проезжую часть, по которой так же с трудом продвигался ряд машин. В атмосфере улицы чувствовалась какая-то внутренняя обустроенность, которая создавалась за счет невидимых для постороннего взгляда, но явно многочисленных удобств.
 На перекрестке подвернулась овощная лавка. Петр купил две грозди винограда, кулек персиков и клубнику. Немного дальше по тротуару он остановился перед цветочным магазином, выбрал букет мелких, наподобие полевых, ромашек с пышной необрезанной зеленью. Продавщица-китаянка унесла букет в магазин, чтобы упаковать его...
 Квартира находилась на последнем этаже. Лифта не оказалось. Узкое старинное парадное с колоннами из розового мрамора и лестничный проем выглядели тесными, но опрятными. Крутая, обшитая деревом спиралеобразная лестница была застлана ковровой дорожкой. Стоял едва ощутимый, но приятный запах, напоминавший что-то домашнее: гладкие дубовые перила были натерты воском.
 Поднявшись наверх, Петр остановился перед левой дверью, взглянул на часы - было начало девятого - и, почему-то сказав себе, что Луизы дома нет, нажал на кнопку звонка.
 За дверью было тихо. Он стал осматриваться вокруг, чтобы выбрать место на лестничной площадке, где можно оставить покупки, хотел уже спускаться, как за дверью послышались шорохи, глухой стук, словно кто-то прошлепал босыми ногами по полу. Дверь распахнулась. На пороге стояла Луиза.
 - Пэ! Вот это сюрприз! Ты что здесь делаешь?
 На ней были ветхие джинсы с оборванными, не одинаковой длины штанинами и затрапезный голубой пуловер, доходивший до колен. Всё это соответствовало, как Петр догадался, тому самому стандарту, именуемому "гранж" - в этом стиле рядились все ее друзья, да и с недавних пор она сама.
 - Прости за вторжение, - сказал он, протягивая пакеты с фруктами. - Не знал, что купить. Осенью нужно есть фрукты... Луиза, нам нужно с тобой поговорить.
 Смерив его скептическим взглядом, Луиза взяла пакеты, букет ромашек и, прежде чем исчезнуть внутри квартиры, тихо произнесла:
 - Заходи, раз нужно.
 Студия выглядела крохотной, но светлой. Мебели в комнате почти не было, не считая красивого орехового секретера с инкрустациями и низкого дивана, заваленного книгами и тряпьем. Всё остальное умещалось на полу: бордовый узорчатый ковер, спальный топчан с множеством расшитых подушек, низкий столик, пара пуфов, белая, цветущая азалия в глиняном горшке, стоявшая под окном, и оно было настежь распахнуто во двор. На круглой старинной картонке для шляп громоздился поднос с грязными стаканами, а около коробки валялась мужская одежда.
 - Хорошо, что всё белое, - сказал Петр, имея в виду стены и продолжая топтаться на входе с портфелем в руках. - С мебелью не густо.
 - Ты же знаешь, что я ненавижу мебель... Садись, пожалуйста. Вон туда, если хочешь...
 Она смотрела не него с упреком. Но в следующий миг Луиза быстрыми жестами раскидала на лежанке подушки.
 Опустив портфель на пол, Петр сел на топчан, поправил задравшиеся брюки, свесил руки между колен и стал молчать.
 - Что тебе дать? После работы, наверное, полагается стакан чего-нибудь крепкого? - усмехнулась Луиза. - Виски у меня нет, к сожалению.
 - Что ты! Ничего не нужно.
 - Хочешь красного вина? Бургундское осталось с гулянки.
 - Ужасно хочу...
 Он от души улыбался. Стараясь держаться с той же непринужденностью, что и она, Петр вдруг не мог пересилить в себе наплыва благодушия. Всё вдруг вызвало беспричинный восторг - царивший в комнате бедлам, будничные дворовые шумы, доносившиеся из окна, насмешливый тон Луизы и даже то, что она обращалась к нему на "ты", - он всё еще не привык к этому до конца. Но тем острее вдруг стало чувство, что цель его визита, которую он вынашивал в себе дорогой, которую он оттачивал в мыслях как что-то притупившееся, была совершенно недостижима.
 Луиза принесла бутылку "Нюи-сен-Жоржа" и хрустальный бокал с высокой ножкой. Поставив бутылку и бокал на высвобожденную из-под посуды шляпную коробку, она принесла и поднос с вымытыми фруктами, с неожиданной ловкостью откупорила бутылку, опустилась коленями на подушку, с унылым видом оторвала от грозди виноградину и произнесла:
 - Пэ, у тебя такой вид, что мне становится страшно.
 - Луиза, мы с тобой взрослые люди... Иначе не скажешь, - Петр грустно кивнул сам себе. - Я к тебе ужасно привязан. Больше, чем привязан.
 - Ну вот... Опять всё ужасно, да ужасно! - оборвала она и, уронив взгляд в пол, принялась машинально поглощать черный виноград.
 - Давай рассудим спокойно. То, что произошло между нами, это... Это действительно ужасно. Другого слова не подберешь. Я ведь не мерзавец. Но всё поправимо.
 - А что произошло, Пэ?
 - Пожалуйста, Луиза.., - Петр даже побледнел.
 - А может быть, ты предпочитаешь, чтобы я продолжала называть тебя дядей?
 - Пожалуйста, не произноси больше этого слова. Это глупо. Да и обидно.
 - Кем же я должна тебя называть? Старшим наставником? Вот что, Пэ... Ты хочешь, чтобы мы поставили точку? Чтобы я к тебе вообще не приезжала?
 - Нет, Луизенок.., что ты! - опешил он. - Я не это хотел сказать.
 - Тогда не понимаю... Не понимаю, что ты от меня хочешь. Или ты считаешь, что с моей стороны всё это ошибка... молодости? Что ты меня, может быть, совратил? Тогда заблуждаешься! Глубоко заблуждаешься...
 С каким-то смутным, необоримо мучительным трепетом Петр дожидался, что она договорит начатое, понимая, что всё сказанное им до этой минуты не имело даже отдаленно отношения к тому, что он приготовил, к тому, что он должен был сказать, и что сказать приготовленное теперь попросту немыслимо.
 Луиза больше не произносила ни слова. Уткнувшись окаменевшим взглядом в пол, так что локоны загородили ее лицо, она крошила ногтями пробку от бутылки.
 - Не знаю, Луиза, что нам делать... Но после того, как утром я застал вас втроем в спальне... В одной постели с этим франкофилом...
 - В какой еще постели? Когда?
 Петр развел руками. Опасаясь ляпнуть что-нибудь не то, он добавил:
 - Если взвесить хорошенько, то какая разница между мною и этими юношами? Та же модель отношений. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
 - Нет, не понимаю, Пэ! Кроме того, что ты караулишь под дверями.
 - Нет, Луиза, умоляю тебя... Ты же знаешь, что я всегда принимал всё просто. В то утро... это вышло совершенно случайно.
 - Ничего себе - случайно! Пэ, если на то пошло, всё это - моя личная жизнь. Тебя это вообще не касается.
 - Хорошо. Не касается, - согласился он. - Но ведь об этом я и говорю, Луиза! Тебе девятнадцать лет. Мне скоро сорок. Посмотри на меня! Перед тобой сидит здоровый как бык, волосатый мужчина в костюме. Ловелас! Ведь ты меня совершенно не знаешь, поверь мне. Таких, как ты, я на своем веку...
 - Ах, оставь, пожалуйста... Можешь врать сколько влезет. Ты, милый Пэ - святоша! К тому же завравшийся. Да неужели ты не понимаешь, что с самого начала я к тебе ездила, чтобы... Но была Марта, глупый!
 - Луиза, прошу тебя... Ты это говоришь, чтобы мне сделать больно.
 - И нюхалась с этими детьми... в твоей постели, чтобы до тебя дошло, - продолжала она. - Чтобы ты понял, что мне не пять лет! Что я... я для этого и делала всё это, чтобы попробовать, чтобы понять... почему ты ко мне безразличен, - лепетала она всё более сумбурно.
 Помолчав, дав буре утихнуть, Петр принялся бубнить о том, с чего начал: о разнице в возрасте, о том, что у нее всё впереди, а у него уже давно позади, о том, что когда-то он нянчил ее на руках, изнывая от страха что-нибудь раздавить в ней своими лапищами. Он уверял, что пользуется доверием ее родителей и что даже не может себе представить, как будет теперь смотреть им в глаза. Он излагал всё это таким тоном, словно пытался в чем-то убедить не ее, а самого себя, но при этом как бы заранее не веря, что это возможно.
 Плечи Луизы дрогнули. Она схватила с пола подушку, уткнула в нее лицо и разразилась слезами.
 Петр вскочил, затем опять сел. Обняв ее за плечи, пытаясь успокоить, он бормотал, что всё неверно ею истолковано, что он хотел сказать совсем другое. Он чувствовал себя вынужденным остаться на Аллезии до утра...
 

* * *

 Во второй половине октября в кабинет поступил новый большой заказ. И даже на начальном этапе дело требовало совместных усилий со стороны всех сотрудников.
 "Овернский криминал" - этикеткой с таким громким названием снабдил досье Густав Калленборн - обсуждался еще перед отпусками, как одна из возможных тяжб, которой кабинету предстоит, по-видимому, заниматься в ближайшее время. И уже тогда встал вопрос о том, есть ли в кабинете вообще необходимые "ресурсы".
 В роли истца выступала известная промоутерная компания, дела которой кабинету приходилось вести не в первый раз. Различные правовые поручения компании выпадали в свое время на долю Фон Ломова. Иногда часть работы доставалась Петру и Граву, но в таких делах работы перепадало всем. На этот раз компания была вынуждена подать встречный иск на группу земельных собственников, оверньяков, которые из кооперативного содружества миролюбивых фермеров - поначалу содружество напоминало клуб сельской самодеятельности - превратились в воинствующий комитет и теперь шумели на весь район, пытаясь добиться отмены одного из гидростроительных проектов под предлогом защиты окружающей среды. В действительности же компания протеста была раздута искусственно ради околпачивания местного населения, с тем, чтобы сломить в свою пользу общественное мнение, очень чувствительное в районе к вопросам экологии. За всем стояли, как всегда, частные финансовые аппетиты, никак не интересы местного населения. Во всяком случае, именная эта версия была принята в кабинете за рабочую.
 Одновременно с иском против земельных собственников компания подала в суд на местные муниципальные власти, которыми "комитет" умудрялся заправлять как своим подведомственным филиалом. Нарушая прежние договоренности с промоутерами, чиновники чинили им нескончаемые препятствия и даже успели узаконить решение о замораживании уже давно ведущихся в районе и дорогостоящих гидростроительных трансформаций. Петру было предложено взять на себя основную часть работы. От "Овернского криминала" он сразу же отказался.
 Отказ был выражен в категоричной форме. Именно это и вызвало у компаньонов самое резкое неприятие, и уже не говоря о недоумении, которое все испытывали. Чтобы не откладывать решение вопроса в долгий ящик, в последний понедельник октября все собрались к девяти утра в холле на утреннее совещание. Такие ранние совещания, происходившие всегда в полном сборе, превратились в традицию, но лишь в начале делового года. Поэтому сам факт, что таким обсуждениям предстояло уделять время сегодня, в октябре, да еще и в отсутствие Г. Калленборна, не дожидаясь его возвращения из Мюнхена, ввергал всех в состояние какой-то нерешительности и апатии. Попахивало раздорами. И их вряд ли можно было предотвратить одними дебатами.
 Инициатор совещания, Мартин Грав, взял на себя роль председательствующего. В сером костюме, сегодня с бабочкой вместо галстука, Грав вымеривал шагами ковер, не зная, с какой ноты начинать. Несмотря на свой первоначальный запал, он явно не прочь был бы теперь поделиться своей ролью с кем-нибудь из присутствующих.
 Компаньоны чего-то выжидали. С апатичными лицами все дружно сидели в креслах и молчали. Как только Грав заговорил, пытаясь задать тон, произошло некоторое оживление. Компаньоны следили за Гравом не с настороженностью, а с облегчением. Хоть кому-то, мол, удалось нащупать неожиданный ход, а то и сам выход из положения.
 - "Овернский криминал" - это бомба... Повторяю, Питер... Замедленного действия, но бомба. Изготовленная отнюдь не из нитрата аммония... Конечно, никто не может гарантировать, что нам удастся преподнести им всю вотчину на подносе. Я считаю, что лучше не строить больших иллюзий. Но ведь это не важно, если разобраться... - Грав вновь излагал уже известную точку зрения, но на этот раз он обращался не ко всем, а к одному Вертягину. - Бомбой замедленного действия я это называю вот почему. Участок под застройку перекуплен летом за бесценок. С какой целью провернули эту операцию? Ответ прост: конфликт был налицо, и махинация готовилась заранее. Остается доказать одну простую вещь - что этот конфликт был спровоцирован преднамеренно, с чисто спекулятивными намерениями, чтобы понизить цену на землю и скупить ее за бесценок. Неслучайно мэра обвиняли в коррупции. Два года назад? Ну и что? Значит, уже тогда всё было ясно. Оставалось претворить план в жизнь... Мне удалось выяснить, и сомнений по этому поводу быть не может, что на полицию это расследование свалили именно для того, чтобы замять всю историю, чтобы не подпустить к нему судебного следователя. Чего и добились... Проведя расследование, они, конечно, подтвердили обвинение. И вот тут прокурор взял и прикрыл дело у себя в столе. Всё по правилам жанра. Что это, как не манипуляция? Причем исходящая от государственного учреждения?.. Доказать это будет сложно. Но грех не попробовать... Вот такова моя позиция... - Сказав главное, Грав перевел дух и продолжал: - А теперь, Питер, представь на минуту, что произойдет, если нам удастся вывести местные власти на чистую воду? Мэр слетит со своего трона - в этом можно не сомневаться. Сейсмическая волна пойдет через весь департамент. Мы такого шороха наведем! Но как я уже говорил, Питер, это нужно рассматривать как запасной ход. А пока можно смело идти на мировую и диктовать свои условия. Всё просто... Местные журналисты домогаются наших комментариев. Только за вчерашний день было пять или шесть звонков. Не каждый день нам оказывают такие почести... - Грав остановился перед креслом и обессиленно сел. - Я бы взялся, конечно, сам. Но мне снова придется в Эльзас таскаться.., -присовокупил он, обняв подлокотники. - Жорж и Клаудиус - сам видишь... Они молчат не потому, что им сказать нечего. А из такта. Ведь так, господа?.. Но я отвечу за них: они с апреля спины не разгибают...
 Жорж Дюваль не отрывал глаз от своего блокнота. Жан-Клод Бротте, по кличке "Клаудиус", расположившийся в своем законном в угловом кресле, подперев подбородок пачкой сигарет, изучал свои английские туфли.
 В реакции компаньонов не было ничего неожиданного. Но тон разговора, заданный Гравом, выходил за рамки рядовых разногласий. Об этом свидетельствовал даже какой-то фальцет, закрадывающийся в его интонации. И это особенно чувствовалось, как только он прерывал свою речь.
 Петр поднялся, прошел к двери в секретарскую и напомнил про кофе, который просил приготовить для всех минут десять назад, а затем спиной ко всем остановился у подоконника.
 Высокое окно, занимавшее всю стену, выходило во двор и за двором - к бульвару с высокими, еще не сбросившими листву платанами. Глядя на улицу, Петр мимолетно задержал на чем-то взгляд и с трудом сдержал на лице улыбку. Как можно тратить такой день на подобную болтовню? Исполинские, какие-то вертикальные облака с очень контрастными абрисами стремительно плыли по нежно-бирюзовому небу и не могли не приковывать к себе взгляд. А яркое, совсем летнее солнце, в янтарном тепле которого безмятежно тонул город, словно ломилось в тесноту закрытого помещения.
 Секретарша Анна внесла поднос с посудой и вторым заходом - кофе. Резкий одурманивающий аромат наполнил холл. Своей остротой этот запах был даже неприятен.
 - Ну, предположим, всё это так... Ты им сказал об этом - что, ты по пиару истосковался? - спросил Петр.
 Не ожидая, что разговор станет сразу откровенным, Грав холодно поправил:
 - Насколько я понимаю, речь идет не о моих личных хочу или не хочу, а об общих интересах. Или я чего-то не понимаю?
 - Ты чего-то не понимаешь... Или не хочешь понять. Наши общие интересы еще вчера сводились к другому, - спокойно ответил Петр. - Когда мы еще только рассуждали об объединении, все вроде были согласны, что кабинет будет заниматься адвокатской работой, а не консультацией всякого жулья, не финансовыми махинациями. Этого-то - пруд пруди...
 - Ради бога, давай без громких слов... Что за жулье? Что за махинации? - запротестовал Грав. - Одни голословности! И так каждый раз! А когда до работы доходит...
 - У каждого свои взгляды на вещи, тут ничего не поделаешь. Но если так, то давайте вернемся к этому вопросу, - напомнил Петр о старом давно утихшем споре. - А то, действительно, говорим одно, а получается другое. Аппетиты у всех разные. За твоими, например, мне не угнаться. Если мы собираемся работать вместе, нужна ясность.
 - При чем здесь аппетиты?! - терял Грав терпение. - Разве дело не в заработках? Хотя лично здесь не вижу здесь состава преступления. Будут у тебя дети, поймешь, что это значит.
 - Я думаю, что твоим детям без разницы, тридцать тысяч в месяц ты зарабатываешь или тридцать пять.
 - Ладно вам, зубоскалить! Не понимаю вас.., - встрял в разговор Дюваль, но он тут же осекся и с оскорбленным видом уставился в окно, в обиде как бы не на спорщиков, а на какие-то внешние обстоятельства, которые привели их к разногласиям. - Питер, речь ведь не о том. Если хочешь... Ну вот, я при всех говорю... Я могу взять на себя весь "Овернский криминал". Я согласен. Из принципа. Сколько можно трепаться об одном и том же?
 Заметив, что Дюваль побагровел, Петр на миг был озадачен его решимостью. Дюваль никогда не вмешивался в чужие распри. Чувство неловкости за сказанное всё же взяло верх. Крайние выводы оказывались, как всегда самыми бесплодными. Все опять выжидающе молчали.
 - Не всё получается так, как хочется. Что же делать? И в этом нет ничего личного... - вздохнув, продолжал Дюваль. - Давай, Питер, посмотрим на вещи с другой стороны... Вопрос не в доходах на душу каждого из нас. А в том, что скоро придется распускать штат, увольнять стажеров, переходить на черт знает какой режим экономии. Если мы будем заниматься разводам, приютами для престарелых...
 - Тогда вот как лучше поступить... Я предлагаю вернуться к разговору, когда приедет Калленборн. - помолчав, сказал Петр. - Раз мы влезли в такие дебри, мы не можем продолжать без него.
 - Опять голословности! Какие дебри?! - упрекнул Грав. - Если на то пошло, не считаешь ли ты, в самом деле, что вся эта несусветная чепуха, на которую ты тратишь время уже который месяц, что это и есть дебри? Ты делаешь работу стажеров. А те спят на работе! Посмотри вокруг! Какой адвокат, с каких это пор считает унизительным для себя отстаивать интересы приличного учреждения? Никто не спорит - таких дел у нас всё больше. Но что ты предлагаешь? Слава богу, что их больше! В этом месяце у нас столько работы, что мы физически не в состоянии справиться сами. А ты выстраиваешь какую-то философскую систему! Или я ни разу не оказывал тебе услуг, за которые... Ах, черт возьми... Ну, по совести?
 - Я ни разу не обращался к тебе с просьбой идти вместо меня и подметать языком полы в суде, - упрекнул Петр. - С тех пор как Фон Ломова нет, ты перестал делать разницу между твоими личными амбициями и общими нуждами.
 Повисло молчание.
 - Хорошо, хорошо... - отгородился Грав ладонями. - Давай на этом остановимся. Ты прав, лучше дождаться Калленборна.
 Разговор продолжался еще несколько минут, но уже в отсутствие Грава, и завершился тем, что Дюваль, отпыхтевшись и отстрадав один за всех, взвалил на себя и работу, от которой отказывался Петр, и едва ли не саму вину за состоявшийся "обмен мнениями". Петру же Дюваль отдал часть своих текущих досье, с условием, что не последует возражений со стороны самих клиентов. Само возникшее разногласие предстояло обсудить всем вместе, полным составом, как этого хотел Петр, по возвращении Г. Калленборна из Мюнхена.
 
 

* * *

 - Стремление к разделению труда - процесс естественный и неизбежный. Он характеризует не только нашу общественную формацию, но и сам ход развития цивилизации, потому что отвечает требованиям здравого смысла. А так как лучшей системы пока никто не придумал, то несовершенства ее лучше принимать как есть, как неизбежность. Иначе мы не сможем жить так, как нам нравится. Вот так.., - сумбурно, но с энтузиазмом и не боясь громких слов увещевал Густав Калленборн утром в следующую пятницу, расхаживая через общий холл широкой поступью и шевеля своими черными бровями. - Судите сами: нам всё сложнее работать по старинке. Постоянно приходится дыры затыкать, распыляться, папками меняться, замещать друг друга... Так не может продолжаться. Я предлагаю раздел, - Калленборн разрубил ладонью воздух. - Раздел на сферы влияния, вот так... А что в этом плохого? Само собой разумеется, придется смириться с тем, что заработки начисляться будут разные. До тех пор, пока всё это не устаканится.., - уточнил Калленборн, подняв взгляд на Петра. - Но последнее слово даже не за нами, а за клиентурой. И тут как раз многое зависит от каждого из нас. Я даже уверен, что в будущем было бы неплохо более ясно, документально подытожить разделение ролей...
 Грав всплеснул руками. Что-то мешало ему согласиться с логикой Калленборна. Хотя и спорить тоже было вроде бы больше не о чем. Он продолжал дожидаться реакции остальных.
 По ходу дискуссии Бротте счел нужным вставить в разговор свое слово, но никто так и не понял, какой точки зрения он придерживается. Ждать реакции от Дюваля как всегда было бессмысленно. Сгорбившись над столиком, вспаренный, Дюваль разливал кофе по пластмассовым стаканчикам. Секретарши Анны на работе еще не было, никто вдруг не знал, куда она убирает чашки, и на лице Дюваля, возложившего на себя ее роль, появилось выражение какого-то немужского, бюргерского удовольствия, да и просто облегчения.
 - По крайней мере, я думаю можно.., - поддержал Дюваль Калленборна, но осекся, покраснел и договорил с усилием: - Думаю, можно попробовать. На месяц-два. А там будет видно. Как ты думаешь, Питер? Пей кофе, пока горячий...
 К всеобщему удивлению, Калленборн вдруг встал на сторону Петра, в очередной раз поражая своим дарованием находить в нужный момент неожиданно простые решения. Он предложил следующее распределение ролей: Петр отныне полностью освобождался от овернского досье, как и от всех других дел аналогичного типа, связанных с коммерческим и земельным правом. Но в обмен на это ему надлежало взять под свою ответственность большую часть гражданских дел, чтобы разгрузить компаньонов, а также те редкие уголовные дела, которые всё реже, но всё еще попадали в ведение кабинета. Двое стажеров должны были перейти под его начало.
 Последнее условие Петра вряд ли устраивало, но дебатов больше не хотелось. В новой переорганизации работы Калленборн даже умудрялся видеть какие-то прямые выгоды для всех, поскольку уже сегодня казалось очевидным, что в скором времени начнет увеличиваться доля международных гражданских дел, и в том числе дел, связанных с Германией, на которые рано или поздно кому-нибудь да пришлось бы выкраивать время. Кроме того, Калленборн предлагал принять решение пока половинчатое: перераспределение обязанностей предстояло опробовать до конца года, без каких-либо переоформлений, и только затем, в случае, если это приведет к положительным результатам, можно было подытожить отношения уже документально. На этом и порешили...
 
 
 Вечером Петр задержался в кабинете позднее обычного. Был уже девятый час, все разъехались по домам, когда раздался стук в дверь.
 - Анна? - спросил он. - Входите же!
 На пороге вырос Мартин Грав. Подняв перед собой бутылку виски и два стакана, Грав усмехнулся и произнес:
 - Я назначил жене встречу. Сегодня к тестю едем с повинной. По рюмашке?
 - Входи, конечно...
 Петр поднялся, сдвинул бумаги с края стола и освободил от папок стоявший сбоку от камина стул.
 Водрузившись на стул, Грав плеснул в стаканы виски и тяжело вздохнул:
 - Я всегда считал, что мы с тобой понимаем друг друга. Не понимаю, почему столько сложностей последнее время?
 Петр хотел что-то сказать, но только развел руками.
 - Ну, да черт с ним! Я вот что хотел... Ты не хочешь поужинать у нас с Мартой... на неделе, - сменил Грав тему. - Малыша увидите.
 - Мы с Мартой больше не живем вместе, - не сразу ответил Петр.
 - Вот как? Не знал, извиняюсь... Жаль, конечно... - Грав не мог скрыть удивления. - Откровенно говоря, она мне была симпатична. Прости, если я...
 - Да нет, ради бога.., - отмахнулся Петр. - Как ваш малыш? Справляетесь?
 - Такой чертенок! Радости полные штаны... Это у него. А у нас... Ребенок отнимает столько сил, представить себе не можешь.
 - Как раз представляю.
 - Но простые заботы упорядочивают жизнь. Забот, возни вроде бы больше, а на душе как-то по-другому, спокойнее. Суеты меньше, напряжения... Как кому, конечно... - Грав вздохнул и отхлебнул из своего стакана. - Дурака и могила не исправит. А другому любая встряска на пользу.
 - Пожалуй, - согласился Петр; распахнув окно пошире и высунувшись наружу, он с удовольствием глотал посвежевший вечерний воздух. - Кстати, чем закончилась эпопея? - спросил он.
 - С наследниками?.. Ты разве не в курсе? - удивился Грав. - Да ничем. Была апелляция. Но наша старуха, - ты не поверишь, - взяла и это... Пожелала всем всего лучшего. В конце августа.
 - То есть как?
 - Да так, представь себе.
 - И что теперь? Что дальше?
 - Наследников у нее нет. На этом всё и закончилось.
 - Ты хочешь сказать, что эта компания, обобравшая ее... что они вышли сухими из воды?
 Грав молча закивал.
 - Можно и так сформулировать, - вздохнул он. - Я был готов, если честно, поддаться твоим настроениям...
 - А что же ее адвокат?
 - Вельмонт?.. Какой смысл продолжать?
 На столе зазвонил телефон.
 - Жена, из машины... Я предупредил, что буду у тебя, - сказал Грав.
 Петр протянул трубку Граву. Тот пообещал жене сразу спуститься на улицу и, положив трубку, извиняющимся тоном объяснил, что хотел бы продолжить разговор завтра.
 Уже в дверях, Грав показал Петру на бутылку виски, оставленную на столе, и пригрозил пальцем.
 Петр провел в кабинете еще около часа. Опять звонил Луизе, и опять ее не застал. Теряясь в догадках, он набрал свой номер в Гарне - среди недели Луиза иногда появлялась без предупреждения - и на домашнем автоответчике услышал ее сообщение.
 Луиза предупреждала, что останется ночевать у подруги Моны. Однако он не мог не уловить в голосе неестественно-медлительных, виноватых ноток. Луиза оставила номер телефона подруги. Он тотчас позвонил по нему. Включался музыкальный анонс, пассаж из Гершвина, после которого незнакомый девичий голос звучно подстегивал: "Оставьте сообщение. У вас просто нет другого выхода..."
 
 

* * *

 На следующий день, когда Петр позвонил Шарлотте Вельмонт в офис, ему ответил глухой, принужденный женский голос. Вельмонт он не застал. Голос уточнил, кто ее спрашивает. Ему предложили перезвонить в тот же день, ближе к вечеру. И лишь положив трубку, Петр вдруг понял, что говорил с самой Вельмонт.
 Когда он вновь позвонил через два часа, ему ответил тот же голос, и он уверенно произнес:
 - Здравствуйте! Это Вертягин.
 - Да, хорошо.., - был ответ. - Одну секунду, прошу вас...
 Доносился бурный спор между Вельмонт - теперь он хорошо узнавал ее голос - и мужчиной.
 Прошло около минуты, и голос Вельмонт снова зазвучал в трубку:
 - Ну вот, извините. Слушаю вас.
 - Вы меня помните? - усомнился Петр.
 - Прекрасно вас помню, - членораздельно выговорила Вельмонт.
 - Я вам звоню по поводу этой истории, с завещанием. Я хотел бы знать, чем всё это закончилось.
 - Ваш коллега вам не рассказывал?
 - Мне бы хотелось услышать вашу версию. Насколько я понял, финал далек от того, на который вы рассчитывали.
 - Финал?! Странный вы человек...
 - Я искренне сожалею, поверьте, - сказал Петр. - Правда ли то, что у вашей подзащитной нет наследников? Неужели нет ни одного родственника? Как это возможно?
 - А что вас удивляет? Тысячи людей в этой стране находятся в том же положении, и ничего.
 - Одним словом, я хотел бы чем-нибудь помочь, если это возможно, - сказал Петр. - Чем - не знаю.
 Вельмонт, помолчав, произнесла:
 - Не знаю, правильно ли я вас понимаю. Но, если вы действительно принимаете всё это близко к сердцу, то, что я вам могу сказать... Приятно слышать. Поздно, к сожалению.
 - Вас не смутит предложение поужинать со мной на днях?
 Вельмонт ответила не сразу.
 - Честно говоря, смущает. Но предположим... Предположим, что я приму ваше приглашение. Раньше пятницы у меня не получится.
 - В субботу?
 - Давайте в субботу. Где вы хотите встретиться?
 - Возле Гран-Пале, если вы не против. Или в любом другом месте. Рядом с вашим офисом, если вам удобнее.
 - До девяти я не смогу туда приехать, - предупредила Вельмонт.
 - Давайте встретимся после девяти.
 Он предложил Вельмонт заехать за ней к парку Бютт-Шомон, близ которого находился ее офис. Но она предпочитала встретиться прямо в ресторане, и он продиктовал ей адрес.
 
 
 Петр приехал на полчаса раньше. Выбрав крайний столик в безлюдном баре, расположенном на невысоком подиуме, он попросил принести ему виски и поглядывал в людный зал, на входную лестницу, с парадным размахом выводившую прямо в гущу столиков, наблюдал за официанткой в белой блузке, с черным от помады ртом, стремительно сновавшей через весь зал. Многие из посетителей косились на ее стройные ноги в белых чулках.
 Ресторан был ему знаком не первый год. Он попадал сюда обычно из-за необходимости с кем-нибудь встретиться в районе Елисейских полей. Но он не мог вспомнить, как и когда оказался здесь впервые. Полуподвальное помещение принадлежало театру. Небольшой вход имелся и с улицы. Однако местом встречи он явно просчитался. Едва ли очень известный и обычно полупустой, ресторан оказался переполненным. За столами сидел пожилой люд и даже наряженные пары. А один из столов возле рояля, что стоял у балюстрады на выгнутых бронзовых лапах и напоминал огромного жука, заняло многодетное семейство, которое с шумом принялось заказывать блюда с морепродуктами, какие-то рыбные котлетки. Стоял звон посуды, гул голосов, было немного душно.
 Долговязый официант в сером костюме с лампасами поставил на его стол стакан с красноватой субстанцией и устремился в зал, Петр едва успел его окликнуть: он заказывал виски, а принесли что-то другое...
 Вельмонт была пунктуальна. В две минуты десятого ее высокий силуэт в чем-то сером, облегающем и долгополом показался в пролете лестницы. Она несла пухлый, не дамский портфель. Бросалась в глаза какая-то перемена, произошедшая в ней. Она выглядела моложе, чем в тот день, когда они виделись в зале суда.
 Петр поднялся. Вельмонт кивнула и направилась в его сторону.
 - Ну вот, и встретились! - произнесла она с вызовом, поднявшись на подиум и протянув руку для пожатия. - Но я в этом была уверена...
 Петр предложил ей кресло, отодвинул соседний стул, чтобы освободить проход к столику.
 - В том, что мы встретимся? - спросил Петр.
 - ...Еще с того первого раза, когда вы мне звонили, помните? - добавила Вельмонт, опустившись в кресло.
 Он закивал, ни да, ни нет.
 - Что вам заказать?
 - Ничего. Хотя... Воды принесите, пожалуйста, - обратилась Вельмонт к официантке в белых чулках, которая как раз семенила мимо. - И пепельницу.
 Вельмонт открыла портфель, вынула пачку "голуаза" без фильтра и, постукав сигаретой о спичечный коробок, уставила на Петра выжидающий взгляд.
 - Никогда бы не подумала, что здесь внизу ресторан, - сказала она.
 - Вы знаете этот театр?
 - Нет. Но было время, в молодости... Я чуть было не стала актрисой.
 - Вы?!
 - Удивлены?
 - Что же верю вам, - согласился он и, кивнув в зал, добавил: - Я вот тоже... Все мы актеры в своем роде.
 Она смотрела на него вопросительно. Мелкое и неподвижное лицо в испарине, особый наклон головы, круги переутомления под глазами, какая-то косвенность во взгляде от усилия скрыть не то чувство превосходство, не то иронию, но больше всего резкая манера вовлекать в откровенный разговор и уходить от прямых ответов на вопросы... - эта женщина явно знала что такое жесткие отношения, звезд с неба не хватала, но простотой манер она всё же подкупала.
 - Здесь шумно сегодня. Я боялся, что в обычном ресторане в субботу будет шумно, и вот.., - пожаловался он. - Насчет кулинарных достоинств тоже сразу предупреждаю.
 - Что ж, переживем, - успокоила Вельмонт. - На отца вы совсем не похожи.
 - На моего?.. Ах, да, вы же его знали... Или ваш муж?
 - Муж дружил с вашим отцом. Мой бывший муж... И с вами мы когда-то уже встречались.
 - Мы с вами? - удивился Петр.
 - Господи, когда же это было?.. В Нанте. Вы тогда совсем молоденький были. И кажется, вреднющий. Вы еще учились. Мой муж и ваш отец вместе на охоту ходили. Как он, кстати? Где он теперь живет?
 - Отец умер, - сказал Петр.
 - Ах, вот как... Простите, - Вельмонт опустила глаза. - Теплый был человек.
 Глядя в зал, оба молчали.
 - У меня к русским всегда была слабость, - призналась Вельмонт. - Особые люди. Вы гордитесь, надеюсь? Хоть иногда? Бывает?
 - Во мне мало русского. Вода на киселе...
 - Глядя на вас, этого не скажешь, - не согласилась Вельмонт и с иронией добавила: - Ну, так вот, Пьер Вертягин, что касается нас с вами, коренных французов, если вы предпочитаете...
 - Представляю, что мое отношение к этой истории должно казаться вам странным, - перебил он.
 Она помолчала.
 - Не в этом дело. Да, вы пейте, пейте свой виски, не ждите меня.., - сказал Вельмонт. - В первый раз, да, действительно показалось странным, - призналась она. - В любой игре есть свои правила. Без правил невозможно. Хотя они и кажутся часто непродуманными, несправедливыми. Особенно это коробит людей... ну тех, в ком еще остается хоть капля совести. Я таких людей знаю много... Мне кажется, что в этом наше с вами расхождение. Вам кажется, что таких людей мало. А я думаю, что таких людей много.
 Петр понимал, что она хотела сказать что-то другое и не перечил.
 - Что будет, если не соблюдать эти правила? Ну, что, по-вашему?.. Идеализм вообще, по-моему, привлекателен только со стороны, как абстракция. Когда имеешь с ним дело в реальной жизни, это невыносимо. Потому что всё-таки это слабость, недуг. Вы нормальный адвокат. У вас прекрасная репутация. Что еще нужно? Зачем вам, спрашивается, все эти сложности? Не вы же вели дело...
 - Я от вас ничего не хочу, - поспешил Петр уточнить. - Но, может быть есть возможность... о которой я не знаю... оказать какую-нибудь скромную помощь. Мне было бы проще, спокойнее на душе, если бы я смог загладить вину компаньона. Послушайте.., - он осекся. - Ведь речь идет о человеке, которого уже нет. Зачем я всё это объясняю?
 Вельмонт отреагировала не сразу.
 - Деньги у вас есть?
 - Какие деньги?
 - Ну, просто деньги. Вы в достатке живете или так?
 Помедлив, Петр ответил:
 - В достатке.
 - Если вам не жалко и если вам действительно хочется сделать что-то благородное, сделайте пожертвование. Покойная была приписана к одному учреждению. Сама я отношения к этому не имею. Но время от времени мне приходится помогать дому престарелых.
 - Много я не смогу.
 - Пожертвуйте немного.
 - Сколько?
 - Это вы сами должны решить.
 - Я не знаю, сколько принято предлагать, - сказал Петр обезоружено. - Тысяч десять-двадцать-пятьдесят?
 - Ну, это уже большая сумма! Даже если меньше, и то сделаете большое дело. Тридцати, пятидесяти не надо, если у вас нет лишних денег. И вообще обдумайте всё спокойно. Не нужно ничего делать под настроение. Ваш коллега, кстати, тоже мне звонил. Когда же это было...
 - Грав?
 - Он хотел, чтобы я обратилась к вашей банде, к наследникам, с требованием откупа за их махинацию. Какая всё-таки несуразная история.
 - Какой наглец! У нас были разногласия, - сказал Петр. - Но я не знал, что он вам звонил.
 Официантка наконец принесла минеральную воду. Петр попросил придержать для них стол в зале. Он показал на круглый стол, пустующий за роялем, к которому были придвинуты два обитых красным диванчика. И как только официантка отошла, они предпочли сразу перейти в общий зал.
 Когда ужин был подан, разговор стал растекаться во все стороны. Вельмонт рассказывала о каком-то давнем, похожем деле, которое вела годы назад и которое ей удалось завершить удачно. Петр догадывался, что ее отступления, как и постоянное углубление в дискуссии на узко профессиональные темы, которые он не привык вести за столом, избавляют ее от необходимости говорить о себе. В свой бокал с вином Вельмонт подливала воды, она не ела соли, хлеба, изъяснялась с какой-то спонтанностью, не копаясь в словах, на которую способны люди, разве что, неуравновешенные или непомерно в себе уверенные. Почти всё в ней озадачивало и в других обстоятельствах, наверное, могло бы отталкивать.
 - Я хотел вас, кстати, спросить, она действительно была художницей? - поинтересовался Петр. - Ваша подзащитная.
 - И неплохой. У меня дома есть ее работы. Некоторые очень даже неплохие.
 - Удивительно.
 - Что удивительно? Что она была художницей?
 - Нет, я о другом подумал, - смешался он.
 - Если вам интересно, покажу при случае... В следующее воскресенье я приглашаю на обед знакомых. Приходите, буду рада... Заодно увидите.
 - К вам домой?
 - В час дня. Так познакомитесь с людьми, которые занимаются сбором средств, пожертвований. А вообще, знаете что... - Вельмонт смерила его каким-то новым оценивающим взглядом. - Если хотите, мы можем поехать как-нибудь в дом престарелых, туда, где она жила. Всё увидите собственными глазами. В следующий раз, когда соберусь туда, я вам позвоню. Это по дороге в Версаль. Для вас совсем рядом.
 - Что касается моего взноса, то я предпочел бы это сделать просто, без знакомств, - заметил Петр.
 - В воскресенье, во время обеда, я могу не говорить об этом.
 - В час дня? Я постараюсь, - пообещал он, зная заранее, что зря обещает...
 

* * *

 Вечер, проведенный с Вертягиным, произвел на Вельмонт впечатление скорее озадачивающее. Помощь в благом начинании он предлагал, разумеется, из лучших побуждений, но этого казалось почему-то мало.
 Мужское тщеславие, скрытая неуверенность в себе, которая не может не иметь под собой реальных причин, загнанный на дно души стыд и срам, который человек не может не испытывать за ежедневно совершаемые компромиссы - вот что являлось, на взгляд Вельмонт, истинным нутром такого человека. Однако не по его же вине, увлекшись ролью бескорыстного консультанта, она предложила ему сделать денежное пожертвование на старческий приют. Вельмонт хорошо помнила, что, когда она заговорила в ресторане на эту тему, ею руководило желание озадачить. Увлеченность "высокими материями", граничившая с бессознательным удовольствием, которое кто угодно испытывал бы на ее месте, позднее всегда вызывала в ней стыд. Но каждый раз всё повторялось: душа опять взмывала в какие-то выси, синие, чистые, вдохновенные. Мир опять, прямо на глазах, становился светлее от одной мысли, что жизнь может быть устремлена к чему-то чистому и бескорыстному, тогда как в действительности к этой цели не удавалось даже приблизиться: ведь стоило сделать шаг в ее направлении, как сам предмет воздыханий тут же опять отдалялся на недосягаемое расстояние.
 Два года назад, когда ей самой сделали предложение выписать чек на благотворительные нужды, ей пришлось от щедрот воздержаться. Лишних средств не было. Она не считала себя вправе распоряжаться тем, что принадлежит не только ей, но и всей ее семье, в том числе дочери, даже если в то время дочь была замужем и ни в чем особенно не нуждалась. Чтобы не пасть лицом в грязь, пришлось предложить свои услуги "натурой". По этой причине она вскоре и оказалась членом ассоциации, которая занималась распределением собираемых средств, а еще позднее была вынуждена взять на себе всю основную работу...
 Когда через два дня после встречи Вертягин позвонил ей в кабинет, чтобы уточнить, в каком виде и на какой счет он должен оформить перевод обещанной суммы, Вельмонт в очередной раз осознала, что не ожидала такого развития событий.
 - Я думала, что вы увлеклись, - сказала она и почему-то усмехнулась. - Не помню, что мы с вами обсуждали за столом.
 - Не понимаю, что здесь смешного? - сухо осадил Вертягин. - Вы слышите меня?
 - Что же... Если не раздумали, тем лучше. По поводу счета... У меня нет под рукой данных. Я могу вам перезвонить через полчаса?
 - Лучше вечером. Я не прошу у вас объяснений, куда и на что пойдет эта сумма, - добавил он. - Но вы понимаете, что по своей неопытности...
 - Я попрошу, чтобы вам выслали документацию и подтверждение. Я вам говорила, что вы сможете вычесть эту сумму из налоговой декларации?
 - Нет, в этом нет необходимости.
 - Хорошо. Куда вам звонить, в кабинет или домой?
 - Домой. Мой домашний телефон вы сохранили?
 Вельмонт замешкалась, и, прежде чем они распрощались, Петр вновь продиктовал ей все номера телефонов, по которым его можно было застать.
 
 

* * *

 На званый воскресный обед, устраиваемый Шарлоттой Вельмонт у себя дома, несмотря на возобновленное через пару дней приглашение, Петр так и не поехал. Хотя бы в этой, еще новой для него ситуации ему хотелось избежать недоразумений и особенно фальши в отношениях...
 Среди недели Вельмонт позвонила ему вновь, чтобы сообщить о получении денежного перевода. Ее известили о том, что он сделал перевод не в двадцать и не в тридцать, а в сорок тысяч франков. Поблагодарив за пожертвование - на ее взгляд, щедрое, - она предлагала договориться поточнее о дне, когда они смогли бы поехать вместе в дом престарелых, о котором она говорила за ужином на Елисейских полях. И они условились о встрече на ближайший понедельник...
 К шести часам Петр заехал за Вельмонт к парку Бютт-Шомон, и оттуда меньше чем за час они добрались в западный пригород Сен-Клу.
 С улиц тихого, зеленого квартала, застроенного частными домами, открывался хороший вид на город. Воздух казался здесь чище, чем в городе. Как и в Гарне, здесь уже чувствовалась осень. Сады за оградами успели пожелтеть. И даже цвет зданий и тротуаров, по которым стелился мягкий солнечный свет, имел иной, чем в городе, более золотистый оттенок.
 Въехав в парк, они обогнули круглый газон, в центре которого вздымался исполинский каштан, и вырулили на площадку, расположенную неподалеку от входа. Несколько пожилых людей, обступивших скамью за газоном, развернулись к машине и наблюдали за ними. В безмолвной картине было что-то неожиданно-скорбное.
 Высокий особняк, не успевший обветшать до такой степени, чтобы претендовать на статус старинного, рос прямо из городских улиц, на самом краю склона, спускавшегося к Сене, но при этом оказывался ниже уровня соседних жилых зданий, фасады которых с обеих сторон возвышались над парком. К главному объему здания примыкало два крыла, пристройки, окруженные газонами, а дальше, книзу, расходились аллеи, разделенные клумбами. Парк был отгорожен от проезжей части стеной можжевельника и сирени. Всё тонуло в тени. Стояла тишина. И шум листвы, доносящийся от пышных крон исполинских каштанов, немного завораживал.
 В парадном показалась рослая сотрудница в больничном халате. Она просеменила к машине, обменялась с Вельмонт приветствиями, указала в сторону небольшого бельведера, возвышавшегося над парком в конце аллеи, - там недавно отремонтировали смотровую площадку и что-то пристроили, - после чего пригласила пройти в здание.
 Просторный вестибюль, заставленный журнальными столиками, вокруг которых теснились пухлые кресла, был залит солнечным светом. Обрамляя высокие окна, под потолок поднимались заросли фикусов, разросшиеся в явно парной атмосфере, как в своей родной стихии. В углу за папирусами виднелся настоящий птичий питомник: мелкие пташки метались в составленных одна на другую клетках и заполняли помещение таким громким щебетом, что звенело в ушах.
 Заглянув в открытый кабинет, дверь которого выходила в вестибюль, Вельмонт, не переступая порога, обсуждала с кем-то из сотрудников местные новости. Потом она вернулась в вестибюль и попросила, чтобы им приготовили чай. Петр от чая отказался. Тогда Вельмонт, не теряя времени, решила перейти к главной цели их визита.
 В сопровождении встретившей их сотрудницы они прошли к лифту, поднялись на третий этаж, попали в коридор, увешанный гравюрами, прошли в конец этажа. Вельмонт позвонила в одну из последних дверей. Никто не отзывался, дверь была заперта. Вельмонт позвонила в соседнюю дверь. Здесь тоже никого не оказалось. Сотрудница предложила сходить проверить в игровом зале, не там ли проводят время хозяйки комнат, и исчезла. А через несколько минут она показалась на выходе из лифта с двумя пожилыми дамами.
 Одна из дам была худа, сгорблена и настолько белеса, что голова ее казалась обклеенной перьями от подушки. Другая, в позолоченных очках, с высоким срывающимся голосом, выглядела не такой старой, но казалась измученной каким-то недугом - ниже колен ноги ее были перебинтованы.
 Вельмонт шепнула Петру, что белесой почти сто лет, что обе неразлучные подруги дни напролет проводят за игрой в карты, приобщившись к этому безобидному безделью, собственно, лишь здесь, в приюте.
 Подойдя поближе, дама с перевязанными ногами заговорила с Вельмонт о каком-то общем знакомом, жившем этажом выше, а также о проводившемся на днях "профилактическом осмотре". Судя по доверительному тону, они хорошо знали друг друга. Другая, столетняя, немо улыбалась через очки и разглядывала Петра живыми глазами, полными какой-то дружеской восторженности.
 Вельмонт пообещала старушкам, что вернется через полчаса, просила дожидаться ее в одной из комнат и предложила Петру подняться к другому "пациенту", двумя этажами выше.
 Пока шли по лестнице, она объясняла, что одна из пожилых дам была вдовой известного писателя, который перед кончиной потерпел финансовый крах, оставил жену без средств к существованию; Вельмонт оказывала помощь в переоформлении на имя молодых родственников ее недвижимости - квартиры в Париже, подземного "бокса" для стоянки автомобиля, загородного дома. Ее напарнице, с перебинтованными ногами, Вельмонт помогала возобновить иск против страховой компании, которая отказывалась выплачивать причитающуюся ей компенсацию после того, как та угодила под машину: несчастный случай произошел в прошлом году прямо перед пансионатом, на улице, по которой они только что проезжали.
 Оказавшись в таком же, как и предыдущий, глухом коридоре, Вельмонт постучала в дверь одной из комнат, из-за которой доносились звуки радио или телевизора. Никто не отзывался. Нажав на ручку, Вельмонт толкнула дверь и вошла в полумрак прихожей.
 У занавешенного окна, едва освещавшего тесное, неопрятное помещение, не сразу можно было разглядеть силуэт сухого старика с орлиным носом, который сидел в деревянном кресле-качалке, уставившись в телевизор с гигантским экраном. Громкость была включена на всю катушку. В комнате стоял спертый запах старости, грустного одичания.
 Вельмонт окликнула обитателя комнаты. Испуганно вскинув глаза, тот медленно вылез из своей обвешанной кружевами качалки, делая руками протестующие движения. Вельмонт попросила убавить громкость. Старик не расслышал. Подойдя к телевизору, она пыталась убрать громкость сама, но не могла нащупать нужную регулировку, - телевизор оказался с дистанционным управлением.
 Старик недовольно крутил головой по сторонам в поисках пульта и не мог его найти. Попытавшись перекричать телевизор, Вельмонт стала говорить о каких-то документах, которые тот пообещал найти в их прошлую встречу, после чего, по-прежнему не догадываясь пригласить старика для объяснений в коридор, она принялась объяснять ему, что судебное решение, недавно вынесенное не в его пользу, можно обжаловать. Петр чувствовал, что Вельмонт не хотелось уйти ни с чем. Он терпеливо дожидался на пороге завершения странной дискуссии, а затем и вовсе удалился в коридор.
 Выйдя из комнаты, Вельмонт объяснила, что старик - в прошлом художник-маринист, а ныне вдовец - тоже остался на мели, без средств к существованию, что он опутан долгами, несмотря на то, что его картины продаются на аукционах по приличным ценам.
 - По-моему, он не очень рад вашему вторжению.
 - Он никогда никому не рад.
 - А картины... что они собой представляют? - спросил Петр.
 - Так, ничего особенного. В провинции чем только не торгуют. Но я уже давно не задаюсь такими вопросами. Он не слышит на одно ухо, поэтому и не докричишься. Вообще иногда диву даюсь, как человек может оказаться в подобном положении, в его-то годы! Что бы вы делали на его месте? - Вельмонт смотрела на него с непонятным вызовом.
 - Не знаю. Я привык думать, что не доживу до такого возраста. Наверное, не стал бы пускать себе пулю в лоб, хотя не знаю.., - отшутился Петр.
 - Не стали бы, я уверена... Сколько не наблюдаю, поражаюсь, как человек цепляется за жизнь, в любом возрасте. Инстинкт дает знать о себе. Ну, вот представьте себе...
 Чтобы проиллюстрировать сказанное, Вельмонт в подробностях принялась рассказывать о неприятностях, постигших пожилого мариниста. Но даже ее объяснения выглядели путанными. Как, впрочем, и сами дела старика, навести порядок в которых давно пыталась, как Петр понял, не она одна, а весь ее "Опекунский совет".
 Первая часть этих дел касалась картин. Несмотря на некоторый упадок, наблюдавшийся на рынке современного изобразительного искусства, картины расходились на провинциальных аукционах по феноменально высоким ценам и иногда даже били рекорды, но сам художник не получал с этого ни гроша. Торгаши, не перестававшие наваривать на полотнах, не считали необходимым делиться доходами с автором, - слишком стар, беспомощен, из таких можно вить веревки. А один из аукционеров распространял будто бы слухи о недавней его кончине. Уловка была низкопробная. Но пока покупатели разбирались что к чему - чаще всего рядовые торговцы произведениями искусства, в горячке кризиса готовые спекулировать на чем угодно, - аукционеру удавалось взвинчивать цены. В этом прибыльном начинании был замешан и владелец одной из парижских художественных галерей, с которой старик сотрудничал многие годы. На протяжении ряда лет директор галереи скупал у него холсты за бесценок, благодаря чему сегодня и превратился в безотказного поставщика приобретенного товара на рынок.
 Другая часть неурядиц старика упиралась в долги, которых он понаделал вне всякой меры еще при жизни жены. После того как всё имущество оказалось разбазаренным, у него оставался под Парижем дом, который в любой момент мог пойти в продажу с молотка...
 Только позднее, когда они оказались на улице, Петр понял, почему Вельмонт рассказывала ему о делах мариниста в подробностях.
 - Если хотите, вы можете помочь, например, разобраться с его делами, - сказала Вельмонт.
 - С делами мариниста?
 - Возни, конечно, много. Но я уверена, что часть имущества можно отстоять. Дом под Парижем - это уж точно. Только поймите меня правильно... Если вы не можете, я приму это как должное.
 - Придется ездить по судам, правильно я понимаю? Ведь одним Парижем не ограничится?
 - Не ограничится. В Париже он поселился недавно.
 - Могу попробовать, - сказал Петр. - Разве вы не для этого меня позвали сюда?
 - Разве вы не для этого приехали?
 Вельмонт решила, что лучше сразу же вернуться к старику, чтобы Петру не пришлось ехать в приют в лишний раз, и они опять поднялись наверх.
 Объявив пожилому художнику, что его дело переходит в ведение нового адвоката, Вельмонт поспешила представить их друг другу, а затем, вынув из портфеля кипу бумаг, стала сверять их с имеющимися у старика. Скрепя сердце старик согласился вынуть кое-что из своих шкафов.
 Документация оказалась в полном беспорядке. Нужных бумаг недоставало. Старик уверял, что бумаги у него есть, но он не мог их найти в куче хлама, который продолжал вываливать на стол из кухонного шкафа. Прежде чем передать "досье" Петру, то есть ворох бумаг, Вельмонт попросила своего подопечного собрать к следующей встрече всю документацию, особенно справки, подтверждающие его нетрудоспособность на нужный период, о чем она просила уже неоднократно.
 Старик был чем-то недоволен. Новый адвокат явно не внушал ему доверия. Недовольство старика объяснялось, возможно, и тем, что Вельмонт пользовалась в пансионате определенным почетом, и ему трудно было поверить, что кто-то может по-настоящему ее заменить.
 Повторное знакомство со стариком закончилась обещанием Петра выкроить на неделе время, чтобы вернуться для более обстоятельной беседы, после того как он разберется с бумагами...
 
 

* * *

 Предупреждения Вельмонт о том, что старик, отданный ему на поруки, своим характером мог довести кого угодно до белого каления, оказались явным приукрашиванием реальной картины.
 Расчетливый, мелочный, желчный и при этом семи пядей во лбу, новый "клиент" воплощал в себе весь набор, казалось, несовершенств и пороков, какие только могут ужиться в одном человеке. Престарелый художник был типичным представителем той особой породы людей, не самой распространенной, характер которых от жизненных невзгод не крепнет и не мягчает, а просто черствеет, тем самым обрекая их на тупиковое существование в замкнутом кругу мелочного эгоизма, вырваться их которого уже мало кому бывает под силу. Обиженный на весь свет, старик требовал к себе особого отношения, понимал, что никто не может его лишить права качать права, и этой привилегией пользовался без зазрения совести.
 Звали его Ксавье. Он носил звучную, не вяжущуюся с его внешностью фамилию - Гюго. Но эта фамилия как нельзя лучше шла неудачнику. Казалось очевидным, что прославить ее во второй раз уже невозможно. У Петра не поворачивался язык обращаться к старику по фамилии - "мсье Гюго", и первое время он называл его по имени, пока не осознал, что это вредит делу: отношения требовали некоторой дистанции.
 Больше всего Гюго коробила деловитость, с которой Петр взялся навести хоть какую-то предварительную ревизию в его делах. При этом сам старик не прилагал ни малейших усилий, чтобы помочь ему в подготовке досье. Поставив перед собой цель добиться высвобождения долговых тяжб Ксавье Гюго из компетенции провинциального суда и перенесения судебных процедур в Париж, по месту его настоящего проживания, Петр считал это первостепенным шагом. Это должно было существенно упростить работу на другом этапе.
 Гюго неоднократно заявлял, что ему "торопиться некуда". Когда его приходилось отрывать от телевизора, он закатывал скандал, упрекал в неуважении к себе. А если случалось, что Петр набирал его номер в неподходящий момент, он словно нарочно подставлял к трубке не то ухо, вместо левого, здорового уха подставлял правое, на которое почти не слышал, и тем самым добивался своего - разговор приходилось перенести.
 Отказываясь верить в то, что из этой "бумажной возни" - так Гюго заклеймил проделанные Петром усилия - может получиться что-то путное, что кто-то может в результате выйти победителем, старик на все просьбы реагировал с апатией, дожидался чудес, считал, что если адвокат пожелал заниматься его делами без вознаграждения, то у него есть на это свои причины, а поэтому не чувствовал себя сколько-нибудь обязанным.
 Но наибольшая трудность, с которой Петру пришлось столкнуться, заключалась в том, что Гюго многого не договаривал и имел привычку преподносить факты в искаженном виде. Недоразумения повторялись раз за разом. По поводу сбыта картин через аукционы, в частности, выяснилось, что отношения Гюго с владельцем галереи, который поставлял картины на эти торги, не были в прошлом столь враждебными, как все до сих пор считали. Налицо было как раз обратное: владелец галереи, еще и приходившийся Гюго дальним родственником, на протяжении лет пекся о карьере старика, делал для этого всё, что был в его силах - явление крайне редкое в среде торговцев произведениями искусства. Петру удалось добиться личной встречи. Но для этого пришлось ехать в Гавр, в окрестности которого владелец галереи переселился. Передав ведение дел галереи сыну, тот перебрался на постоянное жительство в прибрежную Нормандию.
 Слухи о кончине распространялись, как выяснялось, самим Гюго. Не без помощи сородича-махинатора. Но и галерейщик и аукционер просто делали свою работу, только и всего. Столь радикальная тактика была, в конце концов, не такой уж безмозглой. Она позволяла подогревать на картины спрос. Ввести в заблуждение ту неширокую сеть клиентуры - в основном мелких спекулянтов предметами искусства с периферии, интерес которых к картинам Гюго при таком повороте событий, его кончине, не мог не обостриться, - это не составляло большого труда. И цены на картины действительно подскочили. Просто и эффективно. Риск к тому же сводился к минимуму: в тюрьму за одни слухи еще никто и никогда не садился. Махинаторы не предвидели одного - что цены подскочат так сильно...
 Во вторую поездку на побережье пришлось ехать уже в Довиль, где Петр встречался с самим аукционером. Третья поездка была предпринята в Руан, - в тамошнем суде рассматривалось одно из старых дел по долговому обязательству. Эти неожиданные прогулки на машине по Нормандии были для Петра, между тем, единственной и совершенно непредусмотренной наградой за неблагодарный труд.
 В обратную сторону он ехал по автостраде. Но утром, выезжая из Гарна, он предпочитал обыкновенную шоссейную дорогу N 13, выезжал пораньше, чтобы не гнать сломя голову и чтобы иметь возможность остановиться на обед в дорожном ресторане: еще в первую поездку ему повстречался по дороге небольшой ресторан для водителей, и он останавливался в нем каждый раз. Ресторан назывался "У Билла". Хозяин заведения, предприимчивый американец, всего за сорок франков одаривал любителя плотно покушать возможностью самостоятельно черпать из кастрюли, которую ему ставили прямо на стол, порции тушеной говядиной на свое усмотрение, а в придачу к щедрой, по-мужски приготовленной пище всем доставался еще и идиллический вид за окнами. За полем виднелась запущенная ферма. Паслось стадо коров. Над рощей вздымался шпиль сельской церквушки. Золотистые рулоны сена покрывали всё поле, и даже внутри помещения от него стоял до удушья ароматный запах.
 Необозримые поля с утра затягивал туман. Вдоль дороги плыли молчаливые пейзажи, никогда не сбрасывающие с себя бледно-фиолетовой дымки и буквально всасывающие в себя... Всё это наполняло душу каким-то ненасытным безмолвием, онемением. Местность была настолько живописной, что иногда Петра охватывало мучительное желание дать по тормозам, съехать на обочину, забежать со всех ног в поле, упасть и лежать там, глотая запахи травы, земли, тумана, пыли, до тех пор, пока не появится чувство слияния со всём этим в каждой клетке тела.
 Всё напоминало давние, студенческие годы, ту эпоху, когда он отчаянно любил водить и при первой же возможности садился за руль, чтобы колесить по прибрежной провинции на старых, доживающих последние дни развалюхах, которые в то время можно было приобрести за несколько сот франков...
 Шарлотта Вельмонт настаивала на том, чтобы его дорожные расходы были покрыты из кассы ассоциации: она предлагала оплатить расходы на бензин, на проезд по платным автострадам, на питание. Петр отказывался. Во-первых, потому, что обеды "у Билла" казались ему вершиной личного удовольствия, не имеющего никакого отношения к делу, которым он занимался, а во вторых, потому, что в предложении расплатиться с ним за бензин крылось что-то несуразное после того, как на нужды этой самой ассоциации он выложил из своего кармана чек на сорок тысяч франков.
 
 
 Плачевные дела Ксавье Гюго явились лишь преамбулой. Не прошло и десяти дней, как Шарлотта Вельмонт обратилась к Петру с двумя новыми поручениями. Поручения касались другого приюта, находившегося в самом Париже, в четвертом округе.
 Речь шла об очередной пожилой клиентке, некогда портнихи при доме Курреж, которая прожила кипучую жизнь, в полном достатке, а теперь - всё происходило по обычной схеме, - всеми забытая и больная, доживала свои дни в полной нищете и одиночестве. В задачу Петра входило добиться от родственников, которым она преждевременно отдала всё свое состояние, денежных выплат на ее содержание. Сыновья, получившие наследство, уже пятый год не могли ни о чем договориться из-за разногласий, раздиравших их жен, и, пока они выясняли отношения, не жалея денег на адвокатов, мать была не в состоянии даже оплачивать свое проживание в приюте, перебивалась единовременными подачками.
 Дирекция приюта, в котором жила "портниха" - так все звали старушку, - заодно возложила на Петра и другое поручение. Его попросили о юридическом содействии "опекунскому совету", хлопотавшему от лица нескольких питомцев заведения...
 А затем обращения Вельмонт за помощью превратились в обычное явление. Петр брал на себя проведение устных консультаций. Обычно они происходили по телефону. Но в некоторых случаях требовалась личная встреча. Несколько реже приходилось заниматься оформлением бумаг, связанных с получением инвалидности, пенсии, с разделом наследства. Еще как-то раз Петру пришлось консультировать старческую чету, да и конкретно помогать обоим в составлении сложного брачного договора. В брак вступал розовощекий восьмидесятилетний математик и сухонькая старая дева, полжизни проведшая в монастыре послушницей, которые отыскали друг друга по объявлению в газете, проживали в разных пенсионных домах. Подготовка акта единения их душ в одно целое превратилась в очередной гордиев узел, и как всегда, из-за имущества, на которое претендовали наследники.
 Роль Вельмонт сводилась к координированию его действий с графиком загрузки ее ассоциации, основной груз в работе которой несла на своих плечах группа из постоянных членов, состоявшая из десяти адвокатов различного профиля. Деятельность "благотворительного содружества" слишком походила, по мнению Петра, на работу бюро добрых услуг. И он в корне отметал посягательства на свою независимость, особенно после того, как однажды услышал, что все десять адвокатов, составлявшие ведущий "костяк", были женщинами.
 С живостью представляя себе протекание консультативных чаепитий, на которые Вельмонт не переставала его зазывать, - прогрессивно настроенные феминистки и просто нештатные альтруистки в брюках, подгоняемые в своих начинаниях как возрастом, так и личной семейной неустроенностью, потчуют другу друга чаем с низкокалорийным печеньем... - Петр и слышать отказывался о том, чтобы принимать участие в этих консилиумах.
 Вельмонт проявляла такт, он не мог этого не замечать. И несмотря на то, что им приходилось встречаться всё более регулярно, из-за чего сближение, которого он немного опасался, становилось неизбежным, обсуждений на старые темы между ними больше не возникало.
 
 

* * *

 Регулярного графика занятий у Луизы не было весь октябрь. С некоторой безалаберностью, но это уже стало частью всей учебы, она посещала лекции по истории искусств, которые читал, если верить тому, что она рассказывала, пожилой бабник, щеголявший перед аудиторией тем, что провел летний отпуск в Соединенных Штатах и издал там свой многолетний опус о древнегреческом ваянии и зодчестве, вперемежку с какими-то литературными виршами. Несмотря на "хороший" возраст, профессор был холост, оставался заядлым ловеласом, а поэтому нетрудно было вообразить, какой выигрыш он мог извлекать из того факта, что его курс почти полностью состоял из девочек.
 "Так жалко беднягу иногда... так жалко, сердце кровью иногда обливается! - объясняла Луиза. - Никто даже представить себе не может, как ему тяжко с нами. Он же один и такой забитый - смотреть жутко. А нас - видимо-невидимо, и все нарасхват! Поднимется, бедный, на кафедру, а глаза... ну просто разбегаются..."
 Петр не мог иногда разобраться, где правда в этих рассказах, а где выдумки. Не хотелось ли ей просто поиграть на его нервах, ведь в долю секунды, помимо воли они становились натянутыми как струны, едва в их отношения вторгалось что-то постороннее, выходившее из-под его контроля. Но не мог же он ставить ей это в упрек. Не понимал он и сложного переплетения учебных графиков с "пустыми" и "полными" часами. Учебный процесс увязал в постоянной неразберихе. Семинары проходили то днем, то вечером, и всё время в разных концах города. "Лабораторные" занятия переносились то в пригород, то опять на Елисейские поля.
 Само намерение Луизы посвятить себя прикладному искусству он как-то и не думал ставить под вопрос. Ему казалось очевидным, что это лучшее, что могло с ней произойти. Родителей, и мать и отца, он считал, по большому счету людьми потерянными, которые всё равно не смогли бы посоветовать ничего дельного, повлиять на выбор детей, направить их жизнь в какое-нибудь реальное полезное русло. Ни Луиза, ни ее брат еще не доросли до серьезных решений. В такой ситуации изучение искусства оставалось не самым плохим компромиссом.
 При этом он не замечал в Луизе каких-либо особых дарований ни в области прикладного, ни в сфере изобразительного, ни в самих заоблачных чертогах художественного творчеств, в любой его разновидности. Не чувствовалось в ней и влечения к какому-нибудь художественному рукоделию, к потребности что-нибудь создавать собственными руками просто так, из ничего. А это казалось обязательным для человека, который прочит себя в ту или иную профессию, связанную с искусством.
 Самой Луизе будущее представлялось ясным и безоблачным. Когда она начинала расписывать, как однажды она обнародует свой собственный "новый стиль выживания в городской среде", который будет основан не только на новом подходе к интерьеру жилого пространства (стены, мебель, посуда, даже цвет полотенец должны быть якобы строго одинакового, монохромного оттенка, как если бы всё это являлось составными частями одного холста Моранди, выполненного одними сплошными белилами...), но также на "внутренней, духовной гигиене" всех тех, кому придется жить в "строго однородном" интерьере, причем эта "гигиена" должна заключаться в отказе, по мнению будущей законодательницы мод и нравов, от "визуальных излишеств"... - когда Петр выслушивал все эти нескончаемые фантазии, в груди у него что-то съеживалось. Перед ним вдруг вырастал всё тот же неотвязный вопрос: отведено ли ему хоть какое-то место во всех этих планах?
 Ответа на этот вопрос не было. И он терял под ногами почву, хотя и старался относиться ко всему здраво.
 - Дай бог, Луизенок.., - одобрял он. - Только мне кажется... я в этом почему-то уверен.., что и мне однажды достанется как визуальному излишеству... Ну, а профессор, этот ваш холостяк... Что он-то думает про твои махровые полотенца?
 - Профессорам вообще всё до лампочки, чтобы ты знал... Какой ты наивный! Они приходят за зарплатой! Им бы только потрепаться с кафедры, оттарабанить свое и... Есть, правда, один. Его зовут Бертоло. Бертоло мне говорит иногда: "Брэйзиер Эл, вы далеко пойдете!" Но это отдельная история...
 Петру вдруг мучительно хотелось услышать и эту "отдельную" историю. Но Луиза, сменив тему, уже объясняла, что, когда она еще только "ломала себе голову" над тем, чем бы ей в жизни заняться, куда пойти учиться, то у нее просто не оказалось другого выхода:
 - Ведь если рассудить, всё это не имеет никакого значения, чему учиться...
 Он энергично кивал головой.
 - Да начхать мне на все эти викторианские эпохи! Что-то приходит в упадок... Что-то через сто лет возрождается... Ну, как же ты не понимаешь, Пэ? Я пошла учиться на этот факультет, потому что это факультет бесполезных вещей. Я просто хотела чему-то учиться, иметь возможность читать, смотреть на мир окружающий... Не просто рот разинув, а чтобы система была какая-то, чтобы раскладывать поступающую в мозг информацию по полочкам.
 Петр продолжал кивать.
 - В папиной среде, как ты, наверное, знаешь, образование люди получают, чтобы делать деньги, побольше и побыстрее, - продолжала Луиза. - Стукнуло восемнадцать - галстук на шею и вперед! Для начала, если получиться - в Гарвард. А потом - куда-нибудь в Лондон, или на Уолл-Стрит. Ковать деньги из ничего! У моего брата полно таких дружков. Я им объясняю: в лучшем случае всё, что вас ждет - это попасть в реальную сферу. Но реальная сфера - это варить мыло с нашим папой на одном заводе! И вот попробуй им что-нибудь объясни... Им так мозги запудрили, что разговаривать с ними уже невозможно! Им всё кажется, что они будут сидеть в каких-то небоскребах, на самом верху, и миллионы перегонять с компьютера на компьютер. Им уже ничего не объяснишь... Ты согласен?
 - Согласен! - Петр уже не знал, что сказать и лишь разводил руками.
 - Я хотела жить как все нормальные люди... Без этой кошмарной опеки. Без жужжания над ухом: надо это, надо то... Но разве ты не знаешь, какой папа зануда? - Луиза перевела дух и продолжала еще более заунывным тоном: - Меня всегда обвиняли в лени. Но дело в том, что я с детства любила одно единственное занятие - читать! Да еще облака разглядывать. Мне еще четырнадцать не стукнуло, когда я зачитывалась "Анной Карениной"... Нет, ты не можешь этого понять. Ты-то, уверена, и в глаза ее не видел?
 - Анну Каренину?
 - Вот и разговаривай с тобой... Ее ты не мог увидеть! Она давным-давно покончила собой. Бросилась под поезд! От несчастной любви, между прочим...
 - А почему "между прочим"?
 - Пожалуйста, не надо, Пэ... Ты же спрашиваешь меня, я тебе и отвечаю...
 
 

* * *

 Впервые назначив Луизе встречу в ресторане при театре, где как-то раз ужинали с Шарлоттой Вельмонт, в ожидании ее Петр сидел как на иголках. Он боялся смотреть по сторонам. Что если появится кто-то знакомый, и его накроют с поличным?
 Встречи в этом баре вскоре стали регулярными. Занятия Луизы проходили в разных учебных корпусах, разбросанных по всему городу, но чаще всего в Гран-Пале. И он всегда приезжал заранее.
 Худощавый, приветливый официант в коротком пиджачке, как и его сменщица - молодая девушка с черным ртом, по-видимому, тоже студентка, по одному выражению его лица вскоре научились угадывать, что ему лучше предложить. Если он начинал листать газету - эспрессо со стаканом холодной воды. Если просто глазел по сторонам - двойной виски с большим количеством льда...
 Сидеть в кафе Луиза не любила. В баре на Елисейских полях они проводили не больше четверти часа, здесь и составляли план на вечер. Право выбора доставалось всегда ей.
 "Медитировать перед куском жареной говядины или тарелкой с китайскими пельменями..." (так она отзывалась о ресторанах) - ей претило не меньше, чем "куковать" в прокуренных городских забегаловках. Однако поздние киносеансы - ее любимый досуг, предаться которому она уговаривала Петра чуть ли не каждый вечер, - не могли не заканчиваться рестораном. Не ехать же после сеанса ужинать домой. И мало-помалу Петру удалось привить ей привычку ужинать вне дома, хотя и с некоторыми ограничениями: Луиза признавала лишь несколько "сносных дыр", причем довольно невзрачных.
 Одна из этих "дыр", шведский ресторан в восьмом округе, Петру был знаком не первый год. Большой выбор сельди под всевозможными соусами, богемное обслуживание, но пресловутой французской гастрономией здесь и не пахло. Два других ресторана находились за городом по дороге в Гарн. И в те дни, когда ему приходилось оставаться на ночь в городе, загородные рестораны отпадали. В списке загородных, "сносных", значилась также захудалая харчевня, из тех, что по выходным превращаются в кабаре и дискотеки и куда туристов свозят полными автобусами. Таких заведений было полным-полно вдоль набережных Марны, как раз на том самом отрезке берега, с островками, где Сезанн когда-то написал свои прославленные пейзажи. Утопающие в зелени, зыбкие, туманные, как и всё на свете, очертания предместий столицы сегодня, растворялись, правда, не в тумане, как на картинах, а в выхлопном чаду, однако всё еще оставались узнаваемы, стоило приехать засветло, и даже если для выявления сходства со знаменитыми прототипами от воображения требовались немалые усилия. Луиза соглашалась ездить к Марне только потому, что в ее детской спальне висели когда-то репродукции этих картин.
 Вечера у Марны заканчивались прогулкой вдоль реки, где романтично воняло карпами, сырой лягушатиной, протухшим городским вечером, а в глазах рябило от отражения лампадеров, которые ярким заревом освещали противоположный берег.
 Во время прогулок по набережной Луиза и побуждала Петра к таким подвигам, при воспоминании о которых у него и позднее замирало на сердце. Происходило всё на вымирающем к ночи променаде, на одной из облюбованных ею скамеек, там, где гигантская плакучая ива своими обвисшими лохмами образовывала у самой воды вполне укромное местечко. Однажды проделки чуть не обернулись крахом.
 В двух шагах от них вдруг незаметно очутилась старушка, выгуливавшая собаку. Быстро сообразив в чем дело, старушка стала тактично отдаляться. Но ее бульдог, чего-то испугавшийся, рассвирепел, стал рвать поводок, надрывался от лая. Как на зло в этот самый момент наверху по набережной патрулировала полицейская машина. Что-то заметив, не то просто реагируя на необычный для квартала, озверелый лай собаки, полицейские притормозили, вылезли из машины и стали вдвоем спускаться к воде, в преступный мрак. Сквозь просвет деревьев было видно, что оба держатся за правый бок...
 Вместе с Луизой Петр пересмотрел такое количество фильмов, начиная от стародавних, известных, на которые молятся синефилы, и вплоть до последних фестивальных новинок, которые крикливо зазывают прохожих с афиш на центральных улицах и в городе и за городом, что иногда бредил увиденным по ночам.
 Уже не в первый раз ему снился один и тот же сон. Он стал знаменитым актером, женился на толстой кучерявой женщине, в прошлом кинозвезде, которая заставляла его есть на ужин салат, приготовленный по классическому французскому рецепту - с уксусом, горчицей, из цельных листьев. Однако вдруг оказывалось, что листья из настоящего золота, и проживать их было невозможно. Потом они всю ночь напролет выкладывали вместе гигантский пазл с изображением львиной морды - символ киностудии "Метро Голдвин Мейер". А когда начинало светать, толстуха-жена в очередной раз предлагала ему поделить пазл на две равные части. Половину со львом она хотела присвоить себе, а ему предлагала оставить себе другую часть, без льва. Он не соглашался. Экая несправедливость! Столько усилий потребовалось, чтобы собрать такой сложный пазл, ушла целая ночь! Возмущение, да и кошмарные муки сожалений, не просчитался ли он женой, заставляли его проснуться...
 Однажды Луиза решила сводить его в театр на пьесу гастролирующего в Париже русского театра, при этом предупреждая, что заодно пригласила сокурсницу Мону, о которой он был уже наслышан.
 Вернувшись со спектакля домой, он даже не мог как следует разобраться, что больше его потрясло за тот вечер: сам вид русских женщин, одних с ним кровей, которые разыгрывали на сцене дворянок, но оставались простолицыми матронами и все как одна шокировали своими выцветшими, телячьими лицами, плотской мимикой переутомленных страстями быстро стареющих женщин; тот факт, что кроме отдельных реплик, он почти ни слова не разобрал по-русски; или необходимость весь вечер ломать комедию из-за подруги, не подпускать Луизу к себе ближе чем на полметра, само ее безразличие.
 На протяжении всего спектакля Луиза не обмолвилась с ним ни словом, всё свое внимание уделяла только Моне. Посмотреть на обеих со стороны - и они производили впечатление закадычных подруг, отношения которых, конечно же, не могут обходиться без откровений, без обмена мнениями по самым интимным вопросам.
 Время от времени встречая влажный взгляд гриппозных глаз чернявой Моны, полный испуга и непонятной преданности, Петр вдруг сознавал, что окружение Луизы не может не знать о том, какие отношения их связывают. И он не мог перебороть в себе мучительного чувства, до странности схожего с тем, которое преследовало его во сне с голливудским львом. Это было чувство, что его заставляют делиться чем-то неделимым...
 
 

* * *

 На Аллезии он появлялся почти каждый день. И он больше не мог рассказывать себе басни: новой жизненной струе он отдавался всецело, безоглядно, он жил в свое удовольствие.
 Уютная теснота квартирки, поздние прогулки по ночным улицам в поисках очередного ресторана, в котором они еще не успели побывать и где бы согласились обслуживать запоздно, почти каждодневные, но слишком короткие, ненасытные часы домашнего уединения, во время которого он словно впрок запасался новыми путанными чувствами, чаще всего даже не зная им названия, излюбленный Луизой Лист, японский зеленый чай, от которого сладко немели губы, как печка распаляющие тело изнутри бургундские вина... - Петр проводил лучшие в своей жизни вечера.
 Дни казались неимоверно короткими. Размеренная гарнская жизнь, несмотря на неутомимую возню в саду и розарии, придававшую переменам последнего времени что-то незыблемое, узаконивающее их, больше не казалась Петру унылой и однообразной. Во всём вдруг виделись какие-то новые возможности, до сих пор неиспользованные. Это удивляло даже в Версале. Кабинетная работа перестала казаться рутиной.
 Обычная загруженность не помешала ему предложить Ш. Вельмонт помощь в нескольких ее "начинаниях". Он согласился поработать на добровольных началах и получал необычное удовлетворение. Он вполне отдавал себе отчет, что тем самым он уличает себя в честолюбии. Однако преследовали и более серьезные опасения на свой счет: не пытается ли он дешево отделаться, выбрав способ попроще, чтобы искупить в себе какие-то согрешения, в которых недосуг копаться? Всё ли так гладко у него на совести? Не было ли всё это иллюзией, отсрочкой?
 Вновь и вновь раздумывая над своими отношениями с племянницей, Петр пытался себя образумить, пытался внушить себе, что не происходит ничего из рук вон выходящего. Родство их связывало двоюродное, не кровное. Необычная разница в возрасте? Но всё в мире относительно. И всё же хотелось разобраться в себе до конца, хотелось полной ясности хотя бы с самими собой. Не попахивало ли здесь какой-то более глубокой личной аномалией? Почему женщины зрелого возраста, даже самые привлекательные, не пробуждали в нем ничего подобного?
 Впрочем, наговаривать на себя тоже казалось нелепым. Разве еще вчера ему не удавалось жить в соответствии с общепринятыми стереотипами, делить жизнь с женщиной почти одного с ним возраста? И разве он не находил в этом равновесия?
 Именно стереотипы - Петр не мог вводить себя в заблуждение - вызвали в душе наибольший протест и отвращение. В соответствии с той же нехитрой логикой, "асоциальное" отношение к столь простой, по сути, житейской проблеме, и превращало всё в дилемму, неразрешимую в тех же социальных рамках. И чем дальше - тем больше. Стоило ему мысленно вернуться в мир реальный, со всеми его извечными стереотипами, с родственными обязанностями, с мамой и папой, со всеми теми нормами и правилами, которые он не мог отвергать, потому что не верил в отрицание как таковое, но в то же время не мог не чувствовать ни малейшего доверия к этим нормам и не мог довольствоваться суеверием, что вся эта жизненная шелуха почему-то необходима.., - стоило ему задуматься на миг, что рано или поздно придется объясняться с родителями, с мамой и папой Луизы, и дух у него отнимало. От новых сомнений. От непонимания себя самого. От неизвестности, которая, как какая-то прорва, опять расступалась впереди. От вчерашних самоувещеваний не оставалось камня на камне. Но в таком случае, разве не была Луиза права, упрекая его, бывало, в ханжестве?
 Не пора ли открыть глаза и взглянуть на вещи трезвым взглядом? Разве не сужал он вокруг племянницы круги? Разве не делал он всё возможное для того, чтобы свести на нет дистанцию, разделявшую их и не позволявшую отношениям развиваться в предсказуемом направлении? Ведь он не принял никаких мер предосторожности даже в тот момент, когда уже понимал, что они напрашиваются. Не объяснялась ли его изначальная осторожность, воздержание от инициатив и первых шагов по сближению, которых он так и не сделал, его полной уверенностью, что в этом нет необходимости, что она сделает эти шаги сама? Не пытался ли он таким образом оградить себя от угрызений совести?..
 Как раз на днях опять предстояла встреча с Брэйзиером-отцом. Судя по участившимся звонкам, тот опять собирал чемоданы, опять намеревался нагрянуть в Париж и вез, видимо, какие-то новости по поводу волокиты со срывом своих поставок и, конечно же, собирался о чем-нибудь просить. Петру даже трудно было представить себе момент этой встречи. Как смотреть папаше в глаза?..
 Как-то в пятницу, приехав на Аллезию без предупреждения, Петр впервые застал Луизу в обществе сверстников и сверстниц. Компанию было слышно еще с улицы, окно оказалось настежь распахнутым, но Петр не сразу понял, что шум доносится из квартиры Луизы.
 В тесноте комнаты уместилось человек десять молодых людей. Гости сидели на полу вокруг подноса с бутылками. Обмывалось какое-то событие. Из находившихся в комнате Петр был знаком лишь с американцем МакКлоузом.
 Довольная своей ролью роли хозяйки, Луиза разливала по протягиваемым ей серебряным рюмкам шведский "абсолют". Водку все расплескивали на ковер, не донеся до стола, то есть до подноса, стоявшего на шляпной коробке. Вся братия переливала водку из рюмок в стаканы с апельсиновым соком.
 Переборов первоначальное замешательство, Петр сообразил, что уместнее всего предстать перед гостями в своей законной роли - в роли родственника. Американец скептически ухмылялся.
 На миг оказавшись наедине с Луизой в тесной прихожей, Петр вручил ей подарок - кашемировый свитер и небольшой клетчатый плед из верблюжьей шерсти, на которые потратил в три раза больше, чем планировал.
 Никакой реакции не последовало.
 Петр собирался сразу же уходить. Но Луиза вдруг увлекла его на кухню и уже там, уставив на него такой взгляд, полный не столько упрямства, сколько мольбы и некоторой беспомощности, стала уговаривать его остаться. Сила воли его, как всегда, оставила. Сам не зная почему, Петр принял решение сидеть здесь до последнего, и кого бы ему не пришлось из себя изображать - пещерное племя, собравшееся у домашнего очага, оригинала дядю, адвоката, русского, любителя проводить досуг в кругу подрастающего поколения или просто случайного нахлебника...
 На кухню пробрался МакКлоуз. Он пообещал приготовить омлет на всю компанию. Ничего кроме яиц, сыра, фруктов и напитков в доме не было. Петр взялся помогать. Напару перетаптываясь у крохотного столика, но только мешая друг другу, они принялись взбивать яйца в глубокой посудине и иронично переглядывались.
 Американец вдруг хлопнул Петра по плечу.
 - Наслышан, Пэ... и рад за вас! - заявил МакКлоуз.
 - О чем именно? - переборов себя, спросил Петр.
 - Эй, мен... Меня вы можете не опасаться, - МакКлоуз предостерег его ладонями и на хорошем французском языке добавил: - Везет же некоторым... Хотите еще глоточек?
 Он достал из холодильника нераспечатанную бутылку "абсолюта", наполнил два серебряных стопарика, один из них протянул Петру, энергично подмигнул и отхлебнул из своей стопки не морщась, словно в нем была вода, а не водка. К удовольствию американца, Петр осушил рюмку одним глотком.
 - Ну а вы... кем вы Луизе приходитесь, если не секрет? - не удержался Петр от вопроса, который давно не давал ему покоя.
 - Я?.. Обездоленным поклонником, - МакКлоуз вздохнул и, скользнув по нему своими голубыми, насмешливыми глазами, добавил: - Не больше, честное слово... Что было - то прошло. Жаль, конечно. Но что поделаешь...
 Ответ был прост и ясен. Но Петр вдруг опять в чем-то сомневался.
 Здесь же, на тесной кухне, они проговорили еще несколько минут, о вещах малоинтересных. А полчаса спустя Петр всё же распрощался с гостями и вышел на улицу, чувствуя, как что-то ноющее, тошнотворное начинает медленно выворачивать его наизнанку. Только дома до него дошло, что его мучает ревность, на которую он считал себя неспособным...
 Этот эпизод оказался лишь прелюдией. Куда больший сюрприз поджидал со стороны второго, Робер. Петр недаром опасался непредвиденных выходок с его стороны...
 В понедельник вечером Луиза собиралась сделать покупки для дома в знакомом ей магазине "элегантного ширпотреба", который находился в центре на левобережье. И когда они встретились, чтобы пойти туда вместе, она вручила ему конверт с аккуратно выведенными на лицевой стороне инициалами Петра.
 Он вынул из конверта картон, отпечатанный на бристольной бумаге. Это было персональное приглашение на вечеринку, устраиваемую Робером в ближайшую субботу в честь своего дня рождения.
 Был указан адрес: на улице Жакоб. И картон и адресок проживания семейства - всё выглядело вполне респектабельно. С обратной стороны картонки предусмотрительные организаторы праздника даже вывели схему проезда.
 Луиза уверяла, что вечеринку затеяли родители Робера, точнее его неугомонная мать, опекавшая сына как школьника, которая давно искала повода, чтобы за один раз перезнакомиться со всем его окружением. На вечер были созваны не только "друзья-молокососы", как уверяла Луиза, но и публика "посолиднее", всех возрастов, всё семейство Лесерфов. Его, Петра, Робер приглашал "от чистого сердца", что и попросил Луизу передать на словах. Сама она не могла не пойти. Да и мать Робера, с которой Луиза была хорошо знакома, настаивала на том, чтобы "дядя" непременно приехал вместе с ней, и даже собиралась звонить сама ему, для чего попросила у Луизы его гарнский номер телефона...
 Петр на вечер не поехал. А на следующий день, когда он, решив ее Луизу беспокоить и дать ей выспаться после бессонной ночи, уже после обеда заехал к ней на Аллезию, она ошеломила его сообщением, что Робер сделал ей "предложение".
 - Какое предложение?
 - Какое-какое... Самое обыкновенное, - в ее голос закралась непонятная обида.
 - Этот сопляк далеко пойдет, - вздохнул Петр.
 - В том, что он далеко пойдет, можно не сомневаться. Ужасная история, Пэ! Я-то думала, он человек современный, продвинутый? А он жениться собрался. Любовь до гроба! Пэ, ты представляешь?
 - Плохого в этом я ничего не вижу... в браке, - пробормотал Петр.
 - Что ж ты сам тогда не женился до сих пор?
 - Я не понимаю... Сколько ему лет? - спросил Петр.
 - Двадцать один... Только что ударило.
 - Так прямо подошел и предложил?
 - Нет, не прямо... Мамаша подкараулила меня, и как огреет! Вышел целый разговор.
 - Что значит "мамаша"? Чья? Объясни мне, я хочу понять. Его мать играла роли сводни, что ли?
 - Почему сразу "сводни"?.. Давай без выводов, Пэ! Ты как с неба свалился. И потом, ужасно не это... А то, что парень втрескался! В доску! Он же... ты просто не понял... Он очень старомодный.
 - Объясни мне вот что... Мамаша его в курсе? - Петр помедлил. - В курсе ли она ваших старых... групповых отношений?
 - Нет! С чего ты взял?! - воинственно выпростав кулаки книзу, Луиза вскочила с места. - Она просто хотела поговорить... от его имени. И вообще... чтобы ты знал - она очень продвинутая тетенька... Всё не так, как ты думаешь. Она еще в самом соку, дай бог каждому... Ну, Пэ, постарайся понять!
 Петр что-то обдумывал, вид у него был опрокинутый.
 Луиза тем временем продолжала гневно объяснять, что Робер решил жениться на ней "любой ценой". Она словно обвиняла Петра в бездействии. Родители Робера в том случае, если бы дело "выгорело", собирались одарить сынка, чтобы уж ни в чем не нуждался - настоящей рентой. Сверх того, обещали передать ему в собственность квартиру площадью в двести квадратных метров - одну из нескольких квартир, которые принадлежали им в Париже. Апартаменты находились где-то в центре и чуть ли не на самой на набережной по соседству с особняками каких-то настоящих миллиардеров, в саду у которых, с внутренней стороны, куда и выходили окна апартаментов под вопросом, росли "живые" пальмы.
 С горем пополам до Петра всё же дошло, что инициатором грандиозного плана была именно мать Робера. В Луизе она будто бы души не чаяла. В то время как отец, в прошлом предприниматель, а теперь не расставивший с инвалидной коляской, так как "пал" жертвой какой-то редкой и неизлечимой болезни, питал к жизни своей семьи полнейшее безразличие.
 Когда же Луиза принялась объяснять, что ответила на предложение категоричным отказом и даже попросила Робера повременить какое-то время с телефонными звонками, на лице Петра, помимо удивления, заиграло выражение горьковатого умиротворения.
 Он и сам больше не знал, что принимает на слово, а во что никогда не смог бы поверить при всём желании. Он не мог перебороть в себе чувства, что ему предстоит начинать всё сначала...
 
 

* * *

 Некий Кристиан, дородный и подозрительно-серьезный тихоня с грузной походкой стопами внутрь, носивший учебные пособия в руках, в охапку; две родные сестры, Доротея и Вирджиния - поразительно похожие друг на дружку переспелые дылды с непонятной родословной, наполовину француженки, наполовину немки, ; сюда же следовало отнести несколько юных девиц, сверстниц Луизы и родом тоже с юга, которых Петр встречал редко, потому что как и Луиза они учились на факультетах с различным артистическим уклоном и по получению диплома тоже собирались, как он считал, пополнить армию безработных... Это и был ближайший круг общения Луиза. Не считая Робера, который не переставал названивать в Гарн и чего-то от Луизы втихаря добивался. Не считая также американца МакКлоуза и уже знакомой Петру Моны, страдавшей не то хроническим насморком, не то гайморитом.
 Еще как-то вечером Луиза попросила помочь его перевезти вещи ее новой "подруги". Тридцатилетняя шведка по имени "Эммочка", о которой Петр слышал впервые, была выставлена сожителем из "собственного дома", точнее с настоящего чердака, на который походила мансарда, снимаемая ею возле площади Италии, и, пока суд да дело, ей предстояло переселиться к подруге, жившей в районе Бастилии...
 Около Бастилии Петр и провел весь вечер в обществе трех девушек, подруг Луизы, которые с аппетитом налегали на ледяные дыни, фруктовый салат, заправленный настоящим черным перцем, и был не в состоянии усидеть на месте от ощущения, что забрался, окончательно обнаглев, в самое сердце гарема.
 Это чувство стало особенно острым, когда шведка, желтоватая от искусственного загара, с белыми как пакля по пояс свисающими космами, отчего-то разрыдалась, уронив голову ему на грудь и обдавая его запахом яблочного шампуня.
 В ответ на доверие Петр лишь гладил несчастную по щуплой спине, между лопаток, утешая ее рассуждениями о временности ниспосылаемых свыше жизненных невзгод. В подобную ситуацию - слепого доверия к себе со стороны окружения Луизы - Петр попал впервые. Но перегиб вышел вопреки ее воле.
 Позднее, когда они приехали в Гарн, несмотря на поздний час, Петр растопил камин, приготовил чай - для себя обыкновенный, а для Луизы липовый. Они допоздна сидели у огня, и Петр стал рассказывать о своей недавней и последней поездке на прибрежную Нормандию, во время которой с ним произошла "поучительная" история. Уже под вечер, по дороге домой, он притормозил на перекрестке перед голосовавшей на светофоре девушкой, предложил ее подвезти. Та села в машину с таким видом, будто ей было всё равно куда ехать. И лишь через несколько минут обнаружилось, что он не понял ее намерений: она жила при дорожном ресторане, как раз там, у светофора, где он остановился, и просто вылавливала клиентов, таких как он, случайных, на дороге, будучи самой обыкновенной проституткой.
 Уловив какую-то взаимосвязь между рассказом о встрече с проституткой и несуразно проведенным вечером, Луиза стала оправдываться:
 - Пэ, я же не могла поступить иначе... Ты думаешь, что у всех жизнь складывается как по маслу? Я ей всегда говорила: беги с закрытыми глазами... от этого типа! Он ведь скотина настоящая!.. Ты ведь еще всего не знаешь. Она мне такого понарассказывала... Эммочка.
 - Например.
 - Например?.. Перестань, ради бога... Всего даже не объяснишь. Ее друг занимался скрещиванием пар.
 - Скрещиванием? Это как?
 - Ну, Пэ?! - посмотрев на него умоляюще, Луиза потеплее закуталась в плед. - Сегодня так хочется спать - просто умираю. И холодно стало. Почему он не греет твой камин? Завтра, наверное, будет дождь.
 Придвинув ей поближе чашку с липовым чаем, Петр выжидающе молчал.
 - Ну, есть такие пары, которым нравится устраивать обмен между собой, - стала объяснять Луиза. - И этот тип поставил дело как надо, я в этом уверена. А у нее - ты не представляешь!.. Папаша у нее богатый, как арабский шейх! Богатейший человек в Стокгольме. Но каким надо быть скрягой, да и вообще дрянью, чтобы заставлять родную дочь вкалывать ночами по ресторанам?
 - Это отец Эммочки?
 - А что ты думал?.. Я ей сколько раз говорила: не пущу к себе домой эту скотину!
 - Ты знакома с этим типом? - удивился он.
 - Ну, а куда ты мне прикажешь деваться?! Повсюду, куда ни сунься, общие знакомые.
 - Представляю, сколько ты навидалась... И сколько у тебя было приключений, - сказал Петр не то сочувственно, не то стараясь скрыть свое удивление.
 - Не говори.
 - Наверное, еще до Парижа?
 - Что ты имеешь в виду? - Она уставила в него прямой взгляд, была готова к отпору, но лишь вздохнула и стала прихлебывать чай.
 - Представляю, что с того момента, когда у тебя появился первый опыт, столько воды утекло, - проговорил Петр и, усмехнувшись, добавил: - Я имею в виду, еще в Тулоне. Достаточно взглянуть краем глаза на твоего брата - такой повеса! Мы такими не были в ваши годы... Нет, честное слово.
 - И какими же вы были?
 - Не знаю. Я, например, ужасно стеснялся таких девушек, как ты. Не веришь?
 - Ты?! Не верю.
 Петр развел руками.
 - Конечно, мы тоже изображали из себя суперменов, - добавил он. - Но сердце в пятки уходило. Разве я не прав насчет Тулона?
 Забравшись с ногами на диван, Луиза свила кисти рук в узел и, исподлобья глядя на него серыми глазами, которые казались вдруг похолодевшими, кошачьими, уточнила:
 - Тебе хочется знать, как это у меня было в первый раз? Правильно я поняла?
 - Ужасно хочется! - подтвердил он. - Уверен, что это произошло в каких-то... недомашних условиях.
 И она принялась рассказывать, взвешивая каждое слово и иногда умолкая, словно ей предстояло признаться в чем-то сокровенном и ужасном, - так, по крайней мере, чудилось Петру. Он приготовился вынести откровение со всем мужеством, на которое был способен, и от напряжения замирал, боялся выдать себя словом и жестом.
 - Ну, и вот... Соседский сын вообще редко приходил играть на нашем столе. В пинг-понг ты играл когда-нибудь?
 Петр поежился.
 - Родители его, кажется, играли, а ему было до лампочки, - Луиза опять замолчала.
 - И что же, ты тоже играла? - отважился он на наводящий вопрос.
 - Нет, я ненавидела эти шарики. У меня от них всегда в глазах прыгало. А отец играл. Брат все дни пропадал на каких-то турнирах. Он, кстати, всех обыгрывал.
 - И что?
 - Что-что? Ну, и вот.
 - Сколько же тебе было лет, Луизенок?
 - Тринадцать.
 - Тринадцать! - вспыхнул он. - Как же так можно? В таком возрасте?! В такую рань?
 - Рань? Что ты в этом понимаешь... У девочек созревание раньше происходит, ты как будто не знал.
 - Ты меня поражаешь, Луизенок.., - Петр казался ошарашенным. - И как?
 Луиза замотала головой:
 - Тебе, по-моему, доставляет удовольствие меня допрашивать.
 - Да не удовольствие, а мучение!
 - Ну, и вот.., - повторила она и с какой-то непонятной рассеянностью во взгляде подперла кулаком подбородок.
 - Что вот?
 - Брат уговорил. Они очень дружили... Ну, сосед, я имею в виду, с моим братом. Брат таскался за его сестрой, ну, и попросил меня, заодно.
 - Как попросил?
 - Ну, как? Взял и попросил.
 - Чтобы что?
 - Пэ, ну что ты прикидываешься?
 - Вы поменялись, что ли?
 - Ну, выходит, что поменялись.
 - Паршивец! - Петр возмущенно мотал головой. - Ах, паршивец! Да я ему руки оторву.
 - Полегче, пожалуйста! Никому ты ничего не оторвешь. И вообще, что за манеры вот так допрашивать? Я что, твоя собственность, что ли?
 - И какое же у тебя было впечатление? Потрясающее, небось? - через силу поинтересовался он.
 - Пэ, ты же знаешь, что ничего в этом нет потрясающего. Зачем раздувать их мухи слона?
 - Нет, я как раз ничего такого не знаю, - заверил он, над чем-то раздумывая. - И потом что? Жили, что ли, как муж с женой?
 - Ну, как тебе сказать... Нет, конечно. У него таких жен, как я... Да и родители. Ты забываешь, что я жила дома, с мамой, с папой...
 - Да-а, представляю... Если бы не папа и мама.., - продолжал он ужасаться. - Невероятные вещи ты рассказываешь. Просто невероятные!
 - Да, представь себе. Сама иногда диву даюсь.
 
 

* * *

 Брэйзиер выглядел уставшим от городской суеты, озабоченным и даже удрученным, хотя и старался не подавать виду. Поигрывая о край стола книжечкой с бросавшимся в глаза странноватым названием "Уже", он доводил до сведения шурина то, что принято рассказывать друг другу родственниками при нечастых, но "теплых" встречах.
 Он говорил о Тулоне, упомянул о своей вчерашней встрече, где-то в районе Люксембургского сада, со знакомыми, которых не видел много лет. Оживившись и разводя руками, он стал вдруг в подробностях рассказывать о том, что жена получила от женского еженедельника заказ на статью о выращивании цветов в Египте, но не желает никуда ехать. Пряча под веками выражение своих глаз, Брэйзиер скользил по Петру добродушным, но внимательным взглядом, время от времени осекался, пожимал плечами, словно и сам не знал, зачем всем этим делится. И продолжал в том же духе.
 Уже около получаса они сидели в Версальском офисе. Калленборн, назначивший обоим встречу на четыре тридцать, в кабинет еще не вернулся. Именно Калленборн в конечном счете и взял на себя дело Брэйзиера с неустойками, ту часть его проблем, которая могла непосредственно затрагивать его интересы в Люксембурге и Бельгии. Назрел момент обсудить всё детально. К тому же и для Калленборна были кое-какие новости.
 В Париже Брэйзиер появился еще в среду. Однако сразу же погрузившись в свою беготню, отложил визит в Версаль до пятницы. И эти два дня, проведенные Петром в ожидании встречи, оказались для него настоящим испытанием.
 Чем ближе была встреча, тем всё более устрашающие контуры она приобретала в его воображении. На каждом шагу ему мерещились какие-то ошибки со своей стороны, предательские промахи. Его преследовало неотвязное чувство, что правда, вся и без прикрас, написана у него на лбу, что он выдает себя каждым словом, каждым жестом и взглядом. Но больше всего терзало другое: все эти два дня Луиза оставалась под надзором отца, и в любую минуту - так Петру мерещилось - могло произойти что-нибудь из рук вон выходящее, непоправимое, ведь он выпустил ситуацию из-под своего контроля...
 Когда же запарившийся Брэйзиер появился на пороге кабинета и когда он с утомленной улыбкой, не пожимая руки, подставил по-родственному щеку, до необычайности радушно настроенный и, казалось, и настолько осчастливленный возможностью повидаться, что не в силах был скрыть в себе какого-то стеснения, которое появлялось в нем лишь в минуты глубоких внутренних переживаний, гора свалилась с плеч Петра не сразу. Ему как-то не верилось, что всё могло вдруг разом разрешиться. И он всерьез спрашивал себя, не стал ли он страдать мнительностью, не превратился ли он, и того больше, в параноика?
 По внутреннему телефону позвонила Анна, секретарша. Ей только что звонил Калленборн: он извинялся за опоздание, просил передать, что едет в кабинет, застрял в пробке при въезде на бульвар де ля Рен, просил дождаться его, не уезжать.
 - Да, пока не забыл! - встрепенулся Брэйзиер, как только Петр положил трубку; расстегнув свой черный портфель, Брэйзиер выложил на стол аккуратный кофейного цвета несессер знакомого вида. - Марта забыла в августе... Уже наверное не нужен?
 Петр, глядя в сторону, слегка кивнул.
 - Мы теперь стали наезжать туда время от времени, - объяснил Брэйзиер. - Иногда даже один бываю. Мари всё занята... Жалко - такой домина, и простаивает.
 - Спасибо. Хотя... Всё это прошлая история.
 - Ах, знаю! - поморщился Брэйзиер. - Эта твоя привычка... огревать новостями через три месяца.
 Петр поднял на него вопросительный взгляд.
 - Да ни для кого давно нет тайны в этом, помилуй! - заверил Брэйзиер. - Ты, кстати, ключи забыл мне вернуть.
 - От дома?
 - Ну да.
 - Ты прав... Ключи у меня.., - спохватился Петр.
 Встретившись на миг глазами, каждый думал о чем-то своем.
 Переменившись в лице, Брэйзиер вдруг заговорил о сыне - от него тоже было немало новостей и, как всегда, мало хороших.
 Петр выслушивал их с таким видом, словно ему доверяли нечто такое, чего он не должен знать. Но стоило ему нарушить свое молчание незначительным уточнением, как Брэйзиер ринулся изливать свою горечь начистоту. Рана так и не зажила, тема по-прежнему оставалась болезненной.
 - Какой-то его дружок угробился там на машине... Но ты ведь знаешь, как они водят! А вообще говоря, я уже ничему не удивляюсь. В последний раз он заявил Мари, что с осени завербовался на какое-то судно, собирается плыть с экспедицией в Ледовитый океан... - Брэйзиер с раздражением рассказывал о чем-то уже известном Петру. - Причем нанялся бог знает кем! Фотографом или буфетчиком. Я уж не могу запомнить... Помнишь эту дамочку, нашу знакомую, в университете? Ну, как же ее... Подруга Мари, она там климатическими измерениями занималась, или чем-то в этом роде. У нее в Сан-Диего контракт был этим летом. Мой оболтус нагрянул, оказывается, к ней в гости. И вот результат! "А не возьмут - наймусь, говорит, стюардом в кругосветный круиз!" На какой-то пакетбот. Черт знает что... Нет, ну что ты на это скажешь?
 - Кто в его годы не мечтает о кругосветном плавании? - вздохнул Петр; в искренность Брэйзиеровых жалоб ему почему-то не верилось.
 - Да, не говори... И всё же знаю, что делать.., - пробормотал тот. - Руки опускаются. Благо у Луизы всё более-менее. Хотя и о ней тоже ничего теперь не знаем.
 Глядя в пол, Петр сочувствующе молчал. Брэйзиер же, пожимая плечами, сетовал теперь на всё подряд:
 - И вот так всю жизнь! Непонятно, ради чего всё это... О Мари я не говорю, она извелась.
 - Она совсем перестала бывать в Париже, - сказал Петр.
 - Собирается... в следующем месяце. Ей тоже тяжело без разрядки. А времена настали - не приведи господь!
 - У нее?
 - У меня, не у нее... Но ей тоже достается. Ты же видишь, чем мне приходиться заниматься. - Помолчав, Брэйзиер заговорил о том, как ему опостылело ходить в управляющих производством, чем немало Петра обескураживал, делился своими невзгодами вроде бы с чистым сердцем, но как всегда чего-то не договаривал. - Одно и то же изо дня в день. Внешне все, конечно, слава богу. Да и что прикажешь делать? Но эта тупая беготня, как и, в конечном счете, излишество... материальное, я имею в виду.., они не спасают от уныния. Ох, поверь мне, не спасают! Всё-то нам мало, всё чего-то не хватает! Вот так и тянем лямку, не задумываясь.., - догадываясь, что к этой теме Петр не мог быть равнодушен, Брэйзиер подстегнул его: - Зачем-то всё это нужно было делать? Получается - незачем. Ну, ответь мне?
 - Если знаешь, зачем спрашиваешь?
 - Вот именно. Но, боже мой, иногда я всё же поражаюсь. В каком нехристианском мире мы живем! Вот посмотри, в моей нервотрепке с бельгийцами. Какого черта, спрашивается? Ведь все мы люди, все из одного теста слеплены! Но как только доходит до объяснений, когда необходимо прийти к согласию, к справедливому решению - какая стена вырастает! Где деньги - там стена. Люди дуреют на глазах. Око за око, как в ветхозаветные времена. Что делать? Как отвечать? Тем же? Но ведь у меня нет желания таскать людей по судам, ни самому туда таскаться. Нет, у меня желания доказывать, вытряхивать из людей душу. Ах, обормоты! - чувствовалось, что переживал он не только из-за принципа. - Так зачем?
 - Не знаю. Проще, наверное, не попадать в переплеты, - ответил Петр. - Когда попадаешь, уже поздно. Есть один старый трюк...
 - Ты всё шутишь.
 - Подставить другую щеку, - сказал Петр с застывшей улыбкой, хотя и сам, скорее всего, не знал, над чем насмехался.
 Уловив мысль с полуслова, Брэйзиер грустно осклабился, он принимал сказанное за чистую монету. С тоской уставившись в окно, он вслух вывел:
 - Этот мир на других столпах вырос. Тот, во всяком случае, о котором тебе говорю, в котором живу я. Я его даже не выбирал... А ты выбирал? - спросил он после некоторого молчания.
 - Наверное, нет... Хотя частично все, наверное, выбирают, - ответил Петр.
 - Может быть... может быть.., - пробормотал Брэйзиер.
 Петр развел руками и встал из-за стола. Чувствуя вдруг, что весь покрыт испариной, он собирался выйти, чтобы освежить руки и лицо, как вдруг подумал, что если бы он сказал Брэйзиеру сейчас всё как есть, то ничего страшного всё равно бы не произошло. Пораженный дерзостью своей мысли, или даже жестокостью ее, Петр поинтересовался:
 - Вы с Луизой сегодня увидитесь?
 - Пока не знаю. Вообще собирался к ней вечером.
 Петр быстро над чем-то раздумывал. То ли чувство вины, то ли желание доставить Брэйзиеру хоть что-то приятное, более того, чем требовалось, а возможно, и трезвый расчет, что такими образом хоть на какое-то время удастся отгородить дочь от общества папаши, - всё это заставило его сделать Брэйзиеру неожиданное предложение:
 - А может быть, ко мне вечером заедешь? Отдышишься от города. Мы можем вместе отсюда поехать.
 - Нет, у меня в гостинице встреча. В семь тридцать.
 - На весь вечер?
 Брэйзиер помедлил и ответил:
 - На полчаса. Но отменить не могу.
 - Приезжай после встречи. Отсюда я, конечно, сразу домой поеду, - добавил Петр. - Наш архитектор звал всех на ужин.
 - Сосед?
 - А с Луизой завтра увидитесь.
 - Знаешь... а почему бы нет? Приеду, - вдруг согласился Брэйзиер; некоторое время он молча о чем-то раздумывал, а затем, усмехнувшись, произнес: - Кто-то сказал - не помню кто, - что любая система ценностей... та, которую формирует любая цивилизация... рано или поздно разрушается из-за своих главных принципов, на которых она основана. От этого всё и летит в тартарары однажды. Отчего Рим развалился? От права, которое он придумал. Греция - от демократии. И наш мир так же развалится.
 - Отчего же он развалится? - спросил Петр, остановившись посреди комнаты.
 - Частная собственность - вот то, на чем держится всё в нашем мире. Отчего же еще?.. В таких умопомрачительных масштабах, как сегодня, этого никогда еще не было. Вот отсюда и борьба за каждый ломаный грош. Разве может правовая система с этим справляться? Говорят, что при таком размежевании, всякий раз, когда многобожие начинает доминировать - это означает конец, начало конца. Конец эпохи... А мы этого не видим, потому что не можем взглянуть на вещи со стороны, остаемся задействованными, как актеры в спектакле... Да вот, в этой книжке всё написано, черным по белому... - Брэйзиер потряс над столом брошюркой с названием "Уже" и, словно удивляясь тому, до чего они могли договориться, улыбался одними углами рта; но им действительно впервые приходилось обсуждать подобные темы. - Тут описан будущий экономический коллапс... Уже всё прочитал, могу тебе оставить...
 - Сколь людей - столько правд, - согласился Петр.
 - Вот именно...
 - Поэтому и отстаивать свою правоту бесполезно.
 - Если бы я подставил другую щеку, - сказал Брэйзиер с серьезностью, чем-то задетый, - мне бы всю морду размозжили. Заповедей никто не соблюдает. Не больше трех. Такие, как "не убий", "не укради", "не прелюбодействуй" - они еще действуют. А другие обществу вообще не нужны.
 - Из этих трех вытекают все остальные.
 - Этого я не понимаю.
 - Ну, как же... Ты работаешь, получаешь за свой труд определенное вознаграждение, прибыль, в виде денег или материальных благ. Но в этом мире вся совокупность материальных благ, вся совокупность богатств, как бы она не была поделена между всеми, по головам, всё равно ограничена. Существует заданный объем этих благ. Он, конечно, немного растет, ведь мы все что-то производим, преумножаем. Но тем не менее, он задан. А это значит, что твое умение работать, удача в твоих делах всегда зеркально означает неудачу для кого-то другого, деградацию чьих-то интересов, жизненных условий или даже крах, унижение и так далее. Получается, от "не укради" до любви к ближнему - всего один шаг.
 Брэйзиер скептически морщился.
 - Кабы все так думали. "Не убий" - это значит, по-моему: не пролей кровь, - сказал он. - Всё остальное - это приправа к уже готовому блюду. Где-то не выросло. Так в другом месте прорастает. Не сдаваться же на каждом шагу. Что из этого получится?.. Ты, Питер, адвокат, а я предприниматель - разница существенная.
 Петр, смягчившись, отмахнулся:
 - Да здесь тоже одно предпринимательство, с утра до вечера... Я же не говорю, что нужно переть лбом в стену. Сказать, что думаешь - нужно. Отвести черту, отделиться - всегда нужно. А потом можно проявить и мягкость. В это трудно поверить, когда знаешь, что другие не верят. Получается замкнутый круг.
 - Нет-нет, я понимаю, что ты хочешь сказать, - заверил Брэйзиер. - Черт возьми! Ты действительно думаешь, что я мог повременить с Бельгией?
 - Не знаю. Вроде бы нет. В этом и суть: каждый решает за себя сам. Иначе какой смысл?
 - Да, да... И это верно, - забормотал Брэйзиер с вдохновением. - Мари то же самое часто говорит.
 Разговор был прерван стуком в дверь. В комнату вплыл Калленборн. Деловито, крепкой хваткой пожав обоим руки, он с недовольством извинился за опоздание и пригласил обоих пройти к нему, куда Анна принесла поднос с чаем...
 
 

* * *

 Петр находился во дворе соседей. Хозяева Форестье, приглашенная ими на ужин молодая пара и Сильвестр-муж, обступив гуртом Женни Сильвестр, только что вернувшуюся из Страсбурга - похудевшую и даже казавшуюся расцветшей от всеобщего внимания, - все дружно налегали на виски, портвейн и красное вино, целой батареей бутылок составленные на садовом столе, когда в ворота под каменной аркой вбежала девочка, сверкавшая голыми коленками. И Петр не сразу узнал в ней дочь хозяев.
 - Там еще кто-то приехал! - вопила девочка набегу. - Такси остановилось.
 Петр взглянул на часы. Было четверть девятого.
 - Это Арсен, - сказал он и, отставив на стол свой стакан, направился к воротам.
 Брэйзиер успел переодеться. Он был в сером костюмном пиджаке и бежевых брюках. За ним, с другой стороны машины, над крышей такси показалась голова Луизы.
 От удивления Петр замедлил шаг. Увидеть Луизу он не ожидал.
 - Мы-таки встретились! - провозгласил Брэйзиер с уверенностью, что делает шурину приятный сюрприз.
 - Что ж тут удивительного?.. Ну, и отлично, - заверил Петр, ничуть не изменившись в лице.
 Луиза была одета в светлую плиссированную юбку, в серого цвета, новый демисезонный балахон с просторным капюшоном. Крохотная, аккуратная голова ее была гладко прибрана, рот ярко напомажен. В ней опять произошла какая-то перемена, появилось что-то осенне-прохладное, подметил Петр. И только в следующий миг он заметил, что на голове у нее больше не было привычных косм: она была коротко пострижена. На сердце у него что-то мгновенно сжалось.
 - Вы что же, Пэ, гостям не рады? - осадила его Луиза и, не давая ему времени на ответ, приблизилась, поцеловала его в обе щеки и вручила бумажный пакет с двумя бутылками шампанского. - Вот вам от папы! Точнее не вам, а Гийому...
 Пока Брэйзиер здоровался во дворе с хозяевами и их гостями, Луиза отошла с дочерью хозяев в сторону взглянуть на ее новый велосипед, который та смущенно, но с какой-то недевичьей решимостью вытолкала на улицу из садовой каморки.
 Петр подошел к ним, постоял и, наклонившись к Луизе, тихо спросил:
 - Зачем надо было это устраивать?
 - Ты не рад?
 - Как я могу быть не рад... - По лицу Петра прометнулась тень бессилия. - Но стрижка?
 - Не нравится?
 - Наоборот... Тебе очень идет, - признал он. - Ужасно идет. Просто после такого дня...
 - Знаю... Папа у тебя до вечера проторчал?
 - Почти что.
 - А я звоню ему и тут узнаю: весь Гарн собрался гудеть до утра, прямо на улице... Форестье вас заложил. Ну, и вот... Нет, если ты хочешь поднять седло.., - громко поучала девчушку Луиза, - надо вот здесь отвинтить. Под седлом, видишь? Пэ, помоги же нам!
 - Не называй меня на "ты", - шепнул Петр и принялся не глядя курочить металлический зажим под седлом.
 - Дорогой или дешевый? - спросила Луиза девчушку.
 - Не знаю, - медлительно ответила та.
 - Как же ты не знаешь? - передразнила Луиза. - Нужно знать такие вещи.
 Та уронила глаза в землю. Луиза чем-то покоряла девчушку, она даже боялась на нее смотреть.
 - А там что? - Луиза подступилась к открытой садовой каморке и, заглянув в нее, шагнула вовнутрь. - Господи, боже мой... Пэ, смотри, что здесь такое! - позвала она из темноты.
 Петр вступил в черный проем. И тут же почувствовал, как ледяная рука поймала его за шею. Другая, еще холоднее, скользнула по груди, проникла под рубашку, и он уткнулся лицом в ее прохладные, влажные губы...
 Во дворе становилось прохладно, и хозяева вскоре пригласили гостей в дом. Все вошли в гостиную со сложной планировкой, какие встречаются, пожалуй, только в домах самих архитекторов: на дне полуподвального углубления горел камин, повсюду виднелись ступеньки, будто на рисунках Эшера, повсюду теснилось нагромождение дорогой, но для архитектора всё же не очень стильной мебели, а само помещение столовой было отгорожено от зала тремя колоннами.
 Брэйзиер был усажен рядом с молодой парой, Луиза - по правую руку от Гийома Форестье, Петр же - между Женни Сильвестр и ее мужем. Брэйзиер был здесь новичком, но почему-то сразу оказался в центре внимания. Вероятно потому, что привносил в обычные для всех темы хоть какое-то разнообразие: обсуждался громкий скандал в игорных кругах на Юге (как раз где-то в тех же краях архитектор Форестье получил по знакомству заказ на строительство дачных домиков), урожай маслин в Верхнем Провансе, купля-продажа недвижимости и сопряженные с этим тонкости.
 Симпатия, которую Брэйзиер снискал к себе со стороны всего общества, Петра и удивляла, и чем-то забавляла. Так и хотелось похлопать Брэйзиера по спине. Особенно неожиданной казалась реакция со стороны Элен Форестье, которая принимала нового гостя то ли за многоопытного международного магната, то ли за владельца каких-то неистощимых заморских копей. Но Брэйзиер и сам был немного озадачен заблуждениями на свой счет. Это угадывалось по тому, как он чуть более обычного щурил глаза по сторонам, пытаясь скрыть их выражение.
 Сильвестр встревал в разговор всякий раз внезапно, то и дело чему-то поддакивал. Женни Сильвестр выглядела вдруг рассеянной. От ее цветущего вида, минуту назад приковывающего к себе внимание, не осталось и следа. Когда Петр ловил на себе ее взгляд, она расплывалась в виноватой улыбке, словно извиняясь за то, что не может, как ни старается, втянуться в оживленную атмосферу застолья.
 В этот момент Петра осеняла внезапная догадка. Ей неловко из-за Луизы? Неловко делать вид, что она слепа, что не понимает, какие их теперь связывают отношения? А тут еще и папаша! Попробуй разберись, что происходит и как на всё это реагировать. Но не ломали ли комедию все остальные?..
 Луиза не сводила с него глаз. Перебирая взглядом сидящих за столом, - это делалось буквально для отвода глаз, - она вновь и вновь останавливала на нем свои влажные серые глаза, которые нет-нет да выдавали себя едва уловимой, застывшей на дне взгляда проникновенностью и насмешкой, никакого видимого повода для которой явно не было. В следующий миг Петр улавливал во взгляде Луизы легкую перемену. Это был не то испуг, не то опять что-то жестокое. И он не находил себе места.
 Когда же принесли мясное, и от всеобщего возбуждения, достигшего апогея, за столом поднялся шум и гам, он вдруг почувствовал коленом прикосновение ее голой стопы, в одном чулке, и окончательно окаменел.
 С застывшей гримасой Петр глазел по сторонам, стараясь подставлять колени как можно ближе к ноге, в страхе, что, если уберет их на миг, Луиза может просчитаться и коснуться кого-нибудь из Сильвестров, сидевших пообок от него. Пытка закончилась тогда, когда хозяйская девчушка вызвала Луизу из-за стола, и они вместе ушли на улицу разучивать какой-то теннисный драйв.
 Через несколько минут, когда Луиза проносилась мимо, Элен Форестье придержала ее и попросила сходить наверх в рабочую мансарду мужа за каким-то альбомом и заодно прихватить оттуда бутылку коньяка. Луиза ушла наверх.
 Воспользовавшись тем, что половина стола повставала - перед тем как принести сыр и десерт, хозяева объявили перекур, - Петр проследовал за Луизой наверх.
 - Еще таких полчаса, и я сойду с ума, - взмолился он, нагнав ее на втором этаже. - Не делай этого, Луизенок, умоляю тебя.
 - А ты не смотри на меня такими глазами!
 - Какими?
 - Ты не в глаза мне смотришь, а в рот.
 - Луиза, я никогда не был так серьезен.
 - Пэ, пойдем к тебе... на минутку. Я скажу, что меня тошнит, а ты уйдешь меня проведать. Меня действительно тошнит! Смотри, у меня ничего нет!
 Не успел он отпрянуть, как она схватила его руку и уткнула себе под юбку, давая почувствовать, что на ней нет нижнего белья.
 Железной хваткой взяв ее за запястья и чувствуя, что руки ее дрожат, но, возможно, дрожал он сам, Петр прижал ее руки по швам вдоль тела.
 - Вот так, пожалуйста, - перевел он дух. - Прошу тебя...
 - Луиза! Ты где? - раздался снизу голос дочери хозяев.
 - Иду! Подожди минутку! Мы тут с дядей Питером по душам разговариваем.
 - А как будет по-английски пошел ты к чертовой бабушке? - не унималась девчонка.
 - Так и будет! Подожди меня на улице! - прокричала Луиза. - Сейчас мы всё разучим!
 Петр вернулся к столу и сел на свое место рядом с Женни Сильвестр. В следующий миг та привлекла его к себе за рукав и на ухо ему прошептала:
 - У тебя рубашка в помаде.
 - Не может быть... Где? - едва слышимо пробормотал он.
 - На воротнике... слева... - Сильвестр опустила глаза, словно сама была в чем-то виновата.
 - Опять Элен облобызала, - постарался Петр замять тему, при этом не замечая, что на губах Элен Форестье, которая сидела напротив, в этот вечер помады нет вообще.
 Сильвестр скользнула по нему понимающим взглядом, словно хотела дать понять, что она на его стороне и не требует от него объяснений. И Петр, решив не городить лишнего, накинул на спину свитер, связал рукава так, чтобы скрыть воротник рубашки, сложил руки на стол, смотрел на Брэйзиера и думал о том, что допущен первый серьезный промах, заглаживать который теперь уж точно бесполезно. Не такой уж он простофиля, каким казался. Это был настоящий провал.
 Судя по приподнятости, по ласковому взгляду Брэйзиера и по количеству выпитого им шампанского - с беспримерной широтой хозяева не переставали приносить из своего гигантского холодильника, стоявшего в подвале, по две-три бутылки, но уже в третий или в четвертый раз, - Брэйзиер был в самом прекрасном расположении духа. Петр давно его таким не видел. Это немного успокаивало. Вечер удался на редкость...
 Разъезжались все уже за полночь. Выйдя со всеми в светлую, свежую ночь, Петр предложил Брэйзиеру отвезти его с дочерью в Париж. Но Брэйзиер отказался наотрез: он не хотел заставлять его тащиться в такую даль и "развозить" их по домам, в разные концы города, а к тому же все выпили, были "навеселе". Он предпочитал такси, и уже успел дозвониться в какую-то местную диспетчерскую.
 Фары автомобиля вскоре осветили ярким светом подъездную аллею. Такси подъехало и развернулось. Застыв еще на миг перед открытой дверцей, Луиза поймала взгляд Петра, всматривалась в него с беспомощностью, с мольбой и испугом.
 И не успела машина отъехать, красные огни такси еще мелькали на выезде к шоссе, как он отблагодарил хозяев за ужин, ринулся к себе за ключами от своей машины, наспех сбросал в портфель все необходимые на завтра рабочие бумаги и уже через пару минут, всей грудью вбирая в себя свежий ночной воздух, врывающийся в окно машины, на полной скорости мчался в город, намереваясь звонить Луизе уже с дороги...
 
 
 Наутро - было около одиннадцати - в дверь Луизы позвонили.
 - Тимми! Он обещал вернуть одежду, - радостно подскочила Луиза. - Взял же моду шастать без звонка.
 - Одежду? - не понял Петр.
 - Да, я одалживала тут одной... на именины.
 Вылетев в прихожую в одних трусиках, грудь прикрыв полотенцем, Луиза распахнула дверь. В дверях стоял ее отец.
 - Папа! - вскрикнула Луиза.
 - Я был рядом.., - проговорил отец. - Решил заглянуть на минутку.
 - Ну, заходи же, что ты стоишь! А у меня как раз дядя Питер. У меня есть сокурсница... Так вот ее друг проштрафился, - городила Луиза, сопровождая объяснения мелким смехом. - Мы тут собирались съездить в полицейский участок.
 - Вот как? Хорошо.., - промямлил сбитый с толку Брэйзиер; но его удивление было вызвано лишь тем, что накануне вечером никто из них об этом не обмолвился ни словом. - Она тебя не замотала своими подружками? - спросил Брэйзиер Петра, входя в комнату.
 На шее у Петра висел неповязанный галстук. Ситуация была безобразной.
 - Пока нет, - ответил Петр, чувствуя, что не может придать своему лицу то же выражение безмятежности, которое было в его голосе. - У меня понедельник - пропащий день.
 Брэйзиер кивнул, и они обменялись рукопожатиями.
 - Как добрался? - спросил Петр.
 - Вчера? Да никак, - пробормотал тот, чего-то всё же не понимая. - Хорошо. Всё нормально было. Если вы свободны, может быть, пообедаем вместе? Вы надолго уедете?
 - Нет, я не смогу, - сказал Петр.
 - А ты, Луиза?.. Ты слышишь меня?
 - Да у меня же занятия! - прокричала она не своим голосом из ванной, где впопыхах наводила порядок, опасаясь, что отец, случайно заглянув туда, застанет весь комплект мужских туалетных принадлежностей - бритву, пижаму, пантуфли сорок четвертого размера.
 - За что не выношу этот город, так это за езду и за нервотрепку, - пробормотал Брэйзиер. - Все носятся как чумные. А воздух! Такое ощущение, что дышишь помоями. Я даже уснуть не могу...
 Шныряя глазами по сторонам, Брэйзиер строил недоумевающую гримасу. Но, видимо, и сам до конца не сознавал, что именно вызывает у него растерянность.
 Что-то необычное привлекало внимание в обстановке, в атмосфере, царившей в квартире, да и в поведении дочери. В ее новой квартире он навещал дочь всего в третий раз. Но даже это давало ему возможность сравнивать...
 
 

* * *

 Неприятностям не было конца весь месяц. Однако больше всего выбило из колеи странное происшествие - звонок консьержки дома Фон Ломова, с которой была договоренность о том, что время от времени она будет звонить и передавать почту, главным образом официальную корреспонденцию, продолжавшую приходить на адрес ее отсутствующего жильца, если конверты начнут скапливаться.
 Первого ноября, ближе к полудню, консьержка огорошила сообщением, что утром встретила перед парадным самого Фон Ломова...
 Петр попытался ее разубедить, заверил, что это ошибка, по-другому быть не может. А затем, переборов в себе какое-то неприятное сомнение, всё же заставил себя набрать номер телефона квартиры Фон Ломова, в которой так никто и не жил. Он проделал это еще и еще несколько раз на протяжении всей второй половины дня. Никто, естественно, не ответил.
 Не считая нужным говорить с компаньонами о звонке консьержки, Петр решил всё же переговорить с ней с глазу на глаза и под вечер поехал ее навестить.
 С той же обескураживающей уверенностью консьержка настаивала на своем: рано утром она встретила Фон Ломова на лестнице с чемоданом, он якобы вышел из подъезда и сел в такси...
 Петр поднялся на этаж, отпер дверь, прошелся по комнатам. В квартире всё оставалось по-прежнему. Всё так же пахло чем-то спертым. Цветы в горшках засохли. В шкафах же всё оставалось на местах - насколько он мог об этом судить. Но не составлять же опись имущества. Да и ключи хранились только у него. В какой-то миг, когда он приоткрыл шкаф в спальне, ему почудилось, что на полках чего-то не достает. Но именно волнение, охватившее его от понимания, что он плохо собой владеет, заставило его взять себя в руки. Он вернулся к консьержке. Не заезжая в Версаль, в тот вечер он отправился в Гарн и поставил на этой истории крест.
 Неприятный осадок, оставшийся от случившегося, немного рассеялся с приездом матери, которая гостила в Париже в первых числах ноября. Петр был рад встрече, готовился к ней, но произошла она нелепо.
 Ехать в Гарн мать не захотела. Организованный Корнелиусом ужин состоялся в городе, в модном заведении, и это было ни к селу ни к городу. Втроем они заказали одно и то же - запеченные рыбки с овощами, которые принесли в огромных тарелках. Вокруг - респектабельная публика с пресыщенными лицами. То ли персонал с телевидения, слишком знакомыми казались некоторые лица. То ли это были просто дельцы, всюду похожие друг на друга, немолодые и тяжелые на подъем, заявившиеся хорошо поесть в сопровождении своих благоверных или просто пассий; на некоторых красовались даже бриллианты и шляпы. Тут же - молодые иностранцы с сигарами, принаряженные к ужину, похожие на богатых латинос. Своим самодовольным видом они почему-то особенно раздражали.
 Что-то нелепое, принужденное Петр улавливал и в тоне матери. Она держала себя так, словно они виделись в последний раз всего-то накануне. Узкий шевиотовый костюм с разрезом, светлые узорчатые чулки, которые она всё еще считала приличным в ее годы предметом туалета, - смесь необычной, лишь ей одной свойственной женственности, впитанной в кровь и плоть, и какой-то неизгладимой распущенности Петра поражала в матери с тех пор, как он себя помнил, и всегда заставляла задаваться вопросом, не была ли она вообще из другого теста, человеком другой породы, несмотря на то, что приходилась ему матерью? Правилам, по которым она жила, были ему не просто чужды, но иногда просто незнакомы.
 Не менее навязчивым казался и стиль назойливых ухаживаний "Кони", как мать величала своего поседевшего под корень, поплотневшего Корнелиуса, который всё еще пытался пробить хоть малую брешь доверия к себе и с этой целью любезничал налево и направо, как простоватый сельский парикмахер. Глядя на то, как Корнелиус рассчитывается за ужин наличными, одними крупными купюрами, Петр подумал, что в нем есть что-то типичное от человека, скрывающего свои доходи, чтобы поменьше платить налогов. И он почувствовал к матери глубокую, всепронизывающую жалость...
 Назревали новые выяснения отношений в Версале. Что-то смутное, разбухающее не по дням, а по часам опять чувствовалось в атмосфере участившихся "пятиминуток". Тяжба Брэйзиера, которую Петр смог свалить на руки Калленборну, была явно не ко времени. Отказать Брэйзиеру он не мог. Согласиться же помогать - это означало предложить кабинету дело именно такого типа, какие сам он еще вчера считал принижением своего достоинства и на этой почве довел отношения до конфликта. Однако выхода не оставалось. В этот раз Петр был попросту не в состоянии взвалить всё на свои плечи, как поступал прежде, поскольку для ведения дела Брэйзиера он просто не имел необходимой практики. Просить же компаньонов об исключении из правил на том основании, что Брэйзиер, худо-бедно числившийся в клиентских списках, настаивает на этом - это граничило с какой-то явной некорректностью или даже злоупотреблением. К тому же все прекрасно знали, что Брэйзиеру еще ни разу не пришлось рассчитываться за оказанные ему услуги.
 Гарн, как назло, тоже вдруг утопал в серости. Не переставая лили дожди. Луиза приезжала редко. От длительной непогоды поселок выглядел захолустным, опустевшим. Поля скисали на глазах в сером, удручающем однообразии осенних будней. Жижа, которая застоялась на лугах под участком архитектора, о чем Сильвестр предупреждал еще три недели тому назад, переместилась правее, к ограде Петра, и угроза нависла теперь над всем нижним ярусом кустов. Пытаясь найти какое-нибудь средство для осушения, вместе с архитектором они объезжали местных ассенизаторов. Но необходимые работы влетали даже по предварительным оценкам в такую смету, что оба лишь ободряюще переглядывались...
 Не всё складывалось удачно, как на первых порах, и с поручениями Вельмонт. В запущенных делах старика Гюго из приюта наметился вполне прогнозируемый поворот. Не по вине Петра они были провалены - по крайней мере, весомая часть этих дел, та, которая касалась сохранения его загородного дома. Шансов помочь ему по-настоящему оставалось немного. Дом подлежал продаже. Обжаловать судебное решение было невозможно. Несмотря на то, что Петру удалось добиться главного на первом этапе - вызволения дела из ведения провинциальных судебных инстанций, несмотря на то, что ему удалось отсудить другие долги старика, - они намного превышали стоимость дома, - Петр считал, что потерпел полный крах и ставил это себе в вину. Единственное, что он мог предложить старику в данный момент, так это помочь продать дом на максимально выгодных условиях.
 - Я вам говорил, надо было оставить всё как было.., - поучал старик при встрече, брезгливо кося глазами в сторону. - Париж, видите ли! С чего это взбрело вам в голову? Или вам неохота было таскаться? Так бы и сказали... Мой тесть имел там возможность обратиться и лично к судье, и куда надо.
 - В таких ситуациях частные обращения не имеют смысла. Существуют законы, - увещевал Петр. - Как вы не понимаете?
 - Это вам так кажется, по молодости... Вы, молодой человек, поражаете меня вашей самоуверенностью! Нет, да вы представляете, что вы отмочили?! - повышал тон Гюго. - Дом присобачить! Его еще мой дед строил! Что мне теперь делать, скажите на милость?
 Объяснения приводили к упрекам уже не в первый раз. В третий раз Петр пытался урезонить старика и даже был вынужден растолковывать, что его дела с долгами он принимает близко к сердцу и что он сделал уже всё возможное и невозможное, да и продолжает ими заниматься. Но Гюго оставался непреклонен, не хотел поступиться своим мнением. Старик был убежден, что во всех его несчастьях теперь повинен адвокат.
 - Должен сказать вам с прямотой, что дело могло завершиться куда хуже, на менее выгодных условиях. На мой взгляд, всё обошлось с наименьшими потерями, - пытался Петр использовать последний аргумент.
 - Вы так считаете?! Для кого это - с наименьшими? Для вас?.. А я представьте... Представьте себе! - Гюго, выходя из себя, имел привычку покрикивать. - Я пожилой человек!
 - Повторяю, у меня нет никакой личной заинтересованности.
 - Вот потому и продули, что у вас ее нет. А была бы... Сказали бы сразу. Я бы не полагался. Или мы по-другому бы договорились.
 - Этими заблуждениями вы только вредите себе.
 - Знаете что, давайте прикроем эту лавочку! - прокричал Гюго и повернулся к нему спиной. - Да я буду жаловаться на вас. Вы слышите?! Я буду жаловаться на всю эту клику. Развели, понимаешь, благодетелей!
 Продолжать разговор не имело смысла. Петр даже не знал, чего больше накопилось у него в душе - жалости или неприязни. Однако в отторжении, которое разрасталось в нем день ото дня всё больше, присутствовало что-то внешнее, как ему казалось, почти физическое. Внутри себя он вполне отдавал себе отчет, что имеет дело с неуравновешенностью или даже с психической аномалией, и уже поэтому не считал себя вправе сетовать на неучтивость.
 Выяснения отношений закончились одним разом. Через неделю после вышеописанной дискуссии старик приболел - по всему приюту с гриппом слегло около десяти человек, и, поскольку некоторые лежали с высокой температурой, для круглосуточного дежурства даже вызвали медсестру, - несмотря на это Петр не посчитал нужным отменить запланированную с Гюго встречу, приехал в назначенное время, и тот закатил ему сцену с сердечным приступом.
 В комнату сбежался персонал. Вызвали врача. Сцена продлилась больше часа. Но с первой же минуты Петр был уверен, что Гюго прикидывается, и делает это с одной целью - чтобы ему чем-то насолить. Получалось, что горемычного старика адвокат допек своими заботами до припадка. Впрочем, и дежурившая медсестра понимала что к чему, и Петра втихаря успокаивала.
 - Бывает же такая старость. Страшно подумать, - вздохнула она, когда они вышли из комнаты. - Вы только не расстраивайтесь. Он всех тут давно измучил...
 Это чистосердечное подбадривание давало Петру понять, что тупик, в котором он очутился, для всех давно был пройденным этапом. Почему он узнавал об этом в последнюю очередь, только сегодня? Как вышло, что один он оставался в неведении? Но самое неожиданное заключалось в том, что, когда он заговорил о случившемся с Вельмонт, в ее молчаливой реакции он мгновенно уловил холодный отпор.
 Вельмонт, по-видимому, действительно считала Петра безгрешным в неудачах старика Гюго и если обвиняла его, то в чем-то таком, что не имело прямого отношения к делу. Для Петра всё усложнялось тем, что провал с делом Гюго оказался не единственным.
 Столь же плачевным финалом грозило обернуться и другое аналогичное поручение, и оно тоже сводилось к спасению утопающего, как Петр констатировал. Ему поручили выгородить, да и просто уберечь от позора пенсионерствующего бухгалтера, обокравшего своего последнего работодателя. Простое на первый взгляд дело - опять пенсионер, на этот раз отставной бухгалтер, опять разногласия по трудовому законодательству, но на этот раз из-за недобровольного увольнения последнего на пенсию, которое произошло на сомнительных условиях, - при этом частная контора, оказывавшая услуги на заказ по налогово-финансовому делопроизводству, где тот проработал двадцать лет, не считала себя обязанной на большее... - это простое дело, как и предыдущие, изобличало в себе двоякую подоплеку, стоило копнуть его поглубже. Вдруг выяснялось, что бухгалтер на протяжении целого ряда лет запускал руку в казну конторы, а когда-то в прошлом даже был судим за аналогичное согрешение. Иначе говоря, во время своих последних неприятностей с увольнением он попросту легко отделался. Но всё это всплыло лишь под конец.
 Петр придерживался мнения, что в неудачах повинен в первую очередь непрофессионализм самого "благотворительного содружества" Вельмонт, в деятельность которого его вовлекли уже на ходу, после того, как уже было понаделано слишком много ошибок. Но потребовалось время, чтобы в этом разобраться. Отсюда и последствия. Отсюда и недовольства. Альтруистические начинания, главной целью которых являлось само доброе отношение к подопечным, ради которых всё это делалось, но никак не результат - это едва ли походило на деятельность ассоциации адвокатов-профессионалов. Бюро добрых услуг, частная лавочка, только и всего. На больше такое содружество не могло претендовать.
 Да и не прослеживалась ли в неудачах некая общая закономерность? Петр не переставал спрашивать себя, не сплавляет ли Вельмонт ему на руки поручения какой-то определенной категории, исходя из каких-то побочных личных соображений, а то и сама этого не сознавая? Он понимал, что опять предстоят объяснения, и теперь он сам предпочитал их не откладывать...
 
 

* * *

 Несколько досадуя на настойчивость, с которой Петр просил о встрече, - Вельмонт вполне догадывалась о причинах, - она предложила увидеться в четверг и "убить двух зайцев": поговорить и заодно побывать на открытии выставки ее дочери, очередной художницы, как Петр уже слышал, которое должно было состояться где-то в районе Ле-Аля. Вельмонт предлагала встретиться уже в галерее и оттуда пойти поужинать в один из ресторанчиков, от которых на соседней улице было ни пройти ни проехать. Другого свободного вечера выкроить ей не удавалось...
 В среду вечером, едва заслышав о том, что эта встреча должна состояться в галерее и что он не желает взять ее с собой, Луиза разбушевалась:
 - Даже не думай! Я иду с тобой, и никаких разговоров! - Или ты не понимаешь, как мне это интересно?.. Да и необходимо, как воздух?.. Если ты меня не возьмешь, я уйду жить к Моне. На всю неделю!..
 Петр сдался лишь после того, как взвесил все за и против. В конце концов, присутствие Луизы могло просто скрасить этот вечер, заранее представлявшийся ему унылым. Но ей тоже пришлось принять ряд его условий.
 Одеться ей надлежало просто и скромно. Ей строго-настрого воспрещалось приближаться к нему на людях ближе, чем на метр. Она не должна была сдувать с его лацканов пушинки. Ни при каких обстоятельствах она не должна была брать его под руку, прикуривать для него сигареты, клянчить каждые пять минут зажигалку, а тем более предлагать ему отпить из своего стакана, если такая блажь внезапно на нее найдет. Она не должна была обращаться к нему по кличке "Пэ". И не менее важное - ей предстояло начисто изъять из своего лексикона множественное местоимение "мы"...
 - ...А еще я не должна растопыривать ноги, когда сажусь на стул, - подхватила Луиза. - Должна сидеть коленка к коленке... Не должна изображать из себя балерину или расстегивать на груди больше одной пуговицы... По-моему, я еще что-то забыла...
 Задумчиво кивая в такт ее слов и обещаний, Петр вдруг медлил, вдруг спрашивал себя, не пустая ли всё это затея - давать ей наставления. Не будет ли он потом кусать локти?
 - Конечно, Лобызенок, лучше не смотреть на меня таким вот снисходительным взглядом... как сейчас, например. А то получится как с твоим отцом... Заруби себе на носу: ни при каких обстоятельствах не строить мне глазки! - Петр несколько размяк, но продолжал проводить свой инструктаж с той же бескомпромиссной серьезностью: - Никаких жвачек во рту под предлогом того, что от этого меньше хочется курить. Никаких гадостей в книге отзывов. Я уж не говорю про игру коленками или ногами под столом, если мы пойдем в ресторан, и про ногти, которые ты грызешь, замечу мимоходом, не только, когда тебе очень скучно... Даже под дулом пистолета ты не должна пускаться в рассуждения обо мне, об адвокатах. Никаких разговоров на возвышенные темы!.. Да или нет? Ведь опять всё вылетит из головы?
 - Всё поняла. Ты хочешь превратить меня в тетеньку, Пэ, - вдруг по-новому оценила Луиза свое положение. - Я могу попробовать. Но что ты потом запоешь, хотела бы я знать?
 - Не во мне дело, Луиза. Только что мы были полностью согласны.
 - Хорошо, сделаю так, как ты просишь. Только пеняй потом на себя...
  Когда в четверг вечером Петр заехал за ней около восьми на Аллезию, он был вынужден констатировать, что, еще не выйдя за порог, Луиза успела нарушить одно из главных своих обещаний. Она нарядилась в своем обычном стиле - в том стиле, к которому прибегала, когда хотела выдать себя за прилежную воспитанницу из хорошего дома: хвост русых волос, подхваченный темно-синим атласным бантом, зачесанная на лоб прозрачная челка, легкая румяна, траурно-темный шерстяной костюм, черные полумонашеские башмаки.
 Единственным и очень бросавшимся в глаза отклонением от нормы казались, разве что, чулки сиреневого цвета. "Чопорно-фривольный тон", в котором был выдержан, по мнению Луизы, ее наряд, мог производить на нормальных людей только один эффект, считал Петр - однозначно фривольный, а уж тем более на людей, непосвященных в закодированный язык всех этих утонченных правил и "тенденций". Он не видел в нем ничего похвального. Но Петр не мог быть откровеннее, поскольку за этой ширмой, за игрой в правила, проглядывала на его взгляд типично папашина, брэйзиеровская школа, которого он считал за парвеню, способного проколоться на чем угодно, не только на стиле одежды. И как назло времени на переодевания уже не оставалось...
 Добравшись до Ле-Аля, отыскав нужную улицу и номер дома, 153 рю Сен-Мартэн, они как-то сходу очутились в самой гуще молчаливой, уже по-осеннему одетой толпы, которая буквально выплескалась на тротуар из тесного сумрачного дворика, переполненного пестрым людом, точно каким-то распаренным месивом.
 Они прошагали в конец дворика, туда, где светились высокие окна. Перед входом в ярко озаренный выставочный зал, в котором было не менее людно, чем во дворике, седоватый господин, улыбающийся всем с равной приветливостью, орудовал серебряным черпаком над многолитровой посудиной, отмеривая по пластмассовым стаканчикам столь же ровные дозы пунша с плавающими в нем кусочками фруктов. Церемония походила на пародию причастия.
 Не решаясь окунуться в толчею, Петр мешкал у порога. В тот же миг на входе показалась Шарлотта Вельмонт. В бордового цвета балахоне - пожалуй, всё же менее странном по сравнению с ее былыми нарядами, - она секунду изучала Петра новым испытующим взглядом, после чего пригласила его внутрь - как к себе домой. Петр представил свою племянницу и по глазам Вельмонт мгновенно понял, что ему не верят.
 Они прошли в конец зала. Толпа здесь уже проредила, дышать было легче. И не успела Вельмонт отойти на пару шагов в сторону, чтобы кого-то поприветствовать, как Луиза, тоже увидев кого-то из знакомых, тоже ринулась здороваться.
 К своему немалому удивлению, Петр заметил в углу американца МакКлоуза. Небритый, синеглазый, в сером коротком пальтишке с задранным воротником и в отсаженной на затылок фетровой шляпе, какие в Европе перестали носить, пожалуй, еще в довоенное время, американец не мог не обращать на себя внимания. Каким образом он затесался в это общество? Благодаря Луизе? Один или еще с кем-нибудь из обычной гоп-компании? Лица других молодых людей, обступавших МакКлоуза и Луизу, Петру были незнакомы.
 Как только Петр потерял американца из виду, тот сам неожиданно подлетел к нему сзади и радостно въехал ему по плечу:
 - Пэ! И вы здесь! Как дела, мэн?.. Что-то вы мрачный сегодня!.. Не расстраивайтесь и не обижайтесь, я немного выпил, - нес непонятную чепуху американец. - Идемте вон туда... Там осталось шампанское.
 Американца кто-то увел наконец в сторону. Петр наблюдал за тем, как еще кто-то незнакомый, рослый тип из той же компании, но постарше МакКлоуза, принялся в открытую увиваться за Луизой. Уже через минуту, отойдя вместе с этим наглым незнакомцем к столику, куда сносили немытые стаканы, она обменивалась с ним визитками, там же знакомилась с кем-то из сверстниц в джинсах, рваных до умопомрачения. Глаза Луизы сияли жаждой общения. И это восторженное выражение ее лица было так хорошо ему знакомо. В то же время он так и не научился его расшифровывать до конца. Луиза пребывала в своей родной стихии. В этом не могло быть ни малейшего сомнения.
 Душная и надышанная атмосфера становилась неприятной. Прогулявшись вдоль прохода, который выводил в еще один просторный зал с застекленной крышей, удерживаемой металлическими стропилами, Петр остановился перед серией картин небольшого формата, которые, как и все остальные экспонаты, представляли собой нечто малопонятное. Банальная вертикальная полоска, какой-то мелкий орнамент... Ему казалось, что холсты чем-то напоминают дешевые обои. Вполне возможно, что это соответствовало действительности. Что если обыкновенные обои просто наклеить на холст каким-нибудь домашним клейстером, изготовленным, например, из той же рисовой муки? И рисовать не нужно? По центру каждого из полотен автор удосужился вывести хоть что-то собственноручно: где рыбины, где хибарки с трубами дымоходов. А на одном из холстов красовался обнаженный женский стан в духе тех настенных изображений, какие встречаются в школьных туалетах. Мотив должен был воссоздавать, судя по всему, драматизм самого женского начала, заключавшийся в прозе домашней жизни, к которой слабый пол оказывался приговоренным, увы, с пеленок.
 Как раз одна из представительниц слабого пола, не перестававшая сновать туда-сюда, протянула Петру какой-то лист. Это был список цен на картины. Зачем-то сверив номер из списка с самым крохотным из холстов - на нем изображалась рыбина, - Петр удивленно спросил:
 - Всего две тысячи?
 - Даже меньше... Если вы хотите купить, могу сделать скидку, - ответили рядом.
 - На сколько?
 - Могу предложить за тысячу пятьсот.
 - Я из любопытства... Хотя куплю, наверное.., - обронил он, сам едва ли понимая, зачем это делает.
 Не успел он собраться с мыслями, как уже кто-то другой со всех ног летел к нему держа перед собой шариковую ручку. Кто-то еще ребром приставил к его груди что-то плоское и твердое, чтобы он смог заполнить чек.
 На растерянном лице Вельмонт, приближавшейся в его сторону в сопровождении молодой женщины лет тридцати, облаченной во что-то кофейное, Петр издали уловил упрек. Встретив ее взгляд - Вельмонт смотрела на него бескомпромиссно осуждающе, - он понял, наконец, что за блажь на него нашла, зачем он раскошелился за ненужный ему холст. Ему хотелось чем-то загладить свою вину перед Вельмонт? Впрочем, вину настолько абстрактную и расплывчатую, что даже понять не удавалось, за что именно испытываемую, и откуда такая срочность. Вельмонт тоже, видимо, понимала, в чем дело.
 - Я смогу забрать картину с собой? - спросил Петр блондинку в очках, которая и заарканила его списком с ценами.
 - Нет, сразу я не могу отдать, - ответила та, тая от непонятного удовольствия. - Только в конце выставки, в конце месяца. У нас такой порядок...
 Вечер закончился в китайском ресторане бурными разговорами и бурно завязавшейся дружбой между Луизой и Августиной Вельмонт, а затем столь же бурными оправданиями Луизы насчет МакКлоуза. Она уверяла Петра, что американец попал на вернисаж без ее участия, потому что был завсегдатаем подобных "тусовок".
 Извинялась перед Петром и Вельмонт-старшая - за отсутствие подходящих условий для разговора. Вместе с владелицей галереи за столом оказалось человек десять незнакомых людей, приглашенных на ужин за счет галереи. Как Петр и предвидел, никакого обстоятельного разговора с Вельмонт не получилось...
 
 

* * *

 Худой рукой с насаженным на указательный палец дорогим перстнем, который украшал небольшой топаз, Вельмонт разлила по чашкам кофе, надела очки и вдруг разразилась шквалом упреков:
 - Поразительно не это... не то, что вы пришли ко мне жаловаться на жизнь, на меня или, не знаю, на кого еще... Под предлогом того, что вам не удалось обстряпать эту историю так, как вам хочется! Ваше отсутствие чувства меры... ну, просто поражает! Есть нормы, неизбежный ход вещей.., вы можете называть это как угодно.., но нам с вами отведена крохотная роль и совершенно конкретная. Это как с картиной вчера вечером. Зачем она вам сдалась? Да зачем вы ее купили?! Чтобы сделать приятное моей дочери? Да неужели вы не понимаете, что этот жест ничего не изменит в ее жизни. Так - похорохориться перед друзьями. Смотрите, мол, меня покупают! Это - да. Получилось. А по большому счету? Надо уметь проигрывать с достоинством...
 Было всего девять часов утра. Держась за подлокотники кресла, Петр молча обводил глазами обстановку просторной старой квартиры с лепными потолками. Высокий камин, немногочисленная мебель, пара настоящих картин, вывешенных на обитых тканью стенах. Время от времени ему приходилось переводить взгляд на тупоносого пса, похожего на овцу, который отнюдь не дремал на тахте под боком у хозяйки, а лишь делал вид. Ни с того ни с сего пес вдруг начинал рычать на него. Собраться с мыслями не удавалось.
 Приехав к Вельмонт на следующее утро после галереи, Петр приготовился к назревшему между ними объяснению. Но как только они оказались с глазу на глаз, в голове у него появился прежний туман. Пиджак, совершенно испорченный, пришлось повесить сушиться над батареей, после того как он вымок под ливнем, разразившемся как в наказание в тот самый момент, когда, выбравшись из припаркованной машины, он направился к подъезду. И вот он сидел в одной рубашке, без пиджака и чувствовал себя полуодетым, вынужденным играть чужую роль.
 - С чего вы вообще взяли, что по месту жительства было бы вынесено другое решение? - продолжала Вельмонт наседать. - Кто угодно на вашем месте затребовал бы перенесения дела в Париж. Почему вы вообще должны возиться с имуществом этого... как его?
 - Гюго.
 - Ах, да. Угораздило же, с такой фамилией...
 - Мы всё не о том мы, Шарлотта.
 Пес на тахте издал очередное рычание, следя за гостем своими недобрыми блестящими глазками.
 - Дора, да имей же совесть! - одернула Вельмонт собаку. - Тогда о чем? Объяснили бы популярным языком.
 - Ваш дед... этот живописец... он не в состоянии заниматься продажей своего имущества. А это единственное, что позволяет расплатиться с долгами и помешать продаже дачи...
 - С чего вы взяли, что он такой растяпа? Разве не вы мне объясняли, что он прохвост, что он всех водил за нос с картинами, распространяя все эти бредни про то, как его все обворовывают, пока у самого-то рыльце в пушку? Это, конечно, не лишает его права быть несчастным сегодня и сосать теперь лапу. Как раз наоборот. Но с вас-то какой спрос, объясните мне на милость? Вы сделали всё возможное. Вы взяли на себя даже то, что не входило в ваши обязанности. Ведь вас никто не просил заниматься продажей дома. Так или не так?.. Чего же вы еще хотите?
 Сорвавшись с тахты и при прыжке смахнув на пол пачку бумаг, пес засеменил к выходу из гостиной, поскальзываясь на натертом на паркете и издавая лапами цокающий звук.
 Петр поднялся из кресла и собрал упавшие бумаги.
 - А по-вашему, я должен был пустить всё на самотек?
 Вельмонт оскорбленно молчала.
 - Мне ничего не стоило порекомендовать старика человеку, который всю жизнь торговал чужими домами, - ответил он сам себе. - Да и слово адвоката в таких случаях... Я не понимаю, чего вы не понимаете.
 - Порекомендовали, конечно, другу?
 - Соседке... Моя соседка - риэлтор.
 - Соседке! Нет, поражаюсь вам... В результате вы и соседке оказали медвежью услугу, и вашему... как его?
 - Гюго.
 - Вообще не понимаю, как можно из-за отношений, из-за таких неполадок...
 - Дело не в неполадках. Не можете же вы не понимать, что мне без разницы, как ко мне относится этот неврастеник.
 - Ах, пустые слова! Он вам не по душе, но вы жалеете его. И жалели бы себе на здоровье. Но зачем раздувать из этого? Я вам скажу, что я думаю. Вы не можете смириться с неудачей из-за чувства неприязни к старику, потому что он прохвост, и вы это знаете. Если бы общение с ним доставляло вам хоть что-то.., эгоистично, по-человечески.., то всё было бы проще. И вообще вы ведете себя как человек... - Вельмонт осеклась на полуслове. - Вы знаете, есть люди, которые, подмочив свою репутацию, обязательно ищут возможности отмыться...
 Петр покорно закивал.
 Почувствовав, что допущена бестактность, которая могла сойти и за оскорбительную, будь в сказанном хоть немного истины, Вельмонт заговорила другим тоном:
 - Взгляните вокруг, ради бога... Можете ли вы кому-нибудь помешать жить по-свински? Если уж на то пошло, если вы ставите вопрос ребром, то те мелкие и, скажем, конкретные шаги, которые мы с вами делаем... На нашем личном уровне... Это совсем не так мало, как вам кажется... по сравнению со средней статистической нормой!
 - Она что, существует?..
 В глубине коридора раздались шаги, и на пороге комнаты появился пес, а за ним Августина Вельмонт. В вязаном богемном свитере, с цветастым кашемировым бандо на голове, со вчерашнего вечера неузнаваемая и, как и мать, выглядевшая моложе своих лет, она подошла поздороваться.
 - А я слышу голоса и удивляюсь... У вас голос как у одного моего знакомого... - Августина скользнула по гостю пытливым взглядом и вопросительно смотрела на мать.
 - Меня всегда за кого-то принимают, - согласился Петр. - Вот и ваша мама... Какая необычная порода, - кивнул он на собаку, подсеменившую к нему и обнюхивающую его туфли. - Никогда не видел ничего подобного.
 - Бедлингтон. Вымирающая английская раса, - пояснила Вельмонт.
 - Вам что-нибудь приготовить? - спросила Августина, глядя на обоих.
 - Кофе приготовь нам, пожалуйста. Я принесла, но уже остыл.
 - Вы живете вместе? - поинтересовался Петр, когда они опять остались в комнате одни.
 - Временно. Муж из дома выгнал... Она жила в Бордо раньше, да я вам уже рассказывала. А теперь... - лицо изобразило что-то брезгливое. - Жить с дочерью в мои годы - всё равно что всё заново начинать.
 Петр прогулялся к высокому окну, вернулся назад и влез в свое кресло. Сложив руки на коленях, он выжидал.
 - У меня был знакомый, вернее клиент... Сложная была история.., - пространно заговорила Вельмонт. - Он как-то метко подметил: погоня за недостижимым, стремление к максимуму, если хотите - это не такая уж безобидная амбиция, как кажется. Это всегда оборачивается пустотой, потерей точек отчета. Нарыв лопается всегда в тот момент, когда дело доходит до поступков... Раньше я как-то не понимала этого, считала догмой. Мне казалось, что он... мой знакомый... по натуре он человек мягкий, да и невезучий... пытается выстроить теорию, которая оправдывала бы его собственную душевную лень, нежелание прислушиваться к внутреннему голосу. Ведь этот голос безошибочен, и он есть практически у каждого. Просто спит, как правило, беспробудным сном. А сегодня понимаю - он прав... Нет, это очень верно! Стремление к необъятному заканчивается всегда у разбитого корыта, - упростила Вельмонт свою мысль.
 Петр по-прежнему молчал. Но по глазам его было заметно, что, несмотря на его несогласие со сказанным, разговор разбередил в нем какой-ту жилку.
 - Когда не брезгуешь малым, в придачу обязательно получаешь большое. Обратное заканчивается крахом. Когда вы слишком много желаете человеку, а точнее много ждете от него, он становится отвратителен своей ограниченностью. Из-за своих невысоких запросов. Из-за того, что вдруг обнаруживается, что он не хочет быть на высоте, не хочет играть ту роль, которую вы ему отвели. Железное правило! Но вы снова скажете, что я развожу на пустом месте... как в последний раз? - Вельмонт перевела дух и тоже стала молчать.
 Такого высказывания Петр за собой не помнил.
 - В отношении себя это, наверное, единственно правильный подход, - сказал он. - А в отношении других - вряд ли.
 Августина Вельмонт внесла в комнату поднос с кофейником и посудой. С той же молниеносностью, что и в свое первое появление, пройдя к захламленному столику у тахты, она ловкими и быстрыми жестами, точно профессиональная служанка, освободила столик от бумаг и стала расставлять посуду. В глаза бросалось что-то почтительно отстраненное и насмешливое в ее лице, особенно, когда он поворачивалась в профиль. Дочь была осведомлена о делах матери?
 Вскользь предупредив, что собирается ненадолго выйти из дома, Августина Вельмонт не прощаясь покинула гостиную, и Петр неожиданно для себя произнес то, чего не собирался говорить:
 - Я пришел к вам, Шарлотта, чтобы положить конец нашим благим начинаниям. В той форме, в которую это выливается до сих пор, для меня это неприемлемо.
 Вельмонт сняла очки и с выражением превосходства, не то поруганного достоинства сверлила его глазами, после чего без всякого удивления произнесла:
 - Что же, вас можно понять. Сколько вам сахара?
 - Не уверен, что вы понимаете.
 Пес, успевший занять свое прежнее место на тахте, опять издал рычание.
 - Да замолчи ты, наконец! Тебя еще не хватало! - остегнула Вельмонт бедлингтона; не сводя с рук гостя стеклянные глазки, пес поджал уши, и хозяйка, качая головой, принялась излагать прибереженные на самый конец упреки: - На кого вы так разобиделись? На меня? На паршивую овцу Гюго? Или на весь мир?.. Если на меня, то не стоит того. Если на старика - еще глупее. А если на весь мир...
 - Шарлотта, у меня нет такого, как у вас... Этого вашего заряда. Да и не было никогда. Я никого не собирался спасать от потопа. Предлагая внести свою лепту, я и не думал подписываться.., вы меня простите.., под хартией ходячих добродетелей. И не случайно оказался в болоте. А вы умудряетесь снимать с меня стружку за то, что я залез, видите ли в трясину по самые уши, и уверены, что мне нравится в ней сидеть... Чем я занимаюсь уже третий месяц? Этот живописец - лишь один пример. Остальные ваши поручения такие же. Я считаю, что главная ошибка, а может быть, и ошибка всего вашего благотворительного содружества.., - еще не высказав главного, Петр сожалел о том, что начал говорить на эту тему, - ошибка в том, что вы пытаетесь расфасовывать ваши добродетели, дозируете порциями. Пятью хлебами пять тысяч решили накормить?.. Кого-нибудь одного могли бы - я уверен. А вот пять тысяч... Не верю в это. Отсюда и все эти полумеры. Вся эта, простите еще раз, болтовня.
 - Не ожидала... Я думала, что вы другого... других взглядов человек... - Хозяйка дома вдруг и сама обиделась.
 - Я тоже не ожидал... Не ожидал, что нам придется объясняться из-за таких вещей. Но беда не в этом... Беда в том, что, предлагая вам свои услуги, я не думал, что вы будете сплавлять мне на руки черную работу. Я уверен, что невозможно заниматься такими вещами вслепую. Пустое! Одна видимость. Пользы от этого никакой и никому. Кроме вас самих... На душе легчает? Жизнь кажется не такой пустой? А мир окружающий не таким пропащим, безнадежным?..
 - Вам осталось добавить, что меня вы считаете не слишком... разборчивой и, понятное дело, готовой распыляться налево и направо, а себя самого - носителем голой правды, не способным на компромиссы.
 - Зря вы обижаетесь... Партнерши ваши чем занимаются, если не секрет? - спросил Петр без какой-либо видимой связи.
 - Еще недавно вы отказывались этим интересоваться.
 Своим молчанием Петр принуждал к ответу.
 - Должна вам сказать, что, сколько лет я этим ни занимаюсь, я, как и в первый день, считаю, что в принципе нет никакой разницы в том, чтобы помочь кому-то отсудить дом или спасти кого-то от решетки... за уголовное преступление, - заговорила Вельмонт снисходительным тоном.
 - Приведу вам пример из жизни: пока я езжу к вашему Гюго выяснять с ним отношения, в Версале на мне висит дело небольшого семейного предприятия, очень запущенное. От предприятия требуют выплаты неустоек по кредитам... ну, как всегда... и двадцать человек могут оказаться на улице, пока я занимаюсь отсуживанием какой-то дачи, совершенно ненужной полоумному старику. Мне, конечно, приятнее иметь дело с одним человеком, а не с двадцатью. Ведь когда живое лицо перед глазами - это одно, а когда двадцать - это уже абстракция. Но я всё равно вынужден ставить на весы другое, должен выбирать, что нужнее? Неужели это так ложно понять?
 - Вас послушать, от ваших решений зависят судьбы мира, - поддела Вельмонт. - Чтобы выбирать, чтобы заниматься такой работой, нужна внутренняя вера, что не всё от вас зависит. А у вас такой веры нет. В этом, по-моему, единственное всему объяснение.
 - Может быть... Мне действительно трудно поверить в коллективное помешательство на добрых поступках.
 - Поразительно. Говорим мы вроде об одном и том же, а договориться ни о чем не можем.
 - Начатые дела я доведу до конца, - подвел Петр черту после некоторого молчания. - А там... Вы можете обращаться ко мне, если будет необходимость, если я действительно понадоблюсь. Я никогда не откажу вам ни в чем, обещаю... Вот так.
 Петр встал, надел свой мокрый сморщившийся пиджак. Они молча прошли к выходу. И в тот момент, когда он собирался выйти, входная дверь распахнулась, и на пороге квартиры вырос силуэт Августины Вельмонт.
 Все трое теперь топтались в коридоре перед выходом из гостиной возле покупок, принесенных Августиной в пакетах, которые она ворохом сложила у плинтуса.
 Разглядывая посветлевшую комнату, Петр только теперь заметил, что не только в гостиной, по сторонам от камина, но и по всей квартире стены увешаны картинами. Холсты изображали что-то абстрактное. Один из них, занимавший всю дальнюю стену гостиной и состоявший из двух половин, представлял собой гущу брызг, нечто растекшееся, темное. Около десяти картин небольших размеров были составлены лицевой стороной к стене справа от входа.
 - Это ваши? - спросил Петр Августину.
 - Что вы! Это мамино богатство.
 - Вы коллекционируете? - поинтересовался он.
 - Куда мне с моими средствами, - отмахнулась мать. - Одно время покупала, а теперь редко.
 Петр уважительно качнул лицом и, невольно вспоминая вчерашнее, галерею и свое нелепое приобретение, он вдруг не знал, что сказать.
 - У нас в семье были настоящие собиратели, - добавила Вельмонт. - Мой отец покупал по-настоящему. Но как разобраться, что настоящее, а что нет? Отец лично знал Пикассо и других.
 - Неужели?
 - Пикассо в те годы мало кто покупал... А здесь... здесь всё сегодняшнее, - Вельмонт показала своим перстнем на стены. - Давно собираюсь повесить что-нибудь новое, да руки не доходят. Хотите посмотреть?.. Милая, принеси-ка сюда ту, из твоей спальни.., - обратилась она к дочери.
 Дочь ушла и вернулась с небольшим холстом в темной массивной раме, на котором в бедноватой палитре, всего из трех-четырех ярких красок, был изображен натюрморт с букетом каких-то неузнаваемых цветов по центру стола.
 - Наше главное достояние, - сказала мать. - Это все, что осталось.
 Петр осторожно взял картину в руки и, стараясь не обидеть своим невежеством, принялся разглядывать холст с близкого расстояния. Увидев на краю выведенную подпись, он отпрянул от изумления:
 - Пикассо? Оригинал?
 - Оригинал.
 - Удивительно. Впервые держу в руках... такую ценность, - сказал он, испытывая какое-то непонятное удовольствие оттого, что выдавал себя за законченного профана; развернув холст к окнам, он принялся разглядывать картину с еще большим интересом. - Это должно стоить бог знает сколько.
 - Видите, какой вы... Сразу же - сколько стоит?
 - Если честно, я в этом ничего не понимаю, - извиняющимся тоном сказал он.
 - Августина вон в художественной академии отучилась сколько лет, а Пикассо в грош не ставит.
 В подтверждение слов матери та снисходительно улыбалась.
 - Да нет, вы не представляете, что у них в головах творится? А спросите, что она думает о Ван Гоге. Нет-нет, ради любопытства...
 - Мама, ну, хватит надоедать человеку! Что не скажешь, у нее всегда одни и те же выводы... - Августина виновато покосилась на гостя.
 - Кстати. Я же вам собиралась что-то показать, - спохватилась Вельмонт. - Первую-то нашу эпопею, вы помните? Ну, работы вашей клиентки?
 - Помню, конечно.., - растерялся Петр; по его лицу пробежала тень неуверенности.
 - Нет времени?
 - Покажите, конечно, - согласился он.
 Они вернулись в гостиную. Вельмонт принесла тяжелую, потрепанную папку, до отказа набитую бумажными работами, включила яркий верхний свет, высвободила из-под книг круглый стол в центре комнаты и стала раскладывать содержимое папки.
 Втроем обступив стол, они молча рассматривали перебираемые листы. Это были рисунки, выполненные преимущественно пастелью, в чем-то необычные и как бы чрезмерно графические. Что именно было необычного в технике работ, с трудом удавалось определить с первого взгляда. Для всех рисунков были характерны бессюжетные абстракции. В глаза бросалась также некоторая неоднородность в самих сериях работ, на которые можно было разделить всю коллекцию. Они вполне могли быть выполнены разными людьми. Единственное, что действительно объединяло все листы, так это какая-то неслучайная диспропорция в композиции, довольно типичная для всех работ, некая преднамеренная асимметрия.
 - Ну, и что ты думаешь? - спросила Вельмонт дочь.
 - Мама, это же не рукой писано, а лапой.
 - Ты хоть бы выражения подбирала! - возмутилась мать. - Тебе еще лет двадцать нужно учится, чтобы писать вот так - лапой. Вы тоже так считаете?
 Петр не знал, что ответить. Перевернув один из листов, отложенный в сторону и изображавший нечто, опять же, формальное, графическое, композиция которого отдавала, пожалуй, некоторой схематичностью, едва не инфантилизмом, Петр раздумывал.
 - Вот этот я бы держал у себя на стене... По-моему, удивительный рисунок, - заключил он.
 - Ну вот, а называете себя профаном.
 - Никогда не думал, что в таком возрасте люди способны...
 - Так рисовать?.. Да, это удивительно. Но смотря кто.
 - Этот что-нибудь стоит? - спросил Петр, ощупывая края рисунка.
 - В денежном измерении?.. Нет, нисколько. Но я уверена, что - так, по недоразумению. Наши мнения с Августиной в одном сходятся... Вкусы у нас с ней диаметрально противоположные. Но когда она говорит, что такие художники, как Ван Гог, уже после него умирали десятками, сотнями и в полной безвестности, что всё это лишь вопрос шанса, лотереи, то я абсолютно разделяю эту точку зрения. Это самое странное, что мне когда-либо приходило в голову.
 Петр закивал, поблагодарил за прием. С рассеянным видом он уже стоял перед дверью, распахнутой на лестничную площадку, когда Вельмонт озадачила его вопросом:
 - Хотите настоящее дело?.. Только предупреждаю, на этот раз не придется размениваться... Придется расхлебывать по максимуму. Я вам сразу хотела предложить, но мы с вами, как всегда, стали углубляться...
 
 

* * *

 Бывший легионер, тридцати лет от роду, в полном здравии, телесном и душевном, человек добродушный и работящий, но совершенно неустроенный, некто Мольтаверн вел бродячий образ жизни, и так тянулось до того дня, пока он не получил приговор за злостное хулиганство. Версальский суд приговорил его к "амбулаторному сроку", хотя мог назначить "стационарный", но и этой поблажкой подсудимый был обязан якобы не судьбе, а судье - судье по надзору за отбыванием наказаний, который проникся к нему участием. С легкой руки судьи легионер был отдан на поруки общественному комитету по делам бывших заключенных, а затем этот комитет и подыскал для него временное пристанище и опеку у частного лица...
 В таком духе утром следующего дня Шарлотта Вельмонт растолковывала по телефону суть своего нового предложения. Вельмонт умалчивала лишь о том, что сама и являлась главным посредником в истории определения легионера под опеку и что в роли "частного лица" выступала Сюзанна Жосс, владелица галереи, с которой Петр уже имел случай познакомиться. Сюзанна Жосс и ее муж, жившие многодетным семейством под Парижем, предоставили легионеру временный кров. Вот уже два месяца он жил на их попечении. Однако ввиду непредвиденных, внезапно возникших у опекавшего семейства трудностей, Мольтаверну предстояло подыскать себе новое место, чтобы не вернуться под надзор судебных инстанций...
 На переговоры с судьей, в ведении которого находилось дело легионера, ушла неделя. Хождение по инстанциям сводилось к получению официального согласия на своего рода частное шефство, но в действительности на самое обыкновенное попечительство, допускаемое лишь при соблюдении ряда условий. По выражению Вельмонт, задача заключалась в том, чтобы получить полный мандат ad negotia. Этот "мандат" вменял Петру в обязанность не только обеспечить своего подопечного крышей над головой и минимально необходимым денежным содержанием, но и оказывать ему помощь в административных демаршах, в устройстве на работу и т. д. Тот факт, что интерес к попечительству проявлял адвокат, в значительной степени упрощал процедуру. А для Петра всё упрощалось еще и тем, что дело рассматривалось в Версале, в том округе, к которому он был приписан.
 Позднее Вельмонт пополнила имевшиеся у Петра сведения другими пикантными подробностями, такими, которые не могли не заставить его в очередной раз задуматься над своим решением. Вдруг выяснялось, что Мольтаверн имел солидный "стаж". За ним тянулся длинный хвост жизненных невзгод и правонарушений. Круглый сирота, а вернее став сиротой в четырнадцать лет, после того как умудрился "совершить покушение на жизнь" собственного отца, который жестоко с ним обращался, Мольтаверн еще в юности был приговорен к длительному сроку заключения. В Иностранный Легион он завербовался позднее. О том, как произошла эта вербовка, можно было лишь догадываться. Петр перечитал на эту тему несколько книг, всё то, что ему удалось найти в книжных магазинах об Иностранном Легионе, и из этих книг выяснил, что "отребье" и вообще лиц, преследуемых за уголовные преступления, вопреки распространенному мнению, теперь в Легион вроде бы не брали, нравы будто бы изменились, хотя в это и верилось с трудом. Скорее всего, информацию по этой теме армейские инстанции просто фильтровали.
 Прослужив в боевых частях Легиона целых десять лет, Мольтаверн перебывал во многих "горячих точках" - в Ливии, в Чаде и уже в недавние времена, во время "нефтяной заварушки" в Персидском заливе - в Ираке. Вельмонт заверяла, что от легионера за километр "пахнет горелым". После ранения в ногу, полученного в Кувейте, Мольтаверна признали негодным к строевой службе и перевели на "материк", на канцелярскую работу. Это и стало для него началом скатывания по наклонной плоскости...
 Попав в какое-то очередное административное подразделение и не выдержав тепличных условий нестроевой службы, легионер якобы воспользовался окончанием второго пятилетнего контракта и подал на увольнение. В такой реакции, по словам Вельмонт, не было ничего удивительного, если принять во внимание тот факт, что для таких, как ее подопечный, Легион становится не просто родным домом, таким людям он часто заменяет семью и как бы восполняет собой утраченные становые ценности во всех их привычных ипостасях - материальные и духовные привязанности, общность интересов, дух кровного родства, братства. С переводом из боевой части в теплынь казарменной жизни Мольтаверн якобы потерял возможность реализовать себя во всех этих качествах, потерял под ногами почву, смысл существования, поэтому и решил уволиться...
 Петру приходилось принимать все эти сведения за чистую монету. Вельмонт черпала их от самого легионера. Но она всё же не могла ему объяснить, каким образом Мольтаверн умудрился за столь короткий срок повоевать в Персидском заливе, уволиться, скатиться по ступеньками социальной лестницы до самого дна и наломать столько дров, напрочь испортив отношения и с полицией, и с юстицией. Как всё это могло произойти за полгода? Шанталь Лоччи, судья по надзору, с которой Петр уже не раз встречался для обсуждений, располагала полным досье, но она не считала нужным углубляться в детали. Оглашать подноготную биографии своего подопечного для удовлетворения чьего-то праздного любопытства Лоччи отказывалась.
 Финал поджидал легионера в некотором смысле законный: по увольнении из Легиона он спустил свои денежные сбережения, быстро опустился до бездомной уличной жизни и однажды, во время уличного инцидента и проверки документов, приняв настойчивость полицейских за оскорбление, голыми руками уложил наповал патруль из нескольких человек. С учетом уже имевшейся судимости, проступок должен был ему обойтись куда менее мягким наказанием, не вступись за него Шанталь Лоччи, которая знала дело Мольтаверна, не считала его столь уж безнадежно потерянным для общества. К тому же при расследовании обнаружилось, что патрульные, при всём их доблестном отношении к своим служебным обязанностям, повели себя неадекватно, по ошибке ринулись усмирять не зачинщиков инцидента, а пострадавшего, которым оказался легионер, да еще и перегнули палку...
 На время Вельмонт удалось определить легионера к Жоссам, ее давним друзьям, которые согласились принять его в нахлебники на правах дворового, домохозяйки и шеф-повара - бывший легионер умел готовить - до той поры, пока не представится другая возможность с его устройством. Жосс, врач-терапевт, держал под Парижем частную консультацию, был человеком порядочным, по утверждениям Вельмонт, выше всяких похвал, но больших средств не имел. Жена Жосса, в былые годы занимавшаяся торговлей антиквариатом, несколько лет назад открыла художественную галерею, и как оказалось - себе на голову. Дела галереи сегодня дышали на ладан. Жоссы пыталась закрыть ее без судебной ликвидации. Но это оказалось не так-то просто сделать из-за долгов. В результате многодетная семья всё больше и больше нуждалась. Заботы о легионере, со всеми его мытарствами, Жоссы взвалили на себя с чистым сердцем, но ноша была им явно не по силам.
 Кроме крыши над головой, куска хлеба и доброго отношения, Жоссы не могли дать легионеру больше ничего. Из-за будничных забот о семерых отпрысках они даже не могли заниматься определением легионера на работу, а именно в это всё упиралось. Только постоянная работа и регулярные доходы могли позволить Мольтаверну снять однажды собственное жилье и высвободиться из-под опеки судебных инстанций.
 
 

* * *

 Петр поехал на встречу с легионером в конце недели. Шарлотта Вельмонт обещала для первого раза съездить к Жоссам вместе с ним, но в последний момент, к большому облегчению Петра, не смогла оторваться от своих дел: он опасался, что своим присутствием Вельмонт смешает все его карты, заставит отклониться от заранее выбранной линии поведения. К получаемым о легионере сведениям он относился с некоторой осторожностью, хотел разобраться во всём сам, чтобы не повторять впредь прежних ошибок.
 Жоссы жили к северу от Парижа, по направлению к Понтуазу, в местечке под названием Ля Фретт, расположенном на самом берегу Сены. Трехэтажный, неоднократно перекроенный особняк тридцатых годов, утопал в прохладной зелени обширного парка, засаженного туей, ивами и кустами пираканты, сплошь в россыпях красных ягод. Сквозь изгородь, образуемую высокой стеной остролиста, проглядывали белые шары лампадеров, горевшие среди бела дня по всему парку. Свет горел и в доме. Особняк пылал всеми своими окнами.
 Едва Петр надавил на кнопку звонка, как к воротам вылетела собачья свора всех мастей, заливая улицу лаем. Через минуту из-за левого угла дома показались два подростка. Один из них, что повыше, прикрикнул на собак. Вся свора послушно завиляла хвостами. Другой мальчуган растолкал тяжелые створки и суховато пригласил войти.
 Словно пленник под конвоем, Петр молча зашагал за братьями к дому. Перед входом один из юношей всё же удосужился предупредить его, что родители задерживаются и просят дожидаться их.
 В передней пахло краской, мокрой золой, собаками. Два пса, потрепанный пудель и глазастая лайка, воспользовавшись тем, что входная дверь осталась открытой, влетели в дом.
 Стоя в передней, Петр дожидался, пока мальчишки выловят и вытолкают собак на улицу, после чего один из них распахнул перед ним дверь в просторную, душно натопленную гостиную и показал на кожаный диван, отгораживающий часть комнаты перед камином в отдельный уголок.
 Петр изучал обстановку, рассматривал картины на стенах, заросли плющевидной будры, которая лезла прямо в окна, вслушивался в детское многоголосье, доносившееся с верхнего этажа, и с удивлением впитывал в себя странную атмосферу семейной жизни - понятную ему, чем-то знакомую и в то же время совершенно чуждую.
 Дальняя дверь в гостиную с шумом отворилась. На пороге появилось целое представительство, одни дети: кроме уже знакомых ему отроков, девушка в кожаных брюках, два по пояс голых белобрысых мальчугана лет пяти-семи, а за ними вышагивал на деревянных костылях молодой худощавый инвалид. Инвалид был самым старшим из всех. Он чему-то восторженно улыбался. Полураздетые мальчуганы ринулись к дивану. Смущенно косясь на гостя, они принялись выколачивать из подушек пыль. Старший из тех двоих, что выходили встретить гостя у ворот, успел накинуть на плечи щегольской домашний сюртучок с атласным воротником. Он во второй раз извинился за опоздание родителей, но на этот раз с некоторым чином:
 - Мама только что звонила опять и просила развлечь вас чем-нибудь, она скоро приедет. Выпить чего-нибудь не желаете?
 Петр поблагодарил, отказался и уединенно расположился с краю на диване.
 Кромешный гам, минуту назад доносившийся из верхних комнат, стоял теперь в самой гостиной. Из столовой, на пороге которой только что появилась вся делегация, кто-то душераздирающе закричал: "Папа! Папа!.."
 - Заткнись! Папы нету дома! - отвечал, имитируя крик, один из малышей.
 Вопли повторялись. Один из полураздетых мальчишек схватил что-то с пола и с драчливой прытью ринулся в столовую - никак хотел учинить над кричавшим расправу.
 Но пронзительный голос принадлежал, как оказалось, серому габонскому попугаю. Попугай утих только тогда, когда его выпустили из большой, железной клетки. Перескакивая со шкафа на шкаф, он влетел в гостиную и, усевшись на книжные полки, с осмысленным видом стал грызть кусок булки, поднося ее к загнутому клюву правой лапкой, очень похожей на куриную.
 Когда процессия удалилась, один из полуголых мальчуганов, осмелев, спросил:
 - А вы кто?
 - Я Вертягин, - ответил Петр и, нахмурив брови, добродушно пожал плечами.
 - Такого имени не бывает, - сказал мальчуган.
 - На что поспорим?
 Братья недоверчиво замерли, переглянулись, а затем разум, или попросту страх что-нибудь наобум проспорить, взял верх.
 - Марципанчик не хотите? - предложил, ломаясь, младший.
 - Я не знаю, что это такое, - ответил Петр.
 - Из шоколада, как конфеты.
 - С орехами?
 - С орехами, - преданно кивнул малыш.
 - Если из шоколада, то хочу, - сказал Петр.
 - Ну, конечно! Держи карман шире... - бросил старший, кого-то пародируя, и, поюлив на месте, как ошалелый, полетел к выходу, выгребая на бегу из карманов конфеты и набивая ими рот.
 - Леон! - завопил младший пронзительным голосом; шмыгнув к боковому выходу, мальчуган приоткрыл дверь, высунулся в коридор и продолжал во всё горло звать на помощь: - Леон! Этот жмот опять всю пачку захапал! Леон!
 Не дозвавшись, мальчуган выскочил за дверь, и оттуда доносились звуки потасовки, визг, опять крики, обращенные к какому-то "Леону". Вернувшись в слезах, задыхаясь от обиды, младший пролетел через гостиную, вскочил с ногами в кресло и звонко икнул на всю комнату.
 - Что, опять взялись за дележ, молокососы? - раздался глухой мужской басок.
 На пороге комнаты вырос силуэт мужчины лет тридцати пяти. Он был плечист, на нем были байковые спортивные штаны, на ногах какие-то массажные, не то банные шлепанцы из прозрачной пластмассы.
 Не обращая на гостя внимания - в полумраке диванной наверное просто его не видел, - вошедший обвел взглядом комнату и, видимо, не мог найти того, кого искал.
 Мальчуган, забившийся в кресло, всхлипнул и тем самым себя обнаружил.
 Плечистый здоровяк засучил рукава и проговорил:
 - Опять тебе баню устроили, хлюпик? Я ж тебе объяснял, как надо обороняться. Правым кулаком и под дых...
 - Это он! Этот кощей! - гнусаво прокричал мальчуган. - Это он начал! Я просто хотел...
 - Индюк тоже хотел, да в суп попал. А ну-ка подъем и марш макароны лопать, пока я...
 Не успел он договорить, как малыш, зная, по всему, цену угрозам, сорвался с места и, вжав голову в плечи, выбежал в столовую.
 В следующий миг тип в шлепанцах заметил, что на диване сидит кто-то незнакомый, и смутился:
 - Здравствуйте.., - промямлил он и странно вытянулся по швам. - Меня зовут Леон.
 Только в этот миг догадавшись, что перед ним легионер, Петр на миг опешил. Возраст парня не совпадал с заочным описанием. А затем он всё же осознал, что в глубине души не ожидал увидеть легионера другим.
 Поднявшись с дивана, Петр прошагал навстречу и протянул руку. Мольтаверн стиснул его ладонь железной хваткой и, шмыгнув, растерянно уставился в пол.
 - Сколько же вас здесь проживает? - спросил Петр, глядя на Мольтаверна с приветливым любопытством. - Детей, я имею в виду?
 - Семь... Или восемь, - отвесил тот. - Почему вы сидите без света? - он нащупал слева от себя выключатель и включил хрустальную люстру, свисавшую с потолка по центру комнаты.
 - Так, стало быть, это вы, - сказал Петр. - Что ж, давайте сразу и обсудим. Я ненадолго.
 Легионер кивнул и, казалось, оробел, затем опустился в предложенное ему кресло. Разглядывая друг друга, они говорили несколько минут.
 Ничего нового Мольтаверн сообщить о себе не мог. На вопросы Петра - он старался быть максимально тактичным в своих расспросах - Леон Мольтаверн отвечал с таким видом, будто исполнял хорошо заученный ритуал, которому он привык не придавать большого значения. Расставив колени, он подпирал себя в бока массивными ручищами с толстыми, как веревки, венами и слегка покачивался. На правой руке, ниже локтя, красовалась едва заметная татуировка с изображением парашюта, к которому снизу было подвешено что-то вроде молота, по форме напоминающего лунный серп, не то якорь. Легкость, с которой Мольтаверн приходил в смущение, Петра немного обескураживала, но в то же время располагала к себе...
 Жоссы, наконец, приехали. Первой вошла Сюзанна Жосс. Извинившись за "задержку", - они опоздали больше чем на час, - она предложила гостю аперитив и по мере того, как вынимала бутылки, один напиток за другим, из большого скопления раскупоренных бутылок, которые были собраны на столике справа от камина, разглядывала гостя во все глаза.
 Глава семейства, появившийся в гостиной в темно-зеленом, мохнатом пиджаке, поражал своей нездоровой худобой и истоптанной обувью. Он вежливо кивал, молча соглашался с каждым словом жены, которая принялась пересказывать хорошо знакомую Петру историю о том, как легионер попал к ним на жительство.
 И как только Мольтаверн вышел из комнаты, и Сюзанна Жосс заговорила о своих попытках пристроить его на какую-нибудь постоянную или временную работу. Тон объяснений, в который закрадывались виноватые нотки, свидетельствовал о том, что разговоры о переселении Мольтаверна в Гарн здесь велись с утра до вечера и что расставание с легионером Жоссам как ни крути в тягость. И муж и жена испытывали к своему нахлебнику привязанность, это казалось очевидным. Но Петр не понимал, почему Вельмонт не посчитала нужным его об этом предупредить? В не меньшем затруднении он оказался и тогда, когда до него дошло, что с переездом Мольтаверна к нему в Гарн Жоссы не торопятся.
 Он попросил о том, чтобы переезд состоялся завтра же, объяснил, что ни в какой другой день, кроме воскресенья, уже не сможет выкроить время. Он предлагал приехать за Мольтаверном в послеобеденное время. Жоссы озадаченно переглядывались.
 - Давайте поговорим за ужином, - предложила Сюзанна Жосс.
 - Я, к сожалению, должен ехать. Жоссы опять чего-то недопонимали. Супруги выглядели обиженными. Но Петр стал решительно прощаться.
 - Я надеюсь, вы будете у нас бывать иногда, а то как-то... Звоните и приезжайте, когда есть желание. Мы ужинаем всегда дома. Дети к Леону очень привыкли, будут скучать.., - невнятно распиналась Сюзанна Жосс, поглядывая на мужчин снизу вверх, когда всем вместе пришлось выйти на улицу и направиться к воротам. - Вместе с Леоном приезжайте, да и сами, один... В следующую субботу вы свободны?
 Остановившись перед приоткрытыми воротами, Петр раздумывал.
 - Мне трудно сразу пообещать, - сказал он. - Могу дать вам ответ завтра? А еще лучше на неделе...
 
 

* * *

 Петру не хотелось тянуть с переездом не только из-за сомнений, которые не оставляли его все эти дни. После того как вопрос был решен вроде бы окончательно, никто вдруг не проявлял никакой инициативы. Ему казалось, что Жоссы, Вельмонт, да и сам Мольтаверн могут вообще передумать. Но и в себе самом он не был уверен до конца. Появление в доме чужого человека не могло не отразиться на ритме жизни. Перемены казались неизбежными. Как это воспримет Луиза? Как она вообще отнесется к этой идее? Предвидеть ее реакцию Петр был не в состоянии и лишь выстраивал в голове сложные, а иногда и тупиковые схемы, пытаясь заранее найти выход из положения, если что-то получится не так, как он планировал.
 В конце концов, он решил не обсуждать эту тему заранее. Казалось очевидным, что Луизе проще будет принять факт поселения в доме чужого человека, когда она увидит его собственными глазами. Бывали минуты, когда он начинал верить, что это может привнести в их отношения что-то новое, положительное. В конце концов, речь шла о помощи человеку, и это всегда сближает.
 На оптимистический лад настраивало и другое соображение, которое не давало Петру покоя с первого дня. Как раз недавно старик Далл'О опять заговорил о том, что в скором времени ему придется оставить работу. Далл'О жаловался на возраст, на участившиеся недуги. Он просил взглянуть на вещи здраво: рано или поздно всё равно пришлось бы искать ему замену, ведь он и так работал полуофициально, большую часть своего оклада получал в наличных, а возраст его давно перевал за пенсионный. Петр понимал, что Далл'О не уйдет от него, не предупредив заранее об уходе, старик не мог оставить сад на произвол судьбы. Но не могли же все расчеты строиться только на этом.
 Петр вдруг спрашивал себя, не сможет ли легионер помогать ему? Невозможно ли обучить Мольтаверна садоводству, пока старик еще не уволился? Разве не было это решением всех проблем, по крайней мере на первое время? На садовые работы спрос существовал всегда. Если бы легионер смог освоить эту профессию, она могла бы кормить его еще долго, а заодно сразу бы удалось решить всё то, над чем так помучились до него другие. В глазах судьи по надзору положение Мольтаверна было бы окончательно легализовано...
 Петр приехал за Мольтаверном на следующий день, как и договаривались. Легионер встретил его в том же обличии, что и накануне. Рубашка, спортивные штаны, до дыр заношенный хлопчатобумажный пиджак, из тех, что продаются со скидками в пригородных дискаунтах. Всё его добро без труда влезло в небольшой клетчатый чемодан, застегивающийся на молнию. Но и та оказалась сорванной, не закрывалась. Чтобы не вывалить содержимое чемодана себе под ноги, Мольтаверну пришлось идти с ним к машине в обнимку. Сцена выглядела трагикомично: и нести тяжело, и бросить жалко...
 Жоссы проводили их к машине. Узкая аллея перед воротами едва позволяла разъехаться двум машинам, и Мольтаверн жестами помог Петру развернуться. После чего, забравшись на сиденье справа, он стал смущенно жестикулировать. С убитым видом Жоссы помахивали им вслед.
 Машина была уже в конце аллеи, когда Мольтаверн еще раз оглянулся назад, еще раз зевнул, чтобы скрыть свои эмоции, и стал молча глазеть вдаль, левую руку откинув на спинку своего сиденья, а локтем другой стесненно отбивая ритм о подлокотник дверцы в такт зазвучавшей по радио музыке...
 До Дампиерра доехали быстро. На центральной улице поселка Петр припарковал машину. Нужно было сделать покупки на обед, и он попросил Мольтаверна подождать его в машине. В считанные минуты он обошел знакомые продовольственные лавки, купил ростбиф, пакет стручковой фасоли, бутылку бенедиктина, ливр свежей малины и грушевый торт. А когда он уже вернулся к машине и взглянул на часы, стало ясно, что лучше остановиться пообедать здесь же, в поселке. Мольтаверн на всё реагировал уклончиво - ни да ни нет.
 Они выехали за черту населенного пункта, и вскоре Петр вновь припарковал машину, на этот раз у входа в придорожный гриль-ресторан. Петр выбрал столик во внутреннем зале, на солнце, у самого входа.
 Мольтаверн от обеда стал отказываться, уверял, что не голоден. Но Петр настоял на своем, предложил распробовать хотя бы таглиателле с грибным соусом. А затем, не дожидаясь конца обеда, попросил знакомого официанта придержать для них две порции яблочного пирога, выставленного на подносе в стеклянной витрине; в этом ресторане пирог умели подавать с английским кремом, и к концу обеда его часто не хватало на всех желающих.
 Мольтаверн ел молча и сосредоточенно, с таким видом, будто исполняет какую-то скучноватую обязанность. Его молчаливость, еще пару минут назад казавшаяся тяжеловатой, Петра больше не тяготила...
 Крохотная комнатка со скошенным потолком и с люкообразным оконцем, отведенная Мольтаверну в боковой мансарде, к его приезду прибранная и скромно, со вкусом обставленная, ему понравилась с первого взгляда. Похлопав пятерней по кровати, продолжительным взглядом смерив вид за "васисдасом", как он сразу же окрестил единственное в комнате оконце, гость составил руки на поясе и впервые одарил улыбкой.
 Петр предложил пройтись по дому, чтобы сразу всё показать, и они спустились вниз. Войдя в гостиную через террасу, они прошлись по смежным комнаты, заглянули в кабинет и поднялись по лестнице на второй этаж. Петр поочередно открывал двери в спальни, объясняя, чья спальня кому принадлежит, показал пустующую гостевую комнату с большим письменным столом у окна, которая всегда пустовала. После чего, вернувшись на нижний этаж и мельком показав кухню, он повел гостя в подвал, где в небольшой "котельной" находилось отопительное оборудование.
 Заметив в лице Мольтаверна оживление, Петр принялся объяснять, как работает котел и как задается нужная температура нагрева батарей при помощи электронного терморегулятора, укрепленного наверху, в коридоре на стене. Не прошло минуты, как Петру пришлось признать, что в регулировках и в отопительном оборудовании Мольтаверн разбирается куда лучше, чем он. В армии чему-то да учили.
 Они опять вышли в сад, спустились к сарайчику, в котором хранился садовый инвентарь. Петр открыл дверцу, показал инструменты и с тайным воодушевлением наблюдал за реакцией Мольтаверна, с лица которого, как только они оказались на улице и зашагали по газону, минуя розарий, больше не сходило задорное и вопросительное выражение.
 Кусты уже осыпались. Цветы держались лишь на немногих ветках, защищенных от ветра. Но даже столь скудная пестрота осеннего цветения приводила гостя в радостное недоумение.
 - Как вот эта называется? - поинтересовался легионер, показав на голый куст, росший у правой ограды.
 - Пенелопка... Настоящего названия я не помню, - сказал Петр. - А это "шизофрагма".
 На ходу приглаживая пятерней развесистые нестриженные ветки, Мольтаверн шагал за Петром вразвалку, был явно под впечатлением, но возможно, просто хотел чем-нибудь угодить, заметив, что садом всерьез занимаются.
 Пройдя мимо далий и шафрановых кустов, прикрытых по краям полиэтиленовой пленкой, они вышли на нижнюю поляну к кустам "Корнелии", которая тоже давно стояла отцветшей. Мольтаверн остановился перед небольшим цитрусовым деревом, на котором красовались мелкие, размером с абрикос, желтые плоды, и не мог понять, как оно может плодоносить в это время года.
 - Ну, вот и всё царство, - подытожил Петр. - Что скажете?
 Мольтаверн перевел дух и, от неловкости напыжившись, похвалил:
 - Хорошо живете.
 В глазах у гостя опять появилось что-то нерешительное.
 - Если будет желание, можете помогать по саду, - сказал Петр. - У меня работает садовник. Модест Далл'O его зовут, очень старый, тихий человек. Приходит раз в две недели, летом чаще. На днях мы, кстати, собираемся кое-что посадить, так что посмотрите, как это происходит...
 Мольтаверн молча кивнул. Взгляд его, которым он обвел поляну и кусты, говорил о том, что он готов сажать что угодно и хоть сию минуту.
 - Платы за работу я, конечно, предложить не могу, - добавил Петр. - Не считая мелочи, на карманные расходы.
 - Не нужно никакой платы. Зачем? - смущенно пробурчал Мольтаверн. - Никаких денег. Вы и так тратитесь на меня...
 - Нет-нет... Это один из пунктов нашего договора, - напомнил Петр. - Всё равно гроши - не обольщайтесь. Хватит на сигареты, на проезд, да и то вряд ли.
 - Я не курю, - сказал Мольтаверн и с оскорбленным видом уставился в поле за оградой.
 - Тем лучше. Сэкономите. Ну, а дальше решим, что делать...
 
 
 Луиза позвонила в Гарн после восьми вечера, хотя и обещала приехать в шесть. Она звонила уже со станции, и Петр сразу же выехал из дома. Дорогой он намеревался подготовить ее к нововведению, но так на это и не отважился...
 Когда они приехали, когда Луиза, продолжая тараторить об очередной, неизвестной Петру подруге, у которой кто-то из родственников разбился на машине, вошла в переднюю и увидела Мольтаверна, она приняла его, судя по всему, за слесаря, ничуть не удивленная тем, что слесарь работает в воскресенье, в столь поздний час, и, собственно говоря, не работает, а просто сидит сложа руки на диване.
 Уже почти стемнело, и в гостиной пришлось включить свет, когда Мольтаверн пошел Петру помочь, заметив, что он пытается включить еще и входное освещение со стороны террасы, но фонарь не зажигается. Повозившись на улице с минуту, Мольтаверн вернулся в комнату и спросил, где хранятся запасные лампочки.
 Луиза вдруг взглянула на него с удивлением и перевела взгляд на Петра. Петр объяснил, как найти лампочки: все запасы хранились в шкафчике при спуске в подвал. Мольтаверн вышел из комнаты. Но Луиза так и не успела разобраться что к чему. Новый жилец, о чем она всё еще не знала, вернулся с табуреткой зашагал на террасу и, подсвечивая себе зажигалкой, принялся разбирать фонарь.
 Воспользовавшись тем, что они одни, Петр принялся объяснять, всё так же издалека, что-то не совсем понятное. С этого дня в доме будет жить безобидное, бездомное существо, которое он согласился приютить у себя на время частично "по долгу службы", а частично по собственному желанию, просто потому, что проникся к парню симпатией. Петр поспешил оговориться: "дворцовый переворот" не будет вечным. Дольше чем на месяц-два он не должен был затянуться.
 Луиза смотрела на него с изумлением:
 - Это он?.. Он и есть, что ли? - она ткнула пальцем в маячивший при выходе на террасу торс легионера. - А я всё смотрю и не понимаю, что происходит... Пэ, где ты его подобрал?
 Петр помолчал. Собравшись с мыслями и, главное - с духом, он принялся объяснять всё сначала, но с новыми подробностями, опуская при пересказе прошлого Мольтаверна лишь самые щекотливые детали. И мало-помалу, к своему превеликому облегчению, он заметил, что, чем дальше он углубляется, чем путанее рассказывает, тем всё более восторженно смотрит на него Луиза.
 - Ты не сочиняешь, правда?.. Правда, что ли? - повторяла она, прикладывая ладонь ко рту. - Если всё это правда, то это потрясающе... - Ее потеплевшие серые глаза светились детским каким-то восторгом.
 - Да, представь себе! Всё так.., - торжествовал он. - Я ведь не мог. Да и какой нормальный человек мог бы отказаться? В конце концов, он же не будет сидеть сиднем, правильно? Здесь столько дел всяких... Мой жест... получается даже, что он не совсем бескорыстный.
 - Ну, об этом давай не будем. Я и так понимаю, не дура.., - остановила его Луиза и даже наморщила лоб. - Знаешь что, Пэ? Ты такой... такой славный, такой молодец! Ну, прямо... - Она выцеживала слова немного сквозь зубы, пристально всматриваясь в него пьянящим взглядом, словно открывая в нем какую-то новую, неизвестную ей грань, и он не мог не заметить, как глаза ее едва заметно повлажнели.
 - Ты действительно рада?
 - Ужасно... Ужасно, Пэ.
 - Я знал... Я был уверен.., - бормотал Петр, не зная, куда деваться от переполняющих его эмоций.
 - Только как мы тут все расселимся? Ты уже думал об этом?
 - Я выгреб наверху этот скворечник. Получилось ничего. Луиза...
 Не находя слов, чтобы выразить всё то, что происходит у него в душе, Петр встал, плеснул себе в стакан виски, залпом осушил его и только после второй дозы немного успокоился.
 
 

* * *

 На следующий день уже с утра Мольтаверн попросил дать ему какие-нибудь поручения по дому. Так это происходило у Жоссов; пока он жил у них. Его святой обязанностью считалось ходить за покупками, заниматься детьми, уборкой.
 Петр попросил его сходить за хлебом, объяснил, как дойти пешком до ближайшей булочной, и, если уж ему, Мольтаверну, действительно не терпелось потратить на что-нибудь свои силы, предлагал подзаняться легкой уборкой во дворе со стороны улицы, или ремонтом тыльной ограды, до которого у него самого руки не доходили...
 Когда вечером, уже после девяти, Петр вернулся в Гарн, он застал Мольтаверна за ремонтом в ванной. В той же, что и с утра, одежде Мольтаверн возился с прокладками в кранах, успел привести в порядок все остальные смесители по всему дому и даже подремонтировал уличный кран, который использовался для подключения садовых шлангов. Кроме того, он успел привести в порядок душ у себя наверху, подтекавшую в коридоре батарею, и при этом умудрился обойтись одним разводным ключом. Всё равно не знал, где лежат инструменты, а звонить и беспокоить из-за ерунды не стал, - таков был отчет о проделанном.
 Во время ужина, накрыв стоил на двоих на кухне, Мольтаверн вскользь заметил, что на улице потеплело, в верхней части дома стало немного душно, и он решил снизить температуру батарей на полтора градуса.
 Переборов замешательство, Петр инициативу одобрил. Сам он никогда этого не делал, потому что не знал, что терморегулятор позволяет делать столь точные регулировки...
 Со вторника, за одно утро вычистив весь внешний дворик, Мольтаверн занялся хозяйством в остальной части двора, со стороны сада. Он вымел дорожки вдоль кустов "Офелии", вычистил всю аллею, от ворот к розарию, выбрал из гальки сучки и лиственный мусор, перебрал камешки едва не вручную. И уже вовсю заправлял на кухне. На Петра он производил впечатление законченного домоседа. За ограду практически не выходил. Поскольку он никого не знал, гулять по поселку ему не хотелось. Новый жилец не пил, не курил, проявлял во всём самостоятельность, не требовал какой-либо "опеки" над собой. И даже не требовалось особых указаний, чтобы загрузить его какой-нибудь работой. Он сам понимал, что требует ремонта и где еще нужна уборка. Но больше всего Петра удивляло то, что присутствие в доме чужого человека оказывалось каким-то легким, невидимым. Он всегда был чем-то занят, на глаза попадался редко. Никогда не сидел сложа руки. И как только имел свободное время, уходил к себе или прохлаждался на старом подремонтированном шезлонге в конце сада.
 На первые карманные деньги Мольтаверн купил себе хлопчатобумажный свитер, велосипедный насос, флакон дешевого одеколона и пластмассовую миску для кормления кошек. Покупка миски казалась особенно трогательной. Но самое сильное впечатление на Луизу произвела всё же не миска, а свитер "цвета морской волны".
 В следующую субботу Луиза встала необычно рано и решила сразу после завтрака ехать с Мольтаверном в Дампиерр для более серьезного пополнения его гардероба. Причем настаивала на том, чтобы поехать с ним вдвоем, "без сопровождения", толку от Петра всё равно не было никакого, в магазинах он не выдерживал дольше пяти минут.
 Около десяти они уехали. И всё это время - их не было до половины второго - Петр не находил себе места. Луиза водила редко, за руль БМВ она садилась впервые.
 Они вернулись целыми и невредимыми, с ворохом новой одежды: три светлых рубашки, джинсы, кроссовки, твидовый пиджак и даже шелковый галстук с мелким бежево-голубым узором. На все эти приобретения у Мольтаверна не хватило тысячи франков. Луиза ссудила ему в долг в счет будущих карманных...
 
 
 Как бы Мольтаверн ни интриговал всё гарнское окружение своей биографией, добиться от него каких-то новых, вразумительных сведений было почти невозможно. Он выцеживал из себя по капле, и больше не дома, а на стороне, у соседей, которым он тоже стал помогать с ремонтом за небольшую плату. По началу отнесшиеся к его поселению в Гарне с некоторым недоумением, соседи считали неосведомленность Петра самым слабым пунктом во всей истории - в "акции по усыновлению", как подшучивал архитектор, к филантропии Петра относившийся с большим скептицизмом.
 Вывести Мольтаверна на чистую воду лучше всех всё же получалось у Луизы. Но это стало возможным лишь по истечении времени. Начав с невинных подтруниваний, которые нередко перерастали в беспардонные колкости, способные пронять за живое самого толстошкурого человека, Луиза вскоре начала устраивать Мольтаверну настоящие допросы. Она обращалась к нему на "ты". Тот продолжал говорить ей "вы" и даже не смел - чувствовалось, что от смущения - называть ее по имени. Их разговоры больше походили на перепалку и уже вскоре превратились в какую-то изощренную по своей жестокости игру, грозившую бедняге подвохом на каждом шагу. И если бы не его беспримерная покладистость, если бы не безучастно-благодушный тон, с которым он реагировал на каждый новый вызов, держа себя как сильный со слабым, чем-то напоминая борца сумо на ринге в поединке с ребенком, эти дискуссии давно бы закончились обидами.
 Каждый раз, когда Мольтаверн выдавал какие-нибудь новые сведения о себе, это происходило неожиданно, и каждый раз обнаруживалось, что его откровения, чаще всего шокирующие, почему-то больше не могут пополнить его образ чем-то таким, что могло бы изменить к нему отношение.
 Со дня появления легионера в Гарне прошло две недели, когда однажды, под вечер, к Петру зашла Женни Сильвестр со своим рыжим спаниелем. Выдался тихий, теплый вечер. Любуясь закатом, все вместе сидели на террасе. Мольтаверн начал слоняться туда-сюда, накрывая столик под аперитив, что вообще любил делать, как многие простые люди, - расставлял бутылки так, чтобы были видны этикетки. Спаниель водрузил морду на нагревшуюся плитку и одним своим видом располагал к чему-то домашнему, сентиментальному.
 Разговор беспредметно кружил на одном месте. В ответ на сказанное Луизой по поводу очередного компакт-диска, которыми она обменивалась с Сильвестр, та стала рассуждать непонятно о чем:
 - Дар голоса, пения вообще, не имеет никакого отношения к голосовым связкам или к конституции человека. Это происходит в голове, в извилинах. Существуют, например, люди, которые способны взять и заорать во всё горло, а другие не способны. Одни умеют плавать с рождения, их этому даже учить не нужно, а другие совсем не умеют.., - объясняла всем Женни Сильвестр. - Это и есть дар. Ни больше, не меньше...
 - Не сложнее, получается, чем двинуть кому-нибудь по физиономии, - заметил Петр в шутку. - Один на это способен, а другой умрет на месте, но поднять кулак не сможет.
 - Да, ты очень точно подметил.., - улыбалась соседка, поглаживая своего притихшего пса. - Это всё равно что дать по морде.
 - Я, например, всегда относился ко второй категории. В детстве никогда не мог дать сдачи, хотя крепок был неимоверно, да и ростом повыше среднего.., - развил Петр свою мысль. - Мне казалось, что, если я ударю человека в лицо, произойдет что-то ужасное, непоправимое. Наш специалист по рукопашному делу нас сейчас рассудит. Не согласен со мной, Леон?
 Сидевший в стороне Мольтаверн с достоинством помялся и ответил:
 - Да как-то... У меня таких проблем нет. Надо так надо.
 Ясность и простота ответа, с которой Мольтаверн выразил невыразимое, заставила всех взглянуть на него какими-то другими глазами. Вдруг казалось очевидным и другое - что он смог бы без труда проиллюстрировать сказанное конкретными примерами из собственной практики.
 Повисло молчание. Мольтаверн порозовел, как это происходило с ним каждый раз, когда он оказывался в центре внимания и особенно в тех случаях, когда повышенный интерес к нему сопровождался сверлящим взглядом Луизы - эту болезненность в его реакциях Петр подмечал уже не в первый раз.
 Жени Сильвестр вскоре ушла к себе. Ужин накрыли на кухне. Мольтаверн пообещал запечь в духовке курицу в лимоне. Блюдо удалось. Застолье прошло в той легкой атмосфере не прекращающихся подтруниваний и добродушия, которая у Петра невольно поднимала настроение, и в то же время не переставала его удивлять. С тех пор, как в доме поселился легионер, вечера проходили в бурной атмосфере, все вместе они много смеялись.
 Леон распечатал для него новую бутылку красного вина. С наполненным стаканом Петр отправился в свою комнату, чтобы хоть немного позаниматься своими делами и через дверь, приоткрытую в гостиную, слышал, как Луиза возобновила разговор, начатый до ужина на улице. Попросив зажечь камин, она шелестела журналами, разглядывая рекламную страничку с изображением "самого высокого человека в мире" - некого Р. Вэдлоу, американца, ростом в два метра семьдесят, и вслух комментировала:
 - Непонятно, чем этот шкаф может заниматься... В дверь и то надо проталкивать. По горизонтали, что ли?
 - У меня есть приятель в два метра двадцать. Вышибалой работает на Елисейских полях... в дискетеке, - сказал Мольтаверн, сидевший на корточках перед камином. - Спрос на рост был и будет.
 - Пэ, ты слышал?! - окликнула Луиза через дверь. - У него, оказывается, пол-Парижа знакомых, а мы тут ушами хлопаем...
 Но и вправду, Леон впервые обмолвился, что у него есть в городе какие-то личные знакомства.
 - Могу себе представить... Уткнуться на входе в такого циклопа! - заметила Луиза, уже погруженная в новые размышления. - Леон а Леон, когда мы сидели на улице, ты как-то странно выразился насчет того, что тебе, мол, ничего не стоит дать человеку промеж глаз... Я давно хотела задать тебе один вопрос, если ты, конечно, не обидишься...
 - Спрашивайте, не обижусь, - заверил тот.
 - Ты кого-нибудь в жизни уже отправил на тот свет? Ну, я хочу сказать вот так, своими руками, взял и это... Ты же воевал?
 Уже привыкший обходить молчанием колкости, Мольтаверн продолжал молча шуровать щипцами в камине. Но уже сама невозмутимость свидетельствовала о том, что вопрос не ставит его в тупик.
 - Интересно, что чувствует человек после этого? Ведь забыть это невозможно, когда убиваешь кого-нибудь.., - продолжала рассуждать Луиза. - Небось, живодерничал - признайся? Что ты улыбаешься?.. Ну, чем, ты это сделал? Штыком? Из пистолета? Где это было? В Африке?..
 - У вас такие наивные представления, мадмуазель Луиза! На деле всё проще, - заговорил Мольтаверн, повесив щипцы на крюк. - Мы их, черножопых, голыми руками, как котов. Вот так берешь одного.., - Мольтаверн задрал перед собой правый кулак, другим кулаком проделал под ним вращательное движение. - И раз, против часовой стрелки! Так течет, что в башмаках потом хлюпает.
 - В сапогах.., - поправила Луиза после паузы.
 Через приоткрытую дверь Петр увидел, как она брезгливо поморщилась.
 - Не в сапогах, а в бутсах, - поправил тот. - Какие в пустыне сапоги? Там жара. Ходишь как по сковородке.
 - Тьфу, какая гадость! Говорю с тобой, а у самой мурашки бегают по спине... - Луиза замотала головой, не то ужасаясь своему открытию, не то чем-то восхищаясь. - Черт знает что!
 Ухмыляясь одной половиной лица, Мольтаверн отвел взгляд в осветившийся ярким пламенем проем камина и задумчиво смотрел в огонь, после чего, понимая, что это лучший способ самозащиты, решил идти на абордаж:
 - А теперь вы мне ответьте...
 - Всё что хочешь. Ты только спрашивай, спрашивай!
 - Что, по-вашему, немцы делали из них, из черных во время войны? Ну, на заводах у себя...
 Луиза смерила его презрительным взглядом, наморщила лоб и отрицательно замотала головой.
 - Не знаете?
 - Выжимали сок, наверное... А из сока гнали солярку, - ответила она. - Для танков?
 - Да нет, при чем здесь солярка... Вы ничего не понимаете! Водолазные костюмы! - подсказал тот и, не моргнув глазом, провел по горлу ребром ладони. - И шить не надо. Без швов получаются...
 - Бог знает что... Леон, что за гадости ты рассказываешь... Пэ, ты слышишь, что он тут несет?..
 
 

* * *

 На рождественские праздники Луиза пообещала родителям приехать домой в Тулон и уже не могла в своих планах ничего изменить. К тому же домой ждали еще и брата из Калифорнии, который собирался провести у родителей две недели. Луиза уехала в Тулон еще двадцатого числа.
 Соседи тоже разъезжались: архитектор собирался увезти семью к родственникам в Бордо, Сильвестры же уехали в Бретань на море, чтобы провести праздники у знакомых. К неожиданности Петра, праздники ему предстояло провести вдвоем с Мольтаверном...
 Утром двадцать четвертого декабря выдалась ветреная, пасмурная погода. Низкое небо с фиолетовыми подтеками над горизонтом быстро плыло со стороны побережья и с уже девяти утра грозило разразиться еще большей непогодой. Округа прогрузилась в серую хлябь. В воздухе стоял запах чего-то дыма и чего-то прокисшего.
 Побывав с утра в Версале, Петр вернулся в Гарн к обеду. Мольтаверн как раз готовился накрывать на стол. Петр попросил перед выездом приготовить легкий обед, и тот выставлял на стол вегетарианские блюда: картошку фри, салат из цикория со свеклой, но на десерт всё же предусмотрел излишество - творожный пирог с черносливом, который особенно хорошо у него получался.
 Вскоре сели за стол и молча приступили к еде. Пытаясь оживить атмосферу, Петр продолжил незаконченный накануне разговор, расспрашивал о родственниках. Мольтаверн отвечал через пень-колоду, говорить на эту тему он не любил и на всё давал лаконично-отрицательный ответ. А через несколько минут, когда он поднялся из-за стола, решив, что тема исчерпана, и предложил приготовить кофе, Петр впервые ощутил в себе странную привязанность к своему жильцу. Это чувство впервые не отдавало обычной жалостью.
 Поблагодарив за обед, Петр неожиданно мягким тоном напомнил:
 - Кстати, Леон, ты обещал говорить мне "ты". Пора, в самом деле.
 - Если хотите.., - замялся тот.
 - Нет, если на ты - так на ты.
 - Если хочешь.., - выдавил из себя Мольтаверн.
 - Вот и отлично... Хотел тебя спросить, ты устрицы ешь? Что на ужин будем готовить?
 - Я всё ем. Мне без разницы. Вы сами решайте...
 Ближе к вечеру, когда над садом начали сгущаться первые сумерки, ветер внезапно стих, и всё замерло. Но затишье не продержалось и десяти минут, как запорошил мелкий снег - почти невидимая, искрящаяся крупа. А через полчаса снег валил уже крупными, мохнатыми хлопьями. Он щекотал лицо. Оседая на освещенный кафель террасы, снег превращался в переливающуюся перламутром жижу янтарного цвета. Побелевшие газоны тут же приобрели диковинный вид. Выше, расступаясь навстречу взгляду, темнота раздвигалась в бесконечную, мельтешащую пелену, в которую невозможно было смотреть дольше секунды.
 Петр в панике носился по саду, что-то проверял в розарии, в цветнике и сострадал каждому кустику. Вернувшись в дом, чтобы одеться как следует, он натянул резиновые сапоги и после этого еще более стремительной поступью ринулся обследовать двор, участок, но не мог ни на что решиться: он не знал, накрывать ли кусты сразу или лучше повременить, ведь он даже не успел еще их окучить. Кому звонить в такой день? Да и о что, собственно, выяснять? Засучить рукава и спасать всё, что можно...
 Мольтаверн на некотором отдалении вымерял след в след припорошенный снегом газон, издавая промокшими кедами хлюпающие звуки. В кепке и в желтом дождевике, он глазел на разыгравшуюся стихию с выражением мечтательного бессилия и без тени озабоченности, чем немного действовал Петру на нервы.
 - Ну, и климат... Не погода, а шабаш какой-то, - ворчал Петр из темноты. - Что ты на это скажешь, а Леон?
 - Растает, не волнуйтесь... У нас в Пиренеях не такое бывает. Как наметет иногда.., - успокаивал Мольтаверн. Первый снег не держится. И потом - воздух, чувствуете? В носу щиплет.
 - Я не знал, что ты из Пиренеев.
 - Да, из Пиренеев, - подтвердил Мольтаверн.
 Нагнувшись к траве, Петр захватил перчаткой горсть снега, хлопками разбил его и усомнился:
 - А если ночью будет мороз?
 - Не будет мороза. Точно вам говорю.
 Петр вроде бы поверил, но еще долго не решался уйти с террасы, вглядывался в снегопад, переводил взгляд на Мольтаверна, словно дожидаясь от него какого-нибудь очередного аргумента в пользу своей бездеятельности, но тот молчал.
 Попросив не готовить на вечер ничего особенного, Петр собрался съездить за сигаретами, он хотел еще купить на ужин устриц, а вместе с тем просто не мог устоять перед соблазном взглянуть на праздничные улицы, на которых, как ему казалось, людно и непременно должно пахнуть печным дымом, чем-то новогодним. Сменив еще раз верхнее, он прошел к машине, счистил с ветрового стекла снег и, пробуксовывая по снегу, выехал на аллею.
 Уже на полпути, в тот момент, когда он находился среди полей, видимости не стало вдруг вообще, и он был вынужден съехать на обочину. Дорога тонула в непроглядном месиве. Вываливаясь из мрака, как из прорвы, плотный, тяжелый снег метался во всю ширь шоссе и словно отгораживался от чего-то неизбежного, чуть ли не пятернями. От шлепков в ветровое стекло охватывало неодолимое чувство, что кто-то действительно бьется в него, не то руками, не то мордой, вслепую.
 Петр выключил зажигание, опустил передние стекла и, оглушенный тишиной, сидел в полном мраке, высунув руку на улицу и ловя пальцами невесомый, но живой, щекочущий пух...
 Он вернулся с устрицами и с бутылкой темного рома, который купил для Мольтаверна, чтобы он смог приготовить себе грог. Мольтаверн к этому времени растопил камин. В гостиной стоял треск разгоревшихся дров. От сильной тяги и пламени дымоход гудел. Дом опять стал наполнен привычным вечерним уютом.
 Перед ужином Петр решил подняться наверх переодеться. Последовав его примеру, Мольтаверн тоже сходил к себе и вернулся в свитере с галстуком, повязанным на ворот клетчатой байковой рубашки.
 - Что же, вполне, - одобрил Петр, с улыбкой осмотрев его с ног до головы... Садимся за стол, или ты еще чем-то хотел заняться?
 - Зря вы всё-таки индейку не захотели, я бы приготовил, - сказал Мольтаверн, что-то сверяя на столе, где уже успел разложить на блюдах со льдом устрицы, холодную семгу и открытую банку красной икры.
 - Устрицы при гриппе, пожалуй, некстати... Я не подумал об этом, - спохватился Петр.
 - Я, в общем-то... Я их вообще не ем, - помялся Мольтаверн.
 - Я же тебя спрашивал!
 - Не волнуйтесь.
 - Что же ты будешь есть?
 - Сварю макароны.
 - В Рождество?.. А, хотя ты прав. Не будем привередничать... Но ты мог бы поехать к кому-нибудь, к знакомым или к друзьям. Со мной-то не очень будет весело.
 - Не к кому.
  Мольтаверн вдруг смутился. Розовея, он извлек из-за спины небольшой сверток, упакованный в золотистую подарочную бумагу, и протянул пакет Петру.
 - Это вам.
 - Вот этого не нужно было, Леон, - сказал Петр с досадой, взял сверток и, распотрошив упаковку, извлек черный увесистый бинокль. - Зачем ты транжиришь деньги?
 - Да я не покупал. У меня остался один, - пробормотал тот с радостным смущением.
 - Спасибо! Отменная вещь. А я... ты меня прости, я тебе ничего не приготовил.
 - Бросьте! Что мы, дети?
 - Дети, не дети.., - ворчал Петр, крутя в руках подарок.
 - Пить-то что будете? - спросил Мольтаверн. - Вино открыть или, может, шампанское?
 - Ты что предпочитаешь?
 - Если откроете шампанское, я не против...
 С аппетитом налегая на свое любимое таглиателле, посыпанное сыром, Мольтаверн вдруг начал рассказывать, немного ошеломляя Петра, о том, как в легионе, когда его часть базировалась где-то на островах, один из русских легионеров, бывший дрессировщик медведей из Ставрополя, завербовавшийся в легион в Марселе, умудрялся "срезать" горлышко бутылки шампанского одним выстрелом и даже не пользуясь оптическим прицелом.
 В гостиной прозвенел телефон. Мольтаверн сорвался с места и, как всегда опережая, ринулся снимать трубку. Ответив, он повторил несколько раз "да". Петр не мог понять, с кем он говорит.
 - Это вас... Луиза! - провозгласил Мольтаверн.
 Петр прошел в свою рабочую комнату, чтобы ответить по другому аппарату.
 - Какой ты счастливый, Пэ! - выпалила Луиза тоном сожаления. - Сидишь дома у себя. Небось, камин растопили? Дегустирует что-нибудь вкусненькое?
 - У нас снег выпал, ты представляешь?!
 Она не поверила.
 - Леон сугробы выгребает. Даю тебе честное слово! - поклялся Петр. - Как вы там? Как ты, Лобызенок?
 - Лучше не спрашивай.
 - Что-то случилось?
 - Пэ, я тебе звоню, чтобы... - голос ее оборвался. - Тут такое происходит. Полный кошмар!
 - В Тулоне? У родителей?
 - Ну а где же еще?
 - Объясни, пожалуйста, - Петр почувствовал как от волнения что-то начинает шевелиться у него на голове.
 - Ну, одним словом, папа настрогал дров... как всегда.., - выдавила из себя Луиза.
 - Арсен?!
 - Арсен-Арсен...
 - Это касается нас с тобой? - спросил Петр.
 - Кого? Ты с ума сошел! Мы-то тут при чем?
 Петр перевел дух, чувствуя, что вновь способен себя контролировать.
 - Проигрался в бридж? В покер? Фабрику продал кому-нибудь? - сделал он самое смелое предположение. - Или попался с кем-нибудь?
 - В десятку!.. Ты что, там на кофейной гуще гадаешь, что ли? - спросила Луиза с досадой. - Как ты догадался?
 - Если честно, я ничего не понимаю.
 - Да тут никто ничего не понимает. Папа-то наш, оказывается, того. Пэ, возьмись за что-нибудь, а то упадешь. Папа наш, оказывается, больше по мужской части, чем по женской...
 Помолчав, Петр недовольно переспросил:
 - Что за ерунду ты мелешь?.. Арсен?
 - Мама нагрянула на днях на дачу и застукала его с каким-то бледнолицым гарольдом.
 - Ты что-то не так поняла... Это невозможно. Не могу в это поверить. И дальше что?
 - Что дальше?! Мама волосы на себе рвет. Дома всё кверху ногами. Рождественская ночь, называется!
 - Мать сама тебе всё рассказала?
 - Сначала брат навел справки, а потом мама рассказала.
 - Ах, Арсен... - недоумевал Петр, и вдруг, себе на удивление, он разразился хохотом.
 - Так смешно, что дальше некуда... Ты меня слышишь, Пэ? Это же тихий ужас!
 - С выводами спешить тоже не нужно, - сказал Петр. - Ну, допустим, что всё это так, как ты говоришь. Что же с этого?
 - Как что?! Ты разве не понимаешь? Мой папа и... привет вашим!
 - Давай разберемся по порядку, - неожиданно для себя Петр попытался взглянуть на всё с другой точки зрения. - На какой планете мы живем? Полмира живут и здравствуют, как твой отец. Родил же он тебя - и ничего. Если он может таких, как ты, на свет произвести, то и ради бога... Нужно оставить его в покое и самим успокоиться, - посоветовал он уже с серьезностью в тоне. - Как-то всё это грустно, Луиза. Невероятно грустно.
 - Раз ты всё знаешь, объясни, что маме делать? Ведь они разведутся.
 - Ничего не нужно делать.
 - Нет, Пэ, ты ни черта, не понимаешь.
 - Если вы будете продолжать в том же духе, то этим закончится. Откуда ты звонишь?
 Она звонила из уличной кабины. К его удивлению, она находилась где-то в порту, куда они приехали с братом на отцовском "крайслере", чтобы проветриться от домашней атмосферы. Брат будто бы сидел за рулем, освещал фарами телефонную будку, из которой она говорила, и от нетерпения уже якобы слепил ее дальними огнями.
 - Пусть только не водит как сумасшедший, - сказал Петр.
 - Да тут не разгонишься. У него и права-то отобрали.
 - Что значит - права отобрали, Луиза? - взмолился Петр. - Вы без прав ездите?
 - Пэ, ну хватит поучать. Один день - подумаешь.
 - Тогда возвращайся! Зачем тебе там сидеть?
 - Не могу. Надо с мамой побыть. Пока успокоится...
 - Передай ей... Да, впрочем, что передавать? - ему казалось, что он забывает сказать что-то главное, но он не мог вспомнить, что именно. - А хочешь, я сяду в машину и приеду за тобой? К утру буду в Тулоне.
 - Нет, только никаких приездов. Тебя здесь не хватало...
 Опустив в телефонный аппарат последнюю монету, Луиза пообещала позвонить ему на следующий день вечером и, возможно, даже вернуться, не откладывая.
 - Ты там только не напейся... Пэ, ты слышишь меня? И Леону пить не давай. Он сказал, что ему нельзя...
 
 

* * *

 Два дня спустя, выйдя из вагона вечернего поезда, Луиза тараторила о том же, но с еще большей неугомонностью.
 Они направлялись по перрону к выходу. Ликующими, немигающими глазами Петр озирался по сторонам, вскользь останавливал взгляд на правильном профиле племянницы, словно внутренне удивляясь внезапному сопоставлению между ее свежим, взволнованным лицом с гладкими матовыми щеками, которому строгость и возбуждение лишь придавали женственности, и ностальгической вечерней атмосферой полупустого крытого вокзала, которая всегда пробуждала в нем сложную смесь старых воспоминаний и новых, подчас неожиданных ассоциаций.
 Петр не слышал и половины того, что она говорила, пока Луиза не подытожила всё громовым, хотя и ожидаемым известием. Несмотря на попытки отца предотвратить крушение, мать решила подавать на развод и была неумолима, а поэтому она возложила на нее миссию просить Петра взять на себя роль ее "поверенного", или, проще говоря, взять на себя бракоразводные хлопоты, причем еще и рассчитывала на то, что он сможет приступить к "процедуре" немедленно.
 Чтобы сохранить ясность, по крайней мере, с самим собой, Петр попытался провести внутри себя четкую черту между самим фактом ссоры Брэйзиеров и тем, что послужило причиной для ссоры, - это-то казалось ему отдельной статьей, - и уже с таких позиций, не вдаваясь в тонкости их жизни в браке, рассматривать всю ситуацию в целом. Он понимал, что своим тупиковым положением, в котором он очутился, он обязан не только родителям, но и самой Луизе, ведь на сторону матери она становилась по инерции, делая выбор, по сути, экстремальный, подобно ребенку, который своих близких любит больше всех на свете и не способен проводить сравнение, кто хуже из них, а кто лучше. Поэтому, упрись дело по какой-либо причине в другую сторону медали, в ее отца, и это могло обернуться тем же максимализмом, но с точностью наоборот...
 По приезде в Гарн, когда Луиза, придя в себя с дороги, оставшись после ванны в синем банном халате и в цыплячьего цвета носках, сидела скрутившись калачиком на диване, а Петр, намешав себе виски со льдом, расхаживал по комнате из угла в угол, разговор продолжался в более спокойных тонах.
 - Скажи, Пэ, дети у таких, как папа, тоже должны быть с отклонениями? - спросила Луиза. - Я слышала, что это передается по наследству.
 - Сомневаюсь, - Петр с трудом поборол на губах улыбку.
 - Ты сомневаешься, а вот встал бы на мое место... Господи, я и на себя стала смотреть как-то по-другому.
 - Матери твоей я сегодня же позвоню, - сказал он, словно решив покончить с этой темой. - Но прежде мы должны с тобой кое о чем договориться.
 - Мама завтра сама приедет.
 - Сюда?! - Петр всплеснул руками. - Что же ты молчишь?
 - Ну, ты же приказываешь мне молчать, успокоиться... Пэ, как мне всё это надоело... Сидела бы дома, никуда бы не уезжала. Жалко, что снег растаял.
 - Почему завтра? - не понимал он.
 - Не хочет откладывать.
 - Тогда надо что-то предпринимать, - заключил он. - Она одного не понимает, что мне не так легко согласиться, как она думает. Мы ведь с Арсеном работаем в одном деле. Я не могу защищать его интересы в одном деле и одновременно преследовать его, помогать твоей маме. Так не делается...
 - Придется бросить то и заняться этим. Ты не должен меня предавать.
 - Луизенок, я к тому и говорю, что, конечно, я возьмусь, разведу их к чертовой матери! Но пусть всё отстоится пару дней! Это будет проще сделать, когда всё утихнет. Зачем Мари приезжать завтра, этого я не могу понять?
 Наморщив лоб и с каким-то новым подозрением косясь на него серыми, трагичными глазами, Луиза не знала, где правда в его словах, а где желание переманить ее любой ценой на свою сторону, и враждебно молчала.
 - Прав я или не прав? - настаивал он, чувствуя, что сопротивление ее сломлено.
 - Прав, Пэ. Но что мне толку с твоей правоты? Вот и здесь одни выяснения...
 Многое в голове у Петра всё же не укладывалось. Коль скоро рассказанное Луизой правда, - и сомневаться же в этом не приходилось, - то как это могло грянуть всем на голову ни с того ни с сего? Как вышло, что Мари, прожив с Арсеном столько лет, внезапно сделала подобное открытие?
 Всё казалось писаным вилами по воде. В глубине души ему трудно было считать Мари выбеленной от всяких подозрений. Ему казалось, что подобное неведение можно объяснить лишь сознательным нежеланием видеть вещи такими, каковы они в действительности, во имя тех или иных личных выгод. Не было для Петра секретом и то, что Брэйзиеры давно жили каждый своей жизнью, довольствуясь соблюдением видимости приличий. Не смог бы он поручиться и за то, что отношения Брэйзиеров дошли до крайней черты. Опыт ведения бракоразводных дел он имел небольшой, но уже достаточный, чтобы иметь некоторое представление о том, как часто протагонисты подобных ссор в своем порыве "начать всё с нуля" лишь подливают масло в огонь и делают это лишь для острастки друг друга. А поэтому нередко случается так, что, как только вспыхивает настоящее пламя, как только становится налицо его разрушительная сила, стороны остепеняются, и у разбитого корыта остаются не они сами, а все те, кто принимал их намерения за чистую монету. За годы общения с Брэйзиером хорошо его изучив, Петр знал, что в критические минуты Брэйзиер способен проявлять холодную расчетливость, и сегодня он имел все основания сомневаться, что тот будет согласен на расторжение брака мирным путем - на этом, несомненно, и строились расчеты Мари. Слишком сложный предстоял бы раздел имущества. Он мог завязнуть в непреодолимых трудностях. В любом случае Петр считал необходимым тянуть с ответом Мари до последней минуты и оказался по-своему прав.
 На следующий день Мари Брэйзиер в Париже так и не появилась. Не давал о себе знать и Брэйзиер, видимо, чувствуя или зная с достоверностью, что жена успела нашуметь о произошедшей ссоре. На неделю, предшествующую новогодним праздникам, воцарилось затишье. Оно было нарушено всего один раз звонком брата Луизы. Решив возвращаться в Нью-Йорк раньше времени, Николя позвонил сестре перед вылетом из Марсельского аэропорта и заверил, что "отчий дом" из сумасшедшего превратился в мертвый, что отец пережидает грозу у себя в конторе, отгородившись от реального мира "сворой дрессированных секретарш", а мать будто бы собирается вскоре приехать к нему в США...
 
 

* * *

 Стояли морозные бессолнечные дни. После короткой оттепели снежный наст, державшийся с последних чисел старого года, кое-как стаял, и земля, словно полиняв, белела клочьями лишь по краям полей, вдоль обочин дорог и в лесных прогалинах. Зима брала измором, однообразием холодных коротких дней, обжигающей сыростью, трудностями в передвижении из-за гололеда и просто мелкими неприятностями, вроде очередной потекшей батареи или с утра спустившей шиной автомобиля. Неприятности, при всей их несвоевременности, и придавали домашней жизни какой-то новый смысл и даже некоторую полноту, которых быт лишен в обычное время.
 Отопление дома работало на полную мощность, но комнаты не прогревались. В рабочей комнате Петра и на втором этаже, но особенно в мансарде Мольтаверна становилось холодно. Попытки разогреть нижнюю часть дома сильным огнем в камине оказывались безрезультатными. Мольтаверн уверял, что недогрев одной из половин отопительной системы вызван не длиной подающих труб или плохим расчетом системы, а неисправностью одного из вентилей.
 Затевать ремонт в холода Петр не решался и предлагал начать с изоляции. Почему для начала не проложить чердачное перекрытие утеплителем? Петр был уверен, что одним утеплением можно добиться существенного улучшения. Осмотрев вместе с Мольтаверном чердак, решили заняться этим в ближайшую субботу...
 Еще не было восьми утра. Луиза, приехав в Гарн за полночь, могла проспать до полудня. И Петр попросил Мольтаверна не делать шума. В своем обычном рабочем наряде - комбинезон, головной боб из джинсовой ткани, рабочие рукавицы, армейские бутсы - Мольтаверн выносил на террасу утеплительные маты, купленные Петром еще до того, как чердачные помещения осмотрел сосед-архитектор, который посоветовал воспользоваться более простым и менее дорогостоящим методом: рассыпать по всей площади чердака хороший слой керамзита. Сюда же, к террасе, Мольтаверн и вынес мешки с керамзитом, а затем стал таскать их наверх, и, как ни старался, поднял на лестнице шум.
 По ступенькам протарабанили быстрые гулкие шаги. Силуэт Луизы вырос на пороге гостиной. Босиком, в светлом шерстяном халате, она вскочила на диван, обняла колени и, сонно глядя в раскочегаренный вовсю и завывающий камин, томным теплом наполнявший всю гостиную, начала счастливо млеть от догадки, что в доме что-то происходит. Опять внедрялись какие-то новшества. И всё опять без ее ведома! В обстановке, в самой тишине чувствовался какой-то подлог. Но она даже предположить не могла, в чем дело.
 Петр объяснил, в чем дело: напару с Леоном они решили взяться за чердак. И не успев покончить с завтраком, возбужденная лишь от одного предвкушения перемен, Луиза решила заняться тем же, пока они занимаются своим чердаком, хотела самостоятельно сделать перестановку в гостиной, о чем давно уже договаривались. Леон ей мог понадобиться только в последний момент, чтобы передвинуть тяжелую мебель.
 Петр запротестовал. Но остановить ее было уже невозможно. Он убрал со стола посуду, оставшуюся после завтрака, и принялся помогать ей передвигать кресла и диван. Зазвонил телефон. Ему пришлось пойти ответить.
 Звонил отец Луизы. Звонок застал Петра врасплох. Извинившись за внезапность своего появления, за то, что он не давал о себе знать на протяжении всех праздников, Брэйзиер огорошил сообщением, что находится в Париже, а еще больше просьбой немедленно увидеться. Ему нужно было переговорить о чем-то "архиважном" и неотложном, он хотел взять такси и сразу же приехать в Гарн.
 С какой-то еще утренней заторможенностью в голове, удивляясь уже не звонку и не тону, а самой решимости Брэйзиера, с которой тот настаивал на немедленном визите, Петр промычал в трубку что-то неопределенное и не успел собраться с мыслями, как Брэйзиер, не дав ему опомниться, сказал, что сразу же выезжает, поблагодарил и положил трубку.
 Прекрасно понимая, что в Гарн Брэйзиер ехал для обсуждения своей домашней неразберихи, а возможно, уже припас и какие-нибудь новости, Петр вдруг спрашивал себя, что делать с Луизой, ведь не могла же она присутствовать при разговоре. Но Луиза и сама испуганно металась между ванной и перевернутой вверх дном гостиной, на ходу переодевалась и, морща лоб, давала торопливые наставления:
 - Только умоляю тебя, Пэ! Про меня никаких разговоров. Ты ведь мастер влезать с папой в откровенности. Про маму что угодно можешь говорить. А про меня - ничего не надо... Можешь сказать, что она звонила и просила помочь, понимаешь? Так будет даже лучше. А то ведь не понятно, откуда ты обо всём узнал. Господи, как всё это надоело! Я никогда, никогда не выйду за муж, клянусь тебе... Чтобы не мучить никого, не жить в этой слякоти. И не развешивать все эти сопли... Что нам делать? Пэ, ну, придумай что-нибудь!
 - Никакой путаницы не будет. В отличие от тебя, мне это ничего не стоит, - успокаивал он, хотя в душе, видя, в какое она приходит состояние, невольно заражался ее волнением, вновь переполнялся раздражением к ее отцу, которое успел преодолеть в себе. - Вот что, Лисенок, поезжай-ка ты домой, - добавил он, обдумывая какой-то план. - Пока у меня есть время отвезти тебя к поезду. А позднее я к тебе заеду, и пойдем вместе обедать...
 - Ты прав... Только ты должен пообещать, что без меня не напутаешь чего-нибудь.
 - Обещаю.
 Испустив вздох облегчения, Луиза засеменила в свою спальню собирать вещи.
 - Я уже начал настил вскрывать.., - растерянно произнес Мольтаверн, войдя в гостиную и застав в ней полнейший бедлам, а Петра почему-то сидящим на диване. - Хотите посмотреть?
 - Подожди, Леон, подожди... - Забыв и о чердаке, и об утеплении, Петр пошел пересортировывать в коридорной нише какую-то одежду, но тотчас вернулся и спросил: - Кстати, могу я тебя попросить, помочь немного прибрать? Хотя бы раскидать по углам всё в гостиной. Луиза навела шороху... Ко мне должны заехать.
 С тем же недоумением, не понимая, почему столь рьяно начатое дело никого больше не интересует, Мольтаверн засучил рукава и принялся наводить в гостиной порядок, делая это с таким видом, резкими движениями из стороны в сторону, будто разгонял по углам что-то живое.
 В машину они сели только через сорок минут. По расчетам Петра, до приезда Брэйзиера, если он действительно сразу смог сел в такси, как пообещал, не оставалось ни минуты. Но и ехать на большой скорости было невозможно. Не успел он свернуть с аллеи на шоссе, как машину занесло. Дорогу покрывал сплошной гололед...
 При выезде из поселка на главную дорогу он пропустил встречную машину, уступая ей для поворота весь перекресток, и в ту же секунду Луиза издала такой звук, что он едва не скосил кусты на обочине. Вскочив на колени и повернувшись назад вслед повернувшему такси, Луиза уверяла, что в такси сидел отец: на нем будто бы была шляпа и темные очки. Она была уверена, что он не мог их не заметить, не мог не узнать машину.
 Петр машинально притормозил, съехал на обочину. Он не знал, как лучше поступить: ехать на вокзал или возвращаться.
 - Поехали назад, - сказала Луиза. - Скажем, что за дровами ездили.
 - Ты, наверное, ошиблась? Арсен ведь не носит шляп.
 - Абсолютно уверена! Это какой-то кошмар...
 - Луиза, как можно из-за чепухи впадать в такие состояния? Я всё улажу, поверь мне.
 - Как ты объяснишь бегство? И Леон скажет, что меня не было. Ты же сам его попросил. Ты представляешь, что Леон может наплести, пока нас нет?
 - Тогда лучше ехать на вокзал, - заключил Петр. - По дороге назад я что-нибудь придумаю, - и он решительно вырулил на дорогу...
 
 
 Луиза не ошиблась. По возвращении в дом легкий, едва уловимый, пряный запах чужого одеколона стоял в прихожей, а на столике перед входом лежала темно-серая фетровая шляпа.
 Петр сбросил пальто и услышал бубнящий голос Брэйзиера, доносившийся из гостиной и прерываемый медлительным баском Мольтаверна.
 Пройдя к гостиной, Петр остановился на пороге. Взгляды их встретились. Они выражали, пожалуй, понимание друг друга, в одной секунде слившуюся совокупность всего того, что каждый из двоих знал о другом, но о чем никогда не стал бы говорить вслух, зная наперед, что будет понят превратно.
 - Что за пожар? - произнес Петр и, протянув руку для пожатия, шагнул в гостиную. - Что у тебя опять?
 - Надеюсь, я не нарушил твоих планов? Ведь вправду получается... как с цепи сорвался, - Брэйзиер усмехнулся и, загадочно улыбаясь одними щеками, сел на диван.
 Брэйзиер смотрел на Петра, умоляюще, виновато и одновременно с упреком. Он не знал, с чего начинать.
 Петр старался не задерживать на госте взгляда, не мог не делать сопоставлений между тем, каким он представлял Брэйзиера раньше, и тем, что узнал о нем нового, и не хотел этим обидеть. Ему вдруг казалось, что всё в его внешности поразительным образом сходится: ямка в подбородке, нечто очень мужское, высеченное в форме рта, двусмысленная мягкость манер и особенно жестикуляции, которая бывает свойственна человеку, постоянно чувствующему на себе чужие взгляды.
 - Будь добр, Леон, приготовь нам кофе, - сказал Петр Мольтаверну, который находился в комнате, выставляя на комод, на их законное место, две настольные лампы и освобождая одно из кресел. - Или ты что-нибудь другое хочешь? - он перевел взгляд на Брэйзиера.
 - Чашку кофе выпью с удовольствием.
 Мольтаверн исполнительно кивнул и вышел.
 - Питер, объясни мне одну вещь... Я спрашиваю этого, - Брэйзиер показал глазами на дверь, не зная, на каких правах принявший его мужчина находится в доме, и осекся.
 - Мой временный помощник, - сухо пояснил Петр.
 - Он мне сказал, что Луизы не было. Но мы ведь только что разминулись на перекрестке.
 Петр кивнул, помолчал и, с чем-то соглашаясь, произнес:
 - Да, нам многое предстоит обсудить... - Выложив на стол сигареты, он рыскал по карманам в поисках зажигалки, после чего столь же непоколебимым тоном добавил: - Ну, во-первых, не трудно понять, что при той неразберихе, которая происходит у тебя с женой, Луизе трудно было бы находиться здесь в момент твоего приезда. Сложно понять? Она не хотела ставить тебя в дурацкое положение. Вернешься в город, позвони ей, и всё уладится. Давай лучше о сути поговорим, раз такая срочность...
 С видом облегчения, которое объяснялось, скорее всего, эпитетом "неразбериха", благоразумно подобранным шурином, Брэйзиер снял с себя теплый пиджак и, оставшись в тонком свитере, поудобнее расположился на диване.
 - Мари тебе звонила, если не ошибаюсь.., - произнес Брэйзиер.
 - Да, звонила.
 - Тогда мне нечего рассказывать, - Брэйзиер скользнул по лицу шурина испытующим взглядом. - И что ты думаешь обо всём этом?
 - Арсен... Что я могу об этом думать? Я одного не понимаю, зачем вам понадобилось впутывать детей? Я не в счет, допустим... Но неужели с ними нельзя было поступить как-то по-другому?
 - Это не я, Мари.., - пробормотал Брэйзиер, мрачнея. - Ты прав, кошмарная история.
 - Чтобы между нами не было неясностей, ты должен уяснить, что независимо от того, что и как вы намерены делить, я не хочу быть вашим поверенным, ни ее, ни твоим.
 - Это я, слава богу, понимаю, - вздохнул Брэйзиер. - Можно не объяснять.
 - Чисто по-человечески, если вам так удобнее, я могу играть любую роль, какую вы захотите, но адвокатских обязанностей я выполнять не хочу, я недостаточно постороннее лицо. Хотя и по-человечески, я не понимаю, к чему вам вдруг понадобилось корчить из себя верноподданных супругов? Неужели всё это так ново?
 Смерив шурина озадаченным взглядом, не совсем понимая, откуда ему могли быть известны подробности его личной жизни, Брэйзиер предпочел придерживаться своей линии разговора.
 - Она тебе объяснила? С чем всё это связано? - спросил он.
 - Да, объяснила. И если всё действительно так, как она говорит, тем более непонятная реакция!
 Брэйзиер ничего не оспаривал.
 - Я придерживаюсь того же мнения, - всё же заметил он. - По поводу ее обращения к тебе я вот о чем хотел тебя попросить: нужно повременить. То есть я хочу сказать...
 - Арсен, да поймите же вы оба одну простую вещь, - перебил Петр, - мало того, что я не хочу заниматься этой ерундой, я и не могу вести две тяжбы одного клиента, одну - в его пользу, другую - против.
 - Об этом я тоже думал... Но если ты откажешься, Мари найдет кого-нибудь другого. Ты ведь знаешь, как она к тебе относится. А если мне удастся удержать ее от скоропалительных действий, то все, по-моему, уладится. Что лучше? Ты ведь можешь согласиться помогать ей, но помогать... без спешки. И волки сыты, и зайцы целы...
 - Не понимаю... Кто волк? Кто заяц?
 - Я так... я образно говорю... Пока она подаст на развод, пока всё это примет форму... Мне необходимо время.
 - Ты хочешь сказать, что я должен взяться вас разводить и ничего не делать? Дурачить ее, что ли? - Петр был обескуражен собственным выводом. - Какой-то нелепый разговор... Тебе не кажется, что проще было бы, если бы ты сам предпринял что-нибудь со своей стороны?
 - Да в том-то и дело, что в данный момент я ничего не могу предпринять, - проговорил Брэйзиер опрокинутым тоном. - Поэтому и обращаюсь к тебе. Я же знаю, что это не причинит ей зла никакого. Никому от этого не будет никакого ущерба. К кому ты прикажешь мне идти?
 - Не знаю. Ничего подобного никогда не слышал, - сказал Петр.
 Поднявшись с дивана, Брэйзиер стал прохаживаться по комнате, задумчиво рассуждая о своем:
 - Всё это, конечно, несусветная чушь. Гадко! И как не вовремя! Знал бы ты, как всё это не вовремя... У меня всё кувырком сейчас. Сказать кому - ведь не поверят. И одно и то же со всех сторон... - Остановившись перед окном, Брэйзиер помолчал и опять стал расхаживать. - Ты другого не знаешь... Ведь родня Мари с самого начала взяла себе доли в нашем деле. Держат они не бог весть сколько. Но если начнется дележ, всё производство лопнет, как мыльный пузырь. Мне необходимо время, чтобы подготовиться к такому ходу событий. Интересы детей тут тоже что-то значат. И ты прав насчет детей. Какое-то безумие! Оба сбежали из дому. Что прикажешь делать? Мчаться вдогонку? На Мари ведь нет никакой управы...
 На пороге комнаты показался Мольтаверн с подносом. Брэйзиер замолчал, недоверчиво следил за тем, как тот расставляет на столике посуду, а затем огромными руками, на одной из которых была заметна татуировка, принялся разливать кофе по чашкам.
 Петр остановил его.
 - Прошу прощения, - пробормотал Мольтаверн. - Я что хотел... Вату-то укладывать наверху или пока оставить? Опять весь день пройдет. Потолок-то разобран.
 - Начни, конечно, - одобрил Петр. - Я потом поднимусь. Мы ненадолго.
 Когда Мольтаверн вышел, Петр, что-то взвесив про себя, заметил:
 - По правде говоря, Мари мне больше не звонила. Был только один звонок, на Новый год. Говорила, что собирается приехать, а потом всё стихло.
 - К тетке в Ниццу укатила и завтра вернется, - сказал Брэйзиер. - Так что жди новостей.
 Выцедив чашку кофе, Брэйзиер прошелся к окну и, развернувшись к Петру, с какой-то новой решимостью произнес:
 - Кстати, о Луизе, раз уж мы заговорили на эту тему... Питер, это вторая часть моего визита.
 - Слушаю тебя, - сказал Петр, чувствуя, что кровь приливает ему в лицо.
 Брэйзиер, не глядя на него, спокойно заговорил:
 - Как отец, я считаю себя вправе говорить с тобой со всей прямотой, уж не обессудь. Посуди сам: сколько времени всё это тянется? Шесть месяцев? Год? Больше? Пойми меня правильно...
 - О чем речь, не понимаю.
 - Не понимаешь... Неужели?! - Брэйзиер вдруг покрылся пятнами, но, тут же взяв себя в руки, продолжал тем же тоном: - Я ведь не идиот и не слеп. Да и как можно не видеть то, что видят все. У тебя нет детей, и, возможно, поэтому ты не понимаешь, что от глаз отца такие вещи ускользнуть не могут. Не может ускользнуть то, что вы живете вместе! - крикнул Брэйзиер на весь дом. - Что касается меня, я давно это понял. Не мог поверить, правда, не хотел. Но пора разобраться. Я должен знать, что за всем этим стоит.
 Держась за подлокотники кресла, Петр взирал перед собой полным сосредоточенности, но остекленевшим взглядом и молчал. Брэйзиер вдруг казался ему таким, каким он знал его прежде - благовоспитанным, но желчным, способным отстаивать свои интересы любыми способами.
 - Я не уверен, что мой ответ тебя удовлетворит, - произнес Петр.
 - Дай мне самому решить, удовлетворит или нет. Правда или нет?
 Лишь в этот миг Петру стало ясно, что окончательное подтверждение своим догадкам Брэйзиер получил от него только теперь, благодаря его молчаливой реакции. Но неопрятнее всего показалась сама мысль, что он перебирает в себе допущенные ошибки.
 - Видишь ли, не всё так просто. Но давай, прежде всего, не разводить нюни, - сказал Петр, сам удивляясь своей дерзости. - Во-первых, между мной и Луизой нет кровного родства, если тебя это волнует. А во-вторых, она совершеннолетняя. И вообще ты как-то неудачно приурочил этот разговор...
 - Боже, боже мой! - пролепетал Брэйзиер, взмахивая руками. - Да как... как ты себе всё это представляешь? Друг мой... ты спятил?
 - Нет, я в своем уме. Вся беда в том, что я... Я люблю твою дочь, Арсен, - произнес Петр с усилием и поймал себя на мысли, что признание прозвучало фальшиво. - То, что я хочу, или хотел бы - это одно. Реальность - это другое, - сформулировал он свою мысль еще более пространно. - И бог мне судья.
 Брэйзиер изучал шурина ошеломленным взглядом, пытался обрести самообладание, но выдавало выражение лица - это требовало от него неимоверных усилий.
 - Бог тебя потом будет судить, а пока давай выясним между собой... Ну, допустим, - сказал он. - А она?
 - Ты должен знать, что я не желаю для себя ничего большего, - сказал Петр, взвешивая каждое слово. - У каждого человека есть какой-то свой предел, осознаваемый или нет. Тот и счастлив, кто знает его. Луиза - это мой предел. После нее у меня уже ничего не будет. А на твой вопрос, что она думает об этом, я ответить не могу. Вернее, просто не имею права. Но уверен, что да... Уверен, что она ко мне испытывает нечто глубокое. В противном случае... В противном случае перед тобой сидит мерзавец, сатана в облике человека.
 Брэйзиеру не стало легче. Он выглядел сраженным. Смесь ошеломления и заранее накопленного гнева, который не находил себе выхода, всё же уступила место растерянности. Он словно не ожидал, что разговор может привести к такому финалу.
 - С Луизой у тебя уже были объяснения? - спросил Петр.
 - С Луизой? Да она для меня... Да понимаешь ли ты? - в лице Брэйзиера что-то задрожало. - Питер, я современный отец. И не собираюсь лезть ни в ее жизнь, ни в твою. Хотя вопрос такта тут уже выходит за рамки законного права. Если бы ты не был, как сказать... - он осекся.
 - Родственником?
 - Ну, а что ж ты думал?! - взмолился Брэйзиер. - Я всё могу понять. Но это же черт знает что такое! Мы с тобой люди очень разные, оба мы всегда это понимали. Но ты прекрасно знаешь, что я всегда считал тебя человеком состоявшимся, надежным. Есть только одна сторона в твоей жизни... Вот как с Мартой - я ведь ни черта не понимал. Так же и здесь не понимаю. Вот что мне сложно принять, можешь ты встать на мое место?
 Петр молчал.
 - Чего я желаю своей дочери? - продолжал Брэйзиер. - Но в этом-то и вопрос. Всего, конечно. Как можно желать дочери половину чего-то. А воплощаешь ли ты собой это всё? Ну, положа руку на сердце? Мы же не малые дети. Ты уже жил, всё это видел не раз, сегодня так, завтра по-другому. А Луиза еще не прошла эту школу. Ей всего двадцать лет.
 - Поэтому я ничего не тороплю, - сказал Петр. - Я стараюсь оставить за ней право выбора. Зачем заставлять ее принимать непосильные решения? Всё само собой должно решиться.
 - Право выбора тут ни при чем.
 - Ты должен верить мне в том, что за всем этим нет никаких легких помыслов... если ты это имеешь в виду. Я никогда бы не простил себе этого. Возможно, всё это выходит за рамки... Но за какие рамки? Стараюсь понять, кто даст ей то, что могу дать я?
 Брэйзиер погрузился в раздумье, казался запутавшимся в самом себе.
 - Я смог бы принять.., - вздохнул он через минуту. - Разница в возрасте и всё остальное - это, конечно, ерунда. Но ты должен отвечать за свои слова! Это не требование. Это... больше чем мольба, ты понимаешь меня? Иначе это было бы преступлением. Я даже представить себе этого не могу... Насчет Мари должен сразу тебя предупредить: она не поймет. Мы с ней всегда расходились в этих вопросах. Луизе было лет семнадцать, когда Мари во время отпуска стелила ей с ее сопливцем в одной спальне, играя в черт знает какие передовые методы воспитания - лучше, мол, под контролем, чем втайне. Я не понимал, диву давался. А теперь всё наоборот...
 Задумчивость и почти непроизвольная потребность соглашаться друг с другом на каждом слове не оставляла обоих и позднее, когда они вышли на улицу. Брэйзиер собирался возвращаться в город. Петр вызвал такси, и они прохаживались по террасе мимо мешков с керамзитом, разглядывая порхающих над крышей крохотных птиц с пестрым оперением, которых Мольтаверн чем-то наверху побеспокоил.
 Брэйзиер принялся расспрашивать о работах на чердаке, опять о Мольтаверне, но с таким видом, словно пользовался каким-то родственным правом, позволявшим ему балагурить о чем угодно. Погруженный в раздумья, будучи не в состоянии привыкнуть к своему новому положению, которое представлялось ему пока в самых неприглядных тонах, Петр отделывался одними общими фразами.
 Всё только что сказанное казалось ложью и по отношению к себе, и по отношению к Луизе. Он не понимал, как у Брэйзиера вдруг хватило решимости затевать такой разговор после всего того, что творилось в его собственно личной жизни. Чем объяснить такую бесцеремонность? Получалось, что он, сам того не желая, получил от Брэйзиера "благословение". И благословлял его Брэйзиер даже на то, что всё должно происходить в том же духе, втайне от жены, втайне от человека, с которым Петр поддерживал более близкие отношения, чем с ним самим. Всё это как-то не укладывалось в голове...
 Петр взял на неделю отпуск, попросил Луизу отпроситься с занятий, арендовал по телефону виллу на Бель-иле (прим. 6: остров близ атлантического побережья Франции.). И в конце недели они уехали в Пале, откуда до острова плавал паром, позволявший переправиться вместе с машиной. В этих местах, как и вообще в южной части Бретани, Луиза еще никогда в жизни не была, и он обещал ей показать, в каком раю была основана пресловутая, давно упраздненная французская каторга...
  
  
  

 

Часть третья

 

  
  
  
  
 Глубокие перемены назревали в жизни Мари Брэйзиер не первый год, но сама она уже не могла разобраться, где конец, а где начало всей той путаницы, мало-помалу скапливающейся в ее жизни и в один прекрасный день сросшейся в мертвый узел. Она старалась видеть во всём лучшее. И в результате, перестав видеть худшее, потеряла связь с реальным миром. Реальность вдруг, как волна, накрыла ее с головой. Боль сегодняшняя казалась сто раз знакомой, вчерашней. Давала знать о себе незажившая рана. Заживают ли раны вообще? На этот вопрос всё труднее становилось ответить...
 Трещина в отношениях с мужем давала о себе знать не первый год. Но в настоящий тупик отношения зашли только сегодня, когда дети разъехались. Равновесие удавалось сохранять в себе лишь в силу какой-то внутренней инерции, черпавшей себя, как ни странно, в благих намерениях: как сделать так, чтобы не наломать дров и не усугубить? как не стать причиной еще большего зла?.. Иллюзий от этого не убывало. Но со временем появившееся ощущение, что перелом в личной жизни, обычно врывающийся в жизнь внезапно - это в действительности нечто постепенное и длительное, наполняло душу уже не инерцией, а настоящим ядом...
 Чувство душевного истощения и опустошения, постоянные сомнения в себе, в своем прошлом, в отношениях с близкими, сомнения в самих своих ощущениях... - Мари зачастую не знала, где заканчивается граница ее впечатлительности, а где начинаются реальные жизненные невзгоды. Когда душевный спазм немного отпускал, когда с приливом новых сил она могла копнуть в себе поглубже, перед ней, с какой-то нарастающей беспощадностью, вырастали еще более мучительные вопросы.
 Неужели только сегодня она открывала для себя всю эту безысходность? Как всё это могло длиться годами? Ведь еще задолго до отъезда детей она констатировала в себе утрату интереса к совместной жизни. Не было ли это отчуждение каким-то обязательным уделом, который рано или поздно уготован каждому? Просто у одних хватает каких-то внутренних ресурсов, чтобы перенаправлять свои жизненные интересы на что-то новое. А другие борются с неотвратимым и тем самым отравляют себе жизнь до конца. Почему вдруг не хватает мужества сказать себе всю правду - что жизнь просто-напросто не удалась? Ведь это происходит с большинством людей...
 Зимой Мари предстояло пережить новую встряску, которая подвела под всем неожиданную черту. Незадолго до Рождества соседка по дому, Матильда Глезе, вдруг заговорила с ней о ее муже, и так уж было, видимо, суждено, что из этого разговора Мари узнала об Арсене больше, чем за все годы их совместной жизни.
 Поговорить с Мари Глезе попросили ее давние знакомые, известное в городе семейство, проявлявшее озабоченность по поводу отношений, которые связывали мужа Мари с их двадцатидвухлетним сыном. "Приличный, но безголовый молодой человек" - так Глезе отрекомендовала своего протеже - учился в столице менеджменту, собирался продолжать дело родителя, тулонского дельца, подавал, как все считали, немалые надежды, хотя и постоянно порочил репутацию семьи кое-какими "грешками", и не самыми безобидными: парень отличался "известными наклонностями".
 Наведываясь к родным на выходные, "приличный молодой человек" оставался в родном городе на виду не только из-за состоятельного отца, а еще и потому что нисколько не комплексовал из-за свои своих наклонностей, да еще и любил гульнуть на людях. Беспокоил семью, собственно, не сам факт его "близких" отношений с Арсеном, мужем Мари, а то, что эти отношения перестали быть секретом для кого бы то ни было. Махнув рукой на "пристрастия" отпрыска, семейство не хотело распространения порочащих слухов и пеклось, попросту говоря, о своем добром имени, на что имела законное право...
 Внимая жалобе, Мари ловила себя на ощущении, что удивление, от которого на сердце у нее леденело, не может взять верх над неверием в то, что всё это происходит с ней наяву. Она старалась не упустить ни одной детали, изо всех сил пыталась собраться с мыслями, понять, что от нее, собственно, хотят. Однако главное из того, что Глезе тактично старалась донести до ее понимания, нечто расплывчатое, так и попахивающее скандалом, от нее всё же ускользало. Или просто не укладывалось у нее в голове? Вникнуть в суть мешало и недоумение по поводу роли, которую взяла на себя соседка. Почему Глезе или семейство не обратилось с претензиями прямо к мужу? Зачем понадобилось впутывать постороннего человека, если дело имеет столь деликатную подоплеку?
 Очередные новости не заставили себя ждать. С глаз Мари словно спала какая-то пелена. В прошлую пятницу мужа видели возле офиса с очередным "молодым человеком" в фетровой шляпе. С ним же, по всей вероятности, муж появился в субботу в загородном гольф-клубе. А еще через два дня соседские дети случайно проболтались, что в выходные видели мужа в дискотеке для школьников: Арсен якобы выкаблучивал рок-н-ролл с подростками.
 Венцом всему стало известие, окончательно выбившее Мари из колеи, что муж будто бы проиграл в Ницце крупную сумму. Речь шла о трехстах тысячах франков. Но поражена Мари была не тем, что муж скатился, вернулся к своей стародавней страсти, принесшей ему некогда столько бед, и даже не величиной проигрыша, а тем, что это дошло до нее через ее же родителей.
 Подозрения о том, что муж ведет двойную жизнь преследовали Мари не первый год. Игнорировать это сегодня было бы самообманом. Человек по натуре страстный и безвольный, в полном физическом здравии, в расцвете сил, муж не мог вести бесполый образ жизни, а именно это стало реальностью их отношений. Охлаждение, наступившее годы назад, кое-как вошло в норму. У них давно не было общей спальни. Они давно довольствовались "дружескими" отношениями, сами не веря, что они возможны. Все попытки вернуться к близости оборачивались крахом, унизительным разочарованием, которое приходилось еще и скрывать друг от друга. И при всей былой откровенности, с некоторых пор они даже не могли больше обсуждать эти темы.
 Но привыкнуть, видимо, можно ко всему. Данное положение вещей со временем Мари перестало коробить. А с какого-то момента она стала платить мужу той же монетой...
 
 

* * *

 Жан-Шарль Парис, или просто "Шарли", как Мари прозвала своего тренера по теннису, дававшего ей уроки при местном спортклубе, был уроженцем Ледевы, небольшого местечка под Монпелье. В свои тридцать пять лет Ж.-Ш. Парис оставался бессемейным и неустроенным. Помимо тренерства, ему приходилось зарабатывать на хлеб самыми неожиданными способами. Главное же свое призвание он видел в литературе и, несмотря на то, ему еще не удалось опубликовать ни строчки, свято верил в то, что это вопрос времени и что именно так складываются судьбы всех "стóящих" писателей. Звезд с неба никто из них не хватает, в чем якобы и состоит их главное отличие от толпы процветающих бездарей, работящих на ту же серую толпу, а не на время. А именно время всё и расставляет однажды по своим местам.
 Несостоятельность Шарли на литературном поприще объяснялась, по его мнению, нехваткой в нем тщеславия, да и отсутствием уверенности, без которой вообще, мол, не стоит соваться в мир издательств и толпящихся там знаменитостей, что он достиг предела личных возможностей и что завтра из-под его пера не народится на свет еще что-то более стоящее. Заявлять о себе, мол, нужно громогласно. Иначе просто не услышат...
 Уже немолодой, крепкого сложения, ростом выше среднего, скуластый, с правильными и немного простоватыми чертами лица, с волевой ямкой на подбородке, и главное, умевший преподнести себя, особенно слабому полу... - Парис чем-то напоминал Мари последнего исполнителя роли "Бонда" из знаменитого сериала. Самые идиотские приемы действовали самым безотказным образом. И если первое время он покорял ее в первую очередь своими мускулистыми икрами, разглядывать которые ей приходилось через черные очки, то позднее она стала подмечать в нем и другие достоинства, как и в любом "настоящем" мужчине незаметные с первого взгляда. Но Шарли действительно учил ее чему-то новому: не шарахаться в сторону от прямого удара и от условностей, брать все мячи подряд, не только те, которые ей казались посильными. Он учил ее брать всё в кавычки.
 Может ли человек с такой внешностью писать рассказы и романы, спрашивала себя Мари. Парис уверял, что не только может, но и посвящает этому всё свое свободное время. Откуда оно у него, если он весь проводит на теннисе? В его молчаливом позерстве на кортах, подчас явном, подчас непроизвольном, в манере прятать кулаки в карманы шорт, которые сидели на нем не по моде в обтяжку, и даже привычка сутулиться, не будучи сутулым от природы... - во всех этих позах и повадках проступала ранимость, которая обычно не свойственна мужчинам его возраста. И это не могло не брать за живое.
 На корты при новом клубе, открывшемся неподалеку от дома, Мари ходила уже около трех месяцев. В начале лета, когда истек первый цикл занятий и нужно было внести плату за следующий месяц, кроме чека, причитавшегося клубу, Мари вручила Парису личный презент.
 Изящное издание "Дон Кихота" она преподносила ему в знак личной симпатии, с благодарностью за "долготерпение", проявляемое к "бестолковой" ученице. На свою "бестолковость" Мари сетовала уже не в первый раз, но на этот раз она внезапно порозовела.
 Парис опустил глаза. И не замедлил истолковать происшедшее на свой лад.
 Когда через четверть часа, переодевшись, Мари вышла с кортов и, пересекая газон, спустилась к проезжей части, перед автостоянкой она увидела "опель" Париса.
 Сидя за рулем многократно перекрашенного рыдвана с усеченным задом, который пятнадцатью годами ранее сошел бы за вполне пижонский спортивный автомобиль, Парис, кого-то дожидаясь, в такт джазовой музыке, доносившейся из радиолы, покачивал свешенным через дверцу локтем.
 - Вас подвезти? - предложил он, когда Мари поравнялась с машиной.
 Мари остановилась, зачем-то обернулась к зданию клуба. И вдруг вспомнила, что забыла в раздевалке очки от солнца, да и всю свою сумку с деньгами и документами, которую зачем-то взяла сегодня с собой. Переведя взгляд на Париса, она вдруг поняла, что возвращаться в помещения клуба ей не хочется, и даже если казалось очевидным, что завтра можно чего-то не досчитаться.
 Тренер продолжал сверлить ее полусерьезным, каким-то помутневшим взглядом. В следующий миг Мари что-то быстро произнесла, обогнула "опель" вокруг капота, распахнула дверцу и плюхнулась на сиденье рядом с Парисом.
 - Что же вы не заводите? - спросила она после заминки.
 - Я хотел сказать... Тут немного не убрано, не взыщите, - пробормотал тот.
 
 
 Связь тянулась больше года. Здоровая, плотская привязанность, лишенная крайностей, иллюзий, прошлого и будущего, всей той возвышенной мишуры, которая чаще всего и мешает людям находить общий язык, когда речь идет о самых простых вещах, но именно благодаря своему полному отмежеванию от реальной жизненной почвы и от житейской рутины, эта связь позволяла целиком воплощать себя в жизни каждого дня, позволяла нагонять упущенное... Такими Мари виделись отношения с Шарлем после того, как буря первоначальных сомнений в ней приутихла.
 Было ли это очередным самообманом? Было ли в этом что-то столь непостижимо пошлое, как ей казалось первое время, рано или поздно грозившее обернуться опереточной развязкой? Являлась ли такая жизнь, замешанная на мелочном, унизительном обмане и, как бы то ни было, на неудовлетворенности, уделом всё того же подавляющего большинства людей, к которому она себя относила? Или эта участь поджидала лишь некоторых, менее везучих?.. Ответов на эти вопросы Мари не знала. А поскольку отказывалась от расплывчатых выводов, которые рано или поздно заставили бы вновь истязать себя поисками каких-то решений, опять что-то перекраивать в себе, опять чувствовать себя жертвой очередных заблуждений, она пыталась убедить себя, что попытки найти какое-то радикальное внутреннее решение - пустая трата времени. Ни прихотью своей, ни даже усилиями воли человек вообще, как ей казалось, не способен разрешать подобные дилеммы...
 За год изменилось очень многое. С утратой прежних иллюзий жизнь стала казаться более заурядной, немного стандартной и как бы не такой чистоплотной, как прежде. Но в то же время в ней стало меньше безысходности и однообразия. А временами у Мари даже появлялась уверенность - не менее настойчивая чем, подстегивающая ее недавно в неизбежности смены жизненных вех, смены всего.., - что к пониманию этой простой правды жизни не может не прийти любой здравомыслящий человек. Вопрос в том - в какой момент и почему это происходит? Ведь даже слепой от рождения не может не видеть, что, несмотря на кошмарный поток перемен и встрясок, сотрясающих окружающий мир, жизнь отдельно взятого человека по большому счету остается неизменной. Всё это как бы задано здесь изначально. И тем не менее, Мари нет-нет да преследовало чувство, что она стоит на пороге чего-то нового и что это новое не сводится, конечно же, к отношениям с Шарли. В этом смысле Шарли воплощал для нее не перемены, а предчувствие перемен.
 С коробившими Мари привычками Шарли расставался с легкостью, он словно сбрасывал с себя ненужные обноски. Он больше не подражал на кортах известному немецкому теннисисту, больше не старался имитировать его прославленные на весь мир повадки - не сходившее с лица выражение ленивого раздражения, манера обивать ракеткой кроссовки или еще манера раскачиваться перед приемом подачи в присогнутых коленях, прикусив правую щеку. Шарли больше не норовил прокатиться на своем "опеле" перед воротами ее дома и больше не носил ярких носков. Но в ответ на притеснения своей свободы Шарли умудрялся тут же восполнять утраченные привычки новыми и не менее обезоруживающими. Чего стоило одно его пристрастие к шейным платкам, которые он стал вдруг носить, заправляя их под ворот рубашки. Мари не удавалось ему внушить, что такими галантерейными аксессуарами щеголяют, разве что, престарелые комики или провинциальные нотариусы. В конце концов, Мари не смогла добиться от Шарля понимания главного, того, что сама она знала, как ей казалось, с пеленок: хороший вкус зиждется на чувстве меры. Отсутствие чувства меры особенно подводило Шарля в его отношении к тем сторонам ее жизни, доступ к которым был для него закрыт на семь замков. Это выражалось в его нездоровом, день ото дня обострявшемся интересе к ее мужу, в непрекращающихся расспросах о ее домашней жизни, о детях. В сложный хаос чувств Мари повергала и неудержимая потребность Шарля "проверять на деле" обуревающие его сексуальные фантазии. Злоупотребляя вседозволенностью отношений, в своем экспериментаторстве Шарль не доходил, разве что, до кандалов и избиений, что не мешало ему тут же признаваться в своем очередном разочаровании. "Простота - закон природы, и от нее никуда не денешься.., - делился он своими впечатлениями. - Беда в том, что мы часто путаем простоту с однообразием. Это как в стилистике: самое простое - всегда самое долговечное..."
 Чистый сердцем вечный недоучка, Парис принимал ее за благовоспитанную гусыню, готовую в любую минуту растаять в мужских объятиях, как мороженое, привыкшую растворяться в служении возвышенным чувствам, простым, но утонченным удовольствиям. Развеивать эти заблуждения Мари не хотелось. А иногда ей казалось, что так это и есть в действительности.
 Кем Шарли Парис был в душе, неудачливым литератором или доморощенным спортсменом - это не имело для нее большого значения. Даже если ей и приходилось с некоторой тоской в душе констатировать, что несоответствие между устремлениями в человеке и его истинными дарованиями, проще говоря, расхождение между желаемым и действительным, оказывается куда более неискоренимой чертой людской природы, чем принято считать. На первых порах Мари могла лишь догадываться, какому виду сочинительства Парис предавался, уединяясь у себя в мансарде, которую он снимал под крышей старинного, не очень опрятного здания в старом городе, неподалеку от фонтана "Трех Дельфинов".
 Показывать свои рукописи Шарль отказывался, заверял ее, что предпочитает щадить ее, не хочет разочаровывать. Мари же казалось, что разочарований боится он сам, что он просто не доверяет ее оценкам. Только со временем, да и то лишь в минуты пресыщения плотскими утехами, когда Мари удавалось ненадолго окрылить Шарли томными уговорами, он вдруг сдавал ее уговорам, расщедривался и зачитывал вслух одну или две короткие новеллы - читал завывающим голосом, задыхаясь и едва не всхлипывая от волнения в тех местах своего текста, где речь шла о чем-нибудь вполне забавном или даже банальным.
 Новеллы были написаны одинаково кратким, велеречивым слогом. Сами по себе искренние и даже сентиментальные, тексты Шарли имели, казалось бы, более непосредственное отношение не к литературе, а к чему-то театральному, сценическому, но в каком-то упраздненном понимании этих понятий. Больше всего Мари поражала неточность психологических оценок, совершенно неестественное для пишущего человека непонимание людей и, опять же, заблуждение насчет себя самого. Эта черта казалась Мари вообще одним из самых загадочных и распространенных людских изъянов. Ее поражало полное отсутствие в Шарли чувства юмора, примитивная, а иногда даже грубоватая чувственность.
 Все его герои представляли собой полную противоположность его самого. Шарли описывал жизни как правило несловоохотливых и обеспеченных мужчины в галстуках, коммивояжеров, страховых агентов, частных детективов, которые бросали семьи, находили себе новых жен и начинали "все с нуля". Тут же, в духе Бальзака, откуда ни возьмись, появлялись незаконнорожденные дети, которые переплевывали в своих пороках неблагочестивых родителей. Не обходилось, разумеется, и без спорта, без его закулисных сплетен. На взгляд Мари, это и было единственной увлекательной стороной его сюжетов. Здесь-то Шарли знал, о чем говорит. Здесь он легко избегал дешевых приемов и идеализации. Голая суть брала верх и спасала от безвкусицы, которой неизбежно попахивают от общих рассуждений. Шарли описывал запах пота, едкий головокружительный аромат, исходящий от подстриженных газонов, южную природу с ее вечерним благоуханием, приносимый ветром терпкий настой полевого тмина, как аэрозоль от комаров, пахнущую цитрусовыми ночь, закаты "апельсинового" цвета и т. д. Не забывал он, конечно, пройтись и по своим вислозадым клиенткам, вроде соседки "Глезехи", как он ее третировал, которые появлялись на теннисных кортах в дорогостоящей экипировке и в считанные минуты начинали лосниться от пота. В то время как какой-нибудь заезжий злоумышленник втягивал их худосочных и состоятельных мужей в темные сделки буквально не сходя с места, прямо в буфете того же спортклуба...
 В Шарле всё было расплывчато. Слова расходилось с делами. Жизнь - с тем, как он ее описывал. Планы на завтра - с его реальными материальными нуждами. Всю свою жизнь он делал ставки на что-то недостижимое - то на теннис, то на литературу, теперь вот и на нее, хотя и утверждал, что у него всегда были какие-то "свои" планы на будущее, которые он собирался воплощать в жизнь любой ценой и независимо от того, как сложатся их отношения.
 Меры предосторожности становились, тем временем, всё более неизбежными. Но к удивлению Мари, не требовали от нее больших усилий. Если промахи и случались, то всегда по вине Шарли.
 Как-то раз Мари пригласила его домой на аперитив, он давно хотел взглянуть на ее дом, обстановку. И в тот самый момент, когда, развалившись на диване со стаканом виски, Шарли начал восторгаться исполинским платаном за окном, на проеме веранды вырос силуэт Матильды Глезе. Соседка не могла взять в толк, что здесь делает тренер. Или просто сделала вид, что не понимает. Сцена закончилась обменом любезностями, приглашением на бесплатный урок, но уже на других кортах, находившихся в двух минутах езды на машине, где Шарли вел занятия с отборной клиентурой. Пустив в ход всю свою деревенскую смекалку, Шарли пытался притупить бдительность соседки скидками, подкупом. И своего, пожалуй, добился...
 Еще как-то раз, опять после перерыва, домой к Мари заявился курьер, посланный тренером Парисом справиться, не больна ли "мадам" и не желает ли она внести изменения в "график занятий"... Муж, присутствующий при сцене, не мог не выразить недоумения по поводу столь необычной щепетильности со стороны клуба по отношению своим членам.
 - Какие почести!.. Наверное, дорого берут? - с усмешкой заметил Арсен, как только курьер удалился.
 - Не говори... То есть, нет... Я пообещала быть на одном матче и вот... - Мари запуталась. - Они заманивают народ турнирами... с судьями и всё такое.
 Ответ привел мужа в еще большее недоумение. Он впервые слышал о том, что бы в новом теннисном клубе, открывшемся в двух шагах от дома, проводились теннисные турниры, да и вообще впервые констатировал, что в ней проснулась страсть к теннису - в кои-то веки?
 Теннисные занятия при клубе становились всё более зыбким предлогом для свиданий, и вскоре с этим пришлось покончить. Причиной тому была не только врожденная неспособность Шарли владеть собой. Он так и не мог отучиться провожать ее ненасытными, плотоядными взглядами, на что теперь обращали внимание партнерши Мари. Отпадала, собственно говоря, необходимость в поводах для встреч. Они стали ежедневными...
 
 

* * *

 Всё подытожилось в конце года, перед Рождеством. Вскоре после знаменательного разговора с Матильдой Глезе муж уезжал в Лондон, пытаясь взять на себя хотя бы часть хлопот, связанных с затеянной им тяжбой, и должен был вернуться через неделю, к праздникам.
 Накануне отъезда мужа Мари попросила у него ключи от дома в Рокфор-ле-Па, куда намеревалась заехать после Ниццы, после поездки к приболевшей тетке, у которой она не могла не побывать перед праздниками; и она предпочитала сделать это сразу же, не откладывая, опасаясь, что, когда съедутся дети, на этот визит ей уже не удастся выкроить времени. В Рокфор-ле-Па ей нужно было забрать забытую там две недели назад сумку с бумагами. Особенно срочная нужда возникла в договоре, присланном ей на подпись редактором женского журнала, мелкие заказы которого, сводившиеся к написанию статей по краеведческой тематике, вряд ли заслуживали того, чтобы их называть работой, но которые приносили Мари определенное удовлетворение.
 В ответ на просьбу муж стал сетовать на рассеянность. Он опять забыл заказать запасные ключи. Одна связка оказалась утерянной, другая осталась с лета у Вертягина. Выхода не было: муж предлагал дождаться его возвращения, тем более что на Рождество они планировали ехать в Рокфор-ле-Па всей семьей.
 Истории с ключом - имевшая самые неожиданные последствия - давала Мари возможность в очередной раз убедиться в том, что именно чрезмерные меры предосторожности и, главное, утрата непосредственности приводят к самым серьезным промахам. Насчет своих ключей от дома в Рокфор-ле-Па Мари успела позаботиться: тайком от мужа она давно заказала себе запасные. О ключах она заговорила лишь для того, чтобы ее остановка в Рокфор-ле-Па, вместе с Шарли, не оказалась ни для кого неожиданностью...
 Когда после визита к тете в Ниццу (Шарли тем временем дожидался под домом, заказав себе бифштекс с картошкой на террасе кафе) они приехали в Рокфор-ле-Па, уже вовсю смеркалось.
 Они въехали в тихий, безжизненный и на глазах темневший парк и уже выруливали к дому, огибая выцветшую клумбу, когда Мари вскрикнула.
 Шарли дал по тормозам. Уставившись прямо перед собой, оба тупо смотрели на знакомый "крайслер-чероки" темно-серого цвета, стоявший перед крыльцом дома. В первое мгновение Мари даже не поняла, что это машина мужа. Уезжая, он обычно оставлял ее на автостоянке в аэропорту.
 В ту секунду, когда Шарли стал подавать назад, от волнения пробуксовывая по гальке, на крыльце показался силуэт.
 Это был муж. В бордовом домашнем халате он стоял, воткнув руки в карманы, и глядел в их сторону. В черном проеме дверей за спиной у него вырос еще чей-то силуэт - в пижаме, с белым узким лицом.
 Узнавая, разумеется, машину, муж стал что-то быстро говорить в сторону. Силуэт исчез. В безмолвии прошла минута. Затем Мари тихо приказала Шарли ехать к дому.
 Подкатив под сень олеандра, Шарли остановил машину перед лестницей, на которой стоял муж Мари.
 Сверкая на него влажными глазами, Мари опустила стекло, выбросила наружу едва прикуренную сигарету и хотела что-то сказать. Но не могла выдавить из себя ни слова.
 Брэйзиер проследил взглядом за выброшенным окурком и странным жестом хлопнул себя по бокам.
 - Поразительная чушь! - произнес он. - Поздравляю, Мари...
 Мари сгорала от стыда - какого-то адского и даже не внешнего, внутреннего. От стыда перед Шарли и перед собой - за то, что была замужем за гомосексуалистом и умудрилась не знать об этом столько лет. Но Шарли едва ли был в состоянии вникать в такие тонкости. Держась кулаками за руль, он уставил тяжелый взгляд перед собой, туда, где перекатывались за пригорок свежие, зеленые газоны, а за ними, в тени столь же свежих невысоких елей начинала сгущаться вечерняя синева.
 - Я знал. Но всё-таки.., - примирительно вздохнул Брэйзиер.
 - Что ты знал? - Мари подняла на него умоляющий взгляд. - Скотина! - добавила она.
 - Мари! - вмешался было Шарли; больше всего он боялся вдруг скандала.
 - Да нет, Мари... Я не скотина, - промолвил Брэйзиер. - Знаешь, мы ведь не дети малые... Я уже встречал этого господина?
 В проеме двери, на фоне неосвещенной прихожей показалось молодое лицо небритого мужчины. Тот, кто минуту назад вышел к Арсену на улицу в пижаме, скрывался, судя по всему, в полумраке всё это время.
 Движимая непонятным порывом, Мари толкнула дверцу, выскочила из машины и, не глядя на мужа, засеменила вверх по ступенькам. Брэйзиер, а за ним и незнакомец, оба отшатнулись, давая ей дорогу.
 - Мадам... - учтиво кивнул незнакомец; его нечисто-бледное, но правильное лицо поразило Мари до содрогания.
 Влетев в комнатку, расположенную сразу за прихожей - это был небольшой, отведенный в ее личное пользование кабинет-библиотека, заставленный книжными шкафами, - Мари упала в кресло у стола, и, вслушиваясь во враждебную, от неподвижности почти вязкую тишину, вдруг не знала, зачем ворвалась сюда.
 Схватив с письменного стола полупустую пачку сигарет, она придвинула к себе настольную зажигалку с мраморной подставкой, прикурила сигарету и, свесив с кресла руки, разведя колени врозь, сидела неподвижно, уставившись в настенное зеркало в старинной дубовой раме, поставленное в рост, прямо на пол.
 Из зеркала на нее смотрело незнакомое, немолодое женское лицо с узким разрезом черных губ: ввалившиеся щеки, под глазом грязный зигзаг растекшейся туши, что-то изношенное, нечистоплотное в лице, но даже сама поза, в которой она сидела, распластанная, неизящная, с белеющим из-под задравшейся юбки бельем, - всё вызывало у Мари отвращение.
 Когда через четверть часа Мари вышла из комнаты и, прикрывая платком глаза, направилась к выходу, перед лестницей ее нагнал муж.
 - Мари, только не стоит раздувать из мухи слона, - произнес он виноватым голосом. - Давай обсудим всё это дома. Я буду в Тулоне завтра.
 Ответив покорным кивком, Мари спустилась к машине. Шарли стал делать разворот...
 Они молчали всю дорогу. Приехав в Тулон за полночь, Шарли остановил машину перед воротами Мари и вылез. Он предпочитал добираться к себе в центр своим ходом.
 Сцена полуночных "адье" вышла такой же молчаливой. Стараясь не смотреть друг другу в глаза, они расцеловались в щеки. Но в этот момент Мари действительно не знала, что видит Шарли в последний раз. Бесповоротное решение она приняла только утром, проснувшись на рассвете.
 Жан-Шарль Парис больше не вписывался в новую, по-новому усложнившуюся схему ее жизни. Ей хотелось очищения. Хотелось не то стереть случившееся со счетов, не то начать всё сначала. О самом Шарле она как-то и не думала...
 
 

* * *

 О приезде матери в Париж, который с праздников откладывался на неопределенный срок, Луиза сообщила Петру в начале февраля, как только они вернулись из Бретани.
 Ехать встречать мать на вокзале Луиза отсоветовала, поскольку та собиралась остановиться у знакомых, и ее должны были встретить. Останавливаться у пожилой бездетной пары, жившей возле Люксембургского сада, Мари любила, потому что круг общения, в который она попадала, даже отдаленно не соприкасался со средой мужа и с ее обычными семейными заботами. Петр знал пару лишь заочно. Мари давно порывалась их познакомить, но случая не представилось. И тем большее недоумение он испытал на следующий день, в среду, когда узнал, что Мари поехала с вокзала в гостиницу...
 Мари позвонила ему только в пятницу. Немного храбрясь перед ней, да и перед самим собой, Петр сходу поинтересовался, что за конспирацию они с дочерью устроили по поводу места ее проживания.
 Замешкавшись, Мари с прямотой ответила, что приехала в Париж, чтобы побыть одной и отойти от "всего". Поэтому и остановилась в гостинице, а не у знакомых, как планировала поначалу. Мари стала сетовать на дочерин "длинный язык", спешила сразу расставить все ударения, Петр это понимал, сразу же пыталась перечеркнуть всё то, что он слышал о ее домашних перипетиях. Но он не мог взять в толк, чего она этим пытается добиться. Они договорились, что он заедет в гостиницу на рю Сен-Сюльпис в половине шестого, чтобы на месте решить, как и где провести вечер.
 Предстоящая встреча с Мари не могла не вызывать у Петра мучительного внутреннего напряжения. Час объяснений пробил, он это понимал. И он готовился к ним, как к страшному суду. Выбора не оставалось: объясниться по поводу Луизы нужно было при первой же встрече. Однако стоило ему на миг представить себе саму сцену, как он впадал в настоящее оцепенение. Сколько раз, с какой достоверностью он мысленно раскладывал всё по местам, но результат - всё тот же.
 Вот он прокашливается в кулак. Вот профиль его каменеет. Вот медленно набухают глазные яблоки... Этот физический изъян он замечал за собой в минуты раздражения или неловкости. После чего с подлой непосредственностью губы его должны были изречь: "Кстати, Мари, я хотел с тобой кое-что обсудить..."
 Страх перед разоблачением Петр нагонял на себя не из-за Арсена, не потому, что опасался какого-нибудь провала с этой стороны, хотя с момента их разговора в Гарне прошло достаточно времени, чтобы Брэйзиер успел наломать дров. Интуиция подсказывала, что положение Брэйзиера-мужа стало настолько зыбким, что он будет проявлять маниакальную осторожность и уж тем более не осмелится нарушить данный обет молчания. Да и едва ли он пожелал бы оказаться в этой роли. Ведь в этом случае Брэйзиер получил бы все шишки на свою голову. Мучительную неопределенность вызывало у Петра понимание того, что ему предстоит подвести итог своих многолетних отношений с Мари. И он не знал, чем всё закончится.
 Юношеские отношения между ними вылились в нечто большее, чем просто ухаживании. В пятнадцать лет родители забрали Мари из интерната, где она провела несколько лет на попечении у "сестер", и Петр не смог остаться безразличным к белокурой кузине-провинциалке, которая проводила досуг за чтением, умела просто, но хорошо наряжаться, играла на фортепьяно, исполняя сонаты на радость рукоплескавшей родне из одних законченных мещан. На некоторое время отношения прервались. Они жили в разных городах. Но затем всё возобновилось с новой силой, уже во время учебы Петра в Париже, как только он переехал в столицу из Нанта. Мари к этому времени вышла замуж и уже год вела семейный образ жизни. Этот быстрый поворот в ее судьбе не одному Петру казался неожиданным. Все, кто знал Мари, сулили ей какое-то особое будущее. Почему-то для всех это всегда было очевидно. Однако все эти надежды, или просто иллюзии, никак не мог воплощать собой Арсен Брэйзиер - человек добродушный, но заурядный и во всех отношениях бесцветный.
 Как получилось, что в одну из побывок Мари в Париже, после выгуливания провинциальной замужней кузины по улицам города они оказались средь бела дня в дешевом отеле с кривой и затхлой лестницей, в приземистой комнатке с бездействующим камином, из которого несло свежей гарью, - этого Петр уже не знал и, восстанавливая подробности, уже спустя, лишь с мучительным усилием пытался вывести себя из ступора нереальных, отвратительно-приторных ощущений, похожих на уже однажды испытанные в далеком детстве, когда его привезли на побывку к тетке, и он без разрешения, тайком, съел целую банку апельсинового джема, от которого болел потом два дня...
 Вечером они пошли в китайский ресторан. За ужином он ничего не пил, отказывался даже от вина, как и она, в то время не потреблявшая никаких других напитков, кроме своего ритуального "Евьяна" и апельсинового сока. Он чувствовал себя в каком-то ударе, испытывал к кузине нечто большее, чем просто физическое влечение...
 На следующий день всё повторилось. В знобящем дурмане плотских терзаний и утех проходил день за днем, пока Мари не спохватилась. Внезапно, без предупреждения она села на поезд и уехала домой, по-видимому, осознав, что стала жертвой даже не страсти, а какого-то наваждения.
 Позднее Петру казалось вроде бы понятным, что с ней произошло: помимо давней привязанности к нему, настоянной на чувстве детской преданности, Мари поддалась внезапному отчаянию, которое не могла не испытывать из-за своего поспешного и неуклюжего брака, заключенного с человеком, которого она, конечно же, не любила...
 И пришлось поставить крест. Позднее никто из них не вспоминал о прошедшем. Такое радикальное решение вопроса казалось не только странным, но и трудноосуществимым. На деле же это оказалось наиболее действенным. С годами зыбкий статус какого-то негласного сговора окончательно закрепился за их отношениями. Расплатой за компромиссное здравомыслие стала утрата прежней душевной близости. Хотя на дне глаз Мари, еще в те годы и уже позднее, Петр улавливал упрек. Хотела Мари того или нет, она продолжала считать его виновником случившегося, а возможно, и чего-то большего, даже если и загнала эти чувства на дно души. В последующие годы Петр пытался загладить вину - мнимую или действительную, это уже не имело значения - услугами, оказываемыми ее мужу, по мере сил добрым отношением к нему, сколь бы Брэйзиер-муж ни казался ему по духу чужым человеком. Пытался загладить свою вину привязанностью к подрастающим детям... Петр даже не знал, посвящен ли Арсен в эту историю. Но со временем это тоже утратило всякий смысл.
 
 

* * *

 Близоруко щурясь, какая-то крохотная и хрупкая, Мари сорвалась с дивана, стоящего за пальмой в глубине гостиничного вестибюля, когда в шесть часов Петр показался на входе, и бесшумно поплыла ему навстречу, пряча очки в лакированную сумочку.
 - Петр! - бросила она, вопросительно скользя по нему тихим взглядом.
 Взяв ее за плечи, он хотел прильнуть к ее нарумяненным щекам, но Мари отстранилась:
 - У меня грипп, заразишься.
 - Температура?
 - Нет, ерунда... Когда я в Париже, всегда начинаю с гриппа, или с аллергии.
 - Я попал в пробки, - проговорил он с робкой улыбкой. - Хотел выехать раньше, но не получилось.
 - Ты из Версаля?
 Он всё же прильнул к ней щекой и, пространно ухмыляясь, махнул рукой. Откуда же еще? Они прошли к пальме, Мари опустилась на диван. Он сел в мягкое кресло с деревянными подлокотниками, взвалил на стол пухлый портфель, заложил ногу на ногу и стал качать рыжим английским башмаком.
 Разглядывая ее с интересом - ее светлые, пепельного оттенка волосы были аккуратно собраны под серым беретом, и оголенный, чистый затылок придавал профилю что-то трогательное, девственное, - Петр вдруг обратил внимание, что глаза Мари, красноватые от простуды, серые от природы, мягкие, с очень характерным для них сонно-вопросительным выражением какой-то врожденной беспечности, были поразительно похожи на глаза ее дочери. Этого сходства он прежде никогда не замечал.
 - Ты стал какой-то не такой, - произнесла Мари.
 - Ты тоже...
 - В тебе появилось... по-моему, что-то русское.
 - Русское? В чем же это выражается? - удивился он.
 - Не знаю. В лице что-то есть...
 - Нос картошкой?
 - Вот именно - нос! Только не картошкой. Но правда, ты на отца стал похож как две капли воды.
 На секунду задумавшись, Петр отстранено кивнул и произнес:
 - Знаешь, как он выражался по этому поводу? Говорил, что, когда смотрит на себя в зеркало, видит провансальскую дыню. По-моему, был прав.
 Справившись с мимолетным смущением, Мари расцвела в прежней, хорошо знакомой улыбке, обнажая ряд мелких, белых зубов. Напоминание о чем-то ушедшем, обоим понятном с полуслова, заставило ее потупиться.
 - Ты всё такой же... Такой же болтун, - сказала она.
 - Ну, рассказывай! Что ты здесь делаешь? Надолго? - Сложив руки на коленях, он приготовился слушать.
 - Приехала подышать городской гарью, - Мари уставила на него неуверенный взгляд. - Мы ведь там совсем одичали. И вот... Голова разрывается. Чудовищный воздух.
 - А что в Тулоне?
 - Ты имеешь в виду меня и Арсена?
 Петр помедлил и кивнул.
 - Луиза понаговорила, я представляю... Но зачем это обсуждать? Петр, сделай одолжение, - Мари хотела сохранить на лице прежнее непринужденное выражение, но в глазах у нее опять появилась нерешительность.
 - Хорошо. Чтобы не возвращаться к этому... Арсен нанес мне визит, где-то в первых числах, - сказал он.
 - Знаю... То есть знаю, что он в Париж ездил, но... Он не говорил, что вы виделись... У нас был разговор о тебе. Я просила его не донимать тебя. Ты ведь знаешь, чувство меры его иногда подводит...
 - Сначала я был удивлен... да, это правда, - выжидающе закивал Петр.
 - Это когда Луиза от нас вернулась?.. Я вспылила поначалу. Но теперь... теперь всё остыло, - Мари скользнула по его лицу недоверчивым взглядом. - От развода я отказываться не хочу. Просто не хочется кошмарных историй. У Арсена, конечно, свое на уме. Но куда он денется?.. Уладит дела, и всё - конец. С разделом будет нервотрепка... Но ты в курсе. Он, наверное, уже поделился... всё как попало было оформлено с самого начала. Но кто мог подумать?.. Ну и вот... Я уже обратилась кое к кому. Нашла адвоката, ты не беспокойся об этом. Ты здесь ни к чему.
 - Ну, предположим... А что потом? - помолчав, спросил Петр.
 - Потом?.. Что может быть потом? Ведь это не просто: пожили и разъехались. Тут другое... Петр, я не знаю, всё ли тебе объяснила Луиза? Про Арсена?
 - Что он за мальчиками приударяет?
 - Тем лучше. Тогда ты не можешь не понимать, что жить с человеком, который... - Мари осеклась, видимо, не ожидая, что разговор получится сразу откровенным. - Ведь не всё так просто. Столько всего накопилось... Ты, наверное, не понимаешь, как всё сложно и запутано...
 - Всего никто не сможет понять.
 - Бессмысленно искать правых и виноватых. Я тоже могла бы покаяться.., - сказав это, Мари помолчала. - Мне сорок исполнилось. И с того дня, как я это поняла... Когда я поняла, что способна взять себя в руки, всё встало на свои места. Я начала дышать. Как все нормальные люди! Оказывается, можно жить по-другому. Можно чем-то заниматься... Ну, хотя бы можно стремиться к этому. Мне вдруг стало казаться, что всё еще возможно! Как я жила все эти годы? Во что я превратилась?.. Ну, разве ты не видишь?
 - Наивно думать, что для того, чтобы заниматься чем-то новым, нужно разнести в пух и прах то, что есть.
 - Ты считаешь, что лучше терпеть этот обман?.. Но это так унизительно!
 - Обманывать себя не обязательно, - ответил Петр. - Можно найти середину... и ничего не ломать, не усугублять.
 - Это ты про себя говоришь. Но дело даже не в середине. Арсен ведь... Петр! - Мари осеклась и с каким-то новым упрямством смотрела ему в глаза. - Ведь это всё смешно. Ну, согласись?
 - Кому смешно? Тебе? Или кому-то там?.. Если кому-то, то какое нам дело? Черт с ним!
 - Я не то хотела сказать... Это перечеркивает для меня годы жизни. Встань на мое место. Ну, что мы заладили?.. Хватит на эту тему... Ты лучше о себе расскажи, - встрепенулась Мари. - Что в Гарне-то нового? Я слышала, и в кабинете у вас перемен полно?
 - всё по-старому.
 - Говорят, разрослись. Это правда?
 - Кабинет ты имеешь в виду?.. Да, правда.
 - Луиза столько рассказывала мне про твою новую работу. - Морща лоб в точности как дочь, Мари с веселой грустью закивала. - Ну, о том, что ты стал помогать... Я была удивлена и очень... очень тронута. Но это не то слово.
 - Больше разговоров.
 - Слышала, что у тебя сейчас даже кто-то живет. Бывший военный?
 - Что ты, какой военный! - отмахнулся Петр. - Легионер бывший... Я взял его садовником, а он мне всё перечинил. Золотые руки... Это началось осенью. Если честно, я просто увлекся. На какое-то время. Но иногда бывает стыдно. Стыдно отмывать грехи ценой чужих несчастий. Ведь всё равно ничего не изменишь.
 В глазах Мари появился едва уловимый блеск. Она явно не хотела поверить в то, что подобные поступки можно делать лишь для того, чтобы искупить собственные согрешения.
 - Куда бы ты хотела пойти? - спросил Петр. - Можно поехать к Бастилии. Да и тут, неподалеку, я знаю одно место - рыба, устрицы... При простуде хорошо что-то легкое, но калорийное. А может, просто ко мне поедем? Не хочешь? Мой военный, как ты говоришь, обожает визиты... И на редкость хорошо готовит. Мари, ты могла бы, если серьезно, остановиться у меня на эти дни. Мы бы тебя подлечили как следует. У тебя будет спальня наверху. А мой легионер... Его даже не видно.
 - Нет, что ты! Мне здесь очень хорошо. А потом я так давно не жила в гостинице. Такое чувство, что попала на край света... Может быть, нам просто пройтись? Я почти не была на улице за весь день. И погода удивительная - ветер, тепло... Хотя эти улицы тебе, наверное, опостылели?
 Быстро что-то обдумав, Петр одобрил идею прогулки и даже вдруг чем-то воодушевился...
 На улицах было еще светло, но город уже погружался в вечернюю серость. Было тепло, но вдруг ветрено. Сильные порывы ветра рвали над витринами маркизы. Грохот крыш угрожающе перекатывался над головой. Из-за непривычного для зимы потепления, которое установилось с начала недели, на закате небо приобрело опять необычный, темно-серый оттенок с синим подсветом. Облака, изъеденные оранжевыми пятнами, стали похожи на рваную кожуру. А город, черневший под ними, прорисовывался каждым своим штрихом и казался покрытым слоем свежего, еще не высохшего лака...
 За Пантеоном на улицах было людно. Прогулка становилась утомительной. Праздная людская толпа, вроде бы типичная для конца недели, переполняла узкие тротуары, и для того, чтобы разминуться с идущими навстречу, приходилось выходить на проезжую часть, выискивая просветы между плотно запаркованными машинами. Оказываясь впереди, Мари не переставала оглядываться на Петра, словно боялась потерять его из виду.
 Они вышли к Сене. Набережные оказались перекрытыми. Уровень воды поднялся до красной черты, и часть береговых аллей была частично затоплена.
 Мари указала на группу людей, спускавшихся куда-то вниз по улице. Они прошли в ту сторону и обнаружили, что дальше, возле причалов с баржами, набережные всё же оставались открытыми. Спустившись к самой воде, они вдруг были поражены видом Сены. Стальная гладь воды, изрытая волнами, сплетавшимися в многочисленные косы, с устрашающей быстротой перемещалась влево по течению и лишь каким-то чудом не переливалась через каменные края.
 - Когда попадаю в такой поток... в поток людей, я часто замечаю за собой одну странность.., - заговорила Мари о чем-то другом, когда они, постояв у самого края набережной, зашагали по безлюдному променаду вправо. - Из всех проплывающих мимо лиц, из ста, скажем, или из десятка, несколько уж точно покажутся понятными или даже близкими. Какой большой процент! Ведь в жизни за десять, за двадцать лет такого количества близких людей не встретишь.
 - Смелое утверждение, - Петр улыбался углами рта. - Встречаясь с людьми на улице, ты просто не успеваешь понять, что между вами мало общего.
 - Один мой знакомый говорит, что если взять и поставить в ряд десять человек, то из этих десяти случайных лиц получится самый полный портрет нации, какой только можно вывести и даже при помощи статистических методов. А если поставить рядом двести, то получится просто какой-то отряд. Но есть народы, в которых эти десять - как двести, все на одно лицо. Это вроде бы признак древности народа. Так получается у французов... Не обращал внимания?
 - Нация - это ведь не только... рожи, а прошлое, неизбежность его, - сказал Петр. - Это как в людских отношениях. Если в них нет чего-то неизбежного, вынужденного, какой-нибудь круговой поруки, они всегда рано или поздно заканчиваются. Причем сами по себе, от нашего желания это даже не зависит.
 - О, ты стал фаталистом.
 - Да нет... Я просто всё меньше нахожу смысла в этом... вареве. Мне всё меньше верится, что от нас что-то зависит. А в то же время смысл есть во всем, это тоже очевидно. Вот и получается...
 - Получается, что смысл нам непонятен.
 Петр развел руками. Они дружно рассмеялись.
 - Как же тогда принимать решения? - спросила Мари, возвращаясь, видимо, к прежнему разговору, начатому в холле гостиницы.
 - А что толку их принимать? Жизнь всё равно по-своему распоряжается.
 Какое-то время они шагали молча, наблюдая за баржей, которая непонятным чудом маневрировала в узких пролетах каменных мостов, стоявших один за другим на близких расстояниях.
 - Ты всегда точно знал, что хочешь, - сказала Мари. - И это замечательно. Вообще из всех, кого я знаю, ты, по-моему, единственный, у кого всё сложилось как-то логично.
 - У меня? Какое заблуждение! Меня постоянно преследует чувство, что я занимаюсь не своим делом, что я ошибся профессией, что живу по ошибке. Честное слово!
 - Что же тогда о других говорить?
 - Заблуждение, - повторил он. - Если хочешь перейти на ту сторону, лучше подняться здесь, - он показал на каменную лестницу, выводившую к улице.
 Они поднялись на проезжую часть, направились к мосту и, перейдя на другой берег, прошли квартал в направлении Нотр-Дама, и Мари сказала, что у нее, по-видимому, опять поднимается температура; разумнее вернуться в гостиницу.
 Петр остановил такси. Они доехали до гостиницы, распрощались, договорившись встретиться на выходные. Мари предложила увидеться в воскресенье, но не за ужином, а в обеденное время.
 Поговорить о Луизе так и не удалось... Однако и встретиться в воскресенье им тоже не удалось. А в середине следующей недели Мари внезапно уехала домой, чтобы появиться в Париже лишь к концу месяца, но уже проездом. К удивлению Петра, она летела во Флориду, решив, наконец, навестить сына, и планировала пробыть в США три недели.
 От Луизы Петр слышал, что у матери появились серьезные трудности с деньгами, вызванные очередной неудачей в делах Арсена, из-за которой семья лишилась наличных средств, а пустить в ход капитал, вложенный в ценные бумаги, Мари будто бы не хотела, опасаясь, что это может привести к разногласиям во время предстоявшего вскоре раздела всего общего имущества.
 
 

* * *

 Однажды утром, еще в те дни, когда Мари Брэйзиер находилась в Париже, в Гарн позвонил приятель Луизы Робер Лесерф. Не здороваясь, ледяным голосом Лесерф потребовал немедленной встречи.
 - Нет, Робер, не сегодня... До следующей недели не может потерпеть? - Голос в трубке завис, и Петр уточнил: - Что-то случилось у вас?
 - Занят не занят, а придется освободиться.
 - Робер, давайте обсудим всё как взрослые люди, по телефону, - предложил Петр. - И не будем морочить друг другу голову... Бегать, встречаться...
 - Да не будет никаких обсуждений по телефону! Встреча в ваших интересах, - пригрозил тот.
 - Хорошо. Я предлагаю увидеться послезавтра. В обед - подходит?
 - Нет, сегодня вечером.
 Петр помолчал и добродушным тоном произнес:
 - Только не горячитесь, Робер... Мне кажется, что я вас понимаю.
 Робер чего-то выжидал, видимо, и в самом деле понимая, что его понимают, но затем стал опять гнуть свое:
 - В шесть часов, на машине, на стоянке перед главным входом в Лувр... там, где улица отходит от набережной в сторону почтамта... Перед церковью...
 Вечером Петр собирался встретиться с Луизой, обещал за ней заехать, чтобы забрать ее в Гарн. Но теперь пришлось менять все планы. Петр приехал на четверть часа раньше назначенного времени. Робера еще не было. Прождав в машине полчаса, Петр спрашивал себя, не ошибся ли он местом встречи, и уже хотел ехать, как новенький "мерседес-500" белого цвета остановился в полуметре от его дверцы.
 За рулем сидел Робер с сигаретой во рту. Из-за опущенного стекла доносилась не музыка, а буквально грохот.
 Петр кивнул в знак приветствия и не смог побороть улыбку.
 Робер презрительно отвернулся. В молчании прошло несколько секунд.
 Петр жестом попросил приубавить громкость в машине. Робер опять отвернулся, но просьбу выполнил.
 - Что, так и будем сидеть? - спросил Петр. - Или вы решили гранату бросить мне в машину, как в фильмах про гангстеров?
 Робер запустил недокуренную сигарету в воздух, убавил громкость и стал размеренно, взвешивая каждое слово, излагать всё то, что заставило его добиваться неотложной встречи прямо посреди улицы. Объяснения звучали еще менее вразумительно, чем по телефону.
 Высказавшись до конца, при этом ни словом, ни жестом не упомянув имени Луизы, Робер выдержал паузу и набрался храбрости заявить главное: если Петр не отказывается от своих притязаний на нее, то он заплатит ему той же монетой, будет вынужден поставить мать Луизы в известность о том, какие отношения связывают ее с дядей.
 - Вот это уже совсем некрасиво, милый друг, - Петр усмехнулся. - Я вас считал приличным молодым человеком. До чего вы докатились, даже не верится...
 - Да брось ты мораль читать! - пробормотал Робер, впервые называя Петра на "ты". - Старый бабник...
 - Не такой уж старый, - заметил Петр с улыбкой. - И не такой уж бабник... Вам должно быть стыдно, Робер.
 Молодой человек на мгновение растерялся, а затем уже другим голосом стал объяснять, что Луиза измучена своим "двойственным положением", что она еще слишком "неопытна", что он, ее дядя - "и черт с ним, что дядя!" - хотя и годится ей в папаши, хотя и является "отпетым эгоистом", "тоже неплохой парень", но что это не помешает ему, Роберу, добиваясь своего, пойти "на всё". Робер завершил свои доводы утверждением, что Петр сует свой нос в вещи, в которых "ни шиша не смыслит", и что даже о Луизе ему известно далеко "не всё".
 - Заглушите, пожалуйста, двигатель, - попросил Петр. - Не слышу, что вы говорите. Или музыку уберите...
 Робер выключил и музыку, и зажигание. На протяжении нескольких секунд они с удивлением всматривались друг в друга.
 И вдруг Петр понял, что Робер действительно способен на многое. Он попытался на миг представить себе, что будет, если Робер приведет свою угрозу в исполнение - какова будет реакция Мари, когда из какой-нибудь анонимки, склеенной из газетных заголовков, она узнает о том, чего он не смог ей сказать с глазу на глаз.
 И ему стало не по себе. Единственное, что его несколько успокаивало, так это здравое соображение, которым он и сам был на миг озадачен: Мари никак не могла получить такого письма сейчас, находясь в Париже. На такую подлость понадобилось бы время. Или Робер знал, что Мари в Париже? Что если он знал, где она остановилась?
 - Робер, неужели вы думаете, что таким способом можно завоевать расположение женщины? - вздохнул Петр.
 - У каждого свои методы.
 - С этим спорить не стану. Но ваш подход мне кажется опрометчивым. Хотите, скажу вам, как бы я поступил на вашем месте?..
 Робер молча смотрел ему в переносицу.
 - Женщины не терпят давления. С ними нужно обращаться...
 - Ваша племянница - не женщина, а девушка! - криком перебил Робер.
 - Допустим. Но завоевывать доверие и любовь всё равно невозможно грубостью. Нужно иметь хотя бы чувство собственного достоинства. Ну, немного... А когда речь идет о таких девушках, как Луиза - тем более. Уж поверьте мне...
 Враждебно насупившись, Робер вставил в рот новую сигарету.
 - Ну, хорошо... Что я могу для вас сделать? Дать вам денег? Чтобы действительно было как в кино... раз уж вам нравится играть в эти штуки. Только много я не могу, - в лице Петра появилось брезгливость.
 - Какое вы всё-таки дерьмо! - отрезал Робер. - Вы пользуетесь ею! Таким, как вы, на всё наплевать!
 - Ну, вот что Робер... Сейчас мне некогда разбираться... Я предлагаю на этом разойтись и дома всё спокойно взвесить, - с твердостью в голосе сказал Петр. - А дня через два или через три приезжайте ко мне. Позвоните вечером и приезжайте. Мы всё спокойно обсудим. Дорогу вы знаете...
 - Три дня! - отрезал Робер. - Я тебе даю три дня и ни часа больше. А потом... Сам увидишь.
 - Три дня на что?
 - На последние адье с племянницей... Ты меня понял? А теперь будь здоров, дядюшка!
 "Мерседес" взревел и рванул с места. Робер вылетел к перекрестку, не обращая внимания на красный свет, развернулся посреди улицы Риволи в обратную сторону, промчался мимо, и автомобиль исчез на набережной...
 
 

* * *

 Мольтаверн жил в Гарне уже пятый месяц, но в его положении не произошло ни малейших сдвигов. Намерение Петра обучить его садоводству оборачивался крахом.
 Поначалу старик Далл'О обнадежил было Петра согласием прибегать к помощи Мольтаверна и давать ему простые задания, но затем стал делать всё, чтобы не подпустить его к работе в саду. Как здоровый полноценный мужчина может жить в нахлебниках? Откуда он вообще взялся? Далл'О смотрел на Мольтаверна как на низшего. Беспримерная покладистость, рвение, готовность дежурить в саду с утра до ночи и даже демонстративный отказ Мольтаверна надевать рабочие рукавицы, отчего руки его по локти покрылись коростой и ссадинами, после работы в розарии требовавшими обработки, но он даже от этих процедур стал отказываться.., - Мольтаверн делал всё, что мог, со своей стороны, чтобы пробить к себе брешь доверия. Старик оставался непреклонен.
 Ремонтные, уборочные, слесарные и гораздо реже садовые работы, которые Петру удавалось с горем пополам подыскивать в округе через соседей и знакомых, не могли изменить положения в корне. Труд разнорабочего не стоил ломаного гроша. Перепадали лишь подачки, которых не могло хватить даже на карманные расходы. И с каким бы пылом сам Мольтаверн не хватался за любую возможность подзаработать, проявить себя, какое бы безразличие он не испытывал к тому, что ждет его завтра, так не могло продолжаться до бесконечности.
 Петр понимал, что не может ставить себе в вину неудачи с трудоустройством. Но от этого не становилось легче. И он удваивал свои усилия. Обзванивать всю округу и ездить по разным местным адресам он продолжал всю зиму...
 Трудности с определением Мольтаверна на постоянную работу упирались не только в дефицит рабочих мест, который давал о себе знать, как и повсюду, но всё же в анкетные данные. Ничего неожиданного в этом вроде бы не было. Но поначалу Петр всё же недооценил ситуацию, хотя уже в декабре, при первых попытках подыскать что-нибудь через личные связи в муниципальных хозяйственных службах, ему пришлось констатировать, что далеко не все готовы не глядя ринуться на помощь.
 Посвящать всех подряд в подробности биографии Мольтаверна, разумеется, не было необходимости, а тем более, когда вопрос стоял об определении его на работу к частным лицам. Но с большинством из тех, к кому приходилось обращаться, Петр был знаком лично, и он не мог не говорить всю правду. К тому же казалось вроде бы естественным, что само отсутствие какой-либо корысти в его ходатайстве должно придавать его обращениям дополнительный вес: у нормального человека прошлое Мольтаверна должно было вроде бы вызвать сочувствие. Разве не так происходило с ним самим? Ведь соглашаясь дать работу человеку бездомному, помотанному жизнью, тот или иной потенциальный работодатель делал в итоге двойное приобретение: получал искомые рабочие руки, а заодно еще и удовлетворение от своего широкого жеста, раз уж отважился на благое дело. Но филантропический подход к делу скорее настораживал.
 Именно из-за судимости Леона сорвалась договоренность в дирекции лесничества, а затем и на лесопильной фабрике, куда Петр обращался в декабре. Ни к чему не привели переговоры ни в клубе любителей собаководства, куда Петр ездил по рекомендации Сильвестра, ни в фирме по садовому обслуживанию, ни в местной строительной конторе, а затем и у нескольких дампиеррских бакалейщиков. Повсюду, где Петр успел побывать за зиму, как только до него доходило, что есть свободное рабочее место, всё происходило по одному и тому же сценарию. Сочувствие сменялось растерянностью. А почему именно я? Да неужели больше не к кому обратиться? Первоначальная отзывчивость и как будто бы готовность прийти на помощь в лучшем случае оборачивались добропорядочной болтовней на темы дня. Нет, мол, больше правды на свете. Как, мол, мир не справедлив... А через день от услуг Мольтаверна тактично отказывались.
 Стоило ли удивляться этой реакции? Вряд ли. Для любого постороннего человека Леон не представлял собой ничего такого, что должно было заставить его жертвовать своими интересами и во что бы то ни стало идти ему навстречу. Тысячи и миллионы людей, подобных Мольтаверну, изо дня в день мыкались в поисках заработка и при этом часто даже не видели в своем существовании ничего анормального. Столь же глупо было бы схематизировать положение другой половины, даже с учетом того, что эта привилегированная "половина" представляла собой явное меньшинство, - а именно положение тех, кто может, кто хочет или должен разделить с менее имущими часть того, что имеет, но этого не делает. Привилегированность нередко оказывалась тоже условностью и преувеличением.
 Однако Петр выделял для себя еще один нюанс, и он представлялся ему самым важным. Ему казалось, что обобщения, да и вообще рассуждения о том, что кто-то, может быть, заслуживает невзгод, которые с ним происходят, а кто-то другой не заслуживает своего благополучия, - оставались голым допущением, домыслом. Это мгновенно понимаешь, когда оказываешься перед лицом реальной жизненной проблемой, решить которую невозможно одном голословием, просто копаясь в стерильных вопросах. На деле всё легко становится на нужные рельсы, выход из самой трудной ситуации не заставляет себя ждать при наличии у других пусть мизерного, но реально существующего намерения изменить что-то вокруг себя к лучшему. Ведь помощь, за которой в таких случаях обращаются, в конце концов, не столь значительна, чтобы усложнить жизнь того, кто на нее отваживается. Да и сами эти подразумеваемые "сложности", реальными они были или вовсе мнимыми, представляли собой, на взгляд Петро, прямое, хотя и не совсем явно, легко прослеживаемое последствие этого самого "обобщенного", схематизированного отношения к вещам. Обобщения лишь притупляли взгляд. Тем самым они усугубляли путаницу, а иногда делали ее беспросветной.
 Следуя этой простой логике, он обнаруживал, что в его голове всё быстро сходится. Выявив для себя главную закономерность, Петр даже смог подогнать ее под некое житейское правило, пустил это правило в дело и старался его твердо придерживаться. Это правило заключалось в том, что предпочтение всегда следует отдавать конкретному, соразмерному с реальными личными возможностями, а не абстрактному, соизмеримому с голой истиной, выводимой из обобщений, и на какие бы достоверные сведения эти обобщения не опирались. Правда - в конкретном. Ложь, заблуждения - в условном, абстрактном...
 Самые большие связи в округе имел архитектор Форестье. Он был вхож в деловой мир департамента, знал лично кое-кого из муниципальных чиновников и при желании мог оказать настоящую помощь. Однако особого пыла к просьбам Петра Форестье не испытывал. За два месяца, прошедшие с того дня, как он пообещал позвонить кое-кому и прозондировать почву, он так и не предпринял ничего конкретного. На филантропию соседа Форестье смотрел косо, а если и делал одолжение, звонил кому-то и наводил справки, то лишь потому, что сдавал уговорам своей жены. Элен Форестье Петру сочувствовала и, как могла, помогала.
 В январе Форестье неожиданно заговорил о возможности пристроить Мольтаверна в конюшни, куда он возил дочь учиться верховой езде. Форестье-младший даже изъявил желание лично препроводить легионера на встречу с владельцем клуба. Встреча прошла удачно. Хозяин клуба как будто бы согласился взять Мольтаверна на испытательный срок. Но через несколько дней, как и все, ответил отказом, мотивируя это тем, что их "протеже" никогда не имел дела с лошадьми (это было ясно с самого начала), поэтому риск, мол, слишком велик, даже уборку конюшен он не мог доверить человеку, не имеющему нужного опыта.
 В те же дни стало известно о вакансии автослесаря в соседнем сервисе, где Петр иногда заправлял машину. Он свозил Мольтаверна на "прослушивание". Проэкзаменовав Леона, навыкам его удивились. Хозяин мастерской заверил, что ему нет дела до того, "кто где сидел, было бы за что...", пообещал не откладывать дело в долгий ящик и явно склонялся к положительному решению. Протянув с ответом неделю, хозяин сервиса позвонил сам и стал нести в трубку что-то невразумительное об условиях страхового полиса, об отсутствии сейфа и должности кассира, о каком-то родственнике-совладельце, которого ему не удалось уговорить...
 В конце концов, именно благодаря усилиям Форестье в феврале удалось найти подходящее место при муниципальном лесопарке: Леону было предложено работать в охране, одновременно исполняя обязанности дворника, а также иногда участвовать в садово-парковых мероприятиях.
 От дома до лесопарка было пятнадцать километров езды. Мольтаверн уверял, что сможет добираться на работу на автобусе или даже на велосипеде. Вариант казался идеальным. О большем трудно было бы и мечтать. Петр решил приложить максимум усилий, чтобы не упустить такую возможность.
 Когда они поехали на очередные смотрины, он предпочел не выкладывать всю подноготную, как это делал обычно. И вопрос был мгновенно решен. Трудовой договор предлагали подписать временный, всего на шесть месяцев, но по истечении этого срока речь могла идти уже и постоянном трудоустройстве.
 В ознаменование столь долгожданного события Петр устроил вечером праздничную пирушку, пригласил на нее соседей. Мольтаверн приготовил на всех ростбиф и пирог с черносливом. Вечер вылился в настоящую попойку и закончился в третьем часу ночи на десятой бутылке шампанского - начиная с пятой, архитектор посылал Леона за шампанским в свой погреб, - в атмосфере бурных россказней о всевозможных доблестях времен беззаботной молодости, которую разогревал жар камина и дружный хохот...
 
 
 Первое дежурство Мольтаверна в лесопарке выпало на понедельник. Он встал чуть свет, приготовил на всех завтрак, накрыл стол в столовой и, сияя до красна вымытыми щеками, приодетый, в шерстяном пиджаке и в галстуке с бежево-голубым узором - галстук был явно ни к селу ни к городу, - потчевал всех чаем и кофе, но вместе с тем выглядел подавленным.
 Стараясь поднять в легионере боевой дух, Петр настоял на выдаче ему после завтрака аванса, заставил принять четыреста франков в счет будущей зарплаты, а затем для первого раза решил всё же отвезти его в парк на машине...
 Домой Мольтаверн вернулся другим человеком. Но почему-то отмалчивался. Ужин протекал в натянутой атмосфере. Набравшись терпения, молчал и Петр в ожидании, что Мольтаверн расщедрится на какие-нибудь объяснения, тянуть за язык его не хотелось. Луиза же, то и дело подшучивая над Мольтаверном, утверждала, что теперь он сможет наконец обзавестись настоящим одеколоном и от него больше не будет пахнуть "пятилетним медом", всякой дешевкой, которой он запасался в супермаркетах, а затем стала умолять его напрячь бицепсы, ей хотелось проверить, на сколько они "разбухли" за день работы.
 Не реагируя, с неподкупным видом, Мольтаверн продолжал обслуживать стол, словно мажордом-профессионал. Отчитываться ни перед кем не собирался. Однако по его молчаливости, по непроизвольной манере угождать в мелочах, легко было догадаться, что всё прошло гладко. Может быть, даже слишком. За один единственный день он настолько вырос в собственных глазах, что даже не знал теперь, как держать себя соответственным образом.
 И уже на следующий день произошла новая непредвиденная неприятность. Она поставила Петра перед новой дилеммой. По дороге домой с работы... - подробности случившегося стали известны позднее - Мольтаверн завернул в кафе, в ту самую местную забегаловку, находившуюся на перекрестке двух главных шоссейных дорог, в которой Петр покупал сигареты и иногда посылал за ними Мольтаверна. Мольтаверн принялся угощать пивом местный сброд, собиравшийся в кафе после восьми вечера. Ему хотелось обмыть свое трудоустройство.
 Щедрый гость был уже "крепко поддатым", когда хозяин заведения, опасаясь осложнений, отказался выполнить очередной его заказ - тот попросил еще одно пиво. Мольтаверн принял отказ за оскорбление и полез на рожон. По рассказам хозяина и его жены, помогавшей мужу обслуживать вечерами, буян перевалился через стойку, сгреб хозяина за шиворот, притянул к себе и дыхнул ему в лицо перегаром.
 Хозяин постарался замять инцидент и пиво подал. Однако не удовлетворившись достигнутым и на глазах теряя над собой контроль, Мольтаверн продолжал куражиться. И дело неминуемо закончилось бы вызовом полиции или выяснением отношений на кулаках, если бы не жена хозяина. Она знала буяна в лицо, знала, где он живет. Отыскав в телефонном справочнике нужный номер, она позвонила в Гарн...
 Не прошло и десяти минут, как Петр появился на пороге заведения. Царил неимоверный тартарарам. Вглядываясь в душное, переполненное помещение, в тучи дыма, медленно клубящиеся под низким потолком, Петр разглядел наконец хозяина. Тот стоял за стойкой в дальнем углу и помахивал ему рукой.
 В следующий миг он увидел и Мольтаверна. Непохожий на себя, неподвижный, с каким-то окаменевшим лицом, Мольтаверн тоже стоял в конце барной стойки среди каких-то работяг в синих комбинезонах и, облокотившись о край, сверкал глазами по сторонам.
 Петр приблизился к компании. Рабочие расступилась.
 - Хорош, нечего сказать.., - Петр осмотрел Мольтаверна с головы до ног, перевел взгляд на рабочих в комбинезонах, на какого-то старичка в фуражке, непонятно кому улыбающегося, пару секунд обводил глазами молодых мужчин с распаренными физиономиями, которые выжидающе наблюдали за сценой через головы соседей. - Что здесь происходит, а Леон?
 Мольтаверн наградил его пустым взглядом. Он не узнавал его, не то принимал за кого-то другого. Метнув взгляд в зал, Мольтаверн всё же выправился, еще одну секунду оторопело смотрел на Петра неприятным, мутным взглядом. Но затем убрал локоть со стойки и выровнялся, словно собираясь встать по стойке смирно.
 - Что происходит, я тебя спрашиваю? - повторил Петр свой вопрос.
 - Эт-то вы?.. Что вы тут д-делаете? - с трудом пробормотал Мольтаверн. - Во-первых, здрассти...
 - Рассчитывайся! - приказал Петр.
 Хозяин, как и все, наблюдавший за происходящим из-за стойки, сочувственно закивал и сделал рукой отрицательный жест, давая понять, что заказ то ли оплачен, то ли вообще того не стоит, после чего, сложив волосатые руки на груди, радушно присовокупил:
 - Щедрый парень. Напоил всю братию... А, пацаны?! Вы что, совсем сегодня обалдели?
 - Прошу извинить меня... и его, - произнес Петр, не совсем понимая, к кому хозяин обращается. - Спасибо, что позвонили.
 - Не переживайте, - успокоил тот. - Что бы я с ними делал, если б вы не приехали?
 Глядя на Мольтаверна, Петр только теперь осознал, что тот пьян вдребезги, хотя и умудрялся каким-то образом держаться ровно. Мольтаверн даже не шатался. Подступившись к нему, Петр тронул его за деревянный бицепс и чуть слышимо приказал:
 - В машину!
 - Вы, главное, не расстраивайтесь, а-спадин Вертягин, - забормотал Мольтаверн, брызгая слюной. - Я им покажу, этому быдлу!
 - Покажешь.., - Петр подталкивал его к выходу. - Шевели ногами.
 Всплеснув рукавами, Мольтаверн стал проталкиваться к выходу, на выброс разводя стопами и растопыренными пальцами придерживаясь за столы.
 Они вышли на улицу. Уже совсем стемнело. Взяв Мольтаверна за рукав, Петр перевел его через дорогу, подвел к машине и открыл дверцу:
 - Усаживайся, дружок, и поживее! Куда ты дел велосипед?
 - Велосипед?.. Какой велосипед? Я где-то... Я, в общем, пьяный. Извиняюсь, конечно.
 Втолкнув Мольтаверна в машину, Петр вернулся ко входу кафе и сразу же увидел велосипед, прикованный тросиком к столбу с дорожным знаком. Ключ остался у Мольтаверна? Возиться с замком было не время, к тому же было непонятно, вместится ли велосипед в багажник машины. И Петр вернулся в кафе, попросил хозяина присмотреть за ним до завтра...
 Наутро, проспавшись и абсолютно ничего не помня, Мольтаверн клялся и божился, что не возьмет впредь в рот ни капли. Петр потребовал от него предоставления счета за сабантуй. И оказалось, что тот пропил все деньги, которые получил день назад в виде аванса, все четыреста франков.
 Инцидент был замят. Но в глубине души Петр не знал, как относиться к случившемуся. Поспешных выводов делать тоже не хотелось. Он предпочитал списать всё на срыв. На радостях бывает и не такое. В конце концов, длительные хождения по мукам, поиски работы, увенчались успехом. И Мольтаверна можно было понять. К счастью, в тот вечер, когда всё случилось, Луизы не было дома, и поставить на истории крест было нетрудно. Но неприятности на этом не закончились.
 Мольтаверн не проработал в парке и недели, как его уволили с работы. Это произошло в пятницу...
 Уехав в этот день с работы раньше обычного, Петр приехал на Аллезию, назначив Луизе встречу в кафе под ее домом, чтобы уже вместе ехать в Гарн. Дожидаясь ее прихода, он сел за столик на террасе у окон, чтобы присматривать за машиной, оставленной посреди пешеходного перехода, заказал стакан воды с мятным сиропом, листал "Монд" и, когда Луиза вошла в кафе, опоздав почти на час - в джинсах и коротеньком пальто мышиного цвета, которое ей очень шло, - на улице уже смеркалось. Когда же они приехали в Гарн, было темно как ночью.
 Еще издалека, на въезде на аллею с дороги, Петр с удивлением заметил в своих окнах свет. Мольтаверн должен был вернуться с работы позднее. Подкатив к ограде, Петр вылез из машины и, гонимый каким-то неприятным предчувствием, зашагал в дом.
 Мольтаверн сидел на диване не раздеваясь, в верхней одежде, и крутил в руках разобранный штепсель с проводами. При виде Петра он потупился.
 - Здравствуй, Леон... Что это ты так рано? - спросил Петр, на ходу снимая верхнее.
 Мольтаверн поднял лицо, но смотрел мимо. Поднявшись с дивана и шаря глазами по сторонам, он уничижительно, будто лакей, мотнул головой, прежде чем шагнуть навстречу Луизе, которая тоже появилась на пороге, - он обычно забирал у нее верхнюю одежду.
 Петр и Луиза переглянулись.
 - Давайте пальто, - предложил Мольтаверн. - Там некуда повесить.
 - Леон, тебя же спрашивают? - потребовала ответа Луиза. - Ты что делаешь дома в такую рань?
 - Списали, - буркнул Мольтаверн, и по лицу его расползлась глупая улыбка.
 - Что значит, списали? - не поверил Петр. - Откуда списали?
 - С работы, откуда...
 - Как это? За что?
 - А ни за что... Вам звонила Шарлотта, как ее...
 - Нет, ты, пожалуйста, растолкуй понятным языком, - потребовал Петр. - Ни за что - так не бывает.
 - Директор вызвал меня... Ну, этот, помните, косоглазый тип? И спросил, есть ли у меня судимость?
 - И что?
 - Я сказал, что есть.
 - Ты сказал, что есть... - Петр развел руками. - Мы же с тобой договаривались... что без меня ты ничего никому не будешь рассказывать. Да или нет?
 Мольтаверн молчал.
 - Хорошо. И что дальше? - подстегнул Петр.
 - Ну что... потребовал справку о несудимости, - Мольтаверн опять глупо ухмылялся. - Ну, а когда заполучил бумажку, говорит, забирай свои манатки и чтобы следов твоих тут не было... Ну, что тут непонятного?
 - Справку! И ты ему эту справку принес? Когда ты успел?!
 - Да нет!
 - Не понимаю... Какого черта ты отвечаешь на такие вопросы? Или тебя за язык тянули?
 - Что же вы-то предлагаете? Врать без зазрения совести?
 - Ну, дает... И соврал бы, ангелочек! - попрекнула Луиза. - Тебя ж не на исповедь отправили, а работать... охранником, на хлеб зарабатывать.
 Мольтаверн не знал, куда девать глаза. Предвидя, по-видимому, и не такую реакцию, явно приготовившись к взбучке, он скорее всего не ожидал, что это произойдет в столь резкой форме. На лице его появилось отрешенное и беззащитное выражение. Стараясь преодолеть неловкость, он глядел то в пол, то в сторону, а затем вдруг еще и покраснел, чего за ним не водилось.
 - Пожалуйста, Луиза.., - проговорил Петр. - Ну что, так просто и выставили? - спросил он смягчившимся тоном.
 Мольтаверн смотрел в окно и молчал.
 - Скоты... Я им устрою увольнение! - пригрозил Петр и зашагал в свой кабинет, чтобы оставить там портфель и верхнюю одежду.
 Мольтаверн оставался непробиваемым весь вечер. Но в то же время не мог скрыть подавленности, выдавал ее затравленной молчаливостью, выражением какой-то беспробудной сосредоточенности, которая выступала у него на лице, когда он кромсал репчатый лук на кухонном столе, рукавом вытирая слезы, а потом шинковал петрушку для салата, уставившись в стол бездонным взглядом круглого сироты и немо шевеля губами. Выдавала даже походка: Мольтаверн расхаживал по дому широко разводя колени и как бы для равновесия растопыривая локти, словно под ногами у него был не паркет, а сплошные ямы.
 Наблюдая за ним, Петр не мог не испытывать жалости к нему, а то и вины за случившееся. Вины за свою неспособность помочь по-настоящему? Разве не он настоял на обмане, умолчал о судимости?.. В эти сомнения врывалось и другое неожиданное чувство. Едва ли это была просто жалость. Но оно не переставало жечь изнутри и становилось нестерпимым, как только он припоминал первую поразившую его деталь: реакцию на его первые слова, произнесенные с порога, когда они вошли с Луизой в комнату и застали его на диване - униженный лакейский кивок Мольтаверна. Почему-то именно кивок не выходил у Петра из головы...
 После ужина он позвал Мольтаверна к себе в кабинет. Тот подробно рассказал, при каких обстоятельствах произошло увольнение. В момент оформления на работу - это происходило уже после того, как все условия были обговорены в присутствии Петра - административный служащий, ведавший наймом, добросовестно проэкзаменовал Мольтаверна по ряду других вопросов, касавшихся его социального положения. И в этом как раз не было ничего удивительного. Слишком явно Мольтаверн подпадал под категорию лиц "социально неустроенных". На этот раз, согласно наставлениям, полученным от Петра, Мольтаверн обходил свое тюремное прошлое молчанием. Петр считал, что позднее, даже если этот факт однажды и всплыл бы, он бы уже не имел существенного значения, так как Мольтаверн успел бы показать себя на деле, как это и произошло при его появлении в Гарне, и на черное пятно в его анкетных данных, скорее всего, закрыли бы глаза. В конце концов, ни один закон не запрещал брать на работу людей, вышедших из тюрьмы.
 Как Леона угораздило хвастануть в разговоре, что у него есть знакомый полицейский, который может отрекомендовать его по всем статьям, да еще и сообщить, в каком комиссариате тот служит? Объяснить это было невозможно. Здесь проглядывало нечто иррациональное. Соблазн ухватиться за что-нибудь прочное, весомое в глазах обывателя? Чувство неполноценности, причем настолько глубоко въевшееся в сознание, что Мольтаверн был уже неспособен себя контролировать?
 Какой служащий мог пропустить мимо ушей такое откровение? Ошибался Мольтаверн и насчет знакомого полицейского. Ничто человеческое не было чуждо, судя по всему, и полицейскому. Но казалось очевидным, что, добиваясь доверительных отношений с Мольтаверном, тот преследовал когда-то вполне простую цель - хотел ускорить процедуру дознания по делу, которое велось против Мольтаверна, хотел облегчить себе задачу. Но до этого Петр докопался уже позднее...
 В комиссариате, куда позвонили с работы Мольтаверна, его отрекомендовали в таких терминах, что не всякая тюрьма обрадовалась бы его возвращению под свою опеку. Уже на следующий день от Мольтаверна потребовали справку о судимости. Мольтаверн тянул резину, отмалчивался, надеялся, что буря утихнет сама собой. Тем временем нужную справку запросили в обход Мольтаверна. И таким образом в считанные дни о нем узнали всё необходимое. Неизвестно - всё ли до конца или только то, что касалось его последней эпопеи. Но этого было достаточно, чтобы расторгнуть временный договор, на основании существующих "внутренних инструкций" и несуществующих законов об ограничении доступа к подобной работе определенной категории лиц. Оспаривать решение? Жаловаться? Судиться?..
 Было уже около полуночи. Сидя в своей рабочей комнате, Петр продолжал обсуждать с Мольтаверном случившееся, всё еще стараясь выяснить, были ли хоть какие-то шансы вмешаться и встать на его защиту, когда за окнами раздалась грозовая канонада. Через минуту хлынул такой ливень, сопровождаемый ураганным ветром и градом, что вздрагивали стены и казалось, что кто-то ухватился за карниз и пытается оторвать всю крышу.
 Луиза выбежала на улицу закрывать ставни и оттуда стала звать на помощь. Они поспешили на террасу. Закрывая ставни, все трое вымокли до нитки. Спать все разошлись после чая, который Мольтаверн принес к камину, когда уже пробило два часа ночи...
 
 

* * *

 Ураган, не стихавший всю ночь, к утру спал, а к десяти часам даже распогодилось. Теплый весенний ветер гнал по небу крупные кучные облака, всё еще налитые лиловой тяжестью. С неестественной, головокружительной быстротой облака плыли навстречу взгляду. Ветер приносил со стороны холмов обжигающе свежие, насыщенные чем-то приторным запахи леса, сырой земли и прелой зелени.
 Петр с рассвета хозяйничал в розарии. В джинсах, в старом ирландском свитере с косичками на рукавах, в сером парусиновом бобе, он возился в кустах возле правой аллеи, вычесывал из газона обкромсанные ветки, загружал мусор в тачку и свозил его в дальний угол.
 К одиннадцати часам на террасе ударила дверь, и показалась Луиза. Всё сразу же пришло в движение. Утро было хотя и свежее, но столь ясное, что она попросила Мольтаверна, застывшего в дверях наготове, накрыть завтрак на улице. Мольтаверн исчез и через минуту стал носить в беседку под навесом посуду, горячий шоколад, кофе, поджаренный хлеб, банки с вареньем и фрукты.
 Через несколько минут Петр поднялся к беседке, выпил за компанию чашку кофе, после чего вернулся к кустам и, перегнав тачку повыше, к самой террасе, продолжал начатое с утра. Из сада он слышал, как Луиза, всё еще не проспавшись, уже вовсю отчитывала Мольтаверна за разбитый вечером фаянсовый горшок для цветов.
 Выставив стул из тени на газон, Мольтаверн грелся на солнце и не реагировал.
 - В мире, Леон... в том мире, в котором мы живем, люди больше ценят вещи, чем друг друга. На тебя всем наплевать. Поэтому ты должен хотя бы стараться показаться полезным, интересным.
 - Это вы свой мир описываете, - сказал Мольтаверн. - Мой мир... он совсем не похож на ваш.
 - Ну, конечно!.. Ты хочешь сказать, что я, Пэ и все мы живем в этом реальном мире, а ты почему-то - нет? Что ты нашел себе теплое местечко, пригрелся и будьте здоровы?
 Мольтаверн молча поигрывал коленями, отделывался одними ухмылками.
 - За это тебе и достается.., - заверила Луиза и стала размешивать какао ломтиком поджаренного хлеба.
 - В волчьей стае надо выть по-волчьи... Вы это хотите сказать? - спросил Мольтаверн. - Эту школу я прошел, когда вас еще на свете не было.
 - Если не хочешь выть со всеми, так хоть бы подвывал... так, для вида. Правила игры соблюдать нужно. Или не лезть в игру вообще, сидеть в стороне от всяких игр.
 Обменявшись взглядами, они вдруг рассмеялись. На некоторое время в беседке воцарилась тишина. Панибратский тон и неведомо на чем замешанное единодушие, благодаря которому им удавалось понимать друг друга с полуслова, Петра удивляли уже не в первый раз, но теперь немного озадачивали.
 - Хорошо, давай подойдем к этой проблеме с другой стороны, - продолжала Луиза. - Вот смотри: в нашем обществе... ну, в нашем свинском обществе, в котором нам приходится жить, деньги - это всё равно что кровь... Как кровь, которая течет по сосудам, чтобы организм, живые ткани могли получать вещества, необходимые для жизнедеятельности. Ведь так?.. Тогда ответь, пожалуйста, как вот ты к деньгам относишься, а Леон? Или тоже всё отрицаешь?
 - А никак, - ответил тот.
 - Что значит никак? Вот это не ответ... Богатым ты стать не хочешь, это и дураку ясно. А то ведь потом придется сторожить нажитое добро, как оружейный склад. Сохранить добро труднее, чем его нажить... Правильно я тебя понимаю?.. Но иметь что-то, как все нормальные люди, получать эти полезные вещества, о которых я говорю?
 - Чтобы любить богатство, надо быть бедным, - ответил Мольтаверн.
 - А чтобы любить бедность, надо быть богатым?
 - Можно и так.
 Луиза пригубила какао, обожглась. Отставив чашку, она неожиданно согласилась:
 - Может быть, и так, конечно. Тебя не переспоришь. То же самое утверждает одна моя знакомая. Она живет на три тысячи в месяц. - Луиза принялась рассказывать Мольтаверну о том, как ее подруга Мона питается одним рисом и макаронами, и этой суммы ей якобы хватает на удовлетворение всех ее запросов.
 - Вот я и говорю, что счастливым можно быть без денег, - сказал Мольтаверн.
 - Ты - наглядный пример... Этих перлов ты у Пэ, по-моему, нахватался.
 - Ничего подобного! Я тоже так думаю.
 - Тогда объясни... Каким же образом?
 - Не тем богат, что есть, а тем, чему рад, - произнес Мольтаверн.
 - Чего-чего?
 - Человек, у которого есть деньги, не понимает что почем. Ну, что тут непонятного?.. Вот у вас хватает денег на новую машину, вы можете купить ее, когда вам захочется. Одна сломалась - купили другую, - быстро заговорил Мольтаверн. - Но вы уже не можете любить машины, они для вас ничего не стоят. Логично?.. Так - средство передвижения. Вот как для Пэ. Какая ему разница? А когда своя, единственная... Когда мучился, берег, сам ремонтировал - совсем другой разговор. Можно быть счастливым, когда хорошо поел. Когда на тебе новые джинсы. Или когда где-то рядом хорошо пахнет. Вы не понимаете... Если вам только стоит захотеть, и у вас будет все, что вы хотите, это непонятно. Вино окажется кислое. Шоколад горький. Всё не то, не то...
 - Философия, Леон, - вздохнула Луиза, помолчав. - Когда человек хорошо ест, у него лицо подтянутое, кожа блестящая. Когда плохо - серое, опухшее. Какая между ними разница?.. Да огромная!
 - Мы говорим о разных вещах. Я вот люблю, например, сушить одежду на улице, потому что она потом хорошо пахнет, - привел Мольтаверн еще один пример. - А другой даже не понимает, что одежда хорошо пахнет, если у него всегда был такой огород, - Мольтаверн показал кулаком в сад.
 - Это не огород, а розарий.., - поправила Луиза. - Но я поняла, что ты хочешь сказать. Какой ты всё же притвора, Леон! Ты ведь понимаешь больше, чем десять адвокатов вместе взятых! Не знала, что ты философ.
 - Это не философия. Это жизненный опыт, - изрек тот не без самодовольства.
 С минуту они помолчали.
 - Ну, раз ты такой опытный, такой умный, ответь мне вот на какой вопрос... Помнишь, мы с тобой говорили про армию, про жестокость и всё такое... Как ты всё это совмещаешь? Ты лев, по-моему, по гороскопу?
 - Нет, я не лев.
 - А похож... Так что я хотела спросить... Ты в Бога вообще веришь? Любой нормальный человек должен задумываться над такими вещами.
 Задержав на собеседнице иронический взгляд, понимая, что такой вопрос невозможно задавать серьезно, Мольтаверн сложил руки на груди и, изображая из себя тугодума, ответил:
 - А почему нет? Бог - это такое дело.
 - Какое дело, Леон?
 - В Святой Дух я верю, а в Отца нет.
 - Чего-чего?.. Повтори-ка, не расслышала!
 Мольтаверн, улыбаясь, отрицательно покачал головой, повторить сказанное отказывался.
 - Ну, ты даешь! Откуда же он взялся, Святой Дух? С неба, что ли, свалился?
 - Он ниоткуда не взялся.
 - Как это ниоткуда? Объяснил бы темноте!
 - Объяснять нечего. Он всегда был и точка.
 - Послушай... Ты случайно не сектант? А то, глядишь, в твоих крестовых походах завербовали грешным делом?
 - Нет, крещеный и не сектант.
 - Леон, а что ж ты тогда в эти войска полез, раз ты такой. Ну, как сказать...
 - Так надо было, - ответил Мольтаверн без смущения.
 - Я серьезно спрашиваю... Встань на мое место.
 Мольтаверн нетерпеливо озирался по сторонам.
 - Значит, ты и в вечную жизнь должен верить? - продолжала Луиза донимать его.
 - Верю.
 - А вот я этого не понимаю... Что это такое? Как ты себе это представляешь?
 Мольтаверн помялся, нарочито зевнул и, устремив взгляд вдаль, вымолвил:
 - Душа не умирает... Ученые это давно доказали.
 - Что-то не слышала таких доказательств.
 - Я в журнале читал, - сказал тот. - Я вам дам - наверху валяется.
 - В журналах чего только не пишут. Душа, говоришь... Мы же не про душу говорим, а про тебя. Ты, значит, умрешь, а душа останется. Где же тут вечная жизнь?
 - Я - это только тело, оболочка. А душа...
 - Ну-ну, - подстегнула Луиза. - Что дальше?.. Пэ! Ты только послушай, что он здесь несет. Мы, говорит - одна оболочка!
 Остановив тачку неподалеку от беседки, Петр вытер лицо рукавом и рассеянно улыбался.
 Мольтаверн, подперев себя кулаком в бок, продолжал смотреть вдаль.
 - Удивил ты меня, Леон.., - качала Луиза головой. - С оболочкой...
 - Кукушка кричит, слышите? - сказал Мольтаверн. - Обычно немного левее. Новая, наверное, появилась.
 - У русских есть такая игра, - сказала Луиза. - Мы же русские - на донышке, но всё же. Ты не знал?
 - Нет, не знал, - Мольтаверн с недоверчивостью следил за ее руками.
 - Ты-то, небось, француз потомственный. Тебя из соски красным вином кормили.
 - Луиза, как можно говорить такие гадости? - вмешался Петр.
 - Да он не обижается, - заверила Луиза. - Правда, Леон?
 - Не из соски, а из миски, - сказал Мольтаверн. - Одну на всех ставили, и мы всей сворой, задрав хвосты кверху!.. Смотрите, какой вырос... - И он врезал себе кулаком в грудь.
 - Остряк, подумайте... - Луиза сокрушенно качала головой.
 За продолжением разговора в беседке Петр следил с напряжением, чем-то всё больше пораженный.
 - Эта русская игра заключается в том, чтобы спросить кукушку, сколько человеку осталось жить. Сколько раз прокричит - столько лет и осталось... Скажи, как я: кукушка-кукушка, сколько мне жить? - счастливо сияя в сторону, Луиза подала пример.
 Со стороны холмов послышались отдаленные крики кукушки.
 - Три! - встрепенулся Мольтаверн. - Что-то маловато.
 - Ты за меня не переживай! Ты про себя спроси. Ну?
 Мольтаверн медлил. Чувствуя, что забава к добру не приведет, он не хотел пасть лицом в грязь, но в то же время хотел угодить и, словно нерадивый ребенок, который не осмеливается идти наперекор до конца, странным голосом пробурчал:
 - Кукушка-кукушка, сколько мне осталось?
 Ответ заставлял себя ждать.
 - Громче надо спрашивать, сонная ты тетеря! - выругала его Луиза, и в тот же миг раздался один-единственный крик кукушки. - Всего один! А говоришь, маловато... Вот тебе и вечная жизнь! Еще раз попробуй! Ошибка, наверное.
 - Кукушка-кукушка, - проговорил Мольтаверн уже нараспев. - Сколько мне осталось жить?
 Луиза подняла в воздух указательный палец. Петр вслушивались вместе с ними. Кукушка опять прокричала всего один раз.
 - Слышишь, всего один год?! Ну, Леон! Готовься к бане. Один год как миг пролетает, глазом моргнуть не успеешь...
 
 
 После обеда Петр унес поднос с кофейником в свою рабочую комнату и сидел в кресле перед окном, просматривая альбом о местной флоре и фауне, чтобы научиться, если уж случай представится, отличить кукушку от перепела, а ими кишела, как он слышал, вся округа.
 С радостным недоумением он открывал для себя, что эта птица ведет паразитический образ жизни, всегда приживается в чужих гнездах. Серую европейскую разновидность кукушки cuculus canorus из-за горизонтальных полосок на груди якобы путают обычно не с перепелами, а с ястребом-самцом. Что же касалось знаменитых криков, раздающихся над лесом, то издавали их, как оказывалось, самцы, а не самки...
 На пороге вырос силуэт Луизы. Она была босиком и в одном белье.
 - Я забыла купить сигареты. Пошлем Леона?.. У-у, да у тебя здесь... как у черта за пазухой! - проговорила она, замечая, с каким комфортом он расположился возле книжного шкафа с включенным радиоприемником.
 - Посиди со мной, - предложил Петр. - Ты кофе уже пила?
 - Леон принес наверх чашку.
 - Скажи мне... там, наверху, ты его принимаешь в таком виде? - поинтересовался Петр. - Не совестно тебе, Луиза?
 - Да он внимания не обращает.
 - Зря ты так думаешь. Я же вижу, какими глазами он на тебя смотрит. Демонстрировать перед мужчиной лучшие части своего тела... Нужно понимать такие вещи.
 - Да какой он мужчина!
 - Ты ведь знаешь, что я прав, - упрекнул Петр. - И сама это замечаешь.
 - Ну, хорошо, хорошо! Я скажу ему, чтобы он отворачивался, когда я прохожу мимо.
 Заложив страницу альбома выпавшим из другой книги засушенным листком платана, Петр уставил на нее сраженный взгляд и вдруг понял, что просит ее о чем-то невозможном. Он не пользовался у нее ни малейшим авторитетом. В глубине души он был рад этому - аналогично тому, как минуту назад был рад за Мольтаверна. Подобная реакция с его стороны - интерес к Луизе - казалась вполне здоровой. Какой нормальный мужчина мог реагировать по-другому? Эта мысль вдруг даже вселяла уверенность, что в жизни Мольтаверна всё еще поправимо. Петр видел в этом собственную заслугу, и оптимизм опять переполнял его.
 
 

* * *

 Вернувшись в середине марта из отпуска, Шарлотта Вельмонт обратилась к Петру с новой просьбой: он мог оказать ей большую услугу, согласившись помочь в ведении двух не смежных между собою дел. При встрече Петр был вынужден констатировать, что Вельмонт не рассталась со своими прежними иллюзиями на его счет, и то и другое дело были в духе ее прежних поручений. Вельмонт всерьез рассчитывала на его согласие...
 Встреча произошла в городе, неподалеку от ее офиса, в уже знакомом ресторане. Вельмонт удивляла своим видом. Новая прическа. Новый наряд: на ней была несколько чопорно выглядевшая пара из серой фланели. Заметно похудевшая, с втянувшимися щеками, она выглядела свежей, помолодевшей, и в этом было что-то неожиданное.
 Заказав себе один зеленый салат, сыр, бутылку воды, но не отказавшись, как еще недавно, от вина, Вельмонт тараторила обо всём подряд: о своем отдыхе, проведенном в Альпах, где она каталась на лыжах, о замысловатой операции по удалению опухоли, которую перенес ее бедлингтон-терьер, о судебном разбирательстве, наделавшем шума в Германии, которое грозило, по ее мнению, расшевелить мозги законодателям и во Франции...
 Петр кивал, сморкался в белый носовой платок, извинялся за насморк, - вторую неделю он ходил с недолеченной простудой, - на что Вельмонт разразилась шквалом рекомендаций: советовала бросить, как и она, курить, принимать по утрам поливитамины, пить минеральную воду, не меньше, чем по три литра в день, при этом не переставала скользить по нему быстрым, внимательным взглядом.
 - Попало ко мне одно дело... к сожалению, с запозданием. Девятнадцатилетнюю девчонку привлекают по совершенно ужасному делу.., - перешла Вельмонт к сути дела. - Подождите, сейчас поймете, что всё это не так старо, как мир.., - заверила она, уловив в его лице какую-то тень. - На редкость привлекательной внешности, почти сирота. Послужной список длиннющий: проституция, наркомания, за что давно стоит на учете. Мать, профессиональная проститутка, часто меняла сутенеров. Так что девчонка перевидала на своем веку. Один сожитель матери выставил ее из дому в двенадцать лет. Другой пытался изнасиловать, искромсал ей бедро кухонным ножом. Третий колошматил, и мать и ее, до потери сознания. А в прошлом году бедняжка дошла до того, что уговорила друзей, знакомую шпану, устроить темную очередному покровителю мамы. Банда подловила сутенера на улице, его скрутили, затолкали в машину, привезли в загородный подвал, и девчонка измывалась над ним всю ночь с паяльной лампой, добиваясь, чтобы он вернул пять тысяч франков, отобранных у мамы. Сами понимаете - грязь непролазная... Следствие проходит вяло. Кому хочется ее преследовать? Но суд, конечно, состоится, и приговор будет. При нормальной защите девчонка отделается минимумом... Что еще сказать? Суд на следующей неделе, как раз в Версале... Вы можете взять дело?
 Помолчав, Петр поморщился:
 - Почему мы вы мне предлагаете?
 - Не попадаю на слушание, долго объяснять... Больше некого попросить.
 - У вас как-то всё вместе получается... Лыжи, пытка с паяльной лампой... Как можно помочь человеку в считанные дни?
 - Возьметесь или нет?
 - Она под арестом?
 Вельмонт кивнула.
 - Досье хорошее... Я всё подготовила, - заверила она и, сама себе подлив вина, всматривалась в Петра новым взглядом; после чего столь же внезапно, как и начала, перешла к другой теме: - Как у вас с Жоссах? Что там нового?
 - Да ничего. Всё также.
 - А ведь вы обещали... обещали держать их в курсе, - упрекнула Вельмонт. - Они звонят мне, интересуются. Вас донимать стесняются. Догадываются, конечно, что вы к ним пылких чувств не испытываете. Ну, да бог с ним... Я хотела вас попросить вот о чем. Жоссы периодически участвуют в перепродаже ценных произведений искусства. В основном антиквариат, фигуратив, классика. Бывает - и современное искусство, но реже. Такими перепродажами все занимаются, многие владельцы галерей. Так им удается свести концы с концами, выставлять современных художников... Так вот, они попали в дурацкий переплет...
 Вельмонт принялась излагать запутанную историю о том, как недавно, проворачивая обыкновенную "операцию" по купле-продаже, пара погорела на крупную сумму, доверившись знакомому, который выступал в роли доверенного лица. Знакомый оказался профессиональным аферистом. Американский подданный, состоявший в браке с внучатой племянницей одного из бывших президентов, Артур Котсби разъезжал будто бы по всей Европе, жил с размахом. До того, как всё случилось, у Жоссов не было будто бы причин ему не доверять: несколько совместных сделок прошли удачно. При участии американца Жоссы готовили очередную посредническую сделку по продаже небольшого, но очень ценного рисунка Пуссена. Сделка провалилась. И с тяжелыми для них последствиями. Рисунок принадлежал швейцарскому коллекционеру и хранился в Женеве. Интерес к работе проявляли во Франции, с целью последующей перепродажи в Японию. Как только предварительная договоренность о покупке была достигнута, американец доверил рисунок Жоссам, которые должны были показать его своему покупателю. В залог Жоссы оставили американцу чек на сумму в два миллиона франков, что составляло лишь незначительную часть от полной цены, которую просили за рисунок. Такая практика, хотя и не очень законная, существовала повсюду, стала общепринятой... В результате многодневных переговоров сделка, в конечном итоге, не состоялась. Жоссы вернули рисунок владельцу, и выписанный в залог гарантийный чек подлежал уничтожению, так это обычно происходило. Но они не удосужились этого проверить, постеснялись попросить Котсби сделать это в их присутствии, положились на его обещание. И вот, не прошло и месяца, как чек был предъявлен американцем к оплате, в самом что ни на есть законном порядке, через свой банк. Хотя американец, конечно же, не рассчитывал на то, что чек окажется необеспеченным, он принимал Жоссов за людей состоятельных, а сами они эту легенду подогревали всеми силами из деловых соображений.
 Далее Вельмонт стала излагать уже совсем темную историю. Котсби, американец, имея, видимо, связи во французской полиции, нашел способ оказать на Жоссов давление. Да не просто давление! Ранним утром к Жоссам домой ворвалась бригада полицейских в штатском, которые перевернули верх дном весь дом. После обыска обоих увезли в город для проведения обыска уже в галерее. К концу дня Сюзанну Жосс доставили в наручниках в участок, - чек был подписан ею, - и освободили только ночью после вмешательства Шарлотты Вельмонт. Однако палку полиция перегнула явно неспроста...
 Давая Вельмонт высказаться и тем временем припоминая подробности своей первой встречи с парой, когда, приехав для знакомства с Мольтаверном, он не застал хозяев дома и был вынужден сидеть и ждать их в окружении домочадцев, попав в атмосферу какого-то коллективного помешательства, вздрагивая от воплей попугая, оравшего человеческим голосом, - припоминая свое первые впечатления от крохотной докторши в мини-юбке и от ее молчаливого, худосочного мужа, предложение Вельмонт Петр спокойно, но с твердостью отклонил.
 Она как будто бы не удивилась его реакции, но не могла скрыть досаду и молчала. Он стал объяснять, что не может оказать настоящую помощь в таком деле. На его взгляд, в таком деле нужен опыт, которого у него нет. Такие дела в кабинете всегда поручались Фон Ломову или, на худой конец, Клаудиусу.
 Но Вельмонт и не думала сдаваться. Будучи в курсе того, что в кабинет и по сей день поступают дела, связанные с авторским правом - сам же Петр и говорил ей об этом, - она попросила поговорить с компаньонами и поспешила сразу пролить свет на вопрос с оплатой. Дело Жоссов не имело отношения к деятельности ее ассоциации. Поэтому услуги должны были оплачиваться как обыкновенная адвокатская работа.
 
 

* * *

 В тот же день вечером, перейдя после ужина с Луизой из столовой в гостиную, чтобы дать Мольтаверну убрать со стола, Петр просматривал папку с делом, переданным ему Шарлоттой Вельмонт, время от времени недовольно мотал головой и вслух делился своими впечатлениями:
 - Непостижимо!.. В двенадцать лет собственная мать выставила за дверь! А затем заставляла терпеть ухаживания всяких дальнобойщиков... Ты можешь себе представить? А еще раньше отчим укладывал спать с собой в постель... Вроде бы ничего нового, всё известно, а всё же странно думать о таких вещах. Я хотел сказать, страшно.
 Луиза не оторвала глаз от сборника рассказов Карвера, с которым не расставалась второй вечер.
 - Как зовут несчастную? - спросила она.
 - Девчонку?.. Ее зовут Шарлей.
 - Это еще что за имя такое?
 - В простых семьях иногда дают детям имена голливудских звезд.
 - Фотографии нет у тебя? - спросила Луиза, подставив голые пятки поближе к камину.
 ??- Девочки?
 Петр протянул ей два крупных, в страницу, черно-белых снимка, которые как раз разглядывал, удивляясь тому, что Вельмонт позаботилась даже об этом - о качественных фотографиях. На одном из снимков большеглазая, лет четырнадцати, но быстро повзрослевшая девушка, наряженная в дамское платье, сидела на траве обняв себя за колени. На другом снимке она была снята крупным планом, с косящими в сторону смеющимися глазами.
 - Ничего себе... Да она же красавица! Это ее ты собираешься защищать? - изумилась Луиза.
 - Ну да.
 - И когда это будет?
 - Суд?.. В среду.
 - Я пойду с тобой.
 - Не знаю, возможно ли.., - Петр медлил. - Зачем тебе в суд?
 - Пэ, ну пожалуйста! Я ведь в жизни не видела, как это происходит, - Отложив книгу, сев в кресло с ногами, Луиза впилась в него умоляющим взглядом.
 - Что ты там увидишь? Я же тебе всё рассказал.
 - Она такая... Такая странная история. И на тебя заодно полюбуюсь... Мне ужасно хотелось бы, Пэ. Я же никогда еще тебя не видела в этом наряде. У меня в среду свободный день. Ты обещаешь?
 - Не обещаю, но посмотрим, - сказал он, понимая, что это желание должно, скорее всего, развеяться к среде само собой.
 Какое-то время они молчали.
 - Мне всё же бывает так странно иногда, так непонятно.., - нарушила молчание Луиза.
 - Что, Луизенок?
 - Скажи, только честно, Пэ... Ты в Бога, конечно, не веришь. Я имею в виду в такого, который сидит на облаке или на троне, как Нептун с трезубцем. Но в какую-то силу, во что-то высшее, разумное?
 Оторвав лицо от бумаг, Петр уставил на нее неуверенный взгляд. Аналогичный вопрос, или буквально тот же самый, он на днях уже слышал, но вдруг не мог вспомнить, где именно.
 - Просто в силу не верю, - ответил он. - А в Нептуна... Если честно, не знаю. Но если я говорю себе, что Его нет, всё кажется бессмысленным... слишком мелким, что ли, одноразовым, - он усмехнулся и замолчал.
 - Значит, веришь, - заключила Луиза и, встрепенувшись, погрозила пальцем: - Скажи мне тогда, почему у одних людей есть все, а у других ничего? Ну, вот посмотри на эту Шарлей на фотографии. Чем она хуже меня? Ему это что, безразлично? Это же несправедливо! А если он нас так любит, почему он допускает такую несправедливость?
 Петр отложил папку в сторону и с какой-то неловкостью за необходимость отвечать на такой вопрос раздумывал.
 - Не думаю, - сказал он. - Я не думаю, что Ему безразлично. Просто то, что мы считаем для себя несчастьем, бедами, не есть, наверное, несчастье в действительности.
 - А что же это тогда?
 - Наоборот - благо... - Он пожал плечами. - Но это трудно понять. Трудно этим проникнуться. Ну, что мы себе обычно желаем? Всегда чего-то вещественного, чего-то ощутимого, или даже плотского.
 - Необязательно.
 - Да, необязательно, - согласился он. - Но всё равно мы не можем понять. Нам мешает оболочка... всё то, что мы имеем.
 - Значит, то, что какие-то дальнобойщики насилуют в двенадцать лет эту Шарлей - это для нее благо? Так получается?
 - Мне это так же трудно понять, как и тебе, Луизенок, - сказал он после некоторого молчания. - Вроде бы нет, невозможно. А выходит, что да. Но как можно судить об этом сегодня? Такие вещи нужно рассматривать в протяженности всей жизни человека. Может быть, через десять, двадцать или тридцать лет ей всё зачтется.
 На пороге гостиной появился Мольтаверн.
 - Я там липу заварил. С медом принести или так?
 - Леон, ну что ты постоянно пристаешь со своей заваркой?! - вспыхнула Луиза. - Не видишь, что люди разговаривают?
 - Луиза! - попытался удержать ее Петр.
 Но Мольтаверн уже успел обидеться и в развалку зашагал к себе наверх, за рукав схватив со стула свитер цвета морской волны...
 
 

* * *

  Намерение Луизы попасть на слушания в ней так и не перегорело, и Петр был вынужден взять ее в среду с собой в Версаль.
 Начало судебного заседания было назначено на полдень. Они приехали к одиннадцати. Он усадил ее за столиком в кафе перед входом в суд, заказал ей двойной кофе с молоком и объяснил, как затем пройти в нужный зал. Сам же отправился на встречу со своей подопечной, которая по его просьбе была доставлена из изолятора в суд с часовым запасом времени. В ее присутствии он хотел просмотреть досье в заключительный раз, чтобы согласовать последние детали.
 Едва ли Петр был поражен видом девушки, но в его лице всё же появилась тень озадаченности, когда ее ввели в комнату, отведенную им для беседы. Рассчитывая увидеть перед собой приблатненную девушку-подростка, лишенную, как бывает, собственного я, раздавленную тяготами своего положения, или изображавшую из себя, что тоже нередкое явление, несчастного ребенка, попавшего в руки безжалостных взрослых, Петр увидел перед собой молодую женщину в скромном приличном платье. В руках - сложенный жакет. Слегка накрашенные губы, несколько детское выражение прилежания в лице, которое бросалось в глаза и на фотографиях, недоверчивый взгляд. В синих, упрямых глазах, провоцирующих на безоговорочную откровенность, отчетливо проглядывал тот беззастенчивый, безгрешный блуд, который поражает иногда в подростках. Впрочем поражало Петра другое - насколько блуд в глазах девушки был похож на тот, который он замечал иногда в глазах Луизы...
 Заседание длилось полтора часа. И всё произошло именно так, как он планировал. Приговор не стал сюрпризом. Клиентка отделалась не столь символическим сроком, как ей хотелось бы: три месяца тюремного заключения, с условным отбыванием оставшегося срока до наступления совершеннолетия. На деле это означало, что девушке придется вернуться в стены камеры. Но поручая Петру дело, Вельмонт на большее не рассчитывала...
 В момент объявления приговора Петр заметил, что Луиза, сидевшая в одном из дальних рядов полупустого зала, пребывает под сильным впечатлением от происходящего. Она Вид у нее был не то растерянный, не то действительно потрясенный. Он вдруг пожалел о том, что взял ее с собой. Мрачное выражение не сходило с лица Луизы весь день.
 Вечер прошел на Аллезии. В этот день Петр помог Луизе перевезти из антикварной магазина небольшой секретер, купленный матерью, который та поручила ей забрать и временно подержать у себя. И уже дома Луиза приняла решение в Гарн не ехать, с утра всё равно нужно было идти на занятия. Они спустились поужинать и уже в ресторане заговорили об утреннем слушании.
 - Я никогда не видела тебя таким... таким важным. Нет, правда, Пэ... Ты был - класс! В этом черном балахоне... А она... Говорят, что в курятнике так всегда происходит.., - пыталась Луиза объяснить что-то непонятное. - В курятнике пощады не дождешься. Стоит одной курице заболеть, захромать, как все набрасываются на нее и заклевывают. Вот как мы живем! Она так была похожа на больную курицу, Пэ... видел бы ты со стороны!
 - А я тогда на кого? - спросил он, радуясь ее оживлению. - На драчливого петуха?
 - Да, было что-то от петуха... Как ты точно заметил! Только не от драчливого. Ты как-то странно топчешься, когда разглагольствуешь на публике.
 Петр кивнул, пытался что-то припомнить, после чего с грустью добавил:
 - Да, удивительно. Многим кажется, что если женщина наделена внешностью, то она не пропадет, что ей... как бы это сказать?.. Больше дано шансов. А видишь, что получается. То, что происходит в реальном мире, иногда даже трудно придумать. Мир гораздо беспощаднее, чем мы думаем... Да что мы о нем знаем? Что я о тебе знаю? Что ты знаешь обо мне? - рассуждал он уже шутливым тоном, следя за ее реакцией смеющимся, совсем другое выражающим взглядом. - Ну, скажи, Лисенок?.. Так вот и со всеми, наверное.
 - Да, ты прав, - согласилась она с серьезностью. - Я об этом часто думаю. Что я про тебя знаю?
 Внутри у него дрогнула какая-то струнка. Петр сделал вид, что не понял сказанного.
 - Ну, кроме того, что живем вместе.., - продолжала Луиза развивать тему. - Спим вместе, занимаемся всякими упражнениями, как в индийских брошюрах... А потом что? И страшно, знаешь, и тошно становится.
 - Зачем ты так? - чем-то в миг напуганный, Петр даже отпрянул. - Это ведь разные вещи.
 - Сам же только что сказал! Скажи мне... - Луиза в нерешительности медлила. - А нельзя для нее что-нибудь сделать?
 - Для девчонки?
 - Да! Что обычно делают?
 - Не знаю... - Петр чувствовал, как его наполняет теплая волна благодарности. - Что же ты можешь сделать, душа моя?
 - Какую-нибудь новую жалобу нельзя подать? Ведь не могут же они так...
 - Это невозможно, - вздохнул он и продолжал изучать ее умиротворенным взглядом. - Всё закончилось не так плохо, поверь мне.
 - Или послать ей что-нибудь... Посылку, например, или немного денег? Всё это, конечно, ерунда, но всё-таки? Кто-то вроде позаботился, понимаешь? Как только я пытаюсь встать на ее место, мороз так и дерет по коже.
 - Денег? - переспросил он, подняв на нее удивленный взгляд. - Конечно, можно. Но что это изменит?
 - Да ничего не изменит! Но ты же понимаешь...
 - Ты действительно хочешь, чтобы я это сделал? - спросил Петр.
 - Пожалуйста, Пэ. Пошли! - взмолилась Луиза, вдруг сияя всем лицом. - Мы вместе это сделаем! Немножко, символически... Мне как-то дурно обо всём этом думать. Ну, понимаешь? Если бы я там, на суде, не присутствовала - это было бы другое дело. А я была, видела. Это уже не где-то там, за облаками... Ну, как объяснить?
 - Я понимаю, - сказал он.
 - Какое-то гадкое, гадкое чувство... - Луиза показала себе в живот. - А мы сидим в ресторане и набиваем себе кишки всякой дрянью...
 На следующий день Петр послал своей подопечной почтовый перевод, равный по сумме небольшому, но всё же причитавшемуся ему за работу гонорару, приложив к нему пятьсот франков, добавленные Луизой из своих личных денег. Луиза сопроводила свой жест короткой запиской:
 
  Дорогая Шарлей! Мы с вами не знакомы. Но адвокат, который защищал вас на суде в среду, он мой друг. Вместе с ним мы и решили послать вам эту скромную сумму. Мы в этих деньгах не нуждаемся. Примите их просто. Я всем сердцем с вами. Крепитесь, всё будет хорошо. Всего вам самого лучшего, Л. Б.
 
 
 

* * *

 Первые эмоции в адрес отца в Луизе вскоре перегорели. Уже по истечении нескольких дней все разговоры на эту тему и недоговорки стали ей казаться раздуванием на пустом месте. Уже сами факты, инкриминируемые отцу, выглядели неправдоподобными или, во всяком случае, непригодными для того, чтобы ставить от себя в зависимость отношения между близкими людьми.
 Отношения с отцом вернулись в прежнее русло. Но в них больше не было былой непосредственности. Прежняя растерянность захлестывала Луизу не меньше, чем прежде, по-прежнему заставляя леденеть от сомнений во всём на свете. Больше всего сегодня удивляло то, что между ними появилась какая-то необъяснимая двусмысленность, или даже фальшь. Луизе казалось, что отношения с отцом теперь подчиняются каким-то зыбким невидимым ограничениям и что она вынуждена принимать чуть ли не меры предосторожности, чтобы не выйти за их рамки. Как это произошло? В какой момент? Кем эти ограничения были ей навязаны и с какой целью.
 Разобраться в себе ей не удавалось. Хотелось поговорить с Петром, он худо-бедно разбирался в происходящем. Но она откладывала этот разговор со дня на день, чувствуя, что всё еще не находит в себе ясных слов, чтобы объяснить всё то, что творится у нее на душе.
 Безотчетность и противоречивость чувств к отцу тем временем повергали ее буквально в немощь перед принятием самых простых решений. А в какой-то момент путаница срослась в такой узел, что ей уже не верилось в возможность ее распутать. Первое время больше всего мучило отвращение к нечистоплотности, к грязи, как ей чудилось, которую подразумевала под собой двойная жизнь отца. Чувство отвращения усугублялось еще и от смутного страха стать жертвой предательства, на которое близкий человек, казалось бы, не способен. Это был страх (и даже он казался немного предательским) лишиться той невидимой опоры своего существования, возможности опираться на естественное, казалось бы, ничем не обусловленное единство, существующее между близкими, чему они не придают значения, пока жизнь не стукнет их как следует по голове, пока до них не доходит, что лишиться всего этого проще простого. Но в душе как-то не приживалось, не находило себе места сделанное Луизой открытие, что жизнь других людей, являющихся частью этого единства, тех, на ком держится кажущаяся гармония и в подчинении которой до сего дня протекала жизнь каждого из них, не ограничивается общими для всех интересами. Жизненные интересы у всех, оказывалось - свои. Каждый жил, оказывалось, своей жизнью. Ничего удивительного в этом вроде бы не было. И тем не менее, какая-то прежняя правда о жизни, более непосредственная, чистая, оказывалась сведенной тем самым на нет. Всё разом превращалось в фикцию. Всё вдруг казалось каким-то примитивным и жестоким обманом.
 И вот уже позднее, когда буря в душе утихала, верх в сердце брали, как всегда, не эмоции и не требования рассудка, а безрассудная внутренняя потребность верить в лучшее, на чем, вероятно, и зиждутся отношения между близкими людьми. Изначальная непримиримость уступила место всепронизывающей жалости к родителю. Неотвязные мысли о том, что он не может не страдать от тех же противоречий и от тех же сомнений, что он не может не испытывать тех же самых мучений, примиряли и с ним, и с грязноватой прозой жизни, и с собой.
 Отец сильно изменился. Это бросалось в глаза даже в его внешности. Он стал больше прежнего хлопотлив, проявлял болезненную щепетильность по каждому пустяку, завел привычку звонить ей чуть ли не каждый день, внезапно повысил ей содержание. Уже в третий раз отец переводил на ее счет в Париже вместо восьми тысяч, как делал прежде, двенадцать тысяч франков. И как Луиза узнала от брата - с приездом матери к нему в США брат тоже стал ей иногда звонить, - отец повысил содержание и ему.
 Не совсем понятным оставалось отношение отца к Петру. Отец не переставал о нем расспрашивать. Но в тон вкрадывалась какая-то настороженность. Ворвавшись в жизнь Петра со своими домашними дрязгами, отец почему-то не считал нужным объясниться с ним теперь, после того, как всё затихло. Луизе иногда казалось, что, проявляя нерешительность или даже малодушие, - прежде за отцом этого вроде бы не водилось, - он просто ждал, что она возьмет эти объяснения на себя. Поведение отца могло объясняться и тем, что он начинал догадываться, какие отношения связывают ее с дядей, и что он просто не знал, что делать в этой ситуации. Но эта мысль Луизе казалась невыносимой...
 Когда в конце марта отец неожиданно вернулся к своей старой, казалось бы, похороненной идее приобрести в Париже квартиру, поскольку появилась будто бы очередная оказия, Луиза приняла эти разговоры поначалу в штыки.
 Дальний родственник отца по матери, его троюродный дядя, живший в Париже и имевший какое-то отношение к полиграфической промышленности, собирался продавать свои апартаменты на улице Нотр-Дам-де-Шам. Из-за многолетней, не поддающейся лечению астмы часть года ему приходилось проводить в Бернских Альпах, неподалеку от Интерлакена. И теперь он намеревался приобрести в тех краях постоянное жилье, чтобы не тратиться на постоянную аренду. С этой целью он планировал расстаться с квартирой в Париже.
 По словам отца, квартира находилась в прекраснейшем районе, в двух шагах от бывшей мастерской Фернана Леже. Закрытый тихий дворик. Новое, небольшое четырехэтажное здание, построенное лет двадцать тому назад, но вписывающееся в стиль близлежащих старых строений. Терраса, две спальни, большая гостиная с двойной высоты потолками за счет убранного когда-то межэтажного перекрытия - просторное, полное удобств, первоклассное городское жилье. Родственнику принадлежала еще и часть крыши здания, он устроил на ней настоящий цветник. Цена квартиры переваливала за два миллиона. Но по утверждениям отца, последнее слово оставалось за покупателем, то есть за ними. При соблюдении кое-каких условий родственник готов был снизить цену процентов на десять.
 Луиза не понимала, из каких средств отец собирается раскошелиться на подобное приобретение. Ведь еще вчера, на день отъезда матери в Нью-Йорк, та не знала, где взять деньги на билет. Объяснения отца, что необходимая сумма может быть получена с продажи принадлежавших семье акций дочернего парфюмерного предприятия, которое приносило будто бы одни убытки и закрытие которого было якобы не горем, а спасением, звучало неубедительно уже потому, что мать всегда противилась "разбазариванию" тех средств, которые ей самой достались в наследство.
 Как бы то ни было, казалось очевидным, что отец хочет сделать широкий жест, чтобы одним махом поправить свою репутацию, вернуть себе утраченную роль главы семьи. Тем труднее, однако, было его отговаривать.
 В один из звонков матери Луиза поделилась с ней новостями насчет квартиры.
 - Пусть покупает, конечно... Ты же не будешь жить вечно по квартирам родственников. - Мать сходу всё одобряла, но всё же с некоторой медлительностью, с безразличием. - Нужно устраивать свою жизнь, Луиза... Не забывай об этом, ради бога... А что за квартира? Ты ее видела?
 - Гигантская, как я поняла. Терраса, крыша... Ну, знаешь, с собственным выходом наверх. На крыше оранжерейка - на велосипеде можно гонять.
 - Обязательно сходи и посмотри. А потом расскажешь... До моего возвращения это подождать не может?
 - По-моему, нет.
 - Луиза, ты же у меня взрослая девочка... Да или нет? - заговорила мать тем голосом, который всегда брал дочь за живое. - Так вот и прими решение самостоятельно. Тебе ведь там жить. А потом разберемся что к чему...
 Когда Петру стало известно о затее Арсена с квартирой, он занял позицию, скорее, выжидательную. Недоумение вызывала не только горячка, с которой Арсен взялся провернуть сделку с недвижимостью. Даже если к делу и можно было относиться как к обыкновенному капиталовложению: покупка квартиры в этом смысле никого ни на что не обязывала, неожиданными были бы, разве что, растраты в счет общего имущества, которое еще вчера все собирались отвоевывать друг у друга через суды. Этот аргумент не имел в глазах Петра достаточного веса и по другой причине: будучи дельцом-профессионалом, Арсен умел размещать избыточную ликвидность во что-то более доходное, чем квадратные метры жилплощади.
 Казалось непонятным, почему Арсен, добровольно затронув эту тему во время их прошлой встречи, вдруг перестал посвящать его в свои планы. Ведь он не мог не понимать, что всё, что связано с Луизой, отныне касается его непосредственно. Еще большее удивление вызывал тот факт, что Арсен в начале апреля наведывался в Париж и вместе с Луизой ходил осматривать квартиру на Нотр-Дам-де-Шам, но во время этой побывки даже не удосужился дать о себе знать.
 Луиза уверяла, что не смогла предупредить о приезде отца. Тот нагрянул будто бы как снег на голову. Приезд выпал как раз на те дни, когда сам он оставался в Версале допоздна, работая над срочным досье, и они не виделись три вечера подряд. Она уверяла, что отец провел в Париже всего два дня, и что он с утра до вечера пропадал по своим делам, прежде чем уехать в Бельгию. Объяснение звучало неубедительно: она сообщила об этом с недельным запозданием...
 Квартира понравилась Луизе с первого взгляда. Высотой стен, застекленным потолком в главной комнате, белизной панелей, планировкой, чистотой и особенно современной комнатной печью с никелированным дымоходом, которая была установлена прямо посредине гостиной и в окружении диванов выглядела не просто уютно, а впечатляюще - прямо как за городом, а не в городской квартире. Да и к интерьеру руку приложил дизайнер-профессионал.
 Всё решилось в считанные часы. Однако квартиру решили не покупать, а пока лишь снять ее, уже с текущего месяца, подписав договор на годичный срок, с тем, чтобы Луиза пожила здесь какое-то время и осмотрелась, прежде чем принять окончательное решение.
 В считанные дни были улажены формальности, Брэйзиер выделил дочери бюджет на покупку мебель, если ей захочется что-то сменить; до принятия ими окончательного решения родственник ограничился вывозом библиотеки и ценных вещей, всё остальное он оставил в пользование. И уже через неделю был назначен день для переезда на новое место...
 Луиза предпочла приурочить переезд к субботе. Отец не мог задержаться в Париже до этого дня. И Петр пообещал взять на себя главные хлопоты. Но после отъезда отца Петра Луиза тоже отговорила от участия в перевозе вещей. В его помощи больше не было необходимости. Американец МакКлоуз пообещал привести целую бригаду друзей и знакомых...
 
 

* * *

 Дожидаясь прихода МакКлоуза, который пообещал взять на прокат мини-фургон для перевозки вещей и приехать с обещанными помощниками, Луиза открыла окна, обложила подоконник подушками и, забравшись на него с ногами, листала томик Мишимы, на днях подаренный одним из друзей американца. Поминутно отрываясь от книги, она спускалась босыми ногами на паркет, что-то вновь перекладывала и проверяла, опять крошила остатки белого хлеба голубям, которые целой стаей осадили соседский балкон, и отчего-то не находила себе места.
 Утро выдалось теплое, солнечное. Намеченный переезд казался вдруг никчемным, затеянным зря. Еще с вечера одолевали сомнения, да и не только в переезде. Путаница с отцом, с Петром, с друзьями, которые вечно чего-то не могли поделить - всё это отравляло настроение. Хотелось просто сидеть не двигаясь на солнце и смотреть в открытую книгу. Но и читать тоже не получалось. Не удавалось запомнить содержания даже одной страницы...
 Когда в дверь, наконец, позвонили, Луиза бросилась открывать с облегчением.
 На пороге стоял Робер. По выражению его лица не трудно было догадаться, что он явился раньше времени не просто так.
 Луиза вернулась к подоконнику, забралась на прежнее место и, не удостаивая гостя вниманием, стала что-то быстро штриховать карандашом в блокноте.
 Робер прошелся по квартире, разглядывал приготовленные для вывоза вещи - чемоданы, коробки, чехлы с одеждой, мелочи из мебели, сдвинутые к передней. После чего решил приготовить себе кофе - словно хотел удостовериться, что, несмотря на грядущие перемены, всё оставалось между ними по-старому, что перемена не упраздняет его прежних прав и привычек.
 Внеся в комнату поднос с чашками, он опустился в свободное от вещей кресло, отшвырнул в угол чьи-то валявшиеся мокасины и, потрепав листья высокой, безжизненно обвисшей монстеры, томным голосом произнес:
 - Цветы ты разве оставляешь?
 - Там их целый ботанический сад. Если хочешь, забери себе, - ответила Луиза, не отрывая глаз от блокнота. - Где застрял МакКлоуз - скоро двенадцать?
 - В прокате теперь всегда надувают, не хватило машин, и морочат ему голову.., - высказал Робер злорадное предположение и, ударив кулаками по пухлым подлокотникам, прошелся взглядом по ее голым икрам. - Или пробки в городе. Вообще жалко, что ты съезжаешь. Я любил эту квартиру. Целая эпоха для нас двоих.
 Метнув в гостя презрительный взгляд, Луиза предпочла не реагировать.
 - Да, представь себе... Мне, например, грустно до слез, - Робер сцепил пальцы рук на животе и шнырял глазами по груде вещей. - Нет, скажешь? Было время, когда мы все...
 - Давай о чем-нибудь другом...
 - О чем о другом?
 Луиза нахмурила брови и молчала, понимая, что Робер опять добивается своего, пытается "вывести ее на чистую воду", как он выражался, внушив себе, что она живет последнее время в чем-то мутном и небезвредном для нее, вплоть до ее здоровья. Уже на протяжении месяцев каждый раз, когда они оставались наедине, Робер не мог говорить ни о чем другом.
 - Ты хочешь сказать, что было время, когда все мы спали кучей вот в этой постели? - с раздражением уточнила Луиза. - Что было, то прошло... Время групповухи прошло, Робер. Всё однажды проходит. И пора привыкнуть. Ну вот, смотри, что получается: ты приходишь ко мне, я тебе рада, а чем ты платишь? Опять и опять за свое. Как надоело, знал бы ты! Как надоело...
 Стараясь не уронить своего достоинства, Робер вынул из кармана пачку "кэмела" без фильтра, выудил короткую сигарету, постучал ею о помятую пачку, немного удивляя своей жестикуляцией, да и тем, что собирался курить, - до сих пор он был некурящим.
 - Какой ты ребенок.., - произнесла она.
 - Ты очень, очень изменилась, - произнес Робер. - Да, Луиза. С тех пор, как твой дядя розовод...
 - Вот на этом стоп! Остановись, пожалуйста, и больше ни слова! - пресекла Луиза; она свесила ноги с подоконника и, исподлобья уставившись на гостя, проговорила: - Ты за этим и явился?.. Я тебе не позволяю смаковать эту тему, слышишь? Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, Робер... Хочешь или нет?
 Робер вроде бы не обижался. Неопределенно поведя головой, он размял шею и вдруг на глазах помрачнел.
 - У тебя нет зажигалки? - спросил он.
 Она соскочила с подоконника, стремительно прошлепала ногами на кухню и вернулась в комнату с большим коробком хозяйственных спичек:
 - На, кури на здоровье! И, пожалуйста, я тебя прошу, Робер, хватит! Ты ведь близкий мне человек.., - она умоляюще накренила голову. - А кроме этого ты, между прочим, еще и мужчина. Это тоже немного обязывает.
 - Этого ты как раз и не понимаешь, - пробормотал Робер невнятным баском. - Луиза! - провозгласил он, задыхаясь от дыма, не то от наплыва бурных чувств.
 - Ну что, Луиза? Что, Луиза?
 Резко подавшись вперед, Робер ухватил ее за голые бедра, силой привлек к себе и уткнулся лицом ей в пах.
 Чувствуя, как его рука всё выше подбирается по ее бедру под юбку, Луиза оставалась неподвижна, а затем, налившись холодной яростью, сдавленным голосом процедила:
 - Убери сейчас же свои лапы... дурачок!
 Робер замер и, еще крепче вцепившись в ее ягодицы, вдруг разразился рыданиями. Луиза сбросила с себя его руки, отскочила в сторону и вне себя от ярости проговорила:
 - Я тебе запрещаю! Ты понял? Чтобы это было в последний раз! В следующий раз...
 Не пряча лица, по которому скатывались крупные, мутноватые слезы, Робер откинулся на спинку кресла, вцепился кулаками за подлокотники и бормотал:
 - Луиза... я ведь ничего, ничего от тебя не хочу. Только...
 - Только что? Затащить меня в постель?.. Время от времени? По старой дружбе - это ты хочешь сказать?
 - Нет, ты не понимаешь...
 - Почему тогда эти лапания? Почему ты меня доводишь? Робер, ты прекрасный парень. Но я... я больше не отношусь к тебе как к мужчине, заруби себе это на носу!
 Робер уронил глаза в пол, быстро, взбудоражено дышал, производя впечатление человека обреченного и невменяемого. Она впервые видела его в подобном состоянии.
 - Чтобы это было в последний раз, - повторила она. - Ты понял меня?
 - Я ему устрою.., - пробормотал Робер.
 - Что-что? Повтори, пожалуйста! Кому это ты устроишь?
 - Твоему розоводу... Этой скотине дядечке. У тебя нет выхода.
 Луиза застыла в оцепенении. Глядя на бывшего любовника и близкого, как она считала, "друга", она впервые отдавала себе отчет в том, что разговоры об их былых отношениях он заводил неспроста.
 - По-моему, у тебя там что-то заскочило... Ум за разум зашел... - Обняв себя за локти, Луиза стала разъяренно расхаживать между чемоданами. - Нет, не ожидала от тебя такого...
 Раздался новый звонок в дверь. Понимая, что нелепо открывать дверь, пока Робер сидит в кресле со слезами на глазах, Луиза медлила.
 - Иди, пожалуйста, в ванную, - приказала она.
 Робер покорно встал и качаясь заковылял из комнаты.
 В переднюю с шумом ввалился МакКлоуз. За его спиной виднелось еще пять силуэтов, пять физиономий. Молодые люди все как один были в джинсах. Двое - в кепках, насаженных задом наперед. Все с любопытством глазели на хозяйку. Все вместе они, видимо, и приехали в арендованном фургоне.
 - Знакомиться, думаю, не будем... Половину ты уже знаешь. Извини, что опоздали.., - лопотал улыбаясь МакКлоуз. - Твой чек не хотели брать под мои документы, пришлось заплатить наличными. Машина под домом. Правда, посреди улицы, поэтому... - Быстро всё же представив ей двоих незнакомых парней, МакКлоуз принялся распоряжаться, но, поскольку роль была для него всё же непривычной, у него появился резкий американский акцент. - Начнем с крупных... Коробки потом... В лифт диван не влезет...
 Двое незнакомых Луизе парней - один из них, блондин, был в шерстяном пиджаке, другой носил остроносые сапоги, черные круглые очки и вряд ли был французом - с готовностью принялись разворачивать диван, годы назад купленный отцом на аукционе еще для ее детской спальни, - Луиза не хотела с ним расстаться. Другие подхватили секретер, недавно купленный матерью, который она успела укутать в шерстяное одеяло. МакКлоуз, вдруг оказавшись лишним, стал готовить для выноса мелкие вещи, которые загромождали прихожую. Он подхватил столик с лампой, сумел водрузить на него еще и чемодан, коробку с книгами и стал протискиваться к выходу.
 Когда Робер вырос на пороге ванной, МакКлоуз оглядел его, да и Луизу, с веселым удивлением, скорее всего, догадываясь о том, что между ними произошло. Осветив свою скуластую физиономию молчаливой всепонимающей улыбкой, МакКлоуз поддал Роберу по плечу, многозначительно вздохнул и попросил его вынести к лифту коробки, мешавшие проходу.
 
 

* * *

 Новой квартиры Луизы Петр еще не видел. В субботу, в день переезда, он приехал на улицу Нотр-Дам-де-Шам немного раньше, чем они условились, и был в легком, возбужденном настроении.
 По-домашнему одетый в джинсы и свитер, с пышным букетом белой сирени в руках и с бутылкой шампанского, он топтался перед огромными запертыми воротами, не зная, как войти во двор. Луиза не предупредила его, что на входе во двор придется набирать код.
 Ему удалось войти лишь через десять минут, раскланявшись с пожилым жильцом, который возвращался домой, выгуляв черного лабрадора.
 Вымощенный и вытянутый вглубь обширный двор, наглухо замурованный со всех сторон стенами старинных зданий, выглядел на редкость ухоженным. Полностью изолированный от улицы, так что городской шум сюда почти не проникал, двор утопал в зеленых насаждениях. По центру была разбита большая клумба. Несколько кадок с папирусами и фикусами были выставлены на улицу вдоль стены невысоких, видимо, более поздних пристроек, в которых размещались какие-то офисы. Небольшой, но ухоженный палисадник окружал и приземистый корпус Луизы, высившийся в конце двора немного особняком.
 Вызвав лифт, Петр поднялся на последний этаж и позвонил в лакированную дверь, на которой уже красовалось имя: "Брэйзиер Л.", а под кнопкой звонка была приклеена временная картонка с надписью: "Просьба звонить долго и упорно!"
 Дверь распахнул американец МакКлоуз.
 - Питер! Сто лет, сто зим! - МакКлоуз выставил ладонь для пожатия.
 - Здравствуй, Тимми... Переехали? Всё нормально?
 - Да давно уже... Вы что-то исхудали. Заработались?
 Петр протянул сирень МакКлоузу. Но и сам не знал почему.
 - Сами отдадите, - сказал тот и посторонился.
 МакКлоуз провел его в большую, видимо, центральную комнату. Петр не ожидал застать такого количества гостей. В высокой светлой комнате находилось человек пятнадцать молодых людей, парней и девушек, которые сидели на двух кожаных диванах и на стульях, расставленных вокруг длинного низкого стола. Несколько силуэтов виднелись на террасе, вход на которую был распахнут во всю стену. В одном из молодых людей, вернувшихся с террасы в гостиную, Петр узнал своего шантажиста Робера. На молчаливый кивок Петра тот ответил презрительной усмешкой.
 Луиза, не замечая его появления, копошилась над подносом с закусками, которые выкладывала на блюдо, стоявшее на низком столике. Какой-то незнакомый малый лет тридцати тут же откупоривал бутылку шампанского. Несколько уже оприходованных бутылок стояли под столом. Все наперебой тараторили, и казалось непонятным, как гости могли слышать и понимать друг друга в таком гаме.
 Заметив Петра, Луиза подлетела к нему, схватила его за рукав, вовлекла в гущу гостей и громогласно представляла его всем, кого он еще не знал, то есть большинству:
 - Кто хочет, может звать его Питером! Кто хочет - Петром! - пыталась перекричать гостей Луиза. - Самый настоящий, самый лучший, самый порядочный адвокат всего Парижа!
 Петр слегка поклонился. И не успел он получить в руки широкий, приземистый бокал с шампанским, как Луиза, снова растягивая рукав его свитера, повлекла его в соседнюю комнату, хотела сразу показать квартиру. Из смежной комнаты они попали в коридор, застеленный ковром и ослеплявший белизной своих стен со стеклянными фрамугами по всей длине потолка. С мягким упреком Петр спросил:
 - Луиза, зачем говорить всякую чепуху... Что они все подумают?
 - Не волнуйся... Что надо, то и подумают... - Она подступилась к нему вплотную и прильнула горячим ртом к его уху. - Я никогда не знаю, как тебя представлять... Да им же всё равно до лампочки, ты не переживай. Ну, скажи, что ты думаешь?.. Тебе нравится? Или всё-таки по-мещански?
 Не успел он ответить, как Луиза толкнула дверь в ванную комнату, просторную, отделанную под потолок бледно-голубым кафелем. Ванная была столь же светлой, ослепительно белой, как и вся квартира. После чего она провела его в спальню, затем в другую, более просторную. Слегка приперев дверь, она обвила руками его шею и разгорячено зашептала:
 - Я бы их всех выставила к черту, Пэ... Давай выставим, чего нам стоит?
 Он с трудом владел собой. Поймав ее за запястья - этот жест вошел в привычку, - он с усилием прижал ее руки вдоль талии, по швам, и с молчаливой строгостью глядел ей в глаза.
 Луиза судорожно обмякла, и они вышли на террасу, которая сообщалась со всеми комнатами квартиры, а через террасу вернулись в гостиную.
 Петр не ожидал увидеть подобных апартаментов, как не ожидал обнаружить в себе всех тех сложных, смутно-несправедливых и, в сущности, тяжелых чувств, которые вспыхнули в нем в первую же минуту, как только он переступил порог квартиры. Он только теперь с ясностью сознавал, что переселение Луизы на новую квартиру не входило в его планы. Ее независимость обретала отныне реальную почву. А комфорт нового жилья придавал этой независимости что-то вдвойне, как ему казалось, незаконное...
 
 

* * *

 Теплые, ясные, весенние дни стояли уже больше недели. Город менялся буквально на глазах. Стоило не побывать на знакомых улицах всего один день, как они становились неузнаваемыми от распускавшейся листвы. По утрам воздух оставался еще свежим, но за день он уже разогревался до духоты жарких летних будней, и в атмосфере городских улиц наступление весны чувствовалось острее, чем в окрестностях города, хотя внешне перемены там больше бросались в глаза.
 Занятия у Луизы шли с перебоями. Весенняя новизна чувствовалась даже в том, что добрая половина студенческого потока на лекции не являлась. В светлых, разогретых солнцем и безлюдных аудиториях царила атмосфера томительного ожидания, и это ожидание вливало в душу немое ощущение уюта, какой-то беспечной самотечности, едва ли не бренности всего. Вырываться из этого состояния, оказывалось, куда труднее, чем им проникнуться.
 Из-за массовых пропусков назначенные на конец апреля практические работы чуть ли не оказались сорванными. Занятия предполагалось провести в близлежащем парке, который только-только перестроили и наново озеленили, с тем, чтобы студенты курса смогли "переснять" рельеф и предложить проект новой, более оригинальной реконструкции парка.
 В учебную программу это практическое занятие не входило, оно было очередной новацией ассистента Бертоло, педагогические новшества которого удивляли не только преподавательский состав, но подчас и самих студентов. Несмотря на свои громогласные заявления, что целью учебного процесса является слияние теоретических знаний с "потребой дня", со всей той демагогией, которая неизбежно сопутствует этим древним, как мир, профессорским притязаниям - демагогией по поводу специфических и без конца возрастающих требований к "современному искусству", - высший преподавательский состав давно оброс таким консерватизмом, что производил впечатление коллектива законченных неудачников, которых мирило между собой, разве что, всеобщая заинтересованность в своих рабочих местах и будущих пенсиях. Хоть под конец карьеры они начинали понимать, что зарабатывали на жизнь не так уж плохо, как им всегда казалось.
 Бертоло был единственным на кафедре, кто не подпадал под эту категорию. И он не мог не снискать себе определенных симпатий. Он умел, что называется, заинтересовать предметом, а точнее умел искусно лавировать между инертными потребностями студенческой братии, частными нуждами профессоров и официальными требованиями к учебе. Любили его и за независимый тон, с которым он противостоял вышестоящей профессуре, за то, что он не стеснялся вставлять палки в колеса штатным преподавателям, конкурировал в авторитете с главой курса, чем и наживал себе постоянно неприятности. Не меньшим почетом Бертоло пользовался и за то, что постоянно расплачивался за всех в кафе, а также за вечеринки, которые время от времени устраивал у себя дома и зазывал на них студентов.
 Жил он в 20-м округе, в большом, полупустом, причудливо перестроенном лофте. В организации сабантуев на дому, которые не выходили за рамки передовой дидактики (апельсиновый сок на вечеринках лился рекой, а дым марихуаны, как Бертоло с ним ни боролся, бывал гуще, чем предрассветный туман.., - так о них отзывались на факультете острые языки), принимала участие и его жена, чистокровная японка, выросшая в Европе. Своим присутствием она приводила студенток подчас в отчаяние, поскольку отличалась редкой, необычайной красотой, являя собой тот особый восточноазиатский женский тип с молочной, как у детей, кожей, с тающими, но полными практичной строгости глазами, с тихой непосредственностью в манерах, просачивающейся в каждом слове и жесте, простота которых не может не подавлять своим утонченно-неприступным превосходством.
 Сецуко Бертоло работала в дизайнерском бюро. Как и муж, была связана с преподаванием прикладного искусства, но при Женевском университете, - этим и объяснялись ее частые отъезды. Обоих Бертоло отличала страсть к общению со своими студентами. Причины этой страсти были не совсем понятны. Но по слухам, Бертоло попал в ассистенты после того, как, отстаивая какие-то несгибаемые принципы, завалил блестяще начатую карьеру дизайнера, оказался разочарованным во всём на свете, но возможно, попросту лишился с тех пор других возможностей для самоутверждения, без чего его как-то трудно было представить.
 Эктору Бертоло было за тридцать. Он был крепколиц, скуласт, породист, с волевым и правильным мужским лицом, которая еще и украшала пресловутая ямка неверности, надвое рассекавшая его подбородок. Ни для кого из сокурсников Луизы не было секретом, что Бертоло питает к ней слабость. Как впрочем, и многие другие. Но это оборачивалось для нее не поблажками, а наоборот, непомерными требованиями. Бертоло во всеуслышание утверждал, что у Луизы Брэйзиер "спящий талант", что талант всегда человека обязывает, как перед собой самим, так и перед другими. И под предлогом своих явных заблуждений на ее счет, требовал от нее больше, чем от всех остальных.
 Особого таланта у Луизы не было. Сама она это прекрасно знала. Рядом учились и поталантливей. Что ее выделяло из средней массы, так это способность схватывать на лету, которая оборачивалась для нее другой бедой: быстрый ум подчас лишает усидчивости. В итоге учеба протекала с переменным успехом. Она хватала всё по верхам, не умела посвящать себя чему-либо до конца.
 Однокашница Мона Розальба утверждала, что Бертоло - законченный бабник, что он впадает якобы в транс при виде любой белокурой девушки, что выражалось в невероятной робости, в которую он иногда впадал перед небезразличными ему особями слабого пола. Чему и удивляться: "сублимирующий комплекс" перерастал в ожесточение, в подтрунивание над ними, в манию всех "влюбленных" противоречить на каждом шагу себе самими и всем на свете. Луиза отвечала Бертоло - если не полным равнодушием, то язвительной неприступностью, и едва ли отдавала себе отчет, что это был лучший способ разжечь в человеке с трудом сдерживаемые чувства...
 На май Бертоло готовил серию коллективных вылазок в музеи современного искусства. Кроме посещения выставок, Бертоло планировал ознакомительные экскурсии в исследовательские лаборатории при каком-то научно-исследовательском центре, наметив на конец семестра обзорный курс по основам фундаментальной физики и прикладной математики.
 С началом весны Луиза не пропускала ни одного занятия. Не понимая причин столь внезапной добросовестности, Бертоло подтрунивал и над этим...
 
 

* * *

 Одним из излюбленных педагогических методов Бертоло, к которым он прибегал для поощрения в студентах "братской зависимости", а также полезного "стадного рвения", как он выражался - рвения к учебным отличиям и просто к потребности ходить и протирать штаны в аудиториях, чтобы родители дали денег на новые.., - были приглашения на всевозможные мероприятия, проходившие в иллюзорном мире дизайна и моды. Сам он бывал их частым и званым гостем, поскольку поддерживал отношения с несметным количеством столичного люда, занятого в самых различных отраслях, каким-либо образом соприкасающихся с прикладным искусством. Время от времени Бертоло одаривал приглашениями и студентов.
 В первых числах мая Эктор Бертоло пригласил несколько человек на весенний праздник, устраиваемый известным рекламным агентством, с которым то ли его жена, то ли он сам состоял в каких-то побочных профессиональных отношениях. В числе шести студентов, которым Бертоло выдал пригласительные на вечер, была Луиза с ее подругой Моной.
 Приуроченное к юбилею агентства празднество происходило вечером в Венсенском лесу, в арендованном павильоне. Никто из молодых людей, приглашенных с курса Луизы, не ожидал увидеть ничего подобного - такого блеска, шума, размаха, да и разгула, который витал в самом, казалось, воздухе и которым дышала пестрая толпа, никто не предвидел подобного столпотворения гостей, какое представало глазам еще на улице перед входом в павильон, освещенный ослепительно ярким светом, а затем и в самом зале, в который вплывали толпы взбудораженной молодежи.
 Просторный высокий зал был разгорожен на две половины. Слева от эстрады, загроможденной музыкальной аппаратурой, был устроен длинный буфет, который обслуживали немолодые официанты в белых пиджаках с бабочками. С другой стороны стояло несметное количество столов, накрытых белыми скатертями. Столы еще пустовали. Уже оживленная, но всё еще робкая, безлично гудящая публика теснилась у входа. Над головами стоял пар людской толпы, душный, тяжелый сонм запахов, в котором ароматы женских духов и мужских одеколонов смешивались с сигарным чадом.
 От пестроты кишащего, с каждой минутой всё более уплотняющегося месива людских лиц и от разнообразия женских нарядов - всех видов, на все вкусы - у Луизы рябило в глазах. Длиннополые яркие платья, короткие, переливающиеся перламутром мини, в которых проглядывало что-то не разбитное, а первобытное, повсюду обнаженные женские плечи...
 Многие девушки поражали Луизу своей красотой. Молодые люди ее возраста были одеты проще, на многих были просто рваные джинсы, пожалуй, чрезмерно рваные, чтобы это могло выглядеть естественно. Но была публика и постарше: морщинистые дельцы, одетые кто во что-то горазд - кто в светлое, кто в черное, кто в смокинг, кто в блейзер, кто в будничный костюм с жилетом в полоску, а кто, опять же, в джинсы, но "под шестьдесят восьмой год". Особенно выделялись двое лысоголовых мужчин, которые прохаживались по толпе стеклянными глазами и поневоле приковывали к себе внимание.
 Всё это скопление людей сплачивало что-то не случайное. Что именно, определить было трудно. Но мгновениями Луизе всё же чудилось, что она как будто бы узнавала некоторые лица, узнавала лица людей, которых никогда не встречала, и она не могла понять, чем было вызвано это новое ощущение.
 Окунувшись в столпотворение и тут же потеряв Мону, Бертоло и остальных сокурсников, - вливавшийся с улицы людской поток внес новоприбывших в самую гущу зала, - Луиза чувствовала себя белой вороной. Туалет ее явно не отвечал стилю вечера. Вернее было бы сказать - полному отсутствию каких-либо требований к стилю. На ней была темно-серая габардиновая пара с короткой юбкой - слишком строгая, слишком целомудренная, как отозвался бы о костюме Петр, и уж во всяком случае, этот наряд не был ни летним, ни вечерним, как на большинстве девушек. И чем больше она чувствовала себя потерянной в толпе, тем всё больший трепет испытывала при виде такого столпотворения незнакомых, красивых, как ей казалось, и бесцеремонно-раскрепощенных молодых людей.
 Девушки казались ей уже не просто красивыми, а красивее ее во много раз. Этому чувству не могли помешать блуждающие мужские взгляды, которые она ловила на себе. Луиза вдруг чувствовала в себе детскую неуклюжесть, что-то нелепое, неприспособленное, граничащее с глупостью. Габардиновый костюм тянул в плечах. Испарина и влажность тела создавали ощущения несвежести и сковывали в движениях.
 Из толпы вылетел Бертоло. Едва скользнув по ней взглядом, он мгновенно понял, в чем дело. Бертоло подхватил ее под руку и с этой минуты от себя больше не отпускал.
 Официанты начали разносить шампанское. Толпа опять радостно взвыла, опять перемещалась потоками из одного конца зала в другой. Большая часть ринулась к буфету. Другие, поопытнее, сразу занимали столы.
 Бертоло галантно повел Луизу к столику, который показал ей в дальнем углу павильона, при этом останавливаясь на каждом шагу и приветствуя кого-то, а кое-кому отвешивая поклоны. Усадив ее рядом с собой в компании незнакомых и немолодых мужчин, Бертоло почему-то наблюдал за ней. И как только они встречались глазами, начинал странно таять в лице. Луиза даже не обратила внимания на то, что Бертоло знакомит ее с сидевшими за столом.
 Официант в белом принес ведерко с шампанским. Другой обходил стол с подносом, предлагая закуски. Продолжая быстро говорить с сидящими за столом, Бертоло подавал Луизе то бокал с шампанским, то крохотные птифуры в виде корзиночек и пирожков, каждый раз интересуясь у нее, с чем она предпочитает - с икрой, с мясом или с овощами, - при этом он скользил по ней взглядом, полным умиления. То ли резкая перемена, которой она не могла не замечать в его поведении, - Луиза привыкла к тому, что Бертоло держался с ней иронично, холодно, приправляя свой тон насмешками, - то ли всё большая растерянность, охватывающая от того, что ее все ели глазами, то ли выпитое на голодный желудок шампанское, - но она чувствовала себя обезоруженной, лишенной обычных в таких случаях рефлексов, и позволяла за собой ухаживать.
 К столу приблизилась новая мужская компания, которую возглавлял как раз мужчина в блейзере с блестящим, жирным черепом и с совершенно безбровым, гладким лицом. Ему даже трудно было дать ему точный возраст. Сбоку от него топтался немыслимо грузный, исходящий испариной толстяк в белом пиджаке с бабочкой, с густыми бакенбардами, с торчащими в стороны черными усами, кончики которых были завиты. Бертоло представил его фотографом. Толстяк похлопал Бертоло потными, пухлыми лапами по плечу - они были хорошо знакомы, - после чего, отделившись от своей компании, оба, и толстяк и безволосый, сели к ним за стол и принялись что-то обсуждать.
 Луиза за разговором не следила. От шампанского у нее плыло перед глазами, она даже не заметила, как оказалась в гуще дискуссии.
 Безволосый, куривший толстую сигару, поглядывал на нее с каким-то поощряющим любопытством. Но в глазах его не было ничего мужского, интерес его был холодным, рациональным.
 Бертоло и толстяк с бакенбардами поднялись из-за стола, чтобы сходить к буфету за шампанским, которым официанты по непонятной причине перестали обносить стол. Не успели они отдалиться от стола, как безволосый в блейзере спросил Луизу тихим, полушутливым голосом:
 - Скажите, вы не хотели бы сняться в журнале?
 Луиза залилась краской. Внимание, которое ей уделяли, льстило, но она не знала, как реагировать, не понимала, что тот хотел от нее.
 - В каком, простите, журнале? - вымолвила она через силу.
 - Сейчас я вам всё объясню.., - чуть ли не по слогам выговорил безволосый и, не договорив, развернулся в сторону Бертоло, который уже проталкивался назад к столу без шампанского, высоко подняв перед собой тарелки с закусками, чтобы не испачкать кого-нибудь из столпившейся перед их столом группы молодых людей.
 Когда все уселись, безволосый поднял свой бокал перед лицом Луизы и загадочно, с бесцеремонной двусмысленностью, произнес:
 - За наши будущие успехи!
 Бертоло скептически усмехнулся, догадываясь о том, что произошло в его отсутствие. Он понимал то, чего не понимала пока сама Луиза.
 - Ты согласилась? - спросил он. - Они, кстати, еще и платят, да недурно, или я ошибаюсь? - подстегнул он безволосого.
 - Разумеется, я говорю о снимках в обнаженном виде, - сказал тот с наглой непринужденностью.
 Поражаясь охватившему ее смущению, Луиза не знала, куда девать глаза.
 - Ты не пугайся его прямоте, - пришел Бертоло на помощь. - Он, в сущности, равнодушен по женской части.
 Безволосый одобрительно усмехнулся, окинул Бертоло ласково-безразличным взглядом, подтверждая миной сказанное, и, откинувшись назад, стал глазеть без улыбки по сторонам. Сделка, по-видимому, не стоила для него выеденного яйца.
 - Об этом не может быть речи.., - выжала из себя Луиза. - Не понимаю, как вы смеете! - она всё же осеклась, понимая, что так вести себя нелепо.
 Безволосый, словно предвидя ее реакцию, понимающе кивнул и сказал:
 - Мне кажется, вы неправильно истолковываете. Речь идет о вполне приличных фото. Ни одна маменька не придерется. Но вы подумайте... - Он запустил пальцы в кармашек блейзера и плебейским жестом протянул визитную карточку. - А вообще Эктор - моя лучшая порука. Если надумаете, сообщите мне через него. Журнал хороший... - Безволосый стал нехотя объяснять что-то по поводу своего "хорошего" журнала, но Луиза была не в состоянии следить за объяснениями, и тот добавил: - Должен вам сказать, что масса девушек.., - развернувшись в зал, он показал сигарой в толчею, поднявшуюся из-за рок-н-ролла, - всех этих девушек, я имею в виду... не отказались бы. Мы не делаем обычно таких предложений. Но вы... Вы исключение. Вы очень подходите. Вы француженка?
 Бертоло пришел ей на выручку, стал что-то объяснять. А в следующий миг всё опять потонуло в бешеном гаме. Голос ведущего на эстраде, который делал очередное объявление, снова разнесся перекатами по всему залу. Толпа ответила ревом и аплодисментами.
 К столу вернулся толстяк-фотограф с бакенбардами. Сидевшие стали раздвигаться, чтобы поставить для него дополнительный стул, - его прежнее место уже было занято, - и Луиза отодвинулась, не вставая, от края стола. Толстяк, приветливо тряся щеками и ворча с непонятным юмором: "благодарю-с, благодарю-с, предостаточно..." - вдруг поставил ножку стула ей на ногу, и не успела она высвободить ногу из-под стула, как тот облокотился на спинку.
 Луиза вскрикнула. Толстяк, на миг остолбенев, странно изогнулся, высветил перед собой белым животом и, потемнев от смущения, словно совершил что-то непоправимо постыдное, опустился перед ней на одно колено. Искренне обескураженный, громко сопя как бы всем своим неимоверным телом, он взволнованно выпытывал:
 - Вам больно?
 - Нет, ничего... Не страшно, - лепетала Луиза.
 - Простите, ради бога. С моими габаритами лучше сидеть дома... - Толстяк не знал, куда деваться; пот блестел по всей его голове крупным бисером.
 Вновь согнувшись перед ней, фотограф быстро сорвал с ее отдавленной ноги туфлю, так быстро, что Луиза не успела этому воспротивиться, смотрел в замешательстве то на стопу в чулке, то на продавленный и, вероятно, сломанный носок туфли.
 - Я возмещу. Скажите, где вы купили обувь, - проговорил он.
 - Не нужно. Ничего не нужно. Пожалуйста...
 - Нет, даже разговоров быть не может, - пробурчал толстяк. - Для меня это... вопрос чести. Я всё сделаю через Эктора, хорошо? - Он взглянул, какой марки обувь, кивнул и был готов обуть ее, точно Золушку на сцене, но она успела отнять ногу в сторону...
 Через час голос с эстрады объявил, что праздник переносится на улицу, и что через четверть часа в парке начнется фейерверк.
 Взбудораженная, охмелевшая толпа хлынула наружу. Бертоло, чувствуя себя повинным, предпочитал не оставлять Луизу одну ни на секунду. После того как часть толпы схлынула из зала, он вывел ее на улицу через боковую дверь.
 - Идиотизм! - сказал Бертоло с бережно рассыпавшейся по лицу улыбкой. - Не везет - так не везет. Он лапоть еще тот... Я ему устрою попозже.
 - Никто не виноват. Случайность, - сказала Луиза, чувствуя, что ей всё труднее изъясняться.
 - Я сожалею, Луиза. Он испортил тебе вечер, - сказал Бертоло, впервые называя ее на "ты".
 - Я поеду домой, - сказала она. - Где тут можно взять такси, не знаете?
 - С такси будет трудно. Я тебя отвезу. Ты можешь меня называть на "ты", - присовокупил Бертоло с мольбой в лице.
 Дышавшее ночной свежестью, черное, как дно колодца, небо раскроили ослепительные вспышки. Поднявшийся фонтан огней брызгал в стороны цветными россыпями искр. Резкие, но не громкие хлопки раздавались один за другим, сопровождаемые всё нарастающими и всё более разнообразными и причудливыми вспышками. Чуть поодаль из парковой аллеи взревел залп такого же брызгающего крика и свиста. А затем шум стал подниматься и нарастать сразу со всех сторон. Казалось, что толпа решила перекричать канонаду.
 На стоянке, запруженной машинами, уже собирались группы отбывающих. В одной компании кто-то похохатывал громким, резким голосом, который показался Луизе знакомым. Одна из машин выруливала на улицу. Но Бертоло оказался прав: такси поблизости не было. Как выбраться из парка, Луиза не знала и решила дожидаться отъезда следующий машины, чтобы попроситься в попутчицы до первой стоянки такси.
 Бертоло запротестовал. Он продолжал настаивать на том, чтобы отвезти ее домой на своей машине, и не желал слышать никаких отговорок. Оставаться он тоже не хотел, и Луиза, наконец, сдалась.
 Они прошли к его машине, запаркованной в гуще стоянки под кронами исполинских деревьев. Это был помятый, темного цвета джип с хромированным буфером. Оказавшись с Бертоло наедине, в тесной темноте замкнутого пространства автомобиля, Луиза вдруг ощутила новый прилив скованности, еще более неодолимый, чем только что за столом, какое-то неприятное волнение и мелкую дрожь, вызванные не то ночной прохладой, не то возбуждением, всё еще не проходившим после шумного зала, толпы и фейерверка, которое она не могла в себе пересилить.
 Не успели они вырулить на дорогу и проехать по темной аллее пяти минут, как Бертоло притормозил и съехал на обочину. Он не знал, в каком направлении ехать. По ошибке они, вероятно, поехали в противоположную сторону. В тот же миг он повернулся к Луизе всем корпусом и, задыхаясь, выговорил:
 - Луиза... у меня больше... нет сил. Твоя близость - это пытка. Пожалуйста...
 В следующий Бертоло проделал то, чего никогда не должен был делать ни под каким предлогом, - но этими заклинаниями Луиза мучила себя уже позднее. Он взял и водрузил свою горячую, дрожащую руку на ее левое бедро.
 Ей показалось странным, что Бертоло, любимый всеми преподаватель, кумир факультета, ратовавший за полную самоотдачу, за профессионализм в любом деле, мог оказаться таким беспомощным и неловким. Он яростно срывал с нее мешавшую ему одежду. Затем столь же яростно проделывал всё остальное, что мужчины проделывают наедине с женщинами, поражая своим животным пылом и уже вскоре глубоким, каким-то мертвым безразличием к ее безвольному дрожащему телу...
 Уже через пять минут Бертоло расшибался в извинениях. Но уже ничто не могло затушить в ней ощущения пустоты, немощи и досады, которые пылали в ней каким-то пожаром. Однако мучительнее всего было сознавать другое и уже позднее. Ей казалось, что, прояви он себя как настоящий мужчина, случись всё это не в машине, а в других условиях, то вряд ли она пожалела бы о случившемся...
 
 

* * *

 В понедельник Петр пытался дозвониться на Нотр-Дам-де-Шам с раннего утра, но телефон не отвечал. Недоумевая, не понимая, куда Луиза могла запропаститься на все выходные, он продолжал набирать ее номер на протяжении всей первой половины дня. Жест стал уже машинальным, как вдруг Луиза сняла трубку.
 Было начало первого. Она только что встала, была не в духе. Она принялась сумбурно объяснять, что не смогла позвонить ему с вечера, казалась за что-то обиженной на него.
 Не дав ей договорить, Петр попросил ее не уходить из дому: он хотел сразу приехать.
 Уже через минуту он сидел в машине. Заранее чувствуя, что не удастся ее уговорить пойти обедать куда-нибудь вне дома, по дороге он остановился купить холодный обед - ростбиф, огуречный салат, дыню, бутылку красного "Макона" и мороженое...
 Они не виделись с пятницы. Такие перерывы были редкостью, а тем более редко случалось, чтобы Луиза пропадала без звонка на все выходные. Петр знал, что в субботу вечером она собиралась пойти с сокурсницей на вечеринку, происходившую где-то в пригороде, на которую ее пригласил с другими преподаватель. Знал он и о том, что после вечера она собиралась ночевать у родителей сокурсницы за городом - Луиза предупреждала об этом еще за неделю, - но с субботы она уже не раз могла позвонить ему, и от этой неясности в душе он чувствовал неприятное брожение...
 Луиза открыла дверь неодетая. Едва с постели, она выглядела заспанной, разбитой и, как он и подозревал, ей нездоровилось.
 Сложив покупки на кухонном столе, Петр вернулся в гостиную и заставил ее померить температуру, настоял на том, чтобы она выпила парацетамол с витамином С и теплее оделась. Расспрашивая ее о том, как прошли выходные, он накрывал на стол. Для нее готовил завтрак, для себя - обед.
 - Так, не было ничего особенного... Не знала, как сбежать оттуда, - с безразличием отвечала Луиза.
 Она объяснила, что вернулась из-за города только утром. Родители подруги, у которой она ночевала, заметили, что она простыла, и не захотели отпустить ее домой, с воскресенья оставили ее у себя еще на одну ночь, а сегодня утром отец подруги был вынужден поехать в город по делам и заодно завез ее на Нотр-Дам-де-Шам.
 Петр понимал, что простуда - отговорка. Причина крылась в чем-то другом. Расспросы тоже были некстати. И он принялся разделывать дыню.
 - Ты будешь удивлена, но вот что я решил на это лето... Почему не поехать в тропики? Ты ведь никогда не была на Сейшелах.
 С полным безразличием ко всему Луиза продолжала смотреть в стол.
 - А ты? Ты уже был? - спросила она.
 - Мне было... Это было так давно, - сказал он. - Ты даже не знаешь, где Сейшельские острова находятся, могу поспорить... Можно поехать и в Гваделупу. Вот там я никогда не был. В первых числах июля - это было бы идеально. Когда у тебя конец занятий?
 На миг подняв на него глаза, Луиза вновь погрузилась в прострацию, а затем всё же тихо произнесла:
 - При чем здесь занятия. Я вообще их скоро брошу. Осточертело всё это...
 - Ну, вот, - Петр отложил нож, помолчал и налил ей чаю. - У тебя плохое настроение, Луизенок? Что-то нехорошее произошло? Я ведь чувствую, ты что-то скрываешь.
 Внезапно соскочив со стула, Луиза отрицательно замотала головой:
 - Да ничего не произошло, с чего ты взял... Ты же знаешь, у любой женщины есть такие дни... Ты, пожалуйста, ешь, не жди меня. У тебя ведь обед. Только у меня нет хлеба.
 - Могу сходить, хочешь?
 - Нет, никуда не уходи. Пожалуйста!..
 Не притронувшись к еде, Петр позвонил Анне, секретарше, чтобы она перенесла одну из встреч, назначенную в Версале на четыре часа. Тем временем Луиза, первым же прикосновением к своей чашке с чаем пролив в ее на скатерть, с безжизненной сосредоточенностью на лице пыталась высушить салфеткой чайную жижу.
 - Кстати! Я должна отдать тебе письма, - сказала она, когда он вернулся к столу; она поднялась, прошла к дивану и вывернула содержимое своего рюкзака. - В прошлый раз я забрала в Гарне почту и забыла отдать тебе. Прости, пожалуйста.
 Взяв из ее рук несколько помятых писем, Петр мельком оглядел конверты. Одно письмо, в продолговатом конверте, было из Бельгии. На другом, потолще, с нестандартной зеленой маркой, стоял французский почтовый штамп. Петр сунул письма в карман, но, вдруг окаменев, вынул пачку из кармана. Он вновь осмотрел конверт с зеленой маркой, надписанный знакомым почерком, перевернул его, взглянул на обратный адрес, быстро распечатал и пробежал глазами по первой странице.
 - Что случилось? - спросила Луиза.
 - Черт знает что.., - пробормотал он, бледнея. - Я знал.
 - От кого?.. От кого это? Если бы я знала, Пэ! Столько дней провалялось.
 - Не понимаю, - бормотал он. - Это... от Ломова.
 - Который... пропал? Ну вот, а ты сочинял...
 Письмо была написано в Москве и датировано 20-м апреля. Кто-то, видимо, привез его во Францию, потому что на конверте стоял штамп парижского почтового отделения.
  >
 Не удивляйся. Сначала смирись с фактом, а читать будешь потом. Или отложи, прочтешь позднее. Пытаюсь представить, какой удар тебе наношу, но как-то не получается встать на твое место.
 Пишу из Москвы. Я приехал сюда в ноябре, проездом из Уганды, всего на день остановившись в Париже. Не смог тебе позвонить. Поверь, это было невозможно.
 Весь этот год я провел в Уганде, в миссии "белых отцов". Это на юге, неподалеку от озера Виктория. Знаю, что меня искали. Настойчивость поисков говорит сама за себя. Нетрудно представить, сколько это выпило из тебя крови. Не твоя вина, что это ничем не увенчалось. Я всё для этого сделал. Каких усилий мне это стоило, не буду рассказывать. В миссию я попал после той истории с контрабандистом, о которой тебе, конечно, всё известно. Но чтобы развеять все легенды, должен рассказать тебе, как всё произошло.
 Из Уганды в Найроби мне пришлось возвращаться не с дядей Леопольдом (он слинял по своим "делам"), а вместе с бельгийцем, за которым я ездил в Уганду. Но ты, конечно, в курсе. Это было в январе, числа не помню. Неподалеку от Кенийской границы нас нагнал "пежо-204", в котором сидело трое черных, как черти, африканцев. Все что-то тараторили, улыбались белыми зубами. Там это умеют делать. Мой компаньон, бельгиец, соображал быстрее, чем я, и попросил меня, приподнять стекло с моей стороны. Но было поздно, в окно что-то успели бросить. Помню, что он прокричал, мой бельгиец - граната. Помню, что он попытался отстегнуть ремень безопасности, схватить эту штуковину с пола, чтобы, наверное, выбросить из машины. В этот момент я, видимо, и выпрыгнул. В противном случае непонятно, как я остался цел. От бельгийца, по рассказам, осталась пара башмаков. Прости за натурализм. Я отделался легко - потерял два пальца на ноге, получил легкое ранение в плечо и контузию. Попал к местным жителям. Документов при мне не нашли, сообщить обо мне было некуда. В местной больнице прооперировали, вроде бы неплохо. Но антибиотики там дефицит. Начиналась гангрена. Если бы не случай, я бы, наверное, не выбрался оттуда. Больницу случайно навестил миссионер швейцарец, приехавший забирать детей. Пока полиция занималась выяснениями, он предложил мне уехать с ним на юг Уганды, в его миссию. Шансов встать на ноги в больнице всё равно не было. Я согласился. Дорогу в миссию я, кстати, не помню, говорят, всё время терял сознание.
 Швейцарец Жан оказался человеком терпеливым, возился со мной долго. Когда я очухался (прошло два месяца), мне стало совершенно ясно, что в моей жизни случилось что-то необратимое. Всё произошло к лучшему, в нужный момент. Только поверь мне, контузия здесь ни при чем. Так все и решили бы, если бы я заявил об этом в то время.
 Я вдруг начал по-новому жить, начал по-настоящему дышать. Никогда до сих пор я не испытывал такой радости жизни, радости, вызванной самой возможностью открывать по утрам глаза, смотреть на небо с постоянным ощущением какой-то полноты, о которой все мы давно забыли. Чувствовать, что принадлежишь чему-то целому, чистому и безграничному - это что-то особое. Но я не знаю, какими словами всё это можно передать. Это необъяснимо. Надеюсь, ты поймешь меня. Если не ты, то кто же еще?
 Не знаю, случалось ли с тобой что-нибудь подобное, но бывают минуты, когда в голове появляется невероятная ясность. Внезапно трезвеешь и понимаешь одну невероятную вещь - что в твоей жизни еще не было ничего настоящего. А если такая возможность представляется, нужно быть полным идиотом, законченной бестолочью, чтобы не воспользоваться ею. Для этого нужен, конечно, внешний толчок, нужно пережить встряску, нужно очнуться, вот как я, в одно прекрасное утро на дне черной ямы (ямой и казалась мне вся прошлая жизнь). И всё понимаешь в одну секунду. В секунду сознаешь, что со старым покончено, что назад хода нет, что до сих пор всё было ошибкой и что жизнь продолжается.
 Я, кстати, не исключение. Такого отсева, как я, при миссии ошивалась целая братия: бельгийцы экспаты (навеки осевшие в Африке), белые "заирцы" (потерпевшие крах, уж не знаю, когда точно и отчего). Был среди нас бывший наемник и даже русская из Вашингтона, Ольга, попавшая сюда с мужем американцем, каким-то люмпеном, завербовавшимся в гуманитарную миссию, с которым рассорилась, да так и застряла. Но благодаря ей я и оказался в России.
 Трудно передать, в каком я оказался положении. Возвращаться не мог. Куда? С прежней жизнью вроде бы покончено. Но как заявить об этом родственникам? Как сказать об этом вам, тебе? Кто из вас поверил бы, что я в здравом уме? Воля обстоятельств взяла бы, как всегда, верх над моей собственной волей. Я уж не говорю о том, что порвать сложившийся ход вещей в нашей стране трудно, неизмеримо трудно, что бы там ни говорили. Какой груз условностей, действительных и мнимых, довлеет над людьми вроде тебя и меня. Какая всех связывает круговая порука профессиональных и прочая отношений - бытовщина квартирных счетов, банковские, страховые и прочая обязательства... Этот мир держит нас при себе на правах вечных должников. Сначала вкладывает в нас, а потом требует отдачи. Беда в том, что на возмещение долгов и дивидендов уходит вся наша жизнь. Мы живем в стране, где больше нет истории, она в ней закончилась. Так вот, я решил, что проще ничего не ломать. Поставить точку одним разом и тихо уйти со сцены.
 Поначалу я думал остаться в Уганде. Так делают многие. Это, в сущности, выход. Но не буду вдаваться в подробности. Тамошняя жизнь полна своих проблем. Есть и плюсы и минусы, как везде. Ольга, русская из Америки, с которой мы сблизились, должна была ехать в Москву к матери (мама ее болела и скончалась до ее приезда). Никакого решения я принять не мог. Но в конце концов, всё решилось само собой. И всё произошло так быстро, сегодня даже могу сказать, что всё так удачно для меня сложилось, что я не могу не верить в Провидение.
 Всего не расскажешь. В Москве у меня все, слава богу, благополучно. Думаю, что ты мог бы меня навестить. Вот был бы случай обо всём поговорить! Что же касается здешней жизни, то рассказывать нечего, ты всё знаешь. По большому счету здесь вряд ли что-то изменилось с тех пор, как ты сюда ездил. Да и сколько можно говорить об этом? В каком-то смысле везде происходит одно и то же. Россией правят те же, что и раньше, это факт. А кому, если не им? Об этом все почему-то забывают. Иногда я даже спрашиваю себя, как было обойтись без "прежних", без их наглого стремления к самообогащению? Откуда вообще берется "буржуазия", тот класс-катализатор, или компост - кому как больше нравится, - без которого в наши дни не может развиваться ни одно нормальное общество? Вот вопрос, на который пора найти ясный ответ. Кто, кроме буржуазии, кто, кроме отъевшегося мещанина, способен тратить неутомимую энергию на то, чтобы приумножать свои материальные блага, чтобы процветать гедонистическим способом? Единственное, о чем тут можно, конечно, сожалеть, это то, что всё было свалено в одну кучу, что сегодня невозможно разобраться, кто есть кто. Кто и каким образом, какой ценой приобщил себя к этой прослойке? Путем какого стяжательства, каких несправедливостей? Путем какого, наконец, кропотливого труда? Ведь и таких тоже немало. Четкая классификация, хотя бы в теории, была бы, мне кажется, полезным назиданием для всех. Но сводить счеты бессмысленно. Ста лет не пройдет, как все эти различия в достатке и в нравственных достоинствах, столь значимые в нашем представлении сегодня, будут смыты временем. Дети тех, кто сегодня кого-то обирает, станут однажды обыкновенными и, может быть, честными людьми. В таланты, в неравенство, в преимущество одних людей над другими в силу своих задатков, в труд как в добродетель - во все эти социальные "функции", достойные той формы организации бытия, которой подчинена жизнь любого муравейника и на которых зиждется общественное устройство Старого Света и прочая, - в это я вообще перестал верить.
 Я убежден, что обществом правят более низменные законы. Нам просто тяжело это признать. Там, где отношения между людьми регламентируются денежной единицей или массой, правды нет. И искать ее бесполезно. А значит, в этом смысле ее нет вообще. И лучше оставить все эти разговоры. Самое большое упование можно делать, разве что, на здравый смысл имущих, на инстинкт муравья, на то, что они не слишком отдалятся от правды - посредством искупления своих подлостей, посредством дележа, справедливого или мнимого, с другими, с теми, у кого меньше или вообще ничего нет. Но если смотреть на вещи спокойно: как всё становится просто! Зря мы себя терзаем. Всех людей, наверное, можно поделить на две группы: на тех, кто не мыслит своего существования без общества, и на тех, кто отказывается верить, что индивид должен и может развиваться внутри общества, кто верит в муравейник. Одни видят мир, скажем, по горизонтали. Другие - по вертикали. Кто прав - не имеет значения. Во все века проблема стояла одинаково.
 Поэтому, пусть, удивлю тебя, но я уверен, что всё здесь происходит так, как должно происходить. Мир опрокинулся, бутерброд упал маслом на пол. Но горизонталь осталась горизонталью. Вертикаль - вертикалью. К власти пришла та же самая каста "горизонтальных", как везде и всюду. Инертность сытых является, в конце концов, одним из факторов стабильности. Есть ли вообще другой способ удержать общество от "переворотов"? Ведь "вертикальные", при всей нашей симпатии к ним, править обществом не способны. Им было бы легче править целым миром, чем одной страной. Потому что в них не хватает заинтересованности в малом. Им не хватает чувства меры. Они слишком увлечены погоней за вечным, чего нет или очень мало в людской жизни. Об обществе я и не говорю. Всё же остальное, всё то, что пережевывается беззубым шамкающим ртом наших массмедиа - это отдает попросту старческим маразмом.
 В общем, здесь тяжело, трудно. Но веришь в завтра. В Европе легче. Но не веришь ни в какое завтра, торопишься получить всё сегодня же. И в этом абсурде, в погоне за невозможным, проходит жизнь. Но что говорить...
 Жизнь не стоит на месте. Возможно, со временем, лет через пять, лет через десять, всё опять сдвинется с мертвой точки. Возможно, я буду смотреть на вещи по-другому. Пока же я не могу перебороть в себе чувства, что спасся от какого-то падения в пропасть. В этой истории одно ужасно - ваши переживания. Но они являются звеньями того же замкнутого круга. Поэтому я даже не прошу у тебя прощения за содеянное. Ты делал то, что делал бы я на твоем месте...
 Напиши мне. Ты не можешь себе представить, с каким нетерпением я жду твоего разгрома. Что нового? Что в Версале? По-прежнему ли вся банда вместе? Не рассорились? Но боюсь спрашивать...
 Пока прошу тебя ничего не предпринимать. Я уже пишу в Брюссель, в Париж и т. д.
 
 P. S. Два слова о дяде Леопольде. Ему давно было известно, где я нахожусь. Одно время я надеялся, что он поможет мне, поставит вас в известность о том, что со мной всё в порядке. Но позднее я вычислил, методом дедукции, что заблуждаюсь. Дядя Леопольд был заинтересован в моем "временном отсутствии". Не удивляйся. Заинтересованы были те, чьи интересы он отстаивает в Африке. Тут целый клубок интересов частных крупных компаний, торгующих вертолетами, самолетами, пушками и т. д., и аппетитов государственных... Все ведь стараются идти в ногу со временем. Мой "карантин" всех устраивал, ведь никто не мог представить, как я буду вести себя по возвращении. А дело в том, что тогда, в январе, когда я поехал с дядькой в Кампалу, я стал свидетелем некоторых сделок. Там же, в Кампале, у меня открылись глаза на поездки Леопольда по Африке. На моих глазах происходила возня с "израильскими туристами". Но мало того, он пользовался мною и моей бесшабашностью. Словом, то, что произошло на дороге, - следствие. Я думал, что счеты сводили с бельгийцем (в Заире якобы не хотели его показаний). Но затем вывел, что случилось всё это из-за Леопольда. Просто вышла путаница - скорее всего из-за шляпы и черных очков, которыми я снарядил в дорогу несчастного бельгийца. Покушаться на дядьку могли и ливийцы, и кто-нибудь из Руанды (он мудрил с заирцами, а тех поддерживали израильтяне). Но тут сам черт голову сломит. Я лоялен. Из-за войны в Персидском заливе в регионе все, конечно, бурлит и бродит. Поэтому можно понять и наши власти. Но будь с Леопольдом осторожен: слишком свято он верит в "честь мундира" и в непогрешимость своих работодателей. Он обязательно тебе позвонит.
 
 
 

* * *

 - Хорошо то, что хорошо кончается. А всё же невероятно... Какая невероятная история! Что еще за святые отцы? При чем здесь Москва? - недоумевал Мартин Грав, расхаживая по холлу и разводя руками. - Будь добр, Питер, объясни же нам, что всё это значит?
 - Вот... Здесь всё написано... - Неловким жестом Густав Калленборн протянул Граву письмо.
 Недовольно взяв листки, Грав сел на диван и невидящим взглядом уставился в написанное.
 Все молчали.
 - Дядьке в Брюссель звонил кто-нибудь?
 - Лучше повременить. Он же просит в письме, - сказал Петр.
 - С чем повременить?
 - Он просит повременить какое-то время, не мутить воду, - повторил Петр. - Если у тебя есть другое предложение, то ради бога...
 - Я всё могу понять. Это послание, кстати, тебе адресовано, тебе и решать. Но между нами говоря... Этот дядька, вертолеты, израильтяне... Как в Советский Союз его угораздило умотать?
 - В Россию, - поправил Петр.
 Но взгляды компаньонов всё же устремились на Грава, будто в этом вопросе заключалась суть полученной новости.
 - Он же русский, - сказал Бротте, переведя взгляд на Петра.
 - Да ладно... Такой же, как я китаец! - бросил Грав. - Я как-то ехал в такси, меня вез африканец, черный как черт. Что-то балаболил, необычно рыкая, и я спрашиваю его: "Откуда у вас такой акцент?" "В России, - отвечает,- подхватил. Русский акцент. Я там учился". Так что...
 - Смешно - дальше некуда, - сухо заметил Петр.
 - Скажу откровенно, я больше ничего не понимаю.., - подытожил Грав.
 Своим скептицизмом Грав выражал, между тем, общее мнение. Петр чувствовал, что это настроение разделяет даже Калленборн, несмотря на то, что его первая реакция была совершенно искренней и даже бурной: тряся копной седых волос, Калленборн рыскал по кабинету, похожий на вставшего на дыбы медведя, и, не находя эпитетов, скалился, тряс лицом, костлявым кулаком больно поддавал Петру в плечо и не переставал бормотать: "Ишь ты, черт! А я-то думал. Бывают чудеса и в наше время..."
 Дискуссия возобновилась на следующий день. Во мнениях произошел окончательный раскол. Секретарша Анна, Калленборн и по инерции Жорж Дюваль склонялись на сторону Петра. Но это не мешало Калленборну разводить руками и всё чаще смотреть в пол, как только Грав брал слово, пытаясь вывести всех на чистую воду:
 - Я же не говорю, что не могу понять его... У каждого из нас найдется миллион причин, чтобы послать всех к чертовой матери. Но кроме нас с вами столько людей выбивалось из сил. Сколько сил потрачено! На что?.. Пока он там сводил счеты со своей совестью или вообще со всей всемирной историей... А эти десять тысяч, которые мы должны выкладывать в месяц, чтобы гасить его долги. Анна вынуждена экономить на каждой мелочи. В этом месяце мы тянем с оплатой стажеров. Я вынужден таскаться раз в две недели к этому типу в банк, заговаривать ему зубы.
 - Ну, при чем здесь десять тысяч? - перебил Петр.
 - Да, действительно, не будем валить всё в одну кучу, - поддержал Петра Калленборн.
 - Если бы мы заранее знали, что всё закончится таким образом, ты бы не согласился на выплаты? - задал Петр Граву прямой вопрос. - Мы же договаривались, что они пойдут в счет доли.
 - Питер, ну, к чему ты меня стараешься припереть?! Я говорю о том, что каждому из нас понятно... что всему есть предел, что мы зря разбивались в лепешку, зря портили себе кровь! Пока он, видите ли, сводил счеты со своими идеалами.
 - Я думаю, у него не было выбора, - сказал Петр.
 - Ну, хорошо, хорошо... - Грав на миг осекся и, возбужденно помолчав, отгородился от аргумента ладонями: - Опять мы говорим о разных вещах. А жаль.
 - С его долгами всё можно будет уладить в ближайшее время, - сказал Петр. - И тогда я съезжу к нему.
 - В Москву?! - изумился Грав. - Ну вот, вы видите?..
 
 
 Ответное письмо Петр отправил через неделю. Поначалу он написал длинное письмо, в пять страниц, но затем переписал его, сильно сократил, отправленное письмо содержало всего две страницы. Позднее он всё же сожалел, что не удержался заговорить в этом письме о долгах, предлагая решить эту проблему в корне, и дал волю другим мыслям, в которых и сам, как оказалось, не имел полной уверенности:
 
  Если у нас хватает ума, или глупости рассуждать о таких вещах, как "жизнь", "провиденье", "история"... - то нужно, мне кажется, научиться избегать туповатого оптимизма, в который мы неизбежно впадаем, полагая, что она, то есть "история", обязательно должна продолжаться и к чему-то стремиться. Эта идея нас настолько устраивает, что мы готовы на любой самообман, готовы проглотить любую чушь, лишь бы не усомниться в себе и в своих домыслах. Есть ли цель в эволюции вида бабочек? Дураку понятно, что форма и продолжительность жизни живого организма определяются свойствами, заложенными в его ДНК, свойствами его рода. Но никому не приходит в голову утверждать, что тысячелетний дуб как раз теперь, ни с того ни с сего, начнет расти быстрее, чем рос до сих пор, потому что, нам так этого захотелось. Нам удается удерживать себя от крайностей и от самообмана, потому, что в нас заложено чувство меры. Мы с абсолютной уверенностью чувствуем границу, которую не должны переступать. Это чувство - и есть то самое чувство внутренней формы, заложенное в нас природой, без которого жизнь превращается в абсурд, в хаос. Бегать же от всех этих низких истин и от себя самого можно до бесконечности...
 
 
 Следующее письмо от Фон Ломова, датированное 29-м мая, пришло в считанные дни, тем же путем, что и первое, посланное, по всей видимости, с посольской дипломатической почтой:
 
 Спасибо за хлопоты и за взбучку! Мне кажется, что ты не совсем правильно меня понял. Ты не понял, Петр, что в моем положении невозможны половинчатые решения. Твое предложение продать мой пай кабинету и передать мне то, что останется после вычета долгов, не имеет никакого смысла. Есть вещи, которые невозможно перенести из одного измерения в другое. К тому же я неплохо теперь зарабатываю. Пусть всё останется как есть. Если это, конечно, вам не в тягость, если это не наносит никому ущерба. И незачем передавать деньги дяде Каспару. Они ему ни к чему.
 Кстати, есть другой вариант. Если ты считаешь, что высвободившаяся сумма может составить чье-то счастье, что ее можно пустить на что-то нужное, что это может изменить чью-то жизнь к лучшему - предложи ее. Я подпишу все необходимые бумаги. В этом случае у меня было бы одно пожелание: чтобы эта сумма пошла не просто на какие-то "благие дела", а была бы передана в руки конкретному живому человеку, с его конкретной нуждой. Но ты понимаешь, что я хочу сказать. Прости за условие.
 Ты опять спросишь - зачем? Но я опять не знаю, что ответить. Уезжая из Уганды, я спросил моего швейцарца, который вернул меня к жизни, чем я могу его отблагодарить за то, что он сделал для меня. Он ответил: "Сделайте то же самое для кого-нибудь другого..." Так что выбора у меня нет...
 
 
 

* * *

 Идея поездки в Москву пришла Петру в голову не сразу. Но как только он внутренне принял это решение, многое сразу встало на свои места.
 Планировать поездку на июнь - вряд ли это было разумно. Уже заранее было ясно, что месяц будет, как всегда, загруженный. Бросать же дела незаконченными, когда лето было на носу, не хотелось. Стародавняя эпопея с гидростроительными работами, "Овернский криминал", медленно, но уверенно продвигалась к развязке. Несмотря на свой первоначальный отказ заниматься этим досье, Петр вносил, как и все, свою лепту и даже согласился поехать в Овернь, где проводилась очередная экспертиза, даром что не очень нужная, как ему казалось, формальная. Кроме того, он вел немного докучливое, запутанное дело по диффамации, успевал заниматься делом по авторскому праву, которое было начато недавно по иску книжного издательства и вообще замещал Калленборна, уехавшего в Германию, по всем его текущим делам.
 Петр выезжал из дома раньше обычного, старался добираться в Версаль до появления на дорогах пробок и возвращался домой не раньше половины девятого. Домашнее хозяйство и уход за садом пришлось полностью возложить на Мольтаверна, на старика Далл'О и даже на Луизу, - с начала июня она жила в Гарне без перерывов. И сколько Петр ни винил себя в том, что уделяет ей слишком мало времени, изменить этот ритм жизни ему пока не удавалось.
 В жизни Луизы как раз наметилась очередная черная полоса. Он не понимал до конца, чем вызван этот новый внутренний разлад, но склонялся к мысли, что дело не только в какой-то возрастной неустойчивости, которую он не переставал в ней подмечать на протяжении последних месяцев, выражавшейся в лихорадочной смене настроений, вкусов и желаний, но и в ее болезненной неспособности выносить даже малейшее однообразие, а этого было хоть отбавляй, как в ее учебе, так и в гарнской жизни последнего времени. С начала июня еще и установилась жара. Луиза с трудом ее переносила из-за давней детской астмы.
 Интерес к благоустройству апартаментов на Нотр-Дам-де-Шам у Луизы пропал быстрее, чем Петр предполагал. Временно поселив у себя в квартире Мону, сама она на Нотр-Дам-де-Шам почти не появлялась. Но больше всего настораживал ее отказ ходить на занятия. Луиза отлынивала от учебы уже третью неделю подряд. Пытаясь призвать ее к благоразумию, Петр прибегал к последним имевшимся в его распоряжении аргументам: устрашал тем, что, ступив на эту стезю, "на бездорожье", она имеет все шансы стать вечной недоучкой - нет, мол, ничего хуже, чем дилетантизм. Он даже стал обещать ей за успехи в учебе какое-нибудь вознаграждение, вроде летней поездки "на край света", в которую она начинала мало-помалу верить, еще не зная, что он имел в виду не только Сейшелы, но и Москву.
 Петр убеждал ее - хотя и сам не всегда в это верил, - что даже если она не видит в учебе никакой явной пользы, она должна продолжать посещать занятия, потому что это открывает перед ней возможности выбора дальнейшего рода занятий, а главное, позволяет ей общаться со сверстниками, от которых он невольно отдалял ее своим присутствием. Этими уговорами он всё чаще приводил ее в такое раздражение, что подчас недоумевал ее бурной реакции и время от времени даже начинал себя спрашивать, не скрывает ли она от него какие-то настоящие неприятности. Луиза уверяла, что всему причиной - мертвейшая скука, "запах тлена и пыли", который она испытывает от одного слова "искусство".
 Еще не отойдя от простуды, она заболела ангиной. Казалось непонятным, где и как она могла подхватить ангину в тридцатиградусную жару. Несмотря на температуру, она отказывалась проводить весь день в постели, и чтобы она не чувствовала себя отрезанной от домашней жизни, в дневное время Петр устраивал ей спальню в своей рабочей комнате: перенес сюда телевизор, установил рядом с кроватью лучший в доме радиоприемник, на место кушетки перетащил из гостиной диван, выделил полку для книг, которые Мольтаверн периодически приносил ей по ее спискам из верхней библиотеки, где хранилась самая легковесная литература.
 Как-то вечером Луиза перебирала содержимое старинной шляпной коробки, в которой хранились семейные фотографии, и Петру взбрело в голову обратить ее внимание на снимок одной из его теток - тети Надежды из Биаррица, на которую Луиза, по его убеждению, была поразительно похожа.
 - Неужели ты считаешь меня такой... уродиной? - удивилась Луиза, разглядывая фотографию.
 - Тетя слыла красавицей, - сказал Петр тоном благодушного упрека, - причем неприступной. Поэтому и прожила всю жизнь одна. Бывают такие случаи. Но я понимаю ее.
 - Да это же какая-то снежная королева! Ты только посмотри на нее!
 В дверь постучал Мольтаверн. В этот вечер, для разнообразия, они решили ужинать вдвоем, не выходя из рабочей комнаты Петра, и Мольтаверн принес им ужин на подносах. В меню: ветчина, запеченное в духовке морковное пюре, на десерт - любимый Луизой карамельный крем.
 Поставив поднос возле ее кровати, Мольтаверн вышел за вторым подносом, с приготовленным для Петра холодным мясом, тут же принес виски и вино в графине, составил всё на письменный стол и молча удалился.
 Не притрагиваясь к еде, Петр продолжал сидеть у распахнутого в сад окна, подлил себе виски, перебирал стопку прочитанных Луизой книг. Авторов многих романов, которые она читала, он не знал. К ночи собиралась гроза. В комнате появились комары. Петр встал, зажег свечу, воткнул ее в пустую бутылку. Комната сразу обрела какой-то иной вид, уютный и даже праздничный.
 Луиза к еде почти не притрагивалась. Что-то неожиданно проронив, - слов ее он не расслышал, - она опустила свой поднос на пол, слезла с дивана и с немного необычным лицом подступилась к письменному столу, где он сидел. Не сводя с Петра глаз, она вдруг скинула с себя бязевую юбку, которую иногда надевала к ужину, и английский свитер. Оставшись обнаженной, в одних носках, она убрала руки за спину и выжидающе смотрела на него.
 Блестевшими в свете свечи глазами Петр смотрел на ее небольшую грудь с острыми лиловыми сосками, на тонкие, синеватые, лишенные загара колени, покрывшиеся гусиной кожей бедра.
 - Скажи правду, что ты думаешь обо мне? - спросила Луиза.
 - В каком смысле, Лобызенок?
 - Я красивая, по-твоему?
 Петр отложил книгу и умоляюще проговорил:
 - Ты не ангину схватишь, а воспаление легких, Луиза!
 - Что, Луиза? Что ты смотришь?.. Сделай что-нибудь!
 Петр снял ноги с подоконника, толкнул фрамугу, чтобы прикрыть окно, взял ее ладонь и мягко произнес:
 - Ну, что с тобой все эти дни? Ты ведь не просто болеешь, Луизенок... скажи мне правду?
 - Я прошу тебя... Ты можешь делать со мной все, что хочешь, понятно? - у нее задрожал подбородок. - Чего еще никогда не делал.
 - Леон в гостиной, - сказал Петр.
 - Выгони!
 Глядя на нее беспомощно-укоризненным взглядом, Петр оставался неподвижен.
 - Или ты охладел? А может быть, ты просто стал ханжой? - процедила она.
 - Что ты лопочешь, Лобызенок...
 Он попытался привлечь ее к себе, но она резко вырвала руку.
 - Или ты не понимаешь, что я женщина? Не понимаешь?!
 - Я всё понимаю... поверь мне. Я понимаю тебя, как никто, - проговорил Петр, начиная отдавать себе отчет, что с ней творится что-то необычное. - Подойти ближе. Сейчас мы успокоимся и всё обсудим.
 - Нет, ты ничего не понимаешь... Но сейчас я тебе всё объясню. Сейчас увидишь, - она подступилась к столу, начала искать что-то среди книг и бумаг, роняя их на пол, но вдруг выхватила из бутылки горящую свечу и, разбрызгивая воск по комнате, ударом потушила ее об стол, а затем, продолжая немо трястись, в слезах, которые текли по щекам, вскинула правое колено на стол, воткнула свечу себе в вагину и стала проделывать ею конвульсивные движения.
 Петр сорвался с места. Выхватив свечку, он взял ее на руки, усадил в свое кресло, сорвал с дивана плед и силился ее укутать.
 Луиза дрожала. Она не могла вымолвить ни слова.
 Петр стремительно вышел из комнаты, тут же вернулся с бутылкой воды, выплеснул виски из стакана в окно, налил в него воды и поднес к ее губам. Стуча зубами о край стакана, Луиза сделала несколько глотков и поперхнулась.
 Он выждал, поднес к ее губам всю бутылку, попросил отпить еще глоток, а затем, гладя по взмокшим волосам, приподнял кончиком пальца ее подбородок и попытался заглянуть ей в глаза. Но Луиза, от неспособности что-то вымолвить, опять захлебнулась слезами.
 - Нельзя же так, Луизенок... На что это похоже, - бормотал он.
 - Мне плохо, - произнесла она. - Ты понимаешь? Мне ужасно плохо... Всё не так... Я так устала. Это было гадко, только что?
 - Ничего нет в этом гадкого, - сказал Петр. - Уверяю тебя. Давай отдышимся, оденемся и пойдем на улицу.
 - Это было мерзко... мерзко, - лепетала она.
 - Ничего мерзкого.
 - Ты не понимаешь. Я не об этом... - и она вновь разразилась рыданиями.
 Петр наполнил стакан почти до краев и заставил ее выпить всю воду, после чего всё же догадался закрыть дверь в кабинет и, дав ей немного прийти в себя, заговорил быстрым шепотом:
 - Мы всё изменим. Обещаю тебе. Мне тоже трудно. У меня тоже всё не так в этом году. Если бы не ты, я бы вообще не знал, что делать. Но всё уладится, я уверен! Если тебе так надоела такая жизнь... деревня, однообразие... то я могу продать этот дом и купить что-нибудь в Париже. Да мы вообще можем переехать куда угодно! Ломов вон всё бросил. Все думают, что он рехнулся. Но он прав. Так больше жить нельзя. Ну, ответь мне что-нибудь?
 - Пэ, мне скучно жить... и неинтересно... Не здесь, в Гарне, а вообще! Ты понимаешь? Вообще скучно жить...
 - Да... я понимаю. Всем скучно, - сказал он, помедлив. - Одни это чувствуют остро. У других шкура из толстой кожи, вот и вся разница... Не все признаются, вот и всё... Или вся беда в возрасте? Может быть, всё дело в том, что я старше тебя? Какую жизнь я тебе устроил?
 - Нет, при чем тут это?
 - Ты знаешь, что я хотел тебе предложить? Мне нужно ехать к Ломову в конце июня. Если хочешь, поедем вместе? Ты же никогда не была в России. Поедем в Петербург... да куда захочешь? Это покруче любых Сейшел... Что ты молчишь?
 Зрачки ее дрогнули. Непонимающе, с каким-то наркоманским выражением всматриваясь в него, Луиза едва слышимо проговорила:
 - Это возможно?
 - Конечно, возможно.
 - Тогда дай мне слово.
 - Решено!
 - Скажи, Пэ... ты никогда не оставишь меня?
 - Какой вздор!
 - Мне иногда страшно, я сама не знаю отчего. Ну, а вдруг что-то заставит тебя, ты понимаешь? Или меня?
 - Ничто не сможет заставить.
 - Такого не бывает.
 - Бывает. Мне ведь не двадцать лет. В некоторых вещах я уже разбираюсь... Я нашел всё, что мне нужно.
 - Однажды всё равно что-нибудь изменится. Ведь не могут чувства не меняться с годами, - усомнилась она, и в лице ее появилась холодная задумчивость.
 - Так все говорят. Но зачем думать о том, что будет потом, когда неизвестно, что будет завтра. Потом это перейдет во что-то другое. Да и откуда в нас такая уверенность, что другое будет хуже? Давай договоримся: между нами больше не должно быть недомолвок. Если что-то не так, если тебе трудно, скучно, ты должна сказать мне об этом. Обещаешь?
 Луиза кивнула, но по ее лицу вновь сбегали слезы. Вцепившись ногтями в его запястья, она потребовала, чтобы он больше не произносил ни слова.
 
 

* * *

 Из-за ангины Луиза оставалась в Гарне безвыездно всю неделю, дни напролет она проводила в обществе Мольтаверна, и тот всё охотнее делился с ней воспоминаниями о прошлом и о Легионе.
 Где была правда в его рассказах, а где вымысел и приукрасы, разобраться было нелегко. Стараясь произвести на Лизу впечатление, он безусловно подмешивал в свои рассказы много такого, о чем некогда слышал от других сослуживцев. И всё же многое из того, что Луиза доносила потом до сведения Петра, его озадачивало.
 Так однажды Мольтаверн поделился с ней, что служил в Легионе под чужой фамилией. На службе он числился якобы не как француз, а как подданный Великобритании, что давало ему возможность сохранить британское гражданство после демобилизации Оставалось гадать, для чего подобная конспирация могла понадобиться в боевых частях, в которых он служил.
 Пытаясь удостовериться в том, что служба в Иностранном Легионе давала человеку возможность отмыть свою биографию и даже изменить ее, Петр листал по ночам книги, которые не переставала заказывать для него Анна. А однажды, шутки ради, он проделал с Мольтаверном безобидный эксперимент: в ходе обычной застольной дискуссии он неожиданно обратился к нему по-английски, вскользь заметил, что, если он выдавал себя когда-то за англичанина, то должен как минимум владеть английским. От полученного ответа Петр буквально остолбенел. Мольтаверн совершенно свободно затараторил по-английски. Он мог бы похвастаться своим выговором: лишь отделано в него закрадывались простоватые уличные интонации.
 После этого случая Петр прислушивался к рассказам Мольтаверна уже по-другому - к тому, как он расписывал казарменную жизнь, службу в Африке, в Чаде, куда попал будто бы в восемьдесят четвертом году и откуда вернулся, переполненный леденящими душу впечатлениями. Мольтаверн подчас разглашал невероятные вещи. Так, например, однажды он вдруг стал рассказывать о том, если его рассказы, конечно, можно было принимать за чистую монету, как легионеры злоупотребляли нищетой местного населения. Сначала соседи по дислокации - речь шла о батальоне морской пехоты, - а затем и некоторые его ближайшие сослуживцы, из его подразделения, опускались до такой низости, что выменивали на хлеб тринадцатилетних девочек. Нищие изголодавшиеся родители приводили дочерей на ночь, отдавали их в коллективное пользование как есть - голодными, чумазыми. Так что сначала малолетних "грязнуль" приходилось отмывать и откармливать...
 Мольтаверн утверждал, что в самом начале военных действий в Персидском заливе, ровно через три дня после знаменитой бомбардировки, которую добрая половина человечества могла наблюдать по телевизору, не вставая со своих диванов, он разгуливал по окрестностям Багдада с голубым беретом на голове. В Багдад он был десантирован в числе других молодчиков. В общей сложности группа спецназа насчитывала около пятидесяти "бойцов-головорезов" из французского Легиона, вперемежку с американскими военнослужащими. Задание заключалось в том, чтобы "стереть с лица земли" бункеры Хусейна и его вместе с ними. К выполнению "задачи" уже было и приступили. Но "генералы" отозвали десант назад во избежание назревающего скандала. О спецоперации, которая являлась вопиющим нарушением полномочий, полученных американским контингентом от ООН, пронюхал будто бы кто-то из журналистов.
 Одно из открытий, сделанных Луизой, заставило Петра вызвать Мольтаверна на серьезное объяснение. По утверждениям Луизы, Мольтаверн не был таким круглым сиротой, как все считали. У него будто бы была родная сестра. Жила сестра на юго-западе Франции, в Пиренеях.
 Этот разговор состоялся вечером. Приехав в Гарн с наступлением темноты, Петр застал Мольтаверна в саду. Починив старый поливочный треножник, Мольтаверн начинал поливку газонов в нижней части участка, устанавливал треножник со шлангом на правой стороне газона, в придачу к двум другим, которые уже покрывали брызгами газон возле розария. Когда Петр, наспех переодевшись, босиком приблизился к нему по траве, Мольтаверн был вымокшим с ног до головы, а по локти еще и в чем-то черном.
 - Леон, лучше перенести вон туда, левее! - на ходу попросил Петр. - Я вчера не стал всё поливать, поздно было... Тебе удалось починить эту штуковину?
 - Был просто засор, я прочистил, - ответил Мольтаверн, вытирая лоб тыльной стороной руки. - И резьба сорвана. Я хомут пока приспособил. Потом починю...
 - Молодец, спасибо...
 Оглядев политые кусты, Петр с наслаждением топтался босыми ногами по намокшему как губка, издающему хлюпающие звуки газону.
 - Опять жарища стояла? - спросил он.
 - Так себе, терпимо... Вы лучше отойдите к кустам. Повернется - и вас обольет.
 Стараясь развернуть разбрызгиватель, Мольтаверн отшвырнул шланг ногой в сторону и сам оказался под струей воды.
 - А в городе духота - невыносимо.., - сказал Петр. - Еще неделя такой жары, и всё выгорит подчистую.
 - На завтра дождь обещали.
 - Леон, я хотел с тобой поговорить. Оставь всё на минуту... Но только переоденься, ты мокрый весь...
 Мольтаверн не любил загадок. Мгновенно сникнув, он всадил ножки разбрызгивателя в землю, прополоскал в струе воды руки, по самые плечи, и неторопливо зашагал к себе.
 Через несколько минут он вернулся в сухих джинсах и майке и, озираясь на поливку, приблизился к Петру. Вместе они зашагали в обход розария.
 - Ты прости меня за прямоту, но у тебя действительно есть родня? - спросил Петр.
 - Луиза доложила? - Помедлив, тот усмехнулся.
 - Ты же понимаешь, что это слишком неожиданно для меня.
 Глядя себе под ноги, Мольтаверн продолжал молча шагать рядом. Петр остановился:
 - Сестра, если я правильно понял? В Пиренеях?
 - Не в Пиренеях... под Даксом.
 - Леон, не вижу, что это может изменить в наших отношениях.., - сказал Петр. - Но объясни, к чему такие тайны?
 - Да нет никаких тайн... Вы как будто не понимаете, что родственников теребят первым делом, когда что-то не так.
 - Да брось! Мы в свободной стране живем. Есть законы, нормы всякие.., - отмахнулся Петр. - Родная сестра?.. Или еще кто-нибудь есть?
 - Только сестра. Родная.
 - Ты видишься с ней?
 Мольтаверн отвел взгляд в сторону.
 - Нет, что вы... После Легиона съездил, конечно. Прямо из Корсики... Из Кальви, к ней и поехал. В Кальви у нас казармы.., - пояснил он. - Пока всё шло как-то, и деньги были... У нее ведь дочка, муж. Она совсем не такая, как я.
 - Какие деньги, откуда? - спросил Петр.
 - В Легионе платят. Тратить некуда, и накапливается. У меня была пачка денег. Тратил. Моя племянница - такое дитя!
 - Сколько ей?
 - Уже десять.
 - А муж кто?
 - Инженер. В связи где-то работает.
 - В армии?
 - Да почему в армии? На почте, кажется. И пьет, как сапожник...
 - Тогда почему ты не поддерживаешь с ней отношений? Почему, например, тебе не съездить к ней на день, два... Деньги на дорогу у тебя есть. Стыдиться тебе тоже теперь нечего... если тебя это останавливает. У тебя теперь всё нормально.
 Переборов замешательство, Мольтаверн с апломбом переспросил:
 - А что нормально?
 Петр рассеянно смотрел в вечерний мрак, опускающийся над садом, и что-то обдумывал.
 - Пойдем, сейчас стемнеет, - сказал он и зашагал вверх. - Я хотел вот еще что сказать... Только предупреждаю: насколько всё это реально, я пока не знаю, но у меня намечается возможность помочь тебе... обеспечить тебя жильем. Постоянным.
 На шаг приотставая, Мольтаверн принял настороженный вид.
 - Может получиться, что я смогу тебе что-нибудь купить. Безвозмездно, в твою собственность, - продолжал Петр. - Что-нибудь, конечно, очень скромное. Пока это так, на стадии проекта. Но мне хотелось бы знать, что ты думаешь об этом.
 - На какие шиши?
 - Деньги есть... Точнее, будут. Не мои, не волнуйся. Всего объяснить не могу. Но один близкий человек предлагает около двухсот тысяч.
 - Просто так, что ли?
 - Да, представь себе.
 - Такого не бывает.
 - Иногда бывает. Я совершенно серьезно говорю, Леон.
 - Я не смогу принять.
 - Почему?
 - Да потому что не бывает такого.
 - Вот что... Ты подумаешь, решишь сам, что ты хочешь... чтобы это исходило не от меня, а от тебя самого, договорились? А я тем временем всё выясню, и вернемся к этому разговору.
 - Даже не думайте! Вы за кого меня принимаете?
 - За кого бы я тебя ни принимал, так не может продолжаться! - осадил Мольтаверна Петр. - Ты не можешь всю жизнь жить в нахлебниках. Далл'О, может, и не очень тебя любит, но он прав... Что касается меня, то знай, я привык к тебе, ты всегда сможешь у меня работать, если будет желание. Но в главном пора определяться. Тебе же не двадцать лет. Ты не для того столько пережил и стольку хлебнул в жизни, чтобы мыкаться теперь, в твои-то годы. Нужно уметь принимать помощь от людей. Иначе сам не сможешь никогда помогать другим. Есть такой закон... Понимаешь меня?..
 Предложение, сделанное Мольтаверну в тот вечер, Петр обдумал заранее. Уже не первый день пытаясь взвесить все за и против, он не мог прийти к чему-либо определенному. Он не был уверен, что суммы будет достаточно для приобретения жилья, пусть самого скромного. В итоге обязательных выплат из доли Фон Ломова должно было остаться, по его подсчетам, не более двухсот тысяч франков. Однако после разговора с Мольтаверном Петр неожиданно для себя утвердился в мысли, что идея сама по себе правильная. Теперь он был окончательно уверен в том, что если Фон Ломов будет настаивать на своем - а сомневаться в этом не приходилось, - то Мольтаверн окажется идеальным "кандидатом".
 Неожиданным образом сходились все концы. Несмотря на то, что вопрос с продажей доли Фон Ломова в кабинете казался делом принципиально решенным, проблема использования этих средств могла быть окончательно урегулирована только с поездкой в Москву, и Петр пытался как можно скорее завершить свои текущие дела, чтобы ее ускорить.
 
 

* * *

 В первых числах июня Петр направил в нью-йоркскую адвокатскую контору "Лоренс Юниор Лимитед", с которой кабинет поддерживал многолетние партнерские отношения, не совсем обычное поручение. Он просил навести справки о неком Арчи Котсби, поданном США, в связи с тем, что кабинет взял на себя защиту интересов французской пары, которую этот самый Артур Котсби преследовал за неуплату долга. Пара собиралась подавать на американца встречный иск по обвинению в вымогательстве, в подлоге и т. д. В Версале нужна была информация, причем самая исчерпывающая, какую только можно было собрать и желательно с какими-нибудь документальными подтверждениями из личного дела американца; такие данные, по сведениям Петра, имелись в картотеках американской полиции. Кроме того, он просил уже сегодня навести справки о платежеспособности Котсби...
 Меркантильная тяжба пары, которую Вельмонт буквально свалила Петру на руки, была в духе тех стародавних эпопей, замешанных на уголовщине, которые попадали в кабинет при Фон Ломове. Заниматься этой тяжбой Петр поначалу отказался. Всё, что он пообещал - это помочь паре советом, подстраховать их, но без личных рандеву, по телефону, а также поговорить со своими компаньонами в надежде, что кто-нибудь из них проявит к делу интерес или хотя бы поможет подыскать в своем кругу кого-нибудь понадежнее, с опытом, кто не будет оббирать Жоссов до последней нитки...
 Компаньоны заставляли себя упрашивать. Ничего определенного никто так и не обещал. И когда в начале июня Сюзанну Жосс в очередной раз вызвали к судебному следователю, - дача показаний должна была состояться в присутствии "потерпевшего", за которого американец себя выдавал, с целью сличения показаний обеих сторон, - Петр согласился сопровождать Жоссов на эту встречу и попросил приехать накануне в Версаль, чтобы окончательно отработать вместе линию поведения...
 Судебный следователь, который вел дело Жоссов, к этому времени не принимал Жоссов за злостных мошенников. Он понимал, что они стали жертвой обмана. По имеющимся у него сведениям, имя Артура Котсби, подавшего на них в суд, уже не в первый раз фигурировало в аналогичных разбирательствах. Американец проходил по таким делам свидетелем или, как и в этот раз, "потерпевшим". В мошенничестве и в незаконных финансовых операциях Котсби уже не раз обвинялся за границей. С французским же правосудием он умудрялся оставаться в ладах. Но как бы то ни было, в данном конкретном случае обстоятельства складывались таким образом, что закон был не на стороне Жоссов.
 Жоссы были уверены, что на собеседование к судебному следователю Котсби сам не явится, под любым предлогом, в таких случаях обычно посылают адвоката. Каково же было их удивление, когда, приехав на встречу, они увидели в конце коридора силуэт американца. Супруги выглядели сраженными. Появление Котсби свидетельствовало, на их взгляд, о его полной уверенности в своих действиях.
 Американец пришел не один, с адвокатом - рослой худой дамой за пятьдесят. Петр видел ее впервые. По сведениям, Жосса, которые ему удалось собрать через свои каналы, защитница Котсби занималась делами самыми разнообразными - от бракоразводных до уголовных, имела большое личное состояние и была известна в среде торговцев антиквариатом, поскольку время от времени вела крупные дела, связанные с защитой наследственных прав членов семей покойных знаменитостей.
 На протяжении всего допроса Петр отмалчивался, лишь вскользь вставлял короткие замечания, которые касались процедуры следствия, а не сути дела, и делал пометки в своем блокноте. Сюзанна Жосс отвечала на вопросы именно так, как он просил, она не допустила ни одного промаха. Когда же сама она мельком переводила на него взгляд, чтобы проверить его реакцию, ей казалось, что он чем-то раздосадован.
 Петр попросил слова только под конец. Не давая себя перебивать, он заговорил непривычной для Жоссов складной речью, нанизывая фразы одна на другую, отчего сказанное как бы зависало в пустоте, но тем самым возникало ощущение, что суть не разматывается, как катушка ниток, а как бы разрастается сразу во все стороны. Петр располагал не менее полным досье о личности американца, чем следователь. Имевшиеся у него сведения относились к категории конфиденциальных, доступ к ним могли иметь лишь службы полиции, - этими документами удружил Мартин Грав, отважившись пустить в ход свои семейные связи. Следователь не преминул сделать замечание по этому поводу, однако не стал ничего опровергать.
 Доводы Петра сводились к выявлению тех сторон дела, которые и так казались очевидными, без всякой аргументации, но еще никем не были высказаны вслух. Обвинение Сюзанне Жосс предъявлял человек, "по которому плачет не одна тюрьма Европы". Заключалось же это обвинение, по сути дела, не в мошенничестве, а в заурядной неосведомленности, в незнании законов и в неосмотрительности, которую Сюзанна Жосс допустила...
 Следователь не отрывал глаз от вороха бумаг на своем столе. Американец Котсби - степенного вида, рослый блондин с рыбьим ртом, одетый в хорошего пошива серый костюм, но без галстука - откинулся на спинку стула и хватал ртом воздух, как бы переполняясь смесью негодования и вместе с тем восхищения перед дьявольской изобретательностью своего оппонента, но при этом не терял самообладания. Его защитница тоже не считала нужным встревать в разговор, принимавший неожиданное направление. Она что-то шептала Котсби на ухо и продолжала следить за происходящим с явным оживлением в глазах.
 Результат не заставил себя ждать. Следователь, хотя и не официально, встал на сторону Жоссов, неоднозначно заявив, что обвинение против них, скорее всего, не "выдержит испытания временем"...
 
 
 Такой удачи Жоссы не ожидали. Пока все вместе они направлялись к выходу, сбитые с толку Жоссы кружили вокруг Петра, наступая друг другу на ноги, и даже не слышали его объяснений, что радоваться рано, что дело только набирает обороты. По его мнению, американцу теперь ничего другого не остается, как ужесточить свои позиции, он даже мог пойти напролом.
 Жосс не мог взять в толк, с чего это их запугивают сложностями в такой момент, когда всё складывается так удачно. Но затевать первым серьезный разговор о дальнейших совместных шагах он не решался.
 Остановившись посредине тротуара, Петр хотел было прощаться. Но Жосс, озадаченный его поспешностью, предложил поехать вместе ужинать. Они могли позвонить и заказать стол в знакомом ему ресторане, находившемся как раз неподалеку, или в другом, рядом с галереей жены, где всегда подавали хорошие устрицы.
 Вид пары, особенно мужа, брал за живое. Заискивающее лицо Жосса таяло от эмоций добродушия, сожаления, не то от обыкновенной доброты, которой Петр не замечал в нем прежде. А манера изнуренно волочить ноги, подметая штанинами пол, придавала ему вид беспомощный, какой-то обреченный, в сопоставлении с которым успех, только что вызвавший столько эмоций, казался вдруг мелким.
 Петр должен был вернуться в Версаль, домой тоже хотелось приехать пораньше. Приглашение он отклонил.
 - Какой всё же неприятный тип, - виновато вздохнул он.
 - Котсби? Мерзавец каких свет не видывал! - встрепенулся Жосс.
 - Не понятно, как таким удается околпачивать людей... Ведь на лбу написано, что прохвост... - Петр вскинул на обоих вопросительный взгляд.
 - Вы не представляете... нет вы не представляете! - подхватила Сюзанна Жосс. - Какая гора свалилась с наших плеч! Не знаю даже, как вас благодарить, какими словами... Я Бруно говорила: нам очень повезло, что вы согласились. А поначалу мы оба как-то... одним словом, мы вам обязаны, до конца дней.
 - Сюзанна.., - осадил жену Жосс.
 Жосс поинтересовался делами Мольтаверна. В двух словах Петр изложил последние новости, обсуждать тему всуе, посреди улицы ему не хотелось.
 Сюзанна Жосс с пониманием заметила, что им тоже пришлось помучиться с устройством Мольтаверна на работу, и тут же смутилась, понимая, что проговорилась: в свои неудачи Петр их не посвящал. Было очевидно, что сведения доходят до них через Шарлотту Вельмонт.
 На прощанье пожимая руку, Жосс приглашал приехать на ужин к ним домой, предлагал конец недели или любой другой день. Заодно Жосс предлагал "прихватить с собой" Мольтаверна. И он, и жена, и особенно дети были бы рады на него посмотреть. Петр пообещал позвонить через день, чтобы условиться о дне, он еще не знал своих планов на конец недели.
 Не поверив ему и с трудом скрывая свое неверие, Жоссы зашагали к своей машине...
 
 

* * *

 - Вы были правы. Он полез на рожон! - объявил Жосс, позвонив в Гарн два дня спустя.
 Жосс принялся объяснять, что американец нашел нового "свидетеля". Им оказался пожилой куртье, некогда державший в Париже галерею, но обанкротившийся. Когда-то давно Жоссы даже водили с ним знакомство. И вот выяснялось, что тот готов был давать показания в пользу американца, вероятно просто за деньги. Куртье без зазрения совести утверждал, что присутствовал при заключении "сделки" и что злосчастный "гарантийный" чек, выписанный истцу, был якобы первым взносом за покупку.
 - Как вы узнали об этом? - спросил Петр.
 - Позвонила адвокатесса его... которая приходила к следователю... Она послала мне его показания, хотела со мной встретиться. Я отказался... от встречи. Правильно сделал, вы считаете?
 - Разумеется, правильно. Только с какой стати она вам звонит? Почему не мне?
 - Я вот тоже стараюсь понять.
 Жосс настаивал на встрече, чтобы с глазу на глаз обсудить план дальнейших действий. Он не знал, как себя вести, к чему готовиться, считал, что пора обсудить накопившиеся вопросы "глобально".
 Петр понимал, что Жосс имеет в виду их недавний разговор, собирается вновь просить и умолять о том, чтобы он взялся вести их дело. В очередной раз взвесив все за и против, в очередной раз махнув на всё рукой, Петр предложил Жоссу заехать в Версаль после семи вечера.
 - Вы сказали Леону, что мы хотели его увидеть? - поинтересовался Жосс.
 - Он позвонит вам. А я проверю... - Петр солгал; приглашение Жоссов Мольтаверну он не передал, забыл о нем.
 - Сегодня мне трудно будет приехать в Версаль, - сказал Жосс. - Но, может быть, завтра вы всё же поужинаете у нас? Жена ждала вашего звонка.
 - Нет, завтра никак не получится.., - Петр раздумывал. - Сегодня, например... Мне было бы проще сегодня.
 - Вот и отлично! Может быть, мне лучше самому позвонить Леону, как вы считаете? - спросил Жосс.
 - Я постараюсь приехать с ним, - сказал Петр. - Если он сможет, конечно...
 
 
 Было еще светло. Но на набережной реки, тонувшей в ранней, уже густой и лохмами обвисшей листве гигантских ив, фонари уже горели. Остановившись перед оградой, которую указал Мольтаверн, они вылезли из машины и позвонили в ворота.
 Открывать вышел сам Жосс. Тепло, не по-летнему одетый, в твидовом пиджаке и в темных фланелевых брюках, он спускался к воротам под конвоем своей собачей своры, морщил лицо в улыбке - при виде Мольтаверна был не в состоянии перебороть наплыва эмоций.
 - Бог ты мой, сколько же времени, Леон! - проговорил Жосс, разводя сухими руками и делая вид, что не ожидал этой встречи. - Что же ты не звонишь, не появляешься? Мы надеяться перестали.
 Мольтаверн на миг смутился. По примеру Петра, но с показной решимостью он пожал Жоссу руку и озирался по сторонам, отбиваясь от лайки, которая, встав на дыбы, радостно обхаживала его со всех сторон черными от грязи лапами. Поймав пса за ошейник, Мольтаверн поцеловал его прямо в нос и произнес:
 - Не забыла, дурочка? Ведь не забыла!.. Всё так изменилось. Я бы и не узнал.
 - Здесь даже прохладно, - заметил Петр. - У нас вечера душные.
 - Это из-за реки... Хоть одно преимущество, - сказал Жосс. - Но комаров полно. И иногда заливает.
 - Весной?
 - Да если бы только весной... После сильных дождей вода озером стоит... Вон там, где вы машину оставили. Или ты забыл, Леон?
 - У них еще и фундамент никудышный, - пояснил Мольтаверн. - При наводнении вода просачивается и погреб заливает - на лодке можно плавать.
 - Прошу вас, - пригласил Жосс и ударил в ладоши, в ответ на что свора собак рванула к дому, сбивая друг друга с ног.
 Жосс провел гостей через парадное крыльцо и террасу. Окна и двери на террасе были распахнуты. Они вошли в ярко освещенную гостиную. Здесь было тихо и прохладно. Что-то в атмосфере дома всё же изменилось. Чувствовалась какая-то перестановка или недавний ремонт. Стало намного светлее.
 В проходе от камина к окну на полу лежал массивный черный предмет кубовидной, неправильной формы со сквозным отверстием. Примостив свой портфель на стул, Петр провел рукой по шершавой поверхности черного предмета, предназначение которого оставалось для него непонятным.
 - Громоздко? - спросил Жосс с усмешкой. - Привезли на хранение, но не в одну кладовую не входит. Не скажешь, что скульптура?
 - Из полимера какого-нибудь? - поинтересовался Петр.
 - По-моему, из гипса... А внутри пенопласт. Теперь многие работают с пенопластом. На весе большая экономия. Даже вы сможете поднять.
 - И что это должно изображать?
 - Автопортрет! Насчет сходства я, правда, не ручаюсь. Я дал ему название "Душа наизнанку", - попытался пошутить Жосс; он взирал на Петра с откровенной, но серьезной улыбкой во всё лицо.
 Юмор Жосса был не совсем непонятен. Но Петр одобрительно кивал.
 В дверях показалась Сюзанна Жосс, в черной блузке из прозрачного кружева на голое тело и босиком.
 - Добрый вечер! - произнесла она низким, громким голосом.
 Пожав гостям руки, хозяйка дома бесцеремонно оглядела Мольтаверна с ног до головы и сходу упрекнула:
 - И не стыдно тебе? Хоть бы раз за всё время позвонил.
 - То работа, то думал, вот завтра позвоню.., - бормотал Мольтаверн.
 - Так тебе и поверила! - отмахнулась Сюзанна Жосс. - Или, правда, на работу устроился? А ну, выкладывай!
 Мольтаверн скользнул по лицу Петра виноватым взглядом, а затем принялся объяснять что-то невразумительное про парковую зону, откуда его давным-давно вежливо попросили, о том, как местная детвора поджигала в парке мусорные урны и бросала в них охотничьи патроны, - Мольтаверн то ли не понимал, что Жоссы в курсе его приключений, то ли, окончательно растерявшись, запутался и нес что попало.
 - Всё ясно с тобой.., - заключила хозяйка. - Кстати, ты в крышах что-нибудь смыслишь? Чинить умеешь?
 - А что у вас с крышей?
 - Да не у меня. Вообще.
 - Смотря что за крыша.
 - Один мой знакомый предлагает постоянную работу. Хотя, знаешь что, давай потом это обсудим.
 В гостиную вошли двое юношей одного роста. Оба загорелые, в шортах, с мужскими, темными от волосяного покрова ногами, оба - вылитая мать. Петр не сразу узнал в юношах старших братьев, которые в первый приезд вышли встретить его к воротам. Поздоровавшись с непонятным подвохом, который угадывался в лицах обоих подростков, они собрали в углу какие-то вещи и увели Мольтаверна через террасу на улицу.
 Когда они вышли, Сюзанна Жосс объяснила, что младших детей дома нет, всех отправили на выходные к родственникам, и она не может нарадоваться спокойствию; она словно оправдывалась за отсутствие привычного бедлама.
 Жосс предложил аперитив.
 - Я бы хотел сразу же взглянуть, - сказал Петр, усевшись на диван со стаканом виски.
 - Питер, вообще мы хотим сделать вам одно предложение, - членораздельно произнес он. - Мы с вами уже говорили об этом, все прежние условия остаются в силе... Но мы с Сюзанной решили не терять времени, не дожидаться, как всё решится с чеком, а сразу же атаковать. Вы сами говорили, что это лучший способ защиты. Бегать и искать кого-то другого - всё равно что с нуля начинать. Вы же знаете, что значит найти хорошего адвоката.
 - Я закончу начатое. Те два письма мог написать кто угодно, - заверил Петр. - Пойти к следователю - тоже.
 - Так все говорят... А когда доходит до дела, то оказывается, что не всё так просто, - вмешалась жена.
 Петр имел в виду свои письма, направленные в мае адвокату Котсби с запросом по поводу двух других аналогичного типа афер, оспариваемых Жоссами. Этими письмами он рассчитывал прозондировать почву и прощупать позиции Котсби, так как Жоссы уже тогда собирались дать ход этим делам. Как он и предполагал, адвокат Котсби отделалась формальными ответами - непризнанием претензий.
 - Мы обязаны вам до конца дней, Питер! - провозгласила Сюзанна Жосс. - И не хотим никого другого!
 - Я никого не найду в считанные дни, - подхватил Жосс. - Да и ваш корреспондент в Нью-Йорке уже проделал столько работы.
 - Не стоит преувеличивать.
 - Я не преувеличиваю. К нашей просьбе может присоединиться такое количество людей. Он ведь стольких обманул. Кто-то должен положить этому конец.
 - По-моему, вы просто недооцениваете, сколько вам, то есть нам с вами, еще предстоит хлопот с одним только чеком, - сказал Петр.
 - Поэтому лучше не терять время... - Жосс смотрел на него с азартным блеском в глазах, чувствуя, что первая позиция уже отвоевана. - Подать встречный иск сразу - вот что я предлагаю. И прошу вас об этом! Это поможет отрезвить его и в деле с чеком. Ну, посудите сами?
 - Сомневаюсь. И не вижу, на что может опираться такой иск.
 - Если бы у меня были доказательства, я бы просто в полицию пошел, - сказал Жосс. - Я об этом с вами и хотел поговорить.
 - Это может тянуться несколько лет. И никто вам не сможет никаких гарантий. Если Котсби вернется к себе, кто за ним будет бегать по Америке?
 - Питер, на прошлой неделе мы узнали, что картина... ну, помните историю с акварелью Ватто? - затараторила Сюзанна Жосс. - Той, с которой он нас обвел аналогичным образом...
 - Подожди, Сюзанна, подожди! - не утерпел муж и принялся объяснять всё по порядку: - Один мой знакомый, антиквар, рассказал преудивительную вещь. Этой акварели в действительности у Котсби никогда не было и быть не могло, потому что она принадлежит нью-йоркской галерее. Эта галерея акварель иногда даже выставляет. А сейчас она ищет на нее покупателя. Что получается?.. А то, что Котсби обзавелся фотографией и пытался продавать то, что ему не принадлежит. Он продавал воздух! Просто и гениально.
 - Таких растяп, как мы, нужно еще поискать, - сокрушенно добавила Сюзанна Жосс.
 Петр не понимал, почему Жоссы не удосужились рассказать ему об этом раньше, он был в некотором недоумении.
 - И вот теперь, представьте, - продолжал Жосс, - что мы получим такое свидетельство, например, от этой галереи, которая, разумеется, и понятия не имеет, что какой-то Котсби торговал ее картиной, тогда, мне кажется, можно было бы опираться на это. Вот вам и основание для иска.
 - Вы не представляете всей сложности такого дела, - сказал Петр. - К тому же всё это требует проверки, подтверждений.
 - Что Котсби торговал акварелью? Да я вам сколько угодно найду свидетелей! - заверил Жосс.
 - Нет... подтверждение того, что нью-йоркская галерея была не в курсе.
 - Да я уже пыталась ему объяснить.., - вставила жена.
 - Сюзанна, - тихо одернул Жосс. - Я уже проверял. Уверен, что иск возможен. Всех денег, которые он нам должен, мы, конечно, не отсудим. Но какую-то часть...
 Тема Котсби не сходила уст весь вечер. Черная служанка в белом фартуке, глаза которой таяли от беспричинного смеха, обслуживала стол с простодушной незатейливостью - передавала тарелки через стол, забывала принести хлеб, приборы. После овощного супа из порея, был подан морской налим, затем сыр с салатом и на десерт черничный пирог, который Мольтаверн оценил первым, разве что нашел его немного "переслащенным". Жосс-муж распечатал бутылку брюта "Вев Клико", но Петр от шампанского отказался, он предпочитал на дорогу чашку кофе.
 Твердого обещания Жосс от Петра не добился. Но Петр всё же попросил несколько дней на размышления. Он хотел в очередной раз посоветоваться с компаньонами, а также связаться с корреспондентом кабинета в Нью-Йорке, чтобы уточнить, какова в таких случаях процедура привлечения к суду по американскому законодательству.
 Когда на следующий день Петр позвонил Жоссам и дал согласие вести их дело, Жоссы ликовали, и ему не удавалось их убедить, что даже исходя из предварительных оценок и из тех сведений, которые ему удалось на сегодня собрать, успешный исход дела казался ему маловероятным. Позднее Петр не мог преодолеть в себе противоречивого чувства, что сдался под нажимом, что дал согласие не потому, что чувствовал себя обязанным оказать услугу, и не потому, что это отвечало интересам кабинета, - компаньоны считали дело Жоссов выгодным, - а просто потому что испытывал перед Жоссами стыд за Мольтаверна, стыд за то, что за всё время, прошедшее со дня его поселения в Гарне он так ничего и не смог для него сделать.
 
 

* * *

 Новости, приходившие от Ричарда Лоренса, не были утешительными. Негласную часть расследования Лоренс поручил знакомому детективу, некому Маджвику. И тот уверял, что "клиент" подпадает под категорию неплатежеспособных, хотя и жил на широкую ногу. Вся его недвижимость, за исключением небольшой вилы на западном побережье, цена которой якобы не превышала двухсот тысяч долларов, и даже его нью-йоркская квартира в Бронксе официально принадлежали жене, с которой он жил врозь. Счета в банке обеспечены были плохо. Получить сведения по другим счетам, которые Котсби имел будто бы в Европе и на Багамах, пока не удавалось.
 Из всего этого вытекал однозначный вывод: даже если какой-либо иск против Котсби в самих Соединенных Штатах мог привести к желаемому результату, заставить его расплатиться выше стоимости виллы было бы просто невозможно. К тому же в нужный момент тот мог позаботиться и о вилле. Руперт Маджвик советовал как следует подумать, есть ли смысл впутываться в дорогостоящую юридическую процедуру...
 Бруно Жосс сведения детектива ставил под сомнение. Он отказывался верить, что человек, живущий с таким размахом, смог настолько отгородиться от правосудия. Жосс продолжал апеллировать к белому лимузину, в котором Котсби разъезжал по Нью-Йорку, к стодолларовым купюрам, от которых у того будто бы трещали карманы, - он мог лично это засвидетельствовать. Один из знакомых Жосса, парижский антиквар, прошлой весной встречавшийся с Котсби в Нью-Йорке, утверждал, что тому досталось недавно большое наследство и что Котсби как раз занимается приобретением новых апартаментов, еще более роскошных, чем теперешние. Эта деталь не очень-то совпадала с данными детектива: никаких указаний на получение наследства в сведениях Маджвика не было.
 Жосс стоял на своем: они с женой чувствовали себя загнанным в угол, они были готовы на любые жертвы. Продолжая настаивать на иске, Жосс клялся и божился, что выполнит свои обязательства и в отношении гонораров за услуги, и в отношении текущих расходов. Он обещал покрывать все издержки, во что бы это ему ни обошлось, даже если в итоге не сможет окупить своих затрат. Ответственность за неудачу Жосс брал на себя. Но его бурное отношение к делу Петра как раз и настораживало.
 Когда Жосс однажды заговорил о том, чтобы вместе поехать в Нью-Йорк и разобраться во всём на месте, Петр не придал разговору серьезного значения. Но как вскоре выяснилось, Жосс всерьез ухватился за эту идею. Мало-помалу перспектива поездки - короткой, как Жосс уверял, всего на пару дней - стала обретать реальные очертания, во всяком случае, для самого Жосса.
 Петр и думать не хотел ни о каких поездках теперь, в начале лета. Работы в Версале накопилось невпроворот. Он не укладывался в сроки. Растягивать сроки по другим досье тоже было невозможно. Не хватало времени на садовые работы в Гарне, где забот прибавлялось изо дня в день. Не хотелось откладывать в долгий ящик и дела Мольтаверна. Но больше всего ему претила мысль, что придется оставить одну Луизу. Как раз теперь требовалось его присутствие. Поездка в Москву, намеченная на конец месяца, в этом случае никак не смогла бы состояться в нужные сроки...
 Предложенный Жоссом выход на галерею на Ист-Сайд авеню, которой принадлежала акварель Ватто, какое-то время назад предлагавшаяся Артуром Котсби на продажу, требовал, на взгляд Петра, более тонкого подхода. Как в таких делах рубить с плеча? Казалось очевидным, что хозяева галереи не примут на ура обращение за свидетельскими показаниями, не захотят афишировать свою причастность к подобным аферам, это могло навредить их репутации. О даче прямых свидетельских показаний бесполезно было и думать. К тому же Лоренс, как и Петр, не был уверен в другом - что между галереей и Котсби не возникло какой-нибудь "куртуазной" договоренности о содействии друг другу, ведь тот вполне мог поставлять им клиентов, попавших в его сети, и получать таким образом свои проценты. И волки были бы сыты, и зайцы целы. Эта гипотеза Лоренсу казалась наиболее правдоподобной.
 Понимая, что дальнейший ход дела зависит от того, каким будет контакт с галереей, Жосс принимал меры со своей стороны. Ссылаясь на всё того же антиквара, некого Ломбера, снабжавшего его пикантными сведениями, который будто бы имел прямой "выход" на галерею, лично знал владелицу, поддерживал с ней многолетние дружеские отношения, Жосс уверял, что после первого же разговора с хозяйкой галереи по телефону знакомый начал его обнадеживать и даже был готов при необходимости сопровождать Жосса в эту поездку. От слов Жосс перешел к делу: он стал планировать поездку на двадцатые числа июня.
 Лоренс одобрил и этот шаг. Он готов был присутствовать на встрече в галерее и присматривать за действиями Жосса, а в случае успеха мог помочь оформить показания в надлежащей форме, чтобы они имели реальную силу. Тем временем Лоренс предлагал разобраться с фотографией, которой Котсби пользовался в Париже. Фотография акварели, которую Котсби некогда вручил Жоссам, была сделана анонимным профессионалом фотографом. На снимке даже была видна рамка, в которой акварель вывешивалась в галерее. Поскольку же было решено исходить из гипотезы, что галерея к афере отношения не имела, получалось, что снимок сделан где-то вне ее стен. Необходимо было отыскать фотографа и выяснить, при каких обстоятельствах это произошло; его показания могли оказаться ценными.
 
 
 За пять дней до отъезда Жосса в Нью-Йорк ответ на свой очередной запрос в Нью-Йорк Петр получил известие, которое разом опрокинуло все планы.
 В Версаль позвонила ассистентка Лоренса, мисс Эразм. Она огорошила сообщением, что "шеф" прямо с каникул, которые проводил с детьми под Кливлендом, попал в больницу с пиелонефритом. Рассчитывать на Лоренса в ближайшие дни было невозможно.
 В таких условиях поездка теряла всякий смысл. Необходимо было перенести ее на неделю или на две, до выписки Лоренса из больницы. Однако Мисс Эразм не была уверена даже в этом - что всё обойдется одной неделей.
 Петр не знал, какими доводами воздействовать на Жосса. Тот же не сомневался, что отсрочка может испортить всё дело. И по-своему был, конечно, прав. Но и позволить ему лететь напару со знакомым, без поддержки на месте, Петр не мог, даже если был уверен, что в чем-то может помочь мисс Эразм, да и сам Лоренс с больничной койки.
 Выхода не оставалось. И он позвонил Жоссу и дал согласие. Он готов был сопровождать его куда угодно, хоть на край света, но просил об одном - сжать поездку по времени до минимума.
 В тот же вечер Жосс заказал три билета на утренний рейс, вылетавший через день, забронировал номера в гостинице и даже позаботился заранее об ужине в одном из известных ресторанов Манхеттена...
 
 

* * *

 Антиквар Ломбер производил впечатление компанейского человека, хотя и замкнутого, чем по-видимому и объяснялась его чудаковатая привычка сводить любой разговор к шутке, для собеседника скорее утомительная. Рослый, складный, темноволосый, до странности зеленоглазый, антиквар хорошо и просто одевался. Его инициалы J. L., вручную вышитые на груди рубашки в тонкую красную полоску, придавали его облику что-то непринужденно домашнее и, вопреки всему, располагающее к доверию.
 Как только "боинг" набрал высоту, Жосс отключился. Накрыв голову газетой, он время от времени выглядывал из-под нее на попутчиков, словно проверяя, всё ли на месте, но взгляд его не менялся, оставался стеклянным. А затем стюардесса принесла ему тряпичную маску для глаз.
 Просматривая американские газеты, Петр не делал над собой больших усилий, чтобы поддерживать разговор с антикваром. Тот не переставал балагурить, на невнимание к себе не обижался. Делясь своими планами на время пребывания в Нью-Йорке, Ломбер тоже жаловался на переворот в его планах, - он собирался лететь не в Нью-Йорк, а в Женеву, - взывал к сочувствию по поводу своего "катастрофического" безволия, поскольку недавно завязал с курением, но день назад не выдержал, опять сорвался и вот закурил. После завтрака, после бокала шампанского Ломбер окончательно расслабился и вовсю заигрывал с костлявой, как старушка, но миловидной стюардессой с плиссированным бантом, подзывал ее, о чем-то на ухо просил ее, отчего та розовела, поводила бровями, становилась задумчиво-раздраженной, но старалась улыбаться. Затем Ломбер стал рассказывать о своем антикварном магазине, уверял, что настоящие знатоки, разбирающиеся в антиквариате, давно перевелись и что большинство его собратьев по профессии давно не в состоянии отличить дешевки от подлинника. В подтверждение своих слов антиквар принялся рассказывать один наглядный случай из своей жизни антиквара, недавно с ним произошедший:
 - Заходит в магазин посетитель, всё пересмотрел и, наконец, садится. Мы вроде не знакомы, но по виду - клиент. Просидел минут тридцать, опять всё пересмотрел. "Возьму, - говорит, - вот эту. Цену снизить можете?" Я говорю, что могу. - "Тогда я такси отпущу..." Вышел, вернулся назад: "У вас не будет пятьсот франков в счет покупки? Я такси отпущу..." Я даю ему пятьсот франков. Он уходит платить - и что-то нет его. Выхожу на улицу - ни души. Исчез! Ни его, ни денег. Ну, разве не гениально?.. Таких я уважаю. Если бы все с такими усилиями зарабатывали себе на хлеб...
 По прилету стояла испепеляющая жара. Все трое тут же расстались с пиджаками. Но пока молчком вышагивали к стоянке такси, успели взмокнуть и рубашки. Затем такси долго тащилось до гостиницы. Повсюду тянулись пробки. Жосс и Ломбер обкуривали пожилого, некурящего шофера со сморщенным в гармошку лысым затылком, который не осмелился запретить им курить, решив, видимо, что, побаловав немного троих мужчин-иностранцев в костюмах, получит от них неплохие чаевые, и теперь явно жалел о своем попустительстве.
 Еще более взбудораженный, чем во время полета, Ломбер опять что-то объяснял, показывал то в одну сторону, то в другую, затем куда-то вдаль, за мост. Петр следил за его жестами, ловил себя на мысли, что с тех пор как он побывал здесь в последний раз несколько лет тому назад, многое изменилось. Кроме мостов да общеизвестных видов на город городов он практически ничего не узнавал. Жосс, с сонной застывшей улыбкой, какой-то оглушенный, и шумом городом и жарой, как и во время полета, к дискуссиям оставался безразличен...
 В вестибюле гостиницы стояла спасительная прохлада. Чтобы не отстать от своих чемоданов, которые прислуга торопливо понесла в номера, в разные концы бесконечных коридоров, пришлось друг с другом расстаться.
 Поднявшись в свой номер, Петр попросил открыть окна и около двадцати минут отлеживался в исполинских размеров ванне, наполнив ее холодной водой, а затем сидел перед окном, из которого тянул теплый ветер, разглядывал бескрайний вид на город, такой же, как и все города на свете, и ловил себя на странной мысли, что ветер здесь всё же не такой, как дома, в Париже или в Версале. Воздух был насыщен другими запахами.
 Он еще не успел одеться, как в дверь постучался Жосс. Жосс звал к себе перекусить: он заказал в номер не то повторный завтрак, не то легкий обед.
 Ломбер и Жосс, оба с красными воспаленными глазами, принялись вяло за сандвичи. Подсев поближе к столику с откупоренной бутылкой красного вина, с посудой для чая и кофе, Ломбер отложил свой бутерброд и устало вздохнул. Жосс, тоже уже переодевшийся в более легкую одежду, в светлые брюки и рубашку с короткими рукавами, прохаживался сутулясь по комнате, в одной руке держа с чашку с чаем, в другой бутерброд. Бесконечный городской вид за окнами явно приковывал его взгляд, по лицу его блуждала улыбка смутного удовольствия. Петр, присев на край кровати, нацедил себе из кофейника вторую чашку кофе, к сандвичам так и не притрагивался.
 - Ни облачка... Чего не ожидал, так это попасть в пекло, - пожаловался Жосс, показав бутербродом в окно. - Перед вылетом узнавал, мне сказали двадцать градусов.
 - Это еще что! В последний раз было тридцать пять градусов, - заметил Ломбер. - Вы представляете?
 - Этим летом? - удивился Петр.
 - Нет, прошлым. Вы перекусили бы что-нибудь... Нет аппетита?
 - Жарко слишком.
 - А я привык. В моей профессии есть одно преимущество - ко всему привыкаешь, как хамелеон. Когда только-только начинал, я и представления не имел, что придется столько мотаться по свету, ей-богу! - охотно делился Ломбер. - А теперь...
 - Я и сегодня представления не имею, зачем вам нужно мотаться по свету, - немного в шутку заметил Петр.
 Ломбер покосился на него одним глазом, дожевал и, опять вздохнув, согласился:
 - Смотря кому, вы правы. Смотря чем торгуешь... Честное слово, не поверите: думал - покой, какая-то жизненная стабильность. Ничего подобного! - антиквар взял с подноса еще один бутерброд, проверил начинку, как следует откусил от него и, не прожевав, спросил: - Вам, как я понимаю, тоже достается?
 - Ездить? Нет, я редко бываю за границей.
 - Да и потом, мне легче, я человек городской, - продолжал Ломбер. - Когда живешь или работаешь в городе, это не так тяжело выносить, вот как ему, например, а Бруно?
 - Я тоже городской, - сказал Петр.
 - Вы разве не за городом живете, как Бруно? - спросил Ломбер.
 - Да, но контора в Версале.
 - Тогда, конечно.
 После некоторого молчания Ломбер вновь заговорил:
 - Один мой клиент работает при статистическом агентстве. Он мне рассказывал, что имеется статистика, согласно которой поголовное большинство людей... точную цифру не помню, но что-то около девяноста процентов или больше... считают, что просчитались профессией. Но удивительно не это. Был сделан подсчет, и получилось, что если бы люди выбрали новые, называемые в момент опроса профессии, то полученная картина ничем не отличалась бы от уже существующей, в конечном итоге. Получается, что от смены мест слагаемых сумма не меняется. Занятно, не правда ли? Жизнь играет людьми, как мячиками. Но в этом хаосе есть всё же поразительный порядок... - Ломбер победоносно сиял, чувствуя, что на этот раз своим балагурством озадачивает. - Скажу больше, сам я делал такое наблюдение: спросите у человека, кем он хотел когда-то стать... но уже будучи не ребенком, конечно, а взрослым... и вы поймете о нем больше, чем из всего того, чем он в реальной жизни, сегодня занимается. Не согласны со мной, Бруно?
 Жосс смотрел на обоих с застывшей улыбкой. Как могла между ними завязаться дискуссия на такой почве?
 - Мы и сами можем проделать простой эксперимент, - продолжал антиквар. - Достаточно каждому из нас чистосердечно признаться в том, кем он хотел когда-то стать, и вы увидите, как это будет очень неожиданно. Хотите попробовать?
 - Начинайте первым, Жак, валяйте.., - сказал Жосс, сдерживая улыбку. - Кем это вы хотели стать, да не стали?
 Ломбер взял со столика бутылку бордо, налил себе полбокала, пригубил вино, как профессионал-дегустатор сложил губы в дудочку, всосал щеки, после чего с серьезным видом ответил:
 - Виноделом! После того как понял, что не стану пожарником, а в пять лет, как все мальчишки, мечтал об этом, понятное дело... У нас в семье, по линии отца, у всех были виноградники... - Дожидаясь реакции, Ломбер помолчал, а затем принялся объяснять: - Одно время я даже в специальную школу ходил, уже взрослым. А потом, позднее, хотел лошадей разводить. А стал вот... - Ломбер развел руками. - И знаете, как получилось? Я дал себе клятву: никакого бизнеса! Говорил себе, что, как только удастся наскрести на приличную яхту и иметь, конечно, маленький доход, чтобы жить на воде, на плаву круглый год... как только смогу - всё брошу. Но все мы мечтаем! - Вздохнув, Ломбер отхлебнул из своего бокала и, с недоумением уставившись в бокал, задвигал щеками. - Черт знает что... Только в Нью-Йорке и подают настоящее бордо. Восемьдесят пятого года, а роскошь какая! Попробуйте... Ваша очередь, Бруно... Уверен, что огорошите.
 Как-то неуверенно сжавшись, Жосс просиял до ушей инфантильной улыбкой и вымолвил:
 - Я хотел стать автогонщиком... Да и был одно время. В чемпионатах в молодости участвовал, - Лицо Жосса приобрело такое выражение, словно он проговорился о чем-то сокровенном и от этого испытывал облегчение.
 - Что я говорил! Автогонщиком! - антиквар вознес руки к небу и сообщнически покосился на Петра. - А вы, Питер?
 - Сначала хотел стать шпионом, - сказал Петр. - А потом...
 - Подождите... Можно я попробую угадать?
 С улыбкой на губах Петр ждал приговора.
 - Писателем?
 - Нет, я не пишу, - сказал Петр после секундного колебания. - Разве что в молодости... грешил немного.
 - О чем я и говорю!
 - И какими же вы руководитесь критериями... в ваших пророчествах? - спросил Петр.
 Отмахнувшись от вопроса, антиквар стал разливать вино по бокалам:
 - У меня жена пишет. В стол, правда. Но этот тип мне понятен, его я безошибочно распознаю... Питер, дайте мне сигарету, оставил свои в номере...
 Протянув сигареты, Петр всматривался в балагура озадаченным взглядом. За минуту до этого Ломбер казался ему человеком понятным и прозрачным, не совсем, может быть, заурядным, но всё же типичным представителем своего вида, он даже немного отталкивал своей неоригинальностью, слишком был предсказуем в своих реакциях, из-за чего казался пустоватым. Но теперь Петр сознавал, что перед ним человек-загадка, и в очередной раз был поражен, насколько плохо сам разбирается в людях...
 
 
 Встреча в галерее на Ист-Сайд авеню состоялась в тот же день около четырех часов.
 Не успели все трое войти в небольшое, темноватое помещение и раскланяться с владелицей крохотного заведения, болезненно толстой миссис с отвисающим зобом, которая смотрела на гостей сквозь линзы очков немигающими глазами. Кроме нее, пришлось раскланиваться с двумя молодыми помощниками в белых брюках, в обязанности которых входило, по-видимому, одними взглядами, уже с порога охладить в госте пыл или слишком большие ожидания... Не успел Ломбер закончить ритуал любезностей, как за окнами раздался грохот - такой силы, какой-то адский, что все переглянулись. В следующий миг разразилась гроза, и говорить стало невозможно. Но и враждебности в лицах больше не чувствовалось.
 Адская канонада сотрясала небо и город над самой головой. По витражам хлестал ливень. Струи воды водопадом стекали по стеклам на тротуар. Из-за пробки, образовавшейся на проезжей части, стоял бешеный шум, машины сигналили. Прохожие жались к витринам. Некоторые, чтобы укрыться от дождя, входили в галерею и все как один почему-то начинали расхаживать вдоль стен, с нелепой сосредоточенностью разглядывая странноватую выставку - ряды эротических рисунков, окантованных в траурные рамки.
 Как только ливень стих, к неожиданности всех троих, владелица галереи без лишних вступлений согласилась засвидетельствовать факт своей непричастности к коммерческим начинаниям А. Котсби. По ее утверждениям, тот пользовался шапочным знакомством с ней, а если и умудрялся проворачивать какие-то сделки, сбывать ценные картины, не являвшиеся ее собственностью, то, разумеется, делал это у нее за спиной. Никто из сотрудников галереи не был в курсе его коммерческих начинаний и ажитаций.
 Озвученная версия выглядела сомнительно. Ломбер скептически улыбался. Он явно припас еще кое-какие аргументы.
 Толстоватая миссис поспешила выдвинуть свое условие: в том случае, если дело дойдет до суда, она ни при каких обстоятельствах не должна оказаться привлеченной к даче свидетельских показаний. Тем самым ее согласие дать показания против А. Котсби фактически теряло силу. Но Ломбер тут же шепотом объяснил, что уверен как раз в обратном. Ведь удалось добиться главного. И он просил довериться его тактике: он собирался возобновить разговор на следующий день, уже с другими аргументами на руках.
 
 

* * *

 С утра на следующий день Петр побывал в кабинете Лоренса, вместе с мисс Эразм заново перебрал всё досье, дал ей новое поручение и перед уходом позвонил Лоренсу в больницу.
 Лоренс принялся расспрашивать о вчерашней "мизансцене", устроенной им в галерее. Ничего нового Петр сообщить не мог. Мисс Эразм, с вечера посвященная в подробности, уже ввела его в курс дела.
 Лоренс советовал брать показания в любом виде - пока дают. На ходу сменив тему, он заговорил о своей встрече с Мари Брэйзиер, которая недавно была проездом в Нью-Йорке, возвращаясь домой из Калифорнии. Лоренс стал было расспрашивать о ее домашних неприятностях. Но Петру не хотелось обсуждать эту тему всуе, вперемежку с делами...
 Собираясь уходить, Петр уже стоял в дверях, когда мисс Эразм предложила ему задержаться еще на пару минуту, выпить чаю. В приглашении было что-то трогательное. Хрупкого сложения, в очках, с годами ставшая похожей на провинциальную французскую учительницу по литературе, Мисс Эразм вдруг казалась Петру каким-то живым воплощением противоположностей - между конкретным человеком, его запросами и адским городом, в котором она жила. Впрочем, и сам город казался Петру до странности провинциальным. Но такой покажется, вероятно, любая мировая столица, когда от нее слишком многого ожидаешь.
 Уходить из тихого уютного кабинета ему не хотелось. За чаем, хотя и неурочным, они провели около получаса, обсуждая русскую литературу прошлого века - мисс Эразм как раз зачитывалась Толстым...
 На обед Петр должен был встретиться с Рупертом Маджвиком, который наметил у себя в конторе настоящий "консилиум", во что бы то ни стало хотел познакомить его с неким Дональдом, по кличке "Дон", и с другими "коллегами-детективами", бывшими полицейскими, перешедшими на работу в частный розыск. Перспектива такого знакомства Петра забавляла. Но с Маджвиком предстояло обсудить и другое дело, порученное ему компаньонами, не поехать на "митинг" он просто не мог.
 До встречи у Маджвика оставалось немного времени, и Петр вернулся в гостиницу. Войдя в вестибюль, он задержался у шкафчика с газетами, не мог вспомнить, зачем собирался утром просмотреть свежую прессу. Молодой, курносый портье в белой рубашке протянул ему конверт с вензелем отеля. В конверт было вложено сообщение, переданное по телефону из Парижа. Составленная от руки по-французски, печатными буквами, телеграмма была подписана Калленборном:
  Срочно позвони в Версаль или домой, в любое время.
 Неприятное предчувствие вдруг не давало сосредоточиться. Петр не мог взять себя в руки. Звонить прямо из вестибюля? Чем могла быть вызвана такая срочность? Новости от Фон Ломова? Что-то стряслось в Версале? Он не решался подняться в номер.
 Ему ответила Марго Калленборн. Едва поздоровавшись, она пошла звать мужа. После продолжительной паузы послышался сиплый голос Калленборна. Он уже лег в постель, почти уснул. Калленборн что-то неразборчиво бормотал, откашливался и, наконец, членораздельно вымолвил:
 - Питер, ты только не переживай... Ничего страшного не произошло, все здоровы. Но тебе лучше вернуться.
 - Да что происходит, черт возьми?! Ты можешь изъясняться человеческим языком? От Ломова что-то?
 - Да нет... - В голос Калленборна закралась нотка облегчения. - С Луизой...
 Петр проглотил ком, сел на кровать, чувствуя, что голос его больше не слушается.
 - Неприятность с Луизой, Питер, - тянул Калленборн. - Ты слышишь меня?
 - Она здорова?
 - Да, всё в порядке. Но у тебя жил этот человек... я уж не знаю, кем... садовником или так просто...
 - Что значит - жил?
 - Он арестован... Мне позвонили твои соседи. Вроде как за... за изнасилование.
 - Какое изнасилование? Что ты несешь?
 - Всех подробностей я не знаю. Знаю только, что он надругался над твоей подругой... Только не волнуйся, с ней всё в порядке.
 Петр медлил и не сразу осознал, что вникнуть в смысл сказанного ему мешали последние слова Калленборна: до сих пор весь кабинет считал ее не "подругой", а племянницей.
 - Где она?
 - Дома, кажется, у себя. Это все, что мне известно.
 - Хорошо, я приеду...
 Петр стал звонить к себе в Гарн. Там никто не отвечал. Он набрал номер Форестье. Трубку сняла Элен. Она сразу же заверила его, что ждала его звонка, и опрокинутым, перепуганным голосом принялась повторять всё то, что он только что слышал от Калленборна, с несущественными дополнениями.
 Всё произошло будто бы около девяти вечера. Из его окон доносился шум, и никто якобы не решился сходить узнать, в чем дело, пока на улице не появилась Луиза. В разорванной одежде, в слезах и с отеками на руках, она пробежала по аллее в сторону шоссе. За ней на улицу вылетел Мольтаверн. Постояв перед калиткой, легионер вернулся в дом...
 Кто именно из соседей и в какой момент позвонил в полицию, соседка не знала. Но когда на место происшествия прибыл наряд из местной жандармерии, Луиза якобы уже успела дозвониться отцу, - Брэйзиер как раз оказался в Париже. Позвонив в ворота к Форестье, Луиза попросилась к ним в дом, хотела переждать у них, но явно была не в себе. Растерянные и ошарашенные, они с мужем усадили ее на диван, укутали в плед, но не могли из нее ничего вытянуть. Обхватив руками подушку, Луиза заливалась слезами и не могла выдавить из себя ни слова.
 Мольтаверн был задержан на месте. Когда полиция въехала в аллею, он находился на улице. Увидев жандармов, Мольтаверн поднялся к себе наверх, заперся. Им пришлось выламывать дверь. Сопротивление этим и ограничилось. Пока жандармы на месте выясняли что к чему, Мольтаверн, уже в наручниках, был усажен в машину. За Луизу объяснялся Жак. Тем временем приехал Брэйзиер. Не отпуская такси, он схватил на улице какую-то доску и полез к Мольтаверну в машину "объясняться", был невменяем, жаждал немедленной расправы, и его с трудом угомонили. Усадив дочь в вызванное такси, Брэйзиер наотрез отказался ехать с нею в участок для составления каких-то бумаг. Они уехали в город.
 Для Петра оставалось непонятным, каким образом Брэйзиер оказался в Париже. Как вышло, что Луиза находилась в Гарне? На время его отсутствия она должна была жить у себя, накануне вылета он отвез ее на Нотр-Дам-де-Шам. Но труднее всего ему было поверить в "надругательство", в то, что Мольтаверн мог совершить такое, а тем более у него дома.
 
 

* * *

 Мари Брэйзиер находилась в Тулоне уже почти неделю. Во Францию она вернулась раньше намеченного срока, приняв решение ехать домой фактически на ходу, в течение дня. Но она и сама не знала, каким образом заметка в местной американской газете о пожарах на юге Франции, на которую она случайно наткнулась сидя в пляжном кафе, могла подтолкнуть ее к принятию решений.
 Она словно очнулась. В один миг она вдруг осознала, что провела вне дома почти четыре месяца. К тому же вилла под Мельбурном, которую на время предоставили ей друзья, с конца июня должны была перейти в пользование родственникам хозяев, и ей пришлось бы искать себе другое жилье...
 В один вечер собравшись, наутро объехав всех, чтобы попрощаться, Мари улетела в Нью-Йорк, где должна была пересесть на парижский рейс; прямого рейса из Майями во Францию и из Нью-Йорка в Марсель не оказалось.
 Звонить дочери из Парижа во время пересадки Мари не стала: одного часа всё равно бы не хватило, чтобы увидаться. Предупреждать мужа о возвращении домой ей тоже не хотелось, хотя что-то подталкивало позвонить ему еще в Нью-Йорке, пока она дожидалась вылета. Чувство неизвестности, мучившее ее всю дорогу, уступило место прежней, хотя и притупившейся горечи. И вместо дочери, пока она дожидалась в аэропорту пересадки на тулонский рейс, она всё же известила о своем приезде мужа...
 В голове стояла прежняя путаница. Всё опять казалось сотканным из одних противоречий. От мысли, что приходится возвращаться к разбитому корыту, на сердце у Мари немело. Состояние внутреннего разброда и неуверенности в себе ненадолго оставляло ее, когда она заставляла себя думать о детях, или о том, как быстро и, если рассудить, впустую пролетели эти месяцы. А затем всё та же неуверенность, всё тот же панический страх вновь в себе запутаться настигали ее с какой-то другой, неожиданной стороны и опять подчиняли себе все ее мысли и чувства.
 Мрачный сплин оставил ее уже в Тулоне, когда, выйдя в зал прилета, она увидела в группе встречающих круглое, озаренное радостной улыбкой лицо филиппинца Тома, прислуживающего у них по дому вместе с женой. Низкорослый Том подлетел к ее тележке, схватил чемодан и, немо сияя, повел ее, едва не бегом, к машине.
 Уже через минуту за окнами поплыли знакомые окрестности. Вскоре машину вынесло на плавный съезд с дороги. Замелькали перекрестки знакомых улиц, и сразу потянулась тенистая аллея, выводившая к родной ограде с кипарисами, за которой всё пестрело от цветущих флоксов, и высился исполинский платан, издали похожий на слона с поднятым хоботом, а за "слоном" была видна распахнутая на улицу, утопающая в бархатно-черном сумраке парка веранда родного дома.
 Внутреннюю сумятицу вдруг сняло как рукой. Чувство беспокойства растворилось в ватном дурмане усталости - той усталости, которая валит с ног только по возвращении к себе домой...
 На улице показался Арсен. Еще издали он поразил ее своим невзрачным, каким-то нелепым видом. Наугад ступая по траве, муж пересек газон и застыл на месте, посреди аллее, уставив на нее вопросительный взгляд. И он не смог побороть улыбку. Хотя, чувствовалось, не знает, радоваться ему или плакать.
 Мари выбралась из машины и подошла к мужу. Пряча в кулаке недокуренную, дымящуюся сигару, тот четыре раза прильнул к ней щекой и вымолвил:
 - Ну, вот и слава богу.
 Заметно похудевший, с мягким морским загаром, муж был одет во всё вечернее, но плохо выбрит. И этот нетипичный для него, в глаза бросавшийся контраст заставил Мари подумать о том, что в ее отсутствие произошли какие-то перемены.
 На улицу вылетела жена Тома, миниатюрная, хорошенькая азиатка, как всегда в белом фартуке и в белых кроссовках. Ликующе переминаясь на месте и едва Мари не кланяясь, она порывалась что-то сказать, но была слишком переполнена эмоциями или просто не знала, как лучше обратиться - "мадам", как было заведено, или всё же по имени. Том хотел отогнать машину под навес, и его половина, перехватив из рук Арсена чемодан, поволокла его ко входу.
 Дом сверкал чистотой. Стоял легкий запах цветов. Пышный, сборный букет возвышался на столе в хрустальной вазе. Насчет перемен Мари ошибалась не на много: всё было по-прежнему. Только стены в гостиной и на кухне были перекрашены. Давал знать о себе и ремонт, сделанный на ее половине. Вещи после ремонта были разложены по своим местам с такой тщательностью, что это придавало комнатам голый, нежилой вид. В ее спальне всё оставалось как в день ее отъезда. Тонкий аромат стоял и здесь. Букет свежей лаванды, которую Мари обычно развешивала у себя на стенах, пока она не высохнет, прежде чем отдать горничной, чтобы та набила сушеными цветами тряпочные мешочки, которые затем раскладывались по шкафам с постельным бельем, - букет стоял в вазе у изголовья кровати. И тем радостней было сбросить с себя одежду на кровать. Тем радостней было найти свои вещи, свою библиотеку "НЗ", как Мари ее называла, большое количество сменной одежды в шкафах, несметное количество удобной обуви.
 Для Мари на ужин готовили рыбу. Арсен предложил сесть за стол "в обычное время". Это прозвучало неожиданно. Но до ужина ему нужно было отлучиться в город. Он обещал вернуться к восьми и просил начинать без него, если он вдруг задержится. И это тоже прозвучало странно.
 Муж уехал. Мари бродила по дому. Заглянув в детскую, она рассматривала содержимое шкафов. Из детской спустилась вниз и вышла в парк. Здесь всё выглядело ухоженным. Том трудился на улице, видимо, каждый день. Мари невольно подмечала, за что здесь предстоит взяться первым делом, и испытывала неожиданную грусть, оттого что оказалась дома одна и неспособна заняться каким-нибудь домашним делом сразу...
 За ужином Арсен расспрашивал об Америке, о сыне, о Лоренсе, с которым она виделась перед вылетом из Нью-Йорка, о мельбурнских знакомых. Что-то по-настоящему добродушное в его тоне, чего Мари прежде не замечала, сбивала ее с толку и даже чем-то отпугивало. Это было добродушие не мужа, а, скорее, старого друга, искренне сожалеющего об эпизодичности встреч, но на большее не претендующего из понимания, что дело не в равнодушии к нему, а в неумолимых законах людских отношений, сообразно которым жизнь рано или поздно разводит людей в разные стороны.
 
 
 Больше всего Мари удивляло то, как плохо она себя знает. Ей казалось странным, как она могла думать еще недавно о том, что должна во что бы то ни стало изменить свою жизнь. Зачем вообще было уезжать? Нужно ли было мчаться в такую даль, чтобы понять одну простую вещь - что бегать от себя бессмысленно?.. Казалось вдруг очевидным, что попытки изменить жизнь простыми общедоступными способами - сменив место жительства, круг общения и даже страну проживания, отказавшись от планов на будущее, от иллюзий.., - в корне это ничего решить не может. Для этого пришлось бы повернуть вспять время и изменить то, что уже было...
 Ей вдруг казалось, что и это возможно. Чем больше она думала о том, каким способом этого добиться, тем сильнее ей хотелось окунуться в прежнюю жизнь, но избегая старых ошибок. Заключались же эти ошибки в безвольном, пассивном, как ей казалось, ожидании от завтрашнего дня чего-то невозможного. В то время как само это понятие - завтра - являлось полнейшей фикцией. Жизнь, чуть ли не по определению, сводилась к настоящему, к реально существующему. Всё зависело оттого, способен ли человек жить так, как считает нужным, сразу, сию минуту, не дожидаясь каких-то новых возможностей или поблажек от завтрашнего дня.
 Лучше всего начинать с простого - с преобразований в доме. Некоторые изменения в планировке казались неотложными. Пора было сделать отдельный вход в ее спальню из сада, - но об этом она думала и раньше. Обе детские пора было превратить в отдельную квартиру, со своим отдельным входом, чтобы дети, приезжая домой, могли вести свой обычный образ жизни, не окунаясь с порога в семейный быт, от которого конечно отвыкали. Мари вдруг всерьез думала о том, что могла бы помочь мужу провести ревизию финансового положения семьи и, если возникнет необходимость, даже помочь ему привести дела в порядок. Часть недвижимости следовало уже сегодня поделить с детьми. В том случае, если у мужа по-прежнему существовали трудности с наличностью, о чем она недавно слышала от дочери, домашнюю жизнь можно было обустроить на время попроще, экономнее, без прежнего транжирства, которое ей всегда претило. Она могла, в конце концов, серьезнее отнестись к сотрудничеству с журналом, на которое до сих пор смотрела лишь как на возможность оставаться на поверхности, не уйти на дно семейной жизни, не опуститься от скуки.
 Размышляя над своими отношениями с мужем, Мари открывала для себя и другую сторону. Брак с Арсеном вдруг не казался ей столь ошибочным. Под каким бы углом она не пыталась смотреть на вещи, но теперь открыто, без ханжества, ей казалось очевидным, что необходимо отныне считаться с непреложным фактом: они прожили вместе двадцать лет, вырастили двоих детей, и если в итоге оказалось, что до конца не научились разбираться друг в друге, то в этом не было ничего невероятного или противоестественного. То же самое происходит со всеми. Просто большинство людей тешит себя иллюзиями. Разве не предоставлен человек самому себе с рождения и до конца дней своих? Почему это казалось понятным и даже приемлемым в молодости, но не теперь? Почему позднее, с приобретением настоящего жизненного опыта, понимание таких простых истин стало требовать столь непомерных усилий над собой? Одна или две случайные авантюры, в конце концов, не стоили того, чтобы перечеркнуть двадцать лет совместной жизни. Добиться в отношениях с мужем равновесия и на чем бы оно ни строилось, казалось Мари необходимым и возможным. Новый, свежий тон отношений, который Мари незаметно, но настойчиво внедряла в домашнюю жизнь, Арсена заражал. Внешне он ничем не выдавал себя, держался с привычной сдержанностью, словно опасался, что любой излияние благодарности будет лишь напоминанием о недавних дрязгах, и, скорее всего, даже не сознавал, что преследовавшая Мари мания перемен стала поглощать в равной степени и его - с той разницей, что ему и в голову не приходило, что в жизни еще возможны какие-то перемены. Успев смириться с мыслью о разводе, Арсен не мог переделать себя в считанные дни.
 В те же дни ему предстояла поездка в Париж. Она была некстати. Но сколько он не звонил в Париж, чтобы отложить запланированные дела, перекроить планы не удавалось. Мари настояла на том, чтобы он всё оставил как есть. Муж уговаривал ее поехать вместе: был повод побывать у дочери и взглянуть, наконец, на ее новую квартиру. Мари отказалась: ей не хотелось вновь собирать чемоданы, к тому же дочь скоро собиралась домой...
 
 

* * *

 На второй день после отъезда мужа около девяти вчера в ворота въехало такси. Машина остановилась на площадке перед домом. Из дверцы вылез Арсен. Затем Мари увидела и дочь.
 С радостным возбуждением она зашагала к машине и еще не успела пересечь газон, как по виду обоих поняла, что произошла большая неприятность.
 Луиза понуро смотрела в землю. Казалось, что дочь не рада ей, не приезду домой.
 - Что случилось? Почему вы не предупредили? - проговорила Мари. - Да что произошло?!
 И муж и дочь молчали. Мари схватила дочь в объятия. Прелый нездоровый запах волос Луизы поразил ее. Муж расплатился с таксистом, оттащил на траву чемодан и сумку Луизы и, развернувшись с какой-то решимостью, попытался что-то объяснить, но лишь взмахнул рукавами. На нем не было лица. Под глазами чернели круги усталости.
 - Да что с вами, объяснит мне кто-нибудь?! Луиза, что с тобой? - Мари постаралась отнять голову дочери со своего плеча, но та вцепилась в нее изо всех сил и содрогалась в беззвучных рыданиях.
 - Сейчас я всё объясню... Только не волнуйся, ради бога, ничего страшного... - Брэйзиер зашагал в дом.
 Объяснять Луизе пришлось всё самой, поскольку отец опять не мог выдавить из себя ни слова, сразу же вышел из себя. Суть происшедшего стала Мари ясна в несколько секунд и, сколько бы дочь после этого ни говорила и ни объясняла, она не смогла бы почерпнуть из ее слов уже ничего существенного.
 Потрясенная, Мари сидела какое-то время без движения, а затем, когда она всё же заговорила с мужем, голос ее не слушался, и ей пришлось замолчать.
 Муж опять вскочил и, задыхаясь от гнева, подливая масла в огонь, стал расхаживать по комнате, но по-прежнему не мог произнести ничего членораздельного. Затем он вышел в сад, врос в землю на фоне опускающейся над газонами темноты и сосал сигару... Единственное, что Мари удалось выжать из него позднее - это угрозы в адрес Вертягина.
 Поздно вечером, когда Луизе уже постелили, Мари попросила Тома перенести кровать дочери из детской в ее спальню. Оставив дочь одну, она вернулась к мужу. Арсен как будто бы взял себя в руки и решил обсудить главное, то, что он считал главным, причем считал своим долгом сделать это уже давно, особенно после случившегося, но не смог... - таким многословным вступлением он начал.
 - Арсен, я ничего не понимаю, ты же видишь...
 - Я должен тебе кое в чем признаться, Мари.
 - Ах, прошу тебя... - По лицу Мари прометнулся испуг. - До этого ли сейчас?
 - Это касается не меня... Луизы, - пробормотал Арсен. - Я был вынужден скрыть от тебя одну вещь, когда у нас... Ну, ты помнишь, ты обращалась к Питеру с разводом... Так вот, у меня с ним вышел разговор тогда... По поводу Луизы... - Что за моду вы все взяли вот так разговаривать? - взорвалась Мари. - Кружить вокруг да около... Объясни прямо, прошу тебя! О чем ты говоришь?
 Арсен помусолил во рту потухшую сигару, плеснул себе в рюмку конька, уже в третий раз за вечер, и, уставившись в пустоту, не своим голосом произнес:
 - Она живет с ним, вот в чем проблема.
 Мари смотрела на мужа сбитым с толку взглядом, после чего, переборов в себе раздражение, спросила:
 - Кто и с кем?
 - Луиза с Вертягиным.
 - С чего ты взял? - спросила она, помолчав.
 - Ну, я давно догадывался... И тогда, зимой, я решил поговорить с ним. Всё оказалось правдой, Мари. Все... Это уму непостижимо!
 - Я понимаю, что он в этой истории не невинное дитя. Но всё же... Что ты мелешь?
 - Я совершенно серьезно, Мари...
 Мари изучала мужа с какой-то новой сосредоточенностью и постепенно менялась в лице.
 - Мы ничего не могли изменить. Это было не в наших силах, Мари! Я старался смотреть на вещи здраво, вот и все...
 - Здраво... Да ты спятил.., - обронила она.
 Уставив на жену нерешительный взгляд, Арсен мотнул в знак согласия головой:
 - Я предвидел такую реакцию. Поэтому и не хотел говорить... А теперь... Теперь убить его мало!
 Опять покраснев и с видимыми усилиями пытаясь перебороть судорожные наплывы гнева, Арсен встал, залпом опрокинул остаток коньяка, но он не успел взять себя в руки, как Мари тоже поднялась с дивана, что-то быстро проговорила и вышла из комнаты. Выражение ее лица его поразило...
 
 

* * *

 Первые двое суток прошли для Петра как сон. Он вылетел из Нью-Йорка в тот же вечер и добрался в Париж во второй половине дня.
 Шел проливной дождь. Духота пасмурного летнего дня усугубляла усталость, вызванную бессонной ночью. Усталость растекалась по телу как какой-то сильный, но медленно действующий яд. Петр с трудом соображал, что делать, с чего начинать.
 Прежде чем идти к стоянке такси, он еще раз позвонил на Нотр-Дам-де-Шам. В который раз тот же голос-автомат ответил, что абонент отключен. Петр не понимал, действительно ли Луиза сменила номер телефона или по какой-то причине линия оказалась отсоединенной. Когда он звонил на этот номер из Нью-Йорка, он успокаивал себя тем, что совершает какую-нибудь ошибку при наборе, хотя это и казалось маловероятным. Теперь же успокаивать себя было нечем.
 В Версале ответила не Анна, а Калленборн. Удивившись его быстрому появлению, на следующий же день после его звонка, Калленборн будничным тоном поинтересовался, с какими результатами он вернулся. Имелись в виду дела Жоссов? Петр промолчал.
 Калленборн поспешил заверить, что "по поводу Гарна" ничего нового сообщить не может, советовал не паниковать, ехать в Гарн, тем временем обещал справиться о последних новостях и позвонить ему домой как раз к его приезду. Но Петр даже не знал, зачем ему ехать в Гарн. Он не знал, куда ехать в первую очередь...
 Решение ехать домой он принял уже в такси. Какое-нибудь сообщение могло ждать на автоответчике. Да и невозможно было приступить к каким-либо действиям, не разобравшись в случившемся...
 Ограда оказалась запертой. Дом выглядел каким-то вымершим. Во дворе тоже ни малейших признаков жизни. На первом этаже был всё же заметен некоторый беспорядок. В камине оставалась неубранная зола. Поверх золы был набросан ворох газет. Но камин так, видимо, и не растапливался все эти дни. На кухонном столе валялась недочищенная луковица, стояла раскупоренная, едва начатая бутылка белого бургундского и две грязные тарелки с остатками салата и сыра, а в гостиной по креслам была разбросана одежда: старый пиджак Мольтаверна, хозяйственные рукавицы, рабочий боб, джинсы Луизы, заляпанные чернилами, в одном из карманов которых Петр обнаружил помаду без колпачка, смятую сигарету и ключи от квартиры на Нотр-Дам-де-Шам. Дверь на террасу оказалась незапертой. Петр вышел в сад.
 Разглядывая во все глаза мокрые, дымящиеся от пара газоны, он изучал их от края до края, просматривал каждый клочок травы, словно надеялся обнаружить в ней какой-то тайный знак, оставленный специально для него, а то и вещественное доказательство тому, что всё услышанное до сих пор не было просто бредовым сном. Потом он обогнул дом с тыла, подошел к лестнице, ведущей в комнатушку Мольтаверна, постоял, стряхнул рукой воду с мокрых, ледяных перил и поднялся наверх.
 Дверной замок был выломан. Внутри стоял спертый запах сырости и мыла. Постель Мольтаверна была разобрана.
 Петр вернулся вниз, надел чистую рубашку, сходил к соседям, но никого не застал. Возвратившись к себе, он собирался звонить Калленборну, но вместо этого машинально набрал рабочий номер Шарлотты Вельмонт.
 Сразу его узнав, Вельмонт едва не вскрикнула. Она была в курсе случившегося, но сохраняла какое-то странное спокойствие: изъяснялась медленно, взвешивала каждое слово. От Петра не ускользала интонация не то изумления, не то негодования - понять было трудно. Казалось, что Вельмонт сразу же хочет расставить точки над i и дать ему понять, что она, как и все, имеет право на собственное мнение. Вельмонт становилась на сторону легионера?
 Она стала доводить до его сведения последние новости - уже из следственных кулуаров. После задержания Мольтаверна отвезли в какую-то временную каталажку, а минувшим утром доставили к судебному следователю, где тот сразу во всём "сознался". Расследование было поручено судебному следователю Берже, который пользовался репутацией добросовестного исполнителя, лишенного каких-либо личных амбиций. Уже от следователя Мольтаверна препроводили в камеру предварительного заключения. "Анализы", которые были взяты у него и у Брэйзиер-младшей, давали якобы подтверждение всем уже собранным показаниям. Луизой Брэйзиер было будто бы подано официальное заявление. Но с ней самой всё обстояло благополучно. Не считая каких-то "следов" на теле и "легкой спинной травмы".
 При перечислении "следов", как и при слове "анализы", Петр чувствовал, что на голове у него шевелятся волосы. Столь подробными и, пожалуй, не очень легальными сведениями Вельмонт смогла обзавестись не через Шанталь Лоччи, как Петр сразу подумал, а через своего бывшего мужа, недаром тот был отставным судьей.
 Он внимал ей с досадой. Своим тоном Вельмонт заставляла его признать очевидное - то, что его тоже мучают сомнения насчет главного: кто виноват в случившемся? Впрочем, не торопилась ли Вельмонт с выводами, как всегда отдавая предпочтение тому, что оказывалось ей ближе по чистому совпадению, и не понимая, что тем самым опускается до принципа: своя рубашка ближе к телу.
 Петр спросил, куда именно отвезли Мольтаверна. Вельмонт назвала не адрес, а знаменитую тюрьму в одном из пригородов Парижа...
 Петр позвонил в Тулон. Домашний телефон Брэйзиеров изменился и там. Теперь он уже ничему не удивился. Искать новые номера телефонов через справочную службу было, конечно, бесполезно. Не удивился он и тому, что, дозвонившись Брэйзиеру в контору и попав на секретаршу, с которой он был обычно накоротке, он не мог от нее ничего добиться. Секретарша уверяла, что "патрон" в отъезде. Однако отказывалась уточнить, куда именно Брэйзиер уехал, - явно имела на какие-то инструкции.
 Вечером Петр съездил на Нотр-Дам-де-Шам, никого там не застал. После этого он окончательно утвердился в мысли, что Луиза находится у родителей. Отец скорее всего сразу же увез ее домой. Окажись он на месте Брэйзиера, он поступил бы точно так же...
 Элен и Жак Форестье оказались дома в Гарне, с нетерпением его дожидались. Как только он вошел к себе, они позвонили в его ворота, молча прошли в гостиную и сидели как заколдованные на его грязных рубашках, вываленных из чемодана на диван, а затем стали переливать из пустого в порожнее уже известные факты.
 Жак боялся поднять на Петра глаза. С безоглядной немужской логикой архитектор продолжал уверять, что ничего страшного не произошло. Главное, на его взгляд - что вся эта история не имеет последствий для самой Луизы. Что же касалось Мольтаверна, ему невозможно было помочь с самого начала. Для таких, как он, проще было бы наверное заново родиться. Сосед заговаривался, его переполнял гнев.
 Угадывая в лице Петра холодный отпор на каждое свое слово, архитектор терялся. И супруги уже наперебой начинали молоть чепуху о том, что думать теперь нужно о себе, о Луизе, о ее родителях...
 
 

* * *

 По возвращении с дочерью из Парижа Арсен Брэйзиер по-настоящему пришел в себя только через день. В чувства его привел не столько вид жены, которая всё еще не могла оправиться от потрясения, выглядела немного невменяемый, сколько звонок шурина, разыскивающего дочь, которого теперь приходилось сторониться всеми доступными способами.
 Вертягин грозился нагрянуть в Тулон. Брэйзиер не сомневался в том, что он выполнит свою угрозу, если не принять каких-нибудь жестких мер. Он был уверен, что Вертягин появится не позднее, чем к обеду следующего дня, но скорее всего утром...
 Никогда еще Брэйзиер не испытывал ни к кому подобной ненависти. Не находя себе выхода, эта ненависть выворачивала его наизнанку, душила до потемнения в глазах. Чувство гнева, от которого в горле у Брэйзиера ссыхалось, диктовало ему уверенность, что выяснение отношений пока лучше отложить. Появлению шурина на пороге своего дома нужно было помешать любой ценой.
 Отправить дочь и жену куда-нибудь отдыхать, подальше от дома? Но не так-то это было просто. Жена отказалась бы собирать чемоданы. Любую его идею она приняла бы за очередную блажь с его стороны. Предложить уехать всем вместе, например, в Рокфор-ле-Па? Но что это могло изменить? Вертягин мог заявиться и туда. Адресок ему был известен. Да и вряд ли Мари согласилась бы ехать в "Бастиду". Следы недавней "эпопеи", произошедшей в Рокфор-ле-Па, оставались еще слишком свежими и в ней, и в нем. Благоразумнее было избегать любых упоминаний об унизительной для обоих ситуации.
 Другая идея, тоже довольно навязчивая (что если уехать ли всем вместе в их семейный коттедж, находившийся в лагере "нудистов" в Ландах?), отпала уже после других, да и то лишь после звонка местному психологу, к которому дочь наотрез отказывалась пойти на собеседование. После того, что она пережила в Гарне, тот не советовал везти ее в такое место, где ей пришлось бы смотреть на обнаженных людей. И этого было бы не избежать: и на пляже, и в самом лагере отдыхающие разгуливали в чем мать родила. Оставалось уехать куда-нибудь за границу. На морской курорт за пределами Франции? В Италию? В Испанию? В горы, наконец? Куда-нибудь под Интерлакен? Но и за границу жена вряд ли согласилась бы ехать теперь, не успев прийти в себя после недавней поездки. Брэйзиер не знал, с чего начинать.
 Решение родилось само собой. "Коллега" по бизнесу, известный в городе "парфюмерных дел мастер", как его некоторые третировали, некто Жан Диарр держал в Ландах, выше по побережью, в Сулаке, загородный дом, который приобрел лет десять тому назад с его же, Брэйзиера, легкой руки. Брэйзиер вспомнил об этом, когда Диарр позвонил ему утром в понедельник по делу.
 Пришлось, правда, наплести с три короба. После недавней болезни, которую перенесла дочь, ему якобы хотелось отвезти "своих" на отдых куда-нибудь в "родные края". Диарр был рад как всегда услужить. Он предложил дом до конца июля.
 На всё остальное ушло не больше часа. Секретарша забронировала три билета на самолет. Брэйзиер тут же позвонил домой и бодрым тоном уведомил Мари, что в шесть вечера они вылетают втроем в Бордо. Он просил ее собрать вещи - свои, дочерины и его.
 Мари начала было отчитывать его за "импровизацию". Однако самое неприятное для нее оказалось копаться в вещах мужа, в его нижнем белье, занимаясь сбором его чемодана. И уже почти отговорив его от этой затеи, она вдруг разом сдалась...
 В конце концов, всё получилось с такой неожиданной оперативностью, что Брэйзиер, храбрясь, стал подумывать о том, чтобы растянуть поездку недели на две, на три, - как получится. Сам он намеревался вернуться в Тулон через неделю. В этот период года он не мог пустить дела на самотек. Но что мешало ему опять поехать в Сулак на выходные?..
 
 
 Дачный дом Диарра на окраине Сулака обступала настоящая сосновая роща. Многолетние рослые сосны издавали тихий ровный шум, на фоне которого даже собственная речь звучала неестественно, слишком резко. А воздух казался настолько чистым и свежим, что им не удавалось надышаться. Добротный кирпичный особняк с белыми ставнями, обнесенный кустами боярышника и металлической изгородью, изнутри весь белый и светлый, к прибытию Брэйзиеров был тщательно убран и проветрен. Человек по натуре широкий, Жан Диарр успел распорядиться о найме горничной, причем за свой личный счет, о чем он сообщил Брэйзиеру в последний момент. Брэйзиеру не оставалось ничего другого, как принять дружеские благодеяния с чистым сердцем.
 Пятидесятилетняя горничная Элеонора накрыла на стол в саду под елью. Вечер выдался тихий, теплый. Уже смеркалось. Прибранный, пустынный сад, видневшиеся над изгородью крыши соседних домов, обступавшие ограду сосны, сам воздух - всё быстро погружалось в вечерний полумрак. Небо при этом оставалось синим, чистым. Не было ни единого облачка. Контрастируя с блеклостью вечерних красок земли, небосвод приобретал какие-то бескрайние размеры. Над океаном, там, где еще минуту назад глаза ласкал алый диск солнца, налившаяся темной тяжестью фиолетовая гладь неба быстро затекала нежно-коралловыми разводами. А левее, примерно на юго-востоке, уже успела взойти луна. Небывало большая и полная, она даже днем светилась так ярко, что взгляд, а возможно, какой-то внутренний нерв, оберегавший от чрезмерной восприимчивости, не выдерживал ее раскаленной белизны дольше секунды.
 Горький аромат сухой хвои и прогревшегося за день песка, ровный гул прибоя, доносившийся одновременно со всех сторон, теплыми волнами наплывающий юго-западный ветер - всё вдруг казалось неожиданным, каким-то недооцененным. Всё приводило в легкое оцепенение и едва не отчуждало друг от друга.
 Брэйзиеры молча сидели за садовым столом, покрытом белой скатертью, по центру которого красовался пышный букет бледно-лиловых георгинов, и ждали инициатив от горничной Элеоноры. Настоящая профессионалка в своем деле, она каким-то нюхом предугадывала все желания. Вмешиваться в ее ритуал не хотелось.
 Элеонора, поинтересовалась, какое лучше открыть вино. Мари предпочитала бордо. Та принесла местный "медок" пятилетней выдержки, аккуратно раскупорила бутылку, дала всем понюхать пробку, и уже через десять минут, следуя каким-то своим обычаям, стала разливать по тарелкам холодный овощной суп, рассказывая о погоде и выдавая настоящую сводку последних новостей.
 Хорошая погода, вроде сегодняшней, установилась всего три дня назад. Дневная температура не превышала двадцати трех градусов. Море же осталось холодным, что для конца июня не совсем обычно. Лето вообще пришло с запозданием. Отдыхающих пока мало. Туристический сезон грозил обернуться крахом для местной розничной торговли, которая в летние месяцы обычно нагоняла упущенное. Многие жаловались на убытки уже сегодня. Элеонора заверила, что комаров в доме нет, что окна на ночь можно оставить открытыми, но на всякий случай она всё же оставила в спальнях по пузырьку лимонной эссенции...
 В шортах и в белом шерстяном свитере, Луиза молча ковыряла свежий багет, к супу не притрагивалась, чем немного сбивала с толку щепетильную Элеонору. Мари не могла не заметить, как сразу по приезде в Сулак в лице у Луизы произошла какая-то перемена. На душе у нее что-то развязалось. В глазах даже появился неспокойный блеск, вызванный каким-то ребяческим возбуждением, которые она испытывала, по-видимому, от ощущения, что вернулась в знакомые места, любимые с детства. Как быстро летело время. Дочь стала уже слишком взрослой, чтобы делиться своими чувствами с ними, с родителями. Мари преследовала непонятная грусть. Минутами даже хотелось уединиться от всех где-нибудь в ванной, в туалете и просто, без всякой причины расплакаться...
 Муж ел за двоих, пил за троих и считал себя, несомненно, главной и единственной причиной свалившейся всем на голову благодати, заключавшейся как всегда в простых житейских радостях, которыми так просто мог одарить теплый приморский вечер, чужая забота и собственное здравомыслие, если уметь принимать себя таким, какой ты есть. Утопая в своих ощущениях, муж как всегда не замечал, что эти простые радости в ней вызывают совсем другие мысли и эмоции.
 От вина, как и от мяса, Мари отказалась. Она ограничилась одним супом. Несмотря на застывшую полуулыбку, она выглядела разбитой. Атмосфера застолья казалась ей фальшивой. Ужинать за одним столом всем вместе давно не доводилось. И может быть поэтому давно не представлялось возможности убедиться в том, что идиллическое семейное прошлое кануло в прошлое безвозвратно. Отношения, объединяющие их сегодня, держались на одной привычке, с которой никому не хотелось расстаться.
 Попытки мужа изображать из себя главу семейства казались Мари пошловатыми. Мгновениями Мари казалось, что дочь не может не испытывать тех же чувств к отцу, и она спохватывалась. Но даже материнский инстинкт не мог притушить в ней нараставшего раздражения. Разве на это она рассчитывала три дня назад? Разве в эту жизнь она хотела окунуться? И разве не был муж прав, когда, пытаясь притупить ее бдительность, разглагольствовал дома о том, что несчастья сближают людей сильнее, чем "телячьи радости" совместного быта, или принадлежность к стаду отборных животных?.. Если так, если не сближали больше и несчастья, то ничто, казалось Мари, не могло больше заставить их жить вместе.
 Муж был ей неприятен. Неприятна была его манера нести за столом несусветную чепуху, причем с самым серьезным видом. Неприятно было употребляемое им, не новое, но с какой-то новой иронией выговариваемое обращение "дорогая". Неприятно было то, как он треплет дочь за волосы, обращаясь с ней как с маленькой или как с больной. Мари коробила его жестикуляция, слишком отточенная, но вовсе не рафинированная, как ей когда-то казалось. Это была самая что ни на есть типичная пластика гомосексуалиста. Теперь она не могла этого не видеть.
 Она не могла смотреть, как муж промокает губы салфеткой, как он собирает на краю своей тарелки хлебные крошки, как, заглатывая пищу, шевелит кадыком и рыбьим ртом. Благодушно теша себя уверенностью, что ему удалось обвести всех вокруг пальца, что он опять стал хозяином положения, слепо веря в то, что всё на свете происходит именно так, как это нужно ему, он оставался слеп к главному. Муж был по-своему тонок, как все, на взгляд Мари, мужеложцы, но был катастрофически не умен. Он не понимал даже того, что нить его отношений с дочерью рвется так же необратимо, как порвалась с ней самой. Мари вдруг сознавала, что могла терпеть мужа в жалкой роли, в том невзрачном виде, в каком застала его в день своего возвращения в Тулон, но совершенно не может принимать его таким, каков он есть в действительности...
 В последующие дни Мари дожидалась одного - чтобы муж скорее уехал домой. Она намеревалась провести на море еще несколько дней, а затем планировала ехать не домой, а в Париж. Кому-то нужно было расхлебывать последствия случившегося. Кроме того, Мари считала необходимым всерьез заняться поисками регулярного заработка. С какой-то небывалой ясностью Мари понимала, что для достижения намеченных целей - каких именно, она и сама пока не понимала - следовало всё делать спокойно, не торопя события. И это было, пожалуй, единственным настоящим уроком, который она вынесла для себя из событий последнего времени.
 
 

* * *

 После отъезда мужа - он выдержал всего четыре дня - Мари предложила дочери переехать в их собственный коттедж, находившийся в Монталивэ, на территории лагеря нудистов; ей не хотелось оставаться в чужом доме. Луиза идею одобрила и уже после обеда они обживались на новом месте.
 В огромном лагере - он представлял собой отгороженный от глаз непосвященных прибрежный сосновый бор, тесно застроенный коттеджами, магазинами, кафе, ресторанами - было уже людно. Сезон был в разгаре. Несмотря на невысокую температуру воды, в первой половине дня пляж был переполнен обнаженными телами, молодыми и старыми, стройными и стареющими, обрюзгшими. Но чужая нагота приковывала к себе взгляд, как всегда, лишь в первые минуты.
 Программа кинофильмов, показ которых проходил в летнем кинотеатре под открытым небом, катание нагишом на велосипедах, людные кафе, пиано-бары с какими-то ненастоящими, но оттого, пожалуй, и симпатичными музыкантами - как правило, это были французы, выдававшие себя за англосаксов, - прохладные вечера, терпкий запах соснового леса, а по ночам - тишина, в которую врывался гул прибоя, звездное небо, светлые лунные ночи, такие светлые, что облака на фоне озаренного снизу, как от рампы, неба казались черными, как на фотонегативе, словно их оконтурили флуоресцентным фломастером, - за годы здесь ничего не изменилось. Всё это быстро возвращало Брэйзиеров в привычное, но немного забытое отпускное настроение. В доме Диарров всё было по-другому.
 С отъездом мужа стало легче и дочери, Мари не могла этого не замечать. Луиза больше не заставляла себя изображать жертву, что делала, скорее всего, безотчетно, в угоду отцу. Вид же обнаженных тел, в том числе мужских, не производил на нее того кошмарного впечатления, которое предрекал отец.
 В день приезда в лагерь, вечером, они сидели вдвоем в рыбном ресторане, находившемся на территории лагеря. В обычные часы это был обыкновенный рыбный магазин, но в обеденное время и вечером он превращался в ресторан, где подавали вполне простые, но неплохо, вполне по-домашнему приготовленные рыбные блюда. Мари было радостно оказаться с дочерью на людях. Беспричинное ликование, подобное давнему чувству, которое она испытывала много лет назад, когда Луизе было года четыре, и они, бывало, шагали вместе, держась за руку, по улице, - давнее чувство близости с дочерью вливалось в нее какими-то теплыми волнами. Когда же Мари, принявшись за принесенные им устрицы, невзначай завела разговор, который рано или поздно должен был состояться, она и сама была удивлена своей решимостью, без которой невозможно было пролить счет на всю ситуацию, но однажды пора было это сделать.
 - У нас с твоим отцом вышел один разговор... Мне бы хотелось кое-что спросить у тебя, услышать из твоих уст.., - произнесла Мари непринужденным тоном.
 - Ты о чем?.. Про Пэ? - угадала дочь ее мысли.
 - Твой отец сказал мне, что... Ну, что у вас с ним другие отношения. Не такие, как я думала.
 Луиза уронила взгляд в стол. В лице у нее появилось что-то прежнее, жесткое.
 - Только прошу тебя... Если тебе неприятно, не будем об этом, - спохватилась Мари.
 - Нет, не волнуйся.
 Мари всё же не решалась пуститься в расспросы, не решалась задать главный, мучивший ее вопрос.
 - Ты хочешь знать, правда ли это... Правда ли, что я с ним жила? - опять опередила ее дочь. - Мам... это абсолютная правда.
 Мари не повела и глазом. Стараясь сохранить самообладание, через несколько секунд она всё же побледнела. Отведя взгляд в сторону, Мари наблюдала за стариком в аллейке соснового парка, который отставил велосипед к сосне и принялся собирать в карманы куртки кусочки коры.
 - Почему это вас так шокирует? - спросила Луиза.
 - Не шокирует. Пойми меня...
 - Потому что он дядя мне? Возраст?
 Помолчав, Мари отрешенно произнесла:
 - Это, наверное, не самое страшное.
 - Мам, скажи прямо, что вы от меня хотите?
 - Только не горячись, прошу тебя. И не вали всех в одну кучу. Мне абсолютно всё равно, что думает твой отец... Но ведь Петр... - Мари поймала на себе упрямый взгляд дочери. - У него своя жизнь. Он другого круга человек, Луиза. Ты многого еще не понимаешь и много не знаешь.
 - Ты меня что... презираешь? - вдруг спросила Луиза.
 Пораженная этим вопросом, Мари взяла дочь за руку:
 - Не выдумывай. Я не к тому спрашиваю. Давай-ка вот что... успокоимся и больше не будем об этом. Если захочешь... сама захочешь об этом поговорить, то мы продолжим этот разговор... в другой раз. А если тебе тяжело, то больше вообще никогда не будем обсуждать эту тему. Даю тебе слово... Ты согласна? Просто ты не должна носить это в себе... Это тебя разрушает... Обещай мне!
 Луиза молчала. Но губы ее задрожали. Обслуживавшая их молодая официантка, вышедшая к столам что-то проверить, поймала взгляд Мари и ответила ей сочувствующей улыбкой. Мари догадалась, что они говорят за столом слишком громко, в тесноте ресторана их мог слышать кто угодно.
 - Мне только непонятна его реакция? - произнесла Луиза после молчания. - Или он не понимает? Почему он не хочет со мной говорить?
 Луиза имела в виду утверждения отца о том, что Петр избегал объяснений. Дозвонившись к ним в Тулон, он будто бы отказался говорить по телефону и с ней, и с матерью.
 - Не знаю, милая. Мало ли что может быть, - ответила Мари. - Но это не важно, поверь... Всё образуется... Я, кстати, вот что решила: ты поедешь домой без меня, а я уеду в Париж пораньше, хочу всё выяснить... Всё уладится, поверь моему слову. Ты веришь мне?..
 
 
 Пожилая бельгийская пара, которой принадлежал соседний коттедж, не оставляла Мари с дочерью одних ни вечера. Одно из застолий, устроенное бельгийцами в субботу по случаю прибытия двух племянников, проходило в присутствии пожилой французской пары, отдыхавшей где-то рядом, вне лагеря, и другого бельгийца, сорокапятилетнего, худощавого мужчины с квадратной улыбкой родом из Брюгге, но жившим в Париже, который оказался душой застолья и немного озадачивал своим бурным темпераментом.
 Альфред Гварнерри был давним знакомым хозяев. Он проводил в лагере, как и они, всё лето, арендуя скромную, как он уверял, "хижину" в северной стороне. Бельгиец утверждал, что годы назад они с Мари уже встречались - в то время он приезжал в лагерь не столько на отдых, сколько на заработки, заведуя литературными вечерами. Но Мари его не помнила. Теперь же хозяева отрекомендовали его как знаменитого автора детективов...
 Наутро, проезжая мимо коттеджа на велосипеде, Гварнерри застал Мари на веранде и съехал с тропы, хотел поздороваться. Мари готовила завтрак, и бельгиец был приглашен на чашку чая.
 Без ложной скромности он попросил вместо чая кофе, с наслаждением выцедил чашку кофе без сахара и с той же не сходящей с губ квадратной улыбкой, но совершенно непохожий на себя вчерашнего, стал расхваливать опрятность их домика, жаловался на перепады атмосферного давления и на изнурительную скуку отпускной жизни.
 Когда же к столу вышла Луиза - босиком, в шортах и в майке до колен, - гость стал разглядывать их обеих бесцеремонным мужским взглядом, словно сравнивая их между собой. Мари стала озадаченно морщить лоб.
 - Я тоже не выношу долгих каникул, - сказала она. - Раньше как-то не замечала... Нужно чем-то заниматься. Не сидеть вот так, как мы, с утра до вечера.
 - Не спасает... Поглядите на меня - живой пример, - заверил Гварнерри.
 - Вам удается здесь писать?
 Гварнерри отмахнулся:
 - Удается. По книге за лето... Под диктофон довольно быстро получается. Но работой сыт не будешь.
 - В такой праздной атмосфере, наверное, нелегко заниматься чем-то серьезным? - спросила Мари.
 Не отвечая на вопрос, бельгиец уставил на нее насмешливый взгляд.
 - Чем вы заняты после обеда? - спросил он. - На катере не хотите прокатиться?.. Настоящий морской катер, не резиновый матрас - не волнуйтесь... Ехать за ним, правда, нужно в Сулак. Здесь ведь нигде не пришвартуешься, одни дюны...
 - Мы только что оттуда, - сказала Мари. - Мы провели в Сулаке несколько дней...
 - А я хоть сейчас, - произнесла Луиза с показным безразличием. - Если вы маму уговорите...
 Мари медлила.
 - Вот и отлично! Я заеду за вами... Около двух! Что-нибудь теплое из одежды у вас есть, надеюсь?..
 Прогулка получилась неудачная. Как только катер отдалился от берега на некоторое расстояние, стала чувствоваться волна. Ветер быстро усиливался, и Мари стало плохо. Но до нее не сразу дошло, что ее просто укачало. А на обратном пути еще и полил дождь. Все трое вымокли до нитки, поскольку в крохотной каюте, где можно было укрыться, не удавалось выдержать больше минуты из-за вони тухлой рыбы. Гварнерри уверял, что вонь осталась от прежней рыбалки, которая вышла "сказочной", просто, приплыв домой, он забыл в кабинном люке наживку из кальмаров.
 Через день Гварнерри предложил повторную прогулку, но на этот раз звал уже на рыбалку. Гварнерри опять сумел их уговорить, опять благодаря Луизе, и следующий выход в море, предпринятый втроем через день, стал для Мари самым памятным событием за всё время пребывания на море.
 С этого дня отпускная жизнь вошла в новый ритм, и Мари откладывала отъезд в Париж со дня на день...
 
 

* * *

 Оказавшись в камере тюрьмы, в небольшой, оборудованной на двоих комнатушке, больше всего Леон Мольтаверн был поражен тем, насколько пребывание в заключении и сама атмосфера тюрьмы казались ему привычными. Крохотное световое оконце, раковина, унитаз, отгороженный от жилого пространства всего лишь перегородкой. Всё здесь было знакомо. Точно также выглядели все прежние места отбывания заключения, в которых ему довелось побывать раньше.
 Те же крашеные в желтый цвет цементные панели. Те же голые коридоры, в которых изредка раздавалось эхо голосов. Тот же запах, чем-то напоминавший школу. Те же невозмутимые, меланхоличные лица тюремщиков. Не удивляла ни духота в камере, ни запах мочи из сливного отверстия в умывальнике, ни резкий запах пота вперемешку с чем-то еще особенным, не сразу понятным, который исходил от сокамерника. Леон знал уже наперед, что через несколько дней от него точно так же будет попахивать потом. Этого невозможно было избежать из-за спертого воздуха. Не мог не сказываться и неподвижный образ жизни, а также тяжелая тюремная пища.
 С сокамерником, скорее, повезло. Им оказался рослый, сероглазый малый с прожженным взглядом каторжника, носивший черные бакенбарды, которые идеально сочетались с преступной физиономией профессионального уголовника. Погоревший на мелком уличном разбое, хотя и совершенном с применением огнестрельного оружия, тридцатипятилетний Эмиль дожидался суда всего лишь второй месяц. Он отличался покладистостью, редкой для тюрьмы уступчивостью. В день появления Леона в камере он почему-то сразу предложил ему свою нижнюю койку, а сам перебрался на верхнюю. В меру разговорчивый, в меру молчаливый, за время пребывания в предварительном заключении Эмиль уже успел обрасти настоящим панцирем тюремных привычек, многие из которых при всей своей безобидности граничили с чудачествами. Но в следственном изоляторе это было общим уделом. Так в часы досуга Эмиль вязал на спицах и делал это с таким усердием, что даже причмокивал губами. На протяжении всего дня не переставал смачивать водой затылок - для свежести, как он уверял. За завтраком Эмиль подсыпал в кофе щепотку соли - для усиления вкуса. А когда сидел на унитазе за перегородкой, то никогда не завешивал себя одеялом, как это делал Леон, и никогда не мыл рук после туалета. С отбоем забираясь к себе наверх, Эмиль подолгу шуршал страницами журналов, сопел, на всю камеру охал, ворочался, так что кровать, вмурованная в стену, ходила ходуном, и из-за стены начинали стучать чем-то металлическим.
 Когда же однажды Эмиль дал "попользоваться" своим чтивом, Леон обнаружил на глянцевых разворотах снимки неписанных красавиц. Облаченные в кожаные доспехи, в какие наряжаются, собираясь кататься на мотоцикле, полуобнаженные и готовые прыснуть из-под своих шнуровок соками, девушки были расстелены, развешаны, распяты на бензобаках и на сиденьях двухколесного транспорта. А одна из красоток, прикованная цепями к капоту рыжего от глины, пропашного трактора, позировала с таким видом, будто участвовала в каком-то кровожадным обряде и собиралась принести себя в жертву у всех на глазах. Разглядывая облезшие, засаленные картинки, Леон вдруг понял, что от его сокамерника воняет не потом, а прелой кожей...
 Новичком в тюрьме Эмиль однако не был, и благодаря ему Леон быстро приобретал утраченные навыки. Эмиль охотно объяснил, что эпоха апельсинов, накачанных ромом, миновала. В ходу теперь другой способ проноса в тюрьму спиртного: купив, например, бутылку сорокатрехградусного анисового ликера, нужно слить его дома в кастрюлю, положить в ликер две-три футболки, затем, высушив их на воздухе, принести с бельем в очередной передаче. В камере оставалось проделать процедуру в обратной последовательности: отмочив майки в воде, удавалось получить два-три стакана терпимой анисовой субстанции и даже с градусом. Леону метод показался и сомнительным, и дорогостоящим. Кому захочется переводить целую бутылку "Рикара" на три стакана сомнительного пойла?
 Мир, в котором Леон очутился, казался ему во всех отношениях понятным и привычным. Это был мир, лишенный планов на завтра, лишенный времени вообще. Во всяком случае, на первое время от всего этого лучше было отказаться. Это был мир, населенный мужчинами, существами ему подобными, в основе организации которого лежала простая иерархия, свойственная мужским отношениям от природы. Соблюдать эту иерархию было гораздо легче, чем все те условности и, в конце концов, всё ту же самую "иерархию", только гораздо более зыбкую и часто несправедливую, которой жизнь таких людей, как он, подчинялась на свободе.
 Ощущение отрезанности от мира Леона вскоре уже не тяготило и даже не вызывало в нем сожалений. По-настоящему в тюрьме не хватало лишь летнего воздуха, пространства, возможности разрядиться физически, на что-нибудь потратить свои силы. Полуторачасовых прогулок, на которые заключенных выпускали в утреннее и вечернее время, было недостаточно. Не хватало, наконец, шума деревьев, чашки настоящего кофе, свежей булки с маслом и хорошего, здорового сна.
 О случившемся в Гарне Леон первые дни даже не думал, разве что мельком, когда его осеняло смутное сожаление о том, что он стал виновником умопомрачительного скандала, что он причинил боль Луизе, но самое главное - что она не поняла его. Сожаление о том, что он доставил неприятности Вертягину, казалось ему уже настолько невыносимыми, что у него даже как-то не получалось думать об этом всерьез. Ощущение нереальности происходящего усиливалось еще и от какого-то парадоксального, задорного чувства, знакомого с детства, от которого Леон не мог избавиться, - что он отмочил нечто "крутое", во что никто, наверное, даже не верит как следует. Мысли о случившемся, сами "факты", за которые ему предстояло отдуваться, вызывали в голове одну путаницу, сплошной туман. Переживания стали оформляться в нечто цельное и ясное лишь по истечении нескольких дней, когда Леон немного пришел в себя и начал пытаться заполнять, как его когда научили, нараставшую внутри пустоту, прокручивая в голове жизнь на воле. Он останавливался на некоторых эпизодах, просматривал их вновь и вновь и словно перематывал внутри видеокассету. В эти минуты он не мог не задавать себе вопроса: как всё это вообще могло случиться?
 Ответа не было. Как не было ответов и раньше на все те вопросы, которые неизбежно вырастали перед ним в минуты сколько-нибудь значительных жизненных событий.
 Леону прекрасно было известно, что в определенных жизненных ситуациях он не способен держать себя в руках. Какая-то мощная, неукротимая сила, неспособность вовремя сориентироваться и сделать правильный выбор, какой-то неподдающийся контролю внутренний импульс заставляли его доводить начатое до конца. Иногда этой одержимости сопутствовало ощущение какого-то сознательного расчета (до странности отчетливое, это ощущение не помогало найти выхода из положения), или даже ясное представление о том, что он проделывает над собой эксперимент, стараясь проверить, насколько его должно хватить, где тот край, дальше которого он не сможет сделать шага, существует ли этот край вообще? А когда он достигал края - отступать было уже поздно.
 Знал Леон и то, что страдает каким-то особым верхоглядством. Его врожденный дар идти напролом к поставленной цели часто оказывался для него спасительным, часто ограждал от еще более тяжких последствий. В Легионе без этого было не протянуть и одного пятилетнего контракта. Но это правило оставалось применимым и к жизни штатской, несмотря на то, что граница между возможным и невозможным на свободе оказывалась более расплывчатой. Он не умел жить по-другому, потому что не находил того звена, в котором реальный, окружающий его мир смыкается с желанным, внутренним, с тем, в котором он мог считать себя хозяином положения, в котором поступками заправляет его собственная воля, а не чужая и не случай. Жизнь постоянно навязывала ему свои условия. В ее иерархически сложном, ступенчатом построении он занимал именно то место, которое и должен был занимать, которое ему было отведено с рождения. Хотел Леон того или нет, он ничего не мог изменить...
 Но по-настоящему все эти домыслы стали его преследовать в камере с того момента, как его начали вызывать на встречи с адвокатом. Ван Ден Берг, на которого была возложена его защита, молодой, благожелательно настроенный, но немного суетливый малый с холодными и мягкими руками, имел неприятную манеру беззвучно трястись от смеха по всякому поводу и без повода. Кто на этот раз проявил заботу о нем, кто послал ему платного адвоката, Леон не знал.
 От назойливых вопросов Ван Ден Берг отмахивался, ограничивался расплывчатыми объяснениями, что следователя Берже настораживала поспешность его признаний, и еще больше его полное непонимание последствий, которые из этих признаний вытекают. Вот поэтому, держась от греха подальше, тот и решил принять меры к тому, чтобы адвокат был привлечен к защите уже сейчас, в период следствия. Хотя следователь мог якобы проявить полное безразличие. Разве не за это ему платили зарплату? По словам Ван Ден Берга, это говорило о том, что они имеют дело не с судебным молохом, а с "живым человеком"...
 В это как раз и не верилось. Встречи с Ван Ден Бергом проходили в спешке. Он постоянно куда-то опаздывал. И поскольку Леон отвык от такого ритма общения, ничего серьезного из них не получалось - так, по крайней мере, казалось самому Леону. Второпях обрабатывая его своими советами и инструкциями о том, как следует вести себя на предстоящих допросах, Ван Ден Берг делал это с некоторой бестолковостью. Леон с трудом понимал, что от него требуется. Он не понимал, как и от чего он может себя выгораживать, если уже во всём "чистосердечно" признался.
 В одну из первых встреч Ван Ден Берг посчитал нужным объясниться с Леоном насчет Вертягина. Никакие эпитеты, по его словам, не могли передать "негодования" коллеги в его адрес - в адрес Леона. Ван Ден Берг однако сразу уточнил: Вертягин человек "не только порядочный, но и последовательный" и зла ему не желает. Он будто бы даже намеревался приехать в тюрьму на свидание.
 В тоне объяснений Ван Ден Берга Леон улавливал какую-то фальшь. Какое Ван Ден Бергу дело до "порядочности" Вертягина? До его "последовательности" или "негодования"? Адвокат говорил не все, руководствовался другими соображениями. Что именно он приберег за душой, понять не удавалось. Когда же Леон при очередной встрече спросил Ван Ден Берга в лоб, какое отношение Вертягин имеет к следствию, тот хотел было уйти от разговора, но суховато пробормотал, что, мол, никакого. И тут же проговорился: Вертягин якобы не прочь был получить его дело для защиты...
 Через Ван Ден Берг доходили и другие неожиданные новости: небезызвестная Леону Шарлотта Вельмонт будто бы добивалась его перевода в одиночную камеру, опасаясь, что за время предварительного заключения он успеет обзавестись старыми тюремными привычками.
 Эта хлопотунья, Вельмонт, не унималась. О переводе в одиночную камеру Леон и думать не хотел, отмел эту идею сходу, как отмел бы любое другое предложение, замешанное на сердоболии - улучшить его положение. Он ни на что не жаловался, всем оставался доволен. Единственное, что его удручало, так это возможность появления в тюрьме Вертягина. Одна мысль о том, что такая встреча рано или поздно должна произойти, опрокидывала в нем всё накопленное равновесие...
 
 

* * *

 Мимоходом оброненная Ван Ден Бергом фраза о том, что Вертягин пытается заполучить дело в свои руки, не выходила у Леона из головы. С первого дня его преследовал страх, что им играют, как мячиком, что с судьбой его проделывают какой-то эксперимент, вряд ли сложный, но всё же непонятный, воспротивиться которому он бессилен. Но и в самом деле, не пытается ли Вертягин влезть в доверие, чтобы затем, оказавшись в удобном для этого положении, ведь с доброжелателя все взятки гладки, учинить расправу втихаря?
 Понемногу страх всё же стал уступать место более трезвым размышлениям. Не абсурдно ли подозревать Вертягина в коварстве? Не лучше ли искать коварство на дне собственной души?..
 Легче от этого не стало. Стоило Леону на миг представить себе, что Вертягину удается добиться своего, что дело всё же передают в его руки, как это заставляло его пересматривать многое. Под новым углом приходилось смотреть не только на их отношения, но и на всю свою жизнь, и на сегодняшнюю - тюремную, и на прошлую - на свободе. Леон не чувствовал себя к этому готовым.
 Когда на очередном допросе следователь Берже заговорил о его отношениях с "хозяином" гарнского дома, в котором он жил до ареста, Леон впервые догадался, что позиция Вертягина сбивает с толку не только его. Из разговора с Берже Леон понял, что между следователем и Вертягиным состоялась беседа, в ходе которой они обсуждали как раз эту тему. Но Берже якобы до конца не понимал, чего Вертягин добивается. Его позиция, помимо того, что она не укладывалась в обычные стереотипы, казалась какой-то вынужденной, обусловленной чем-то посторонним, не имеющим отношения к делу. А если принять во внимание тот факт, что самого Вертягина можно было считать косвенно пострадавшим, ведь потерпевшей была его родственница, и если считаться с другим, не менее важным обстоятельством, что Мольтаверн, которого он пригрел под своей крышей, самым низменным образом обманул его доверие, то отношение к делу Вертягина выглядело и вовсе странно. Как после всего этого Вертягин мог искать возможности смягчить углы или загладить вину Леона?
 В этом якобы и заключалось всё недоумение Берже. Следователь не понимал, чем вызван этот "комплекс альтруизма", усугубляемый явным "чувством вины". Берже не понимал, почему Брэйзиеры или, во всяком случае, отец "потерпевшей", начинал весь трястись, почему он бледнел и краснел, как только при нем произносили имя Вертягина, ведь они были родственниками и до этого поддерживали нормальные отношения. Берже казался посвященным во всю подноготную... Но те же самые вопросы задавал себе и Леон.
 Чем больше Леон задумывался над всей этой путаницей, тем глубже он увязал в новом, неожиданном ощущении какой-то внутренней нечистоплотности. Помочь ему старалось сегодня столько людей. Мог ли он продолжать валять дурака? Мог ли он оставаться в стороне от этих усилий - мол, делайте, со мной что хотите?!.. Сам того не сознавая, Леон начинал искать в этом какой-то смысл и даже начинал задумываться о том, что ждет его позднее, когда он вновь окажется на свободе. Какой будет его жизнь, если его вдруг оправдают и освободят?
 Казалось очевидным, что если это произойдет, то измениться должно было очень многое. Если такой шанс у него действительно был, то им нельзя было не воспользоваться. Но не так как раньше, а по-новому, по-настоящему. Ведь другого можно было вообще не дождаться. Но важным казалось и другое: он должен был воспользоваться этим шансом не только ради себя самого, но и ради тех, кто пекся о его судьбе. Ведь никто из этих людей не преследовал никакой корысти.
 А он сам?.. Жизнь ради себя одного рано или поздно приводила к утрате интереса к жизни вообще. Хотя бы потому, что сам он не имел больших запросов. Получалось, что жить становилось просто незачем... Что-то подобное однажды пытался ему внушить и Вертягин, но тогда он почему-то его не понял.
 Внутренняя раздвоенность разрывала Леона на части. Днем голова была переполнена одними мыслями, ночью - совершенно другими. Утром, когда он просыпался и попадал в привычную атмосферу тюремной жизни, планы на будущее, которыми он бредил с вечера, опять казались какими-то пустопорожним. Они отдавали той самой "мягкотелостью", которой он так суеверно боялся на протяжении стольких лет. Однако и на следующую ночь всё опять повторялось. Ничего пустопорожнего в этих планах опять вроде бы не было. Жизнь опять имела смысл. Уже потому, что она имела какую-то цену для других людей... Бессонница становилась мучительной, как и в первые дни. И теперь он бдел в темноте не с пустой головой, не просто пересчитывая овец, как его научили в детстве, а перебирая события прошлого.
 Особенно часто перед ним всплывали картины армейской жизни. В этих картинах теперь не было ничего случайного или отталкивающего, как казалось раньше. Напротив, в этот период жизни во всём присутствовал какой-то простой, строгий порядок. Порядок не только внешний, обусловленный соблюдением правил армейской жизни, устава, а порядок внутренний. Удивительно было и то, что раньше эти воспоминания заставляли копаться в мрачных и негативных сторонах прошлой жизни. Сегодня же, в переосмысленном виде, всё это казалось лишенным негативного налета и даже виделось по-своему особенным, незабываемым. Прошлое казалось насыщенным такими событиями, о которых большинство людей не имело и отдаленного представления. Но главное, оно обрело какую-то новую значимость. Оно казалось не жалким, а насыщенным, правдивым, потому что подчинялось каким-то очень ясным принципам, о существовании которых Леон в то время не задумывался.
 Эти принципы были ясны, как божий день. Они строились на ясном понимании того, кто друг и кто враг, на понимании того, зачем прожит день и зачем должен наступить следующий...
 
 

* * *

 Когда однажды утром Мольтаверна вызвали на очередную встречу с адвокатом, меньше всего он ожидал увидеть в боксе Вертягина.
 Мольтаверн застыл на пороге, откашлялся. На его лице выступила неприятная улыбка.
 - Ну, что встал, шевелись! - подстегнул его молодой конвоир.
 Мольтаверн не вошел, а ввалился.
 Конвоир взялся за край двери, но медлил, не знал, запирать дверь или нет. В поведении адвоката ему почудилось что-то необычное. Но тот поднял на него вопросительный взгляд.
 - Я за дверью - вызовите, - сказал тюремщик; и дверь бокса заперлась.
 - Здравствуй, Леон, - произнес Петр.
 - Здравствуйте, - ответил Мольтаверн, воткнув руки в карманы.
 - Садись... - Петр указал на вмонтированный в пол круглый табурет, а сам стал молча вышагивать между окном и дверью.
 Мольтаверн опустился на сиденье, составил кулаки на поясе и шарил затравленными глазами по сторонам.
 - Удивлен моим приходом?
 - Сказали, что адвокат.
 Пытаясь что-то перебороть в себе, Петр помолчал, после чего, отставив к окну свободный стул, швырнул свой портфель на стол и выговорил:
 - А я кто, по-твоему? Дядя тебе? Благодетель? Дойная корова?
 Мольтаверн вскинул удивленный взгляд, усмехнулся и промолчал.
 - Ну, рассказывай, - подстегнул Петр, тоже чему-то усмехаясь. - Как тебе тут? Как содержат? Как обращаются?
 - Нормально все.
 - В одиночку так и не перевели?
 - Зачем?
 - Я бы тебе объяснил - зачем... да предпочитаю, чтобы ты мне объяснял. Давай не будем тянуть резину. Рассказывай, как всё было. Только прошу тебя - всё начистоту...
 - Вы же всё знаете.
 - Нет, я ничего не знаю.
 - Ну, как же?! - Мольтаверн покачнулся, одна щека его дрогнула. - Нет, не могу.
 - Можешь!
 - Она была на улице... на террасе у вас, - заговорил Мольтаверн таким тоном, словно говорил о чем-то всем известном и неинтересном. - А я в розарии. Подпорки менял... Ну, помните, коротенькие, которые с краю в углу надо было заменить. Ну, и вот...
 - Что вот?
 Мольтаверн недоуменно напыжился.
 - Зачем она явилась? - спросил Петр. - Зачем в Гарн приехала?
 - Откуда я знаю? За какой-то книгой, кажется.
 - За какой еще книгой?
 - Ну, эта... Про русские усадьбы, с фотографиями, которую вы купили... с портретом на обложке.
 Петр вдруг не знал, что сказать. Он вынул из кармана пачку сигарет, постучал ею о стол и произнес:
 - Ладно, про книгу позже. Что она делала на террасе?
 - Обливалась водой.
 - Обливалась? Из шланга, что ли?
 - Да... Жара ведь стояла.
 - Хорошо, ты... Допустим, ты не выдержал, подошел к ней. Что дальше? Что дальше, я тебя спрашиваю?!
 - Да нет... Всё не так было, - уперся Мольтаверн. - Я вернулся, значит, в дом и позвал ее.
 - Позвал?! - повторил Петр.
 - Ну, и все.
 - Что она сказала? Когда вошла? Шевели языком!
 - Она не говорила... Кричать стала.
 Петр умолк, смотрел на него странным опустошенным взглядом.
 - И давно это входило в твои планы? - спросил он спокойным тоном.
 - Да вы что! Вы же знаете, как я к вам отношусь. И к ней... Как к собственной семье. Ребенком ее хоть и не назовешь. Нет, не думайте этого.
 - Подлец ты, Леон... Про семью хоть бы не молол, - сказал Петр.
 Проглотив упрек, Мольтаверн глупо улыбался. Казалось, что оскорбление доставляет ему удовольствие.
 - Врать не хочу. Тебя упекут на годы. Можешь в этом не сомневаться. И когда выйдешь, тебе будет... Сколько лет тебе будет, ты считал?
 - Не в первый раз.
 - Что не в первый раз? Пятнадцать лет решетки? Да понимаешь ли ты, что это значит - пятнадцать лет? - Петр намеренно преувеличил срок, чтобы проверить, насколько Леон проинформирован о том, что его ждет. - Тридцать два плюс пятнадцать - будет сорок семь... Ну, спишут немного за примерное поведение. Считал ты или нет?! Отвечай мне, мерзавец!
 - Не переживайте. Вы бы о себе лучше думали, - пробормотал Мольтаверн.
 - Вот что, голубчик... Ты знаешь, зачем я к тебе приехал?
 Мольтаверн поднял на него глаза и откровенно ухмыльнулся.
 - Нотации читать?
 - Нет, ошибаешься. Я принял одно решение. И поверь мне, не легкое для меня решение. Я буду защищать тебя на суде.
 Мольтаверн приподнял плечи, сложил кулаки перед собой на столе:
 - Час от часу не легче.., - пробурчал он, делая вид, что слышит об этом впервые.
 - Ты, пожалуйста, сосредоточься и без этих штучек. Я предлагаю тебе и даже не предлагаю, я настаиваю...
 - Да бросьте вы! Что у вас за кавардак в голове? Даже не надейтесь! Я с Луизой... Я переспал с ней, понимаете вы или нет? Силой, понимаете?
 - Нет, Леон! Не всё так просто... Я ее хорошо знаю. Будь на ее месте другая, ты бы...
 - Вы ошибаетесь!
 Петр взял со стола сигареты, закурил, швырнул пачку Мольтаверну, но тот к сигаретам не притрагивался.
 - Конечно, я знаю, что она не ангел. И в этой истории, и вообще, - заговорил Петр, не отрывая глаз от стола. - Такой характер. У каждого свой характер. Но чтобы ты не строил себе иллюзий! Я не собираюсь тебя выгораживать. То, что ты сделал, омерзительно, этому слов нет. Но я хочу тебе помочь, Леон. В последний раз. Я сделаю так, что ты получишь минимум... Что молчишь? Язык проглотил? Ты у меня в долгу - это ты понимаешь? А за долги надо рассчитываться! И заруби себе на носу: у тебя нет выбора! Моя система защиты будет строиться на том, что она спровоцировала тебя. Первое, что ты должен теперь зарубить себе на носу...
 - Не рассчитывайте на меня, - перебил Мольтаверн. - Да вы рехнулись!
 - Она тебя спровоцировала - ты меня понял? Повтори вслух!
 - Дайте мне еще пачку, если есть, и сваливайте, - сказал Мольтаверн.
 - Леон, смотри мне в глаза! - прикрикнул Петр. - Я прекрасно знаю Луизу... живу с ней, жил, можно сказать. И, что тут из себя корчить, для меня нет никого дороже...
 - Вот и не корчите.
 - На, кури! - схватив пачку, Петр высыпал на стол несколько сигарет и протянул зажженную зажигалку. - И шевели своими мозгами.
 Мольтаверн всё же взял сигарету и закурил. Выпустив дым колечком, он медленно выговорил:
 - И как вы всё это собираетесь...
 - Что как? - подстегнул Петр.
 - Как она-то к этому отнесется?
 - Ах, ты о ней забеспокоился... Это уже не твоего ума дело. Без тебя разберемся.
 - Гнусное вы задумали дело.
 - Вот что, сейчас у меня нет времени рассусоливать, - Петр открыл портфель, вынул лист бумаги, придвинул его Мольтаверну и швырнул ручку. - Нам нужно написать с тобой одну бумагу. Пиши же, что ты смотришь?!
 Леон взял ручку, настороженно следил за каждым его жестом.
 - Я, такой-то, этим заявляю... - Петр стал диктовать текст заявления, согласно которому Мольтаверн выбирал его в качестве своего защитника.
 Но Мольтаверн писать отказался наотрез.
 
 

* * *

 Петр был вынужден написать Фон Ломову, что не может приехать в конце месяца, как планировал. Углубляться в объяснения он не стал, сослался на занятость по работе и просил ждать его теперь в августе или, в крайнем случае, в начале сентября, хотя и понимал, что самый подходящий момент для поездки был именно теперь. За время поездки в Москву, всё могло отстояться, как в нем самом, так и в других. Остывший взгляд несомненно помог бы принять более адекватное решение в отношении Мольтаверна, да и Луизы. Но эти соображения всё же отошли на задний план.
 Во-первых, Петр по-прежнему надеялся, что его отношения с Брэйзиерами утрясутся. Ему казалось, что для этого достаточно одного серьезного разговора, одной встречи, - как раз этого он и не мог добиться. Не хотел он отказаться и от идеи поехать в Москву с Луизой, - не беда, если это произойдет позднее. А во-вторых, он не мог не отдавать себе отчет, что эта поездка может обернуться обратным эффектом - она не только может помочь протрезветь и обрести более трезвый, отстраненный взгляд на случившееся, но наоборот, привести к окончательной утрате прежних ориентиров. Так случалось с ним всегда, когда он покидал Францию надолго...
 Обзвонив в поисках Брэйзиеров весь Юг Франции, Петр взял себя в руки и стал дожидаться развязки, будь что будет, урезонивая себя тем, что не сегодня-завтра Луиза объявится сама, позвонит ему. Наступившее затишье было мучительным. Гарн выглядел вымершим. Петр боялся ходить по аллее, слишком сильно хрустела под ногами галька.
 Сильвестр дома не появлялся, все Форестье на неделю уехали под Бордо. Никто ему не звонил. Жоссы, по-видимому, посвященные в его неприятности, перестали донимать его своей неурядицей с долгами. Но помог и Мартин Грав тем, что взял на себя временно координацию действий с Лоренсом и Маджвиком, чтобы дело не завалилось окончательно.
 В Гарн изредка звонила лишь Вельмонт - якобы без определенной цели, но явно гонимая чувством вины. В чем именно? Петра эти звонки тяготили.
 Как-то в выходные позвонил и Робер Лесерф. Неведомо кем посвященный в подробности случившегося, Лесерф стал бормотать в трубку что-то невнятное. Это были очередные угрозы, но и половины его слов разобрать не удавалось...
 Петр был вынужден констатировать, что за считанные дни жизнь его приняла новый и немного неожиданный поворот. Дело было не только в том, что всё опять валилось из рук, и что он почти завалил кабинетную работу. Компаньоны на него не очень сетовали, как не сетуют на больного и признают за ним право на беспомощность. Сам же он, особенно не злоупотребляя этим правом, в глубине души рад был констатировать, что может себе это позволить, что не утратил способности проявлять безответственность. И он исполнял свои обязанности с прохладцей, без привычного стресса. Он словно боялся растрясти в себе что-то ценное, неожиданное приобретенное. Минутами ему казалось, что это состояние нет-нет да напоминает чем-то жалость. К самому себе? Ко всем вообще, к самой ситуации? Главная же трудность заключалась в том, что он разучился жить в одиночку и не знал, как привыкать к новой жизни. В ней появилось что-то пустое, бессмысленное.
 Ему казалось странным попадать в тишину чистого, просторного дома, до блеска убранного в его отсутствие домработницей. Странным казалось сидеть в одиночку перед окном, распахнутым в ослепительный, залитый солнцем летний сад, и проводить наедине с собой целые вечера напролет, дожидаясь заката как некого финала, который каждый раз сопровождался одним и тем же зрелищем, и оно не приедалось глазам: огромный солнечный диск нежно-алого цвета плавно, но с какой-то равнодушной торопливостью опускался за крыши соседних домов. Восторг, подступающий к горлу при виде этой вечной картины, не с кем было разделить.
 Ему казалось странным, что он должен пользоваться всеми этими благами в одиночку. Старик Далл'О опять заболел, просил обойтись без него до конца недели и благо успел доделать самое срочное - выполол вьюнок, сгреб сено, в дожди уложенное под кустами, обработал пестицидом "Сальвию" и "Шизофрагму".
 Интереса к садовой работе Петр не чувствовал. Он угасал в нем вопреки всем его усилиям. Он пробовал заниматься сафрановой розой, которая цвела с горем пополам, пытался сменить подпорки, которые вставлял еще Мольтаверн. Но на большее энтузиазма не хватало. От физических усилий охватывало одно уныние. Уныние вызывал даже не сад, не розы, а констатация, что он способен испытывать слепое, эгоистичное удовольствие от таких тривиальных вещей даже в столь критические минуты.
 Пытаясь садиться по вечерам за бумаги, Петр долго не выдерживал. Вчитываясь в юридическую документацию, он не мог сосредоточиться. Одни и те же страницы приходилось перечитывать по несколько раз. Но он всё равно не мог удержать в памяти прочитанного. Заканчивалось тем, что он бросал пустое высиживание, направлялся к книжным шкафам и снова перебирал свою библиотеку. Или еще рылся в фотографиях, часть которых сваливал обратно в коробки, а другие, выпадавшие из общей массы, сортировал, чтобы позднее разложить по альбомам. Испытывая какую-то новую, острую потребность в чтении, он и тут не знал, с чего начинать.
 Всё художественное почему-то отталкивало. Сосредоточиться на таких книгах ему было также трудно, как и на кабинетных бумагах. Ему не удавалось проследить за повествованием дальше, чем на полстраницы. В конкретности, в материальности художественных образов проглядывала неприятная размытость, текст казался как бы разбавленным. От этого возникало ощущение словесного транжирства. Пустословие с трудом поддавалось восприятию, потому что вся внутренняя мыслительная энергия оставалась направленной на что-то вполне определенное, цельное, концентрированное, - так, по крайней мере, ему казалось. И это целое не нуждалось в образности и в красочности. Больше того, ему казалось, что оно может уместиться в нескольких самых простых словах, лишенных субъективного и иллюстративного нароста. Хотелось одной обнаженной сути, тогда как художественная литература содержала ее в чрезмерно разбавленном виде.
 Первое, что Петр прочитал до конца, причем запоем, была книга афоризмов. Затем он наткнулся на старый толковый словарь французского языка и листал его несколько вечеров подряд, прежде чем перейти к статьям Поля Валери. После Поля Валери, в слоге которого, в самой его грамматической изысканности, было нечто захватывающее, акробатическое, но вместе с тем столь же утомительное, как и в полухудожественной прозе Борхеса, прежде всегда ценимого. Петр прочитал сборник статей знаменитого адвоката о судопроизводстве в военных трибуналах довоенных лет. Эту книгу он проглотил за ночь и был поражен тому, насколько прост и ясен автор с самим собой, насколько судьи описываемых им трибуналов, вопреки господствующим в сознании большинства людей мифам о грубости армейского судопроизводства, отличались профессионализмом, насколько тщательным был их подход к каждому делу. Сегодняшние судьи и следователи могли об этом только мечтать.
 А на следующий вечер Петр случайно наткнулся на самую первую книгу матери, на небольшой потрепанный томик, за который вся родня когда-то приговорила ее к прижизненному забвению. Изданная по-английски в Лондоне десять лет тому назад, книга была подписана псевдонимом Гертруда Шейн. Перелистывая ее, Петр обнаружил, что никогда толком не читал этот текст, или читал по диагонали, старясь найти причину столь резкой реакции родственников, но только и всего. И теперь он испытал настоящее потрясение не только от изобилия эротических сцен, но и от парадоксальных аналогий с собственным внутренним состоянием.
 
  "Л. поставила ногу на стул, - писала мать, - отвела колено, и сквозь ослепивший ее мрак, который заполонил всё ее сознание до последнего уголка, она почувствовала, как П. поднес свою холодную, твердую и острую как лопата, ладонь к ее ягодице и как, дыша на нее смрадом сигары, медленно повел рукой выше, обжигая ее эпителий, вызывая в ней не трепет, а волну отчаяния, унижения и какой-то мучительной, неведомой доселе страсти, которая заполняла ее до последней клетки..."
 
 Гораздо больше Петра поражали всё же другие строки, следовавшие ниже:
 
  "Ей казалось, что у нее было две судьбы, что вся ее жизнь была рассечена на две равные половины. Одна половина всецело принадлежала ей и не вызывала ни у кого ни малейшего интереса - это была жизнь чужого ей человека, к которой она испытывала смесь жалости и симпатии, пусть даже с оттенком чего-то возвышенного и патетического. Другая половина принадлежала всем, кому угодно, любому, кто пожелал бы ею воспользоваться, но сама она не испытывала к ней интереса. Обе же части, совмещенные воедино, порождали странное ощущение взаимопоглощения, пустоты, отсутствия себя самой, ощущение какой-то изнанки, а не целого, колючее ощущение хаоса, бесполезности, чувство неверия ни в любовь, ни в то, что миром людей правит что-то человеческое, чувство, что во главе всего стоит попросту Случай.
 Жить так дальше было немыслимо. С этим чувством невозможно было прожить и пяти минут. С этим чувством невозможно было ни пить, ни есть, ни ходить, ни сидеть, ни отправлять свои потребности. Не имея прямого смысла, не имея веры, что каждый прожитый день мог представлять собой что-то иное, помимо очередного, вычеркнутого из жизни куска времени, тогда когда вести подсчеты приходилось уже не днями, а годами и даже десятилетиями..."
 
 После сборника статей Вольтера Петр наткнулся на томик Николая Кузанского, который поначалу его очень увлек, но оказался настолько трудным для восприятия, хотя и захватывал с прежней силой, что пришлось его отложить и взяться за другой - за томик Плотина, которого Петр читал давно в молодости.
 Чтение Плотина, впервые дававшееся ему с подобной легкостью, оказалось тоже в целом нелегким. Без навыков к абстрагированию мысли, при постоянном приземлении мыслей на конкретный жизненный контекст, чтение такой книги могло навевать лишь тяжелые мысли, несвоевременно заставляло задумываться о том, что смысла лишено всё - знание и само чтение. Но всё же именно книги общего содержания, и не обязательно философские, оказались наиболее адекватными его внутреннему состоянию.
 Поначалу он едва ли по-настоящему вникал в то, что читал. Он опять и опять ловил себя на мысли, что только что думал о чем-то постороннем, и не мог вспомнить строк, по которым только что пробежал глазами, а бывало, что и понимал смысл каждой строки, но не мог ухватить умом главного, не мог сделать синтеза. Когда же он откладывал книгу, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о прочитанном. Петр впервые читал все эти книги с таким увлечением и, как бы то ни было, всё же с легкостью, чему и сам не переставал удивляться. Он удивлялся тому, с какой легкостью глаза осиливали каждую строку текста, с какой легкостью удавалось мгновенно вникать в смысл написанного. Этот смысл раскрывался перед его глазами словно скорлупа спелого ореха от легчайшего нажима пальцев...
 
 
 

* * *

 В те же дни прибавилась новая неприятность. Старик Далл'О официально известил о прекращении своей садовнической деятельности. Старик решил уйти на пенсию, возраст позволял ему это сделать уже давно; он работал еще в трех домах поблизости, у всех прекращал работу одновременно.
 К этому дню Далл'О успел закончить всё самое срочное: почти повсюду выполол вьюнок, сгреб уложенный в дожди слой сена, прошелся по участку удобрениями, обработал пестицидом "Шизофрагму" и "Сальвию", закончил стрижку газонов, почти по всему участку проветрил их и даже успел подрезать у входа "Офелию" и чайную розу, которая цвела в этом году как никогда и которой Петр обещал заняться сам, но так этого и не сделал. Далл'О назначил себе последний рабочий день, они договорились, что он приедет в субботу, в свободный у Петра день, чтобы дать ему последний напутственный инструктаж...
 Далл'О приехал в Гарн за полчаса до назначенного времени. Выглядел приодетым: на нем был темный пиджак, в котором Петр его еще ни разу не видел, светлая сорочка, черные туфли, в глаза бросались отсаженные на лоб роговые очки, явно выходные.
 Старик застал его врасплох - сидящим за чаем на теплой от солнца террасе и еще в пижаме, он даже не успел принять душ. Далл'О был в некотором замешательстве. Чай он не любил, и Петр предложил ему кофе. Но гость отказался и от кофе.
 Уже через пару минут одетый, причесанный и свежий, несмотря на некоторую одутловатость в лице от плохого сна, Петр шагал рядом с Далл'О в направлении кустов шафрановой розы, замечая, что старик тоже успел переодеться - сменил обувь, пиджак, был теперь в сапогах и в синей рабочей куртке.
 Поглядывая на Далл'О сбоку, на его сморщенное, красное, покрытое старческой испариной лицо в крупных порах, с бесформенным носом, Петр угадывал в нем какую-то неловкость. За то, что он бросал сад в неподходящий момент? За роль инструктора, которую ему предстояло сыграть и которой он всегда тяготился? За явную нелепость последних напутствий, которые он собирался ему давать? Или наконец за неудавшуюся торжественность последнего визита?
 Они остановились перед мускусными кустами возле "Пенелопки". Старик отмахнул секатором ветви и показал на следы тли. Тли было не так много. Кусты росли здоровыми. Бутоны получались хорошие. Но старик всё же посоветовал не откладывать с обработкой, чтобы не получилось нашествия, как в прошлое лето.
 Далл'О отхватил секатором повисшую над дорожкой ветвь "Шизофрагмы", хотел показать, с какой решительностью теперь нужно действовать, и порекомендовал присматривать за бенгальской розой и за "Гвинеей". Тля могла перекинуться и сюда. Посаженная весной магнолия не требовала, на его взгляд, особенного ухода. Корни магнолия пустила нормальные. Достаточно было просто проверять время от времени почву на кислотность. Старик советовал не откладывать и с черенкованием, а затем уже совсем растерянно пробормотал:
 - Но вот и всё... Внизу по кустам я тоже уже начал выравнивать. Закончить не успел. За лето вы и сами, думаю, справитесь, если не уедете никуда... С понедельника пришлю зятя. А там видно будет... - Далл'О имел в виду своего двоюродного зятя, который, как и он, зарабатывал на хлеб садовыми работами, но состоял в штате местной фирмы садового обслуживания и подрабатывал на стороне лишь в особых случаях, по его серьезной протекции. - Руки золото, - добавил старик. - Всё умеет делать. Методы у них поновее. Договоритесь... А вообще смотрите сами. Мое дело предложить.
 - Договоримся, - заверил Петр. - Жалко, конечно. Я вам буду звонить. Имейте в виду, если что случится...
 - Пожалуйста, звоните.
 - И заезжали бы иногда... Обещаете?
 Далл'О скользнул по лицу Петра внимательным взглядом и спросил:
 - Как у вас-то?
 - Вы про Леона?
 Далл'О снял очки и, скорчив гримасу, хотел что-то сказать, но промолчал.
 - Всё образуется, - сказал Петр.
 - Вы бы не ломали себе голову. Ему-то что? Хоть бы хны. Девчонку жалко.
 Петр молчал.
 - Да и вас.., - добавил старик. - Ведь что рассусоливать в таких случаях? Будь моя воля, я бы этому мордовороту, не то что руки... Кастрата бы из него сделал.
 - Разговоров, небось, в округе? - спросил Петр.
 - То, что говорят - это ерунда. Мы же в деревне живем, - отмахнулся Далл'О. - У меня племянник был за решеткой - и ничего! Теперь женат, дети. Было бы у человека вот это... - Старик ударил себя в грудь. - А там... Всё зачтется и спишется. А то ведь как получается: бывает, посадишь человека за стол, а он и ноги на стол. А другой один за всех вынужден расхлебывать. Я вас за это уважал. Иногда, может, и говорил лишнее. Вы уж простите... Но каждому свое. На то воля божья. Так что вот так... - Далл'О смутился.
 - Спасибо, - поблагодарил Петр.
 Старик скользнул по нему недовольным взглядом и сменил тему:
 - А там лучше не затягивайте, режьте смело... - Он показал секатором в сторону дома. - И за июль там лучше всё закончить.
 Еще через пять минут, по-новому всматриваясь друг в друга, они распрощались...
 
 
 
 

* * *

 После всего того, что Шарлотта Вельмонт слышала от Ван Ден Берга, она уже ничему не удивлялась. И когда ей позвонил Вертягин, требуя срочно, на следующий же день увидеться, ей пришлось идти у него на поводу.
 Встреча приходилась некстати. Как раз на следующий день Вельмонт должна была уехать в Бретань в командировку; заодно был случай навестить сестру, жившей с мужем под Ла-Болем которая приглашала ее к себе на всё лето. Планы пришлось перекраивать.
 Ван Ден Берга не преставал жаловаться, что Вертягин измучил его своими звонками. Заполучить дело Мольтаверна в свои руки тот будто бы решил во что бы то ни стало и шел напролом, вырывал его буквально силой. Работать в такой атмосфере Ван Ден Берг отказывался. И поскольку во всю эту историю оказался впутан благодаря Вельмонт, у нее он и искал теперь защиты.
 Поначалу Вельмонт даже не знала, как к этому относиться. И если в глубине души она понимала и того и другого, тем более что поначалу тоже придерживалась двусмысленной позиции, лишенной принципиальной ясности, если принципы вообще были применимы в сложившееся ситуации, - а согласно одному из них, во всех спорных вопросах, связанных с защитой, превалировать должны всегда интересы обвиняемого, - то упрямство и личные амбиции казались здесь неприемлемыми. Большой фантазии не требовалось, что представить себе и другое - какой переполох вся эта неразбериха могла вызвать в судебных инстанциях, в адвокатуре и у следствия...
 Позвонив в дверь в три часа дня, Вертягин выглядел раздраженным. Распаренный от жары, в белой, на две пуговицы расстегнутой рубашке, он едва не забыл поздороваться. Пройдя в комнату, он отказался сесть и лишь озирался по сторонам. Вельмонт сразу поняла, что серьезного разговора не получится.
 - А где же пес?
 - У Августины... Вы хоть понимаете, что вы мне поездку сорвали?
 - Прошу прощения за вероломство, и не обижайтесь, ради бога... Опять в горы собрались?
 - В Нант, по работе.
 - Не помню, курите ли вы дома? - спросил он.
 - Курите. И садитесь, а то стоите как...
 Петр опустился в кресло, в котором однажды уже сидел, и старался отклонить лицо от солнца, которое било ему в глаза из-за портьеры. Вельмонт устроилась на диванчике и смотрела его таким взглядом, словно готовилась выслушать что-то оскорбительное.
 - Кое-что до меня уже дошло, в общих чертах.., - обронила она. - Так что можете без вступлений.
 - Ван Ден Берг успел накляузничать? Тем лучше... Я, кстати, не скрывал от вас своего мнения о нем... с первого дня, - усмехнулся Петр. - Вообще откуда он взялся?
 Вельмонт сделала неопределенный жест: то ли не удивлялась ничему, то ли это вообще ее не касалось.
 - Задерганный весь какой-то. Он что действительно так занят всё время, не дозвонишься? - спросил Петр.
 - Что вы от меня хотите? - спросила Вельмонт. - Вы же прекрасно знаете, что я думаю о Ван Ден Берге. Он прекрасный адвокат. Добросовестно относится к поручению. За что вы на него взъелись?.. Беда даже не в том, что вас никто не поймет... с вашей затеей, что вам придется позориться... Допустим, что вам на это наплевать. Допустим, что вами движет... высокие помыслы. Такие высокие, что лично у меня голова идет кругом... - Вельмонт ударила себя в грудь, но тут же предпочла пояснить: - Сразу же оговариваюсь, я готова понять, что вас толкает на это... Не нужно считать меня за дурру... Но даже с этой точки зрения, с возвышенной, получается какая-то ахинея! Как адвокат... если вы вообще адвокат... вы не можете защищать этого типа. Это противоречит здравому смыслу.
 - У этой палки два конца, Шарлотта.., - сказал Петр. - Если вы, конечно, это имеете в виду... Но тогда всё просто: из всех за и против, из всех зол я выбрал меньшее.
 - Ах, слова... Пустые слова... А вы о вашей подруге подумали? Я вроде бы посторонний человек. Но даже у меня начинает ломить в затылке, знаете ли... когда я стараюсь посмотреть на всё это со стороны, когда я пытаюсь скомбинировать всю эту схему ваших за и против.
 - Для Брэйзиер без разницы, кто будет адвокатом Мольтаверна, я или этот шут гороховый.
 - За Ван Ден Берга я могу поручиться как за себя, - сказала Вельмонт. - Да и не вижу, чем вы лучше.
 - Я к вам пришел не за советом... За помощью, - сказал Петр. - И не обижайтесь... Вы правы, у меня был разговор со следователем. Рьяная личность. Ставить палки в колеса он мне, конечно, не сможет. Но найти с ним общий язык трудно.
 - Мольтаверну повезло, что он попал на Берже, я вам это уже говорила.
 - Предположим. Но в адвокатуре у меня тоже был разговор... Можно сказать, конструктивный, но неприятный. Все как сговорились. Теперь и вы туда же! И пожалуйста, не делайте таких глаз... Я пришел просить вас уладить через ваши связи, по крайней мере, этот момент. А если личные связи не помогут, то через ваш благотворительный... штаб, - поддел Петр, прекрасно зная, что прямота была наивернейшим средством добиться своего.
 - Я прекрасно знаю, что вы думаете о моем штабе, - сказала Вельмонт, с досадой качая головой. - И обо мне в том числе...
 - Если знаете, нет повода обижаться. Я смогу настоять на своем и без вашей помощи. Никто не может запретить Мольтаверну выбирать защитника. Но я пытаюсь свести к минимуму... издержки. Неужели вы не понимаете? Зачем столько щепок?
 - Вы не можете его защищать. Я не могу вам в этом потакать, - с твердостью сказала Вельмонт. - Это вы тоже должны понять.
 - Можно пытаться отговорить человека, когда вы знаете, что у него есть выбор. Я же не могу поступить по-другому. У меня нет выбора. Шарлотта, поймите такую простую вещь!
 - Ах, опять эта ваша безысходность. Какой-то абсурд! Вы белого от черного не в состоянии отличить. У вас в голове всё уравнялось! Если вы так радеете за успех дела, встаньте тогда и на место Мольтаверна. В его положении человек нуждается в полной ясности, а не в путанице. Вообразите на секунду, что у него тоже есть капля совести. Чем в таком случае он будет расплачиваться за ваши деяния? Ну, предположим, что они чем-то увенчаются? Ну, чем, я спрашиваю?.. Тем же. Как он может стремиться загладить свою вину, выгораживать себя? Ведь он потом не сможет вам в глаза смотреть?
 Некоторое время они молчали.
 - Я устал плутать в дебрях, - сказал Петр.
 - По-моему, вы от всего устали. В таком случае, поехали бы отдохнули недельку, ведь лето за окном. Или вы действительно считаете Мольтаверна без вины виноватым?
 Вельмонт задала главный и неожиданный вопрос, который Петр и сам не переставал себе задавать.
 - Нет, я так не считаю, - помедлив, ответил он. - Да что бы это изменило? Вам нужно понять, Шарлотта, что я не собираюсь никого и ничего исправлять. Я просто не хочу, чтобы то, что уже есть, стало хуже.
 - Одна сплошна философия! Причем беспросветная.., - отмахнулась Вельмонт. - Вашу просьбу мне вряд ли удастся выполнить, но я попытаюсь. Только пеняйте потом на себя! И знайте мое мнение: вы зарвались. Вы думаете, что мир вращается вокруг вас. Но это не просто заблуждение. Это опасное заблуждение! С такими взглядами вы начнете скоро презирать всех. Посмотрите на себя: вы же законченный мизантроп. Ну, разве я не права? Поэтому и мечетесь из угла в угол. Поэтому и не можете выбрать между вашей жалостью... какой-то ребяческой... к слабому, к хромой собаке, между верой в высокие принципы и отвращением, которое вызывают у вас конкретные люди. Но ведь отвращение к людям не может не обернуться отвращением к высоким принципам. Рано или поздно это произойдет... Конечно, останется чувство вины, угрызения, метания из стороны в сторону. Но что с них толку? Вот - противоречие, которое вас гложет. Оно в вашей уверенности, что всё зависит от поступков каких-то добрых или злых людей, что судьбами мира заправляют личности, какие-то выскочки. Получается, что вы слишком много ждете от всех. А конкретный человек, бедняга, он не знает чем ответить на ваши ожидания. Он не способен удовлетворить такие запросы!
 - Вполне может быть... Вы наверное правы, Шарлотта, - сказал Петр. - Только мне кажется, что всё проще, чем вы расписываете.
 - Беда всех так называемых умных людей в том, что они не ум свой подчиняют реалиям жизни, а реалии жизни подгоняют под запросы своего ума.
 - Это и о дураке можно сказать.
 - Нет, о дураке этого не скажешь... Вы человек трезвый. Вы способны смотреть на вещи... здраво, с необходимой долей фатализма, способны болеть за всяческие неустройства, копаетесь в себе, сожалеете, что таков общий удел и что изменить его невозможно. Всё это прекрасно! Со стороны выглядит как будто честно, благородно. Но в действительности это вас заводит не туда... Вы начинаете забывать, что мы живем все вместе, что мы - толпа. Конечно, люди, исповедующие такие взгляды, не бывают пассивными, и я считаю это вашим большим достоинством. Но уж слишком часто это приводит... к цинизму, если хотите, к неспособности реализовать себя, к чувству бесполезности всего и вся...
 - Вы, стало быть, за чувство меры? - спросил Петр полусерьезным тоном. - Тогда вы должны понимать, что изменить жизнь одного человека - значит, ничего не изменить, а изменить жизнь всех невозможно. Что делать?.. Я отвечу: лучше воздержаться и заняться самим собой... Я реалист. Поэтому ваши обвинения... они не то что обидны... Хотя, знаете что, я с вами во всём согласен, - вдруг сдался он.
 - Что вы от меня хотите?.. Чтобы Ван Ден Берг отказался? Чтобы в вашей адвокатуре закрыли глаза на то, что ваша племянница жила в Гарне не совсем как племянница, и что вы будете защищать человека, который принес вам столько зла... чтобы поменьше летело щепок? -
 - Вот видите... А понадобилось столько слов... - Петр развел руками.
 - Я вам позвоню... Через пару дней, - пообещала Вельмонт.
 Петр встал, распрощался и вышел.
 
 

* * *

 Очередное объяснение с главой адвокатуры завершилось нужной для Петра договоренностью. Все препятствия с этой стороны отпали. Было ли это результатом умелого влияния Вельмонт, добилась ли она этого, пустив в ход связи своей ассоциации или через своего бывшего мужа, который имел выход на высшие судебные инстанции, или подействовало всё же вмешательство судьи Лоччи, мнение которой вполне могло перевесить баланс в его пользу, - Петр до конца этого не знал. Но он не мог быть слеп к тому, что его расчет уладить дело сначала за кулисами, через знакомых, вызвал в адвокатуре реакцию неодобрения. Это наталкивало его на мысль, что он добился своего в немалой степени благодаря собственной аргументации и упорству.
 В те же дни он вновь встретился с судебным следователем Берже, но уже в качестве полноправного защитника Мольтаверна. По долгу службы Берже имел представления куда более ясные, чем все остальные, о том, чем была вызвана смена адвокатов и суета вокруг обвиняемого. Берже был в курсе того, какие отношения связывали Вертягина с потерпевшей. Знал Берже и то, что в своем рвении Вертягин руководствовался довольно запутанными и очень личными мотивами. Успев составить себе более или менее ясное представление о намеченной линии защиты, которой Вертягин собирался придерживаться - оспаривать всё в корне, - Берже понимал, что использовать факт его отношений с племянницей в интересах следствия невозможно. Если бы и пришлось оглашать всю подноготную на суде, в глазах присяжных такой факт мог лишь придать защите Вертягина еще большую убедительность, и не важно, что адвокат оказывался в странной роли: если человек, косвенно пострадавший или связанный с пострадавшим близкими отношениями, пытается помочь обвиняемому смыть с себя тяжкое обвинение, то как же могли настаивать на этом обвинение люди посторонние, не имеющие полного представления о случившемся?
 Впрочем, важно было даже не это. Позиции, занимаемые Вертягиным, порождали в Берже некоторые сомнения насчет самой сути обвинения, выдвигаемого следствием. Поначалу дело казалось не стоящим выеденного яйца. Единственное, что могло настораживать, это легкость, с которой обвиняемый пошел на признания. Просто так подобных признаний не делает никто. И если бы обвиняемый не считался рецидивистом, Берже дал бы своим сомнениям полный ход. Стараясь лишний раз перестраховаться, Берже решил сразу же привлечь к делу адвоката. И он как в воду смотрел. Едва лишь Вертягин был приобщен к делу, как обвиняемый сразу изменил свои позиции, начал думать о своих интересах...
 Расследование продвигалось быстро не столько из-за отсутствия каких-либо препятствий для следствия или в силу особого рвения, проявляемого следственными органами и самим Берже. Особого рвения Берже не проявлял, он почти шел на поводу у Вертягина, который просил не превращать расследование в "детективный фарс" и не затягивать следственные процедуры. Расследование продвигалось быстро по причинам, скорее, административным. Как бы то ни было, Петр не ожидал, что очная ставка, на которой обе стороны, Мольтаверн и Луиза, рано или поздно должны были присутствовать, будет назначена в столь короткие сроки.
 Это означало, что Луиза приедет в Париж и что конспиративные меры ее отца не смогут помешать встрече с нею. Одна не могла же она состояться у следователя в кабинете... От одной мысли об этом на душе у Петра леденело. Стоило Брэйзиеру проявить последовательность в своем намерении положить конец их отношениям, и можно было не сомневаться, что первым делом он позаботится о том, чтобы между ними не было контакта до визита к Берже.
 Петр понимал, что Брэйзиеру скорее всего уже известно, что он взял на себя защиту легионера. В таком случае ответных мер с его стороны было не миновать. В то же время Петр сознавал, что допустил два серьезных просчета. Первый - о нем говорила Шарлотта Вельмонт - заключался в неимоверной запутанности его собственного положения, и это лишало его необходимой свободы действий, связывало его по рукам и ногам. Второй просчет заключался в том, что он делал какую-то ставку на Луизу, тешил себя уверенностью, что ему удастся оказать на нее воздействие.
 В своей полной уверенности, что при первой же встрече с глазу на глаз он сможет убедить ее, разуверить и заставить поступить так, как это будет нужно ему, он не учел того, что им, возможно, не удастся встретиться до решающей минуты.
 Этот план и трещал сегодня по швам. Другого же у него пока не было.
 

* * *

 Через американца МакКлоуза Петру удалось узнать новый номер телефона на Нотр-Дам-де-Шам. Но сколько Петр по нему ни звонил, к телефону никто не подходил. Он продолжал звонить в Тулон. По мобильному телефону Брэйзиера отвечал автоответчик, а в конторе, дозваниваясь его секретарше, он получал от нее всё тот же безоговорочный отказ сообщить о местопребывании семейства. Петр не переставал посылать Брэйзиеру факсы - с просьбами, с требованиями, с угрозами. И всё безрезультатно...
 Петр едва не опрокинул телефонный аппарат на пол, когда накануне назначенной у следователя очной ставки, на которой Луиза не могла не присутствовать, - вопреки некоторым его надеждам затянуть сроки, дата была всё же назначена, - поздно вечером на Нотр-Дам-де-Шам внезапно сняли трубку. Женский голос звучал незнакомый.
 - Передайте, пожалуйста, трубку Луизе Брэйзиер, - попросил Петр.
 - Это я, Петр... Мари.
 - Мари... Ты здесь?
 - Как твои дела? - будничным тоном спросила Мари Брэйзиер.
 - Мои дела?.. Что всё это значит, Мари? Или вы все спятили? Ты можешь мне объяснить, где Луиза?
 - Дома.
 - Где дома?
 - Здесь.
 - Вот что... Передай-ка ей трубку, - потребовал Петр.
 - Я бы хотела с тобой поговорить, - произнесла Мари с колебанием.
 - Сейчас, что ли?.. Мари, пощади меня!
 - Я не понимаю, как ты можешь... Как ты мог так реагировать, - заговорила та холодным тоном. - Твое поведение равносильно надругательству. Двойному надругательству...
 - То, что он мерзавец - это всем понятно. Но я не могу бросить человека на произвол судьбы.
 - Ты как раз бросил.., - сказала Мари, но смешалась. - Не понимаю, о чем ты говоришь...
 - Я говорю о легионере.
 - А я о Луизе. О своей дочери, если позволишь! До чего ты ее довел? Ты мог хотя бы позвонить.
 - Мари, я звоню вам каждый день. Я обзвонил всю Францию.
 Вновь скованная нерешительностью, Брэйзиер молчала, что-то обдумывала, но затем произнесла:
 - Это правда?..
 - Что звоню вам?.. Муж тебе не говорил?
 - Я ему устрою...
 - Опять муж... Сама ты куда смотрела? Или ты всю жизнь будешь думать башкой мужа? Да вы понимаете, что вы накуролесили? Что вы вытворяете с жизнью троих людей? Хорошо, пусть я не в счет. Этот подлец тоже. Но ваша дочь?
 - Твой тон... Это обидно, Петр, прошу тебя... - проговорила Мари с усилием.
 - Передай трубку дочери, - попросил Петр во второй раз.
 - Петр, дело в том, что... Нам нужно увидеться.
 - Хорошо. Потом решим, где и когда. А теперь передай трубку Луизе.
 - Ты совершаешь большую ошибку, - сказала Мари; она опять было умолкла, но в следующий миг подчинилась: - Хорошо, сейчас...
 Петр дожидался около минуты, вслушиваясь в доносившиеся с другого конца провода звуки: быстрые, звонкие шаги, непонятный гул. Затем что-то упало и разбилось. От напряжения он чувствовал, что задыхается, что не способен вымолвить ни слова и не может взять себя в руки. В трубке послышался знакомый родной голос:
 - Это ты, Пэ?!
 - Луиза! Наконец-то... Что ты со мной делаешь? Ты слышишь меня?
 - Мама сказала, что... что он нас всех обвел вокруг пальца?.. Я ему этого не прощу! - голос Луизы задрожал.
 - Ничего страшного, Луизенок. Что теперь делать? Как ты? Где ты пряталась?
 - Мы ездили на море.
 - Всё это время вы там находились?
 - Только что вернулись. Как он мог так дурачить нас? И мы с мамой - две дуры...
 - Не стоит об этом, - остановил Петр. - Как ты себя чувствуешь? Как твоя спина?
 - Всё нормально. Мы с мамой черные от загара.
 - Черные... Представляю, что ты пережила, Лисенок! Всё это ужасно... За это время я, кстати, понял, что, если ты меня бросишь... мне крышка.
 - Если не брошу, тебе тоже крышка, - неожиданным тоном ответила Луиза. - Зачем ты всё это затеял. Зачем?
 - Ты о Леоне?.. Из-за того, что я решил его защищать?
 - Для меня он не Леон, а последняя сволочь!.. Того Леона я похоронила.
 - Мы всё это обсудим... Увидишь, как всё будет просто. Тебе трудно понять вот так, с ходу, но я всё объясню. Ведь в жизни бывают ситуации, когда нужно быть выше... выше себя. Ну, хотя бы на полголовы, ты понимаешь?.. Я не могу поступить по-другому. Представь себе этого типа - полный недотепа, вся жизнь искромсана.
 - Это ты должен себе представить, Пэ! - Луиза всхлипнула.
 - Конечно, Господи... Вот что, Лисенок, ты меня слышишь?.. Я сейчас приеду, и мы сразу обо всём поговорим.
 - Нет, Пэ, я не могу. Тут мама и вообще...
 - Что значит вообще? - растерялся Петр. - Хорошо, я подъеду и буду ждать тебя в машине перед воротами. Через сорок минут - договорились?
 - Не знаю.
 - Прошу тебя, Луиза. Ведь я всё равно приеду.
 - Подожди минуту, - Луиза была в нерешительности, шепталась с кем-то в сторону, но затем сказала: - Хорошо, я спущусь.
 

* * *

 Было уже около полночи, когда Петр въехал на улицу Нотр-Дам-де-Шам и справа на тротуаре, перед знакомой аркой с воротами, увидел силуэт Мари.
 В сером демисезонном пальто дочери, с беретом на голове, невидящим взглядом Брэйзиер наблюдала за приближением машины, в темноте ее не узнавая.
 - Что за конспирация? - бросил Петр, выбравшись из-за руля.
 - Здравствуй, Петр, - Брэйзиер попыталась улыбнуться. - Ну вот, и увиделись. У тебя такой вид... Мало спишь, наверное?
 С блуждающей улыбкой на губах Мари уставила в Петра испытующий взгляд, и он вдруг понял, что не питает к ней больше ни малейшего раздражения, которое так распирало и мучило его дорогой.
 - Луиза не захотела спуститься? - спросил он, щеками касаясь ее лица.
 - Я попросила ее остаться... Чтобы мы могли поговорить... Это невозможно отложить.
 Преодолев в себе сомнение, Петр распахнул перед Мари дверцу, предлагаю ей сесть в машину.
 Мари подчинилась. Обойдя капот, он уселся за руль рядом с ней и произнес:
 - Слушаю тебя.
 - Ты не против, если мы немного проедем?.. Тут рядом.
 - К чему эти загадки? Между нами всегда всё было так просто.
 - Тогда поехали, - попросила Брэйзиер.
 Петр вырулил на середину проезжей части и молча вел машину в указанном направлении.
 - На следующем перекрестке, если сможешь, поверни направо, - сказала Мари.
 Петр свернул направо. После того, как перекресток остался позади, Мари попросила его повернуть на широкую, ярко освещенную улицу и ехать в направлении Латинского квартала. По твердости и решительности ее тона Петр чувствовал, что не должен противиться, даже если и отдавал себе отчет, что происходит что-то странное.
 Через несколько минут они въехали в пустынную улицу с односторонним движением, находившуюся в седьмом округе, с правой стороны от Сен-Жерменского бульвара, проехали по этой улице около трехсот метров, и Мари попросила его остановить машину.
 - У меня такое чувство, что мы приехали кого-то грабить, - пошутил Петр, оттянув ручной тормоз.
 Мари опустила стекло со своей стороны, достала из кармана сигареты, закурила и, глядя прямо перед собой, спросила:
 - Ты не узнаешь?
 Петр стал озираться по сторонам. Залитые желтым светом узкие тротуары. С обеих сторон улицы - массивные здания прошлого века, несколько витрин с нависшими маркизами... Улица как улица. Она ничем не отличалась от других.
 Он уперся кулаками в руль и вопросительно развернулся к Мари. В тот же миг его осенило:
 - Ах, вот оно что... Конечно! Здесь я снимал квартиру. Точно! Вот в этом доме, - Петр показал на фасад здания впереди и стал с любопытством его осматривать. - Двадцать лет назад... Или больше? Господи, как всё изменилось.
 - Есть необычный тип мужчин.., - произнесла Мари странным тоном. - Мне он встречался два раза в жизни. Необычность его заключается в том, что чувство внутренней ответственности, врожденное и глубоко укорененное, у этих мужчин преобладает над всеми остальными чувствами, такими же обязательными для нормального человека. Поэтому в сложных жизненных ситуациях это приводит к сбоям... Стоит, например, им оказаться в экстремальной ситуации, вышедшей из-под контроля... Бывает такое?
 - Что ты от меня хочешь, Мари? - спросил Петр с мягким упреком. - Уже первый час ночи, я устал и не в состоянии ломать голову над ребусами. В чем дело?
 - Есть мужчины, которые, сблизившись с женщиной по ошибке, делают потом вид, что ничего не произошло, всё списывают со счета и могут валять дурака до конца дней, дожидаясь, что всё загладится само собой. Ты - один из таких людей. Другой... Ну, это не важно.
 - Я понимаю. Ты хочешь сказать, что мое молчание по поводу тех дней... что это было не по-джентельменски?
 - Мы никогда об этом не говорили, и я это приняла.., - уклонилась Мари от прямого ответа. - Я, как и ты, делала вид. Но, наверное, ты прав, другого выхода не было. Я всё время говорила себе: он умнее, он знает, что делает. Убеждала себя, что надо уметь очищаться от ошибок такими средствами, которые доступны, в не искать помощи на стороне, постоянно на кого-то рассчитывая... Надо уметь сохранять отношения с людьми, несмотря на скверну, в которой мы тонем, погрязаем. Необходимо сохранять отношения любой ценой, надо уметь отказаться от своего я, ведь оно поганит всё чистое, что в нас живет от природы... Я это приняла, - повторила Мари. - Ты помнишь, что, когда я... когда я не смогла перебороть себя... двадцать лет назад, но я была очень молода, а после провинции, после жизни у родителей... Я хочу сказать, что, когда двадцать лет назад я приходила к тебе... в эту квартиру.., я ни о чем не жалела и сегодня не жалею... В отличие от тебя я никогда не могла распоряжаться своей жизнью вот так, как ты... и мне проще принимать всё как есть. А потом, я бы просто с ума сошла, если бы жалела о чем-то. Но этого не объяснишь, нет...
 Окончательно запутавшись, Мари замолчала.
 Лицо Петра приобрело аморфное выражение. Едва ли его удивляло услышанное. В словах Мари было немало справедливого. Но в то же время в сказанном не было ничего нового. Он никогда до конца не верил в то, что этот давний эпизод списан ему со счета. А иногда он даже сознавал, что, как бы они не относились к этому сегодня, своими отношениями, которые худо-бедно продержались столько лет, они обязаны именно той давней близости, - такова природа людских отношений. И он не мог считать это просто неосмотрительностью со своей стороны.
 - Почему ты сейчас об этом говоришь? - спросил Петр, включив в машине свет.
 - Я не хочу, чтобы всё это повторилось... с Луизой... У тебя нет детей, и тебе трудно понять... У Луизы совсем другая жизнь. Она живет в другое время. Наверное у нее другое будущее...
 Петр развернулся к Мари всем корпусом, но молчал, стараясь увязать в своей голове что-то неожиданно его осенившее. Он не мог перебороть в себе внезапно нахлынувшего на него сочувствия к ее испуганной немного птичьей позе, к угловатому профилю, к затравленному блеску ее глаз и вместе с тем не мог пересилить в себе захлестывающей его самого волны мучительного сожаления, не то отвращения, и чуть ли не физического.
 - Мари, ты понимаешь, почему я делаю всё это? Почему я пошел на это? - спросил он.
 - Думаю, да, понимаю... Но по сравнению с тем, что пережила Луиза, всё это ерунда. Ты должен всё оставить, всем пожертвовать и думать только о том, что она может навсегда стать несчастным человеком. У нее может быть поломанная жизнь, ты понимаешь?! Вокруг нее одни ненормальные. Начиная с собственного отца и кончая...
 - Мною.
 - Нужно исправлять содеянное.., - помолчав ответила Мари.
 - Я только об этом и думаю, Мари... Только об этом.
 - Тогда... Что тебе стоит?
 Петр медлил.
 - Если бы я узнала обо всём тогда, когда вы с Арсеном договаривались... то всего этого бы не произошло, - добавила Мари с колебанием. - Я тебя очень прошу, умоляю тебя, оставь ее! Оставь всю эту историю! Пусть кто-то другой защищает твоего легионера!
 - Бросить Леона? Но он же загнется, погибнет... Я не могу этого сделать, Мари... Это невозможно, - с твердостью сказал Петр. - Моя единственная цель - сделать всех кто пострадал, как можно менее несчастными. И Луизу и этого дурня... Пусть даже ценой моих отношений с ней. Я готов к этому...
 - Тогда... Тогда не знаю, что будет... Зачем столько крайностей? Зачем столько несчастья? Зачем всё это?..
 Уставив на нее непроницаемый взгляд, Петр молчал и, казалось, только теперь вникал в смысл сказанного. Это заставляло его реагировать немедленно и явно бессознательно: он пытался найти словам Мари какое-то оправдание или опровержение.
 - Луиза придерживается того же мнения? - спросил он.
 - Да какое у нее может быть мнение? Ты хоть понимаешь, что она могла оказаться твоей дочерью?.. От любви ко всему русскому ты... ты готов спать с родственницами, - добавила Мари не своим голосом. - Я читала, что так бываете... в природе. Он так защищается от вырождения...
 - Что в ней русского? - спросил Петр.
 - Лично я ничего не вижу.
 - Какое страшное обвинение...
 
 

* * *

 На процедуру сверки показаний, назначенную у судебного следователя на одиннадцать утра, Петр приехал с десятиминутным опозданием. Все уже собрались. Мольтаверн был приконвоирован. Адвокат потерпевшей, некая Эстель Бланш, сопровождала своих клиенток...
 К кабинету судебного следователя Петр поднялся не на лифте, а по лестнице и, когда вошел на этаж, когда оказался в коридоре, в конце прохода, заканчивающегося окнами, он увидел Брэйзиеров.
 Мари была с дочерью. Но мужа рядом не было.
 Увидев его, обе поднялись и выжидающе глядели в его сторону. Мари что-то мяла в руках. Луиза, в черной, несколько траурной паре, с аккуратной, новой прической, свила руки перед собой и сияла на него каким-то призрачным незнакомым взглядом.
 В тот же миг к Мари приблизился третий женский силуэт. По уверенной манере незнакомки держаться себя Петр догадался, что это и была Эстель Бланш; он имел случай говорить с ней по телефону, но видел ее впервые.
 Бланш стала что-то быстро обеим объяснять. И мать и дочь слушали ее, уронив глаза в пол. Петру показалось, что Луиза сделала попытку отойти от них, но ее удержали.
 Отсутствие Брэйзиера - это было неожиданностью. Приготовившись к худшему, настроив себя на решительные действия, Петр в долю секунды осознал, что ему был дарован новый непредвиденный шанс, которым он не может не воспользоваться. Понимал он и то, что этим шансом он обязан Мари и никому другому.
 Петр направился к Брэйзиерам. Но дорогу ему почти преградила распахнувшаяся дверь. В коридор вышел следователь Берже с двумя незнакомцами в костюмах. Увидев его, Берже сунул одному из мужчин папку и приятельским тоном проговорил:
 - Что же вы всех задерживаете?
 - Прошу прощения, так получилось, - сказал Петр, остановившись перед дверью и через плечо следователя глядя на Брэйзиеров.
 - Тогда начнем. Прошу, - следователь с официальным видом показал к себе в кабинет. - Прошу вас, проходите! - позвал он всех.
 Эстель Бланш и Брэйзиеры приблизились.
 - Вы, пожалуйста, подождите здесь, - остановил Берже Мари Брэйзиер. - Мы ненадолго.
 - Как же так? Я не понимаю.., - засуетилась та.
 - Прошу, прошу, - поторопил Берже и вошел в кабинет первым.
 Эстель Бланш, жестом дав Мари понять, что лучше подчиниться и положиться на нее, сделала шаг вперед, чтобы провести Луизу за следователем в комнату, но Петр преступил им дорогу.
 - Здравствуй, Луиза, - сказал он.
 Луиза перебегала испуганным взглядом по лицам.
 Чтобы отгородиться от следователя, Петр наполовину прикрыл за ним дверь и мягко добавил:
 - Вот видишь, до чего мы докатились. Ты мне поможешь? Обещаешь?
 Луиза покорно мотнула головой.
 - Ну, вот... Так будет лучше.
 Со странным выражением в лице, отрицательно качая головой, Петр распахнул дверь, предлагая Эстель Бланш, так и не проронившей ни слова, и Луизе войти первыми.
 Берже рассадил присутствующих по местам, обвел всех строгим озабоченным взглядом, сделал короткое вступление, а затем, когда ввели Мольтаверна, когда подследственного усадили на отдельный стул, когда Берже опять принялся для протокола что-то объяснять, Петр больше не смел поднять на Луизу глаз. В присутствии Мольтаверна это оказалось для него непосильным.
 Обняв себя за локти, Мольтаверн сидел в развязной позе, не отрывал глаз от пола, корчил каменную гримасу - одну из своих худших гримас. И не успел он произнести слова, как Петру стало ясно, что всё будет провалено.
 Всё шло по сценарию, отработанному следователем. Ход запланированной "конфронтации" сразу же вышел из-под контроля Петра. На все узловые вопросы Мольтаверн отвечал именно так, как это было необходимо обвинению, а не защите. В считанные секунды Мольтаверн отрекся от своих клятв, данных Петру накануне. Он не стал опровергать своих первоначальных показаний и по-прежнему признавался во всех инкриминируемых ему действиях - с дерзкой улыбкой, приправляя свои гримасы несусветными объяснениями о том, что так это и было на самом деле, что он просто не предвидел, что всё так плохо закончится. А под конец он еще и вслух извинился перед Луизой.
 Сидя в оцепенении, вцепившись кулаками в края сиденья, Луиза боялась пошелохнуться. Она выдавливала из себя по слову и, казалось, с трудом понимала, где находится и что с ней происходит.
 Повторяя свои вопросы, стараясь задавать их таким образом, чтобы не ставить потерпевшую в затруднительное положение, чтобы она могла отвечать на них однозначными "да" или "нет", Берже получил на всё нужные ему ответы и вскоре был вынужден процедуру подытожить.
 Мольтаверна вывели. Луиза устремилась к выходу. Эстель Бланш проследовала за ней.
 Петр, гонимый чувством, что потолок должен вот-вот обвалиться ему на голову, на миг всё же задержался, уже перед открытой дверью в коридор.
 Выйдя из-за письменного стола, Берже направился к нему и выжидающе смотрел на него снизу вверх.
 - Жаль. Я надеялся на более мягкий вариант, - произнес следователь. - Но это не в наших с вами силах, поверьте.
 - Вы просто не понимаете, что вы творите, - сказал Петр. - Всё это рухнет на суде.
 - Вы вправе думать все, что вам заблагорассудится, - кивнул Берже.
 - Для вас это пустые слова.
 - Зря вы так думаете.
 Выйдя из кабинета, Петр не застал в коридоре ни Луизы, ни Мари.
 
 

* * *

 В лице Мольтаверна не было даже тени вчерашней мрачности. Он выглядел бодрым, каким-то воспрянувшим. Глядя на него, складывалось впечатление, что крушение, которое они потерпели день назад у следователя, обернулось для него какой-то долгожданной внутренней развязкой. А поэтому намерение Петра устроить ему разнос, когда они по обыкновению встретились в тюремном боксе, обернулось лишь долгим молчанием.
 Мольтаверн не переставал ухмыляться, разглядывал свои кулаки. Петр глядел в одну точку, но наконец закурил сигарету и произнес:
 - Теперь мы с тобой повязаны до конца, ты понимаешь?
 - Против судьбы не попрешь.
 - Я ведь пылинка в этом молохе, не больше. Я не умею делать чудес, ты понимаешь?
 - Это дураку понятно.
 - Почему же ты мне не помог, если ты не дурак... если ты всё понимаешь?
 - Не мог. Ведь всё правда.
 Петр бессильно закивал.
 - Потому что вы врете, - добавил Мольтаверн. - Себе самому и этому субчику.
 - Это он, Берже, субчик? Да он тебя в порошок сотрет, если ему захочется.
 - Пупок развяжется.
 - Ты бы выбирал выражения, мы не в казарме.
 - И меня заставляете басни рассказывать. Осточертело!
 - На то я и адвокат! - Петр ударил кулаком по столу, но выйти из себя по-настоящему у него не получалось. - У всякой правды есть две стороны. В каждом из нас сидит и то и другое. Ты понимаешь это? Или опять честь солдафона взыграла в тебе?.. Перед кем? Да не перед Луизой ли?.. Ведь корчил из себя, блеснуть хотел - признайся?
 - Если даже и так, - усмехнулся Мольтаверн.
 - Тогда знай, что я о тебе думаю. Ты размазня, слюнтяй! Чувство собственного достоинства надо уметь дозировать.
 - Хватит вам!.. Сколько можно мозги полоскать?
 - Мозги полоскать? Вот как ты заговорил! А я тогда кто, по-твоему? Посмешище? У меня, по-твоему, нет чувства собственного достоинства?
 - Вы же сами всё затеяли. Я вам говорил, что не надо этого делать.
 - Я затеял? Леон, смотри мне в глаза! - потребовал Петр. - Не можешь? Вот цена твоему достоинству! А я тебе скажу, что человек... мужчина по крайней мере... должен уметь всё за собой чистить, вплоть до унитаза.
 Не удержавшись от улыбки, Мольтаверн уставил взгляд в стол.
 - Тебе смешно? А знал бы ты, чего мне это стоит. Ну, вот что, я не за этим приехал. Теперь мы возьмемся за дело с другого конца. Ты мне как-то говорил, то есть не мне, а Луизе, что в Чаде, с тобой случилась одна история...
 Мольтаверн поднял на него удивленный взгляд.
 - Теперь нам придется всё выкапывать в твоей биографии, всё до подноготной. Где, когда, почему... Суд присяжных - это тебе не субчик Берже. Я хочу знать следующее: правда ли то, что ты рассказывал Луизе о ваших проделках. Я имею в виду историю с малолетками, которых вам поставляли в обмен на кусок хлеба. Правда ли, что ты дал в морду офицеру, одному из зачинщиков этого свинства?
 - Вот Легион оставьте в покое, - мрачно пробормотал Мольтаверн.
 - Не тебе теперь решать, что я должен оставить в покое, а что нет. Это, может быть, единственное, что было достойного в твоей собачьей жизни! А поэтому... Поэтому я хочу знать, где правда, а где ложь... Дал ты в морду офицеру или нет?
 - Да при чем здесь офицер!.. Офицеры были не в курсе!
 - Кому, в таком случае?
 - Да был один...
 - Рядовой? Со званием? Легионер? Кто именно?
 - Не я один его мордовал.
 - Он был из твоего отделения? Из твоего отряда? Как это называется там у вас? Ну? - подстегнул Петр.
 - Полком называется. Он был из шестого... К нам перекинули полк морской пехоты.
 Петр раскрыл на столе блокнот и стал делать пометки.
 - Про шестой писать не надо, - сказал Мольтаверн.
 - Это мы потом увидим... Сколько ты там пробыл?
 - Шесть месяцев.
 - В каком году?
 - В восемьдесят пятом. Нет, в восемьдесят четвертом.
 - Будь точен.
 - В восемьдесят четвертом.
 - И как там было? Ну, вообще: джунгли там, пустыня? Я же не был в Чаде - встань на мое место.
 - Ничего особенного... Жарища, как в преисподней, - сказал Мольтаверн, пожимая плечами.
 - Это понятно, что жарища. Чем вы там занимались?
 - Ходили уничтожать склады. Всякие гуманитарные акции на нас висели...
 - Что за склады вы уничтожали?
 - Противника.
 - Стреляли, убивали кого-нибудь?
 - Нет, обычно оглушали.
 - Оглушали... Голыми руками? Кирпичом? Чем?
 Мольтаверн оскорблено уставился в стол.
 - Ты-то кем там был?
 - Снайпером.
 - И что, ни разу не приходилось стрелять в кого-нибудь? Выстрелить в человека и уложить его? Да или нет?
 Мольтаверн молчал.
 - Хорошо, теперь меня вот что интересует: ты ведь не один с тех пор ушел из Легиона. Друзья у тебя там были? - Петр ставил вопросы, не дожидаясь ответа. - Кто-то из них уволился из Легиона за это время?.. Яснее задаю вопрос: кто-нибудь из твоих сослуживцев, оставивших Легион, живет сейчас во Франции? Кто-нибудь может засвидетельствовать, что был мордобой из-за девочки?
 - Нет, вот сюда не надо соваться! - запротестовал Мольтаверн.
 - Я спрашиваю, есть ли такой человек или нет его? Есть ли он в природе? Без твоего согласия я ничего предпринимать не буду! Даю тебе слово!
 - Ну, есть один, - сказал Мольтаверн с неуверенностью.
 - Отношения поддерживаете?
 - Одно время перезванивались, но редко. У него семья - сами понимаете.
 - Пиши адрес, - Петр развернул перед Мольтаверном блокнот.
 - Зачем?
 - Пиши! Я не собираюсь тебя закладывать... за разглашение военной тайны. Мне нужно всё взвесить. Прежде всего, мне нужны все данные, чтобы всё взвесить как следует.
 Мольтаверн на глазах покрылся испариной. Он тянул, не мог себя пересилить. Но наконец на что-то решившись, он резко схватил ручку и набросал адрес сослуживца, после чего с испугом забормотал:
 - Вы обещаете? Вы должны дать слово...
 - Я тебя в чем-то уже обманывал? Да или нет?.. Даю тебе слово! Слово чести, если хочешь. В отличие от тебя, я таких слов на ветер не бросаю...
 
 

* * *

 Брэйзиер не мог себе простить, что внял настояниям жены и согласился отпустить их с дочерью на очную ставку к следователю вдвоем. Именно с этого дня он опять чувствовал полный разрыв с происходящим у себя дома. Семейная жизнь опять сошла с рейс и не поддавалась никакому контролю.
 Брэйзиер решил перестраховаться. За несколько дней до возвращения жены из Ланд он наведался в Париж. Не ставя жену в известность, он связался парижским адвокатом, с некой Эстель Бланш, которую ему порекомендовал Жан Диарр. Самостоятельной практикой Бланш занималась не так давно, небольшой офис в шестнадцатом округе занимала одна, но уже успела наловчиться в делах с оттенком попрания женских прав. Диарр считал, что лучшего кандидата на роль защитницы его дочери не найти во всей Франции.
 Встреча состоялась у Бланш в офисе уже в день приезда. Брэйзиер изложил, как умел, суть своего "семейного прошения", при этом едва не наговорил лишнего - особенно о Вертягине, который взялся защищать обвиняемого, и о его взаимоотношениях дочерью. Сожалеть об этом пришлось прямо по ходу разговора. Не успели они высказать друг другу главное, как вдруг всплыло, что Бланш знает Вертягина лично. Знакомство было шапочным, они сталкивались по работе, но тем не менее. Кроме того, она поддерживала приятельские отношения с одним из его компаньонов.
 Пытаясь загладить свою оплошность, Брэйзиер настоял на немедленном внесении первого денежного взноса за услуги. Возражений не последовало. Брэйзиер просил Бланш быть с дочерью помягче. В ответ на что та с некоторой досадой заверила, что защиту в таком деле, речь шла как-никак об изнасиловании, берет на себя, увы, не в первый раз, и поэтому просьбы такого рода казалась ей не совсем уместными. Это он, отец, принялась Бланш вразумлять Брэйзиера, был обязан пересмотреть некоторые свои взгляды на вещи и уж во всяком случае должен был запастись терпением, проявлять с дочерью максимальную мягкость. Психологическая неустойчивость, шаткость, чувство вины, неуверенность в себе... - всё это являлось якобы чем-то наитипичным в таких случаях, с этим приходилось считаться всем психологам-криминалистам, и поэтому девочка теперь нуждалась в настоящей поддержке.
 Брэйзиер намотал урок на ус и рандеву покинул с полной уверенностью, что дело, с которым он пришел, как ни крути идиотское, сдвинулось с места. В нужном направлении всё продвинулось, по крайней мере, на один шаг вперед...
 Когда накануне приезда в Париж жена позвонила ему из Монталивэ и в категоричной форме потребовала, чтобы он "прекратил мутить воду", когда она заявила, что предпочитает заниматься всем сама, без его "содействия", в первую минуту Брэйзиер даже не знал, как реагировать на вызов. Это он-то устраивает бурю в стакане воды? Да откуда вообще стало известно о его поездке в Париж? Бланш проговорилась? Какие- то слухи дошли до Вертягина? Через следователя? Или через компаньона?.. Еще более озадачивая своей непримиримостью, жена пригрозила ему, если он будет упорствовать, сорвать назначенную встречу у следователя. Мари грозилась помешать дочери на нее явиться - просто-напросто.
 Брэйзиер взбунтовался. Избежать дальнейшего обострения отношений было невозможно, чему бывать, того не миновать. Но и это ничего не изменило. Он лишь еще больше чувствовал себя выбитым из колеи. Жена же опять шла напролом, и он не знал, что делать. Впрочем, еще в момент отъезда из Сулака он не мог не почувствовать, что что-то опять между ними назревает. Уже тогда было ясно, что новая вспышка на носу. Брэйзиер просто не ожидал, что это произойдет так скоро, да еще и на почве случившегося с дочерью.
 Препирательство длилось двое суток. Решив, что не время всё усложнять, Брэйзиер поступился своей гордыней. Мари, со своей стороны, пообещала принять одно из его условий: она согласилась оградить дочь от посягательств шурина, о чем Брэйзиер просил и умолял, и даже запугивал. Вертягин, мол, предпримет всё возможное, чтобы заставить их забрать заявление. Нет заявления - нет никакого дела! Помимо этого, Брэйзиер настоял на том, чтобы на встречу к следователю они отправились с адвокатом, с Эстель Бланш, с которой он уже успел обо всём договориться.
 Однако у Брэйзиера были и другие причины опасаться нового накала отношений с женой. Ровно за неделю до этого, в то время, когда жена и дочь находились на море, с ним случилась неожиданная неприятность: каким-то непостижимым образом он проиграл в Круазетте, каннском казино, двести пятьдесят тысяч франков. Проигрыш такого размера, всего на пяти ставках, не мог пройти не замеченным, и Брэйзиер не на шутку опасался, что слух может опять докатиться до жены. Такого она не простила бы ему до конца дней.
 Вернувшись в Тулон, он жил прежней жизнью. Будучи не в состоянии повлиять на ход событий, Брэйзиер всё яснее сознавал, что в какой-то момент у него был, вероятно, шанс поправить положение. Но ему оказалось не до этого, он им не воспользовался. И теперь он не знал, с какой стороны ждать просветления, и сколько бы он ни тешил себя надеждой, что жена, помыкавшись в душной столице, вернется домой как всегда с перемирием. Парижская сутолока на некоторых воздействует будто смирительная рубашка.
 Но и проигрыш в казино не был концом всех бед. В сбыте продукции завода с середины июля наметились непредвиденные задержки. Они были вызваны очередным сбоем в заказах. Собственных фондов для компенсации предполагаемых убытков не хватало. Приходилось всерьез думать о частичном сворачивании производства. Закрытие одного из небольших вспомогательных производств в сложившейся ситуации представлялось неизбежным. Потеря контроля над производством могла сказаться, в свой черед, на всём положении дел, не позднее чем через два-три месяца. Отработанную годами цепочку невозможно прерывать без серьезных последствий.
 Брэйзиер не знал, как вырваться из тисков невезения, а поскольку не мог предпринять ничего конкретного, еще больше пускал всё на самотек. Он снова проводил вечера в клубе "Геркулес", двери которого были открыты не для всех мужчин. Мужское общество, общество себе подобных, воздействовало на него благотворно. Он опять недосыпал, ночи напролет проводя у Диарра за игрой в покер, хотя и не позволял себе играть на большие ставки. Он снова и снова давал себе клятвы, что с завтрашнего дня, проснувшись, поставит на всём точку, положит конец беспутной жизни. Но наутро, как следует отоспавшись, придя в себя от черных мыслей и видя за завтраком то же, что и вчера, круглое, улыбающееся лицо филиппинца Тома, его охватывало пронзительное понимание, что все надежды на скорые перемены тщетны. Можно изменить мир в один день, одним усилием воли? В конце концов, за один день в нем всё равно ничего не изменится. Да и не мог он оставаться в проигрыше постоянно. Невезение не может и не должно преследовать человека всю жизнь - это противоречило законам природы...
 
 

* * *

 О неприятностях мужа Мари не имела как всегда даже отдаленного представления. Но после бурных дискуссий с ним по телефону, чем-то ее встревоживших, она предпочла навести справки. Возможность подвернулась сама собой, как и в прошлый раз, благодаря соседке Глезе.
 Будучи в курсе того, что несколько месяцев назад Брэйзиеры занимались поисками квартиры для дочери, Глезе пыталась связаться с Мари в середине августа, чтобы посоветоваться с ней по поводу аналогичной проблемы, возникшей у ее женевской племянницы, которая собиралась перебираться на жительство в Париж. Дозвонившись, Глезе попросила Мари и о другой услуге: служившая у Глезе домработница просила походатайствовать перед соседями о том, чтобы муж Мари не увольнял с работы ее родственника. Принадлежавшая Брэйзиерам лаборатория по изготовлению парфюмерных эссенций, в которой тот работал уже третий год, должна была перейти в собственность к новым хозяевам, в связи с чем на улице оказывалось около двадцати человек, в числе которых был и родственник домработницы. Глезе просила Мари о том, чтобы парня, по возможности, перевели на другую работу, без увольнения, оставив в той же компании; бедняга только-только женился, ждал ребенка, и увольнение могло стать для семейства настоящим ударом.
 Мари пообещала сделать всё от нее зависящее, просила Глезе уточнить, о какой именно лаборатории идет речь: она была не в курсе того, что муж готовит предприятие к продаже. Суть просьбы Глезе поняла с полуслова. Соседка пообещала навести справки в считанные дни и "вообще держать ее в курсе"...
 По "оперативным данным", которые Глезе удалось собрать, причем без особых усилий, что в лишний раз говорило о том, что приносимые ею новости давно стали секретом полишинеля, муж как будто бы искал возможность обналичить фонды лаборатории с тем, чтобы за счет извлеченной ликвидности спасти другое, более важное для производства предприятие, которое находилось на грани краха и требовало неотложного увеличения собственных фондов. Дело было якобы решено бесповоротно. Но в городе поговаривали о том, что даже столь крайние меры не гарантировали дочерней фирме спасения от банкротства, почти неминуемого. Превентивная процедура в суде была будто бы уже запущена.
 Позднее Глезе довела до сведения Мари и другое: муж будто бы опять играет. Матильде Глезе было также известно, что его компания замешана в новом судебном разбирательстве, уже в самом Тулоне, связанном с налоговой отчетностью, с неплатежами по контрактам, с чем-то в этом роде.., - других подробностей никто не знал. Мари мгновенно догадалась, что эта неприятность и представляла собой наибольшую угрозу, потому что именно об этом муж ей никогда не говорил ни слова.
 Как-то в субботу - муж звонил ей каждые выходные - он сообщил ей, что в этом месяце не в состоянии обеспечить ее и детей "пособиями" в обычном размере. Вместо двадцати пяти тысяч франков, которые по договоренности между ними он выделял Мари ежемесячно, Арсен предлагал ей всего десять тысяч.
 - Временная мера, Мари. Я тебе уже говорил, что у нас трудности. Я вынужден затянуть ремень, - оправдывался он. - Хотя чернить всё тоже не надо. В следующем месяце всё придет в норму.
 - Совсем недавно ты утверждал, что в норму всё придет с продажей лаборатории, - заметила Мари.
 - Всего не предусмотришь.
 - Ты, кстати, выполнил мою просьбу насчет парня, которого собирались уволить?
 - Насчет парня... Ах, черт! Завтра же. Попрошу завтра ему позвонить, - замешкался муж. - Обещаю...
 - Я не понимаю, как ты мог забыть. Я ведь просила тебя. Сколько прошло времени?
 - Вылетело из головы, ну, что делать? У меня столько дел теперь. Опять сбыт покатился под гору. Опять эта нервотрепка. Спать некогда. Август - кошмарный период. Ведь в этой стране никого не заставишь в августе работать. Хоть плачь...
 - Ты лжешь, - произнесла Мари.
 - Мари...
 - Ты мне постоянно лжешь. Ты закормил меня ложью... А не связаны ли твои трудности с тем, что ты опять проиграл деньги в покер?
 Обескуражено помолчав, Брэйзиер спокойно произнес:
 - Любопытно было бы знать, кто развозит эту грязь вокруг меня?.. Хорошо, если на то пошло, покер - покером, Мари. Но, во-первых, не вижу, каким образом всё это тебя касается, а во-вторых, ты ведь не хочешь сказать, что я проигрываю в карты по двадцать пять тысяч ежемесячно?
 - А по сколько?
 - Не понимаю, кто снабжает тебя подобными гадостями? Я разберусь... Ты шпионишь за мной? Ты хоть понимаешь, что ты делаешь из меня посмешище?
 - Что за история с налогами? - продолжала Мари допытываться.
 - Ну, видишь ли... О чем я и говорю... - Арсен помедлил. - Неужто и сюда успели сунуть нос? Кто? Я спрашиваю - кто?! Мари, ты должна понять, что существует такое понятие, как коммерческая тайна. Эти вещи не обсуждаются с чужими людьми. Это может иметь самые печальные последствия... Для всех.
 Муж умолк, о чем-то быстро размышлял. Мари чувствовала, что своей осведомленностью смогла произвести впечатление, что муж судорожно ломает голову над тем, через кого она могла получить такие сведения.
 - Мари, я давно думал об этом... Не пора ли нам поговорить вот о чем. Если ты хочешь определиться с жильем, если хочешь купить себе квартиру или дом, где тебе пожелается, я возражать не буду. В конце концов, ты больше не живешь дома. Получается, что я один пользуюсь общим имуществом. Это несправедливо. У меня, конечно, уйма трудностей. Но, черт возьми! Зачем нам, например, эта крепость под Каннами? Ведь всё равно не ездим.
 - Не смей и думать об этом. Это все, что осталось от мамы, - отрезала Мари.
 - Я о том и говорю... Ты вправе решить на свое усмотрение. С квартирой Луизы тоже ведь нужно что-то решать, пора подумать и об этом.
 - Хорошо. Я подумаю...
 В том же духе они проговорили еще несколько минут, обсуждая извечную тему - дочь. Арсен собирался съездить на несколько дней в Лондон и порывался взять дочь с собой, чтобы дать ей возможность "проветриться". Мари возражала. Они распрощались ни на чем, понимая, что больше вообще ни о чем не в состоянии договориться.
 
 

* * *

 Одним из наиболее неожиданных выводов, которые Мари сделала для себя после встрясок последнего времени, и особенно после встречи с Петром у следователя, была ее глубокая убежденность в том, что жизнь ее дошла до крайней черты, до Рубикона, за которым ничто уже никогда не будет по-старому, стоит ей сделать последний шаг и переступить его. В личной неурядице произошел какой-то качественный скачок, и все былые опасения, волнения и страхи по сравнению с сегодняшним положением вещей выглядели мелкими.
 Оставшуюся часть лета Мари проводила в Париже, от каких-либо решений воздерживалась, планов не строила, не считая кратковременной, давно запланированной поездки на юг, но не домой, а под Грасс, где она собиралась подобрать материалы для репортажа о выращивании лаванды, о ее переработке и изготовлении парфюмерных масел. Заказ достался ей как бы по старой памяти, уж слишком явно тема соприкасалась с родом занятий супруга. Мари, впрочем, не знала, как выйти из положения. Отказаться она не могла, теребить мужа ей тоже не хотелось, а обращаться за помощью к людям, которым он платил зарплату у него за спиной - это казалось несуразным, да и могло привести к новым вспышкам с его стороны.
 Со дня приезда из Ланд Мари жила у дочери. И уже понемногу начинала испытывать неудобство от этого непредвиденного сожительства, даже если никаких видимых причин для этого вроде бы не было, помимо того, что дочь жила самостоятельной жизнью, имела свой круг знакомых-сверстников, и материнское присутствие нарушало устоявшийся ритм ее жизни. Мари не могла не замечать, что многое в их отношениях изменилось безвозвратно. После пережитого дочь повзрослела буквально на глазах. Нужды в опеке над собой Луиза больше не испытывала, тяготилась малейшим проявлением подобных забот, и, как Мари казалось, опять становилась вспыльчивой, а иногда даже тяготилась ее присутствием, особенно при друзьях, - но они действительно стали появляться на Нотр-Дам-де-Шам всё реже.
 Когда однажды, дней через десять после очной ставки у следователя, Мари завела с дочерью разговор о том, что, может быть, и в самом деле правильнее будет поступить так, как предлагал Петр - забрать заявление и забыть обо всем, - Луиза вспылила. Впервые повышая на нее голос, дочь отважилась упрекнуть ее в том, что давно, по-видимому, ее мучило. Она, мол, не знает, чего хочет, живет "в свое удовольствие", на поводу у своих прихотей. И она и отец, мол, перестали понимать ее. И именно она, получалось, мать, сделала всё для того, чтобы ее отношения с Петром прекратились.., - данный упрек Мари восприняла особенно болезненно, потому что это не было чистым оговором. И вот теперь, мол, "очухавшись", она шарахается из жара в холод, гонимая одним желанием - сделать что-нибудь наперекор отцу. Луиза упрекала мать за дрязги с отцом и, наконец, за то, что она не желает понять, что с ней в действительности произошло...
 Объяснения, закончившиеся немедленным перемирием, заставили Мари сделать для себя простой и важный вывод: дочь не знает, к какому берегу прибиться. Сама суть упреков имела второстепенное значение. Утратив прежнюю опору в семье и даже ту последнюю, которую она имела, безусловно, в Гарне, дочь искала возможности вновь на что-нибудь опереться. Мари вдруг осознала, что даже факт ее проживания на Нотр-Дам-де-Шам, тень ее повседневного присутствия являлись для дочери косвенным, но постоянным, назойливым напоминанием о случившемся и мало чем отличались от близорукой заботливости мужа, напоминавшей опеку над тяжелобольной, которую сама она столько раз ставила ему в упрек.
 Всё это было наихудшей из терапий. Это соображение и было одним из главных, побудивших ее в начале августа переехать в квартиру тетки, которую та предлагала ей с самого начала. Квартира пустовала годами. Тетка в Париже не появлялась, но продавать квартиру тоже не хотела, держала ее на всякий случай, на семейные нужды. Вот случай и представился. Несмотря на все удобства, квартира была крохотной и на редкость неудобной. Но Мари полагала, что к осени примет какие-нибудь решения и на этот счет.
 Как только она переехала, отношения с дочерью сразу же вошли в норму. Дочь стала мягче с ней и даже пыталась проявлять о ней заботу. Они словно поменялись ролями. Луиза требовала, чтобы она переехала назад на Нотр-Дам-де-Шам, хотя бы на время ее отъезда на море, куда собиралась ехать с друзьями на две недели. Мари заверяла дочь, что предпочитает оставить всё как есть, что уже загружена работой, - так для нее будто бы лучше во всех отношениях.
 Занятость, на которую Мари ссылалась, была отговоркой. Бесцельная, до неестественности пустая, бездеятельная жизнь в Париже ее угнетала. Лишь начиная с середины августа, когда город опустел, когда разъехались те немногие знакомые, с которыми она поддерживала отношения, и когда она почувствовала, что в новом быту у нее стали появляться первые привычки, мрачный занавес однообразных городских будней сначала словно лишь колыхнулся, а затем действительно стал медленно раздвигаться.
 В городе установилась ясная, но не жаркая погода. Вставая по обыкновению рано, первую половину дня Мари проводила за чтением. После обеда она надевала кроссовки с толстыми хлопчатобумажными носками, как часто делала под Мельбурном, и, ощущая себя туристом, впервые очутившимся в Париже, обходила пешком музеи, парки, набережные, а по вечерам начинала испытывать нечто вроде нехватки общения. Видеться со старыми знакомыми ей было по-прежнему в тягость. Этот круг не вписывался в перемены, произошедшие в ее жизни. Но как-то после обеда Мари отважилась позвонить А. Гварнерри, который просил ее дать о себе знать, когда она будет в Париже. Она не сделала этого до сих пор, потому что идея встречи с бельгийцем из Монталивэ в Париже ее почему-то отталкивала.
 Едва услышав в трубке ее голос, А. Гварнерри взревел от возбуждения. Прервав ее на полуслове, он потребовал, чтобы она сегодня же явилась к нему на ужин. У него собирались какие-то "друзья-товарищи". Он обещал Мари "занятное" общество. Мари пыталась отклонить приглашение. Она предпочитала встретиться днем в городе. Но тот и слышать не хотел ни о каких отговорках.
 
 

* * *

 В половине девятого, опоздав почти на час, Мари поднялась по убранной ковровой дорожкой лестнице на пятый этаж старинного здания неподалеку от набережной Конти, - адресок выглядел вполне солидно, - и позвонила в дверь.
 За дверью послышались отдаленные голоса. Или ей послышалось? Дверь никто не открывал. Со смутным предчувствием чего-то нелепого Мари нажала на кнопку во второй раз, и в тот же миг дверь распахнулась во всю ширь.
 - Мари! - закричал Альфред Гварнерри.
 От неожиданности она оцепенела.
 - Входите же! Что вы застыли?!
 Мари шагнула в переднюю и опять замерла на месте.
 С квадратной улыбкой на губах, Гварнерри бесцеремонно оглядел гостью с ног до головы и тут же чему-то усмехнулся. Он был небрит, в белой рубашке, выглядел уставшим и казался на редкость взбудораженным.
 Гварнерри указал рукой в раздвинутые стеклянные двери, из-за которых доносились голоса. И не успела Мари войти в комнату, как Гварнерри провозгласил на всю квартиру:
 - Господа, хочу представить вам Мари Брэйзиер. Мой теплейший друг! Прошу любить и жаловать...
 В ту же секунду оставив ее наедине с гостями, бельгиец исчез в коридоре.
 В небольшом, но от высоты потолков казавшемся просторным, ярко освещенном помещении находилось пять человек. Двое мужчин, лет сорока, сидели в креслах. Третий, в твиде, за пятьдесят, стоял посередине ковра, держа в обеих руках по стакану. Две женщины, одна из которых, с короткой стрижкой, в черном костюме, поражала своим правильным, на редкость красивым лицом, что-то обсуждали между собой, сидя на диване.
 Вернувшись в комнату, Гварнерри стал знакомить Мари с каждым из присутствующих персонально. Однако все были заняты собой и разговорами и не принимали ритуал всерьез, из чего Мари сделала незамедлительный вывод, что появление таких, как она, "теплейших друзей" здесь никого не удивляло.
 Гварнерри опять куда-то исчез, опять вернулся. Подступив к Мари, он мягко взял ее за плечо, весело заглянул ей в глаза и несерьезным тоном произнес:
 - Ну, что вы пригорюнились?.. Располагайтесь. Хотя, знаете что, идемте на балкон. У меня там свой угол.
 Они вышли на широкую лоджию с двумя старыми, низкими креслами, между которыми стоял застеленным белой скатертью круглый столик, заставленный бутылками и посудой. Гварнерри сел в кресло, налил виски в два широких стакана, один из них протянул Мари:
 - Садитесь, что вы стоите?.. Да вы, может быть, не виски хотите?.. Что вам дать?
 - Спасибо... Мне без разницы... - Взяв протянутый стакан, Мари опустилась в кресло напротив и стала смотреть через перила на освещенную желтым светом улицу. - Неплохо вы обосновались.
 - Не жалуюсь.
 - Чудный вид.
 - Да, чудный! - поддел бельгиец, скользя по ней ироническим взглядом; еще в лагере он имел привычку подтрунивать над некоторыми ее выражениями. - Какими ветрами вас сюда занесло? Ну, рассказывайте! Уехали-таки с моря? Не высидели?
 Обнажив верхнюю десну, Мари с грустью рассмеялась и сказала:
 - Дочь приехала проведать. Вы прямо засыпали меня вопросами.
 Отхлебнув из своего стакана, Гварнерри устало пожаловался:
 - Если честно, в печенках у меня сидит этот вид. И вид города, и сам город. Иногда себя спрашиваю, как меня угораздило здесь поселиться. Да вы взгляните-взгляните вниз! Разве это не оперетта? - показал он на улицу, прежде чем швырнуть с балкона окурок. - Ну, что там, на вашем черном горизонте? Уладилось что-нибудь?
 - Что вы имеете в виду?
 - Да вашу дочь, что же еще... Ах, бросьте! - Гварнерри поморщился. - Нашего брата на мякине не проведешь.
 Стараясь не досаждать своим недоумением, но всё же не совсем понимая, на что именно бельгиец намекает, Мари молчала, спрашивая себя, откуда ему могли быть известны такие подробности, не могла же дочь рассказывать о своих приключениях.
 - Ну, что тут такого? Сразу сжались в комочек, - упрекнул Гварнерри. - У меня двоюродную сестру в шестнадцать лет трое отделали... на дороге, знаете, как бывает?.. И что вы думаете? Сегодня трое мальчиков. И рада - не нарадуется. Четвертого хочет. Потом, скажу вам одну вещь, но это, конечно, между нами: какой нормальный мужчина, глядя на вашу дочь, не откажется воспользоваться выгодными обстоятельствами?
 Покраснев по самую шею, Мари уставила на бельгийца испуганный взгляд, не знала, как реагировать, не понимала, был ли этот тон опрометчивой шуткой или неприкрытым хамством? Но разум и чувство неуверенности в себе взяли верх: сказанное относилось больше к ней самой, чем к дочери.
 - Какую вы, право, несете ахинею.., - заметила она.
 - Да будет вам! Нюни-то распускать.., - осадил Гварнерри с той же фамильярностью. - Что мы с вами - несмышленые дети? С неба свалились на землю? В капусте родились?.. Добрая половина слабого пола тем только и бредит, чтобы кто-нибудь, простите за выражение, отделал без свидетелей. Да признаться в этом никто не может. Как?! Да разве может такое быть?! Да как вы смеете?!
 Окончательно растерявшись, Мари следила за бельгийцем краем глаз. Ей казалось, что она ослышалась. Стараясь скрыть свою неловкость, от которой внутри у нее что-то деревенело, Мари поднесла к губам стакан с виски.
 В дверях на балкон показался один из гостей - самый пожилой из представленных Мари мужчин, тот, что был в твидовом пиджаке.
 - Прошу прощения.., - сказал он, наклоняясь. - Альфред, куда ты засунул тот томик? Тут пропасть разногласий...
 Гварнерри с недовольством вылез из кресла, прошел в комнату, но тотчас вернулся и пригласил Мари пройти вместе с ним: там завязалась бурная дискуссия.
 Оказавшись на диване, Мари за разговором не следила, да и не понимала, о чем речь. В центре перепалки был общий знакомый присутствующих. Затем разговор переметнулся на книгу, вышедшую где-то минувшей весной, с автором которой все были знакомы. Большинство считало опус удачным. Продавался он тоже будто бы неплохо. Гварнерри же упрямо не хотел согласиться с общим мнением: "англосаксонская тягомотина с неглубоким подкопом под Пруста, который закончится обвалом при первой же попытке ограбить читателя и погребением шарлатана заживо" - таков был его безапелляционный вердикт.
 Гварнерри расхаживал по ковру, сдержанно ухаживал за Мари, совал в руки книги, делал всё для того, чтобы вовлечь ее в дискуссию, для нее непонятную, пытался подлить ей в стакан виски, - держался с ней так, будто был знаком с ней лучше, чем со всеми остальными.
 Мари это и удивляло, и сбивало с толку. Но не больше, чем вид красивой незнакомки в черном костюме, которая сидела рядом с ней на диване, скрестив стройные ноги в кремовых чулках. Всё это время гостья молча рылась в кипе бумаг, что-то подчеркивала карандашом и время от времени награждала Мари сочувствующим взглядом, словно хотела дать понять, что болтовня, в которую всех втянул хозяин дома, ей тоже в тягость.
 - Ну, что ты молчишь?.. Ты-то что думаешь? - обратился Гварнерри к стройной гостье.
 - Не годится. Туда это точно не пойдет, - ответила та. - Ты понимаешь, мои претензии...
 - Ну, и ладно... В гробу я их видал. За этой кликой старых филинов я бегать не буду. Так можешь и передать.
 - Да ведь не в этом дело, Альфред.., - невозмутимо произнесла та, привыкшая, видимо, и не к такому тону. - Ведь сюжет разваливается! В каждом жанре есть свои законы. И потом, этот доктор-собачник, который разводит бульдогов... Какой-то уж он слишком литературный. Убил так убил! Зачем рассусоливать?.. Ты понимаешь, что я хочу сказать.
 - В пух и прах... В пух и прах... - Качая головой, Гварнерри почему-то смотрел на Мари, словно рассчитывал на ее поддержку. - Видите, Мари, что происходит? А ведь это мнение собратьев по перу. Что о других тогда говорить - можете себе представить... Одни хотят с начинкой, другие с острым соусом, третьи со сладкой подливой. А основная масса вообще обожралась, от всего носом воротит. Я вам сейчас покажу, Мари, одну вещь... - Гварнерри прошагал через комнату к шкафам с книгами.
 Женщина в черном костюме, наклонившись к Мари, сообщнически шепнула ей:
 - Он их пишет за неделю. А потом жалуется.
 Мари постаралась ответить понимающей улыбкой, но лишь порозовела. Гварнерри подсунул ей в руки какой-то том в твердом переплете, просил полистать книгу и сказать, что она о ней думает.
 Не понимая, что от нее требуется, Мари с покорностью принялась перелистывать страницы - книга была страниц в триста, - стараясь вчитываться в начало глав, но не видя текста, не понимая ни слова. Она не заметила, как все одновременно встали и, неожиданно для нее, собирались расходиться. Мари была уверена, что компания, как и она, приглашена на ужин. Ей казалось нелепым встать и уйти в обществе чужих людей. Но еще более нелепым казалось остаться наедине с бельгийцем после ухода всех.
 Она поднялась с дивана и приблизилась к остальным, стоявшим перед выходом.
 - Да вы-то куда? - остановил ее Гварнерри. - Останьтесь, Мари... Ну вот, господа... Где дверь - вы знаете.., - с бесцеремонностью выпроваживал гостей Гварнерри; не прощаясь ни с кем, он взял Мари под локоть и повел обратно на балкон.
 - Видали, компания?! Вы что-то растеряны... Садитесь-садитесь... Мы спустимся ужинать чуть позднее. А можем и здесь что-нибудь приготовить... - Он изучал ее новым взглядом.
 - Зачем же приглашаете, если они вам так неприятны? - спросила Мари.
 - Господи, Мари! Я ведь холостяк! - взмолился Гварнерри; Мари чувствовала, что ему нравится повторять ее имя. - Живу один. Не выхожу из этой конуры неделями... Списывать же нужно с кого-то. Эта, например, молоденькая самочка в черном, которая вам так понравилась, она промышляет чтецом в одной знаменитой шарашкиной конторе. Вы не поверите, если я вам скажу, что она, например, укокошила своего первого мужа. Не верите мне?
 Мари рассмеялась:
 - Не знаю даже, чему верить.
 - Верьте всему.
 - Я стараюсь, но не получается.
 - А тот, в велюровых штанишках... Ах, да что мы о них! Рад, что вы зашли. Вам не холодно?
 - Нет. Какие изумительные стоят вечера! Я много хожу, домой возвращаться не хочется.
 - Изумительный... Чудный.., - опять передразнил бельгиец. - Вы как из другого века, ей-богу. Только не краснейте, очень вас прошу!.. Вы где, кстати, остановились?
 - У родственницы... пустая квартира.
 - Ага, а потом?
 - Потом не знаю, - Мари вскинула вопросительный взгляд. - Я ведь на время... Да вы вроде знаете.
 - Всё - на время, - отмахнулся Гварнерри. - Быка надо брать за рога, Мари. Завтра ничего не бывает. Вы что-нибудь постоянное не хотите снять?
 - Снять квартиру? Нет, пока нет... Поживу до осени, а там будет видно.
 - Хотите, помогу?
 Безвольно улыбаясь, Мари отрицательно покачала головой.
 - Могу, например, сдать вам свою квартирку... Да не эту! У меня другая есть. Три комнаты. Жилье что надо. Я поселил туда товарища-писателя. Но такой оболтус. Не платит. Всё равно придется выгонять. Я дорого не возьму.
 - Не знаю.., - повторила Мари. - Пока не к спеху. Спасибо за предложение.
 - А с журналом что? Ну, с этим... Вы же рассказывали?
 Переведя дух и, наконец, немного расслабившись, Мари стала быстро говорить о том, что всё складывается не так, как бы ей хотелось. Она пыталась свести разговор к шутке, но Гварнерри, перебил ее:
 - Мари, вы приятнейший человек. Но только какой-то сонный! Всё у вас не так, как бы хотелось. Но это же нормально.
 Мари подняла на него взгляд, полный не то покорности, не то безволия, словно стараясь уместиться в тот образ себя самой, который ей навязывали, но тон Гварнерри ее больше не шокировал.
 - Чудак вы.., - сказала она. - Наверное, поэтому и всех остальных считаете чудаками.
 - Так оно и есть, - подтвердил Гварнерри, изучая ее в упор веселым взглядом. - А насчет работы... Вам работа не нужна?.. По дружбе? Оплата, конечно, такая, что на бутерброды не хватит. Но вас, как я понимаю, заработки не прельщают. Вам свободу девать некуда... Ну, так что? Хотите или нет?
 - Выкладывайте.., - сказала Мари и, начиная реагировать на тон адекватно, рассмеялась.
 - У меня возникла такая проблема. Пишу я быстро, в основном наговариваю на диктофон, как я вам уже говорил, получается как попало. Набивать текст не люблю... Править нужно, вычитывать. Ничего особенного. Справитесь.
 - Вы имеете в виду детективы?
 - Да. Соглашайтесь! - подстегнул бельгиец. - Только набивать текст придется на компьютере. Я вам дам - у меня есть запасной. На "макинтоше" вы уже работали?.. Крохотный, но что надо... По рукам? Сотня за страницу. Сколько там получится? Считайте сами: двести страниц - выходит двадцать тысяч. Это не так мало, имейте в виду. На первый раз по сотне, а там разберемся. Неделю на двести страниц вам хватит?..
 
 

* * *

 Работа по редактированию рукописи, предложенная бельгийцем, увлекла Мари с головой, несмотря на то, что текст оказался совершенно черновым, а кроме того, из рук вон плохо был набран. Впиваясь глазами в строки, Мари иногда не могла вникнуть в суть написанного. Роль же ее заключалась в том, чтобы внимательно вычитать рукопись, по ходу чтения исправляя ошибки и косноязычие. Стиль, как Мари казалось, на этих страницах отсутствовал полностью.
 В недельный срок исправления были закончены. Мари отдала Гварнерри диск с текстом. Разбудив ее на следующее утро - еще не было восьми утра, - Гварнерри потребовал немедленной встречи. Они встретились в кафе возле площади Пантеон. С необычной медлительностью в жестах Гварнерри достал из портфеля распечатанную с дискеты рукопись, над которой Мари работала, бросил кипу листов на стол и с искаженным лицом выпалил:
 - За труды я вам заплачу! Наличными, - бельгиец бросил на стол конверт, набитый купюрами. - Если это, конечно, можно назвать трудами! Но имейте в виду: эта галиматья дорого мне влетает! Вы что же, не знаете, что по экрану такая работа не делается? Или вы по-французски писать разучились? В школу-то ходили? Или, может, вам частных репетиторов на дом водили?
 Мари обескуражено смотрела перед собой, на лице ее застыла растерянная улыбка. Ей опять казалось, что она ослышалась.
 - Развезли непонятно что! С этими вашими "замечательно", "весьма", "довольно", по десять таких перлов на каждой странице.., - продолжал бельгиец в том же духе. - Ведь я об ублюдках пишу, об отбросах общества! О тех, кто слово "весьма" слышал, может быть, раз в жизни. Вы этого еще не поняли?.. Одним словом, бред, Мари! Чистой воды бред...
 - Прошу вас... Я могу понять.., - проговорила она. - Но почему в таком тоне?
 - А на какой тон вы рассчитывали?! - У бельгийца немного выпучились глаза, он стал трясти у нее перед глазами рукописью с таким видом, словно собирается запустить кипой прямо в лицо. - Кого вы корчите из себя? Раскрепостившуюся мещаночку, сбежавшую от мужа? Кисейную барышню? Недотрогу?
 - Вы... Как вы смеете? - пролепетала Мари, не совсем понимая, что происходит. - Я не позволю. Вы понимаете... Да вы знаете, кто вы?
 - То одно не так, то другое! Да я таких, как вы, дамочек с румяной...
 - Вы... Это мерзко, в конце концов! - Едва договорив, Мари схватила конверт с деньгами, смяла его, швырнула бельгийцу в грудь и направилась к выходу, цепляясь одеждой за стулья...
 Мучительнее всего было переварить сжигающий стыд, который она испытывала за свою беспечность. Что если это просто безмозглость? Что если она чем-то обделена от природы? Не являлось ли всё это следствием какой-то ее исконной ограниченности, благодаря которой она постоянно попадала в одни и те же безвыходные ситуации? Если так, то пенять было не на кого. Но Мари всё же не могла себе объяснить, как ее угораздило так просчитаться? Как она могла не догадаться сразу, что имеет дело с неуравновешенным человеком?.. Занавес упал. Перед глазами у нее опять стоял плотный, непроглядный мрак.
 Не успела она войти к себе, как раздался звонок. Сняв трубку, услышав голос Гварнерри, Мари не могла вымолвить ни слова, хотела тут же положить конец разговору, но снова чувствовала себя безвольной, парализованной.
 - Ну что, успокоились? - произнес бельгиец своим обычным голосом. - Я послал вам чек по почте, на адресок дочери. Другого вы мне не оставили... Сидите, наверное, и думаете: ну, и влипла же я. Как это меня угораздило?.. Считаете меня ненормальным?.. Так вы, Мари, тоже, не эталон. Все мы по-своему тронутые.
 - Всё это гадко! - выплеснула она. - Боже мой, как гадко. Вы - хам! Вы отпетое ничтожество!
 - Да бросьте... Что, я виноват, что не в состоянии изъясняться на вашем усадебном наречии? Работа есть работа, Мари. Давайте же не будем валить всё одну кучу и дело превращать в балаган.
 От горечи, да и от бессилия Мари молчала.
 - Ну, давайте, я попрошу у вас прощения, - предложил Гварнерри и тут же театрально продекламировал: - О Мари, прошу у вас прощения!.. Слыхали? Ну, а завтра давайте, знаете что... Съездим-ка пообедать за город как благовоспитанные люди! Я знаю одну чудную дыру... - Он словно издевался над ней. - Машина у вас есть?
 Мари молчала.
 - Нет машины, - вздохнул Гварнерри. - Ну ладно, я что-нибудь придумаю... Я буду у вас под домом в двенадцать, если вы дадите мне ваш адресок. Так да или нет?
 - Не понимаю вас.., - произнесла она, колеблясь.
 - Потому что не стараетесь, - упрекнул бельгиец. - Нет, не в двенадцать, а лучше в полпервого. А то я опять не высплюсь.
 - В какое положение вы меня ставите? - пролепетала она.
 - Все мы в одном положении, Мари. И вы, и я, и все остальные. Давайте оставим эту классовую рознь. Вы уж меня простите, но для людей вроде нас с вами все эти понятия - чушь собачья. Я записываю ваш адрес - диктуйте...
 
 
 Подозрения Мари насчет ненормальности А. Гварнерри оказались не напрасными. Вскоре она уже не сомневалась, что имеет дело с человеком не совсем вменяемым. Вспышкам гнева не было конца. Но каждый раз бельгиец быстро сменял гнев на милость, и всё опять заканчивалось извинениями и самобичеванием. В этом было что-то отталкивающее. Однако к искренним ноткам раскаяния Мари не могла оставаться равнодушной. И она опять не знала, как так получалось, что в душе она опять прощала Гварнерри очередной срыв, хотя и клялась себе этого впредь не делать.
 Ее услуги Гварнерри всё больше удовлетворяли. Он не переставал расхваливать ее работу. Продолжая оказывать Гварнерри редакционные услуги и получая от бельгийца "гонорары" наличными суммами, по десять тысяч франков за порцию текста, Мари нет-нет да задавалась вопросом, как автор рукописи может разбрасываться такими суммами, к тому же принимая работу, явно не доведенную до завершения, явно полупрофессиональную. Казалось очевидным, что его расходы этим не ограничатся, книга в таком виде не могла быть изданной. Кое-что ей стало яснее после того, как однажды она сходила в крупный книжный магазин, который ей порекомендовал бельгиец, где будто бы продавались сразу все его книги.
 Продавец действительно выложил перед ней чуть ли не с десяток подписанных им триллеров. Мари потратилась на два самых пухлых экземпляра. Дома пролистав купленные книги внимательнее, она пришла к выводу, что свою методику Гварнерри освоил давным-давно. Сегодня она нисколько не сомневалась, что все его книги писались под диктофон. Только потом кто-то работал с аудиозаписью, фактически переписывая всё набело, а то и подвергал всю "рукопись" настоящему реврайту. Следовало отдать Гварнерри должное: он был отменным сочинителем, он мастерски владел сюжетом. Но в его текстах не чувствовалось главного - стиля. Проще говоря, писателем в привычном понимании этого слова Гварнерри не был.
 Сомнения на свой счет Гварнерри улавливал с самого начала. И не случайно он настойчиво пытался ей внушить, что не первый год работает над настоящим, "бумажным опусом" в восемьсот страниц. Работа над книгой будто бы отнимала у него все силы и не позволяла ему "транжирить" драгоценное время на вычитывание каждодневной "детективной халтуры", отказаться от которой он не мог по вполне понятным причинам. Триллеры приносили доход и немалый.
 Впервые в жизни Мари поддерживала дружеские отношения с мужчиной. И все те стандартные доводы, которые в обычной жизненной ситуации могли бы сослужить ей службу, в данном конкретном случае теряли всякий смысл. Вправе ли человек до такой степени выпадать из общей массы? Существует ли грань, которая отделяет оригинальность от отклонения? Можно ли прощать всё?.. К каким бы выводам она ни приходила, от этого всё равно ничего не менялось. Констатация приводила к оценке, но не к осуждению.
 Прямота Гварнерри и откровенность, с которой он мог говорить обо всём на свете, отсутствие в нем ханжества и даже честолюбия, свидетельствовали о его редкой внутренней свободе. Понимая это, Мари старалась гнать от себя предрассудки.
 Как-то вечером дома у Гварнерри произошел разговор, который приоткрыл перед ней новую и менее всего ожидаемую сторону.
 - Я, Мари, не только мазохист, но и отпетый женолюб. Увы, как и многие творческие люди... Только без заблуждений, умоляю вас... Совсем не в бытовом смысле. Нет-нет, я не имею в виду всю эту мерзость - плетки, кандалы, все эти штуки... А то подумаете бог знает что обо мне. Это не мое... Вам это будет, может быть, непонятно, но свои мужские потребности я справляю... я прибегаю к услугам платных женщин. Выбор - сами понимаете.., - Гварнерри развел руками. - Мне так проще. Надеюсь, вы слышали, что всё это существует на белом свете?
 Прекрасно отдавая себе отчет, что сказано еще не всё и что ей опять предстоит сделать какое-то неприятное открытие, в котором их отношения не нуждались, Мари следила за бельгийцем обреченным взглядом, глазами умоляя его побыстрее покончить с неприятной темой.
 - Я еще ничего вам не сказал, а вы уже ошарашены... Ну, что тут такого, спрашивается? - Гварнерри поморщился.
 - Вы меня уже ничем не сможете... ошарашить.
 - Тогда всё в порядке... - Гварнерри умиротворенно вздохнул.
 - Даже не верится... Тогда уж рассказали бы, как всё это организовано, весь это выбор.., - добавила Мари. - Клубы особые существуют? Специальные справочники?
 - Вот видите, вы никогда ничему не верите. Вам всё надо доказывать. Такое впечатление, что вас кто-то всю жизнь за нос водил... Ну что, вы мне прикажете делать - предъявить вещественное доказательство? Есть и клубы. Есть и справочники...
 - Нет, доказательств не нужно. Верю на слово, но не понимаю...
 - Только, ради бога, не думайте, что я от вас жду чего-нибудь в это роде... Вы не тот тип, Мари. Пусть это будет ясно раз и навсегда. Так всё проще. Я дорожу нашей дружбой. Со мной такого еще не было, честное слово. И не сердитесь на меня за откровенность. Я говорю иногда обидные вещи. Но мне не хочется терять время на сюсюканья, понимаете?..
 - Понимаю.
 - Я знаю, что вас всё шокирует. А в вас меня, знаете, что подкупает? Ваша способность... Ну, как это выразить словами? К самоотречению, - Гварнерри твердо закивал. - Вас не пугает неведомое. Ваша душа открыта к новому, а стало быть, вы способны к развитию, вы обладаете умом.., - с печальным благодушием перечислял он. - И каким умом! Да нет, я серьезно. Я, например, на это не способен. Хоть вы меня режьте на куски...
 В октябре Гварнерри попал в больницу с небольшой грыжей и был прооперирован. Навестив его пару раз, Мари обнаружила, что она была его единственным посетителем; кроме нее, бельгийцу никто не навещал. При несметном количестве знакомых, которые постоянно вокруг него кружили, это казалось непонятным.
 Ему предстояло провести на больничной кровати еще неделю, и Мари стала бывать у него ежедневно. Она появлялась обычно к шести, оставалась около часа. Стараясь чем-то скрасить для нее "тяготы" этих визитов, через день Гварнерри заказывал ужин в палату на двоих. Он не переставал заказывать у Мари книги, которые поглощал с поражавшей ее быстротой, по несколько за день, а в один из последних визитов, к большому удивлению, попросил принести Библию и вечером на следующий день уговорил ее почитать вслух кусочки из Ветхого Завета. В тот же вечер Гварнерри просил Мари приходить реже.
 - А то у меня начнется путаница в голове, - объяснил он. - С вами хорошо, приятно, всё легко и нереально. Но вы начинаете занимать много места в моей душе, Мари. И имя-то у вас какое, прости, Господи! Вы понимаете?
 - Нет, есть вещи, которые я никогда не пойму, - сказала она. - Поэтому мне всё равно, что они для вас значат... раз я их не понимаю.
 По достоинству оценивая произнесенный каламбур, Гварнерри наградил ее несчастной квадратной улыбкой и один миг изучал ее благодарным взглядом.
 - Потрясающая вы женщина! И этого не знаете. Но в этом вся загадка, теперь я понимаю. Вот и слава богу.., - смирился с чем-то бельгиец и опять уставил взгляд в потолок. - А я - ничтожный человек. Вы это знаете. Поэтому и нянчитесь со мной. Разве не так?
 - Нет, вы необычный человек, - сказала Мари, помедлив. - Просто запутались. Я к вам привязана, как...
 - Как к больному?
 - И как к больному тоже. Если так, какая мне разница, каковы вы в действительности.
 - Это вы запутались... - В глазах Гварнерри появился упрек, что-то жалкое. - Но теперь идите. Спасибо, что пришли. Я, знаете, люблю наблюдать за тенью жалюзи... вон там на стене. Но в одиночестве.
 Когда Мари была в дверях, Гварнерри остановил ее:
 - Кстати, я хотел вам еще кое-что сказать... Вы бы сели писать сами. У вас такой тип. А потом, вы теперь умеете запросто сшить из кучи отходов книгу.... Сущую правду вам говорю. Зачем вам сдались эти детективы? Кто-то кому-то выпустил кишки, обогатился. Кто-то разъезжает ночами по большим дорогам. Пьют, курят, совокупляются. Разве это жизнь, а, Мари? Я ведь не писатель. Был когда-то. А теперь... Надо уметь сразу делать настоящий выбор, не дожидаясь поблажек от завтрашнего дня. За всё приходится расплачиваться. За всё на свете. Поэтому не теряйте времени...
 
  
  
  

 

Часть четвертая

 

  
  
  
  
 В последних числах августа Петру предстояло поездка в Лион в связи с возобновлением одного из недавних, уже свернутых дел по оспариванию родительских прав, которое он вел около двух лет назад в интересах немецкого гражданина. Отца, жившего в Берлине, теперь предстояло защищать не против матери его сына, француженки, которой ребенок был отсужен при разводе, а уже против ее родителей из Лиона. Новый толчок дело получило в связи с гибелью матери - она разбилась на машине. Осиротевший четырехлетний мальчик попал на попечение не к отцу, а престарелым родителей своей мамы...
 Ехать в Лион Петр решил не поездом, а на машине, надеясь, что несколько часов, проведенных в дороге, позволят немного отдышаться от августовской духоты. И он не раз пожалел об этом. В Лионе, как и дорогой, стояла испепеляющая жара... К пяти часам вечера, когда дела в суде были завершены, Петр вернулся к автостоянке и собирался прямиком возвращаться домой, но вдруг почувствовал себя настолько разбитым, что не представлял себе, как сможет просидеть за рулем еще пять или шесть часов. По радио к тому же передавали, что в направлении Парижа на дороге возникли многокилометровые пробки из-за ремонтных работ.
 Выехав из города, он остановился на автозаправочной станции, вошел в придорожный ресторан, чтобы скоротать здесь полчаса или час и, заказав двойной эспрессо, разглядывал из-за столика сельский вид за окнами, уже окрашенный янтарным предвечерним заревом. Ловя на себе приветливый взгляд загорелого официанта, который слонялся по пустому залу плавающей походкой, точно гимнаст по пустой арене, Петр вдруг спросил себя, что заставляет его так суетиться? Зачем спешить домой на ночь глядя? Почему не вернуться в Париж на следующий день, выехав с утра пораньше, переночевав в пригородах Лиона, в какой-нибудь сельской гостинице?
 Его осенила и еще более неожиданная мысль: почему бы не выкроить себе несколько дней отдыха? В Версале наступило затишье. Лето пролетело. В отпуск он так и не поехал - не знал, как проводить его в одиночку. Другой возможности отдышаться от лета, проведенного в городе, в ближайшее время явно не предвиделось.
 Из-под Лиона можно было податься в горы - под Женеву или даже в Верхнюю Савойю. Если правильно рассчитать время и избежать дорожных пробок, то на дорогу до Верхней Савойи ушло бы не больше, чем три-четыре часа. В прежние годы он ездил в Савойю почти ежегодно, а один из уголков этой знаменитой горной местности, не доезжая Шамони, был родным с детства, с тех пор как они с отцом наведывались с визитами к бабушке, проводившей в туберкулезных санаториях под Пасси по два-три месяца в году, заодно и устраивали себе зимние каникулы.
 На несколько дней проще всего было остановиться, опять же, в гостинице. Но с тем же успехом можно было позвонить и по одному из старых адресов. Состоятельный фермер, неоднократно сдававший ему одну из четырех квартир трехэтажного шале, находившегося в районе Пасси, жил как раз неподалеку от Лиона. Можно было попробовать дозвониться и давним знакомым из Пасси - пожилому местному врачу с женой, с которыми еще недавно сохранялись теплые отношения. Известный в округе лекарь, вечный член муниципального совета, доктор был бы только рад звонку и в считанные минуты подыскал бы что-нибудь подходящее...
 Петр спросил у официанта, в каком телефонном справочнике можно найти телефон абонента, живущего в окрестностях Лиона. официант сходил за толстой телефонной книгой, и поиски оказались не столь сложными: номер фермера Петр нашел мгновенно.
 Ему ответил женский голос. Выслушав объяснения, ответившая огорошила новостью, не такой уж, получалось, свежей, что хозяин шале скончался прошлой весной.
 Петр извинился, хотел было попрощаться, но, осознав, что в его настойчивости нет ничего оскорбительного, поинтересовался, не может ли ему помочь кто-то из близких.
 Женщина представилась. Это была дочь покойного фермера. Проявляя такт, она принялась объяснять, что сезонной арендой домов, а семейству принадлежало несколько горных шале, сама она не занимается. По ее словам, после кончины отца и после неизбежного раздела имущества с этим в семье покончили.
 Петр продолжал настаивать, продолжал объяснять, что дом под Пасси он снимал много раз и что он просит, в конце концов, о настоящей услуге, ничего другого снимать в Пасси ему не хотелось...
 И лед вдруг тронулся. Еще секунда, еще заминка, и дочь фермера, от чего-то расчувствовавшаяся, предложила ему обратиться к своему "дядюшке", брату покойного, в собственность которого перешел шале под Пасси. Единственная сложность заключалась в том, "дядюшка" жил не под Лионом, а в самой Верхней Савойе, но это как раз неподалеку от Пасси. Звонить следовало непосредственно ему.
 Петр записал телефон, сверх этого получил еще два номера какой-то другой родни, жившей там же, в Савойе - на случай, если "дядюшку", человека хозяйственного, нелегко будет застать. И если уж искать его, то лучше сразу звонить по всем телефонам. В семье это было принято...
 - Когда будете в долине, чтобы не запутаться после речки и моста... когда слева проедете водопад, съезжайте с автострады на Салланш... Когда въедете в Салланш, на площади с речкой поверните направо.., - хриплым голосом объяснял по телефону уже сам горец, которому Петр дозвонился только через час; "дядюшка" был откровенно недоволен столь поздним приездом, но сдать шале согласился, правда с условием, что ему самому не придется никуда ехать с ключами, он предлагал заехать к нему на ферму. - Ну, а потом, подымаетесь в Кордон... Когда будете наверху, проедете церковь с пикой... слева, да слева... будет каменный крест. На первой развилке повернете не влево, не на лыжную базу, а направо... Всё поняли?.. Когда проедете дома, поляну, пихту и ручей, слева увидите дорогу. А там овчарка залает... Ее, эту бестию, все тут только и слышат...
 
 

* * *

 Дядюшка Жан жил за Кордоном. Так называлось высокогорное захолустье, расположенное на противоположной стороне долины, напротив Пасси, и затерянное в серпантине горных дорог, как игрушка на новогодней елке. А самому месту на карте, где находилась ферма, географического названия не было и вовсе...
 К тому участку автострады, где слева от дороги, после моста, должен был предстать глазам водяной каскад - первый ориентир горца, - Петр добрался только к половине одиннадцатого. Стояла черная, непроглядная ночь.
 Глубокий мрак безлунной ночи усиливался из-за подавляющего, почти физического ощущения какого-то невидимого присутствия. По обеим сторонам от трассы, и слева и справа, здесь высоко над головой должны были выситься исполинские горные массивы, так называемые "ворота". Петр это хорошо помнил по прежним поездкам. Вид "ворот" бывал особенно впечатляющим после железнодорожного переезда, когда уже на подъезде к Салланшу горный рельеф вдруг поражал своей метаморфозой, чтобы тут же распахнуться гигантским видом на Монблан - на Белую гору. От этого вида захватывало дух Зубья горы действительно бывали белыми, как сахар. В солнечные дни невыносимо ослепительные для глаз, сливающиеся с облаками, и цветом своим и размерами, белые хребты вырастали в поле зрения всегда внезапно, но не впереди, на что был настроен взгляд, а гораздо выше - там, где не могло быть ничего, кроме неба и облаков.
 Стараясь не запутаться в ориентирах, Петр съехал с автострады, как только фары высветили указатель на Салланш. До этого места всё сходилось. Безлюдный, едва освещенный город. Здесь же и площадь, погруженная в желтый свет фонарей. Здесь же и мост. А за ним - вверх уводящая улица. Выехав по этой улице к последним жилым окраинам, машина вылетела на узкое шоссе, которое сразу же стало крутым и закружило петлями, ввинчиваясь во мрак так мягко и беззвучно, словно штопор в старую пахучую пробку.
 По обочинам тянулись насыпи, какие-то бугры, криволесье, мелькали мрачноватые силуэты елей. И тут опять открылся ошеломительный вид. Справа на сотни метров вниз вдруг зияло нечто невообразимое. Усыпанная мелкими огнями пропасть напоминала гигантский костер - развороченный, но не потушенный. Картина выглядела настолько поразительной, реалистичной, что становилось трудно смотреть на дорогу.
 После того, как позади осталось какое-то хозяйство, черневшее на возвышении, о котором "дядюшка" не упоминал, Петр окончательно усомнился в том, что едет в правильном направлении. Не перепутал ли он указатели при выезде из Салланша? Что-то явно не вязалось с описаниями "дядюшки". Дорога тем временем вывела на перекресток. Он проехал бензоколонки и оказался на улицах еще одного крупного населенного пункта. А затем справа от себя Петр увидел и церковь со шпилем - с "пикой", как выразился горец. Это и был Кордон.
 Правда, никакого "каменного креста" за церковью не оказалось. На выезде из Кордона, где стоял указатель на Салланш, заманивающий влево, Петр повернул направо, и дорога опять взяла круто вверх. С обеих сторон теперь виднелись зажиточные трехэтажные шале швейцарского типа. Миновав дома, все до последнего, он выехал на открытую местность, на голое взгорье, еще чуть выше замыкаемое неприветливо-черной полосой леса, по виду уже последнего перед альпийскими лугами.
 Он остановил машину. Всматриваясь сквозь пахучую свежую темноту, он старался понять, в каком месте подъема перепутал направления. Пространство вокруг казалось каким-то вывернутым. Потом он вылез на дорогу, прошагал вперед, чтобы взглянуть, куда загибает дорога за очередной насыпью, но всё же ума не мог приложить, где находится. Разумнее всего было вернуться вниз к церкви, чтобы еще раз проделать весь маршрут вверх, внимательно присматриваясь к указателям.
 На всякий случай он выключил зажигание и вслушался в ночь, пытаясь уловить шум ручья, о котором говорил горец. К своему удивлению, до слуха действительно донеслось журчание, прямо под ногами, в пяти метрах выше под дорогой. Тут же чернела и "пихта". А за ней - и узкая неасфальтированная дорога, едва заметная между насыпями, которая поднималась влево к какому-то подворью, погруженному в непроглядный мрак.
 Он сел за руль и вырулил к спящему дому. Ни на дворе, ни в доме не чувствовалось ни малейших признаков жизни. Но возле подобия житницы, которая косо темнела слева, из темноты вырисовывался открытый джип армейского типа. Чтобы получше рассмотреть машину, Петр включил дальний свет. И в ту же секунду забухал собачий лай.
 Лаяла овчарка. Ошибки быть не могло: он приехал на ферму, только дома никого не было. Петр развернул машину так, чтобы фары освещали ту часть дома, где мог быть вход, и, продолжая вслушиваться в темноту, вдыхал головокружительную прохладу, но больше не решался открыть дверцу, опасаясь, что собака могла оказаться непривязанной.
 Через несколько минут, чтобы окончательно удостовериться в своем невезении, он осмелился вылезти наружу и с силой захлопнул дверцу. Собака не унималась, но лай доносился с того же расстояния. Он приблизился к порогу, взошел на крыльцо с навесом и позвонил в дверь. Собака залаяла уже в двух шагах, скорее всего из-за угла дома, стал даже слышен звон цепи.
 Никто не отзывался. Петр хотел было идти к машине, но за дверью раздался скрип и ворчание.
 Глухой мужской бас что-то бубнил через дверь с бессвязным, недовольным гонорком. Петр не мог разобрать ни слова. Но понимая, что ему, должно быть, задавали вопрос, кто он и какая нелегкая принесла его среди ночи, он стал кричать:
 - Я - Вертягин! Я звонил из Лиона... Насчет дома в Пасси. Вер-тя-гин! - повторял он по слогам. - Вы слышите меня?..
 Что-то лязгнуло. Дверь распахнулась в черный проем. В свете фар Петр увидел изрезанную морщинами, заспанную физиономию. Хозяин был почему-то в шляпе, дышал в лицо перегарным смрадом, держал себя пятернями за живот и бормотал на каком-то диком наречии:
 - Я уж спать завалился... Сейчас дам ключи... Приеду завтра. В восемь тридцать... Вы-то дома будете?
 Пошарив пятерней за дверным косяком, хозяин включил свет. Теперь его можно было разглядеть получше. Это был невысокий, коренастый мужчина лет за сорок, неопрятный, в одной грязной майке, на животе разорванной. От света, падающего на лицо горца сверху, оно казалось каким-то полуживым. Но больше всего поражали его глаза - светлые, пронзительно-бесцветные.
 Пробормотав еще что-то невнятное, горец протянул связку ключей. Взяв ключи, Петр пообещал дожидаться с утра его приезда, пожелал спокойной ночи и, чувствуя, что говорит полную чепуху, да и еще и каким-то не своим голосом, решительно зашагал к машине...
 
 
 В шале кто-то жил, по крайней мере, в одной из его квартир. Крохотный, черный "фиат" был запаркован на площадке у общего входа в дом, но свет в окнах уже потушили.
 Стараясь не наделать шума, Петр выгрузил свой небольшой багаж - портфель, сумку со сменной одеждой, которую прихватил в дорогу на всякий случай, вдруг испортится погода. Обогнув дом по правой тропе, спускавшейся к въезду в гараж в нулевом этаже, которая была настолько крутой, что жильцы никогда ею не пользовались, он поднялся по деревянной лестнице на свою террасу, откуда имелся дополнительный вход в квартиру.
 Квартира оказалась хорошо убрана и даже натоплена. За два года интерьер не изменился. Это казалось даже странным. Кровати в обеих спальнях были застелены свежим толстым бельем из настоящей, на вид столетней холщины. От белья исходил запах холодных древесных шкафов. Хозяева позаботились и о мелких покупках: сыр, масло, копченая колбаса местного изготовления и коробка яиц были оставлены в холодильнике. На столе стояла бутылка савойского вина, лежала пачка кофе и завернутая в бумагу булка белого хлеба. Рядом был список всех покупок с ценами и общей сметой. Традиция оставлять прибывающим квартирантам что-нибудь на ужин, если планировался их поздний приезд, существовала и раньше, но чем-то особенно восхищала именно теперь, в столь поздний час: в этом проглядывало умение жить, какое-то простое, деревенское благородство.
 Выйдя на террасу, Петр закурил сигарету и в некотором оцепенении разглядывал беззвучный ночной двор. Сигарету пришлось сразу же потушить. Воздух казался настолько чистым и свежим, что дым вызывал отвращение. А в следующий миг, так всегда с ним и происходило в горах, подняв глаза кверху, он буквально остолбенел.
 Черное, бесконечно высокое небо во всю ширь усыпали звезды. Несметное количество яркого, в стекло измельченного крошева, парило над головой. Прямо на уровне террасы, там, где за долиной, за десятки километров должны были находиться склоны Монблана, в ночной пелене действительно угадывалось еле-еле заметное просветление. Но сколько он ни вглядывался, он не мог понять, что это в действительности. Облака? Спускающийся с гор туман? Или всё же горные склоны?
 Еще ниже, под всей этой белесой массой, мерцала россыпь желтоватых огней и даже угадывался пунктир освещенного отрезка автострады. Левее, в сторону границы с Италией и знаменитого туннеля, чернела исполинская гора, сплошь покрытая лесом. Неслучайно она называлась Черной Головой. На ее ровном черном по самый верх склоне, за которым и скрывались подножия Монблана, в самом нижнем ее поясе выдавалась другая, более разбросанная, но более яркая россыпь бледно-голубых огней, похожая на знакомое, но не сразу узнаваемое созвездие. В ночи светилось горное местечко Шэдде? Или рядом находившийся комбинат? Какой именно, Петр уже не помнил.
 Он вынес на террасу деревянное кресло и стул. Разложив на стуле ужин, колбасу, хлеб, сыр, он откупорил вино и, накинув на спину шерстяное одеяло, принялся за еду. Всё казалось необычайно вкусным, особенно вино.
 Темнеющая напротив Красивая гора на среднем уровне то и дело озарялась загадочными вспышками. Яркие огоньки возникали то тут, то там, и каждый раз в новом месте. Что это могло быть? На таких диких высотах, ночью?.. Ответ на вопрос пришел не сразу. Вспышки возникали, конечно же, от перемещения автомобильных фар, которые случайно бросали свет в долину с извивов горного серпантина. Но казалось еще более странным, что кто-то может плутать среди ночи по горным дорогам.
 Чувство внутреннего раздвоения, неодномерной реалистичности происходящего и какой-то засасывающей в себя безмерной пустоты, наполняло Петра до последней жилки. Одна половина его была по инерции сосредоточена на плотских ощущениях - на удовольствии, получаемом от еды, на вкусе вина, на запахе воздуха, на ощущении холода. По какой-то безотчетной внутренней логике эти чувства пробуждали побочные, ассоциативные вспышки воспоминаний о других незначительных вещах, о сущих пустяках. Но что-то всё же связывало все эти воспоминания воедино. Какая-то неуловимая связь придавала им весомость, как чему-то цельному, неразрывному, наполненному внутренним постоянством. И чем более случайным, бесформенным нагромождением выглядела масса этих воспоминаний, тем более острым становилось чувство, что все они являются неотъемлемыми частями одного целого, тем более очевидным становилось, что закономерность упирается не в стечение жизненных обстоятельств, не в какой-то временной порядок, а во что-то внешнее, являясь результатом действия какой-то внешней силы.
 Другой половиной ума он тут же, однако, восставал против какой-либо закономерности. Эта половина разрывала все концы. И появлялось неприятно одурманивающее головокружительное ощущение мимолетности, временности и случайности происходящего, что лишь усугубляло чувство оторванности от реального мира.
 И всё опять казалось не логичным, непреложным, а как бы просто возможным, вероятным. И простиравшийся у ног ночной вид. И то, что еще утром он находился в Гарне, а теперь вот - где-то в горах. И то, что он смотрит отсюда на всё каким-то другим, отслоившимся от реальности взглядом.
 Казалось вдруг невероятным, что всё вернулось на круги своя, что он обрел прежнюю свободу. Если, конечно, то состояние бродящего душевного хаоса, который он пытался вогнать хоть в какой-то видимый порядок, можно было называть свободой. Эта свобода казалась ненужной. Она чем-то напоминала пьянство без собутыльника...
 
 

* * *

 Дядюшка оказался, на удивление, пунктуален. Ровно в восемь тридцать его зеленый джип притормозил на обочине дороги.
 Через окно Петр наблюдал, как, насадив на голову кепку, тот спустился к дому. На ходу что-то недовольно рассматривая, хозяин повернул к его половине, намереваясь стучаться, видимо, со стороны террасы.
 - Привет отдыхающим! - выкрикнул горец. - Выспались? А то я думал, может, попозже заехать...
 - Да это я вам спать не дал вчера, - сказал Петр. - Спасибо за ужин.
 - Не за что! - гаркнул тот, уставил на гостя благодарный взгляд белых бесцветных глаз; отчего-то оробев, хозяин поинтересовался: - Значит, у нас вы не в первый раз уже?
 - У вас в третий, или в четвертый... А в Пасси, наверное, в сотый. И поражаюсь, что всё по-старому. Ничего не изменилось, - объяснил Петр с каким-то тайным наслаждением.
 - А что здесь может измениться... - Горец ткнул рукой в пустоту, странным движением передернул спину, словно хотел что-то сбросить с себя, и еще больше сконфузился.
 Как и накануне ночью, он был одет во что-то затрапезное: штаны, куртка неопределенного цвета, старые резиновые сапоги и кожаная кепка, которую он считал, по-видимому, немаловажной частью своего облачения, что угадывалось по выражению его морщинистой, морковного цвета физиономии, хотя выражение голубых, добела выцветших глаз оставалось совершенно неуловимым.
 Петр пригласил хозяина подняться.
 Взойдя на террасу, тот вдруг расхрабрился и повел гостя по всей квартире, показал электрощит, объяснил, как менять пробки и как регулировать отопление, хотя Петр и пытался заверить его, что летом топить не станет.
 - А берем мы, значит, тысячу двести в неделю, - сказал горец, когда они вернулись на кухню. - Без электроэнергии.
 - Я выпишу чек, - сказал Петр. - Сразу же, если хотите.
 - Потом выпишете. Со счетчиком всё вместе подсчитаем. Если в овощах будет нужда, могу завозить. Салат есть, морковка, яйца... А хотите, курочку могу это... зарезать. Да и кролика... - Он уставил на гостя испытующий взгляд. - А послезавтра я собираюсь наверх съездить, за озеро, знаете?.. Если есть желание, могу прокатить... с ветерком. Небось, не были ни разу?
 - Как-то уже был, - ответил Петр.
 Хозяин не смог скрыть своего разочарования.
 - Спасибо за приглашение, - поблагодарил Петр. - У меня пока нет планов, но если могу вам позвонить насчет поездки... завтра, например...
 - Можете позвонить, - буркнул горец и, тут же распрощавшись, гремя через пороги сапогами, отправился на улицу...
 День хотелось начать с возобновления какой-нибудь старой привычки. Съездить в Пасси за покупками для дома. Или еще лучше сразу подняться на плато или даже поехать вниз, в Салланш. Там же, в Салланше, можно было и пообедать. Но в то же время совсем не хотелось попасть в толпу, в уличное движение, а в августе этого было не миновать. И он решил начинать с малого, с конкретного.
 Во-первых, забыть о кабинетных делах и никуда не звонить, никого ни о чем не предупреждать. А просто-напросто ехать завтракать, да не куда-то, а в ближайшее кафе на плато Д'Асси. После завтрака купить, если удастся, ботинки для ходьбы; без подходящей обуви соваться в горы всё равно бессмысленно. Купив ботинки, можно было сразу же подняться в горы и предпринять пешую прогулку как раз в ту сторону, куда хозяин приглашал через день прокатиться на джипе. Горная дорога, поднимавшаяся вдоль Антернского ущелья, доходила до высокогорной базы, где готовили простенькие обеды. На ходьбу в одну сторону могло уйти часа два или три, а с передышкой в час вся прогулка могла занять шесть или семь часов...
 На плато за два года тоже ничего не изменилось. Почтовое отделение, безлюдная главная улица, уродливый бетонный монумент, инсценирующий не то вакханалию, не то коллективное совокупление акробатов, глядя на который совершенно невозможно было понять, как он мог стать предметом гордости местных жителей и значиться во всех туристических путеводителях как главная достопримечательность коммуны, или что-то в этом роде; знакомые витрины магазинов, по которым невозможно определить, открыты они или закрыты, круто обрывающиеся в стороны боковые улочки, чистый прозрачный воздух, давящая на уши тишина, распахивающийся во все стороны вид на исполинские горные массивы... - всё здесь казалось воздвигнутым на веки вечные, и всё поражало безмятежной отрешенностью от реальности суетного мира, который поджидал, казалось, где-то рядом, как какой-то злоумышленник, выгадывая подходящий момент, чтобы навалиться на зазевавшегося, чтобы разом всё это поглотить и превратить в свой придаток.
 Петр позавтракал в знакомом безлюдном кафе, разглядывая безлюдную улицу. После завтрака в одном из магазинов он приобрел дешевые горные ботинки (других просто не было), шерстяные носки и холщевые брюки с карманами вдоль штанин, по дороге к машине заглянул в небольшой супермаркет, но, не зная, что купить, ограничился бутылкой виски. В машине переодевшись, он выехал из поселка по направлению в горы и, минуя знакомые окрестности санаторной зоны, стал подниматься в направлении Зеленого озера.
 На высоте, когда потянулась последняя полоса смешанного леса, сразу же посвежело. Узкое шоссе, обнесенное высокими насыпями, проделывало всё более частые витки и следующие один за другим виражи становились настолько крутыми, что немело в затылке, и нога поневоле отпускала педаль акселератора, хотя машина едва ползла по дороге на второй скорости.
 Он миновал голую пустошь плато, где в зимние месяцы работала лыжная база, спустился по извивающейся лесной дороге к ее последнему отрезку, который тянулся изгибами уже по краю ущелья, и, миновав постоялый двор, - оборотистый пастух переоборудовал пастушью хибару в питейное заведение, - где из-за деревянных столов на него, как и на всякого новоприбывшего, дружно глазело множество по-походному разодетого люда, Петр вырулил на стоянку для легкового автотранспорта. Дальше проезда не было...
 От вида, открывавшегося с плато, спирало дух. На высоте нижних предгорий долину затопило темноватым ультрамарином. Груда белоснежных облаков, непонятно, каким образом вплывших в этот замкнутый колодец пространства, поражала своим бесформенным величием, какой-то бессмысленной, райской красотой. И если бы не горный кряж за спиной, отвесным карнизом нависавший над головой и придававший пространству хоть какую-то видимость земных пропорций, трудно было бы разобраться, что является действительно огромным по размеру, а что крохотным, но не легче было бы разобраться, где здесь верх, где низ...
 
 
 Не прошло получаса, как прохлада, доставлявшая острое удовольствие в начале подъема, сменилась изнурительным зноем. Петр не чувствовал под собой ног. В голове стоял шум, ступни горели. Ботинки, хотя и кожаные, на гомме, оказались хуже некуда. Но возвращаться назад было поздно.
 Время от времени он назначал себе какой-нибудь зримый ориентир - выступ в скале, зеленое пятно, образуемое скоплением кустарника, двух-трех овечек, если удавалось разглядеть их среди валунов, от которых доносился звон бубенцов, разливающийся по горам тонким пронзительным журчанием. Ориентир худо-бедно, но помогал подниматься до означенного места без остановки. Каждый раз он всё же допускал просчет: дистанция оказывалась слишком большой для одного перехода.
 На протяжении всего подъема впереди мелькали две яркие цветные точки - желтая и белая. По мере продвижения точки оставались всегда на одном и том же расстоянии, не приближались и не отдалялись. В этом было что-то пугающее, нереальное. Петр не сразу нашел объяснение таинственному явлению: кто-то, несомненно, проделывал тот же самый путь впереди, на расстоянии в два или три километра выше. Точно такие же перемещавшиеся цветные пятнышки стали появляться справа, на зеленом склоне с обратной стороны бездонного ущелья. Непонятным оставалось лишь то, как на такую крутизну могло занести людей. Утопающий в тени склон был сплошь покрыт темной растительностью и обрывался в бездну почти отвесной стеной...
 На базе наверху оказалось людно. Почти все столы на улице были заняты. Все ели и пили. Все наблюдали за молодой парой, обмывающейся у родника: парень и девушка казались настолько изнуренными, что не замечали, что привлекают к себе всеобщее внимание; сняв уродливые, пластмассовые ботинки, оба намочили головы и подставляли под струю воды белые, как мрамор, босые ноги. По цвету маек, которые были на обоих, - парень носил желтую, а девушка белую, - Петр догадался, что именно этих молодых людей он и видел перед собой, поначалу принимая их спины за мистические пятнышки.
 Когда пара отошла от воды, он в свой черед освежил лицо и руки в ледяной воде и сел за крайний стол. Пухлявая официантка в шортах, с бронзовыми, покрытыми блестящим пушком ногами, приняла у него заказ: омлет с картошкой, бутылка холодного пива. Когда девушка принесла заказанное на стол, Петр поинтересовался, кому принадлежат два джипа, "тойота" и открытый "лендровер", припаркованные на нижней площадке за домом.
 Машины принадлежали хозяевам. По словам официантки, "наверх" после обеда никого не ждали, поэтому вряд ли у него был шанс напроситься к кому-нибудь в попутчики, чтобы спуститься вниз на машине. Не без сочувствия официантка сказала, что с другой стороны ущелья есть вторая тропа, которая сокращает спуск на час или на полтора, но она считается опасной, и не рекомендовала спускаться этим путем, если у него нет достаточного опыта. Петр уточнил, как выйти к тропе и, посидев наверху еще с полчаса, решил спускаться, не теряя времени.
 Обогнув по правой стороне озеро, лежавшее во впадине, словно вывалившийся из оправы камень яшмы, тропа вывела к крутому спуску и запетляла через густые заросли черники. Хватаясь за стланики, то и дело теряя тропу из виду и мало-помалу приходя в волнение от вида гигантского, адски-бездонного пространства, которое всё шире и шире распахивалось под ногами, - волнение нагнетала и мертвая тишина, и раздающиеся время от времени вопли альпийских галок, похожие на крики попугая и оттого казавшиеся немного жуткими, - Петр продолжал с благоговейным ужасом спускаться, но всё чаще спрашивал себя, каким образом он будет проделывать тот же путь в обратном направлении, если по какой-нибудь причине не сможет спуститься до конца.
 Всё чаще останавливаясь, чтобы отдышаться, он садился, смотрел в долину, наполнявшуюся клубами неестественно крупных серых облаков, вслушивался в отдаленные раскаты грома и окончательно терял уверенность в себе. Лазить по горам во время грозы - это было полнейшим безрассудством. А еще через четверть часа он был вынужден признать очевидное: он совершил ошибку. Тропа оказалась не просто труднопроходимой. Она была предназначена для профессиональных скалолазов.
 Вскоре тропа и вовсе исчезла. Очутившись на небольшой каменистой площадке, стиснутой с двух сторон утесами и обрамленной, словно для наглядности, кустиками черники, Петр приблизился к краю, глянул вниз и отпрянул. Внизу была пропасть. На дне ее даже деревья выглядели едва различимыми штрихами. Выхода не было: нужно сделать настоящую передышку и, не теряя времени, возвращаться обратным путем наверх.
 Он сел на камни и попытался выкурить сигарету. Но вкус ее опять вызвал отвращение. Нахватав вокруг себя горсть крупной черники, он всыпал ее в рот и, спрашивая себя, является ли неожиданно мыльный привкус, который он ощутил, нормальным для зрелой черники, увидел слева тонкий канат, прикрепленный к скале металлическими кольцами, который уводил куда-то вниз.
 Он подобрался к канату и тут же понял, что это и есть продолжение тропы. Держась за камни и за канат, можно было перебраться через расщелину и спуститься к другой площадке, видневшейся внизу, аналогичной той, на которой он находился.
 Ухватившись за канат локтями и сцепив руки замком, он стал медленно съезжать по скале вниз и, когда спустился метра на три или четыре, действительно увидел продолжение тропы - с нижней поляны она уходила в сторону. Спуск даже терял оттуда свою крутизну...
 
 

* * *

 Утром на следующий день, прежде чем опять подняться к Антернскому ущелью, чтобы как и накануне совершить прогулку к горной базе, но на этот раз начав подъем сразу с трудной тропы и с ночевкой, Петр спустился в Пасси за покупками.
 Запарковав машину перед супермаркетом в тени шале "Глициния" с запертыми ставнями, он в считанные минуты купил всё необходимое и, выйдя на террасу, рассматривал цветные пакетики с рассадой, выставленные на вращающемся стенде. Глаза его вдруг уткнулись в знакомое женское лицо. В следующий миг Петр узнал жену местного доктора.
 Попрощавшись со стариком в шортах, судя по внешности, неместным, докторша стала подниматься на террасу, скользя перед собой непринужденным взглядом, каким рассматривают незнакомого человека, приковывающего к себе внимание. Докторша не узнавала Петра, но затем лицо ее исказилось от изумления:
 - Пьер... Пьер Вертягин! - пролепетала она в нос звучавшим голосом. - Вот так встреча! Какими судьбами? Давно вы здесь?
 Петр опустил на цементный пол пакеты с покупками и протянул докторше руку. Схватив его ладонь, докторша горячо потрясла ее обеими руками.
 - А к нам почему не заходите?!
 - Да я вот только... я здесь со вчерашнего дня, - сказал он.
 - Ну и хорошо, что приехали... Правильно сделали! - заверила докторша. - Где вы остановились?
 - Как всегда... - Петр показал на горный склон.
 - Надолго?
 - На несколько дней... - Теперь и он озирался по сторонам с некоторым удивлением. - Как ваш супруг?
 - В это лето остался без отпуска. Он, кстати... - докторша развернулась к площади. - Да вон он! Поль, а Поль! - окликнула она мужа.
 Силуэт доктора действительно маячил возле мэрии под аркой, ведущей к пристройкам отеля. Не услышав оклика жена, доктор зашагал через площадь к машинам, с обычной гримасой усталости на лице и размахивая руками как плетьми.
 - Поль, ты слышишь меня?! Ты посмотри, кого я тут встретила!
 Аристократично-сухопарый, сутулый и седой, доктор застыл посреди тротуара, состроил кислую мину и двинул в их сторону.
 Петр спустился навстречу.
 Устремив на него напряженный взгляд и не сразу распознать в нем старого знакомого, доктор протянул руки и коротко, железной хваткой смял Петру пальцы, как и жена, обеими руками:
 - Рад вас видеть! Очень рад! - сказал доктор, морща лицо в печальной улыбке. - Вы с супругой или так?
 Доктор имел в виду Марту, как и жена, считая их женатыми, и Петр никогда не пытался опровергать этого заблуждения.
 - Нет, я один, - сказал он.
 - Да мы видели ее! - вставила докторша. - Когда же это было, постойте... Да этой зимой!
 - Марта приезжала сюда... в Пасси? - удивился он.
 Доктор скользнул по лицу жены укоризненным взглядом.
 - Мы с ней больше не живем вместе, - прямо признался Петр.
 - Вот оно что... Что же, бывает, - смутился доктор, но по лицам Петр понял, что в его сообщении не было ничего нового. - Что же, рад вас видеть, Вертягин! А то ведь... Сколько вы у нас не были?
 - Два года.
 - Так давно?
 - Последнее время как-то не получается, не до отпусков.
 - Да у нас тоже в этом году... Сами видите... Мы даже никуда не поехали... - Доктор состроил страдальческую гримасу.
 - Вот что, Пьер... Чем вы заняты вечером? - спросила докторша, уставив на него живые карие глаза. - Не хотите поужинать у нас?
 - Сегодня я хотел съездить на ту сторону.., - солгал Петр, показав в долину. - Спасибо за приглашение.
 - Да не выдумывайте! Завтра съездите, - отмахнулся доктор. - Сегодня давайте-ка к нам, а то ведь... Никаких отговорок!
 Ссылаться на занятость во время отпуска было нелепо, отказ мог вызвать обиду, и Петр согласился.
 - Дорогу к нам, небось, забыли? - Повернувшись лицом к церкви, доктор показал на проезд между домами: - Здесь налево. На повороте, где ряд сосен, дорожка вниз уходит.
 - Да, теперь помню, - сказал Петр.
 - Вы где остановились? - повторил вопрос жены доктор. - У Жана, как в прошлый раз?
 Петр кивнул, хотя впервые услышал имя своего хозяина.
 - Шале теперь горцу местному принадлежит, - сказал он.
 - Знаем, знаем... - вздохнул доктор. - Да, давно вы здесь не были...
 
 
 В начале девятого въехав в глубь парка, Петр остановил машину под исполинским каштаном и, распахнув дверцу, с опаской следил за приближающимся к нему огромным, лохматым сенбернаром. Пес не то узнал его, не то с одинаковым великодушием привык кидаться на каждого встречного.
 Петр потрепал собаку за уши. Встав на дыбы, сенбернар брызгал слюной, пританцовывал и, казалось, предлагал обняться. Он непременно уделал бы гостя черными от грязи лапами, если бы не окрик хозяина.
 По усыпанной листвой тропе, которая уводила дальше в сырой тенистый парк, доктор не спеша поднимался к дому. Рядом с ним ковыляла незнакомая пара.
 - Видите - не заблудились! - бросил хозяин издали. - А ты, дармоед, смотри у меня - дообнимаешься! Опять в канаву лазил? - доктор пригрозил псу пальцем.
 - Узнал - удивительно.., - сказал Петр, с восхищением глядя на поджавшего уши сенбернара.
 - Да какой там - узнал... Вчера заехал к нам один старый знакомый.., - язвительно усмехнулся доктор. - Угораздило беднягу надеть белый костюм! Вы бы видели, на кого он стал похож, когда я вел его к воротам! Таксист отказывался сажать в машину - боялся испачкать сиденья.
 Все обменялись рукопожатиями. Скрытно поблескивая выцветшими глазами, доктор представил Петра паре. Оба средних лет, принаряженные, оба работали в мэрии - на каких именно должностях, Петр пропустил мимо ушей.
 Все прошли к дому. На пороге гостей ждала докторша в кружевном переднике, как всегда счастливая, когда к ним кто-нибудь приходил. В постоянстве домашних обычаев проглядывало что-то не менее печальное, чем в уставших от всего на свете глазах хозяина.
 И не успели все войти в гостиную, как показался еще некто - приземистый старик в очках с изрытым морщинами лицом. Доктор отрекомендовал незваного гостя "коллегой, злостным конкурентом и главнокомандующим среди местных коллекционеров". Борясь с одышкой, для врача-терапевта выглядевший чудаковато, старик-главнокомандующий с каким-то нетерпением хлопал по сторонам глазами, демонстрируя свои желтые зубы.
 Хозяева предложили ему остаться на ужин. Тот начал было отказываться, неуклюже топтался в передней, многозначительно, с понимающим видом кивая почему-то Петру, а не другим, - с вами мол, всё понятно.., - и, в конце концов, куда-то позвонив, приглашение принял.
 Петр догадывался, что, несмотря на то, что возрастом своим он более чем уступал всем присутствующим, именно он и являлся почетным гостем, отчего впору было почувствовать себя нелепо. Однако после второй дозы дорогого виски, который докторша настойчиво пыталась подлить в его тяжеленный хрустальный стакан, словно пыталась этим способом развязать ему язык, он почувствовал себя лучше и в душе даже упрекал себя за нерадивость. Хозяева, пара и корявый старик-доктор, нагрянувший без приглашения, дружно цедившие белый портвейн - все они были теплыми, гостеприимными провинциалами, ничего не ждавшими в ответ на свое радушие.
 Старик Обри - так звали пожилого доктора-коллекционера - поначалу сидел как воды в рот набрав, по-старчески пыхтел, обводил присутствующих тяжелым взглядом. Глаза его, сильно увеличенные из-за толстых линз очков, казались недобрыми. Петра сразу же удивила бесцеремонность, с которой старик уселся в центральное кресло, вцепился в подлокотники и пребывал в полном безразличии к салонной болтовне хозяев. Он смотрел на них с таким видом, будто вот-вот встанет, пошлет всех куда подальше и отправится своей дорогой.
 Когда же коллекционер-доктор взял слово, он без стеснения избрал себе в собеседники одного Петра. В его необычной манере изъясняться - анормально складно и совершенно не обращая внимания на реакцию собеседника - проглядывало что-то одержимое. Старик плел что-то пространное о "чистом искусстве", о критериях в оценках, какими привык руководствоваться при выборе новых картин, об "универсальности" образа, основанной на "незавершенности" линий и на необходимости "оставлять образ открытым для толкования"...
 Увлеченный не своей профессией, он как-никак был врачом, а своим хобби, да еще и помешанный на современной живописи, доктор-коллекционер производил впечатление законченного оригинала и циника. Однако по лицам хозяев и пары было понятно, что чудачества гостя никого здесь не удивляют.
 Улучив удобный момент, докторша сорвалась с канапе и помчалась заниматься ужином. Хозяин, всё это время орудовавший щипцами в горящем камине, подлил портвейна паре из мэрии. И муж и жена цедили не столько портвейн, сколько саму, казалось, атмосферу, впитывая ее с наслаждением, буквально по капельке, но при этом они не могли скрыть своего недоумения: не всё здесь обстояло обычно и для них...
 Старик Обри продолжал разглагольствовать и за ужином. Одолев кусок сочной ягнятины, которая, по мнению хозяйки, оказалась не достаточно хорошо пропеченной, он вернулся к тому, с чего начал, к своим картинам, только теперь решил взгреть за что-то хозяина. Он упрекал доктора в том, что, оказавшись зачинателем местного проекта по размещению монументальных скульптур вдоль автомобильных трасс района - дабы бетонный монумент на плато Д'Асси, тот самый, изображавший вакханалию, что заставлял новоприбывших замедлять шаг от недоумения, не простаивал больше круглым сиротой, - доктор навязывает всем сомнительные принципы. Чихать, мол, я хотел на объективность в оценках! Лишь бы, мол, мне самому нравилось, а там, пропади оно всё пропадом!
 Хозяин недовольно косился на жену. Но и она не знала, как призвать к порядку распоясавшегося гостя.
 - Где-то преобладает горный рельеф, где-то равнины, леса, - сказал Петр незадачливым тоном, пытаясь разрядить застольную атмосферу. - Язык и форма самовыражения не могут быть везде одинаковыми. Они должны быть разными.
 - Разными?.. А кто же с этим спорит?! - сходу осадил коллекционер. - Вот вы, например... Вы, кажется, русского происхождения?.. Объясните мне, в чем разница между мною и вами?
 - Лично я не вижу разницы, - сказал Петр, зная, что польстит старику таким ответом.
 - Пьер, берите-берите еще мяса! - обратилась к нему докторша. - А ты, Боб, - так они обращались к старику, - перестань мучить человека! Ну, что ты, право, заладил?
 - Я вас мучаю? - спокойно осведомился коллекционер.
 - Нисколько, - заверил Петр.
 - Насчет средств выражения - я согласен, ваша взяла.., - успокоившись, продолжал Обри. - Талант - это целостное. Это не то чтобы - тут бугор вырос, а там, понимаете ли, впадина, или яма... Есть, например, такое понятие, как гений, лишенный таланта. Да-да, и такое бывает!.. Но я вам скажу, в чем разница между талантом и гением. Талант нам понятен сегодня, а гений будет понятен только через сто лет. Вот и постарайтесь взглянуть на современность с этой точки зрения. Вряд ли это возможно... Когда мы сегодня говорим новое, мы должны понимать, что в основе всего лежит принцип... даже не знаю, как это назвать... Принцип выпячивания... Выпячивание одной составной части того, что мы называем образом, над другими его частями. Но можно как угодно это называть - погоней за оригинальностью, отсутствием стремления к взаимопониманию, что во все века уродовало искусство. Я встречаю, поверьте мне, художников и навидался...
 Устремив на Петра мрачный взгляд, коллекционер поклевывал головой, словно призывая его к согласию, и казалось, готов идти на мировую. Но Петр, чувствуя, что старик готовит новую порцию аргументов, предпочел не дать ему возможности продолжать:
 - Выпячивание, о котором вы говорите, выражает новое отношение к действительности, перевес единичного над целым. Или просто новое отношение к пространству, что очень характерно для нашего времени... - Удивленный складностью, с которой ему удалось высказать мысль, бродившую у него в голове с начала дискуссии, Петр на миг осекся. - Мы же не можем относиться к пространству так, как век назад. Даже за последние двадцать лет взгляд на эти вещи изменился. Сегодня ребенок знает, что трехмерное пространство - это условность. Если допустить, что измерений не три, а больше, и что пространство имеет бесконечное число измерений, то станет очевидно, что единица, в математическом, абсолютном смысле - это целое и может с тем же успехом отображать бесконечность, потому что она - тоже бесконечность. В чем разница между двумя бесконечностями?
 Обри опешил. Затем, тяжело переведя дух, он впервые засиял.
 - Слышала бы вас Роз, моя жена.., - пробормотал старик.
 Петр стал накладывать себе в тарелку салат.
 - Что бы там ни говорили, в элитарность искусства я не верю, - опять стал развивать Обри. - Куда ни глянь, везде одна и та же дилемма. Возьмите книги... Не станете же вы утверждать, что книги пишутся для горстки критиков? Я даже не говорю - для интеллектуальной элиты. В таком случае лучше писать диссертации или, как флоберовский фармацевт, демографические отчеты. От них хоть какая-то польза будет. Это, конечно, не означает, что книги должны превратиться во что-то утилитарное, в обыкновенный товар, но они должны быть доступны не академической публике. Произведения искусства создаются на чердаках, в мастерских, а не в академиях. Изделие!.. Понимаете, что значит слово "изделие"? Да вы возьмите того же Флобера, того же Мопассана. Возьмите Селина, наконец... Вы любите Селина?
 - Селин - неудачный пример, - уклонился Петр от ответа.
 - Чем он неудачный?
 - Нетипичный.
 - Тогда возьмите ваших же Достоевского, Толстого.., - настаивал Обри на конкретном примере, вновь взывая к корням своего собеседника. - Всё это, конечно, разные вещи. Но всех их что-то объединяет. Я к тому это говорю, что...
 - От первого и от второго отрекались, - заметил Петр. - Толстым детей пугали.
 - Скажу вам одну вещь.., - подвел Обри черту. - Всё большое, всё настоящее всегда начиналось с простого. Появлялось на голом месте, из ниоткуда. В этом качественное отличие классического искусства от сегодняшнего, и может быть, даже единственное. Классическое искусство выросло из простого смысла. И литература и вообще искусство зиждется на общечеловеческих, простых понятиях. Но простое не значит - пустое. Согласны со мной?
 - Согласен с тем, что всё настоящее начинается на голом месте, - сказал Петр.
 - Какой-то у вас гордиев узел получается, - вмешался хозяин.
 - Никакого узла! - отрезал Обри.
 - А мне кажется, что Пьер прав, - поддержала докторша не гостя, а мужа, но солидарно косилась всё же на Петра. - Сегодня всё так усложняют, всё так...
 - Я как раз на то и сетую, дорогая, что усложняют, - не дал Обри хозяйке договорить. - Увы, культуру не мы с вами создаем. Мы ее потребляем, потрошим и в печку - вот как этого ягненка. Но начинается все, поверьте мне, с простого. Приобретается культура дома, корнями врастая в землю-матушку. Откуда бы взялся весь этот воздух, художественный сплин, слог, стиль? С потолка?
 - Глупо сгущать прикрасы родословной, - вставил хозяин дома.
 - Вы что думаете? - Обри требовал ответа от Петра.
 Взглянув на хозяев дома, Петр предпочел промолчать, но затем всё же в шутку заметил:
 - Всех нас в детстве учили снимать пенку с варенья, но не все мы стали кондитерами.
 - Пенку с варенья!.. - Ответ пришелся Обри по душе. - Вы, значит, за случайность? За непредвиденность?
 - Не знаю. А, впрочем, как хотите, - уклонился Петр. - В жизни каждого из нас многое зависит не только от предначертанного, но и от стечения обстоятельств.
 - Хорошо, вы согласны, что искусство - это, прежде всего, стиль, это искусство делать искусство? - продолжал Обри напирать.
 - Не знаю, - повторил Петр, больше не следя за ходом разговора. - Я вам только что об этом говорил.
 - Стиль, говорю я! И только он один! - яростно забормотал Обри. - Самое совершенное высказывание - это то, которое не нуждается в стилистике, в словесной шелухе. Самое совершенное движение - это неподвижность. Высшая мудрость всегда проста. Лучшее творчество - это ничего не творить!
 Хозяин вытер салфеткой рот и с облегчением, словно ожидал именно такой нелепой развязки, произнес:
 - Ну вот, договорились... Какой же ты, Боб, словоблуд!
 Обри нервно взмахнул рукавами, но возражать не стал.
 Хозяин предложил перейти из-за стола к камину. Он принес коньяк, от которого отказались все, кроме Петра. Но тяжелая застольная атмосфера разрядилась. Разговор опять кружил вокруг прежних тем, но, как это часто бывает после острых обсуждений, ни у кого больше не вызывал интереса.
 Сидя в том же, что и по приходе, кресле, старик Обри, испортивший всем вечер, выглядел сонным и недовольным. Время от времени поднимая на Петра тяжелый взгляд, он сытно моргал и уже перед уходом - он внезапно вскочил и стал прощаться - задержал руку Петра в своей дольше положенного и сказал:
 - Вы коллекцию мою не хотите увидеть?.. Знаете что, приезжайте ко мне завтра утром!
 - Завтра я не смогу, - сказал Петр.
 - Гулять собрались? Да еще нагуляетесь! - Обри снедал его из-под очков испытующим взглядом. - У меня завтра выходной. А то потом, знаете... Давайте, Пьер! Или как вас там... Так что?.. Приедете или нет?
 От Петра не ускользнула недоуменная реакция хозяев. За годы знакомства старик, видимо, ни разу не удостоил их подобной чести. Наперекор нелепой ситуации Петр вдруг принял предложение коллекционера.
 Остановившись на пороге, тот стал взволнованно объяснять, как к нему добираться:
 ― Отсюда, то есть от церкви, выезжаете из Пасси... Едете по главной дороге... На первом повороте - направо, затем налево, а когда начнутся развилки всякие... их там несколько... держитесь правого поворота и уже никуда не сворачиваете... Когда справа увидите пень, похожий на женские ноги. Ну, спереди, с дуплом...
 ― Нет-нет! Дайте мне просто адрес.., ― попросил Петр. ― Я найду.
 Обри вынул из нагрудного кармана визитку, удовлетворенно кивнул и, влепив сенбернару по боку, исчез в темноте двора.
 
 

* * *

 Рудольф Обри, или проще Боб, как его звали в ближайшем окружении из-за того, что германский консонанс его настоящего имени чем-то его не устраивал, жил в большой, недавно отстроенной усадьбе, которая находилась при съезде с гор в долину, на краю поселка и немного на отшибе.
 Перекатывающаяся волнами дорога врезалась в живописную местность. Резко нарастающее взгорье здесь опоясывал тенистый дубовый лес. Повсюду виднелись белокаменные шале старой застройки, все с большими участками. Сады тонули в яркой, еще свежей зелени.
 Остановившись перед воротами с белыми столбами, слева от которых висела табличка "вилла охраняется", Петр выбрался из машины.
 Ворота оказались не запертыми, и он хотел было проникнуть внутрь, но в глубине двора, под сенью дерева, он увидел собачью будку, на которой виднелась крупная надпись: "Вольф".
 Он нажал на кнопку домофона. Аппарат захрипел, и раздался чей-то недовольный голос:
 - Ну, что вы не входите? - Это был Обри.
 - Собака привязана?
 - Да нет никакой собаки, входите! Это так... чтобы неповадно было тут всяким...
 Петр вошел во двор и сразу же увидел хозяина, шагавшего навстречу. В желтом шерстяном джемпере, в белоснежной сорочке и в подвернутых джинсах, которые делали его коротконогим - вид Обри уже не удивлял своей эксцентричностью.
 Возбужденно морщась, старик схватил ладонь гостя, энергично потряс ее. Он с явным нетерпением дожидался этого визита. В глазах всё же застыла тень удивления. Ему не верилось, что гость сдержит свое слово, приедет?
 - Вот тут я, так сказать, и провожу большую часть своего земного существования.., - забормотал Обри, когда, обойдя бассейн с ярко-синей водой, они вошли на открытую веранду, заставленную белой соломенной мебелью. - Как мы их вчера с вами напару... Странные всё же люди, не находите? А про пространство вы хорошо сказали. Мне очень понравилось.
 - Я думал, у вас с ними дружеские отношения, - сказал Петр.
 - Да у нас тут у всех дружеские отношения, - поморщился старик. - Морочит всем голову... Да ваш Поль! - своими дорожными статуями. По блату, конечно, своих проталкивает. А сам - ни в зуб ногой... - Старик взъелся на коллегу за его деятельность при муниципальной комиссии, занимавшейся благоустройством коммуны, а может быть, просто ревновал его. - Это называется злоупотреблять служебным положением... Но миримся - вы не переживайте. Живу я один. К людям я непривередлив.., - беспорядочно бубнил Обри.
 - Вы сказали, что с женой живете.., - удивился Петр.
 - Роз?.. Роз умерла... - На лице старика появилась жалкая гримаса. - Давно уже...
 - Ах, вот как... Я не понял, простите.
 - Не извиняйтесь! Вы же не знали... С кем бы вы нашли общий язык, так это с Роз, - заверил Обри и растрогано мотнул головой.
 Догадываясь, что подобное изъявление симпатии в устах хозяина должно звучать как наивысшее, какого только можно от него удостоиться, Петр хладнокровно озирался по сторонам, останавливал взгляд то на одной картине, то на другой - холстами были завешаны все стены.
 Обри тут же принялся показывать, быстро вел за собой вдоль стен. Картины были очень разных размеров и разного колорита, но в основном абстрактные. Некоторые всё же удивляли своим непомерным форматом. При первом ознакомлении коллекция выглядела довольно разнородной, даже эклектичной.
 Для Петра всё это было неожиданным. Ему почему-то казалось, что старик должен собирать если не реалистичную живопись, то что-нибудь примитивистское, что без труда можно раздобыть на провинциальных аукционах, не гоняясь за известными именами.
 Только один большой холст, висевший на стене слева от окон, изображал что-то реалистичное. Это был портрет немолодой, но стройной женщины. Высокий лоб, небольшой шиньон, халат на голое тело. С приоткрытой грудью женщина сидела в кресле, сложив руки на коленях. Портрет был выполнен в натуральную величину. И не только в силу отсутствия яркой палитры, но и еще чего-то трудноуловимого сразу, он поражал каким-то скрытым изяществом, хотя на первый взгляд картина могла показаться выполненной наспех, уже потому, что краска повсюду подтекала. Холст был написан совершенно мастерски.
 - Это она.., - сказал Обри. - Роз!
 Петр приблизился к картине и стал рассматривать ее с удвоенным интересом. Портрет брал за живое: замершим, сонным выражением лица позировавшей, выражением домашней рассеянности, какое бывает у женщин, когда они заняты каким-нибудь будничным делом и не замечают, что за ними наблюдают. Привлекал, безусловно, и большой формат, и полное отсутствие цвета.
 - Для таких картин у меня, конечно, тесновато, - пробормотал Обри, словно извиняясь. - Да я один теперь живу. Строить что-то новое - глупо... А это вы знаете, - старик показал на противоположную стену, где висел абстрактный холст большого размера, изображавший что-то монолитно-синее, выполненный в грубой, жирной палитре.
 - Нет, не знаю... Кто это?
 - Ранний период. По-моему, самое то... То, что надо... Два года назад смог вот обзавестись... - Имени художника Обри так и не назвал, думал уже о чем-то другом.
 Не переспрашивая, Петр заметил:
 - Должен признаться, что я полный профан в изобразительном искусстве.
 Своим невозмутимым видом хозяин давал понять, что не верит в подобные признания, и, тыча обручальным кольцом то в одну, то в другую сторону, продолжал комментировать:
 - А вот этот у меня уже лет двадцать. И знаете, за сколько достался? - Обри показывал на яркую картину, разграниченную на ровные цветовые фрагменты. - За пять тысяч! Теперь сто пятьдесят предлагают. Я, в общем-то, начинал так, по чистой случайности. У нас в санатории часто лечились художники... в послевоенные годы. Денег у людей не было. И часто расплачивались за наши услуги работами. Ну, а потом, когда начнешь - хода назад уже нет. Это ведь как наркотик... Позднее я и ценные вещи стал покупать. Кое-что досталось от отца, он собирал по мелочи. А теперь хранить негде, столько всего... Ценные вещи приходится в банке держать. Со страхованием, сами понимаете - одни мучения.
 - В банке можно держать большие картины? - спросил Петр.
 - Маленькие умещаются в сейфе. А те, что покрупнее - в свернутом виде, трубочкой. Два Пикассо у меня в рулоне лежат. Есть Соня Делонэ... - У старика опять появилась одышка; покрывшись испариной он опять шнырял глазами по сторонам, выглядел беспомощным.
 Они вышли в коридор, который тоже был увешан картинами, но меньшего размера. В высоком углублении, в конце коридора, Петр увидел еще один крупный портрет жены хозяина. Как и первый, висевший в центральной зале, этот холст был выполнен в бледных, едва различимых, но всё же насыщенных тонах. Женщина сидела в плетеном кресле спиной к смотрящему. Было видно не лицо, а лишь затылок позировавшей с растрепавшимся шиньоном, голые плечи и голени. И снова удивлял размер. Именно это и казалось удачным - то, что автор, выбрав столь безликую позу, не поскупился на формат. Петру вдруг показалось, что он понял то, о чем старик говорил вчера в Пасси за ужином, - Обри отстаивал не что иное, как чистоту идеи.
 - Мой любимый холст, - обессилено вздохнул хозяин.
 - Замечательный! - признал Петр. - Замечательно, что нет красок.
 - У Роз был друг, он жил здесь неподалеку... Это его работы. И представляете, по сей день никому неизвестен.
 - Откровенно говоря, я к фигуративной живописи равнодушен, - сказал Петр, - если, конечно, я вправе судить. У меня всегда такое чувство, что меня принимают за дурака... разжевывают перед тем, как положить в рот, когда, например, изображают бутылку, какой-нибудь предмет обихода, нос, рот, руки... ведь в этом нет никакой надобности. Но эта картина просто поражает. Удивительно!
 - Я рад, очень рад... Не думал, что вам понравится, - суетливо забормотал старик. - А тут, смотрите! - Он энергично зашагал к противоположному углублению, расположенному симметрично по отношению к первому, включил там свет, и Петр увидел еще один портрет, небольшой, растекшийся по всему холсту и, пожалуй, агрессивный для зрительного восприятия тем, что был перевернут кверху ногами, точнее, книзу головой, поскольку изображение захватывало лишь торс.
 - Этот я недавно купил... По-моему, чудесная вещь, - сказал Обри. - А как взаимодействуют между собой - смотрите!
 Петр молча согласился.
 - Его жена открыла, когда он еще совсем не был известен, - пояснил старик и, изучая Петра каким-то новым взглядом, пригласил спуститься в подвал.
 Целое помещение было также завалено холстами под самый потолок. Старик объяснил, что хранит здесь работы второго сорта, купленные "на всякий случай", принадлежавшие руке малоизвестных или совсем безвестных художников.
 Разбирая холст за холстом, Обри разворачивал их лицевой стороной и заставлял Петра разглядывать каждый по минуте, сопровождая показ очередными комментариями.
 Автор пестренького холста с изображением улицы умер от рака почки. Автор черного холста с наляпанными кусками ткани лечился в клинике для душевнобольных. А автор "диптиха", состоявшего из двух досок, выкрашенных во что-то бурое, уже десять лет жил в США.
 Замечая, что всё это не производит на Петра прежнего впечатления, Обри в оправдание себе бормотал:
 - Когда просмотришь такое количество, глаза уже не воспринимают. Я, например, когда попадаю в музей, всегда выбираю себе что-нибудь одно... одну-две картины. Постою и ухожу... У меня еще наверху есть немного.., - с неуверенностью сказал Обри. - Хотите взглянуть?
 Отказаться Петр не осмелился. Сложив холсты прежней горой, они вернулись наверх. Войдя в одну из спален, Обри выволок из шкафа несколько толстых папок с бумажными работами. Это были рисунки всех видов, выполненные углем, карандашом, тушью. Раскладывая их сериями на ковре, старик любовался своим достоянием, становился опять странен, объясняя, что скупал такие работы "пачками" у самих художников, поэтому всё это и доставалось ему по "божеским" ценам. В отдельной черной папке хранилась проложенная калькой акварель Таль Коата, рисунок Дюбюффе, несколько небольших ярких гуашей Брама Ван Вельда. И эти небольшие работы Петру показались наилучшим из всего, что он увидел.
 Когда они ввернулись в центральную комнату, и Обри предложил выпить по чашке кофе, Петр спросил его:
 - Вы случайно не знали такую Вертягину. Она бывала здесь в санатории... Как он называется, уж не помню - с такими оранжевыми тентами над окнами.
 - Мартель де Жанвиль?.. Этот санаторий принадлежал раньше военным, - сказал Обри.
 - Нет, я имею в виду гражданский. Она приезжала лечиться в пятидесятых годах, да и позже.
 - Художница? - спросил Обри.
 - Да. Она как раз лечилась от туберкулеза.
 - Нет, не помню... - Обри отрицательно покачал головой. - Как вы сказали?
 - Может быть, Крафт? Анастасия Крафт - это имя вам ничего не говорит? - переспросил Петр. - Русская.
 Старик насупился, двигая в орбитах огромными глазами, делал над собой усилия.
 - Скульпторша? - вдруг спросил он. - Почему вы говорите художница?
 Петр едва не пролил на себя кофе. Ошеломленно уставившись на хозяина, он не знал, что сказать.
 - Как же, помню. Она жила где-то... Где-то под Биаррицем, если я не ошибаюсь, - подтвердил Обри. - То есть, нет, в Центральном массиве. Помню, конечно! Была такая необычная. Сам я с ней мало общался. Это ваша знакомая?
 - Бабушка.
 - И дочь у нее была очень красивая... Жила тоже под Биаррицем? - уточнил Обри с удивлением.
 - Моя тетя.
 - Ну, мой друг... Так мы с вами... Чудеса! А вы говорите - профан. Да с такой бабушкой.., - изумленно бормотал Обри. - Нет, сам я знал ее очень мало. Но Роз, моя покойная жена... Роз ведь тоже была из санаторных. Так мы и познакомились. Господи! - Обри трагично тряс щеками. - И что же она теперь, ваша бабушка?
 Потрясенный или даже подавленный, но он и сам не понимал, чем именно, Петр молчал, о чем-то раздумывая, из чего Обри сделал свой вывод.
 - Понимаю... Они с Роз очень дружили одно время, хотя и разница в возрасте между ними была большая. Сколько лет-то прошло? Роз ушла из жизни два года назад... Жизнь ведь, знаете, это как приговор с условным сроком, который, если судье того захочется, будет продлен, а если не захочется - укорочен... Так иногда шутила Роз. Она ведь тоже была художницей, но так - больше увлекалась. Я ей мастерскую построил... - Обри замолчал, но тут же спросил: - Да вон там слева, вы видели?
 - Стеклянный домик?
 - Стеклянный домик. Хотите посмотреть? - Испытующе, с мольбой в глазах Обри пристально смотрел на гостя.
 - С удовольствием...
 Они молча вышли, обогнули дом с тыльной стороны и, пройдя через газон, подошли ко входу в строение, сооруженное наполовину из бетона, наполовину из стекла. Обри открыл ключом дверь, и они оказались в просторном помещении с высоким, полностью застекленным потолком. Вдоль стены стояло три мольберта и старое плетеное кресло, прикрытое чем-то бежевым, которое Петр мгновенно узнал. Это было то самое кресло, в котором жена хозяина позировала спиной для портрета, висевшего в коридоре.
 В мастерской стоял спертый воздух. Полностью открытая солнцу комната в жаркие дни, видимо, сильно нагревалась. Прошагав к витражу, который был обращен на ослепительно сиявшие кряжи Белой горы, Обри открыл щеколду, растолкал створки в стороны и, окатывая Петра взволнованными взорами, пробормотал:
 - Вот здесь. Да, знаете... Всё как-то поздно приходит. Вам нравится?
 - Не мастерская, а храм.., - сказал Петр, чувствуя, что старик трепетно ждет похвалы.
 - Так и Роз говорила!.. А это ее работы... - Старик ткнул пальцем на холсты, аккуратно составленные у стены слева от входа и запечатанные в целлофановую пленку. - На стенах их не могу держать, вы понимаете... Я бы вам показал... - Обри неуверенно оскалился.
 - Картины не портятся от такой жары?
 - Бывает, конечно, жарко. Но когда я дома, держу всё открытым. А на зиму подвел отопление. Всего шестнадцать градусов...
 Не дождавшись ответа на свой вопрос, старик прошагал к холстам и стал разворачивать их лицевой стороной, как в подвале, разбирая всю стопку, один холст за другим. Картины трогали какой-то показной легкомысленной жизнерадостностью.
 - Очень хорошие работы, - сказал Петр, но не знал, как лучше отреагировать, чтобы не нанести обиды.
 - Да, знаете... Иногда я их разбираю, и часами могу разглядывать... - Старик отчего-то замешкался. - Вы сами-то, я понимаю, адвокат... Но никогда не увлекались?
 - Живописью? Когда-то даже учился. Бабушка хотела, чтобы я стал художником, - сказал Петр.
 - И что вам помешало?
 - Когда попадаешь в такую мастерскую, невольно задаешь себе этот вопрос, - кивнул Петр. - Кажется, сел бы за мольберт и сам бы стал рисовать... Здесь изумительно.
 И он нисколько не кривил душой. В мастерской действительно царила удивительная атмосфера. Мягкий дневной свет, падающий с потолка, сглаживал тени. За окном сочно зеленели ухоженные газоны. Стояла необычная тишина. Безукоризненная чистота чем-то манила к себе. А когда тяжеловатый внутренний запах выветрился, стал чувствоваться душок скипидара и чем-то приятный, на эссенциях настоянный дух масляных красок.
 - Что же вам мешает? - спросил Обри. - Пожалуйста! Я вам дам ключи, можете приходить.
 Петр развел руками.
 - Ну, а что?.. Раз уж отдыхать приехали! Что лучше - овец ходить разглядывать?.. Я днем на работе. Один будете. Тишина, покой. Тут есть все, что нужно: краски, кисти... Роз любила запасаться. Одних холстов тут штук пятьдесят осталось, любых размеров... - Обри прошагал в угол, распахнул дверь в небольшую чистую каморку, которая была заставлена подрамниками и готовыми, натянутыми холстами. - Не скрою от вас, мне было бы очень, очень приятно.
 - Нет, что вы! - запротестовал Петр. - Я ведь совершенно далек от этого. Но спасибо за предложение.
 - Соглашайтесь! - потребовал Обри со странной категоричностью.
 Петр вынул из стоявшей на передвижном столике жестяной банки две новые кисти и, гладя ими внутренность ладони, неуверенно произнес:
 - Переводить краски?
 - Вот именно! Вот именно! - выпалил Обри. - Для меня это будет как... Да вы не понимаете! Роз была бы счастлива, уверяю вас! Я вам сразу дам ключи... - Обри ринулся к выходу, вырвал из замочной скважины связку с ключами и стал срывать нужный ключ. - Берите! Вы просто не представляете... От дома я вам тоже дам ключи, вдруг захотите отдохнуть, приготовить... выпить чего-нибудь.
 Петр взял протянутый ключ, недоуменно разглядывал его и, подняв взгляд на старика, вдруг осознал, что довел его до столь же невменяемого состояния, как и вечером накануне.
 - Я попробую, - сказал он. - Когда вы уходите на работу?
 - Да какая вам разница, когда я ухожу! Приходите в любое время! Завтра же! - От возбуждения Обри кричал на весь двор. - Я в шесть тридцать уезжаю. А вернусь не раньше пяти. Да и не обращайте внимания. Ну, вот...
 Старик тяжело перевел дух и стал строить немые гримасы, боясь поднять на гостя глаза...
 
 

* * *

 После заката, как только солнце скрылось, предгорья сразу же утратили объемность очертаний и казались теперь близкими, доступными, но не имели той притягательности, которая минуту назад была столь ненасытной для глаз и томительной.
 Вглядываясь в тихую, серую дымку угасающего дня, Петр сидел в соломенном кресле, от усталости и от некоторого опустошения был не в состоянии вылезти из него, чтобы пройти к умывальнику и вымыть руки, или хотя бы дотянуться до зажигалки и зажечь сигарету, хотя судорожно хотелось курить. День пролетел незаметно. Но он осознал это лишь в тот момент, когда с улицы донесся скрип ворот и послышался хруст гравия под шинами въехавшего во двор автомобиля.
 Обри вернулся. С минуты на минуту хозяин должен был появиться на пороге. В один миг Петр вдруг почувствовал всю нелепость своего положения, словно был пойман с поличным: казалось вдруг ребячеством довести себя до такой степени усталости никчемным времяпровождением.
 Он вылез из кресла, прошел к раковине, подставил голову под струю ледяной воды, вытерся и хотел выйти на улицу, но невысокая тень хозяина выросла на пороге.
 - Принимайте гостей! - бросил старик, снимая очки и оскаливая желтые зубы. - Значит, приехали... Ну, что ж, очень рад.
 - Уже шесть? - удивился Петр. - Я не думал, что так поздно.
 - Восьмой час, мой друг! Ну-с, показывайте, чего вы тут понастряпали... - Красный как рак, весь в испарине, Обри шнырял глазами по сторонам. - А, запах, Боже Праведный... Какой запах! - забормотал он, вдохновенно шевеля ноздрями. - Вы весь вымазались... Там же халаты висят, вы не нашли их?
 Подойдя к мольберту, выставленному на середину мастерской, хозяин оглядел два небольших холста, прислоненных к нему на полу. Это были два синеватых этюда с пейзажами, сработанные мрачной и жирной палитрой. Развернув мольберт к окну, Обри поставил на него один из этюдов и принялся рассматривать холст в упор, после чего с тем же восторженным благоговением взялся за второй этюд. Насмотревшись, старик перевел взгляд на третий холст, самый большой по размеру, метра в полтора высотой, который был отставлен лицевой стороной к стене.
 - Что-то есть, уверяю вас.., - заключил Обри.
 - По-моему, нет ни малейшего сходства, - сказал Петр.
 - Сходство?.. С горами, что ли?.. Да какая вам разница? Мы с вами уже обсуждали эту тему. Зато нерв, ты посмотри... - Старик показал Петру кулак. - Плохой художник копирует, он всегда находится в состоянии уподобления, а хороший изображает вещи и находится в состоянии эквивалентности с ними. Это мнение Леже... Ну, пейзажики, это ладно - навазекали, так что ж теперь. А вот этот...
 С неменьшей бережностью, обеими руками Обри оторвал от пола самый большой холст и развернул его лицевой стороной. Холст был однозначно абстрактным. Он изображал асимметричную композицию, некую темную, с серым отсветом массу, слегка завалившуюся к правому краю. Обри повернул холст к свету и долго, сильно скалясь, разглядывал его меняя углы зрения.
 - Что ж, недурно, - заключил он.
 - По-моему, ужасно, - сказал Петр. - Адский труд, а видите, что получается?
 - Совсем недурно, зря вы, - повторил Обри; тень интриганства, не сходившая с его лица, уступила место рассеянному умилению. - И фактура, смотрите-ка! Не богатая, но то, что надо. А эти ошметки по краям! Специально налепили?
 - Куски краски? Нет. Я тут нашел баночку умбры, - сказал Петр, - почти засохшей.
 - А край! Посмотрите край! Прелесть, какая прелесть... - Восхваляя, Обри причмокивал, безымянным пальцем проводил по правому краю холста, там, где жирный, черно-коричневый масляный тон оставался не законченным и обнажал белую грунтовку, после чего старик как ужаленный зашагал по мастерской. - Ну что ж, я от души рад, что мы с вами, так сказать... Вы во сколько приехали?
 - В одиннадцать.
 - Ели что-нибудь?.. Нет?! Сейчас мы что-нибудь сварганим. Мне тут стряпают по вечерам. Соседка... - Обри взглянул на часы. - Еще рано. Через час, дождетесь? Пока бутерброд могу сделать.
 - Я бы лучше... выпил чего-нибудь, - сказал Петр.
 - Виски?! - обрадовался хозяин. - Какого хотите?
 - Всё равно.
 - Сейчас вернусь!
 Обри вылетел на улицу. Вернувшись через минуту с бутылкой "Чивас Ригал" и с двумя стаканами, он налил в каждый по тройной дозе и расхаживал по мастерской со стаканом в руке, с испугом оглядываясь на последний большой холст и комментируя:
 - Всегда поражаюсь, как так получается, что одним дано, а другим фига с маслом. Один может - сел и одной левой! А другой - хоть режь его на куски... Вообще-то я давно придерживаюсь мнения, что в каждом из нас сидит художник. Способность к художественному творчеству заложена в человека с рождения. Вопрос в том, как складываются жизненные обстоятельства. Тут даже дарование ни при чем. Тут что-то в психическом складе, в воспитании. А всё же страшная несправедливость. Страшная! Не согласны со мной?
 После тихого дня Петр с трудом привыкал к столь бурной атмосфере.
 - Ну, что вы молчите? Не согласны?
 - Есть несправедливости пострашнее, - обронил Петр.
 - Например?
 - Попробуйте объяснить голодному или нищему, что это так страшно, что ему не прожить без картин.
 - Не знаю, не знаю.., - завздыхал Обри. - Я придерживаюсь другого мнения... Попробуйте убедить человека имущего, который трудился в поте лица всю свою жизнь, что ему хорошо, а другому, у кого не получается так трудиться, что ему плохо... Можно и, как вы, в другую сторону развить, правда... - Обри осекся и что-то сверял по лицу гостя.
 - Не всё же так относительно. Вы слишком обобщаете, - сказал Петр.
 - Э-э, мой друг, это вы обобщаете. А вот представьте на миг, что тот, у кого больше, дает тому, у кого меньше, независимо от того, больше он трудится или меньше... сознавая, что тот, кому больше дано от природы, должен в свою очередь давать больше тому, кто получил изначально меньше. Что получится?.. Ну, что, по-вашему?
 - На земле наступит рай. Если главная цель достигнута - зачем продолжать? - ответил Петр несерьезным тоном.
 Смерив его укоризненным взглядом, Обри затряс мясистыми щеками и категорично подвел черту:
 - Значит, согласны со мной... Но я бы немножко по-иному сформулировал. Главным результатом было бы полное переосмысливание всех целей... Цели жизни. Смотрите, как всё просто сегодня! Как просты цели! Наша жизнь проходит... ну, если не с целью извлечения выгоды или получения удовольствий лично для себя, то, скажем, с целью облегчения жизни близких. Благополучие заразительно. Оно увлекает за собой как горный обвал, - привел Обри неожиданное сравнение и тут же приобрел вид человека, который пытается скрыть распирающее его удовольствие от возможности высказаться, но не в состоянии этого сделать, потому что это просто выше его сил. - Что бы мы ни говорили, цель... и какая бы она ни была... необходима всем! И эта цель для нас, в конце концов, проста и ясна - уменьшить по мере возможности страдания, свои собственные и чужие... Смотрите, как в природе всё устроено... Как всё просто! Выжить, получить побольше света, потомство оставить... И за счет этой простоты всё как бы умнее, правильнее. На чем всё это замешано? Из чего сделан этот цемент? Этого нам знать не дано. Но наблюдать проявления этого устройства, любоваться готовым сооружением мы можем. Согласны?
 - Согласен, - поспешил ответить Петр.
 - В природе есть, по крайней мере, сдерживающее начало. Цемент, которым она пользуется, схватывает медленно, постепенно. А иногда он вообще не сохнет.., - продолжал Обри объяснять. - Я, например, уверен, что в природе есть закон, который ограничивает власть людей бесчестных. Есть в ней какая-то сдерживающая сила. И эта сила мешает одним окончательно разбогатеть, а другим окончательно опуститься, чтобы одни не смогли безмерно властвовать над другими.
 - Есть и другая теория... Согласно другой всё удерживается в состоянии равновесия благодаря противостоянию. Как у военных... На противостоянии зла.
 - Вот это уже полная чепуха! Не верьте... Добро слабее зла по природе своей, - решительно возразил Обри. - Если принять вашу схему - черное давно бы поглотило белое.
 - У зла тоже есть слабые стороны. Слабость зла хотя бы в том, что его энергия уходит на противоборство, - опять не согласился Петр. - Доброе же, хотя и пассивно, слабее, как вы говорите, но сила его в том, что его потенциал неизмерим. Благодаря этому и сохраняется равновесие. Добро погашает в себе всё разрушительное. Ударьте кулаком в подушку...
 - Друг мой, да вы абсолютный идеалист!
 Обри стал расхаживать по комнате. Петр не возражал. И оба молчали.
 - Вы забываете об одном, что никто из нас не способен довольствоваться чувством выполненного долга, чувством жертвы, - сказал хозяин. - Человеку всегда нужна компенсация. Но не когда-то там, в роду, через пять-десять поколений, а немедленная, хотя бы прижизненная. О высших причинах мы только рассусоливаем. В реальных жизненных ситуациях мы о них забываем.
 - Мне кажется, что людям не компенсация нужна, а надежда... И вера в завтрашний день, - сказал Петр.
 - Скажу вам одну вещь... Нам трудно во всём этом разобраться, потому что мы лезем напролом. Голыми руками хотим потрогать сущность вещей! Когда нам дано лишь наблюдать внешние проявления, - вернулся Обри к своей прежней мысли.
 - Игра в кошки-мышки.., - возразил Петр. - Если всё сводить к каким-то скрытым сущностям, то это непременно подразумевало бы под собой нечто разумное. А если всё это разумно, то должно быть доступно пониманию. Как поверить, что разумное могло нагородить столько неразумности, такого уродства?
 - Смотря что под разумным понимать.., - проворчал Обри и опять стал расхаживать. - Посмотрите, как устроен муравейник. Смотришь и не можешь понять, куда они все бегут? Что им надо? Кто влево, кто вправо! Все что-то таскают, строят! Зачем?.. Чтобы муравейник вырос в размерах? Но было бы чистым абсурдом хвататься за такое объяснение. С таким подходом ни до чего не докопаешься. А заметьте: когда в лесу встречаешь муравьиную кучу, то кажется, что так и должно быть. Вопрос даже в голову не приходит. Нужен он здесь - и дело с концом!.. По наитию мы все понимаем, пока не лезем в дебри. А непонятно всё становится тогда, когда мы перестаем себя ограничивать. Ведь тогда можно спросить себя: а зачем лес, в котором вырос этот муравейник? Зачем всё остальное, и так далее... Муравей не знает, что за лесом - луг ли, поле, огород, другой ли лес, но живет себе. Так же и мы с вами.
 - Наверное, вы правы.., - сдался Петр. - Но мне кажется, что это вопрос масштаба, не больше.
 Обри не понял его или уже не слышал:
 - Эх, Питер, вы еще молоды. Вас еще гложет этот червячок. А с годами, когда приближаешься к барьеру, все эти головоломки... если они есть, конечно... ограничиваются рамками прожитой жизни. Она начинает казаться самодостаточной. В ней самой и то разобраться невозможно. В своем собственном муравейнике! Кто счастливый человек, по-вашему?.. Серьезно, кто?
 - Тот, кого червь не гложет, - ответил Петр несерьезным тоном.
 - Шутите... Но так оно и есть! Только я бы по-другому сказал. Счастлив тот, в ком потребность к пониманию не выходит за рамки его жизни, его возможностей. А там и разбирайте: бедный, богатый, умный или дурак. В этом смысле я человек счастливый. Да! Хоть вам и смешно... Я, например, не хочу того, что мне не по силам. Я четко сказал себе: "Вот это, Боб, твое... - Обри обрубил ладонями воздух вокруг себя. - А там, - он показал в окно, - чужое, непонятное!" Непонятное потому, что я вне этого. Почему так, а не по-другому? Это не имеет значения... Эх, да что я вам объясняю? Бросали бы вы вашу адвокатуру! - заключил Обри странным тоном, а затем, выставив на Петра мрачный взгляд, добавил: - Ну, на кой черт она вам сдалась, если вы способны заниматься такими вещами? - Обри снял очки, с несчастным видом глядел на составленные в углу холсты покойной жены. - Время ведь летит! Глазом моргнуть не успеваешь. А когда очухаешься, вот как я - поздно, вспомнить нечего!
 
 

* * *

 К началу сентября отпускной сезон давно уже не был в разгаре. С выходных в наплыве приезжих чувствовался заметный спад. Погода тоже мало-помалу портилась. Туман, застилавший по утрам дороги, на высоте не удивлял никого. Но теперь он стал всё ниже спускаться в долину и держался на дорогах до десяти утра, а иногда даже до обеда. Дождей всё не было, изредка моросило лишь на самой низменности, но прояснения становились всё более редкими. На опустевших дорогах встречался преимущественно люд пожилой - пенсионеры, постояльцы местных лечебниц. Более заметным стало, разве что, присутствие местного населения. Еще день назад оно ровно ничем не напоминало о своем существовании, лишь прилавками на базарах, которые ломились от привычного изобилия местной сельхозпродукции. И вот теперь этот люд колесил на старых джипах, фургонах и грузовиках по главным дорогам, не сбавляя скорости на разъездах, словно пытаясь нагнать упущенное.
 Возвращаться вечерами от Обри Петр предпочитал дальней дорогой, которая тянулась сначала низом вдоль местной речушки, прорезавшей дно долины, и только потом поднималась в горы, пролегая вдоль водопада и минуя Шэдде, это небольшое и беспорядочно вросшее в лесистые склоны горное селенье. Четыре дня подряд проведя в мастерской, Петр в четвертый раз останавливался по дороге домой - ужинать на постоялом дворе, который знал еще с прежних приездов в Альпы.
 Некогда преобразованный из фермы в таверну, с годами разросшуюся в гостиничный пансион, постоялый двор не переставал удивлять благоустройствами, которые обезоруживали свой безвкусицей. Клумбы вдруг покрывались анютиными глазками. Над уличными столами появлялись пестрые парасоли, разукрашенные рекламой мороженого, а вокруг - многочисленная пластмассовая садовая мебель, мусорные бачки в аллейках, или еще садовые гномы. Всё здесь казалось пародией на образцовый сельский быт. Но место притягивало к себе. Что-то захватывающее было в самой перспективе на горы, которая открывалась при въезде во двор и напоминала в сумеречное время горные пейзажи Каспара Давида Фридриха. Подкупал и курортный сплин. От глаз случайного посетителя подворье было скрыто неприглядной стеной ореховых деревьев, из-за чего оно и напоминало загородную лечебницу, по непонятной причине опустевшую, персонал которой, изнывающий от безделья, готов был, казалось, встречать с криками "ура" любого простофилю, по ошибке свернувшего с дороги, перепутавшего лечебное заведение с увеселительным.
 Именно это чувство охватывало Петра, когда хозяева, жовиального вида чета, появлялась на пороге ресторана, чтобы встретить очередную машину. Слабая половина - рыжая, костлявая особа средних лет - провожала гостей к столику в дальнем конце темного зала, стены которого были обшиты досками, как в финской бане, а для полного колорита еще и были обвешаны черными от копоти чугунными сковородками, обломками жерновов, ржавыми ружьями. Сбоку от окна экспонировались даже изношенные сапожищи серо-бурого цвета, словно в напоминание о каких-то давних доблестных временах, о том, что здешняя глухомань не так уж далеко отстоит от столбовых дорог мировой истории.
 Каждый вечер Петр заказывал одно и то же местное блюдо - "фондю" из сыра, к нему зеленый салат и полбутылки бордо. Постоянные вечерние посетители стали редкостью. И хозяин, моложавый блондин, полжизни проработавший на должности крупье при казино в Шамони, время от времени подходил к его столу, чтобы одарить очередной любезностью и даже пытался завести разговор, но из этого ничего не получалось...
 Добираясь в свой шале с наступлением темноты, Петр разводил огонь. Крохотный, как попало собранный камин соорудили, скорее, для декорации. Тяга получалась слабая. При малейшем ветре дым задувало в комнаты. Даже развести огонь не всегда удавалось. Когда пламя становилось всё же устойчивым, он откупоривал новую бутылку красного вина и, если на улице было не очень сыро, располагался на террасе, курил и цедил вино на воздухе, до тех пор, пока не выкуривалась вся сигару.
 Внутреннее опустошение, которое к вечеру первого дня, проведенного в мастерской Обри, показалось Петру неожиданным, он испытывал теперь с такой силой, что иногда не мог не задаваться вопросом, как можно выносить это состояние больше минуты. Причина недуга крылась, конечно, не в возне с красками, хотя поначалу его и преследовало чувство, что это новое занятие, очень увлекающее, но непривычное, требует слишком больших усилий. Как-никак в этом явно было что-то целебное. Возня с красками притупляла мысли. Минутами она даже вселяла какую-то неожиданную уверенность в себе. Но на смену уверенности вскоре приходило ощущение еще большего внутреннего разлада. И если в итоге Петр по-прежнему тешил себя уверенностью, что с ним происходит что-то положительное, полезное, что весь тот внешний хаос, даже если его не становится меньше, всё же уступает место внутренней тишине, покою или обыкновенному опустошению, то это объяснялось, скорее всего, терапевтическим эффектом от самых "каникул", которые он незаконно, как ему казалось, себе устроил. Производимый эффект был совсем не тот, которого он ожидал. Горы не излечивали, не возносили над мишурой, а заставляли смотреть на мишуру с другой высоты.
 Прежняя растерянность, прежний душевный сумбур, мешавший принимать решения, уступили место способности размышлять взвешенно. Однако от ясности в себе становилось вдвойне тяжело и немного муторно, как от взгляда с высоты куда-нибудь вниз, потому что мысли оставались сосредоточенными на том же: с чего начинать по возвращении в Гарн?
 Иногда Петра охватывало чувство, что ясность, в которой он черпал свое равновесие, замешана просто на пустоте. Ощущение было странным. Могли ли мысли существовать в полном вакууме? Могли ли они оставаться мыслями, лишившись привычной речевой оболочки? Можно ли думать без слов?.. С тех пор как он начал ездить к Обри, его не оставляло ощущение, что именно так это и происходит, что он думает без слов. Мысли становились как бы немного голыми. Они как бы лишались привычной шелухи, той словесной приблизительности, благодаря чему и обретали зыбкую, но всё же небывалую точность. И в то же время ими становилось тяжело управлять. Мысли всё меньше подчинялись волевым усилиям. Их больше не удавалось заставить взаимодействовать между собой и участвовать в том внутреннем процессе, который он не мог приостановить в себе ни на минуту.
 В который раз перебирая впечатления от прошедшего дня, Петр приходил к заключению, что немой мыслительный процесс, в конце концов, мало чем отличается от того, как пишется картина. И в том и другом проглядывала одна и та же внутренняя логика. Эта логика, подобно мышлению без слов, упиралась не в ощущения, которые люди обычно ищут в живописи - острые или банальные, тонкие или грубые, приятные или отталкивающие. Она упиралась в строгие внутренние законы, присущие соотношению элементов неорганического и органического мира. Это открытие казалось почему-то неожиданным.
 Грамотно написанная картина Петру казалась полной противоположностью всякой чувственности. Разве сама гармония не является результатом максимального слияния строгих норм и правил в одно целое? Разве не этим правилам подчиняется взаимодействие между смешиваемыми красками?.. Не случайно при замешивании темной или черной палитры, при добавлении в сажу газовой умбры, церелиума и даже кадмия желтого, кобальта или кадмия зеленого, охры, венецианской красной между смешиваемыми красками возникает простое взаимодействие, а в других случаях - например, при соединении сажи черной с кадмием красным, со стронциевой желтой, с синей прусской, с ультрамарином, с капут-мортуумом или с сиеной - происходит "реакция", смешение не случайно приводит к столкновению, к перерождению или даже к взаимоуничтожению цветов, в результате чего может получиться вишневый цвет, фиолетовый...
 Петр замечал, что удачные наброски у него получаются именно тогда, когда он не заботится о смысле и целиком сосредоточивается не на тонкостях своего восприятия, а на материальности красок, на самом веществе, из которого они изготовлены. Но та же самая внутренняя упорядоченность, та же подчиненность законам материального мира присуща, по-видимому, любому процессу, который связан с преодолением материала. Только затем вступает в силу всё то, что опосредовано интеллектом, чувствительностью и т. д.
 Стоило ему, однако, попытаться представить себе это воочию - что всё подчиняется железным внутренним законам или, наоборот, настолько внешним, что их невозможно объять ни умом, ни взглядом, - как простая, самоочевидная истина, от которой только что веяло свежестью, становилась вновь неприятно расплывчатой. Выводы, минуту назад казавшиеся значительными, рушились. Всё опять становилось приблизительным. И всё опять приходилось перекапывать с самого начала или с другого конца. Но к этому часу за окнами опять была ночь. Опять нужно было думать о сне, о планах на завтра. А утром, по возвращении в мир реальных вещей, верх вновь брала нужда в объективном, в чувстве реального, как и при смешении красок. Круг замыкался. Ответов не было. Так проходил день за днем...
 
 

* * *

 Накануне отъезда Петр съездил с утра к хозяину шале, чтобы расплатиться за аренду жилья, провел у горца полчаса. Тот наварил кофе и не хотел его отпускать, преграждал дорогу подносом с сырами собственного изготовления...
 По дороге назад в Пасси Петр остановился в Салланше, чтобы подобрать в книжном магазине какой-нибудь прощальный подарок для Обри. Он протоптался у полок с четверть часа и, в конце концов, купил иллюстрированный альбом о Брейгеле-старшем. Приехав наверх, сворачивая с дороги на спуск к шале, Петр уперся капотом в пухлый, черный "опель" Обри, который как раз пытался вырулить снизу на дорогу.
 Оживленно замахав ему из окна перчаткой, Обри стал рывками подавать назад.
 Обе машины дружно сползли вниз и разъехались в стороны. Оба вылезли и, вопросительно глядя друг на друга, зашагали навстречу.
 На Обри был теплый, елового цвета куртка-кабан с кожаными пуговицами. Успев запариться, он выглядел осунувшимся. Свинцовые виноватые глаза шныряли из-под очков по сторонам.
 Глядя на старика, Петру стало вдруг совестно, что он не предупредил его вечером о том, что, возможно, уедет. Но он словно опасался, что тот может чем-то этому помешать.
 Петр пригласил его в дом. Спуск к террасе раскис. Обри с опаской обходил каждый камень. Петр хотел поддержать его, но побоялся обидеть.
 - Внизу не облака, а манная каша - вы посмотрите, что творится.., - ворчал и пыхтел Обри. - Не везет же вам с погодой... Когда солнце - это не места, а рай небесный. А как развезет - прям хоть в петлю, не раздумывая... У меня с давлением не лады, так что мучаюсь...
 - Входите - дождь, - сказал Петр.
 Обри грузно поднялся на террасу и, оставляя за собой жирные, рыжие следы грязи, прошагал на кухню.
 Петр указал на диванчик, сгреб с него ворох подушек и газет, сбросил с себя отсыревший пиджак, сходил в спальню и вернулся в шерстяном, кофейного цвета джемпере.
 - Чаю приготовить? - спросил он.
 - Спасибо, - поблагодарил Обри, - я чай не пью.
 - С ромом.
 - Ну, если с ромом... - Оскалив желтые, кривые зубы, старик добродушно прибавил: - А отказываетесь считать себя русским.
 - Разве я отказывался?
 - Отказывались, отказывались.., - пожурил гость. - Да, отмахали домину, ты посмотри! - перевел Обри разговор. - Помню времена, когда здесь еще стояла хибарка замшелая. Жила вдова с внуком. Мужа молнией укокошило... Красивая смерть - не согласны? А ходила ко мне... постойте, с чем же?.. С менингитом, кажется. Дорого с вас дерут?
 - За жилье? Тысячу.
 - В неделю?
 - В неделю.
 - Дешево, - одобрил Обри. - Богатеет народ, а на чем - не понятно. Края-то наши, сами знаете. Работы нет. Каждый третий на пособие перебивается... - Мельком поглядывая на Петра, Обри словно приноравливался к его настроению.
 - Чистый воздух теперь нарасхват, - признал Петр.
 Вынув из кармана большой белый платок, Обри осушил лоб не снимая очков и спросил:
 - Вы на сколько вообще решили остаться?
 - Завтра утром должен уехать.
 - Завтра?!
 - Я бы сегодня поехал, но туман и, говорят, где-то завал, пробки.
 - Что же вы молчали? - Старик казался расстроенным. - А с картинами что делать? Они же не высохли.
 - Вы хотите, чтобы я их забрал?
 - А вы мне хотите их оставить?
 - Куда же я с ними потащусь?
 - Э-э, друг мой, так нельзя. Сделали - значит сделали. Раз уезжаете, давайте так поступим: вы же не в последний раз сюда приехали. Подсохнут - заберете. Я думаю, через месяц-два уже можно будет упаковать. Или я сам вам привезу. До зимы мне в Париже всё равно придется побывать. А просто оставлять нельзя, я против... Вообще, конечно, жаль. Я думал, вы пробудете еще какое-то время? - Держась за колени и покачиваясь, старик недовольно озирался по сторонам. - Питер, у меня к вам разговор... Я тут показал ваши работы одному. Есть у меня приятель...
 - Ваши холсты? - изумился Петр.
 - Не мои, а ваши.., - поправил Обри. - И чтоб вы знали - картины что надо! Пусть мое мнение для вас не в счет. Но я не один придерживаюсь этого мнения. Я вот что хотел... У меня тут давненько возник один спор с одним знакомым. Местный собиратель. Ресторан держит. Если ехать из Салланша через Шэдде, он будет слева, с белой мебелью, может, видели? Коллекционер из него, прямо скажем, никудышный, хотя всю жизнь протирал штаны в Лувре. А спор у нас возник вот какой... Смеяться будете! Я... да вы же знаете мое мнение... я считаю, что искусство и живопись не для избранных, у всех есть к этому способности, просто мало кто на это отваживается. Мало кто сознает свои способности, чаще всего люди себе просто не доверяют. А мой знакомый, он человек такой... немного странноватыми понятиями живет... он утверждает обратное... Понимаете, что я хочу сказать? - Обри подобострастно тряхнул щеками и продолжал свои странные объяснения: - Один, мол, художником рождается, с молоком матери всё впитывает. А другой, хоть тресни над ним. Ну и вот... Мы с ним пари заключили, согласно которому я должен однажды показать ему десять работ неизвестных ему художников... профессиональных, как он их называет... и вставить в этот десяток один из холстов, написанный любителем... ну, полным дилетантом, и он должен безошибочно распознать этот холст. Если угадывает - я ему спускаю свою гравюру Жака Кало. Если ошибается - я получаю от него эскиз Джакометти... Есть у Джакометти такой период, с собаками, может быть, видели? Вещь, ну просто замечательная... Но по желанию можно рассчитаться и деньгами.
 Не понимая, к чему старик клонит, Петр разливал чай и почти не слушал его.
 - История, конечно, хоть стой, хоть падай, - затряс щеками Обри. - Но мы с вами выиграли.
 Старик казался и восторженным, и вдруг жалким. Плеснув в чай рома, Петр закурил сигарету и сказал не то в шутку, не то всерьез:
 - Сказали бы раньше, мы бы его обчистили... Я бы постарался.
 - Да мы и так... Что вы! - опомнился Обри в тот же миг, словно пойманный на слове. - Иначе не получилось бы. Ну, прикиньте... Вы меня за чудака, конечно, считаете?
 - Не переживайте. Хорошо, что выиграли, - сказал Петр. - А девять остальных картин?
 - Что за картины? Да всякая дребедень! Я насобирал с мира по нитке, - отмахнулся Обри, и по лицу его пронеслась тень облегчения; всё обернулось для него, видимо, не так плачевно, как он предполагал. - Я, конечно, предпочел не рисунок у него взять, а деньги, - невнятно прибавил он. - Нас же двое.
 Обри полез за пазуху и, пыхтя, извлек белый помятый конверт.
 - Сорок тысяч поделить на два - двадцать. Fifty-fifty, как говорится... - Старик протянул конверт. - Тут ваши двадцать тысяч.
 - Да вы с ума сошли... Уберите!
 - Нет, Питер, я... Поймите меня, - бормотал Обри, положив конверт на стол. - Я не для того, чтобы вас обидеть и не денег ради... Мне было бы стыдно по-другому.
 - Возьмите у вашего друга рисунок, - сказал Петр. - С собаками.
 - Да нет у него рисунка, - с отчаянием вымолвил Обри. - Продал мерзавец...
 Петр взял со стола конверт и протянул его старику.
 Оскалившись, тот был вынужден принять конверт обратно, но, продолжая держать его в руках, нерешительно произнес:
 - У меня к вам еще одна просьба. По условиям пари я должен, конечно, подтвердить, предъявить какое-нибудь доказательство. То есть вы сами, как автор. Надо написать две строчки, что это ваша работа, и указать ваш адрес. Вас не обидит, если...
 - Я напишу, - заверил Петр. - Хотите сейчас?
 - Я тут уже набросал что надо... - Обри с живостью вынул из кармана сложенный лист, развернул его и протянул. - Нужно только адрес вписать. И подпись, конечно, не помешает...
 Взяв листок, Петр пробежался по нему глазами и, с трудом удерживаясь от смеха, прошагал в спальню за ручкой, вернулся, подписал бумагу и отдал ее Обри.
 - Ну вот, и слава богу! Хорошо, что не обиделись, - бормотал тот. - А то я, знаете, как-то... Глупо получилось.
 - Победителя не судят, - заверил Петр.
 - Только деньги возьмите! - повторил Обри; поймав взгляд Петра, он спрятал конверт в карман. - Мне приятно было с вами пообщаться... Поэтому я хочу сделать вам предложение: приезжайте, когда захотите. Мой дом - ваш дом. Зачем снимать? Денег каких стоит, да и хлопотно. Как надумаете, в любой момент, всегда можете приезжать. Я один. Деваться мне некуда. Если я вам, конечно, не надоел...
 - Спасибо. Мне тоже было приятно... Обязательно воспользуюсь вашим предложением.
 - Ну вот, и славно, - сказал Обри. - Поеду...
 Он встал, с жаром потряс Петру руку, насадил на голову кепку, перевел дух и суетливо удалился.
 Через окно в спальне Петр наблюдал, как старик поднялся из-за угла к своему "опелю". Кончиками пальцев он нес свою кепку, стряхивая с нее не то воду, не то грязь. И брюки, и кабан, спереди и сзади - он был весь в ярких рыжих пятнах грязи. Он, видимо, всё же поскользнулся при подъеме на тропе и вывалялся в грязи.
 Обри долго и неуклюже усаживался за руль, долго не мог развернуть машину на узком пятачке между земляной насыпью и парадным. Когда "опель", наконец, пополз по аллее вверх, Петр вернулся на кухню, хотел убрать со стола чайник и обнаружил под ним конверт со сложенными купюрами. В тот же миг он вспомнил, что забыл вручить старику альбом, он так и остался лежать в машине.
 
 

* * *

 В начале осени Мари Брэйзиер пришлось внезапно поехать в Ниццу к своей тетке, Мари-старшей. Мать сообщила ей, что у тети обнаружили рак легких, что она объезжает врачей, всех, каких только могла найти, надеясь получить то ли опровержение диагнозу, то ли не решаясь с выбором клиники, в которую должна была срочно лечь на операцию, но при этом отказывалась от помощи близких. Ее четверо сыновей, не один год жившие в ссоре, будто бы даже не знали о том, что с матерью происходит. Мари вылетела на юг на следующий же день.
 Уже на месте выяснилось, что диагноз поставили месяц назад, болезнь оказалась запущенной. По сведениям, которые Мари наспех удалось собрать через знакомых и врачей знакомых, положение тети было близким к безнадежному. Единственную, но очень небольшую надежду можно было питать на срочную операцию.
 Пробыв в Ницце неделю, Мари вернулась в Париж. В атмосфере ежедневных звонков, волнений и ожидания прошел весь октябрь. Когда же операция была, наконец, сделана и, по утверждению врачей, всё прошло благополучно, через неделю, в ночь на второе ноября обрушилась новость: тетя, не вставая с постели, скончалась. Причиной летального исхода явилось якобы обширное воспаление легких...
 За один день съехалась родня. Помимо четверых сыновей покойной с женами и детьми, приехала ее младшая сестра с семейством, не таким многочисленным, но еще более разрозненным, чем семья покойной. Появилась и дальняя троюродная родня, которая жила, как оказалось, неподалеку в Провансе: это была одинокая, на вид недобрая старуха, с плотным, сиволицым сыном, отцом двух мальчиков-близнецов, которые были похожи на бедных родственников. День спустя из Тулона приехали и родители Мари. Остановившись в гостинице, они в толпе родственников не появлялись.
 Старший сын покойной, с которым Мари много лет не поддерживала отношений, сорокалетний делец с холодными серыми глазами, врачам не верил. Он не мог понять, как угораздило мать выбрать для столь серьезной операции государственную клинику, почему не частную? Он не понимал, почему решение такой важности мать принимала втайне от всех. Требуя объяснений по поводу причин "скоропостижной гибели", которая произошла якобы в результате воспаления легких, в то время как операция, по заверению врачей, прошла успешно, он угрожал больнице судебными преследованиями, а растерянным родственникам внушал, что причиной летального исхода явилась халатность, допущенная медперсоналом. На праздники Всех Святых в отделении не хватало персонала, чем якобы и объяснялся тот факт, что из операционного блока больную поместили не в послеоперационную палату, а в общее отделение для всех...
 Большинство родственников склонялось всё же к позиции соглашательской, в немалой степени обусловленной здравым смыслом: какой смысл затевать тяжбу с государственной больницей бессмысленно? Это могло тянуться потом десятилетиями. Хирург, на которого сыпались все шишки - пожилой старик с гасконским носом, носивший поверх белого халата жилет из заячьего меха и шокирующий пациентов манией хватать их на бегу за щеки, - свиданий с родственниками избегал всеми правдами и неправдами...
 Накрапывающий дождь, тяжелая, серая погода, непроглядно темное низкое небо, плывшее над кладбищем с неестественной быстротой, непрекращающийся кашель какой-то пожилой родственницы, едкий дым сигары, которую кто-то курил прямо в толпе... Всё казалось Мари уже где-то виденным. Двух сыновей покойной угораздило заявиться в некрополь с детьми. В беретах, в галстуках и бабочках, как и взрослые, в траурном, дети не выстояли до конца церемонии и унеслись гурьбой за склеп, видневшийся на углу аллеи, где швыряли камнями в ворон, заставляя своих пап и мам чопорно коситься по сторонам и переживать не столько за совершаемое кощунство, сколько за то, что на этот промах в воспитании могли косо посмотреть остальные.
 На похороны приехал и муж Мари. Он приехал машине к самому началу церемонии. С виноватой, не мужской улыбкой, которая больше ничем не отзывалась в душе Мари на сердце, кроме какой-то забытой жалости к самой себе, - узкоплечий, руки в брюки, с шарфом на шее, муж ходил за ней следом как неприкаянный, делал над собой усилия, чтобы соблюсти видимость приличий. Но что Мари поражало больше всего - он по-прежнему был накоротке с ее родителями.
 И мать, и отец постаревшие за один день лет на десять, выглядели пожелтевшими, плохо выспавшимися и вряд ли способными что-либо понять в их теперешних отношениях, несмотря на то, что знали о неприятностях зятя, знали, что уже который месяц они живут врозь - она в Париже, а он в Тулоне. Мари видела, с каким домашним радушием, как ни в чем не бывало, родители о чем-то разговаривали с мужем, как они ходили с ним под руку и до странности хорошо сочетались друг с другом. У Арсена был вид человека, который чувствует себя хозяином положения и сам эти несколько озадачен.
 Самой Мари пришлось говорить с ним не больше минуты. Муж поинтересовался, всё ли обстоит благополучно в ее парижской жизни, заговорил об этом с робким недоумением, как бы не смея затрагивать тему, вслед за чем, стараясь заполнить паузу, поинтересовался о том, как дела у дочери, хотя вовсе не нуждался в получении сведений через Мари, он поддерживал с дочерью прямые отношения.
 Муж снова хотел что-то "обсудить". Едва заслышав об этом, Мари испуганно потупилась, чувствовала, что может в любой миг сорваться, боялась разразиться нервным смехом, который краше всего, конечно, подытожил бы комедию, разыгрываемую мужем, и всё то, что происходило вокруг нее последние дни. Эта внезапная реакция, потребность причинить кому-то зло ее испугала.
 Арсен уехал домой в тот же вечер. Мари пообещала приехать в Тулон на следующий день, провести дома дня два, чтобы заодно уехать в Париж на своей машине, которой ей не хватало. А на следующий день, даже не позвонив в Тулон, она улетела в Париж...
 В Париж Мари вернулась всё же с чувством облегчения, с ощущением какой-то новой внутренней свободы и даже с чувством приятной, внутренней опустошенности, от которой в голове что-то немело, как бывает от лишней рюмки вина за ужином. Она больше не видела ничего сложного в том, чтобы позвонить Вертягину и известить о кончине родственницы: Мари была уверена, что он как всегда не в курсе случившегося. Проще всего это было сделать даже не звонком, а просто написать в письме. Но можно было всё оставить как есть, поставить точку.
 Не прошло двух дней, как всё вернулось на круги своя. После солнечных дней, выдавшихся на выходные, над городом стояла та же осенняя серость, как и перед отъездом на юг. На душе у Мари появилась прежняя путаница. Ее мучил прежний беспросветный разброд чувств и мыслей, который как обычно сопровождался неуверенностью во всем, за что бы она ни бралась. Вернулось прежнее состояние какого-то медленного душевного распада, утраты ориентиров. Опять было непонятно, с чего начинать. Преследовал всё тот же страх взяться за что-либо новое, то же неотвязное ощущение неправильности, ошибочности всех своих жестов и действий. Причем совершались эти ошибки на каждом шагу не по недоумию, не от душевной слабости, а от страха их совершить - от страха перед страхом.
 
 

* * *

 С ноября Мари жила на улице Кассини, в пустовавшей квартире Альфреда Гварнерри. Несмотря на все заверения бельгийца в том, что она может пользоваться квартирой безвозмездно, Мари вносила за нее плату, по пять с половиной тысяч франков ежемесячно, платила за телефон, за электричество и с категоричностью настаивала на соблюдении этого принципа в дальнейшем.
 Трехкомнатная квартира была почти не меблированной, не считая расстроенного рояля, который загромождал треть гостиной, новой двуспальной кровати, купленной бельгийцем за день до ее вселения, пары стульев и стола - единственного на весь дом. Светлая, просторная, переполненная ухоженными фикусами и пальмами, квартира подходила Мари по всем статьям, хотя она и не понимала, как прежний жилец, Гварнерри, мог обходиться столь скудной обстановкой.
 Мари потратилась на покупку дешевой мебели: дивана, двух настольных ламп, письменного стола, дешевого канцелярского кресла - всё белого цвета. Когда она сказала об этом Гварнерри, он откровенно обиделся. Бельгиец возмущался не столько ее никчемными, на его взгляд, приобретениями, сколько ее тратами, считая, что с того момента, как она решила платить за квартиру на правах рядового квартиросъемщика, меблировка на его совести...
 Продолжая заниматься редактированием рукописей Гварнерри - этот неожиданный род занятий превратился для Мари в источник хотя и небольших, но регулярных доходов, о которых еще вчера она не могла бы и мечтать, - Мари справлялась с заданиями бельгийца со всё большой легкостью, при этом больше не испытывая первоначального увлечения.
  Гварнерри назначал ей встречу в кафе возле Люксембургского сада или уже в самом парке, рядом с беседкой возле центрального входа. Там он вручал ей очередной "черновик" - надиктованную на магнитофон кассету. На предварительной стадии сочинительства бумагой Гварнерри не пользовался вообще. В обязанности Мари входило набрать текст с фонограммы. По ходу набора она же должна была сделать первоначальную корректуру. Связность и последовательность изложения, с которой текст был надиктован на пленку, несмотря на обилие сложных сюжетных ответвлений, Мари подчас поражали. В сочинительстве под диктофон Гварнерри стал настоящим виртуозом. Но в то же время в этом проглядывало что-то противоестественное и ущербное. Вряд ли это позволяло развивать в себе другие более базовые писательские способности, необходимые в работе с бумагой, а ее не могло заменить ничто - ни магнитофон, ни секретари-редакторы, ни ее "макинтош". По окончании работы Мари возвращала Гварнерри отредактированный текст. Несколько дней у Гварнерри уходило на ознакомление с распечаткой. Он проходился по страницам карандашом. После чего она еще раз отбеливала текст, внося его новые исправления. Но иногда ей приходилось самой перерабатывать целые страницы. С предлагаемыми версиями Гварнерри чаще всего соглашался, но в завершении оттенял текст некоторой контрастностью, граничившей с вычурностью, очень характерной для его письма, и он упрямо не хотел с ней расставаться, - особенно сильно это бросалось в глаза в диалогах.
 Что же касалось литературных достоинств рукописей, проходивших через ее руки, Мари уже не строила себе больших иллюзий. Детективная продукция Гварнерри отталкивала ее не только откровенным подражанием Сименону и не только сюжетным однообразием, характерным для всех его опусов, поскольку действие разыгрывалось всегда в одном и том же ключе - моросящий дождик, туман, куда-то мчащийся автомобиль, в свете фар вырастающий силуэт незнакомца или незнакомки... Гораздо больше Мари отталкивали интонации автора, вполне типичная для мужского письма манера, коробившая ее когда-то еще в Шарли, скрывать свое истинное "я", прятать его под маской того или иного героя, отвлекая внимание читателя и, по сути, околпачивая его ложной наготой героев, многоликостью участников, мнимостью и непроглядностью всего маскарада, какой-то внешней показухой, которая мало имела общего с настоящей литературой. Трюк изобличал свою ущербность на каждом шагу. Персонажи всех книг Гварнерри при сопоставлении оказывались сиамскими братьями и сестрами.
 Проблески личного, сокровенного бельгиец позволял себе только в поверхностном слое текста. В манере того или иного героя поддерживать деловой разговор Мари всегда улавливала беспардонный тон самого бельгийца. Личное проглядывало и в особой, подаваемой как нечто закулисное, изнанке повествования, в специфическом сплине, на фоне которого разыгрывалась фабула, во второстепенных деталях вроде указаний при описаниях на фасон туфель, на покрой пиджаков, свитеров, на расцветку галстуков - всего того, во что бельгиец рядил своих героев. Но точно такими же аксессуарами располагал и его собственный гардероб. Мари приходилось лишь удивляться, как бывает бедна или просто истощена авторская фантазия.
 Не меньше отталкивала и убежденность бельгийца в том, что истинное душевное состояние - его собственное или его героя - можно передать при помощи описаний пасмурной погоды, взывая к кичливой, рвущейся в доверие "объективности", которая никогда, на взгляд Мари, не оправдывала возлагаемых на нее надежд, ни в жизни, ни в книгах, и сколько бы от литературы ни требовали душераздирающего служения правде и только правде. На основе немногих, но прочно сложившихся представлений об искусстве сочинительства Мари уже сегодня казалось очевидным, что пространство художественного текста, а тем более задуманное с размахом, в большом формате, должно представлять собой скрещивание различных измерений, вертикального и горизонтального, объективного и субъективного. Оно не могло сводиться к простому наложению одного на другое, как получалось у ее друга. "Объективность" не может произрастать на пустом месте. Сама по себе, в голом виде, она - как душа без тела. Секрет был прост. Он заключался в умении смотреть на себя и на написанное глазами других людей. Беда лишь в том, что это требует почти шизофренической отстраненности, и от себя, и от своей жизни. В силу чего пишущий лишен возможности жить как все нормальные люди. Он живет ради чего-то другого. Впрочем, Гварнерри и сам отстаивал иногда нечто похожее.
 Мари питала к бельгийцу двойственное чувство. Объяснялось ли это двоедушие действительным раздвоением его личности, тем, что, будучи автором популярных детективных романов, налево и направо афиширующим свою приверженность классическим вкусам, в реальности он вел совершенно противоположный образ жизни - образ жизни человека падшего, далекого от всего традиционного? Или в этом двоении воплощалось то самое alter ego, второе "я", в котором автор-сочинитель вольно или невольно сливается с живым человеком, которым он тоже не может ни быть?
 Чуткий, одаренный тонким умом, отдающий себя повседневной борьбе со сложными душевными переживаниями и искушениями, как человек бельгиец перевешивал, на взгляд Мари, автора посредственных книг. И от этого двоился, опять же, не он, не образ Гварнерри, а ее представления о нем... Разобраться в лабиринте своих умозрений Мари была не в состоянии. Но это не мешало ей делать простые и трезвые выводы: вся эта зыбкая аура, окутывающая личность Гварнерри, служила ему оправданием в его слабостях. Своим двойным дном, умением заигрывать с пороками, он, безусловно, и брал за живое определенную категорию читателей. Читатель обычно ищет в книгах не разницы с собой, а сходства...
 Когда в "заказах" бельгийца наступали перебои, вызванные очередным творческим застоем, когда Мари опять оказывалась не у дел, бездеятельная жизнь угнетала ее как никогда. Не зная, на что потратить свободные вечера, она наведывалась к дочери на Нотр-Дам-де-Шам, садилась за письма, пыталась читать.
 Прочитав дневники Флобера, затем его переписку с Жорж Санд, а после этого несколько дней проведя за чтением Г. Джеймса - "Смысл прошлого", - Мари попробовала поддаться примеру великих, попыталась вести дневниковые записи. Но трезвое чувство, что рассказать о себе ей ровным счетом нечего, оказалось непреодолимым. Сосредоточенность на себе, необходимая для ведения дневниковых записей, требовала непомерного эгоцентризма, и это было не в ее натуре. Кроме того, это требовало и веры в необходимость выжимания из себя правды жизни, тогда как эта правда была, как Мари казалось, повсюду. Правда, но только никому не нужная, валялась буквально под ногами.
 Мало-помалу всё же именно записи превратились для Мари в одно из неотъемлемых рационных занятий, в зависимости от которого она строила свои дневные планы. Мари начинала испытывать в записях потребность. На них уходило около часа-двух ежедневно. По истечении какого-то времени - Мари завела уже второй толстый блокнот, - если ей по какой-либо причине не удавалось уделить записям часть вечера, она испытывала душевную тяжесть, в нее врывался прежний внутренний беспорядок, и она старалась избегать многодневных перерывов.
 С приобретением навыка - навыка общения с собой, который заключался в том, чтобы не лениться облекать в слова мимолетные мысли и ощущения, и как раз именно те, которым не свойственно задерживаться в голове дольше доли секунды, но особенно после того, как однажды просмотрев свои ранние, первые страницы из всей кипы написанного, она обнаружила, что строки, казавшиеся ей в момент написания банальными и неинтересными, отлежавшись, обрели нечто совсем другое и теперь виделись ей не просто чего-то стоящими, но и захватывающими.., - с приобретением навыка содержание записей перестало сводиться к сиюминутному, к событиям или переживаниям минувшего дня, как это было поначалу. Спектр их стал расширяться. И мир вдруг опять начал выстраиваться у нее прямо на глазах. Буквально из ничего. Новым смыслом наполнялись даже давние события прошлого, которые Мари не переставала ворошить в себе. Облаченное в слова и приобретшее благодаря им резкость, собственное прошлое больше не казалось ей ни жалким, ни заурядным, как еще недавно, когда всё ее восприятие выстраивалось только на чувственных эмоциях и приводило к тому, что всё казалось, в конце концов, беспрестанно размытым, ускользающим от понимания.
 И уже вскоре Мари возделывала в себе такие залежи, о которых даже не подозревала. Давние картины детства и юности всплывали со дна сознания, словно затонувший райский остров, поражая воображение неповторимыми по своей сочности и многообразию красками, поражая тем, что в них были заложены ответы на многие вопросы, мучившие ее сегодня, причем не в буквальном смысле, а в виде каких-то шутливых ребусов, сродни настоящим притчам.
 Мари вдруг по-новому смотрела на свои первые юношеские увлечения, выпавшие на тот период ее жизни, когда родители отправили ее в католический пансион к "сестрам". Новый, конкретный смысл приобретали в ее глазах самые первые самостоятельные шаги в жизни, первые всерьез прочитанные книги и многое другое. Но и всё остальное, то, что пришло позднее, являлось неотрывной частью той же жизни. Глядя на всё новыми глазами, Мари замечала, что не менее яркими и насыщенными ей стали казаться давние отношения с Петром, ее многолетние сложности с мужем, и даже образ Шарли, тренера с тулонских кортов, который продолжал писать ей в Тулон открытки, оброс какими-то новыми тенями и оттенками, стал как бы рельефнее выделяться на фоне общей серости, поглощавшей ее в то время.
 Бывали минуты, когда, глядя на минувшее с еще большим отстранением - благодаря словесному воплощению зримого в образ оно как бы обрастало материей, и взгляд уже реально возносился над зримым, как бы на высоту парения.., - Мари проникалась пронзительным чувством, что спуститься со своей башни из слоновой кости она уже не сможет. И ей казалось до боли ясным, что там, внизу, осталось всё лучшее. Но больше всего Мари поражалась тому, что ей удавалось пользоваться словом как инструментом, острым и точным, как резец. И это оказывалось не сложнее, чем, например, управлять "фольксвагеном", когда она садилась за руль своей машины. Ее поражало то, что через слова смысл обретали даже такие понятия и события, которые вчера казались ей бессмысленными, чужими, вредными.
 Мир слов был лишен сомнительных, двусмысленных категорий реальной действительности, всего того, что замешано на противоречиях, условностях, на поджимающей с боков морали, без которой вообще немыслима реальная жизнь среди людей. В мире слов не было ни правых, ни виноватых. В словах всё казалось допустимым. Они всему придавали одинаково насыщенное звучание и не требовали грубой категоричности в оценках. Все, что требовалось - это быть точным в их выборе. И они тут же восполняли пробелы чем-то побочным, возвышающимся над голым содержанием того или иного описываемого факта или события, подводя к истине с какой-то другой стороны. Казалось, что логика слова (от кого она уже слышала это выражение?..), благодаря которой зарождается и возникает текст, правит не только абстрактным образом, но и реальным миром.
 Из нескольких блокнотов, которые Мари исписала от руки, один вышел более-менее законченным. Текст включал в себя три самостоятельных эпизода - все три из ее прошлого. В первом речь шла о пансионе, о жизни у сестер-монахинь, в двух других - о ее давних девичьих каникулах. Прекрасно понимая, что, не обладая строгой формой, чувственные описания явились бы галиматьей в чистом виде, и, совершенно ясно чувствуя присутствие в себе этой формы, которая, словно что-то живое, выношенное в сроки, искала себе выхода наружу, Мари переработала все три куска в отдельные тексты, написанные от первого лица. По размеру и по композиции они были близки к новеллам.
 На первый рассказ ушло три дня, на второй - неделя, на третий - две недели. Работа над текстом не преставала усложняться по мере возрастания требований к себе и опыта, накапливаемого с каждой страницей, но несмотря ни на что, давалась всё же с необычайной легкостью. Вдохновение дилетанта несло ее будто на крыльях. Редактируя свои тексты прямо по экрану "макинтоша", аналогично тому, как она это делала с черновиками Гварнерри, Мари делала из полученной версии распечатку, еще раз проходилась по страницам карандашом и продолжала выбеливать написанное до тех пор, пока у нее не появлялось ощущения, что дальше стараться бессмысленно, что достигнут какой-то личный предел и что последующие исправления лишь навредят тексту или заставят переписывать его попросту начисто...
 
 

* * *

 12 декабря, в свой день рождения, Гварнерри пригласил Мари на ужин в загородный ресторан, куда имел обыкновение зазывать ее время от времени, приурочивая "выезды на природу" к поискам очередной "натуры", на фоне которой должны разыгрываться действия очередного криминального эпизода.
 Гварнерри выглядел уставшим. Он почти не обратил внимания на ее подарок - дорогую перьевую ручку, в позолоте и с золотым пером. Весь вечер он говорил о том, что чувствует себя так, как будто приехал ночью в далекую незнакомую глушь, высадился на перрон со всеми чемоданами, на редкость тяжеленными, но вокруг - ни такси, ни живой души, и хоть глаз выколи...
 В конце ужина, заказав себе вторую рюмку арманьяка, он уставил на Мари ироничный взгляд и спросил:
 - Ну, и как ваши пробы?.. Пера, я имею в виду... Только не делайте такие глаза! Этот литературный душок я за километр чую, меня на мякине не проведешь!
 - В чем же он, по-вашему, заключается... этот душок?
 - Когда вы едите, вы постоянно о чем-то думаете. Когда режете мясо, не видите, что у вас в тарелке. На вино в стакане смотрите не так, как все люди. Когда к столу подходит этот тип... метрдотель, вы заворожено вслушиваетесь в каждое его слово. Он говорит одни банальности, Мари, а для вас это как музыка. А когда он оставляет нас в покое, вы смотрите ему вслед: что за брюки, что за ботинки... Ах, Мари! - Уныло смерив взглядом принесенный ему десерт, Гварнерри с каким-то подвохом уточнил: - Вы ведь заметили, что он носит нейлоновые носки... прозрачные, как женские чулки?
 Мари рассмеялась.
 - Ах, Мари... Ах, эта музыка! Этот сладкий яд чужой речи! Как я вас понимаю... Или я не прав?
 - Правы... На свой манер.
 - Тогда дайте почитать. От меня-то почему прячете?
 Не реагируя на вызов, Мари продолжала дымить сигаретой в сторону.
 - Лучшего читателя, чем я, всё равно не найдете. Ну, между нами говоря?.. И даже если вам опостылели мои книжки. Что у меня есть, так это взгляд. Я всё вижу. Там, где запятая - удар сердца. Там, где многоточие - сердце в пятки уходит, мир рушится, канонада! Соглашайтесь, пока не передумал...
 День спустя Мари принесла Гварнерри рукопись - все три новеллки, доведенные до завершения и переплетенные в красивую тетрадь с твердой обложкой. Четвертую - как ей казалось, наилучшую из всего написанного - она показывать побоялась.
 На следующее утро бельгиец разбудил ее ранним звонком и потребовал немедленной встречи. Она понимала, что это связано с ее рукописью, и покорно приняла требование. Они встретились в обычном месте, в кафе возле Люксембургским садом. Не проспавшийся, с воспаленными, глазами, опять чем-то недовольный, Гварнерри заказал себе двойной кофе с молоком, для Мари чай и долго изучал ее надменным взглядом, прежде чем объявить ей, что минувшей ночью он прочитал всю ее подшивку, от корки до корки. Ничего подобного он от нее не ожидал.
 - Это отменная, стопроцентная литература.., - добавил Гварнерри таким тоном, словно произносил что-то обидное. - Это выше всяких похвал... не считая кое-каких мелочей, которые вам придется, дорогая Мари, поправить. Особенно это касается последовательности изложения. А то ведь у вас текст - как бусы. Жемчуг вроде настоящий, а насажен... Я бы руки оторвал за такую работу. На Мартинике на базарах такие ожерелья гроша ломаного не стоят... Вы заметили, надеюсь, что в ваших рассказиках есть странное триединство? Небольшой монтаж - и получится что нужно. Ожерелье из бриллиантов, а не какие-то там рассказики...
 Как всегда в момент удивления розовея, Мари комкала в руках фантик от сахара и не смела произнести ни слова.
 - Только не нужно на меня смотреть таким взглядом. Ведь это только начало. Радоваться надо! - подбодрил Гварнерри. - Такую вещь можно предлагать, уверяю вас! Такого никто сегодня не пишет... Вы современную женскую прозу хоть иногда читаете? У всех одно на уме. Что не откроешь, всегда одно начало: "Вчера я затащила в постель свою лучшую подругу..."
 - Какой же вы болтун, Альфред.., - вздохнула Мари. - Я ведь не для этого вам дала почитать...
 - А для чего?
 Мари молчала.
 - Одно могу сказать, мы должны это показать.., - продолжал Гварнерри. - Как хорошо вы описываете стирку мужских трусов... Ну, когда она, ваша героиня, видит эти пятна и бежит вытошнить... А сцена на озере! Эти синяки на коленках у молоденькой "сестренки" из монастыря... которые наводили на вас такой ужас. Все эти охи, ахи...
 Мари опять едва заметно покраснела.
 - Да нет же! Нет! - едва не вскричал бельгиец. - Опять вы то бледнеете, то краснеете? Вам не за что краснеть! Это же замечательно! - Гварнерри произнес то самое слово, за которое столько раз упрекал ее. - Какой такт... Какая сдержанная, чуткая эротика... Вы там такого намешали - свежо становится, когда читаешь, аж задыхаешься! Как же нас всех потом переламывает - Господи, подумать страшно! Сидим потом вот, как мы сейчас, понимаем друг друга, но краснеем на каждом слове... Я могу это показать. Вы согласны?
 - Нет-нет, вот этого не нужно... пока, - умоляюще остановила Мари. - Я думаю, что писать - это значит думать. Это, прежде всего, результат мысли. Это не картинки из прошлого. Ведь их-то в жизни любого человека - пруд пруди.
 - Вы хотите сказать, что вы мало думаете?
 - Нет... Я хочу сказать... то, что вы читали, написано под настроенье, вот и всё... И это совсем разные вещи.
 - По-моему, вы всё еще идеализируете... Вот как меня поначалу. Писать проще, чем вы думаете. Когда вы дышите - это результат чего? Это как вкусная еда. Если ты голоден и тебе дают поесть - бери и ешь большой ложкой. Потом будет видно, что и зачем. Но вы правы.., - поспешил оговориться Гварнерри. - Только думать можно и через образы, по ходу развития образа, через увиденное и пережитое. По-настоящему пишет не тот, кто выдумывает... как я, например... а тот, кому нечего выдумывать, за которого жизнь всё давно выдумала и решила... - Гварнерри наградил ее своей квадратной улыбкой; на этот раз она получилась немного кисловатой. - Это судьба. А судьбу не выбирают.
 - Всем есть что рассказать, но это еще не значит, что любой человек способен писать книги, - неуверенно вставила Мари.
 - Да, вы уже сказали... И это действительно так.., - признал бельгиец. - Но дело не в голом перечне фактов. Такое письмо всегда выглядит... ну, пошловато, что ли. А в тоне, которым эти факты преподносятся, в особом освещении пережитого, в каком-то, если хотите, особом освещении всего вашего жизненного дворика, который неповторим, как неповторимо его освещение, да и не на каждом дворе оно бывает... Так бы все и ждали, пока их осенит свыше... Ну, что я вам разжевываю? Вы же всё поняли... Знаете что, давайте сейчас распрощаемся. Я сразу схожу в одно место. Есть у меня одна знакомая. Ей можно и так показать, без исправлений... А то ведь завтра мне в Брюссель. Позвоню вам.
 Не успела Мари опомниться, как Гварнерри вскочил из-за стола и полетел к выходу, забыв как всегда рассчитаться за заказ...
 
 
 Не прошло недели, Гварнерри еще не вернулся из Бельгии, как Мари позвонили из Брюсселя. Сославшись на "Альфреда", звонивший представился Яном Мейером, издателем. Просмотрев ее рукопись и заручившись мнением еще трех рецензентов, он был согласен взяться за издание новелл, но одной книгой и при условии, что она согласится на некоторые доработки. Звонивший предлагал встретиться через несколько дней в Париже, куда он собирался приехать по делам, и обсудить всё "с глазу на глаз"...
 Уже по возвращении Гварнерри аналогичное предложение Мари получила и от одного из парижских издательств, настолько известных, что она побаивалась сообщить об этом самому Гварнерри, который наконец признался ей, что перед отъездом в Бельгию разослал несколько копий ее рукописи "кое-каким знакомым", по разным издательствам. Он не захотел уточнить, по каким именно.
 Сотрудник парижского издательства считал новеллы неплохими, но просил что-нибудь покрупнее. Мари была в растерянности. После встречи с ней в своем офисе неподалеку от Монпарнаса, тот же издатель соглашался печатать и новеллы, и даже предлагал выпустить книгу уже к будущей осени.
 Оба издателя настаивали на подписании эксклюзивных прав. Мари не знала, на что решиться. Гварнерри относился к новостям с каким-то бытовым безразличием, советовал принять предложение здесь, в Париже. Бельгийское издательство не шло с парижским ни в какое сравнение. Но Мари чувствовала, что Гварнерри чего-то не договаривает. В правильности своего выбора Мари удостоверилась лишь позднее, когда сообщила Гварнерри о своем решении издавать новеллы в Бельгии и заметила в его лице беспомощное усилие скрыть свое глубокое удовлетворение.
 
 

* * *

 Когда однажды после обеда с улицы раздался звонок - с утра было пасмурно, и Петр взялся наколоть на тыльной террасе мелких дров для камина, - он меньше всего ожидал увидеть за воротами Луизу.
 - Это я, Пэ! Не ждал?
 В джинсах, в голубой поплиновой куртке с подмокшим капюшоном, с коричневым беретом на голове, Луиза держалась руками за калитку, которую он с утра не запирал, и не решалась открыть ее и войти во двор.
 - По правде говоря... Что ты здесь делаешь?! - проговорил Петр, быстро подойдя к ограде и не чувствуя под собой ног.
 - Можно к тебе?
 Петр распахнул калитку. Она молча вошла во двор. Он же посторонился, жестом показывая в дом.
 Луиза вошла в прихожую и, развернувшись к нему, ждала, чтобы он закрыл дверь.
 - Зачем ты приехала?
 - Так и будем топтаться на пороге?
 Петр закрыл входную дверь и прошел по коридору в гостиную. Войдя в царивший здесь полумрак, оба на миг застыли посреди комнаты. В ней царил необычный беспорядок. Мебель была сдвинута с обычных мест. По центру гостиной на полу были разбросаны газеты. На них стояли банки с красками и растворителями, здесь же валялись кисти и испачканное в краске тряпье.
 Луиза с изумлением обводила взглядом большие холсты, стоявшие у стен. Садовый столик, который был перенесен с улицы сюда же в гостиную, тоже оказался завален тюбиками с краской. Со стульев свисала разбросанная одежда.
 - Твои? - Луиза показала на холсты.
 Петр покачнул головой, ни да ни нет, и не ответил.
 - Пэ, ты что, совсем рехнулся?
 - Зачем ты приехала? - повторил он свой вопрос.
 Она сделала нетерпеливую гримасу, сняла берет, резко покрутила головой, чтобы встряхнуть волосы и не знала, куда положить свой кожаный рюкзак.
 Петр придвинул к ней мягкий стул.
 Бросив рюкзак прямо на пол, Луиза опустилась на стул и продолжала с изумлением изучать обстановку.
 - Всё так изменилось... - Она судорожно перевела дух. - Ну вот... Почему-то самое трудное - это тащиться пешком мимо этих заборов.
 - Твоя мама знает, что ты здесь?
 - Да пошли они все!.. Я приехала, потому что... - Луиза скомкала берет, помолчала и с твердостью добавила: - Оставь их в покое, пожалуйста... Я хотела поехать к Леону, в эту каталажку, и не могу.
 Петр не сводил с нее глаз.
 - Страшно туда ехать... Ты там уже был? Как там? На что это похоже?
 - Тебя всё равно не пустят. Нужно разрешение... Зачем тебе это нужно?
 - Мне так страшно, Пэ... Это как какой-то жуткий сон!
 Петр опустился в садовое кресло, стоявшее у стены, и с ошеломленным видом молчал.
 - Как он там? Ты был у него? - спросила Луиза.
 - Всё нормально у него. Тебе действительно нечего там делать.
 - Вообще я хотела тебе сказать, Пэ... Всё это получилось... Это было мерзко. Может, я была не в своем уме?
 Петр развел руками.
 - Тогда ты прав... Что теперь делать?
 - Что было, то было. Если ты заберешь заявление, от этого вряд ли что-то изменится, - сказал он, помолчав.
 - Во всём виновата я.
 - Это не так. Ты ни в чем не виновата. Выбрось это из головы.
 - Я приехала, потому что... Я не могу так жить. Я думала, что ты меня... ненавидеть стал. А когда узнала, что ты меня не ненавидишь, я всё поняла.., - заговорила Луиза тихим, каким-то обнаженным голосом, не сводя с него вопросительного взгляда. - Вернее, наоборот... Еще больше запуталась.
 Петр покачнулся, но по-прежнему молчал.
 - Что с нами произошло, Пэ? Или всё обман? Или, может, всё дело в родителях?.. Ты думаешь, что это из-за них?.. Тогда я тебя прекрасно понимаю. Ты так не мог. А хочешь, поженимся? Мне всё равно. Если ты хочешь, я согласна.
 Уронив глаза в пол, Петр неопределенно покачал головой.
 - Не молчи... Подло так молчать, Пэ!
 - Это невозможно... Совсем невозможно, Луизенок.
 - Почему?
 - Невозможно.
 - Да почему?! - Луиза вскочила со стула. - Почему вы все такие сволочи?! С вашими "хорошо", да "плохо"! Как можно быть такими лицемерами?! Вот даже сейчас... Я пришла, я же понимаю, что ты не хочешь меня выгнать, у тебя всё на лбу написано!.. А ты несешь какую-то чушь!
 - Пожалуйста, успокойся.., - Петр взял ее за руку и усадил на прежнее место перед собой.
 Луиза уставила в него презрительный взгляд.
 - Вы что же, с матерью не говорили обо мне? - спросил он.
 - Да только о тебе все разговоры!
 - Она тебе не говорила чего-то особенного? Что я... Дело в том, Луиза, что вышло недоразумение. У меня с твоей мамой когда-то были такие же отношения, как с тобой.
 - С мамой?.. Ну вот, приехали. У тебя?
 - Да, в полном смысле слова.
 - Час от часу не легче.
 - Да, Луиза, когда-то в молодости мы дружили с твоей мамой. И в то время...
 - Только, пожалуйста, не надо мне ничего рассказывать! Что к чему, я и так понимаю - не дура. Только Пэ... С мамой кто только не дружил! Она и сейчас не дает себя в обиду!
 Подавшись вперед, Петр вновь взял ее за ладони и, сжимая их, словно стараясь таким образом привести ее в чувство, странным голосом заговорил:
 - Сама видишь, что получается... В какой я оказываюсь роли? Подлец я?.. Или сумасшедший, как ты говоришь? Твоя мама... Она была замужем, и я был к ней очень привязан. Больше, чем привязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, когда мы с тобой встретились...
 Вырвав руки, Луиза поднесла ладонь ко рту и стала звонко хохотать:
 - По-моему... по-моему, вы все тронутые! - выдавила она из себя. - Начиная с мамы...
 Тут она вдруг умолкла и уставила на Петра спокойный, ничего не выражающий взгляд. А затем по лицу ее покатились слезы. Давая им стечь к подбородку, Луиза шевелила губами, дрожала всем телом и, не издавая ни звука продолжала сидеть в деревянной позе с мертво обвисшими по бокам руками и смотреть прямо перед собой.
 - Прости меня! Я не хотел всего этого.., - бормотал Петр. - Это ужасно... Ужасно.
 - Какие же вы сволочи! Нет другого слова...
 - Конечно... Но теперь нужно исправлять. Если всё это можно исправить, - Петр тряс побледневшим лицом и продолжал в чем-то клясться: - Я всё сделаю, что в моих силах. Обещаю тебе... Главное - не драматизировать. Мы ведь с тобой не знали.
 Луиза немного успокоилась и теперь и всматривалась в него новым задумчивым взглядом.
 - Какая теперь разница, что у тебя было с мамой? Что мне с этого? - отрешенно произнесла она. - Я не хочу ничего исправлять. Я же ни в чем не виновата.
 - Но ты должна понять, что я не могу... что так не может продолжаться... У тебя всё еще впереди. У тебя есть будущее. А я... сама видишь.
 - Какое еще будущее?! Наплевать мне на будущее! Что я с ним буду делать, с этим будущим? Выход есть!
 - Какой?
 - Очень простой... Ну, разве ты не понимаешь? - разглядывая его в упор, Луиза что-то поспешно обдумывала. - Мама заткнется. Папа даже не узнает. Все заткнутся, как миленькие. И вообще, это не их ума дело... Всё так просто, Пэ!.. Или ты стал ко мне равнодушен? Мы можем спать вместе... Мы можем жить как раньше... Это - главное! Всё остальное...
 Откинувшись на спинку кресла, Петр уставил перед собой непонимающий взгляд. Затем он встал, потоптался на одном месте и вышел в свой кабинет. Тут же вернувшись с бутылкой коньяка и с рюмкой, он наполнил рюмку наполовину, заставил племянницу отпить глоток, и в тот миг, когда она, пригубив коньяк, закашлялась, он вдруг вспомнил, что всё это уже однажды с ними было.
 - Всё просто, - повторила она. - Я тебе докажу...
 Отбросив за плечи подросшие локоны, она вытянула ноги вперед, расстегнула на джинсах молнию и, подскочив на стуле, сорвала их с себя до колен.
 - Луиза, прошу тебя...
 Не договорив, Петр с выражением мучения в лице прошагал в ванную. Оттуда донесся звук чего-то упавшего и разбившегося. Вернувшись в комнату, он взял телефонный аппарат и стал вызывать такси. Машину пообещали прислать уже через десять минут.
 Луиза не трогалась с места. Положив руки на голые бедра, она продолжала сидеть в прострации.
 Петр собрал с пола ее вещи, помог ей надеть джинсы, сам застегнул на них молнию.
 Луиза повиновалась, казалась вдруг успокоившейся или просто невменяемой. Он заставил ее встать и, придерживая под руки, вдыхая знакомый запах духов, повел ее к выходу.
 - Сейчас ты уедешь домой, Луизенок... Я к тебе скоро приеду... Я позвоню тебе, - объяснял он на ходу не своим голосом. - Главное не усложнять ничего. Ты слышишь меня?..
 Уже за воротами, стоя перед распахнутой дверцей такси, Луиза высвободилась из его рук и с твердостью произнесла:
 - Нет, Пэ, так не пойдет... Я не уеду!
 Он взял ее за плечи, мягко втолкнул на заднее сиденье и протянул таксисту купюру.
 Луиза приказала таксисту стоять на месте, ждать, сделала попытку вырваться наружу, но Петр преградил ей дорогу.
 Не зная, как реагировать - встать на защиту клиентки или сделать вид, что не происходит ничего необычного, таксист глухим басом пробормотал, что готов ждать столько времени, сколько понадобится.
 Петр захлопнул дверцу и придерживал ее снаружи до тех пор, пока машина не тронулась.
 
 

* * *

 Работа над делом Мольтаверна, которое Петр начал готовить к слушаниям сразу по возвращении из Альп, в общих чертах была уже вскоре завершена. Однако даты судебного заседания по-прежнему не были назначены. Судья Лоччи уверяла, что слушания могут состояться уже весной, поскольку особой загруженности в работе суда на период весенней сессии, по ее сведениям, не предвиделось.
 Сам факт, что ждать суда не придется долго, Петр считал первым позитивным знаком. В ближайшее время он собирался съездить за показаниями к бывшему сослуживцу Мольтаверна, некому Дюмону, жившему под Лиллем. Больших надежд на эти показания он не возлагал, но считал необходимым использовать все возможности и предвидеть все возможные ходы для отступления, поскольку казалось очевидным, что упор в таком деле не может делаться только на голые факты. Не менее важным было то, в какой форме они будут преподнесены.
 С октября Петр ездил к Мольтаверну каждую неделю. Ему по-прежнему с трудом удавалось пересиливать в себе вспышки внезапной неприязни, которая охватывала его ни с того ни с сего, но каждый божий раз, как только они оказывались с Мольтаверном с глазу на глаз. Иногда Петру казалось, что это чувство, очень противоречивое, вызвано чем-то физическим. Но тем труднее было владеть собою в такие минуты. И тем сильнее его одолевали новые сомнения. Когда после очередной встречи с Мольтаверном он выходил из бокса, его опять и опять сжигал непонятный стыд - за только что испытанную неприязнь, за то, что даже в такие минуты, когда соображения личного порядка должны, казалось бы, отступить на задний план, он не может преодолеть в себе какой-то внутренней шаткости. Она казалась ему въевшейся в самое нутро, неискоренимой.
 Невольно прокручивая в голове подробности встречи, стараясь припомнить жесты легионера, его мимику и бросавшиеся в глаза, уже в заключении приобретенные новые повадки, Петр замечал, что наиболее отталкивающее впечатление на него производит именно уничижительный тон Мольтаверна, его приниженные, затравленные кивки. Впервые он заметил нечто подобное в день его увольнения из лесопарка, когда они с Луизой приехали в Гарн и застали его в верхней одежде на диване. Но тогда это вызвало жалость, а теперь вызывало отвращение. Петр боролся с непонятными угрызениями. Они почему-то выворачивали ему душу наизнанку. Некоторые прозрения на свой счет, которое осеняли его минутами, казались какими-то тупиковыми. Честен ли с собой? Если нет, или не до конца, то это значит, что он нечестен и с Мольтаверном.
 В который раз задавая себе вопрос, в чем именно заключается эта нечестность, или, возможно, просто двусмысленность, Петр не мог ясно сформулировать своих ощущений. Очевидно было лишь то, что ответ нужно искать в самом себе, что он кроется в самом внутреннем противоречии, которое не давало ему покоя. Когда он пытался уяснить себе с максимальной ясностью, какой тип человека ему ближе по духу - человек с однозначно положительным нутром, добрый, но ограниченный, чуждый по воспитанию и неумный, или человек, лишенный каких-то очевидных добродетелей, но одаренный умом, интеллектуальными способностями, воспитанный.., - когда он заставлял себя сделать ясный выбор между двумя этими типами, он не раздумывая выбирал первый тип - человека неумного, но доброго. Однако в реальной жизни всё выглядело куда сложнее. Гораздо чаще получалось обратное: такого человека он не мог выносить долго, рано или поздно отгораживался от него, предпочитал, в конце концов, людей неидеальных, но более, что ли, похожих на себя, да и просто более равных по социальному положению.
 В таком случае, не кривил ли он душой? Не принимал ли он желаемое за действительное? Ведь получалось, что главная оценочная категория, которой он руководствовался, оставалась зыбкой и условной. Кем в таком случае был он сам? К какому из двух типов он должен был относить самого себя?
 Мольтаверн располнел, выглядел неопрятным и даже стал немного мешковат. Как только его вводили в бокс, появлялся резкий запах пота и дешевого одеколона. И именно запах был почему-то особенно невыносим. Небольшая сумма, которую Петр вручил ему на приобретение в тюремном киоске туалетных принадлежностей, оказалась потраченной на что-то другое. Но не выговаривать же за это заключенного. Мольтаверн заверял его, что без физической нагрузки, к которой он привык вне стен тюрьмы, избавиться от потливости невозможно, но на упреки особенно не обижался.
 Его нагловатые ухмылки, вычурная манера беспрекословно со всем соглашаться и через пять минут делать всё по-своему - эта армейская привычка, водившаяся за Мольтаверном и прежде, в тюрьме превратилась в манию.., - всё это приводило Петра в отчаяние. В таком виде Мольтаверн не мог предстать перед присяжными заседателями...
 В пятницу двадцать седьмого ноября Петр приехал в следственный изолятор раньше обычного. Конвоиры запаздывали. Он молча расхаживал по крохотному боксу и ждал. К этой встрече он подготовил инсценировку опроса Мольтаверна, которого невозможно было избежать в суде, о его "истинных" отношениях с "потерпевшей". Петр собирался проверить его реакции, чтобы заранее выявить всё еще остающиеся слабые места в выбранной линии поведения.
 Однако стоило ему увидеть Мольтаверна на пороге бокса, как он вновь почувствовал, что руки у него опускаются. Именно этот пункт в его защите был наиболее уязвимым. И к Мольтаверну он действительно испытывал мучительную жалость. Как избавиться от никчемных сантиментов? Как преломить в себе это ненужное, вредное противоречие?
 - Ты опоздал? Или тебя привели поздно? - холодно спросил Петр.
 - Нет, это они... Я ждал, давно был готов...
 - Вот что, голубчик, так мы далеко не уедем. Всё это мне надоело до крайности.., - Петр осекся, сел за стол и обхлопывал себя по карманам в поисках зажигалки, после чего, подвинув пачку сигарет Мольтаверну, глядя на него с холодным удивлением, он добавил: - Я не могу таскаться к тебе каждые три дня как родственник с гостинцами. Мне нужен результат. Результат! Ты понимаешь меня? С сегодняшнего дня тебе придется взять себя в руки. Почему у тебя ногти черные? Ты что, не в состоянии отмыть свои лапы?
 Мольтаверн безразлично осмотрел свои кулаки.
 - Почему ты так распух? Ты посмотри на себя... Ты же на евнуха стал похож! Что ты сидишь, как воды в рот набрав?
 - От еды... Так кормят... И двигаюсь мало, - ответил Мольтаверн.
 - На работу попросись.
 - В предварительном заключении это невозможно.
 Петр опять замолчал. Он и сам это прекрасно знал, просто вдруг упустил из виду.
 - Потом попрошусь... уже после.., - добавил Мольтаверн.
 - После чего?
 - После суда.
 - Если я тебя правильно понимаю, ты собрался сидеть за решеткой, так?.. Тогда позволь задать тебе другой вопрос: надолго ты планируешь загреметь?.. Я хоть буду знать, на что мне рассчитывать.
 Мольтаверн не повел и глазом.
 - Какого черта я тут нянчусь с тобой? Ты встань на мое место! - поднявшись из-за стола, Петр опять вымеривал шагами бокс. - Леон, послушай меня... Мы должны с тобой договориться кое о чем... Мы должны хоть в одном до конца понимать друг друга... Нам нужно поставить перед собой одну общую цель и добиваться ее, верить, что она достижима... Ты понимаешь меня? Да или нет?
 - Да, понимаю.
 - Если понимаешь, то будь мужчиной, держи себя с достоинством! Я тебе говорил, что ничего не могу тебе обещать. Но у меня есть серьезные основания надеяться на то, что мы своего добьемся. Или ты меня за болтуна принимаешь?
 - Да ладно вам...
 - Что - ладно?
 - Не надо меня убаюкивать! Я ко всему готов...
 - Вот эту готовность я прошу тебя вырвать из своих мозгов с корнем! Посмотри на себя! На кого ты стал похож?! Ну, на кого, по-твоему? На рецидивиста!.. Поверь мне, не ты первый, не ты последний. Присяжные, перед которыми тебе придется бледнеть и краснеть, не таких повидали на своем веку...
 - Я и есть рецидивист, - заметил Мольтаверн, ухмыляясь в стол.
 - Но вот что... Хамить ты - мастер, это я давно понял... - Петр что-то быстро про себя взвесил. - Но теперь ты должен быть готов выполнить то, о чем я тебя попрошу... Ты должен втемяшить себе, вбить себе в темя, что ты невиновен... Да! Невиновен! Даже если ты в этом сам сомневаешься. Без этого ничего не получится, ты понимаешь? У тебя на лбу должно быть написано: невиновен!
 Стараясь перебороть наворачивающуюся на губах улыбку, Мольтаверн замер, не отрывал глаз от стола, понимая, по-видимому, что любой реакцией навлечет на себя новую бурю негодования.
 - Я тебя попрошу сделать одну вещь. Когда будешь в камере, возьми фломастер и напиши на бумаге: "Я не виновен!" С восклицательным знаком! И повесь у себя над подушкой. У тебя есть фломастер?
 - Скажете тоже... Подумают - крыша поехала... Я же не один в камере. Ведь не в гостинице живу...
 - Хорошо, не обязательно вывешивать листочек на стену. Но ты можешь держать его где-нибудь под рукой, а перед сном смотреть на него и думать, почему ты не виновен. А еще лучше, напиши на бумаге то, о чем ты думаешь. Это тебе очень поможет. Да и мне заодно...
 Подойдя к столу, Петр вынул из портфеля фломастер, бумагу, швырнул всё Мольтаверну в руки, спросил, сможет ли он пронести через контроль купюру в сто франков.
 Заручившись положительным ответом, он всунул Мольтаверну в кулак деньги, пообещал приехать во вторник и вызвал конвоира...
 
 
 В тот же день, около пяти часов архитектор Форестье, находившийся на улице перед воротами своего дома, - он только что привез от брата дрова, уже успел перегрузить их к себе во двор и выметал оставшийся перед оградой мусор, - стал свидетелем озадачившего его происшествия.
 Со стороны шоссе в аллею въехал грузовой фургон. Фургон остановился посреди дороги, и из кабины вылез молодой рослый негр.
 - Я извиняюсь! Здесь где-то адвокат живет, вы не подскажете? - разразившись внезапным хохотом, черный водитель пытался прочитать с клочка бумаги фамилию, но лишь коверкал ее до неузнаваемости.
 Форестье указал на ограду за стоянкой для машин и поинтересовался:
 - Зачем он вам нужен?
 - Секрет фирмы! - гаркнул негр и, опять разразившись хохотом, зашагал к кабине. - Спасибо большое!
 Развернув фургон, весельчак-негр подогнал его задним буфером к указанным воротам и позвонил в калитку.
 Вертягин был дома. Выйдя к воротам, он принялся помогать что-то выгружать. Форестье наблюдал, как вдвоем с доставщиком они начали вносить в дом какие-то белые щиты и высокие деревянные каркасы, упакованные в пузырчатый целлофан.
 Архитектор приблизился к фургону, намереваясь чем-нибудь помочь, но застал Вертягина уже в гостиной.
 Комната была освобождена от мебели. У окон остался один диван. И окна, и дверь в сад - всё было распахнуто настежь. Пылающий ярким пламенем камин гудел из-за сильной тяги.
 - Это что у вас тут за переворот? - спросил Форестье, глядя с удивлением на составленные вдоль стены панно и вдруг понимая, что перед ним обыкновенные холсты для живописи.
 Петр ответил молчанием. Форестье, еще более озадаченный, подошел к холстам, с видом знатока провел рукой по ребру высокого подрамника, из которого выступали черные шляпки обивочных гвоздей, хлопнул по натянутой полости ладонью, на что холст ответил низким барабанным гулом.
 - Вот это я называю качеством, ничего не скажешь. Это для кого?.. Пэ, ты никак картины писать собрался?! - вдруг догадался Форестье; пораженный собственным выводом, архитектор добавил: - А такие большие почему? Да-а, вот это новость... Поздравляю... Такое дело надо обмыть! Да, Пэ, удивишь так удивишь... Я у тебя газонокосилку вчера позаимствовал, ты видел?
 Следом за негром-водителем, который вернулся в гостиную с двумя голыми подрамникам, на пороге появилась Элен Форестье. Обняв себя за локти, она неуверенно поздоровалась и вопросительно уставилась на мужа.
 - Вот это сюда лучше поставить... - Петр показал доставщику на еще не занятое место у другой стены, ближе к камину. - А рулон можете оставить на входе. Я сам занесу.
 - Пэ решил заняться живописью.., - прокомментировал Форестье, как только доставщик удалился из комнаты. - Ну, что я могу тебе сказать, Пэ... Ты прав! Я считаю, что если уж браться за такое дело... Или сегодня, или уж никогда. Десять лет назад я очень увлекался. Всё думал, найду время, займусь по-настоящему. Но радости семейной жизни поглотили с потрохами... А, Элен?.. Ты прав! - повторил Форестье и энергично кивнул головой.
 - Ты, Жак, как пьяный, - сказал Петр. - Он не заболел случайно?
 - Опять с братом поругался, - вздохнула Элен Форестье.
 Форестье сел на диван, свесил кисти рук между колен и, безвольно сутулясь, произнес:
 - Дай-ка выпить чего-нибудь...
 Петр постоял в раздумье посреди комнаты, прошагал в свой кабинет и вернулся с бутылкой виски и стаканами, которые поставил перед Форестье на стул.
 - А с кабинетом ты, что завязал? - спросил Форестье.
 - С чего ты взял?
 - Да как-то... - стараясь не смотреть на жену, Форестье отмерил себе щедрую порцию виски, отхлебнул, поморщился и добавил: - Как-то всё же грустно... Как хорошо мы жили раньше, Пэ! Что с нами происходит?
 В откровенный тон Форестье закралось что-то неискреннее или просто неуместное. Петр рассеянно молчал.
 - Пэ, если хочешь, приходи к нам ужинать, - предложила Элен Форестье. - Сильвестры тоже обещали. Больше никого не будет... Я ростбиф поставила в духовку... Просто посидим, как раньше...
 - Сегодня не смогу... Мне в город вечером, - сказал Петр. - Как они-то? Живы-здоровы?..
 
 

* * *

 Из всего прочитанного за осень наиболее сильное впечатление на Петра произвели два томика Николы Кузанского, или Николаса из Кузы (прим. 7: Nicolas de Cues - франц.), как значилось на одной из титульных страниц, один из которых попал ему в руки еще прошлым летом, но тогда он не чувствовал себя подготовленным к такому чтению, не был способен вникать в подобные книги.
 Петр вернулся к томикам Кузанского после того, как однажды полистал книгу о современной астрофизике Стефана Хокинга и после нее другую, написанную известным популяризатором философских и научных идей Александром Койрэ, одна из глав которой была посвящена Н. Кузанскому.
 Трактаты Кузанского поглощали с головой не только потому, что требовали какой-то необычной концентрации внимания, не говоря об элементарной усидчивости, что лишь отчасти объяснялось устарелостью перевода, тем, что Кузанский употреблял слова в непривычной семантике, а главным образом всё же содержанием излагаемых им доводов, которые он приводил, по сути, лишь в доказательство существования Бога. Многое из того, что Петр читал, шло, тем не менее, вразрез с самыми устоявшимися, привычными категориями. И усилия, требовавшиеся для того, чтобы во всём самостоятельно разобраться, поневоле упорядочивали душевный хаос...
 Все, что касалось пространства, космологии Кузанского, больших и малых величин, "максимума" и "минимума", а также метафизических превращений - "минимальной кривизны" в "максимальную прямизну", превращений бесконечной линии в треугольник, центра в окружность и т. д., - всё это не вызывало у Петра больших затруднений. В мире конечных геометрических фигур, в котором круг, при увеличении его радиуса до бесконечности, становится бесконечной линией, - всё подчинялось, в конце концов, простой логике.
 Если бы мир имел "центр", то он обладал бы и "окружностью", то он имел бы "начало" и "конец". И этот "конец" был бы чем-то конечным по отношению к чему-то внешнему, существующему вне его. Поэтому мир неизбежно мог являться лишь сферой, центр которой находится повсюду и в то же время нигде, в которой нет ни низа, ни верха, в которой всё однородно. Мир не может быть бесконечным. Но его нельзя рассматривать и как конечный. Многих максимумов не может быть одновременно, потому что в таком случае это уже не максимумы, а нечто другое. Существовать может лишь один единый максимум...
 Вытекающий из этого вывод тоже был прост, дальше некуда: абсолютный минимум всегда совпадает с абсолютным максимумом. В абсолюте происходит полное отождествление противоположностей наибольшего и наименьшего, происходит полное совпадение противоположностей. И это совпадение понятий не может быть постигнуто при помощи понятий, относящихся к конечным объектам и величинам.
 Идея релятивизма пространства и относительности понятия движения, которую Кузанский иллюстрировал на примере с кругом, в котором человек вращается в виде звезды, заключенной в кольце, - при бесконечно высокой скорости вращения тело человека неизбежно оказывается в начальном положении и одновременно во всех других положениях... - в этом тоже вроде бы не было ничего странного и удивительного. Но как перейти от отождествления противоположностей в абсолюте к абсолютной необходимости существования Бога? А именно к этому и сводил свои доводы Кузанский... Как перейти к совпадению всех противоположностей во вратах, ведущих к Нему, которые "охраняет ангел"? Был ли Бог, существование которого можно выявить с помощью доказательств, библейским Богом? Что это за "Сама Возможность"?.. Вот тут уже многое не умещалось в голове.
 Не решив вопросов, касающихся пространства, - но внутри самого этого понятия, без костылей и без опор на внешнее, будь то Бог, к которому ведут "врата, охраняемые ангелом", будь то "Сама Возможность", будь то еще нечто надстоящее над всем, по отношению к чему пространство является конечным... - найти ответ на главный вопрос было невозможно.
 Однако говоря о пространстве, Кузанский отказывался углубляться в суть этого понятия, считал достаточным изложить доказательства, позволяющие утверждать, что существование пространства невозможно без совпадения всех его параметров в надстоящей над ним субстанции, и таким образом пытаясь продемонстрировать "свертывание" мира в Боге...
 Какая связь была между этой внутренней работой над собой, наверное не такой уж новой, просто немного несвоевременной, и возней с реальными красками и с холстами, которой Петр посвящал отныне всё свободное время, он и сам понятия не имел. Но он с ясностью чувствовал - эта связь существует, прямая и неразрывная. Разве живопись, да и любое настоящее искусство, не занимается тем же - поисками ответов на те же самые вопросы, просто опираясь на другие, более интуитивные методы?
 Ответов не было. Но и вопросы, казалось иногда, ставятся лишь для того, чтобы с максимальной четкостью очертить концы не знания, как такового, а именно "незнания". И это уже совсем разные вещи...
 Гостиная превратилась в мастерскую. Вся мебель, стоявшая здесь прежде, так и осталась вынесенной в другие комнаты. Оставшаяся теснилась по углам - стол, кресло, пара стульев, диван, сдвинутый к окнам и покрытый простынею. Однако не только гостиную, но и всю нижнюю часть дома теперь загромождали холсты, голые подрамники, рулоны грунтованного холста, коробки с красками и растворителями. Всем этим добром Петр обзавелся впрок, отчасти гонимый опасением, что его примут в магазине для художников за дилетанта и не захотят доставлять громоздкие покупки в Гарн...
 Мир гостиной, в котором он проводил большую часть дня, был временным, нереальным. Но с другой стороны, всё стало наполнено новым смыслом, который существовал, менялся, зрел независимо от внешнего мира. Он даже не нуждался во внешнем мире. И всего этого прежде не было. А впрочем, даже чувство осмысленности происходящего становилось иногда невыносимым - именно потому, что заставляло ставить под вопрос всё прежнее.
 Особенно часто это чувство преследовало по утрам, в минуты бодрости, когда, хорошо высыпаясь - и он спал, как никогда, крепко... - Петр готовил себе кофе, относил поднос в гостиную-мастерскую, дымил там первой с утра сигаретой и, разглядывая сделанное накануне, наслаждался блаженно-отравляющей вонью скипидара, запах которого уже не выветривался из комнат, упивался тишиной, в которой тонул дом и сад, упивался ощущением своих сил и в то же время панически сознавал, что, прожив сорок лет, потратил время на никчемное, воистину на временное, и что упущенного уже никогда нагнать не сможет, к каким бы новшествам в своем существовании он сегодня ни прибегал и какие бы жертвы не делал. Жизнь дана человеку раз и навеки...
 Петр писал темные, несколько мрачные картины с преобладанием в палитре черного или черно-коричневых тонов, которых он добивался почти как профессионал, смешивая сажу газовую с умброй и охрой. Обильной цветовой гаммы он избегал бессознательно, чувствуя, что броские цвета могут помешать сосредоточиться на главном, подобно тому как неточность слов, или слишком большое количество побуждаемых ими ассоциаций, может иногда помешать выразить самую простую мысль. Ему казалось более важным добиться однотонного универсального цвета, но такого, который вмещал бы в себя всевозможные оттенки и как бы переставал быть тоном как таковым.
 Сразу взявшись за большой формат, Петр с первого же холста погряз в бездонной неразберихе абстрактной композиции и, как когда-то с ним уже было, поражался тому, как сложно перенести на поверхность холста простейшую форму, которая с такой ясностью может существовать в воображении.
 Прямоугольные, неровные фигуры, отдаленно напоминавшие квадраты, которые в сопоставлении между собой и по пропорциям должны были отображать "период", вычлененный из бесконечности самим форматом холста, - эти фигуры в воображении выглядели изящнее. На холсте они превращались в нечто совсем плоское. Вся метафоричность из них улетучивалась. Однако следующий холст давался уже легче. Для этого достаточно было сосредоточиться на исправлении допущенных ошибок. К этому, собственно, и сводилась работа над каждым последующим холстом. Все усилия были направлены на сливание содержимого каждой картины, которое представляло собой своего рода фрагмент целого, в нечто единородное и нечленимое, при этом важно было сохранить "период" не как форму, а как содержание - примерно так же, как если бы из множества кирпичей нужно было выстроить форму, напоминавшую кирпич в увеличенном размере.
 Каким образом на замкнутой, ограниченной плоскости, - ведь холст был куском пространства - можно отобразить всю полноту бесконечности? Каким образом единичное может отображать целое? Эти вопросы требовали ясного ответа... Ответ следовало искать, конечно же, в самом понятии "образ". Но понятие "образ" было настолько необъятным, что при малейшей попытке углубиться в домыслы всё лишь еще больше тонуло в путанице.
 Иногда Петру казалось очевидным, что живопись, искусство в целом, именно этому и обязаны своим существованием - непостижимо-странной закономерности, согласно которой некая ограниченная часть пространства, возможно, даже более низкая по организации, чем вся окружающая действительность - этой частью мог быть, например, кусок холста, на котором изображен лес, по отношению к самому лесу... - ограниченная часть пространства способна отображать всю полноту пространства, со всеми ее параметрами, вбирая в себя всё в сфокусированном виде, подобно тому, как живая клетка содержит в себе полную генетическую информацию обо всём организме. Каким образом малое могло содержать большее во всей его полноте?
 Нужно было отказаться рассматривать холст как замкнутое пространство и воссоединять его ограниченную плоскость с внешним, априорно бесконечным пространством. Этого можно было добиваться, например, путем построения композиции с опорой на те же "нормы", которые присущи бесконечному, изначальному пространству. Оставалось найти правильный метод. Но чтобы нащупать метод наиболее адекватный, необходимо было выявить структуру пространства, некий скрытый "каркас", лежавший в его основе. Это был единственный, на взгляд Петра, способ обращаться с пространством образно...
 Первые пять холстов - Петр назвал их "модусами" - так и остались незавершенными. Шестой, меньший по размеру - черная, выполненная в жирной палитре бесформенная масса была наложена на грязно-зеленый фон и перевешивала изображение холста в правую сторону, - казался ему тоже не совсем удачным. Но при долгом разглядывании холст всё же производил до странности гипнотическое воздействие, вызывал какое-то онемение, чувство недостаточности, сравнимое разве что с ноющей, но уже ставшей привычной болью.
 Сочащийся, жирный слой масленой краски не давал глазам не секунды покоя. Каждый мельчайший штрих фактуры при рассмотрении деталей в отрыве от всего казался ошибочным. Ошибки хотелось немедленно исправить. Но стоило попытаться что-нибудь изменить, как общий порядок на холсте нарушался, как где-нибудь рядом в глаза бросался другой неверный штрих, а за ним другой и еще один, и так до бесконечности. Каждое очертание, каждая тень, каждый элемент материального мира - не только того, который отображался на холсте, но и внешнего, априорного, который представляла собой комната, - вызывали чувство отторжения и даже отвращения.
 Когда недомогание, нагнетаемое нараставшим чувством бессилия и похожее на онемение, которым сопровождается возврат к нормальной жизнедеятельности обескровленной части тела с бегущими по ней "мурашками", в какой-то момент достигало нестерпимого предела, разнородные, разорванные ощущения превращались в нечто целое и сливались теперь, пожалуй, в наслаждении, чуть ли даже не в плотском. В эту минуту Петр и приходил в себя. Он внезапно сознавал, что окончательное отторжение произошло и что холст закончен...
 
 

* * *

 За две недели до суда Петр, наконец, дозвонился Режису Дюмону, сослуживцу Мольтаверна, жившему под Лиллем, с которым собирался войти в контакт еще осенью, но всё это время откладывал звонок, надеясь на Мольтаверна. Он ждал, что тот поддержит его обращение личным письмом. Это письмо так и не было написано. Версальский суд присяжных вынес слушания по делу Мольтаверна на мартовскую сессию, и дальше откладывать было уже невозможно...
 Была суббота, уже около двенадцати, когда главная шоссейная трасса района, по которой Петр ехал, почти не встречая встречных машин, рассекла пополам небольшой, придорожный поселок, находившийся в сорока километрах от Лилля и застроенный блочными, стандартными домами "под ключ".
 Петр запарковал машину перед одноэтажным "павильоном" с мансардой. Лицевая сторона дома выходила прямо на шоссейную дорогу. Само расположение жилого дома казалось недоразумением. Буквально в десяти шагах от входной двери на полной скорости проносились автофуры, которые окатывали лавиной грохота и разбрасывали брызги грязи во все стороны.
 В проеме двери показалась худощавая женщина средних лет в джинсах и в кедах. Она зашагала к машине и на ходу спросила, не он ли адвокат из Парижа?
 Получив утвердительный ответ, женщина представилась женой Режиса Дюмона. Она приглашала в дом. Муж как раз уже вернулся из Лиля и ждал визита.
 В тот же миг из дома вылетели две белокурые девочки лет десяти, наряженные в пестрые вельветовые платья. Обе держали в руках по кукле. При виде незнакомца девочки смутились. Схватив мать за руки, они разглядывали представительного, рослого гостя, который сразу же, едва выбравшись из машины, угодил ногами в лужу.
 Дюмон оказался темноволосым, невысоким, но коренастым мужчиной южного типа. Петра немного поразило выражение его твердо посаженных зеленых глаз. Он чем-то напоминал Мольтаверна. Та же смесь неуверенности в себе и недоверия к незнакомым людям. Та же беспричинная насмешливость и что-то непроницаемое в выражении лица. А вместе с тем какая-то великовозрастная наивность и даже упрямство. Но в отличие от Мольтаверна, Дюмон не пытался изображать из себя за простака.
 Хозяева провели его в тесную, незатейливо обставленную гостиную с печкой-камином и с американским баром-стойкой, который отгораживал угол этого тесноватого, но видимо всё же главного помещения дома. У стены - древнющий кожаный диван. Над диваном - туристические плакаты. На плакатах - пальмы и морская гладь купоросного цвета.
 Девчушек побыстрее выпроводили в сад. Мадам Дюмон скользнула по лицу мужа вопросительным взглядом и предложила приготовить кофе.
 Чтобы разрядить атмосферу, Петр похвалил участок, прилегающий к дому, который просматривался через веранду. От внезапного прояснения за окнами вдруг трудно было смотреть на яркие и свежие газоны, по всему периметру засаженные елками. Петр поинтересовался, что за лес тянется вдоль дороги, мимо которого он только что проезжал. В ответ на скупые объяснения хозяина он признался, что каждый раз, когда ему приходится бывать в северных районах Франции, он не может налюбоваться местным пейзажем. Ландшафт здесь не такой броский, не такой картиночный, как бывает в других живописных местах, но пейзаж чем-то обязательно берет за душу.
 Дюмон явно не поверил ему. И Петр перешел к главному. Повторяя сказанное по телефону, он решил объяснить всё с самого сначала. Инициатива обращения за помощью исходила не от самого Мольтаверна, а именно от него, его адвоката, - Мольтаверн просил этого не скрывать. Однако от себя он считал нужным добавить, что именно от дружеской помощи близких и друзей зависело сегодня, каким будет результат всех усилий. Поскольку "неприятности", постигшие Мольтаверна, толковать можно было и так и эдак, свидетельства людей, хорошо его знавших, могли сыграть решающее значение. Петр на миг помедлил, заметив, что чем-то приводит пару в недоумение, особенно хозяйку дома.
 Как выяснилось в следующую минуту, и к немалому удивлению Петра, Дюмоны впервые слышали о том, что у Мольтаверна были какие-то нелады с правосудием. В полнейшем неведении они пребывали и по поводу того, какой он ведет образ жизни. До сих пор они были спокойны за Мольтаверна, были уверены, что у него есть постоянная работа, хотя в силу своих заскорузлых холостяцких привычек он и не мог якобы определиться с жильем и был вынужден постоянно менять адрес местожительства. Точнее говоря - гостиницы, как объяснил Режис Дюмон. До сих пор он был уверен, что Леон снимает номера, как постоянный жилец и иногда даже с пансионом. Еще недавно Мольтаверн регулярно их навещал. В каждый свой приезд он заваливал всю семью подарками...
 Все трое какое-то время молчали. Могли ли они доверять друг другу? Правда ли всё только что сказанное? С чего теперь начинать?
 Прямота казалась Петру самой правильной тактикой. И он заговорил об интересующем его эпизоде из прошлого Мольтаверна, который выпадал на период их совместной с Дюмоном службы в Легионе, когда их подразделение попало в Чаде. Речь шла о случае с несовершеннолетней девочкой. Местный житель как-то предложил легионерам в обмен на армейский паек свою дочь, что привело к бурной ссоре.
 - Да ничего подобного! Откуда вы всё это взяли?! - взорвался Дюмон. - Я отказываюсь говорить на эту тему...
 - В этом нет ничего ужасного.., - заверил Петр, удивляясь бурной реакции, но вместе с тем понимая, что это вызвано не просто нежеланием оказаться замешанным в какую-либо темную историю, связанную с Легионом, но какой-то более глубокой личной причиной; Мольтаверн реагировал точно также - наотрез отказывался обсуждать жизнь Легиона с посторонними.
 По лицу хозяйки опять прометнулась тень недоумения. И это опять не ускользнуло внимания Петра. Муж не всё ей рассказывал? Петр понимал, что допустил просчет. Такой разговор нельзя было заводить в ее присутствии.
 Отступать было некуда. Он принялся объяснять, что присутствие Дюмона на слушаниях, его согласие рассказать об этой истории, старой, забытой всеми, прямым свидетелем которой он являлся, могло помочь в защите товарища, даже если факты, о которых идет речь, не имеют прямого отношения к случившемуся с Мольтаверном сегодня.
 Петр сознательно преувеличивал: показания Дюмона вряд ли могли что-либо решить в корне, но в выбранной им линии защиты он считал необходимым использовать все возможности.
 Однако Дюмон тоже понимал, что он утрирует значимость таких показаний. Возможность своего появления на суде отмел сразу и со всей категоричностью. Чтобы хоть чем-то обосновать свой отказ, он стал объяснять, что за давностью происшедшего всех подробностей не помнит, что прямым свидетелем инцидента он вообще не был, а к тому же всё это могло привести к неприятностям: он мог навлечь на себя немилость армейских инстанций...
 Вся дальнейшая дискуссия сводилась к попыткам Петра развеять опасения хозяина. Между судом над Мольтаверном и "армейскими инстанциями" он не видел никакой связи. Никто не собирался устраивать разгон в суде ни Легиону, ни военным ведомствам. Но добиться своего Петр уже не мог.
 Мадам Дюмон должна была кормить дочерей, и она отправилась звать их за стол. А когда она вернулась с девочками, гостю вдруг было предложено остаться обедать.
 Не успел Петр принять какое-либо решение, как хозяйка принялась накрывать на стол. Упрекая себя за близорукость, за то, что он не удосужился рассчитать время своего визита так, чтобы не попасть к обеденному застолью, но в то же время понимая, что в приглашении на обед кроется его последний шанс, Петр поблагодарил за гостеприимство и приглашение принял.
 Мадам Дюмон принесла на стол запеченное мясо, фарфоровое блюдо с картошкой фри, зеленый салат, две бутылки кетчупа. Девчушки, получив каждая по бутылке, тут же забыли о госте и о мальчишеской забаве с арбалетом, который минуту назад матери не удавалось вырвать у них из рук. Переворачивая бутылки с кетчупом кверху дном, вращая и обстукивая их с разных сторон, обе ерзали, обе, ловя на себе укоризненные взгляды матери, робели, но больше секунды не выдерживали.
 Мясо, поданное на стол, оказалось кониной. Петр постарался скрыть свое замешательство. Недопеченное и с кровью, блюдо отталкивало. Но он, как и всё семейство, приступил к еде, а через несколько минут даже попросил вторую порцию мяса, чувствуя, что непринужденность была наивернейшим способом укрепить в глазах хозяев свою репутацию. Но мясо оказалось действительно вкусным.
 Погруженный в свои раздумья, Дюмон ел молча, сосредоточенно. Замечая в лице хозяйки какую-то беззащитность, не то пробудившуюся благосклонность в свой адрес, Петр начинал понимать, что решение мужа теперь зависит прямо от нее...
 После кофе впятером они вышли в сад на узкий лоскут газона, простиравшийся в направлении безнадежно-голых, невзрачных полей, изгородью которому служили елки и два куста рябины, увешанные гроздьями крупных оранжевых ягод. Здесь и произошло то, на что Петр рассчитывал, решив остаться обедать. Мадам Дюмон вдруг открыто встала на его сторону.
 - Я не понимаю, чего тебе стоит поехать.., - обратилась она к мужу; по тону чувствовалось, что она привыкла им верховодить. - Если твои показания могут помочь Леону... отпросишься на день и вернешься.
 - Тебя еще здесь не хватало.., - одернул ее муж, но уверенности в его голосе больше не чувствовалось.
 - Не всё зависит от вас, но многое, - напомнил Петр. - Я, конечно, оплачу вам дорогу, расходы.
 - Да бросьте! Какие расходы?! - Дюмон оскорблено уставился в даль.
 Наблюдая за девчушками, которые затеяли очередную непонятную игру и стремглав носились друг за другом по сырому газону, все трое с минуту молчали.
 - Когда суд, вы говорите? - спросил Дюмон.
 - Двадцать пятого марта, в четверг.
 - Не понимаю, куда его опять черт понес?! - взорвался Дюмон.
 Почувствовав, что с этой минуты на показания Дюмона можно рассчитывать, Петр поинтересовался датами и сроком их совместного пребывания с Мольтаверном в Персидском заливе.
 - В каком еще Персидском заливе? Мы там никогда не были, - недовольно пробормотал Дюмон.
 - Я почему-то думал, что Мольтаверн там был, - заметил Петр, стараясь скрыть свое удивление. - Вы уверены в этом?
 - Конечно уверен... Вопрос вроде бы стоял о том, чтобы полк наш перебросить в Эмираты. Но там всё быстро закончилось...
 
 

* * *

  Два дня спустя, приехав к Мольтаверну раньше обычного, Петр в раздражении вышагивал по боксу, стараясь перебороть в себе распиравший его гнев. Он вдруг не знал, с чего начать.
 Мольтаверн посматривал на него безучастным взглядом, молча курил, но уже догадывался, что произошло что-то непредвиденное.
 - Ответь мне на такой вопрос, когда именно ты был в Персидском заливе? - заговорил Петр.
 Мольтаверн удивленно отпрянул и продолжал молчать.
 - Бункеры Хусейна ты ходил взрывать с американцами?.. Ты же рассказывал Луизе... да с какими с подробностями!.. что вас высадили где-то там, на окраине Багдада, что вы окопались, обложили окопы мешками с песком. А потом вас будто бы отозвали, чтобы не получилось скандала... Был ты там или нет?
 - Не был, - сказал Мольтаверн.
 Петр развел руками и некоторое время опять молчал, а затем с искренним недоумением спросил:
 - Зачем же ты молол всю эту чепуху? Может быть, ты и в Легионе не был? Может быть, этот Дюмон мне тоже навешал на уши всякой ерунды? Может быть, его там тоже не было? Сам посуди - ни тебя, ни его я в погонах не видел.
 - Нет, это всё правда! Можете верить.
 Петр долго над чем-то раздумывал, прежде чем заговорить другим тоном:
 - А теперь вот что мне скажи, насчет твоей сестры... Она одна у тебя или еще кто-то есть?.. Опять молчишь. Или здесь ты тоже наплел... для красного словца?
 Мольтаверн мотнул головой.
 - У тебя есть мать и отец?
 - Только мать. Отец умер.
 - Умер?.. Естественной смертью?.. Тебя за что упекли в первый раз?
 Мольтаверн не повел глазом, сидел как каменный.
 - А не ты ли его укокошил? Да еще и собственными руками? Да или нет?! - прикрикнул Петр. - Хорошо... А кроме сестры и матери, у тебя есть еще кто-нибудь?
 - Нас одиннадцать детей в семье, - спокойно отреагировал Мольтаверн. - Сестра у меня одна, остальные братья.
 - Ты надо мной издеваешься, Леон?
 - Это вы издеваетесь.
 - Почему же ты молчал всё это время?
 - Зачем говорить о том, чего не существует? Мы ведь отношений не поддерживаем.
 Петр обессилено закивал, вдруг понимая, что ожидаемого опровержения своим сведениям он не услышит.
 - Рано или поздно это всё равно бы вылезло на свет. Я не понимаю, на что ты рассчитывал?.. Леон, а может быть, ты просто ненормальный? Может, тебе врач нужен, а не адвокат?
 - Да это вам нравится изображать из себя благодетеля, адвоката. А я ни на что не рассчитываю! Носитесь тут с вашими "правда или неправда"... Спасти решили всех несчастных и обездоленных?..
 - Вот как ты заговорил... Ты хочешь сказать, что я еще и виноват в твоей подлой лжи?
 - Если бы вы побывали на моем месте... Иногда я не знал, где спать. А когда на улице холодина... - Мольтаверн уронил глаза в стол и неуверенно добавил: - Это не вранье... Всё это правда...
 Проведя в боксе около часа, Петр переписал со слов Мольтаверна личные данные о его родственниках - имена, фамилии, адреса, всё то, что Мольтаверн знал о своих близких. Тюремные стены Петр покинул с чувством некоторого облегчения. Появление новых лиц означало появление новых возможностей. Одно это могло сгладить долю его личной ответственности, как ему казалось, которую он брал на себя, проявляя упорство в заведомо проигрышной ситуации. И тем не менее осадок оставался неприятный. Поделить вину на всех, и от нее не остается ничего.., - не переставал он повторять про себя. Он чувствовал себя в чем-то уличенным.
 В тот день поджидала очередная неприятность. В Версаль пришло письмо от Режиса Дюмона. Дюмон передумал. Ехать на слушания в суд он отказывался.
 Петр вновь звонил ему и вновь настаивал на своем. Дюмон не хотел больше обсуждать эту тему. Исчерпав все аргументы, Петр решился на крайнюю меру: он предлагал ограничиться письмом. Взывая к совести Дюмона, к его ответственности за судьбу товарища, Петр просил написать заявление на имя суда с изложением всех тех фактов, которые они обсуждали с глазу на глаз. И чтобы не терять время, да и не рассчитывая на то, что Дюмон сумеет составить такой текст должным образом, Петр предложил взять это на себя. Всё, что требовалось от Дюмона, это проверить факты, внести в бумагу поправки, переписать всё своей рукой, поставить подпись и выслать заявление обратно в почтовом конверте.
 Дюмон скрепя сердце сдался. Но в начале следующей недели, когда Петр получил от него уже переписанную набело версию заявления, он был вынужден констатировать, что все его усилия напрасны. Текст стал неузнаваем. Дюмон сохранил в своей версии лишь некоторые выражения. Всё остальное было приписано кем-то другим, вполне складным, но неестественным для автора слогом. Кто-то посторонний приложил к документу руку...
 
 

* * *

 В день слушаний Петр приехал в Версаль в десять утра. Увидев его на пороге - он не появлялся в кабинете с января, - Анна суетливо выбралась из-за своей конторки и, испуганно улыбаясь, поспешила навстречу.
 Они прильнули друг к другу щеками, чего прежде никогда не делали. Задержав взгляд на секретарше, - лицо ее в чем-то изменилось и выражало непонятное сожаление, - Петр вдруг поймал себя на мысли, что ни разу даже не вспомнил о ней за всё это время. Забывчивость казалась тем более непростительной, что он всегда питал к Анне слабость, какое-то домашнее, как ему всегда казалось, родственное чувство, которое испытывают к слабому, и она не могла не вызывать этих чувств своим легким нравом и мягким характером, изобличавшим ее в полной подчас неспособности справляться с беспорядочными обязанностями, которые выпадали на ее долю.Не зная, что сказать, и продолжая стоять посреди коридора, Анна с сожалением заметила, что в кабинете она сегодня одна, с утра все разъехались по делам. Искренний будничный тон и радовал, и озадачивал. Анна всё принимала как должное.
 Петр благодарно кивнул, попросил не переключать звонки на его линию, если кто-нибудь будет его спрашивать, и прошел к себе. Анна хотела было успокоить его: ему давно перестали звонить. Но лишь всплеснула руками. Через несколько минут Петр вернулся и попросил приготовить ему кофе.
 Уже через пару минут Анна принесла на его письменный стол поднос с кофейником. Но вместо того, чтобы вновь перелистать дело в привычной рабочей обстановке и попытаться проникнуться ролью, которую ему предстояло исполнить - ради "погружения" в нее он, собственно, и приехал в кабинет, - Петр цедил крепкий горький кофе, курил сигарету за сигаретой, перелистывал свежий номер Монда, задерживая глаза лишь на рекламных объявлениях. Взгляд больше привлекал вид за окнами. Над бульваром просматривались макушки голых платанов. Только теперь он вдруг обратил внимание, что стоит ясная теплая погода. Таких солнечных весенних дней давно уже не было. По дороге из Гарна в Версаль он этого даже не заметил.
 Просматривая дело в заключительный раз минувшей ночью, Петр так и не смог набраться оптимизма. И даже больше того, цель, которую он ставил перед собой, казалось ему всё более далекой, недостижимой. На что он рассчитывал? Вся его аргументация, стоило подвергать ее малейшему испытанию на прочность, рассыпалась на глазах. В ней было что-то трухлявое. И дело было даже не в corpus delicti (прим. 8: Состав преступления - лат.), не в слепом и безоглядном желании отстаивать выгодную точку зрения. Дело было не в скудности самого материла, на который его защита опиралась. Не хватало чего-то второстепенного, как ему казалось, но важного. Не хватало какой-то последней, завершающей детали, как это часто бывает таких случаях, которая должна была стать той последней каплей, которая переполняет чашу. Чашу терпения судей и присяжных? Чашу его собственной аргументации, которую он так и мог до конца заполнить? Как же она могла тогда переполниться?
 Казалось очевидным, что если не сделать какого-то неожиданного, решительного хода, который заставил бы суд и присяжных взглянуть на суть дела с какой-то новой и неожиданной стороны, если не перенести тяжесть предстоящего решения из плоскости обычных судебных дебатов в реальную жизнь протагонистов, в чем-то всегда необычную, то разбередить умонастроения присяжных заседателей уже не удастся. В этом случае дело было бы проиграно однозначно. Это казалось ясным уже сейчас.
 Судебную речь он проработал еще неделю назад. Уже тогда он разбил ее на три части. Первая, вступительная, сводилась к классическому приему разрыхления доводов обвинения, к тому, чтобы как можно глубже, под корень ослабить всю его аргументацию и, если не дискредитировать ее полностью, то хотя бы оголить ее слабые стороны. Главное - посеять в умах сомнения. Во второй части, для усугубления достигнутого эффекта, нужно было выставить портрет подсудимого в неожиданном свете. Для этого материла было как раз предостаточно. На третьем, решающем этапе, тот же классический подход предписывал сосредоточить все усилия на том, чтобы завести обвинение в тупик, продемонстрировав несостоятельность пути, по которому оно пошло. Поколебать нужно было саму уверенность в непогрешимости обвинения, чтобы таким образом сломить волю всех, кто судит - как волю индивидуальную, которая движет каждым присяжным, так и волю коллективную, без которой вынесение приговора становится невозможным. Патовая ситуация в этом случае приравнивалась бы к выигрышу...
 Петр по-прежнему считал правильным свое решение начинать с отрицания вины как таковой, хотя и не мог не понимать, что это противоречит общепринятой здравой логике. Однако делая ставку на идею круговой поруки и поголовной вины всех перед всеми, которую он собирался подспудно использовать, он не мог просчитать всего до конца, пока не знал состава жюри. Данный подход чреват был и другими трудностями: стоило защите не дотянуть взятой ноты, и ее моралистические призывы могли вызвать обратный эффект, они могли обернуться раздражением и недоверием. Ведь присяжные попадали в суд не потому, что стремились замолить таким образом какие-нибудь собственные грехи и не потому что их преследовали угрызения за какие-то личные проступки. В суд они попадали, в конце концов, случайно.
 С другой стороны, если предпочтение отдать всё же нормам и попытаться не выходить за рамки обычных судебных дебатов, чаще всего стерильных, то ситуация еще быстрее могла выйти из-под контроля, а вся его аргументация могла потерять под собой свою главную опору. Всё могло пойти на самотек. Но тогда Мольтаверну грозил бы срок при любой развязке.
 Петр вполне понимал, что главный изъян выбранной им системы защиты упирается именно в эту проблему - в отказ оценивать трезво имеющиеся шансы. Но как можно было их оценить трезво, если он в коре отрицал саму возможность получения срока? И делал он это потому, что был уверен, что Мольтаверн, несмотря на свое заведомое смирение перед любой развязкой, не примет такого исхода, сломится.
 
 
 Во избежание никчемных встреч в коридорах суда, Петр постарался рассчитать время таким образом, чтобы, пешком прогулявшись до дворца правосудия, войти в здания суда со стороны "трех ступенек", через старый вход и уже перед самым началом. Но в холле суда он всё же оказался на несколько минут раньше. В тот момент, когда он поднимался по ступенькам старого входа, часы над головой показывали десять минут второго.
 Миновав тусклый коридор, выводивший в новое крыло, чтобы оттуда повернуть в прилегающий корпус, где заседал суд присяжных, Петр вышел к лестнице с балюстрадой. В просматривающемся отсюда новом вестибюле он сразу заметил Шарлотту Вельмонт и Калленборна. Они сидели на красном диванчике под пальмами возле справочного бюро. Вельмонт копалась в своем портфеле. Калленборн апатично глазел по сторонам, состроив свою привычную гримасу, в которой было что-то безжалостное.
 В группе людей, толпившихся по левую сторону от входа, промелькнул еще один знакомый лик. Брэйзиер?
 Петр замедлил шаг, но так и не смог убедиться в том, что это был он. Казалось непонятным, почему Брэйзиер разгуливает в этом корпусе, отдельно от дочери и жены, а не в здании суда присяжных, вход в который находился с другой стороны квартала...
 Заседание началось вовремя. В запертом, полупустом зале наступила первая минута затишья. За ней последовало некоторое оживление. Начался отбор жюри.
 Состав присяжных заседателей - на две трети из мужчин - скорее обнадеживал. Для рассмотрения дел с подобной спецификой мужская аудитория считалась наиболее подходящей. Минуту спустя Петр всё же обратил внимание на одну из женщин, которая попала в жюри во время последнего розыгрыша жребия. Лет тридцати пяти, не красавица, но вполне привлекательной внешности - такой она должна была показаться подсудимому, Мольтаверну. И одно это не сулило ничего хорошего. Неравнодушный к слабому полу, Мольтаверн перед женщинами обычно бахвалился. Петр пожалел, что не отклонил эту кандидатуру сразу, когда это еще было возможно. Всё свое внимание сосредоточив на отсеивании лиц преклонного возраста, он пропустил столь важный момент.
 Несмотря на чувство нереальности происходящего, которое мешало сосредоточиться, сумбур в голове вскоре улегся. Привычная судебная атмосфера вновь стала казаться нереальной, неправдоподобной лишь с того момента, как в зале появилась Луиза. В сером костюме, в светлых чулках, с аккуратно прибранной головой, она приковывала к себе взгляды своей независимой манерой держаться на публике. Луиза сидела как не живая, уставив взгляд в пустоту. Вид у нее был неожиданно всепокорный, обреченный.
 Чем-то поражал и вид ее отца, который занял место рядом с двумя военными в светло-серых кителях, один из которых был как две капли воды похож на Пикассо. Брэйзиер следил за происходящим с мрачным неподкупным видом.
 Петр старался не замечать его. Но время от времени они упирались друг в друга глазами. Лицо Брэйзиера каменело, наливалось кровью, и он поспешно отводил взгляд в сторону. Мари на заседание не пришла. Петр не знал, что об этом думать...
 С первой же минуты заседания Мольтаверн нарушил все предписания. Он не переставал ухмыляться, теряя над собой контроль, подпирал кулаками бока и даже разглядывал что-то в зале. Когда же ему давали слово, он изъяснялся тем самым вымученным тоном, от которого Петр пытался отучить его во время репетиций в боксе.
 В красной мантии, с белым шарфом, моложавый, но представительный, председатель суда производил впечатление человека, благосклонно настроенного ко всем в равной мере, но не более того, чем это требовалось для успешного исполнения своих обязанностей. Направляя слушания в нужное русло, он имел несколько странную манеру сверлить подсудимого пристальным взглядом, будто хотел дать ему понять, что попытки провести его на мякине безуспешны, поскольку мнение свое о происшедшем он давно составил, причем самое твердое, и всё, чем он теперь занимался, это последней сверкой, по самым внешним признакам, которые обязательно должны были выступить на лбу у действующих лиц, достаточно им оказаться перед достопочтенной публикой.
 При опросе Мольтаверна председатель не переставал приводить зал в смех. Некоторые из его реплик отличались остроумием. Он слушал с вниманием всех, но только не прокурора, что тоже скорее обнадеживало. Каждый раз, когда тот брал слово, председатель подпирал щеку двумя пальцами, углублялся в свои физиогномические эксперименты и даже не пытался скрыть своего нетерпения.
 Рослый, кучерявый, судя по всему эльзасец, прокурор утомлял зал плохой дикцией. Несмотря на хорошую акустику, за его бубнящей речью с заглатыванием слов приходилось следить с напряжением. И даже тот факт, что никаких тяжких обвинений он вроде бы не предъявлял, придавал его роли что-то неприятно-казенное...
 Вечером, когда прения подошли к концу, чувствуя, что перевеса в позициях так и не произошло, Петр предпринял решительный шаг. Пытаясь в очередной раз подчеркнуть несостоятельность обвинения, к чему он всё и подводил с самого начала, он обратился к "потерпевшей" с прямым вопросом: хочет ли она того, чтобы подсудимый был приговорен?
 Эстель Бланш, адвокат Луизы, запротестовала. Но Луиза успела произнести, что не хочет этого.
 Председатель отвесил очередную остроту - на этот раз не очень понятную. В тот же миг Луиза выбежала из зала. Заседание пришлось прервать.
 На следующий день, в пятницу, слушания завершились короткими дебатами и речью Петра, которая приводится здесь по стенограмме полностью:
 
 Господа судьи и присяжные заседатели!
 Вот мы и подошли к финалу. В отличие от меня, Вам еще предстоит впереди нечто важное и сложное. Вам придется принять окончательное решение. Моя же роль через четверть часа будет закончена. И тем труднее, я бы даже сказал - тем абсурднее, задача, которая стоит передо мной.
 Абсурдность ее заключается вот в чем. После всего, что здесь было сказано, после всего услышанного в этом зале роль защитника мне приходится исполнять с тем же чувством мучительного насилия над собой, которое не оставляло меня до прихода на заседание. Пока я слушал дебаты, мне всё время казалось, что я трачу время ни на что, и свое и ваше. Почему? Да потому что, если бы я не пришел на это заседание, его итог был бы тот же самый. Адвокату здесь, получается, нечего делать...
 Не стану утомлять вас пересказом всей эпопеи. Для этого пришлось бы опять отталкиваться от обвинительного акта. Суть его мы поняли. Но как идти на поводу у обвинения. Ведь это всё равно никуда не приведет. И опять вопрос - почему? Я глубоко уверен, что отвечая на этот вопрос, я выражу и Ваши собственные сомнения...
 Как ни вчитывался я в обвинительный акт, как ни пытался я найти в нем ответ на вопросы, которые интересуют нас с вами, сколько ни пытался я встать на место обвинения, чтобы таким образом разглядеть какую-то ускользающую от меня грань истины, - увы! Ничего нужного для себя в этом акте я так и не обнаружил. Эта бумага, обвинительный акт, ничего такого в себе попросту не содержит.
 Или я преувеличиваю? Не стараюсь ли я нагородить побольше красивых фраз, как это любят делать профессионалы-защитники? Что остается адвокату, когда все его аргументы исчерпаны?!
 Господи, если бы всё было так просто! Нет, здесь всё сложнее. Как и вы, я прекрасно отдаю себе отчет, что обвинение совершает нечто важное, необходимое. Оно делает работу трудную и подчас преступающую наше понимание, с нашими узколобыми житейскими представлениями о том, что хорошо, а что плохо. Да, это так, с этим никто не спорит... Но как ни велика задача обвинения, закон ведь не случайно ставит между ним и его побуждениями, его конечной целью, промежуточное звено - суд. Для чего это делается?.. Закон это делает для того, чтобы носителями власти была не бездушная машина, а живые люди - мы с вами. Казалось бы - как всё просто. Вот и решение всех проблем. Но возникает другой вопрос: как можно возлагать на людей такую ответственность, если всем нам свойственно ошибаться?
 Чувство здравого смысла заставляет нас согласиться с тем, что преступление должно быть наказано. Хотя бы потому, что оно причиняет незаслуженное страдание жертве и вызывает страх, озабоченность у других членов общества. Преступление наносит вред всем. Тот же здравый смысл заставляет нас согласиться с тем, что само понимание греха, а как следствие греха - осуждение человека на страдания и, возможно, его покаяние, вызываемое преступлением, - всё это не должно быть мелочным, формальным. Мелкое преступление, по сравнению с большими преступлениями, которые нас окружают - это, в конце концов, ерунда, формализм! И тут мы должны четко понимать: когда речь идет о преступлении, здесь не должно быть никакой бухгалтерии. Какой-нибудь преступник, например вор, должен быть пойман за руку и должен быть наказан таким образом, чтобы страдание, вызываемое наказанием, перевешивало в его представлениях удовольствие, форму прибыли, которую он нажил, совершая свое преступление. Если удовольствие перевешивает наказание, то этот вор никогда не остановится. Его будет преследовать соблазн нового преступления. Если страдание окажется достаточно сильным, если наказание будет суровым, то вор будет лишь чувствовать себя мучеником и бунтарем, несправедливо поруганным существом. Но тогда какой смысл говорить вообще об исправлении?
 Я всё это говорю, чтобы напомнить вам, какие трудности кроют под собой все эти вопросы. Сами мы всего решить, оценить не в силах - это факт. И мы в этом не виноваты. Но вот что очевидно для всех: при решении вопроса о степени преступления мы, конкретные живые люди, должны, по крайней мере, стараться не заходить в своем рвении слишком далеко. Как найти золотую середину? Чувство меры - что это такое? Какую шкалу к нему применять?.. Не знаю - говорю откровенно. Но я убежден, что после всего услышанного здесь, вы проявите максимальную осторожность, максимальное чувство меры. Вы будете близки к истине лишь в том случае, если, вникая в суть дела, будете прислушиваться к своему сердцу, к голосу совести. Они нас подводят реже всего.
 Рассматриваемое дело, при всей его кажущейся простоте, получается на редкость сложным. Обвинение тут постаралось, ничего не скажешь! Но даже если мы не вправе обвинять обвинение в ретивости, мы должны помнить, как сложна природа любого поступка, совершаемого человеком без намерения причинить зло другому человеку и, тем не менее, приносящего это зло.
 Обвинитель и сам прекрасно понимает спорность обвинения. Поэтому он и пытается ссылаться на внешние факты, не имеющие к делу прямого отношения. Он ищет ответ на вопросы в прошлом моего подзащитного, он не перестает показывать пальцем на факт его прежней судимости. Обвинитель прекрасно понимает, что для приложения статьи закона фактического материала слишком мало. Обвинитель предвидел, что по ходу защиты нам придется пользоваться не фактами, а какими-то побочными доводами. Он предвидел, что мы будем ссылаться на жизнь подсудимого до обвинения, на его зыбкое социальное положение, и, пытаясь опередить нас - не в обиду ему сказано, - он просто перестарался. Он нагрешил похуже нашего.
 Хорошо, допустим... Раз уж не удается разобраться во всём быстро, поверхностно, - допустим, что есть смысл копать под корень. Но в этом случае нужно быть еще более острожными! Потому что мы не имеем права заниматься голым перечислением фактов и событий, имевших место в жизни человека, подгоняя их под стереотипы, навешивая на всё ярлыки. Мне очень не хотелось бы останавливаться на этом еще раз, но многое из сказанного обвинением, особенно в отношении прошлой судимости моего клиента, заставляет меня подытожить все факты в заключительный раз. Я знаю, что не должен говорить об этом. Ведь прямого отношения к нашему делу всё это не имеет. Но прошу дать мне возможность ответить обвинению ясно...
 Обвиняемый был судим в прошлом дважды. В первый раз, еще в несовершеннолетнем возрасте, он был судим за самое, пожалуй, страшное преступление, какое только может совершить человек. За покушение на жизнь своего отца! Всё это так! Но почему обвинитель не говорит всего? Обвинитель ни словом не обмолвился о том, что, подсудимый родился в многодетной семье - одиннадцать детей! - в семье, в которой дети никогда не бывали сыты и подвергались жестоким физическим истязаниям со стороны отца-алкоголика. Обвинитель не счет нужным рассказать нам о том, как однажды мальчик был жестоко избит пьяным отцом. Но мало того - был посажен на цепь как сторожевой пес на виду своих сверстников, на виду у всего поселка, в котором он жил. Не сказал обвинитель и того, что свой страшный поступок наш обвиняемый совершил в тот день, когда его мать была избита до потери сознания, и он находился в состоянии, описывать которое... Я не имею морального права это описывать. Ведь мальчику было всего тринадцать лет! Кто из нас может постичь, какой груз, какой невыносимый камень должен носить с того дня этот человек на душе своей? Кто из нас может понять, что испытывает человек, зная, что будет ходить с этим до конца, до последнего дня своей жизни?
 Меня обескураживает поспешность суждений, с которой обвинитель обрушивается на другой период жизни моего клиента, выпадающий на время его службы в рядах Иностранного Легиона. Создается впечатление, что сам факт службы в этих войсках является доказательством какой-то изначальной порочности человека. Жестокость, грубость, неспособность считаться с нормами цивилизованного общества являются, мол, второй натурой обвиняемого. Но кто дал нам право говорить об Иностранном Легионе в таких терминах? Кто нам внушил, что те, кто служит в его рядах, попадают туда прямиком из отбросов общества, что служат там одни головорезы, потенциальные или уже успевшие себя проявить в данном качестве?.. Не знаю, может быть, когда-то так и было. Но сегодня каждому, кто удосужился проявить к этой теме толику здорового интереса, известно, что Иностранный Легион не имеет ничего общего с этими мрачными легендами. Сегодня туда идут служить не только малолетние преступники, безродное отребье, низы общества, но и люди вполне достойные, а бывает - даже имущие. Отребье туда просто не берут! Но вы были свидетелями того, как реагировал на эти выпады мой подзащитный - человек, прошедший через эту наковальню людских душ и характеров. Сам он пытается ответить нам на эти обвинения словами: "Нет, всё это не так!" Он говорит это с робостью, почти с самоотречением, свойственным человеку, который не верит, что может быть понят. Он говорит нам, что рядовой легионер - это не машина, предназначенная для физического истребления других людей, а обыкновенный военнослужащий и, прежде всего человек, способный чувствовать, страдать, сочувствовать другим, как и любой из нас. Но, может быть, не стоит относиться к его словам со слепой доверчивостью? Может быть, лучше внять холодно-профессиональной, неподкупной логике господина прокурора?.. Так кому же верить? Тому, у кого ответ готов на все случаи жизни? Или тому, кто не способен даже сформулировать звучной фразы, но кто испытал всё это на собственной шкуре?
 Вторая, и последняя, судимость моего подзащитного официально была им получена за оказание сопротивления представителям органов правопорядка и за хулиганство в общественном месте. Я не собираюсь устраивать тут новое разбирательство. Я не ставлю под вопрос компетентность судов и методы работы наших городских комиссариатов. Все мы прекрасно понимаем, что эти методы, регламентированные строгими рамками закона, часто страдают именно от несовершенства самих законов. Но законы и не могут быть идеальными, как не может быть идеальным общество. Тут ничего не поделаешь! Вполне очевидно, что на месте происшествия мой клиент проявил несдержанность в отношении своих обидчиков. Трое пьяных разгильдяев угрожали ему расправой!.. Вполне возможно, что, несмотря на нанесенные ему оскорбления, на угрозы, он должен был проявить выдержку и не придавать значения оскорблениям со стороны пьяных людей, ну, а если уж не сдержался, то должен был, по крайней мере, отдавать себе отчет в своих физических возможностях, ведь он владеет техникой самообороны и рукопашного боя, и считанных секунд ему было бы достаточно, чтобы нанести этим лицам тяжелые увечья. Драка действительно произошла. Но обошлось без увечий. Ответная реакция Леона Мольтаверна была вызвана тем, что один из его обидчиков, к своему несчастью, опустил руку в карман, и жест был истолкован моим клиентом как намерение применить холодное оружие. Он попросту пресек опасное действие с целью самообороны.
 Наряд полиции, прибывший на место происшествия, не сразу разобрался, кто есть кто... Представьте себе, что к вам пристают на улице хулиганы, и, когда приезжает полиция, да еще и в штатском, она заявляет, что вы задержаны. Любой из нас попытается объяснить в чем дело, попросит, наконец, у полицейских предъявить их удостоверения. А что делать в случае отказа?.. Мой клиент, прежде чем воспротивиться задержанию, к которому приступили двое представителей полиции - в штатском, напоминаю об этом, - попросил их предъявить служебные удостоверения. На лбу у людей не написано, что они служат в органах правопорядка, да и по закону полицейские обязаны удовлетворить такое требование. Но моему клиенту в этом отказали. Ты, мол, того не стоишь! Прежде чем дело дошло до оказания сопротивления - именно это инкриминировали моему клиенту на суде - Леон Мольтаверн предпочел избежать физического противоборства при помощи безвредного жеста. Он сцепил двум первым горе-полицейским руки их же собственными наручниками, вывел их на улицу, где их дожидались другие коллеги. Конечно, картина унизительная. И за такое унижение нельзя не поплатиться... Как бы то ни было, Леон Мольтаверн отбыл свой срок и за эту провинность. Он был досрочно освобожден, поскольку при отбывании срока не имел взысканий.
 А теперь я хочу привести новый пример из жизни моего клиента, имеющий непосредственное отношение к нашему делу. Я не сделал этого до сих пор, потому что не думал, что буду вынужден докатиться до таких аргументов, и предпочитал апеллировать к конкретным фактам по нашему конкретному делу.
 В военное время, во времена смут, в сложных для человека ситуациях, с людьми происходит всякое. И то, как человек справляется с этими ситуациями, какой нравственный выход он находит для себя, обусловливает впоследствии не только его характер, но и его отношение к жизни в целом. Я зачитаю вам одно короткое письмо, автором которого является бывший сослуживец подсудимого, некто Режис Дюмон, проживающий в Северном департаменте. К моему сожалению, Режис Дюмон не смог явиться на заседание, потому что опасался, что навлечет на себя этими показаниями преследования военного ведомства, да и потому, что из чувства внутреннего долга, верности присяге, не хотел стать виновником разглашения профессиональной тайны. Никакой, впрочем, тайны, а тем более военной, в его показаниях нет. Режис Дюмон, как и мой подзащитный, служил когда-то в Легионе, в одном полку с подсудимым, и тоже уволился из Легиона. Сегодня это семейный человек, сумевший найти себе место в новой жизни, что не так просто после Легиона. В письме, которое я держу в руках, речь идет о событиях, происходивших в восемьдесят четвертом году на территории Чада, где оба они, наш подсудимый и господин Дюмон, находились в то время в боевом составе Иностранного Легиона.
 
 "Этим письмом я подтверждаю, что всё изложенное ниже ― абсолютная правда. В случае необходимости я готов изложить всё с дополнительными подробностями.
 В 1984 году я находился в Чаде в составе контингента Иностранного Легиона (имматрикуляция, звание, награды) вместе с Леоном Мольтаверном (имя, имматрикуляция, звание). В том районе Чада, где мы базировались в 1984 году, местное население жило в большой нищете, в окрестных селах был голод. По вечерам местные жители приходили к нашему лагерю, чтобы попросить что-нибудь поесть. Очень часто родители приводили к лагерю своих дочерей, девочек 12-14 лет, они предлагали их солдатам в обмен на паек, а иногда в обмен на кусок хлеба или на сигареты. Весь боевой состав нашего полка был настроен к таким вещам резко негативно. Но были отмечены случаи, когда некоторые легионеры отваживались на эти низости, обычно втайне от других, потому что, как только о подобном происшествии становилось известно, такому типу было несдобровать. Обычно его просто избивали. Иногда доносили капитану. Но офицеры были чаще всего не в курсе.
 В нашем полку никто такими вещами не занимался. Но я помню один конкретный случай и хочу засвидетельствовать о нем. Один десантник из соседнего полка, который был переброшен в район нашего дислоцирования за неделю до этого, выторговал в обмен на паек несовершеннолетнюю девчонку, которой не было двенадцати лет. Когда его застали с ней, произошла ссора. При этой ссоре присутствовало пять человек, в том числе я и Леон Мольтаверн. Разбирательство было затеяно не Мольтаверном, а другим нашим общим сослуживцем. Но из-за девочки вышла драка, потому что десантник предлагал ее другим и наносил всем оскорбления за отказ последовать его примеру. Мольтаверн вступился за девчонку первым. Позднее он и отвел ее к отцу. Инцидент был нами замят после того, как мы лично проучили виновного. Мольтаверн впоследствии пользовался за это уважением. Все считали его порядочным, щедрым, своим человеком. Я считаю своим долгом..."
 
  И так далее...
 А теперь, чтобы не терять время, подойдем к делу с другой стороны. Мы неоднократно слышали от пострадавшей, что она не может сказать точно, с какой целью она приехала на место происшествия в день случившегося. Заявление об изнасиловании она подала не по собственной воле, а под давлением отца, в чем тоже призналась.
 Ничего удивительного в этом, конечно, нет. Из практики известно, что женщина, ставшая жертвой насильственного сексуального акта, в большинстве случаев проявляет пассивность. Врачи-психологи объясняют это получаемой в таких случаях психологической травмой. Но ведь та же пассивность, абсолютно та же позиция характеризует ее поведение и сегодня, когда ни о каком поспешном, необдуманном поступке, совершенном под горячую руку, уже не может быть и речи. Что это значит? Да то, что мы не можем подогнать поведение пострадавшей под стандартную схему криминалистов! Просто и ясно.
 Что касается позиции отца потерпевшей, в ней-то тем более нет ничего удивительного. Кто из нас поступил бы иначе, пережив подобное потрясение? И кто из нас не пережил бы этого потрясения, оказавшись почти сразу же на месте происшествия? В этой связи очевидно и другое: когда поступками человека руководят эмоции, это может привести к самым непредвиденным последствиям, и уж во всяком случае, такие поступки не могут быть приняты в счет при попытке пролить свет на само событие или на происшествие, реакцией на которое они являются. Мы не можем решать судьбу человека, обвиняемого в таком преступлении, основываясь на показаниях лица, которое не только не присутствовало при совершении инкриминируемого факта, но которое изначально, по природе своих отношений с потерпевшей не может занимать объективную позицию в самом процессе дознания. На мой прямой вопрос, подала бы Л. Брэйзиер заявление без вмешательства отца, она дала однозначный ответ: "Нет, не подала бы!" На мой вопрос, хотела бы она сегодня возмездия, она так же однозначно ответила, что нет, не хотела бы! Часто ли мы видим, чтобы женщина, ставшая жертвой надругательства, проявляла подобную снисходительность к своему насильнику?
 Спешу оговориться: я вовсе не оспариваю право женщины, ее естественного права интерпретировать чужой поступок, непосредственно затрагивающий ее честь, да и здоровье, так, как она считает нужным это делать. Вполне очевидно, что сам характер такого отвратительного преступления - преступления против слабого, беззащитного лица, против самой природы человека - требует большой строгости в его пресечении. Скажу больше: наши суды нередко проявляют сомнительную лояльность в таких делах. Но следует отдавать себе отчет в причинах, которые так усложняют судопроизводство в делах данного типа: методы дознания, которыми мы располагаем, несовершенны. Поэтому мы вынуждены быть крайне осторожными. Поэтому мы должны проявлять гораздо большую осмотрительность, чем при рассмотрении обычных уголовных дел.
 Если факт преступления - под вопросом, если насильственные действия со стороны обвиняемого тоже вызывают у нас сомнения, то должны же быть какие-то причины, которые привели всех нас в этот зал вместе с подсудимым. Иначе говоря, данное развитие событий должно скрывать под собой движущие мотивы.
 Каковы они в нашем деле? Корысть? Расчет? Давайте это сразу отбросим. Это абсурдно... Тогда, может быть, мы имеем дело с оговором - с оговором со стороны потерпевшей? Тоже абсурдно! Потерпевшая действительно пострадала. Тогда, может быть, причиной всему - недоразумение, какая-то ошибка, ставшая следствием срыва, чьей-то неуравновешенности?
 Хочу удержать ваше внимание на этом предположении. Что это значит - неуравновешенность? Временное помутнение рассудка? Разновидность умопомешательства? Неспособность отвечать за свои поступки? Но ведь перед нами нормальные, полноценные люди... Что если мы всё же блуждаем где-то рядом с истиной, но проходим мимо нее? Ответ на этот вопрос будет зависеть от того, считаем ли мы эротическое нутро человека, проявление в нас вожделения, влечение к противоположному полу - нормальным состоянием или, наоборот, анормальным, болезненным.
 На первый взгляд сказанное звучит странно. Но недаром же эта проблема занимала умы мыслителей на протяжении веков. Недаром же она является одной из древнейших дилемм и даже в философии, в науке о науках.
 Мнения здесь как всегда расходятся. Существует лишь один более или менее ясный вывод, с которым согласны все: человек, пребывающий в состоянии переизбытка эротической энергии, человек, дающий волю своим половым влечениям, даже если он и сознает себя иногда больным - я ставлю слово 'больной' в кавычки, - этот человек склонен считать свое состояние нормальным. Он не способен ему противиться. Он видит в нем высшее благо для себя. Другой человек, наблюдающий за этим со стороны, видит в подобном состоянии обычно проявление болезни. Наблюдающий со стороны воспринимает это как наваждение, как некий дурман, и даже если сам он будет вести себя точно так же в аналогичной ситуации. Вот и получается, что грань расплывчата. Она практически стирается. Получается, что, доискиваясь до истины в этом вопросе, мы вынуждены считаться с тем, что всё зависит от того, изнутри мы смотрим на факты или снаружи.
 Снаружи мы всё осмотрели самым тщательным образом. Теперь, для полноты представления, взглянем на вещи изнутри. Для этого я предлагаю встать на место потерпевшей и попытаться вникнуть в ее душевное состояние... Давайте попытаемся понять молодую девушку со всей той неодолимой силой пола, заложенной в нее природой, которая непременно, во всех случаях жизни возносит человека над всеми противоречиями нашего повседневного существования. О предрассудках я и не говорю! В этом возрасте мы с ними не считаемся. Когда природа берет над нами верх, она обязательно навязывает нам непосредственность в поведении и в поступках, которую окружающие, менее непосредственные в своих реакциях и лучше себя контролирующие, могут истолковывать неадекватно. Неясность, девичья двусмысленность в поведении с окружающими являются вообще характерными особенностями этого возраста. Они же делают этот возраст столь замечательным, столь неповторимым, а вместе с тем столь сложным и подчас опасным. Понимая это, легко понять, что стремление покорять окружающих, особенно тех людей, которые кажутся непокорными и равнодушными, таких, например, как мой подзащитный, а может быть, даже настоящее физическое влечение, пусть безотчетное, пусть необдуманное, пусть просто мимолетное, - всё это могло сыграть решающую и фатальную роль! Не потому ли мой клиент неправильно истолковал свое положение и невольно, как это случается однажды с каждым из нас, оказался в этом самом внутреннем полунормальном, если смотреть снаружи - в состоянии наваждения?.. Оно и помешало ему уловить тот момент, когда еще не поздно было всё остановить. Когда же сама потерпевшая убедилась в том, что достигла своего, когда она опомнилась и из состояния внутреннего, невменяемого, перешла во внешнее, созерцательное, трезвое, когда она попыталась повернуть всё вспять, - было уже слишком поздно. В эту минуту это могло привести лишь к недоразумению и даже к физическому противоборству. В этом я как раз не вижу ничего неожиданного. К тому самому противоборству, на которое делает свой главный упор обвинение.
 Обвинитель резонно заметил, что двусмысленное поведение женщины, и даже откровенно обольстительное, никому не дает права на насилие. Отдавая должное справедливости этих слов, я замечу, что он был бы абсолютно прав, если бы речь шла действительно о насилии. Но как можно это утверждать, когда мы знаем, что всё подошло к добровольно начавшемуся половому акту. А в нем участвуют двое, а не один. И каждый из участвующих в половом акте отвечает за происходящее в равной мере. Почему в таком случае обвинение отдает предпочтение слову потерпевшей и не уравнивает показания в своей значимости?
 Я отвечу: потому, что, опираясь на готовые стереотипы, оно выводит методом грубой дедукции, что у девушки в возрасте потерпевшей меньше причин оказаться в подобной ситуации и что для удовлетворения своих влечений у нее больше выбора и возможностей. А у подсудимого будто бы выбора просто нет! У него даже нет собственной крыши над головой. Он, мол, столько хлебнул в своей жизни, столько потерял, что ему терять уже нечего!.. Но ведь всё это - голые гипотезы! Всё это - гадание на кофейной гуще!
 Что мы знаем о другом распространенном явлении из области эротики - о потребности иных индивидов в самоунижении? Что мы знаем об удовольствии, которое некоторые люди могут испытывать от этого унижения? Всё это постоянно фигурирует в процессах, связанных с правонарушениями в данной области. Не пострадавшая ли в таком случае спровоцировала подсудимого на этот поступок - вольно или невольно? Да и вообще, можем ли мы вменять ей что-то в вину, если принять во внимание, что мы живем в обществе, которое исповедует самые неясные, до предела раскрепощенные и подчас просто расплывчатые взгляды на эти вещи?
 Но довольно вопросов! Нам нужны ответы. Я отвечаю: потерпевших в нашем деле двое! Как обвиняемый, так и истец, никто из них не знает, что с ними произошло. Отсюда и раскаяние моего клиента. Отсюда же, господа присяжные, и раскаяние истца, которому мы с вами стали свидетелями.
 И последнее... Нет ничего, казалось бы, похвальней людского стремления усовершенствовать, чем-либо улучшить окружающий мир. Но не будем забывать, что именно эти высокие порывы иногда приносят роду человеческому столько несчастий!
 Означает ли это, что мы не можем улучшить то, что не нами создано? Кто может с твердостью сказать, что создано нами, а что без нас? Кто из нас с уверенностью может сказать, что ему удастся прожить отведенный ему отрезок жизни с наибольшей пользой для себя и для других, а что кому-то этого никогда не удается. Как ответить на эти вопросы? Что это - просто пустое, бесполезное занятие?..
 Выход из этой мучительной дилеммы - из дилеммы отнюдь не философской, а жизненной - существует. Чтобы не запутаться в вопросах, на которые нет ответа, мы должны поступать так, чтобы по крайней мере не навредить, не очернить этот мир еще больше. Ведь он и так достаточно черен! Мы должны поступать так, чтобы не испортить того, что уже существует. Если нам удается хотя бы это - это уже очень много. Большего мы сделать всё равно не сможем. От нас большего и не требуется.
 Развитие, импульс к самосовершенствованию, эволюция - можно называть это как угодно - заложены в саму природу и в том числе в природу человеческую. Поэтому остальное природа доделает без нас и справится с этим лучше, чем мы. Не помешать ей в этом, не отнять у жизни ни единого шанса - вот в чем наша задача. Я призываю вас, вдумайтесь в глубину этого простого подхода к жизни! Вдумайтесь, насколько простым становится выбор, стоящий перед вами, если это универсальное и по сути своей очень простое миропонимание превратить в житейский принцип.
 Несчастные разошлись по своим углам и пытаются с горем пополам исправить последствия недоразумения, которое принесло им столько зла. Такая развязка дает нам редкую возможность разобраться во всём здраво. Иной раз при всей симпатии к подсудимому не можешь его простить, когда воочию видишь страдание жертвы преступления. Но тут сама судьба создала совсем иную ситуацию. Она сама указывает нам на счастливый выход из положения.
 Если такие понятия, как правда и справедливость, для нас действительно еще что-то значат, мы не может не пойти по этому пути. Другого способа вернуть отбившуюся овцу в свое стадо не существует! Единственный способ - это разорвать замкнутый круг зла и скорби посредством милосердия, не прибегать к насилию там, где это еще возможно. При условии полного раскаяния другой возможности быть справедливым просто не существует...
 
 
 

* * *

 Свежее безоблачное утро, выдавшееся в субботу, предвещало ясную погоду на все Пасхальные выходные. В небольшое оконце, выходившее в замкнутое каменное пространство внутреннего тюремного двора, врывались теплые волны весеннего ветра. Еще не очнувшаяся ото сна четырехместная каморка наполнялась запахами улицы, тюремного хозяйства и в то же время незримым, но почти физически ощутимым присутствием какого-то другого внешнего пространства, которое наполняло уличный мир поблизости и которое даже сквозь каменные стены пропитывало лживо-беспечную атмосферу пересылочного централа чем-то родным, настоящим.
 Проснувшись с первыми лучами солнца, Леон чувствовал в себе необычную заторможенность. Ощущение внутреннего разрыва со всем тем, чем он жил вчера, полное отсутствие желаний и еще непонятная внутренняя атрофия появились в нем впервые. Это чувство не было тягостным, да и мало чем отличалось от состояния опустошенности и безразличия к окружающему миру, которое преследовало его в заключении с первого же дня. Просто теперь это состояние казалось само собой разумеющимся, в нем было что-то неизбежное. И именно благодаря новым ощущениям многое должно было встать на свои места. Но в эту минуту Леон даже не отдавал себе отчета, что это и было началом адаптации к тюремной жизни.
 За две недели, истекшие со дня суда, в сознании Леона мало что изменилось. Всей силой своего воображения он и сегодня не мог представить себе, что значит провести в тюрьме десять лет. Таков был приговор, вынесенный судом вопреки обещаниям Вертягина. Леону казалось, что даже одногодичный срок, насчитывающий всего триста шестьдесят пять дней, был чем-то более вообразимым, чем десятилетний. Десять лет - абстракция. Потому что за десять лет человек становится кем-то другим. А это значит, что для него, сегодняшнего, для того, кто пытается раздробить абстрактную, совершенно астрономическую глыбу времени на крохотные осколки дней, из которых и будет состоять его реальное существование, будущая свобода уже не имела никакого смысла. С вычетом времени, проведенного в предварительном заключении, а также учитывая возможное сокращение срока в обычном дисциплинарном порядке, реальный срок отбывания наказания мог быть сокращен почти до шести лет. Чуть ли не наполовину! Но это были уже зацепки, самообман, за которые так и хотелось ухватиться. Всю правду говорить себе не хотелось. Казалось непонятным, что с этой правдой делать.
 Леон впервые осознавал, но не умом, а нутром, что смирился, что начинает привыкать к пересылочной тюрьме, к камере, к сокамерникам, к виду на тюремный двор, унылому нагромождению казематов из красного кирпича и серых построек охранной зоны, уродство которых скрашивал ряд пышных крон деревьев с еще неопавшей листвой, каким-то чудом продержавшейся всю зиму... За деревьями возвышалась стена. Над стеной торчала смотровая вышка, возведенная из бетона и похожая на водонапорную башню. И уже дальше худо-бедно проглядывал мир внешний, не тюремный - тот жалкий кусочек бульвара со светофором, который в считанные дни превратился для Леона в наваждение. Чувство смирения со своим положением всё же с трудом уживалось с пониманием, что реальное положение вещей оказалось совсем не похожим на то, каким он его себе представлял.
 В камере просыпались. Сокамерники Леона - после освобождения четвертой койки они уже неделю заселяли камеру втроем - выбрались из постелей, одевались, умывались. Со двора доносилось первое оживленное многоголосье. Первый этаж, как всегда, раньше всех выпустили на прогулку. Ощущение пустоты, сами мысли стали смешиваться с потоком начинающегося дня, со всем тем, чего не может лишить человека даже тюремная жизнь. Вид чистого безоблачного неба, врывающийся в окно ветер, предстоящий завтрак, планы на день и всё остальное, чего невозможно предвидеть, - жизнь текла своим обычным руслом...
 Один из сокамерников Леона, рецидивист Гронье по прозвищу "философ", с которым они сошлись с первой же минуты, вставал обычно после всех, но прогулок никогда не пропускал. Сорока лет, невысокий, крепкого сложения, чистоплотный, Гронье отбывал многолетний срок и чувствовал себя в камере как рыба в воде. Кличка "философ" ему досталась не столько за его "философское" отношение к жизни, - он никогда не сетовал на тюремные порядки, никогда никого не порицал и вообще не имел привычки жаловаться.., - "философом" Гронье прослыл за свои необычные дарования. Он не выносил безделья. От скуки занимаясь самообразованием, Гронье умудрился выучить в тюрьме несколько языков, часы напролет он мог проводить с книгами, но не читал их, а просто перелистывал. У наблюдающего за ним со стороны могло возникнуть впечатление, что содержание страниц вливается в него какими-то невидимыми флюидами. Что поразительно, он мог пересказать затем любую страницу. Даже у надзирателей Гронье пользовался уважением.
 Другой сокамерник по кличке Жозе-Жозе, неопрятный юнец с сальным загривком черных волос, прогулок избегал, потому что отсиживал длительный срок за изнасилование, отягощенное убийством, и имел все причины опасаться враждебных выпадов со стороны собратьев. Как раз непримиримое отношение тюремного люда к такого рода отклонениям и стало причиной его нынешнего этапа под Тулузу. Но уже и здесь, в пересылочной тюрьме, о нем бродили слухи один неправдоподобнее другого. Судя по тому, что он горстями глотал выдаваемые ему транквилизаторы, судя по его мании ни с того ни с сего твердить за столом, что свою жертву он утопил под воздействием телепатии, Жозе-Жозе больше походил на больного, причем с настоящими клиническими отклонениями, чем на преступника. Он заслуживал жалости и непременно снискал бы ее, если бы не его отталкивающий характер и омерзительная бедность, в которой он прозябал. Труднее всего для сокамерников было переносить его привычку вставлять в рот самокрутку, едва он продирал глаза ото сна, и травить камеру невыносимым смрадом. Жозе-Жозе курил "второй отжим" - отвратительное месиво, изготавливаемое из чужих окурков, которую он держал в целлофановом мешочке. Даже в закрытом виде мешочек источал тошнотворный запах. Чтобы не дышать этой вонью, Гронье выдавал ему сигареты из своих запасов. Жозе-Жозе этим пользовался без зазрения совести...
 В субботу на прогулку вышло всё отделение. В небольшом дворике негде было упасть яблоку. Стоял гул мужских голосов. Всеобщая взбудораженность, вызванная ясной, какой-то не тюремной погодой, распирала толпу. Весеннее настроение передавалась даже надзирателям. Выражение будничной нерадивости, без которой они давно не умели обращаться с заключенными, то и дело сменялась на их лицах миной ленивой рассеянности. А иногда, стоило нескольким надзирателям оказаться в группе, их лица даже озаряли улыбки.
 Через четверть часа, когда заключенные разбрелись по углам двора, стало свободнее. Имеющихся закутков не могло хватить на всех, но у каждой компании был свой, давно "забронированный" пятачок асфальта. Одни резались в карты. Другие играли в "теннис" и были похожи на великовозрастных бездельников. Игра заключалась в перебрасывании из рук в руки потрепанного теннисного мячика, который нужно было отбивать ладонью, заменяя рукой ракетку. Но азартного матча, как бывало в иные дни, сегодня не получалось. Забава привлекла лишь горстку ротозеев.
 Уединившись на грязном от мусора, залитом солнцем пятачке, который как раз освободился под стеной возле двух пожилых заключенных в беретах, всем известной пары с первого этажа, которые копалась в газетах, сметенных сюда ветром со всего двора, Леон наблюдал за будничной жизнью двора и время от времени чему-то немо ухмылялся. Не успев сжиться с тюремной атмосферой, он держался по-прежнему особняком, с охотой делил лишь общество "философа".
 Гронье это чувствовал и ценил. Выходя на прогулку, он начинал с обхода знакомых, обменивался рукопожатиями с доброй третью гулявших во дворе, так как за свои джентльменские манеры и за отсутствие нужды в деньгах пользовался всеобщим почетом. А затем, если ни одно из коллективных развлечений, душой которых он становился в считанные секунды, его не привлекало, если игра в карты шла на мелкие ставки и никто не соглашался играть на порции мороженого или на телефонные карточки, на что Гронье как правило соблазнялся, он направлялся к Леону, и остаток прогулки они проводили вместе.
 В это утро Гронье выглядел, как и Леон, вялым, непроспавшимся. В его глазах угадывалась та же унылая задумчивость, как и у всех, вызванная весенней погодой, которая изобличала в каком-то самообмане. Представляя собою полную противоположность серости двора, тюремным стенам, уродливости зданий, солнечный свет придавал прогулке что-то бессмысленное. Обреченность подобного образа жизни, который был здесь уделом каждого и с которым каждый стремился сжиться, а кое-кто даже умудрялся этого достичь, вдруг опять давала о себе знать. Вокруг - не весна, а клетка. И не золотая, а обыкновенная. Привыкнуть к несвободе, оказывалось, невозможно.
 Посидев какое-то время молча, Гронье заговорил о недавнем инциденте с подкупом надзирателей, который для соседа по камере закончился изолятором. А затем, словно расщедрившись, он впервые стал рассказывать о своем этапе в Бретань, куда его перевели из-под Страсбурга. Ему удалось этого добиться. Поэтому он и находился в пересылочной тюрьме. Всего лишь транзитом, но транзит затянулся на два месяца. Рассуждая своим привычным тоном, как бы обо всём и ни о чем, Гронье нарушал свое железное правило, которое обычно соблюдал как заповедь - не быть навязчивым. Но ему просто хотелось поговорить.
 Леон не понимал главного: каким образом Гронье удается устраивать себе "путешествия" из тюрьмы в тюрьму. Что значит "добиваться", да еще и каждый год? Гронье уверял, что о своих переводах он "хлопочет" с одной единственной целью - чтобы не засиживаться на одном месте и не взвыть от скуки. Всё в этом человеке казалось непонятным. Глядя на него со стороны (как азиат, он сидел на корточках и мирно беседовал о всякой ерунде и тут же о чем-то важном...), глядя на его опрятную куртку из черной кожи и тщательно отстиранные джинсы, которые сидели на нем как униформа (другой одежды он не носил), наблюдая за его манерами, на каждом шагу выдающими в нем мягкость, добродушие, а в иные минуты непонятную по тюремным меркам щедрость (Гронье держал на свои средства телевизор, хотя смотрели его всей камерой, и даже нередко уступал право выбора передач сокамерникам), - невозможно было поверить, что этот человек попал за решетку за грабежи, что он принадлежит к настоящей преступной среде и что на протяжении лет он участвовал в вооруженных ограблениях банков, протекавших, если ему верить, не всегда без человеческих жертв. Как поверить, что этим промыслом он жил с юных лет?
 Еще больше Гронье озадачивал Леона болтовней на тему смены директора тюрьмы. Эта тема давно не сходила с уст тюремной братии. Гронье оставался к ней равнодушен - из верности своим "философским" принципам. Предыдущего директора, имевшего скользкую репутацию карьериста и циника, выпроводили на пенсию. На его место выдвинули заместителя, человека помоложе, поэнергичнее и в целом помягче, - эту репутацию он снискал себе еще на прежнем посту. Новый директор пообещал пересмотреть целый ряд тюремных правил и что ни день вводил то одно новшество, то другое. Но вопреки ожиданиям, в тюремных порядках наметилось не смягчение, а ужесточение. Всё то, что вызывало ропот заключенных, так и оставалось неизменным. Порядок посещения бани, в которую надзиратели могли вызвать в любое время дня, даже во время еды, никто менять не собирался. Цены на прокат телевизоров и электроплиток, выдаваемых администрацией, оставались "грабительскими". Разнузданному хамству тюремного персонала всё также не было пределов. По-прежнему не было видно конца и края бессмысленным ограничениям, которые одни люди придумывали для унижения других, словно пытаясь тем самым доказать, и себе и другим, что от своей ненавистной работы они еще не отупели окончательно и всё еще способны относиться к ней "творчески", способны что-то придумывать, изобретать - новые графики работы, новые порядки и дисциплинарные взыскания, новые издевательства.., - а по сему достойны своей зарплаты, будущей пенсии и звания "функционера".
 В нашумевшей истории с нововведениями срабатывал какой-то простой, старый и незыблемый закон, столь же незыблемый, как и архимедов: сколько ни лей, сколько ни отливай - в сообщающихся сосудах уровень воды должен выравниваться. По какой-то простой, но всё же непонятной логике это правило, отнюдь не ограниченное стенами тюремных казематов, - суть его заключается в том, что не человек меняет систему, а система меняет человека, - распространялось в тюрьме на всех поголовно, начиная от рядового заключенного, от опустившегося члена общества, от которого последнее отгородилось бетонными стенами и законами, от которого оно открещивалось день и ночь инструкциями и полным отсутствием таковых, и заканчивая высшими чинами администрации...
 Леон слушал Гронье через пень колоду, шарил глазами по залитым солнцем серым фасадам зданий, время от времени упирал взгляд в профиль разговорившегося собеседника, глядел ему в рот и отчего-то приходил в замешательство. Лицо Леона вдруг приобретало неприятное, заискивающее выражение.
 Чувствуя, что сокамерник не в духе, Гронье на молчание не обижался. Сменив тему, он принялся пичкать Леона советами многоопытного арестанта о том, что не стоит, мол, травить себе душу впустую, что в пересылке, в которой они находятся, со всеми происходит "одна и та же катавасия" - все сходят с ума от безделья и от ожидания. Гронье был уверен, что поданное Леоном прошение об отправке в одну из юго-западных тюрем, поближе к Даксу, где жила его сестра, в котором на днях ему отказали, будет рано или поздно удовлетворено, тем более что в ходатайстве ему помогал адвокат. Сам он был наглядным примером того, что даже в тюрьме, не имея никаких прав, отвоевать можно при желании что угодно: ему удавалось добиваться переводов без адвоката.
 - Ловить ворон, дружище - гиблое дело.., - многозначительно добавил Гронье после паузы. - Чувство времени основано на событиях, которые с нами происходят. Они - как точки отсчета...
 Гронье выдал очередную цитату, на которые вообще был мастер. Взвешивая сказанное, но, видимо, и сам не ожидая, что сможет выразить свою мысль с такой ясностью, он осклабился и добавил:
 - Эта мысль принадлежит Артуру Кёстлеру, который написал "Испанское завещание". Был такой деятель... Нужно искать эти события и за решеткой. Просадил в карты - событие! Охаял тебя кто-нибудь - событие! Нового субчика в камеру подсадили - событие! А то ведь однажды обернешься назад - и уже пять столбиков долой из жизни, посмотреть не на что.
 - Завещание не завещание, а до лета я здесь торчать не собираюсь, - пробормотал Леон и опять замолчал.
 - Ну, до лета тебя еще сто раз отправят куда-нибудь, - успокоил Гронье. - Назад запросишься.
 - Говорят, летом здесь жарища. Дворик - как колодец. Носа не высунуть.
 - Лето! Ты по лету истосковался?.. А я вот лето не выношу. Зима лучше - дни короче...
 
 
 Обед еще не закончился, когда в камеру вошел невысокий, корявый надзиратель по кличке "Краб", славящийся не только своей кособокой походкой, беспримерным хамством, но и сговорчивостью в оказании мелких услуг.
 Проговорив что-то невнятное, надзиратель сунул Гронье в руки какое-то объявление и вышел. Гронье пробежал по листку глазами и с удивлением на лице протянул его Леону.
 Объявление извещало о благотворительном концерте с исполнением классической музыки, который должен состояться через полчаса. На такие подарки администрация расщедривалась не каждый день. Объявления делались обычно заранее, и тем более радостной для всех была неожиданная праздничная инициатива тюремного начальства.
 Гронье стал суетно собираться. Быстро умывшись, он долго, с наслаждением обтирал полотенцем лицо и волосатые руки. Последовав его примеру, Леон умылся, сменил рубашку. Гронье предложил ему воспользоваться своим одеколоном...
 Актовый зал оказался битком. Стоял напряженный гул голосов, шум шаркающих ног, передвигаемых скамеек. Но наибольший беспорядок чувствовался как всегда слева, в "партере". Эту сторону отводили южному сектору тюрьмы, где держали мелкое хулиганье, отсиживающее небольшие сроки. Кто в пестрой рубашке, кто в майке, кто в уличной куртке, кто в кепке, не потрудившись снять головной убор при входе... - весь этот люд, наполовину из выходцев из стран Магриба, был еще очень молод. От людей шел жар молодости, нерастраченной энергии. Оказываясь в единой толпе, все немного преувеличивали свое нетерпение.
 В правой стороне зала, которая по традиции отводилась заключенным из северного сектора, долгосрочникам, царило спокойствие. Молодых лиц здесь почти не попадалось. Позади у стены теснились надзиратели. Рядом с ними отдельной группой стояло несколько мужчин в штатском, которые о чем-то переговаривались с начальником 2-го отделения. Несмотря на субботу, тот был на рабочем месте. Начальник этого отделения принарядился в костюм и вместо галстука даже нацепил бабочку, которой стал недавно щеголять, словно из подражания новому директору, недавно назначенному. По этому поводу злые языки даже разносили легенду, гласившую, что и он претендует теперь на директорское кресло, и что порядки теперь вряд ли скоро смягчатся, на что делались большие ставки перед недавней сменой директоров.
 Оказавшись в окружении соседей по камерам 2-го отделения, Леон занял место рядом с Гронье. Места попались хорошие - от сцены их отделяло не более десяти рядов. Сидевшая впереди братия возбужденно и вопросительно переглядывалась. Все с нетерпением изучали ярко освещенную сцену, на которой были расставлены струнные инструменты, контрабас и арфа. Незнакомец в костюме копошился возле микрофонов, никак не мог их укрепить в нужном положении. В его адрес доносились издевательские шутки. Тяжелый запах дешевого одеколона, потных тел, провонявшей от сигарет одежды наполнял помещение каким-то возбуждающим дурманом, хорошо знакомым каждому из присутствующих.
 На сцене произошло движение. И из-за кулис вереницей вышли хористы. Одни женщины. Все немолодые, все как одна - в долгополых темных юбках, все как одна - с пресными, какими-то домашними и совсем не артистическими лицами.
 Такого хора зал не ожидал. На несколько секунд повисла тишина. А в следующий миг зал взорвался бешеными аплодисментами - это была традиционная тюремная шутка. После того как к инструментам вышли оркестранты, на сцене показалась высокая, и к полной неожиданности зала, миловидная молодая женщина с распущенными каштановыми локонами. Устремленные на нее сотни глаз теперь следили за каждым ее жестом. Прошел миг, другой. И зал опять загудел, застонал. Но в этом шуме уже не чувствовалось предыдущего тарарама.
 Начальник 2-го отделения чинно поднялся на сцену и, приблизившись к подобию рампы, притянул микрофон к себе. Выдержав паузу, дав залу успокоиться, он стал произносить вступительную речь, объяснял, что концерт благотворительный, что данный "эксперимент" - он так и выразился, - инициатором которого является "тюремное руководство", будет возобновлен уже в ближайшее время, если всё пройдет благополучно. Мягкой, какой-то театральной походкой начальник 2-го отделения удалился за кулисы.
 Хор выстроился и, не давая зрителям ни секунды на раздумья, робко, непрофессионально затянул тихую мелодию, которая стала быстро разрастаться, словно увеличиваясь в объеме, пока не перешла в громогласное мощное пение.
 От неожиданности зал замер. Аплодисменты были жидкими, неуверенными. Но после исполнения короткого хорала зал аплодировал уже с прежним жаром, разжигаемым как всегда на левом фланге.
 Исполнение Бриттена и Вилла-Лобоса большого успеха не имело. Хористы и музыканты казались озадаченными непредвиденной реакцией зала, но уже видимо начинали проникаться необычной атмосферой, испытывали нечто вроде удовлетворения от того, что приводили зал в столь необычное, непредсказуемое воодушевление.
 Долгосрочники сидели молча, с видом какой-то коллективной неловкости за неприлично бурные реакции зала. Но мало-помалу, особенно после исполнения Моцарта - хор исполнил кусочек реквиема "Ля Кремоза", - обоюдный интерес друг к другу окончательно взял верх, и со стороны тех, кто исполнял, и со стороны зала, который, даже если и не мог проявлять к жанру исполняемой музыки настоящего интереса, старался хоть как-то участвовать, старался слушать изо всех сил.
 Леон сидел в каменной позе, и после первой бури аплодисментов, в которой он участвовал наравне со всеми, больше не отрывал рук от колен даже в момент единодушного рукоплескания всего зала.
 Гронье дружески подталкивал его в плечо каждый раз, когда высокая, красивая хористка исполняла короткие соло, вздымая свой бюст и широко раскрывая овальный рот, в котором становилось видно розовое небо.
 В ответ на подбадривания Леон кривил лицо в неприятной, скованной ухмылке. Наблюдая за ним, Гронье не переставал себя спрашивать, действительно ли он раскусил Мольтаверна до конца, как ему до сих пор казалось. Хотя Мольтаверн и отсиживал не первый срок, в нем было что-то рыхлое, надломленное, а вместе с тем, несмотря на свою заискивающую мимику, он всё же выдавал в себе какое-то упрямство или даже жесткость. За свое пребывание в тюрьме Гронье не раз встречал бывших легионеров, но такого видел впервые...
 
 

* * *

 Жером Леконт, заступивший в должность директора всего месяц тому назад, был вызван с утра в Пасхальное воскресенье с дачи, где отдыхал с семьей, уехав за город на все выходные еще в пятницу.
 Произошло непредвиденное, то, чего Леконт ожидал меньше всего на свете. Самоубийство одного из заключенных во 2-м отделении - это случилось в ночь с субботы на воскресенье - вызвало бурю недовольства по всей тюрьме. Волнения распространялись словно по цепной реакции. События развивались с такой стремительностью, что ситуация грозила выйти из-под контроля тюремного персонала, чего никак нельзя было допустить.
 Около десяти утра Леконту доложили, что заключенные поджигают матрасы, подпаливают от зажигалок все, что попадается под руку, и выбрасывают горящие предметы во двор. Но более серьезные инциденты начались с того момента, когда несколько человек из 1-го отделения отказались вернуться с прогулки в блок, протестуя против того, что для утренней прогулки им отвели всего один двор.
 Распоряжение открывать по выходным только один двор исходило лично от Леконта. Из-за сокращения численности персонала обеспечить нормальным наблюдением все имеющиеся дворы, как в будние дни, было невозможно. Не вызывало сомнения и другое - то, что площадь одного двора могла оказаться слишком тесной для утренней прогулки. Достаточно было выпустить всё отделение поголовно на улицу, и в нем негде было бы сделать шага. Именно это и произошло из-за хорошей погоды...
 Горстка бунтарей умудрилась взобраться на крышу центрального прохода и отказывалась спуститься вниз. Права бунтари качали молча, никаких требований не выдвигали. Но своим поведением они в открытую провоцировали на применение силы.
 Как только во дворе удалось навести порядок, как только заключенных развели группами по блокам, к протестующим на крыше присоединились другие. Целый этаж во 2-м отделении отказался от обеда и даже объявил голодовку. Требования, которые теперь уже выдвигались открыто по всей тюрьме, оказались заранее согласованными. Они были на редкость дерзкими, неисполнимыми. Заключенные требовали ни много ни мало, как отставки самого директора, смены части надзирательского состава, смягчения режима, улучшения всевозможных условий, разгрузки переполненных камер и т. д. Напрашивался резонный вопрос, в требованиях ли вообще дело? Инцидент принимал серьезный оборот, гораздо белее серьезный, чем предполагалось поначалу. Леконт понял это не сразу.
 Для наведения порядка в 1-м отделении уже к обеду пришлось прибегнуть к радикальным мерам. Там была захвачена часть здания, и избежать вызова спецподразделений было уже невозможно. Вмешательство подразделений быстрого реагирования Леконт считал последней крайностью, отодвигал эту меру на самый последний момент. Стараясь выиграть время и всё еще питая надежду, что к ужину энергии у бунтующих поубавится и беспорядки утихнут сами собой, он пытался вести переговоры. Именно в таком духе Леконт отчитывался перед начальством, которое с полудня не давало ему отойти от телефона ни на шаг. В своих донесениях Леконт не говорил всего, в допустимых рамках лавировал, но и не видел другого выхода, поскольку понимал, что своими понуканиями начальство не сможет ему помочь. После того, как заключенные преступили "границу терпимости", беспорядки могли обернуться чем угодно. Ситуация могла теперь выйти из-под контроля в любую минуту.
 Леконт понимал, что суицид не мог явиться достаточной причиной для таких волнений. Тот факт, что кто-то из заключенных наложил на себя руки, вряд ли мог вызвать подобную реакцию, даже если инцидент оказался приурочен к Пасхе, и истолковывать выходку следовало как выражение крайнего отчаяния и протеста. По этому поводу ему предстояли, конечно же, объяснения с начальством. Против чего был направлен протест погибшего заключенного? - вот в чем заключался вопрос, ответ на который помог бы сделать адекватный выбор репрессивных мер. Против тюрьмы? Против тюремного руководства? Против собственной судьбы?.. Ответить на это не мог, в конце концов, никто, кроме самого несчастного, кроме самих заключенных.
 Стараясь быть ясным с собой до конца, Леконт урезонивал себя и другими доводами. Дело было, конечно же, не в нем лично, не в его назначении на должность директора и не в нововведениях, которым он рьяно посвящал себя с первого дня. Ведь при этом соблюдались все необходимые меры предосторожности для того, чтобы перемены врастали в жизнь пересылочного центра постепенно. Ведь и сам он прекрасно отдавал себе отчет, что ему доверили хрупкий, живой организм, жизнь которого, весь тот сложнейший обмен веществ, благодаря которому этот организм и превращался в живое тело, невозможно приостановить ни на одну секунду.
 Ставить под вопрос разумность проводимых преобразований Леконт не мог и сегодня. То, что они необходимы, казалось очевидным, даже принимая во внимание тот факт, что часть из намеченных "реформ" уперлась в неожиданные преграды со стороны самого персонала, а на реализацию другой части требовалось немало времени, да и дополнительные бюджеты, которых никто не обещал. Превращать тюрьму в санаторий Леконт не собирался. Но при этом он придерживался мнения, что сама пенитенциарная система, во многих отношениях устаревшая, могла быть усовершенствована простыми организационными методами, без парламентских дебатов. Эта позиция, высказанная министерским чиновникам, и поспособствовала его новому назначению...
 После объяснений с министерством Леконт счел необходимым связаться с адвокатом скончавшегося заключенного. Из очередного донесения, которое было сделано ему в подробностях, вытекало, что адвокат покойного проявлял к последнему не совсем обычный интерес: он опекал его, регулярно перечислял на его счет денежные средства, поддерживал ходатайство покойного о переводе под Биарриц на том основании, что в районе Дакса проживала сестра заключенного, а после получения отказа на это прошение даже подал жалобу в министерство. Теперь эта жалоба была прекрасным поводом для раздувания шумихи. Результат не мог заставить себя ждать. С голов могли полететь шапки, причем без особых выяснения, кто прав, кто виноват. На кого-то же нужно было свалить всю вину.
 Поставить в известность родственников погибшего секретариату централа так и не удалось. Не удавалось дозвониться и адвокату. Леконт дал распоряжение о том, чтобы ему звонили по всем имеющимся номерами непрерывно, до тех пор, пока кто-нибудь не ответит, а сам отравился обедать...
 
 

* * *

 К часу дня вернувшись из Дампиерра с покупками, Петр нашел на автоответчике несколько сообщений.
 Звонок от соседей. Они приглашали на ужин. Обычный, воскресный звонок от Марго Калленборн. Калленборны не теряли надежды выманить его к себе; сам Калленборн завел привычку подсылать к нему в нерабочее время жену, стараясь наладить личные, дружеские отношения вне кабинетных обязанностей и делал это из самых чистых побуждений. Затем автоответчик воспроизвел незнакомый мужской голос. Звонивший назвался "господином Леконтом", директором пересылочного центра, в котором Мольтаверн дожидался распределения в централ, и просил срочно связаться с ним по телефону.
 Петр прослушал сообщение во второй раз, списал оставленный номер телефона. В следующий миг осознав, что, отваживаясь позвонить ему лично, тот не мог не иметь каких-то серьезных причин, Петр почувствовал в ногах неприятную слабость.
 "Удрал!.. Неужели удрал? - почему-то сразу пришло ему в голову. - Вряд ли... Не позвонили бы. Зачем в таком случае предупреждать?"
 Ему ответил бойкий женский голос. Петр представился. Едва он произнес свою фамилию, как ответившая что-то выкрикнула в сторону и попросила подождать "одну секундочку".
 В следующий миг в трубку зазвучал уже знакомый, резковатый и немного официальный голос директора Леконта. Поблагодарив за звонок, Леконт стал бегло излагать нечто такое, из чего Петр не мог составить в своей голове общей картины. Директор подчеркнул, что посчитал нужным поставить его в известность не откладывая...
 - Я буду через сорок минут, - сказал Петр.
 Ему не удавалось сосредоточиться, и он с трудом разбирал дорогу. Дважды сбившись с нужного направления, он был вынужден съехать с автострады, как только догадался, что влетел на нее по ошибке в противоположном направлении. А когда он съехал с трассы, то он сразу попал в лабиринт пригорода с плотным нагромождением бетонных коробок, которое обвивал серпантин авторазвязок с еще более путаными указателями. И теперь он вообще не мог найти въезда на автостраду, чтобы вернуться по ней в обратном направлении.
 Проплыли дорожные насыпи, облепленные ярко-желтым кустарником. По правой стороне пролетела россыпь домиков с красноватой кровлей и линия высоковольтной передачи, над которой медленно, тяжело всползал к облакам только что оторвавшийся от земли пассажирский "боинг". После очередного сплетения дорог он миновал площадь со старинной церковью, доехал до конца длинной улицы, свернул на знакомую аллею, тянувшуюся между особняками, которая выводила к тюремному шлагбауму, и тут увидел колонну полицейских автобусов с зарешеченными окнами. Колонна растянулась на всю улицу. Группы полицейских в темно-синей униформе, с ног до головы в каких-то боевых причиндалах, толпились прямо на проезжей части. Перед машиной стоявшие расступались с нерасторопностью.
 Стоило ему назвать свою фамилию, и его сразу пропустили. Он миновал заграждение. Но на следующем контрольно-пропускном посту его попросили запарковать машину в стороне.
 Петр поинтересовался, с какой стати он должен бросать машину в этом месте и парковаться не дальше, как это делал обычно.
 - Беспорядки.., - был лаконичный ответ. - Пытаемся народ утихомирить.
 Доверительность, с которой были произнесены эти слова, показалась на миг оскорбительной. Но Петр подчинился требованию, свернул на указанную площадку перед зданием с зелеными воротами и запарковал машину в ряд с другими. Не успел он выбраться из-за руля, как к нему подлетел рослый молодой служащий. Дирекция послала его навстречу. Он должен был помочь найти дорогу.
 Неторопливой вихляющей поступью тюремщик повел визитера обходным, незнакомым путем. Пахло чем-то едким, ядовитым - не то жженой резиной, не то горящей мебелью.
 Войдя в высокий серый корпус, они прошли вдоль низких помещений с маленькими окнами, которые выходили во внутренний коридор. Внутри здания было также людно. Как и на улице, повсюду попадались группы полицейских и тюремных надзирателей. Пройдя через длинный, а затем через глухой проход, они оказались в знакомой Петру части административного корпуса и повернули в одно из помещений.
 Рослая дама в кожаной юбке выскочила из-за письменного стола и молча засеменила к двери, которая вела, по-видимому, к начальству. На секунду скрывшись в кабинете, она вернулась и жестом пригласила войти.
 Уже без сопровождения Петр вошел в ярко освещенную комнату. Невысокий, гладко причесанный на пробор мужчина в сером, двубортном костюме, с бабочкой стоял перед окном, за исполинского размера письменным столом из темного дерева и озабоченно, с подчеркнутым радушием смотрел ему в глаза. В следующий миг, словно опомнившись, хозяин кабинета стал огибать стол, на ходу выставляя широкую ладонь.
 - Леконт! Прошу, присаживайтесь... - Директор указал на кожаное офисное кресло, придвинутое к столу, вернулся на свое место и уперся кулаками в стол.
 Изменившись в лице, налившись серьезностью, он принял вид человека, который сразу хочет дать понять, что привык к прямоте, предпочитает обходиться без вступлений, но погрузился в свинцовое молчание.
 - Прошу объяснить, что всё это значит? - произнес Петр, продолжая стоять.
 - Вы понимаете, что в таких случаях мы всегда... Мы всегда задаем себе вопросы, - невнятно выговорил директор.
 Петр молча ждал продолжения. Ждал чего-то и директор.
 - Жив он или нет?
 - Нет.
 На протяжении секунды Петр смотрел стоявшему перед ним в глаза, будто не понимая сказанного.
 - Как это произошло?
 - Ночью. Острым предметом рассек себе сонную артерию. В таких случаях мы абсолютно бессильны. Как оказать помощь? Ведь это происходит в такое время... Были найдены рваные простыни. Он пытался сделать веревку, но не доделал. Может быть, побоялся разбудить соседей по камере...
 - Веревка зачем?
 Леконт молча взял со стола кипу бумаг, выбрал из нее один листок и, подавшись телом через стол, вручил его Петру:
 - Можете взглянуть. Это рапорт.
 Петр пробежал глазами по бланку с печатями, отложил его на стол и произнес:
 - Это случилось в камере?
 - В камере.
 - Я могу взглянуть?
 - Тело увезли в больницу, - сказал Леконт, уставив перед собой неуверенный взгляд.
 - Я имею в виду камеру.
 Леконт замялся. Ткнув рукой в окно, он сказал:
 - Вы видите, что там творится! В такой ситуации я даже не могу отвечать за вашу безопасность. Существуют определенные нормы...
 - Я вас не прошу ни за что отвечать, - сухо заметил Петр; лицо его приняло непримиримое выражение.
 - Хорошо. Вас проводят...
 Сотрудник в штатском вывел Петра через длинный коридор на улицу. Миновав двор, они вошли в высокое, мрачноватого вида здание, задержались на пропускном пункте с окошком, а затем оказались в высоком холле с решеткой, которой было разгорожено всё помещение.
 Запаха гари здесь уже не было. Вместо гари чувствовался едва уловимый аромат кофе и запах туалетного освежителя. Несколько человек в штатском разгуливало с видеокамерой вдоль решетки. Никто здесь не обращал друг на друга внимания.
 Через минуту к ним всё же приблизилось двое надзирателей - плотный, корявый, со шрамом на щеке и красавчик-креол с кремового цвета физиономией и бритой головой.
 Обмениваясь стеклянными взглядами, оба надзирателя развернулись в сторону приближавшегося к холлу невысокого человека в штатском, по вине которого, видимо, и происходила задержка. С выражением добродушной беспечности в лице, врозь разводя носки черных английских туфель, начальник 2-го отделения шагал в обществе сухопарой дамы лет пятидесяти в костюме. Та что-то объясняла ему, но с таким видом, с какой-то застывшей улыбкой, словно пыталась убедить его в чем-то важном, заранее зная, что из этого ничего не получится.
 Этим составом - начальник 2-го отделения, провожатый Петра в штатском и четверо надзирателей - они и поднялись на четвертый этаж. Вся группа остановилась перед дверью в одну из камер.
 Низкорослый, корявый надзиратель открыл дверь. Первым вошел начальник 2-го отделения. За ним в камеру шагнул Петр. Остальные остались за порогом.
 За небольшим столиком, приставленным к стене, сидел опрятной внешности мужчина в черной кожаной куртке и джинсах. Откинувшись на спинку стула, обитатель камеры окатил вошедших презрительным взглядом. Его спокойное лицо поражало своей суровостью. Несмотря на две пары двухэтажных нар, стоявших вдоль стен, заключенный находился в камере один.
 Петр молча обвел взглядом помещение - небольшое, высокое, с решеткой на распахнутом окне, с зашарпанными панелями цвета охры, которые чуть выше, к потолку, переходили в нечто бурое. Уютный, домашний говорок, слышимый из радиоприемника на столике, сообщал сводку последних новостей. Царившая здесь нетюремная будничность совершенно не вязалась с общей атмосферой централа.
 - Камеру что, не освободил? - спросил Петр, кивнув на мужчину в кожаной крутке.
 Начальник 2-го отделения принужденно накренил голову.
 - Где его кровать? - спросил Петр.
 - А вы кто такой будете? - подал голос единственный обитатель камеры.
 - Адвокат. Я адвокат Леона Мольтаверна.
 Мужчина в кожаной куртке помедлил, усмехнулся и спокойно вымолвил:
 - Вот и катитесь к чертям собачьим! Раз адвокат...
 Начальник отделения казался чем-то озадачен. Состроив неприступную мину, он ткнул пальцем на нижнюю кровать справа от входа, такую же прибранную и голую, как и две другие у противоположной стены, но не счел нужным расщедриться на дополнительные объяснения.
 Через окно донеслись непонятные звуки. Затем раздались крики и еще более беспорядочный шум. Шум нарастал сразу со всех сторон.
 Петру была видна часть кирпичного здания и сбоку от него бетонная башня, в одном из окон которой стоял охранник, говоривший по портативной рации. Еще дальше просматривался город - дома, улицы, перекресток, несколько машин, остановившихся на красный свет.
 На крыше здания, которым замыкался двор, вдруг показалось два мужских силуэта. У обоих мужчин в руках было по металлическому предмету, которые ослепительно ярко отсвечивали на солнце.
 Начальник отделения, тоже обративший внимание на людей, появившихся по крыше, подозвал к себе в камеру одного из надзирателей, дожидавшихся в коридоре, о чем-то быстро распорядился. И тот исчез.
 Двое парней на крыше - оба были одинаково одеты во что-то легкое, спортивное - приблизились к стене примыкающего здания и разглядывали кирпичную кладку возвышающегося над ними выступа, после чего, подобрав у себя под ногами что-то длинное, похожее на доску, уперли этот предмет в стену и начали взбираться наверх. Цепляясь за край крыши соседнего корпуса, один за другим они взобрались наверх, встали во весь рост и смотрели куда-то вдаль.
 В тот же миг до Петра вдруг дошло, что блестящие предметы в руках мужчин на крыше - это обыкновенные ножки от стола. От такого же стола, как и в камере, где он сейчас находился. Смельчаки на крыше были такими же заключенными, как и сидевший в камере.
 Теперь и другие надзиратели, толпившиеся за дверью, дружно ввалились в камеру и, обступив окошко, следили за происходящим.
 Во дворе тем временем стоял уже не шум, а какой-то бешеный гвалт. Со всех сторон доносились крики, какой-то металлический стук, звон. В этот гам врывались неприятные трескучие окрики громкоговорителя, не то мегафона. Кто-то пытался парламентировать? А в следующий миг на другом конце крыши, ставшей центром всеобщего внимания, глазам предстала еще более неожиданная картина. Несколько фигур, одетых во что-то черное, туго облегающее, с масками на лицах, сцепившись между собой канатом, словно семейный клан цирковых акробатов, стали медленно продвигаться в направлении бунтарей, держа на поводке огромного дога. Дог рвался вперед, вставал на дыбы.
 Прошел миг - и всё смешалось. Дог подмял лапами парней. И в возникшей свалке трудно было что-либо разглядеть. Над головами лишь мелькала дубинка. Кто-то из штурмующей команды, самый долговязый, развернулся к окнам, откуда доносилось дикое улюлюканье заключенных, старавшихся перекричать еще более странно, со дна двора звучавшие аплодисменты, и показал двумя черными, обтянутыми в перчатку пальцами птичку - в знак, видимо, одержанной победы.
 Петр вдруг заметил, что стоит в плотном кольце надзирателей. Начальника отделения и провожатого в штатском в камере уже не было. В тот же миг он услышал слова диктора, прозвучавшие по радио на столе у малого в кожаной куртке: "Оба заключенных препровождены в свои камеры... Силовых мер удалось избежать. Порядок восстановлен...". По радио в сводке последних известий, видимо, освящали происходящее в пересылочной тюрьме.
 Отстранив от себя тюремщика-креола, поглощенного уличным зрелищем, Петр вышел из камеры...
 
 

* * *

 В середине апреля Петр снял в Альпах тот же самый шале, что и прошлым летом, одну из верхних квартир дома под Пасси, и планировал провести в горах около месяца или больше, в зависимости от того, как удастся устроиться. Хозяин шале, согласившийся сдать квартиру только на неделю, поскольку планировал капремонт перед вселением в нее постоянного жильца из местного санатория, предлагал спустя неделю переехать к его сестре на ферму, расположенную чуть выше, возле плато д'Асси, в местечке под названием не то Бэ, не то Кудрэ. Хозяин уверял, что у его сестры простаивает не дом, а целая "вилла"...
 Был понедельник, около семи вечера, безоблачное, ясное небо еще не тронул багрянец заката, но предгорья уже подернулись голубоватой предвечерней дымкой, когда Петр въехал в долину и добрался до того места автострады, откуда окрестности, проселки и мало-помалу разрастающийся вид на горы стали казаться уже знакомыми.
 Со времени его последнего приезда в Альпы здесь ничего не изменилось. Вот и мост через речушку Áрву, за которым ущелье распахивалось в долину и над трассой начинали нависать скалы. А дальше и всё выше - светло-серые, заснеженные очертания горных хребтов, подпирающие облака нереально-исполинскими контурами. Совсем вдалеке, по левую сторону от дороги - водопад, спадающий с отвесного склона и разбивающийся на высоте птичьего полета с такой мощью, что от водяного потока, от целой горной реки, оставалось лишь облако водяной пыли, выпущенное, казалось, из какого-то исполинского оросительного агрегата, чтобы дать ему таким образом плавно и равномерно покрыть всё дно долины.
 Высокогорья оставались еще совсем белыми. Массивы Монблана, разрастающиеся теперь уже в полнеба, становились нестерпимыми для глаз из-за белизны вечных снегов. Но в внизу, в долине, зима всё же отступила. Склоны при подъеме к Пасси успели позеленеть, а приусадебные сады утопали в пышном цветении.
 Узкое горное шоссе, поднимавшееся к Пасси, съезд к шале за рыжей насыпью, сень гигантского орехового дерева, нависшая над террасами, и даже распухшая от пьянства, свекольного цвета физиономия хозяина, который дожидался в шале в условленное время... - штрихи реального мира врезались в сознание, притупленное многочасовым вождением, с нереальной болезненной отчетливостью. И ощущение постоянства, которое при виде знакомых горных массивов казалось пронзительным, почти странным, не сразу перерастало в состояние какого-то неожиданного, мучительно-радостного узнавания...
 
 
 В верховьях гор, на ослепительно-белых прогалинах межлесья, удавалось по-прежнему разглядеть кабинки канатных дорог, едва заметно перемещавшиеся в ослепительное поднебесье. В хороший бинокль всё еще можно было разглядеть едва различимые, живые точки, чем-то напоминавшие мошкару, облепившую складки белой скатерти. И не сразу осеняла догадка, что это были лыжники, несущиеся вниз по всё еще заснеженным горным трассам, ведь от них отделяли десятки километров прозрачной, как стекло, межгорной пустоты.
 Тем временем в долине местный люд придавался уже совсем другим заботам. Здесь полным ходом шли приготовления к следующей лавине отдыхающих. Торговые ряды фермерских рынков, выстраивающиеся на подсохших тротуарах, уже вовсю пичкали прохожих прошлогодними яблоками и грушами, привозной провансальской клубникой, шерстяным и синтетическим тряпьем, брючными ремнями, кошельками, бусами, горной обувью, сотовым медом с местных пасек, сырами, цветочной рассадой...
 Именно климатические контрасты и производили самое захватывающее впечатление. На пространственном протяжении в какие-нибудь несколько километров вкусить удавалось сразу всё: залезть по пояс в снег и тут же промокнуть, угодив в весеннее половодье, а еще через несколько минут, стоило остановить машину где-нибудь в предгорье, можно было очутиться среди лугов, по колено заросших разнотравьем. Зыбкость, а то и отсутствие временных ориентиров нагнетали чувство внутреннего дискомфорта, лишали чувства времени как такового. В то время как поток зрительных впечатлений, не прекращавшийся ни на миг, превращал каждый прожитый день в нечто настолько полное, самодостаточное, что после недели, проведенной в таком ритме, всё вчерашнее казалось уже чем-то прошлогодним, навсегда отжившим...
 Петр находился в горах вторую неделю. Апрель подходил к концу. Но он по-прежнему не мог преодолеть путаницы в датах, преследовавшей его с первого дня. Каждый раз, когда ему было необходимо вспомнить, какой сегодня день недели и когда именно он приехал в Альпы, это требовало от него усилий. Думать же о планах, планировать дальше, чем на полдня, он вообще был не в состоянии...
 О переезде к сестре на ферму горец больше не вспоминал. Почти каждый день хозяин появляясь в шале, чтобы доставить очередную груду стройматериалов для предстоящего ремонта, он по-прежнему обещал "прокатить" наверх и показать "виллу" сестры, но то ли не успевал как следует договориться, то ли ремонт в шале уже не был столь срочным.
 Однажды под вечер, заехав в шале по дороге откуда-то с верховий, хозяин попросил впустить его на минуту в одну из запертых комнат. Едва услышав, что он приехал забирать какой-то стол и намеревается тащить его в джип один, Петр предложил ему помощь и проследовал в закрытое помещение вместе с горцем. Центральная, самая просторная комната квартиры оставалась по сей день неоштукатуренной, была завалена хламом и в таком виде простаивала при запертых ставнях.
 Старый, дубовый стол был вынесен к машине. Они вернулись к террасе. Прежде чем подняться наверх, Петр спросил горца, не может ли он пользоваться захламленной комнатой как "мастерской". Он стал объяснять, что хотел бы развлечься рисованием, точнее, "этюдами": он собирался писать маслеными красками и не хотел этого делать в жилых комнатах, боялся напачкать.
 Бесцветные глаза хозяина недоуменно забегали по сторонам. Взрослый человек - и собирается "развлекаться", в полном уединении и не в сезон очутившись на краю света, да еще и "этюдами"! Хозяину явно хотелось порасспросить, но он не решался.
 Петр подкрепил просьбу предложением помочь с уборкой комнаты. Почесав затылок, хозяин сдался. Но решил не откладывать: уборка была назначена на следующее утро...
 Еще не было девяти, когда, взявшись для начала за мелочи, они разгребли почти всю комнату. Часть хлама была упрятана по нишам и в кладовую возле ванной, всё нужное пришлось снести в гараж, а остальное добро хозяин загрузил в свой джип. Слаженность и быстрый ход работы, способность понимать друг друга без слов - это придавало бодрости. Но хозяин опять был чем-то озадачен. Воодушевление, вызванное возможностью потратить с пользой силы, обычно сопутствующее исконному трудолюбию, вскоре взяло верх и над сомнениями. Сияя своими варварски-прозрачными глазами, горец стал рассказывать о своей ферме, о последствиях засушливой погоды, которые в этом году всем казались неминуемыми, о каком-то родственнике, моряке с Мартиники, который приезжал к нему в этом году, чтобы покататься на лыжах, и уехал покалеченным - со сломанной берцовой костью.
 Каждым взглядом и вздохом горец выдавал в себе переизбыток сложной, необоримой симпатии, которая взросла, казалось, на одних сомнениях. Но эта симпатия снедала его с первого дня. С первого дня она не находила себе выхода, что выливалось в показную, почти дерзкую сухость, - этот тон горец считал, видимо, наиболее естественным для отношений между уважающими друг друга мужчинами.
 
 

* * *

 Голое, нетопленое помещение с окнами во всю стену, обращенными к трезубцу Монблана, наполнял какой-то особый, немного первобытный уют необжитого, но добротного людского жилья.
 Петр проводил в этой комнате дни напролет, несмотря на то, что даже при постепенном потеплении на улице, с каждым днем всё сильнее дававшем о себе знать, находиться здесь подолгу без отопления было трудно.
 От перемен в обстановке в голове у него стояла полная сумятица. Вырваться из немого, бессловесного хаоса, сотканного из одних ощущений, сомнений и борьбы с этими сомнениями, ему больше не удавалось. Но он больше и не старался с этим бороться. Купленные холсты, к которым он не мог подступиться в этом состоянии, были лишь постоянным, мучительным напоминанием о том, что для наведения в себе порядка придется начинать всё с нуля.
 То, что в Гарне казалось важным, в горах утратило всякий смысл. Прежний пыл, прежнее вдохновение давали о себе знать разве что непреодолимым внутренним зудом, который охватывал при виде красок. Но кроме зуда осталось, пожалуй, и то плотское, немного наркоманское наслаждение, которого он не мог не испытывать, когда утром наливал себе первую чашку кофе и закуривал первую сигарету, особенно если к аромату арабики и английских сигарет примешивалась еловая вонь скипидара, а затем еще и приторный, отдающий рыбьим жиром запах льняного масла, терпкий, горчащий запах льняного холста, которым мгновенно наполнилась квартира, стоило содрать с холстов целлофановую упаковку.
 Когда же Петр взялся, наконец, за холсты и краски - от длительного приготовления к этой минуте руки у него дрожали как у алкоголика, - он был поражен еще более неожиданной метаморфозой в себе.
 Темные и тусклые краски, которым он отдавал предпочтение в Гарне - умбра, охра, сиена и другие, - почему-то отталкивали, казались какими-то пресными. Но этому могло быть и другое объяснение, более простое. Возможно, что прежде тусклые краски представляли собой какой-то временный, компромиссный выход из положения, к которому он прибегал из страха перед цветом, не умея с цветом обращаться. Однако теперешнее влечение к более сочным, живым тонам могло быть вызвано и подавляющим воздействием весенней природы.
 Как бы то ни было, вернуться к гарнским "модусам" ему тоже не удавалось. В них вдруг проглядывало что-то надуманное. Само содержание понятия "модус" казалось вдруг неточным, приблизительным, условным, как это, впрочем, происходило каждый раз после длительных перерывов, стоило посмотреть на всё глазами постороннего человека. Но разве можно было всерьез заниматься абстрактным, чисто рассудочным моделированием каких-то формальных конструкций, голых конфигураций, рассчитывая на то, что они смогут с наглядностью, недоступной слову или мысли, отобразить содержание некой расплывчатой, отвлеченной идеи, ускользающей от понимания? Ведь форма сама по себе является производной и вторичной. Сама по себе она никак не может быть носителем идеи. Она не может быть двигательным механизмом. В лучшем случае она может быть лишь "емкостью", предназначенной для хранения свернутой информации об идее, являясь мизерной, строго ограниченной частью целого.
 Помимо этих сомнений Петра неотвязно преследовала и другая странная догадка: ему казалось, что все формы, при всем их бесконечном разнообразии, являются производными от чего-то единого, изначального, что в основе всех пространственных понятий лежит какой-то один универсальный "модус". Ведь стоило подойти к окну и задышать в полную грудь, наполняя легочные пазухи весенним воздухом, перенасыщенным запахами талого снега, сырой земли, растительного тления, как сквозь головокружительное, подкашивающее ноги чувство ненасытности и одурения пробивалось ясное как Божий день ощущение. Происходившее за окнами, то, что в иные минуты поражало и не уживалось в сознании неистовством своего непрерывного перерождения, самой масштабностью перемен, которым оно было подвержено, - всё это являлось не только более настоящим, более объективным, но и, конечно же, более приближенным к "универсальному модусу" и к истине, чем все абстрактные, вторичные формулы и выжимаемые из них тезисы, которые должны якобы привести к какому-то зрительно уловимому воплощению этой невидимой основной структуры, "каркаса".., - должны, но почему-то никак не приводят. Казалось ясным даже то, что сам этот невидимый "каркас" является, в конце концов, чем-то родственным понятию "максимума" Николая Кузанского.
 Но если всё это действительно так, то получалось, что "максимальный модус" вообще не может быть отображен в чисто визуальном виде. Поскольку любой принцип отображения опирается на условно ограниченные, выборочные средства. В то время как "максимум" является противоположностью всякой ограниченности. Изобразить "максимальный модус" так же невозможно, как провести на листе бумаге бесконечную прямую.
 Первые два холста, представлявшие собой, скорее всего, только попытку преодоления внутреннего барьера, Петр замазал позднее грунтом, считал их испорченными. Но третий холст, начатый уже после того, как он поставил перед собой цель не гнаться за неуловимым, не претендовать на проникновение в суть видимого, а просто постараться - прибегая к аналогиям - проследить за уже существующими взаимосвязями, явными для наблюдающего, - после этого уверенность в себе стала к нему возвращаться.
 Немногим отличаясь один от другого, холсты, законченные с первого захода, причем всего за один день, напоминали узоры, выполненные укрупненной линией, в которых проглядывало отдаленное сходство с тенью дерева, отбрасываемой его голой кроной - в точности как на покатом склоне перед террасой шале. На холстах "узоры" получались разве что более угловатыми и более упорядоченными. А при более отстраненном взгляде они даже напоминали схематическое изображение лабиринта.
 Эти холсты были выполнены не в черно-белой и не в зеленой палитре, как прежде, а в цвете, с наложением красок сразу же на цветной грунт, приготовленный на базе кадмия светлого. В цвете живопись приобрела насыщенность, но, возможно, по этой причине, глядя на законченные холсты, Петр испытывал смутное, необъяснимое, но мучительно-острое зрительное отторжение. По той же причине он, собственно, и не мог доводить холсты до завершения. Чувство исчерпанности начинало его преследовать каждый раз еще до того, как он успевал приблизиться к прообразу, существующему в воображении.
 Небрежность в исполнении, характерная для этих картин, которая приближала, как ни странно, к завершенности, вызывала еще более неотвязное ощущение, что форма как таковая, а точнее говоря, строгое следование заданному образу, существенной роли не играет вообще. Ведь число комбинаций неисчислимо, и та или иная форма может быть заменена любой другой формой без малейшего ущерба для целого. Но в таком случае, если произвольно взятая форма тождественна любой другой форме, такое тождество могло быть основано лишь на каких-то внутренних свойствах форм, или даже на одном, общем свойстве, которое присуще каждой из форм.
 Что это за свойство? Не является ли оно проявлением того самого дополнительного и неуловимого для глаз пространственного измерения или даже бесконечного количества пространственных измерений, что не может не приводить в итоге к тождеству, ведь бесконечность может быть лишь чем-то единичным? В противном случае, при допущении, что в одно и то же время возможно существование нескольких различных бесконечностей, это привело бы к отрицанию самого понятия "бесконечность". Но может быть, в этом и заключается свойство "максимума"?..
 Получив разбег, его мысли уже не могли остановиться и на этом выводе.
 "Если все мы являемся частью бесконечного и не способны существовать в отрыве от него, довольствуясь осознанием своей ограниченности во времени и пространстве, то мы должны найти способ преодолеть в себе главное противоречие. Оно заключается в том, что мы способны одновременно сознавать себя частью низменного мира и мира высшего, наисовершенного и наигармоничного. Но для того, чтобы это противоречие могло найти себе разрешение в реальной жизни, необходимо прежде принять другое. То, что любая составная часть окружающего мира, любой камень, растение, каждая живая тварь являются в той же степени производным от бесконечного. Необходимо принять саму идею, что максимальное, абсолютное присутствует во всём и повсюду. Иначе говоря: во имя срастания с высшим смыслом нужно примириться с низшим. Нужно и в нем увидеть совершенство и необходимость, слить оба эти понятия воедино и рассматривать их как одно целое. Нужно рассматривать необходимость как одну из форм проявления совершенства".
 
 

* * *

 Ферма, принадлежавшая сестре дядюшки Жана, находилась в самом конце извилистого подъема, на пологом, почти незаселенном плоскогорье, от которого начинался последний пояс соснового леса. Выше, над лесом, метров через пятьсот, нависали отвесные, покрытые снегом кряжи дикого высокогорья...
 Дядюшка Жан съехал с шоссе и вырулил к массивным, жилим постройкам фермы, под лицевым карнизом которых виднелась дощечка с названием "Эдельвейс". Подкатив джип поближе к вседорожнику "сузуки" с зачехленным верхом, Жан соскочил на землю и, вдруг оробев, чего-то сильно смущаясь, с многозначительно-горделивой миной стал водить рукой по сторонам:
 - Это всё наше. То есть не мое, а сестрицыно, конечно... Она живет с мужем. Мы с ним не очень, если честно... А там... - Дядюшка Жан ткнул кулаком выше, где метрах в трехстах, перед лесом виднелся аккуратный, белокаменный шале с коричневыми террасами. - Там соседи живут. Но тоже родственники. Мы тут все родственники...Внимание невольно приковывала панорама. В долине уже смеркалось. Гигантская котловина, мерцавшая россыпями огней, едва заметно тускнела от бледно-голубых паров. Размеры пространства казались ирреальными. Долина распахивалась под ногами на десятки километров. Наверху стояла свежесть, хотя ни следов снега, ни зимы здесь тоже не было и в помине. Воздух был наполнен кисловатым запахом печного дыма, хвойного леса и жилья.
 - На какой мы высоте? - спросил Петр.
 - Да как на плато. Тысяча сто. Плато вон там, слева... - Горец ткнул рукой не влево, а себе под ноги, туда, где между некрашеным сараем с шиферным покрытием, елью и домом можно было разглядеть залесенный спуск. - Отсюда не видно. Вон там справа через рощу есть тропинка, даже пешком можно спуститься. Ходьбы минут на тридцать будет... А вон там - роща. Тоже наша.., - добавил он и, самодовольно пришмыгнув, заковылял по цементным ступенькам в направлении обширного навеса, удерживаемого по центру белым столбом.
 Навес представлял собой подобие риги. Всем своим тенистым пространством она была распахнута на улицу, ворота отсутствовали. Вдоль стен виднелись высокие поленницы дров.
 Остановившись у небольшого окошка в тыльной стене, дядюшка Жан постучал костяшками пальцев в ставни.
 Никто не отвечал. Жан стал спускаться дальше. Но не успел он дойти до следующего угла, как в темном проеме риги показался силуэт пожилой женщины, одетой во что-то голубовато-пестрое.
 - Так ты дома сидишь! А я уж подумал, уехали, - выпалил дядюшка Жан преувеличенно удивленным тоном. - Эв, это мы! Приехали, значит, ознакомиться... С условиями и всё такое...
 Не удостоив брата приветствием, хозяйка вразвалку, с видимыми усилиями, стала подниматься к машинам, устремив на гостя враждебно-вопросительный взгляд.
 - Здравствуйте! - сказал Петр, сделав навстречу шаг и протянув руку. - Вы мадам Фаяр?
 Вяло ответив на рукопожатие, та немо застыла на месте. Обняв себя за локти и глядя снизу вверх, хозяйка изучала незваного гостя голубыми, какими-то безропотными глазами.
 - Да, Фаяр.., - вздохнула она. - А что вы хотели?
 - Я бы хотел посмотреть, что вы сдаете, - сказал Петр, благодушно кивнув на дощечку с надписью "Эдельвейс" и делая вид, что ничему не удивляется. - Виллу - говорил ваш брат?
 - Да какие у нас виллы, бог с вами?! Вы бы его больше слушали. Если он нижний дом имел в виду, так там занято.
 Дядюшка Жан ожил, хотел было вмешаться, но промолчал, сконфуженно шныряя глазами по сторонам.
 - Значит, я неправильно понял, - сказал Петр без всякого сожаления.
 - Эв, ты же обещала.., - пробормотал дядюшка Жан.
 - Да люди приехали, говорю тебе! На месяц сняли. Что ты голову людям морочишь?! Не стыдно тебе?
 Еще больше осунувшись, дядюшка Жан проделывал плечами непонятные движения, словно хотел избавиться от какого-то груза на спине. Горец не знал, куда девать глаза.
 - Вилла мне незачем, - сказал Петр тем же благодушным тоном, но он и сам не знал, отчего испытывает такой прилив бодрости. - Я один. Что-то другое, может быть, предложите? Меня устроят самые скромные условия.
 Еще раз окинув его деловитым взглядом, хозяйка покачала седой головой, словно давая понять, что предпочитает жильцов с более серьезными запросами, и уточнила:
 - Надолго вам?
 - На месяц человеку! - умоляюще выкрикнул дядюшка Жан.
 - Замечательное место, - сказал Петр. - Я когда-то уже поднимался сюда. Несколько лет назад. Коровы были на дороге... вон там, кажется... - Он показал на спуск, откуда они только что приехали. - Нет, я, наверное, перепутал.
 - Были и коровы, - произнесла мадам Фаяр. - Теперь скота не держим. Сил нет управляться. Я могу вам сдать внизу, если хотите, летнюю кухню.., - предложила хозяйка, развернувшись к огородам, и пухлой как тесто рукой показала на кусок забетонированной террасы, которая уводила за угол дома.
 - Без отопления?
 - Да как же без отопления? Печка стоит... Дровами топить придется. Хотите посмотреть?
 Они спустились вниз, прошли мимо риги, из которой пахнуло свежеиспеченным хлебом, вышли к углу дома и оказались на широкой, протяженностью во всю тыльную часть фасада террасе, сеткой отгороженной от огородов, которые ступенями спускались вниз по спуску. С террасы открывался еще более захватывающий вид.
 Застыв на месте, Петр обводил взглядом долину, затем саму террасу и дом. Над массивной дубовой дверью в дом виднелся гранитный герб с высеченной под ним надписью: "1885, Grosset Joseph". Над гербом висело темное бронзовое распятие, прикрепленное на деревянный крест из цельных круглых палок.
 - Сторона южная, солнечная... А дрова прямо здесь, - сказала мадам Фаяр, показывая на отгороженный заборчиком отсек слева от двери, заполненный колотыми чурками.
 Она открыла дубовую дверь, и они вошли. Просторное помещение с высокими потолками представляло собой "кухню". Всю левую часть помещения занимала большая современная печь марки "franco belge" с чугунным верхом, рядом с которой виднелась и обыкновенная газовая плита. У дальней стены высился старинный ореховый сервант с застекленными створками, а по центру комнаты стоял массивный, тоже дубовый стол, окруженный стульями с кожаной обивкой.
 Все комнаты были чисто прибраны. В безжизненно-холодном воздухе стоял запах свежего полотенца.
 Но везению Петра не было конца. То, что хозяйка называла "летней кухней", оказалось просторной, пятикомнатной квартирой с центральным отоплением, которое нагревалось от печки, с гардеробной и даже с ванной, не говоря о террасе, вдвое или втрое просторнее, чем в шале у дядюшки.
 Петр спросил о цене. Мадам Фаяр на миг оробела, не хотела, по-видимому, продешевить, и попросила за две недели полторы тысячи франков.
 Заметив на лице гостя тень удивления, она прибавила к цене еще двести пятьдесят франков за дрова, но пообещала бесплатно снабжать углем, если вдруг ударят холодные ночи, Хозяйка заверила, что на ферме можно покупать овощи и яйца.
 - Ну, вот и прекрасно, - сказал Петр. - Меня всё устраивает. Все спальни мне не нужны. Одной достаточно.
 - Оно и протапливаться будет лучше, если закрыто, - поддержала мадам Фаяр. - Посуда здесь у меня от матери. Вы уж сами понимаете...
 - Не волнуйтесь, я не разобью ничего.., - заверил Петр. - Или может быть, убрать ее?
 - Нет-нет, вы пользуйтесь всем...
 Он решил переехать на ферму в тот же вечер. Когда втроем они вышли к риге, - из стоявшего в ней прицепа предстояло выгрузить какие-то ящики, - дядюшка Жан казался вдруг помрачневшим, не понимал, к чему такая спешка с переездом. А затем еще более странным тоном он стал уверять, что спать на ферме будет холодно, потому что "кухня" не отапливается с зимних холодов. Он предлагал дожить в шале оставшиеся пару дней, раз уж за них внесена оплата. Его снедала какая-то ревность.
 Пока горец разгружал в риге свой прицеп, сортировал, откладывал в сторону ящики, которые хотел увезти с собой сегодня же, Петр поднялся к джипу. Но даже оттуда до него доносилась перебранка, происходившая между ним и сестрой.
 Сестра опять ему за что-то выговаривала. Но и тот отваживался на упреки. "А я что, крохобор, по-твоему?!" - дважды повторил горец. Он упрекал сестру, по-видимому, в том, что она продешевила и этим поставила его в неприглядное положение, поскольку он брал за жилье гораздо больше...
 

* * *

 Дом и двор не утихали на протяжении всей ночи от непонятных шумов. Звуки доносились с улицы, из запертых спален, с кухни, из вентиляционных отверстий, из шкафов, из-под кровати. Где-то рядом бухал собачий лай. Что-то скреблось в потолке, над самым изголовьем кровати... Поначалу Петр думал, что это мыши, пока не догадался, что скрежет доносится из голубятни. Именно на этом уровне верхней хозяйской террасы он видел по приезде что-то похожее на вольер.
 Обклеенная светлыми обоями, которые изображали сплошное море фиалок, спальня была просторной и теплой. Мебель и здесь стояла старинная, добротная: ампирный платяной шкаф с ограненным фацетом зеркалом, овальный столик с бронзовой отделкой, две тумбочки с ночниками, а в углу, в дополнение к ним - торшер на черной чугунной ноге.
 Усталость от бурного дня сковывала тело свинцовой тяжестью. Однако уснуть не удавалось. Стоило сомкнуть веки, как перед глазами всплывал вид на долину, каким Петр застал его, переехав на ферму затемно. Зрелище опять было незабываемым: рассыпанное в черной бездне марево бесчисленных огней, похожее на огромный тлеющий костер, напоминало что-то уже виденное, но поражало не меньше, чем в первый раз. Лежать в темноте с открытыми глазами оказывалось еще мучительнее. Тревожное ощущение чьего-то чужого присутствия поминутно нарастало...
 Ему снилось, что кто-то стоит на пороге спальни. Высокий силуэт в отсаженном набок отвислом берете, облокотившись на длинную остроконечную палку, напоминавшую посох, а другой рукой придерживаясь за косяк двери, осторожно заглядывал в спальню, как будто стараясь рассмотреть в темноте, кто именно лежит в кровати. Несмотря на свою загадочность, сон не был неприятен.
 Когда на рассвете Петр растопил остывшую печку и, возвращаясь в спальню после горячего душа, задержался на пороге, внезапно осенившая его мысль даже не показалась ему странной. Тот, кто снился ему ночью, стоял на пороге именно в той же самой позе, в которой он сам оказался в данный момент - взявшись правой рукой за косяк и по пояс просунувшись в комнату. Вход в спальню получался как бы угловой. Пространство комнаты открывалось от входа вправо. И чтобы заглянуть к окну, в конец спальни, такая поза была наиболее естественной.
 Петру не показалось странным и другое сопоставление - то, что ночной силуэт был, видимо, исполинского роста. Заглядывая в спальню, приснившийся был вынужден пригибать голову; он же при своем росте метр восемьдесят три не доставал головой до верхнего косяка.
 А в следующий миг его взгляд остановился на двух небольших фотопортретах, висевших в застекленных, коричневых рамках. На том снимке, который висел слева, был запечатлен мужчина лет сорока, грустного вида, с опущенными усами, одетый во что-то военное, судя по всему, в форму альпийского стрелка. На груди у военного красовался орден в виде креста.
 На другой фотографии - пара. Обоим лет по двадцать пять. Мужчина тоже в военной форме, но отличавшейся от предыдущей. Шинель, на груди праздничный бант, берет сдвинут набок, горделивый, всматривающийся взгляд, те же усы, с броской прогалинкой на верхней губе, странного сходства с теми, какие носил первый, на другом снимке. Эта фотография была свадебной. Женщина в фате немного поражала своим сонным, красивым лицом с тонким разрезом губ, с застывшей на них блаженной, но какой-то обреченной улыбкой, которая не вязалась с умным, спокойным взглядом тихих глаз. И именно по выражению глаз Петр узнал в ней свою хозяйку, мадам Фаяр.
 Точно такой же берет, как у мужчин на обеих фотографиях, был и у того, что заглядывал к нему во сне, с той разницей, что на приснившемся берет не был посажен на затылок, как на фотографиях, а был сдвинут набок.
 В другой спальне, в которой висела люстра с подвесками и стоял дубовый комод, на котором красовался преследуемый волком фаянсовый олень, запечатленный навеки в фатальном прыжке через утес. Одна из картин в дешевой золоченой раме, висевшая над овальными старинными часами с инкрустированным циферблатом, приковала к себе внимание, да и показалась хорошо знакомой, но Петр не мог вспомнить, где ее уже видел.
 Голубоватая речушка, изображенная на переднем плане, уносила свои воды вдаль. Справа на берегу - девочка с корзиной, сидящая верхом на кляче. А рядом с ней, держась за седло, стоял мальчик, по несчастно-задумчивому виду которого было почему-то понятно, что он приходился девочке братом. Оба держали в руках по посоху. Оба обернулись на охотника с собакой - шляпа с пером, сюртук карминового цвета, ружье, голые икры под короткими панталонами, - который показывал им рукой в лесную чащу. По правому берегу виднелось спускающееся к реке пастбище, через которое пастух гнал на водопой двух коров и отару овец. Вдали чуть выше виднелся замок с терракотовой кровлей. Но и дальше, по левому берегу, на фоне горных склонов, просматривалось селение, над которым зависла стая птиц и плыли легкие светлые облака, окрашенные снизу предзакатной охрой...
 Петр не мог оторвать от картины глаз. Всматриваясь в ее детали, он от души удивлялся тому, как на столь мизерном пятачке пространства могло уместиться такое количество всего. Пространство картины всасывало в себя, казалось каким-то бескрайним миром, распахнутым в бесконечность, который не ограничен ни краями картины, ни, собственного говоря, замыслом автора. Поразительным казалось и то, что при взгляде на картину не возникало ни малейшей потребности искать в ней какую-либо скрытую символику. Полной значения она была и без этого, потому что достаточно было дать взгляду время, как глаза открывали всё новые и новые подробности. А в то же время всё было насыщено каким-то простым смыслом, отличительным признаком которого и являлась, пожалуй, неспособность забыть увиденное изображение. В том, что забыть эту картину он никогда не сможет, Петр был уверен уже сейчас.
 Аналогичное впечатление производила на Петра и другая картина, та, которая висела на кухне. Это был обыкновенный, непритязательно сработанный этюд, изображавший тот самый жилой дом фермы, в котором он находился в данный момент. Вид открывался из сада, из точки, находившейся где-то за грядками, под тремя темными пихтами, возвышающимися за оградой. Картина была написана маслом и явно наспех, но выглядела как пастель, что, впрочем, не умаляло эффекта. Проступала та же завораживающая простота и тот же естественный смысл, в каком-то первом значении, не требовавший от ума усилий, забыть который было бы тоже невозможно...
 Из-за ясной погоды прозрачный воздух был насыщен металлической, неприступной для глаз белизной и обжигал свежестью. Монблан открывался взгляду чистым, без единого перышка. Ослепительно белые контуры исполина не умещались в поле зрения. Размеры его опять ошеломляюще увеличились, и, глядя на гору, охватывало странное чувство, что увеличилась она лишь в воображении. Поскольку, стоило установиться плохой погоде, стоило не видеть заснеженные склоны воочию день или два, как масштаб, в котором они открывались взгляду, слегка уменьшался, как бы сворачивался.
 Соседние горные кряжи и даже склоны массива Черная Голова, в обычные дни темные, проступали светло-серыми, нереальными контурами. Чистый бледно-голубой небосвод казался бездонным. Долина тонула в мутной дымке, словно на дне ее, на дне гигантского котла, выпаривали остатки сошедших с гор талых вод. В зияющем пространстве мерцали крохотные вспышки. Подобно мелким алмазам они вспыхивали тот тут, то там у самого подножия склона, вдоль светлой полосы водоема. Левее пульсировала золотая цепочка. Она медленно передвигалась в направлении виадука. До сознания доходило с запозданием, что это всего лишь блеск стекол движущихся автомобилей...
 Слева в огороде Петр вдруг заметил незнакомого мужчину в джинсах и в голубом анораке. Стоя к нему спиной, незнакомец рылся в черной, свежевскопанной земле, но обходился таким скудным количеством движений, что его можно было принять за пугало, приходившее в движение лишь от дуновений ветра.
 Петр решил, что это хозяин фермы, хотел с ним поздороваться. Но стоявший на грядке повернулся передом, и Петр увидел мужчину средних лет с черной от загара физиономией и торчащим изо рта огрызком сигары. Вряд ли это был хозяин. Кто-то из домашних? Наемный рабочий?
 Чернолицый малый тоже заметил чужое присутствие. Пробормотав что-то невнятное - в сказанном удалось разобрать лишь слово "болит", - он отвернулся и продолжал рыться в земле.
 Через несколько минут в огороде появился некто пожилой, в одной клетчатой рубашке. С застывшей на лице вежливой миной старик прошагал к террасе, поднялся на нее как к себе домой и, с радостным предвкушением обтирая руку о выбившуюся из-за пояса рубашку, молча выставил перед собой ладонь для рукопожатия.
 - Вы... глава хозяйства? - спросил Петр, приветливо глядя на жизнерадостного старика.
 - Так точно. Глава всего! - с медлительностью ответил тот. - С печкой разобрались? Не холодно спать-то?
 - Нет, отопление хорошее.
 - Ну, и слава богу... - Сверкнув железным зубом, старик усмехнулся. - Жанно тут не мешает?
 Догадавшись, что так звали чернолицего малого, копавшегося на грядках, Петр вместо ответа улыбался.
 - Жена попросила его пробрать сорняки.., - добавил хозяин и уронил глаза в пол, словно в чем-то проговорился.
 Это был невысокий, седой человек за шестьдесят, сухопарый и на вид еще крепкий, с мелкими светло-зелеными глазами. В его сдержанных манерах в глаза бросалась какая-то недеревенская ладность. Хозяин располагал к себе, казался на кого-то похожим.
 - Топить печку по утрам - для меня удовольствие, - сказал Петр виноватым тоном. - Поразительная панорама! Лет десять в Пасси приезжаю, а такого еще не видел. Если бы знал раньше...
 - Раньше мы здесь не сдавали, - сказал хозяин. - Не до этого было. Хозяйства побольше было, чем теперь... - Он смотрел перед собой мягким исподлобым взглядом, хотел о чем-то спросить, но не решался.
 - Ваш шурин говорил мне, что вы заготовкой леса занимаетесь? - спросил Петр.
 - Шурин?.. Да, леса у нас хоть отбавляй. Теперь и на лес нет времени. Мне скоро на пенсию. У нас же еще наверху сторожка. Всё лето там проводим, как-никак сорок кроватей... Вон там... - Хозяин показал пергаментным пальцем в горы. - Водопад, видите... правее? А чуть левее, повыше, там, где снег белеет - ма-аленькая желтая точечка. Это и есть сторожка.
 - Так высоко? - удивился Петр.
 - Да нет, там не высоко. Тысяча семьсот метров будет. На полтора часа ходьбы.
 Радостно морщась от полуденного солнца, Петр продолжал смотреть туда, куда показал хозяин, и одобрительно кивал.
 
 
 Отменив послеобеденные планы, Петр остался на ферме. Упиваясь теплым весенним днем, он сидел на террасе и просматривал книгу по истории Савойского графства, которая ему попалась в одной из тумбочек, когда из-за дома, со стороны курятника, раздался визг электропилы.
 Петр отложил книгу и прошел в конец террасы. В тыльной части закрытого черного двора, о существовании которого, глядя с улицы, невозможно было бы и догадаться, слишком высокой была насыпь, он увидел хозяина с чернолицым малым за работой. Расположившись под небольшим, покосившимся навесом, стенами которому служили поленницы дров, вдвоем они распиливали бревно. Старик Фаяр орудовал большой, тяжелой бензопилой. Жанно подтягивал бревно на себя, подставлял конец под жуткие на вид зубья и перед тем, как возобновить этот простой, удивляющий своей точностью жест, успевал подобрать и отшвырнуть в сторону отпиленную чурку, да так, что все чурки ложились одна к одной.
 Заметив Петра, старик Фаяр вытер рукавом лоб и крикнул:
 - Возьмите свежих дров! Лещиновые. У вас там одна сосна, она слишком быстро прогорает...
 Сняв с калитки проволочный крючок, Петр прошел к навесу, но не за дровами, а просто так, словно боялся не воспользоваться таким приглашением, сулившим нечто большее чем "свежие" дрова, но что именно, он и сам пока не знал. Пока хозяин допиливал с Жанно начатое бревно, он с восторженным видом разглядывал дырявую кровлю, сделанную из толи, сваленный как попало садовый хлам, другую пилу, лежавшую в углу, старую и поржавевшую.
 - Хотите попробовать? - спросил Фаяр, когда Жанно выкатил из-под стены дома следующее бревно.
 Петр снял темные очки и, близоруко щурясь - впечатление близорукости возникало от светлых кругов вокруг глаз, полученных от быстрого загара, - засучил рукава и взял в руки пилу.
 - Нет, лучше вот так возьмитесь, как я... - Фаяр подтолкнул пилу ему под локоть. - Правее ручку прихватите, а то не удержите.
 Жанно с видом не работника, а робота принялся толкать бревно под пилу, но для первого раза подтащил всё же бревно потоньше. Петр отхватил одну чурку, другую, а затем куски бревна стали падать на землю с той же ритмичностью, как и у хозяина. Помогая ему, хозяин не успевал складывать чурки сбоку от себя в новую поленницу, просил резать чуть длиннее.
 На третьем бревне все трое окончательно выдохлись. Жанно едва пошевеливался; слишком быстрый темп работы был ему явно не по душе.
 Позднее, когда Петр пригласил хозяина к себе на чашку кофе - выставив на террасу столик и три стула, он принес кофейник, налил кофе в две чашки, хотя приготовил посуду на троих, но вдруг не знал, куда запропастился работник и придет ли он вообще, - хозяин взирал на него всё тем же выжидающим взглядом зеленых глаз, слегка отстранившись и соблюдая дистанцию, всё с тем же веселым замешательством в лице, которое выдавало в нем противоречивую смесь настороженности, неизбежной в отношениях с незнакомыми людьми, и в то же время желания поговорить; к этому примешивалась, пожалуй, обыкновенная лень, которой он искал какое-то оправдание и которая мешала ему встать и идти заниматься своими делами после первой же чашки кофе.
 - Захвати бутылку, Жанно! - бросил Фаяр, когда чернолицый малый появился на террасе.
 Поняв хозяина с полуслова, тот опять исчез.
 - Ваш родственник? - спросил Петр.
 - Жанно?.. Да какой там родственник! Подрабатывает у нас... - Фаяр отвел взгляд в огород, что-то сверил и отмахнулся. - Не оберешься. С ногой вон что-то сделал. Уже третий день жена не может заставить сходить к врачу.
 Жанно вернулся к столику с бутылкой. Следом за ним ленивым аллюром прихлестывали два фокстерьера серо-бежевой масти, у одного из которых была перевязана лапа. Оба пса стали юлить в ногах, привыкшие, видимо, к тому, что им что-нибудь перепадает со стола. Хозяин попросил Петра принести что-нибудь для дегустации сливового самогона.
 Петр хотел было отказаться, но тот робко, едва не с обидой заверил, что самогон на редкость хороший. И Петр принес три рюмки, а заодно тарелку с остатками сыра, - сыр он бросил собакам.
 Жанно от дегустации отказался с неестественной поспешностью. Окатив работника быстрым взглядом, но не оспаривая его решения, хозяин наполнил две рюмочки, взял из сахарницы кусочек сахара, обмакнул его в свою рюмку, положил в рот и произнес:
 - Вечером похолодание обещали. Не ровен час, снег пойдет.
 - В этот период? Да уже высохло везде.., - удивился Петр.
 - Здесь быстро высыхает, мы же с южной стороны.., - сказал Фаяр. - А еще три недели назад, вы бы видели, белым-бело всё было. В лесу за домом вы не были?
 - Нет. Завтра собираюсь прогуляться.
 - Если выше подымитесь, там еще снег лежит. Сходите! А вверху, у сторожки - аж два метра. Поздно что-то в этом году... - Держа перед собой чашку с кофе, Фаяр немного по-женски сложил губы дудочкой, наслаждаясь не то вкусом напитка, не то разговором, и пригубил кофе.
 - Сногсшибательный самогон, - похвалил Петр. - Дух отнимает.
 Фаяр блаженно сощурился, хотел подлить ему в рюмку еще немного, но Петр отказался.
 - Сами перегонкой занимаетесь?
 - Ну, не сам. Перегонять самим давно запрещено. Раз в год всех объезжает машина. Специальная такая... Дистиллятор. Мы приносим свои фрукты, они их пропускают. В прошлом году столько наварили, что не знали, куда девать. Жена летом в сторожке просто так раздавала - угощала после обеда, хотя и запрещено.
 Они вопросительно переглянулись.
 - Разрешается дистиллировать только по двадцать литров на человека в год, - объяснил хозяин. - Иногда приходится дальнюю родню на долю записывать - для отчетности. За услугу я всем предлагаю по литру. Желающих больше, чем нужно.
 Петр воодушевлено кивал, но с таким видом, словно в чем-то сомневается.
 - У меня внизу есть участок, возле Пасси. Там растут одни сливы.., - продолжал хозяин, на глазах возбуждаясь. - Как пойдут - девать некуда! В прошлом году пятьсот килограмм слив собрали. Хватило на шестьдесят литров... А, Жанно, что скажешь?!
 Жанно, сидевший как неживой, передернулся, блеснул глазами в сторону и вновь пробурчал что-то невнятное.
 - Ты опять забыл кур загнать? - упрекнул Фаяр работника. - А, Жанно?! Я ж тебя просил... до обеда.
 Тот махнул рукой в огород.
 - Ястреб опять круги стал выделывать, почуял гаденыш.., - пояснил хозяин. - А стрелять не хочется.
 - Над курятником?
 - Да, вон там! - Фаяр показал на макушки трех пихт за огородом. - В прошлом году сколько кур перетаскал, вы бы видели! А осенью лиса передрала полкурятника. Только развел, только цыплят из инкубатора высадил. Вы бы видели, что за побоище было!
 - Вы сами цыплят в инкубаторе разводите? - спросил Петр.
 - Это я так называю свой парниковый метод. Инкубатор состоит из коробки с лампочкой, - Фаяр загадочно опустил глаза. - Лампочка служит для обогрева - может быть, слышали?
 - Нет, никогда.
 - Ничего сложного... Достаточно положить яйца в коробку - и вся премудрость. Только температуру постоянную надо поддерживать. Жена смеется. "Помешался, - говорит, - на старости лет!" А я... Ну, знаете, когда вылупятся - смотришь и глазам своим не веришь! - Трясясь мелким, немужским смехом, хозяин пожимал плечами, словно и сам не понимал, как его угораздило найти стать жертвой такого увлечения. - В следующее воскресенье у нас будет шумно.., - добавил он, уставившись в серую муть долины. - Дети съезжаются. На Пасху собрать всех не смогли, так хоть на день рождения...
 - Ваш?
 - Да, мой... - Фаяр отмахнулся. - Вы уж не сетуйте на шум. С детьми приедут, с женами. Двадцать человек ожидаем.
 - Я почему-то подумал, что у вас должно быть пятеро... детей, - сказал Петр. - Три сына и две дочери.
 - Три сына и две дочки, так оно и есть! - подтвердил хозяин, уставившись на него изумленным взглядом.
 Но Петр и сам был в затруднении.
 - Я наобум сказал.., - заметил он.
 - Все здесь живут, неподалеку, кроме двоих, - объяснил хозяин, успокоившись. - Только старший и младшая дочь, как вы - в Париже. А остальные давно вернулись... Вам если что надо, вы заходите... за яйцами, за овощами. Порея, кстати, не хотите? Отличный! Жанно только что насобирал.
 - Не беспокойтесь. Я спрошу, если будет нужно.
 - Жанно, принеси-ка нам порея!
 Тот поднялся и, уводя за собой фокстерьеров, поплелся за угол дома. Через минуту работник вернулся с очищенной и даже подрезанной у корней связкой порея, наугад протянул ее перед собой, не зная, кому она предназначалась, и в этот раз Петру удалось разобрать его бормотание:
 - Для супчика. Положите, поварится, и будет что надо...
 
 

* * *

 Первый небольшой холст, который Петру удалось написать на ферме в Кудрэ, представлял собой заурядный натюрморт. На столе, застеленном белой скатертью - голубое фарфоровое блюдо. В блюде - три румяных яблока. Рядом с блюдом - глиняный широкогорлый кувшин. Тут же на белой скатерти - грубый кухонный тесак с деревянной рукояткой...
 Эффект немого упоения непритязательной простотой - таков был, на взгляд Петра, нехитрый подтекст этюда - вызывал сомнения. Он немного дешевым сомнительным уже потому, что весь трюк упирался в столь же сомнительный тускло-размытый общий фон холста, который переходил из серого, блеклого намека на объем с едва уловимым фиолетовым подсветом в тон более теплый, почти реалистичный. Эта теплая доминанта, которую Петр привык именовать "теплым подшерстком", начинала проступать отчетливо к вечеру, когда солнечный свет становился холодным и тяготел к красноватой, предзакатной гамме оттенков.
 Холст менял свои оттенки на протяжении дня, отчего основной тон палитры трудно было запечатлеть с точностью, и это было единственным, что приковывало к себе внимание. В целом же натюрморт был явно неудачным. Лишним был нож. Не получилось сходства с натурой. Слишком грубые нарушения глаз улавливал в перспективе. Он намеревался изобразить каждый элемент в натуральную величину, не принимая в счет перспективу. И в результате весь натюрморт оказался немного наклоненным к переднему плану, будто наклеенным, хотя определенная фокусная точка, стягивающая к себе объемы, чувствовалась где-то справа, но это вышло непреднамеренно. Именно наличие этой точки справа и придавало композиции устойчивость, но не застывшую, а как бы непроизвольно возникшую в результате плавного, едва заметного парения с едва уловимой, но неизменной скоростью.
 Второй натюрморт, немного крупнее по формату, написанный вслед за первым, был собран, как и первый, из яблок. Но теперь они лежали не в блюде, а просто на скатерти. Пара зеленых бутылок из-под вина была отставлена на правый край стола, из-за чего натюрморт выглядел немного надуманным, не имел непосредственности первого. Искусственность усугублялась за счет того, что при подготовке натуры вышел перебор с "живописным беспорядком". Палитра получилась светлая, почти неуловимых оттенков, отчего контуры яблок и бутылок едва вырисовывались на поблекшей белизне скатерти, а общий тон теперь тяготел не то к голубой, не то к розовой доминанте, но, как и в первом холсте, на протяжении дня менялся.
 Третий холст представлял собой и вовсе что-то ординарное: три яблока в голубой салатнице, голый стол, робкий намек на тень справа. И яблоки и блюдо были увеличены в размере, примерно вдвое по сравнению с их реальной величиной, что привело к неожиданному сходству с натурой. Образ казался наконец зафиксированным, уже не ловил взгляд смотрящего, а прочно приковывал его к себе...
 Разложив краски и кисти на стареньком облезлом столике, вынесенном в правый конец террасы, туда, где росла глициния и нависающий сверху балкон хозяев создавал во второй половине дня тенистый пятачок, Петр провел над этюдами три дня подряд, не давая себе ни минуты перерыва, но испытывал всё то же лихорадочное, изнурительное наслаждение, как и в первую минуту, всё так же не мог им насытиться и не мог остановить в себе зрительного потока образов, которые порождали один другой как по цепной реакции. Не успевал он избавиться от одного, как возникал следующий, еще более настойчивый, яркий, более наглядный, чем предыдущий, скорее всего, являвшийся просто разновидностью предыдущего.
 Живописный беспорядок на террасе вызывал у хозяев жгучее любопытство. Но они обходили ее стороной с таким видом, будто чувствовали себя обиженными на то, что их не удостоили хоть какого-нибудь предварительного разъяснения по этому поводу. А может быть, просто боялись помешать.
 Жанно на грядках под террасой больше не появлялся. Сама Эв Фаяр, с утра до вечера занимавшаяся хозяйством, то в огороде, то в курятнике, то в правом дворике, от случайных реплик, которыми они обычно обменивались при встрече на улице, теперь воздерживалась и лишь изредка выдавала свое присутствие каким-нибудь непроизвольным шумом - звоном ведра, лязганьем лопаты, или еще когда вдруг начинала хлопать в ладоши, чтобы отпугнуть зависшего над курятником ястреба. С тем же благовоспитанным безучастием держался теперь и хозяин. Но в глазах у него появилась замкнутость, выдававшая в нем человека упрямого, прекрасно знавшего цену себе и своему молчанию.
 В субботу после обеда, когда Петр пригласил его на кофе - этот ритуал вошел в обычай, - Фаяр с каким-то двусмысленным оживлением заметил, что голубая салатница из лиможского фарфора, стоявшая на столе, являлась частью сервиза - единственной за всю его жизнь покупки, сделанной им на аукционе; всё остальное поразбивали дети.
 Чувствуя себя обязанным дать какое-то объяснение, Петр сказал, что достал голубую салатницу из буфета, чтобы использовать ее в натюрморте, и что он уже дважды попытался ее изобразить, наложив в нее яблок, но так и не смог ничего добиться, потому что не умел замешивать "синюю палитру".
 Старик не повел и глазом. С ним опять изъяснялись загадками? Фаяр продолжал благообразно щуриться, ждал продолжения разговора. Однако разговор опять завяз ни на чем, как уже не раз случалось.
 С ног до головы в чем-то зеленом, военизированном, Фаяр собирался ехать с ночевкой в горы, в свою сторожку, но боялся, что не успеет до темноты. А поэтому, не высидев и десяти минут, вскочил, поблагодарил за кофе и зашагал к курятнику. Открывая калитку, он зацепил боком фанерный щит, который прикрывал стол с красками, и повалил на себя установленный на нем свежий холст. Старик оказался весь в краске. И куртка, и брюки были в разноцветных пятнах.
 Петр смазал с одежды краску, все, что можно было убрать тряпкой, и попытался вымочить пятна скипидаром, но лишь еще сильнее размазывал краску по ткани.
 Фаяр, чему-то радуясь, уверял, что на нем "старье", просил не переживать по этому поводу. Стараясь хоть чем-нибудь помочь, он окончательно вымазался в белилах и, наконец, похвалив испорченный холст, который изображал ряд бесцветных бутылок, с испуганным видом, не вымыв рук, зашагал к своему джипу.
 Глядя ему вслед, Петр вдруг поймал себя на странной мысли: "Не было бы Фаяра - не было бы фермы. Но тогда не было бы яблок, натюрмортов..."
 Или всё это возникло бы в какой-то другой комбинации? - спрашивал он себя уже позднее, размышляя о чем-то совершенно очевидном, по-прежнему ускользавшем от него, что запало в мысли скорее как ощущение, а не как что-то смысловое.
 Если бы не было фермы "Эдельвейс", на ее месте была бы другая ферма, с другим названием? Но в этом предположение проступало что-то вопиющее. Оно скрывало в себе жестокую бессмыслицу какой-то голой рассудочности. Мир фермы представлял собой нечто слишком реальное. Столь же реальное и завершенное в себе самом, как и всё то, что окружало его с четырех сторон. И от всего этого невозможно было отнять ни одного штриха. Двор, перелески за огородом, деревья, запах печного дыма и свежих опилок. Ночной костер, не дававший по ночам спать. Грохот поезда, в один и тот же час сотрясавший мертвую толщу полого бездонного пространства долины. Колокольный звон в Пасси, в котором в зависимости от погоды иногда звучало что-то похоронное, а иногда, наоборот, что-то радостное, освежающее. Силуэт хромого Жанно, которого легко было спутать с пугалом. И наконец, сами горы, погруженные в состояние безвременья. Ослепительный "трезубец" Монблана. Сам небосвод, необъятный, каждое утро чистый, обновленный... Это были составные части чего-то целого, слитого между собой по форме, цвету, запахам, по своей неотъемлемости. Всё здесь было взаимосвязано. И никакого самого изощренного воображения не хватило бы, чтобы представить себе этот мир каким-то другим. Но тем сильнее становилось чувство собственной отчужденности от него...
 Время от времени Петра охватывало мучительное чувство, что бесцеремонность, с которой он вторгается в этот мир - бесцеремонность крылась в самих этюдах, в попытке воспроизвести собственными руками что-то зримое, реально существующее, в самой неспособности довольствоваться ролью пассивного наблюдателя.., - скрывает под собой что-то легкомысленное, а возможно, даже что-то недопустимое. Так как это приводило к противоестественному искажению во взгляде на всё - на себя, на окружающий мир, но еще больше на взаимоотношения с ним. Ведь волей-неволей возникала неадекватная иллюзия, что окружающий мир существует потому, что видим. Тогда как в действительности, сколь бы ни было острым испытываемое по отношению к видимому миру чувство инородности, именно он, наблюдающий, утопал в своем созерцании, именно он оставался каплей в океане. И вовсе не он впитывал в себя окружающий мир. А окружающий мир впитывал его, обладая непостижимым свойством поглощать и тут же ассимилировать всё, что бы с ним ни соприкоснулось, словно в сам его объем заложена всепоглощающая потенция, а не просто "каркас", не просто "модус".
 Что за "модус" заложен в яблоко, в кувшин или в салатницу лиможского фарфора? Разве не существуют эти предметы сами по себе? Разве не подчиняются они внутренней организации, какой-то скрытой силе, самой очевидности, заложенной в предметы?
 Где-то здесь, видимо, и было запрятано главное объяснение. Если мир действительно столь целен и един, каким кажется, если вещи способны обладать собственной сущностью, а сами их названия - не более чем ярлыки, искусственные вывески, если в вещах действительно присутствует какой-то "модус" или "каркас", то он должен быть один-единственный на всю природу, причем совершенно безмерный и всепроницающий...
 Ночью Петру опять приснился рослый незнакомец в берете. Этот сон его уже не удивлял, даже если финал с каждым разом становился всё более бредовым... Как только он заметил незнакомца в дверях спальни, тот добродушно кивнул ему, погрозил пальцем, не то упрекая, не то подтрунивая над чем-то, и показал острием палки в окно.
 Переведя взгляд в окно, Петр увидел на улице четверых незнакомых мужчин, которые стояли на ярко-зеленой поляне, обступив большую, правильной формы конструкцию. Переглядываясь будто заговорщики, все четверо грызли яблоки. Один из мужчин, самый высокий, в клетчатом шерстяном кепи с полями, заметив, что в комнате кто-то есть, да еще и наблюдает за ними, энергично замахал рукой - подходи, мол, чего ты прячешься?!
 Петр так и сделал, подошел.
 - Как тебя зовут? - спросил мужчина в клетчатом кепи.
 - Петр.
 - Петр, ты хочешь попробовать? - спросил тот; оскалив лицо в лошадиной улыбке, он вдруг как вылитый стал похож на киноактера Фернанделя.
 - Нет, я не ем яблоки.
 - Да я не про яблоки... Хочешь шарахнуть по этой бандуре?..
 Долговязый постучал костяшками пальцев по круглой конструкции, которая ответила на это гулким, продолжительным звуком, похожим на гул, издаваемый колоколом после удара.
 Разглядывая сооружение, которое его просили разбить, Петр не мог перебороть в себе восхищения. Это был большой, красивый шар, изготовленный из стекла или из какого-то прозрачного материала. В ту же секунду Петр увидел себя со стороны. То есть увидел, как сам он твердо, отрицательно качает головой, отказываясь от предложения разбить сферу.
 - Тогда ты не Петр.., - заключил долговязый в кепи и тут же, подняв с травы деревянную чурку, размахнулся ею и одним махом разбил шар вдребезги.
 Из-под лавины осколков, осыпавшихся на траву, выкатилось несколько шаров, точно таких же, как только что разбитый большой шар, только меньшего размера - величиной с футбольный мяч.
 Все четверо принялись собирать шары. Петр подошел к одному из шаров, выделявшемуся среди остальных - этот шар оказался неправильной, овальной формы, - поставил на него ногу и, ловя на себе подбадривающие взоры, раздавил его.
 Среди осколков опять раскатилось множество шариков, уже совсем крохотных, не крупнее теннисного мяча. И среди них опять замешался шар неправильной, овальной формы. Подобрав его, подбрасывая шар в руке, Петр отошел в сторону и раздавил его уже на деревянном садовом столе.
 Всё повторялось. До тех пор, пока извлекаемые шарики не стали настолько мелкими, что закатывались в щели стола, сыпались в траву, и собрать их уже не было никакой возможности.
 Долговязый грыз очередное яблоко и продолжал тыкать пальцем в траву, показывая троим мужчинам, ползавшим по земле на четвереньках в поисках шарика неправильной формы, то один, то другой сверкающий шарик. И вдруг Петр увидел рядом... Мольтаверна!
 Глупо похихикивая, как и все на четвереньках, Мольтаверн участвовал в поисках наравне со всеми. Скованный его присутствием, Петр был вынужден всё ниже и ниже преклонять лицо к траве. От страха, что уловка не удастся и его всё равно заметят, он и проснулся...
 ...А заснув, увидел продолжение сна. Ему вдруг захотелось показать четверым, что для того, чтобы посмотреть, что находится внутри сферы, нет никакой необходимости ее разбивать. Подступившись к сфере - откуда не возьмись, на траве появился новый, точно такой же большой шар, как и самый первый, - он обхватил сферу руками, сделал какое-то простое и ловкое движение, и она плавно распалась на два ровных, полых полушария. Развалившись в стороны, полушария мерно раскачивались.
 Один из четверых, не веря своим глазам, подошел к полусфере и попытался заглянуть в нее. Но край оказался слишком высоким. Уцепившись за край руками, он подскочил, потянул край на себя, и полусфера перевалилась, накрыла его.
 Все трое бросились спасать товарища. Но сколько ни пытались приподнять полусферу, так и не могли оторвать ее от земли даже на сантиметр. Тогда Мольтаверн, с грациозностью циркового клоуна остановил всех ладонью, подошел к полусфере, нагнулся, ухватился за край и рывком оторвал тяжесть от земли. Приподняв прозрачное полушарие настолько, насколько это было возможно, поставив его ребром, Мольтаверн показал всем внутрь. Мол, смотрите! Зачем попусту надрываться?! Но там действительно никого не оказалось...
 
 

* * *

 Наутро, в воскресенье, на рассвете пошел снег. Мелкая, ровная сыпь оседала над двором плавным бесшумным занавесом. И в тот момент, когда осторожный птичий щебет, в это утро едва уловимый, окончательно стих, снегопад сгустился, и погруженная в серую хлябь долина стала сразу же непроглядной.
 Встав раньше обычного часа, чувствуя себя разбитым, невыспавшимся, Петр растопил печку, сидел не завтракая возле распахнутой топки, отогревал ладони о чугунную плиту, вглядывался в молочно-белую муть за окном и не верил своим глазам. Снегопад в начале мая! Глубокую тишину двора и квартиры, насыщенную чем-то непривычным, не домашним, нарушал осторожный пересвист какой-то одинокой птахи и треск горящих дров. Но и сама долина дышала сквозь белую толщу снегопада неприступной, мертвой тишью. Обычно доносившийся из нее привычный, мерный гул куда-то исчез. Или просто притупился? Звуки словно завязали в снежном месиве. Даже грохот утреннего поезда, в этот час заставлявший обычно просыпаться, доходил со дна долины как из какой-то утробы.
 В Пасси прозвенели колокола. Дремотная тишина двора стала оживать. Послышался неуверенный крик петуха, который хрипло голосил, оказавшись где-то запертым. Необычный шум раздавался и от сараев.
 Петр накинул на плечи пальто и вышел. Две малиновки с красными брюшками вспорхнули со стола на террасе. Стол оказался припорошен слоем снега, и весь был изрисован мелкими крестообразными следами. Пройдясь до конца перил, Петр вдруг увидел в двух шагах от себя Эв Фаяр, которая в неподвижной позе, не издавая ни звука, копалась в клумбе, разрыхляя почту кухонным тесаком и выкорчевывая из земли бледно-желтые нарциссы.
 - Доброе утро! - произнес Петр.
 Эв Фаяр разогнулась, с живостью оглядела его и ворчливо проговорила:
 - Что творится - вы только гляньте... Решила срезать, а то ведь всё равно подомнет.
 - Жалко, так хорошо цвели... Вы думаете, что много наметет? В мае?
 - А вы как думали! У нас и не такое бывает... - Возможность чем-нибудь озадачить явно доставляла хозяйке удовольствие.
 - Ваш муж не вернулся?
 - Звонил час назад - спускается. Там тоже метет, похуже нашего.
 - Как же он спустится? - спросил Петр, поневоле вдруг воображая себе пышные, как пух, сугробы, непроглядную метель, что-то такое, чего ему никогда не приходилось видеть воочию.
 - Невпервой ему! Ему хоть два метра, хоть пять.., - заверила Эв Фаяр. - Если угля захотите, я Жанно скажу, когда появится - занесет.
 - Не нужно, у меня тепло.
 К девяти часам утра, когда хозяин вернулся на ферму, снегопад стал настолько сильным, что белая пелена, вперемежку с туманом, как чудилось Петру, или с каким-то паром, шедшим буквально от земли, уже полностью застилала спуск. Видимости было не больше, чем на сотню шагов. Пихты за оградой, кусты и даже молодой дуб с измельченным узором коротких веток стояли как живые, словно из последних сил пытаясь удержать всю тяжесть, скопившуюся на их усыпанных снегом ветвях.
 Затягиваясь сигаретой, Петр наблюдал с конца террасы за тем, как хозяин выбрался из джипа, зашел домой, но жены там, по-видимому, не застал и теперь рыскал по всему двору, разыскивая ее, не то искал какой-то инструмент. Когда Фаяр исчез, а затем вновь появился в калитке, распахнутой в огород, по одному виду старика стало ясно, что ему не терпится поделиться впечатлениями от похода в горы. Петр поздоровался и пригласил Фаяра на чашку кофе.
 Оживленно прошагав на террасу, сияя раскрасневшейся от холода физиономией, Фаяр остановился на пороге в квартиру и тут же стал расписывать, как только что увязал наверху по пояс в снегу. Для наглядности он почему-то проводил ребром ладони себе по горлу. А с утра, проснувшись в сторожке наверху, ему пришлось буквально откапывать дверь, которая оказалась заметенной снегом по самую крышу...
 Не решаясь перебивать, Петр между делом заглянул в спальню, вынес откуда-то большой, правильной формы сверток, упакованный в золотистую бумагу, и протянул его старику. Фаяр недоуменно осекся.
 - Это скромный подарок от меня... на день рождения, - сказал Петр. - Поздравляю. От всей души!
 - Мне? Зачем вы... Вот этого не надо было делать, - забормотал хозяин.
 Взяв пакет, Фаяр не то сиял, не то краснел и продолжал сверлить перед собой птичьими глазками.
 С видом человека, который рад и одновременно удивлен тому, что смог заранее предугадать чужую реакцию, Петр вынес на холод террасы поднос с чашками, кофейником и сахарницей, поставил поднос на столик, разлил кофе по чашкам и, взяв одну из них, стал молча размешивать сахар.
 На террасе показалась Эв Фаяр, по голосам, видимо, определившая, что муж вернулся. Не успела она приблизиться, чем-то явно недовольная, как Фаяр горделиво показал жене пакет, а затем, словно осмелев в ее присутствии, разорвал упаковку с белой коробки, открыл ее и застыл в нерешительности. В коробке была аккуратно сложена зеленая охотничья куртка на меховой подстежке, по виду добротная и дорогая.
 - Я же вам испортил куртку краской... разве не так? - сказал Петр, чувствуя, что жест требует объяснений.
 - На мне рвань была, я же вам говорил, а это... Разве можно так разбрасываться? - забубнил Фаяр. - Нет, я не могу принять.
 - Не переживайте, мне обошлось в три гроша. Да честное слово! В Салланше была распродажа. В магазинчике у пассажа - может быть, знаете? С размером я не совсем уверен. Но если не подойдет, можно будет поменять, я договорился.
 Фаяры продолжали молча топтаться на месте. Лица у обоих были какие-то испуганные. Подарок казался им чрезмерным, скорее всего, они даже переоценивали его реальную цену. Куртка была недешевой. Петр заплатил за нее девятьсот девяносто девять франков. Но по качеству и по отделке она стоила большего.
 - Вы, конечно, ставите меня в положение. Ну, хорошо... Спасибо.., - сдался Фаяр с мрачной нерешительностью. - Вы, надеюсь, с нами будете обедать? Наши все скоро съезжаются.
 - Ваши дети? Это сегодня? - удивился Петр. - Спасибо. Нет, я пожалуй не смогу. Я обещал обедать у знакомых сегодня.., - солгал он.
 - Вот это вы напрасно! Отказ не принимается, - пробормотал Фаяр и покраснел. - Подарками разбрасываетесь, а за стол сесть отказываетесь. Я ведь и вернуть могу, - добавил он не то в шутку, не то всерьез. - С детьми познакомитесь, да и вообще...
 - Хорошо, я приду, - помедлив, сказал Петр.
 Кивнув всем лицом и забыв про уже налитый кофе, Фаяр зашагал следом за женой во двор, разглядывая меховую подстежку и сокрушенно качая головой.
 
 
 К часу дня от риги стал доноситься собачий лай, разноголосые детские крики, а на этаже хозяев был слышен топот многочисленных ног.
 В окошко ванной комнаты, выходившее к подъездной площадке, Петр видел незнакомых мужчин и женщин, которым чернолицый Жанно помогал принести из машин вещи. С огрызком сигары в зубах работник таскал то сумки, то пеструю детскую утварь. Разгружать ему приходилось чуть ли не целую автоколонну легковых автомобилей, выстроившуюся при въезде на ферму...
 Еще через четверть часа взбудораженный, весь в испарине и непохожий на себя Фаяр водил Петра по кругу, знакомя с домочадцами. Не слыша друг друга из-за крика, поднятого детворой, приехавшие толпились на улице перед каменным крыльцом, ведущим в жилую часть дома, и чувствовали себя неестественно уютно в полумраке высокой риги, переоборудованной в нечто промежуточное, полужилое. Это были не то сени, не то гигантский чулан, словно складское помещение по самую крышу заваленное ненужным домашним скарбом.
 Старшая дочь, немного пышная, средних лет блондинка с алым ртом и нарумяненными щеками, оттягивала на себе края свитера, будто в гостях перетаптывалась с ноги на ногу и чувствовала себя неловко рядом с мужем, молодым простоватым фермером, который всем улыбался бессмысленной вежливой улыбкой.
 Рыжеволосая девушка по имени Лили, приехавшая из Парижа утренним поездом, приходилась хозяевам младшей дочерью. В отутюженных брюках, с насмешливыми, синими глазами, лицом вылитая мать, младшая дочь перехватила у отца эстафету и ничуть не хуже исполняла роль главы праздника, которую тот играл как-то уж слишком неуклюже. Петра, столичного жителя, Лили принялась знакомить с остальными членами семейства, с каждым персонально, отдавая дань каким-то приличиям, не то решив всех разыграть. Однако соль шутки оставалась непонятной.
 - Этот молодой человек - наш бывший чемпион по лыжам... И если бы он не устроил себе трамплин на крыше сарая и не свернул себе шею, он был бы сегодня мировым рекордсменом. Место жительства - Сикст. Так называется одна местная дыра. Место работы - лыжная база.., - на все лады объясняла общительная Лили, представляя Петру высокого тридцатилетнего мужчину с доверчивым лицом юноши, который пытался починить раскуроченную деревянную конструкцию непонятного назначения, понадобившуюся детям для какой-то забавы. - А это наш переездной музей... бэушной домашней утвари, правильно я объясняю? Отвлекись, милый, на минуту! Это мой старший брат... - Лили тронула за плечо коренастого, лет сорока брюнета, который в запале рассказывал группе других взрослых домочадцев о Монте-Карло, о налоговой инспекции, об охоте на кабана, в которой недавно участвовал на юге Франции, и одной своей манерой изъясняться он приводил собеседников в повальный хохот. - Живет тоже в Париже. На работу ходит в Друо. Начал там многообещающую карьеру... при аукционе. Хотя по виду не скажешь, правда? Но у нас по одежке не судят.., - продолжала Лили плести непонятное.
 Вздрагивая от хохота и шевеля двойным подбородком, старший брат развернулся и внимательно посмотрел на гостя, прежде чем незаметно выставить руку для рукопожатия, но с таким видом, будто собирался пырнуть ею в живот.
 - Вы ее не слушайте, - учтиво обронил он. - Для нее мы все комедианты. Начинающие или уже со стажем.
 Средний брат и его жена - оба в лыжных куртках, с сосредоточенными лицами людей семейных, утративших способность думать о чем-нибудь другом, кроме как о своих домашних заботах - старались отчистить белый воротничок пятилетнего отпрыска от женской помады клубничного цвета, а заодно пропесочивали за что-то дочь, хорошенькую девятилетнюю девочку со скромными, волоокими глазами, которую осоловелый Фаяр-старший держал на руках и не давал ей дышать мертвой хваткой своих дедовских объятий.
 - Эту малютку, эту пугливую малютку зовут... Как тебя зовут? - продолжала Лили свой спектакль. - Ну, не прячься, не прячься!
 Не желая ни с кем знакомиться, девчушка вырвалась из рук пьяного от счастья дедушки и помчалась к группе детей, которые скакали и визжали, увлеченные очередной забавой. Лили, откинув за плечи длинные, рыжие локоны, бросилась за девочкой следом.
 На семейное торжество пригласили и дядюшку Жана. Сиротливо переминаясь с ноги на ногу в самой гуще собравшихся, как всегда с отверженным видом, он слепил из полумрака своими призрачными глазами варвара, подбрасывал плечами свой горб и всякий раз, когда ему удавалось вставить в кашеобразный разговор словцо, засовывал кулаки в карманы. Он приходил в смущение от каждого взгляда. Когда Петр приблизился к нему и пожал ему руку, тот смерил его укоризненным взглядом и, как ужаленный, стал рассказывать племянникам о том, как неделю назад наткнулся на кабана около своей пасеки. Все с удивлением внимали рассказу.
 - Да что твоя пасека! У нас вон в огород прямо залезают, - встрял в разговор Фаяр-старший. - В прошлом году прямо вдоль ограды разгуливали. Там, куда золу раньше ссыпали, не помнишь, что ли?
 - Кабаны? Здесь? - изумился Петр.
 - Да вон там! - Фаяр прошагал на свет и показал в сторону сараев. - Дуб видите? А потом вправо идет тропинка. По ней они и спускались. Там ниже ручей есть... Хоть бери ружье да стреляй с балкона. Я такого даже на охоте никогда не видел.
 - Вы ходите на охоту? - вежливо поинтересовался Петр.
 - Нет, теперь не хожу. А понаблюдать люблю... Когда знаешь, где они проходят, на дерево можно забраться. Они ведь нюхом чувствуют только понизу, по земле.
 - Да осенью у меня тоже хороводами шлялись.., - вставил дядюшка Жан. - А прошлым летом что устроили! Прямо на кукурузное поле за огородами выбежали. Пять зверюг - зараза! Прям за магазином... Ну, за этим, как его... - Заметив, что опять оказался в центре внимания, горец смутился, вставил правый кулак в карман и продолжал другим голосом: - Несколько наших пошли шугануть их, значит... Окружили, значит поле... Один полез в кукурузу. И прямо на кабана! Тот его клыками - и в воздух! Распорол весь правый бок.
 - Да не бок.., - поправил Фаяр дядюшку Жана, - а бедренную артерию на правой ноге... Благо, ружье из рук не выпусти, когда падал, смог выстрелить, - объяснил старик несведущим. - А так бы... До больницы, правда, с трудом успели довезти.
 Эв Фаяр, в чем-то светлом, воскресном, вышла на крыльцо и потребовала, чтобы детей отправили сразу же за стол, - для детей обед был накрыт на кухне. Пока детвору собирали по двору, Фаяр обносил своих гостей шампанским, красным Мартини и портвейном.
 Любимый семейный ритуал - дегустация родительских аперитивов - еще не закончился, как все стали подниматься по крыльцу в переднюю, оттуда направляясь в низкую, просторную столовую, перегороженную длинным столом. Все долго рассаживались по своим местам, тесня друг друга и гремя стульями, а затем с еще большим оживлением разбирали салфетки, прежде чем пустить по рукам блюда с паштетами, с фаршированными яйцами, с мелко нарезанной холодной пиццей, заправленной анчоусами и маслинами.
 Молодая и цветущая от смущения девушка-служанка, которую Петр однажды уже видел во дворе, внесла в столовую два горячих блюда с ягнятиной. Хозяин торжественно объяснил, что мясо не просто запечено на древесном огне, но еще и выдержано в винном маринаде.
 Весь стол взвыл от нетерпения. Старший сын, тот, что жил в Париже и работал на аукционе, вылез из-за стола и с выражением немного плотоядного удовольствия в лице, принялся разделывать мясо, перекладывал тонко нарезанные ломтики в поочередно подносимые тарелки.
 Оказавшись в торце стола, у самого окна, подобно главе семейства, который сидел напротив, через всю длину белой скатерти, Петр чувствовал себя нелепо. Роль почетного гостя он ничем не заслужил. Принимая приглашения Фаяров, он был уверен, что, кроме детей с женами, за столом будут другие приглашенные, но оказался единственным посторонним.
 Дядюшка Жан, сидевший слева от него, молча налегал на ягнятину, обводил всех виноватым взглядом и не переставал подливать Петру красного "биологического" вина от местных виноделов, которым он снабжал, по его собственному признанию, всю семью, но ухаживал за Петром лишь для того, чтобы не забывать себя, чтобы под шумок успеть наполнить и свой бокал, который осушал быстрее всех. По виду горца нетрудно было догадаться, что честь присутствовать на застолье у Фаяров ему выпадала не столь часто.
 Самый младший из Фаяров, сидевший слева от дядюшки Жана, пытался вступить с Петром в разговор. Но горец одергивал его, на что тот покорно сиял улыбкой, немного стыдясь своего дяди за его неотесанный пещерный вид. Предложив Петру хлеб, младший назвал его в который раз "господином Вакагиным".
 ― Вертягин! ― ревностно осадил дядюшка Жан и, закатив глаза, влил в себя полбокала вина.
 Мать семейства, сидевшая у выхода между дочерью и невесткой, к своей тарелке не притрагивалась. Озабоченным тоном она жаловалось одной из невесток на Жанно, работника, которого за столом не оказалось, и не замечала, что с какого-то момента, когда мясо всем роздали, внимание всего стола было обращено именно к ее словам.
 - Нет, я ничего не могу поделать. Приходит утром, а в животе уже бутылка красного, булькает, как в канистре. И за день еще литр сидра выпивает. Сестрам его звонить больше не могу. Они потом с ума сходят. Ведь его больше никто брать не хочет. Я еще так - махну рукой.., - растолковывала Эв Фаяр оправдывающимся тоном. - Посылать тоже больше некуда. Везде побывал! А эта история с ногой! Попробуйте заставить его пойти показаться! В позапрошлом году я как-то послала его на сливы вниз к соседям. Так он поленился лестницу поставить и свалился - бултых, как мешок! Сломал четыре позвонка. Но мы, непонятно как, проморгали. Через десять дней я его заставила поехать со мной. Врач так и обмер! "У него, говорит, четыре позвонка сломано! Как он умудрился терпеть столько времени?" Теперь с пластинами на спине ходит... Работать не запрещено, но с предосторожностями. А вы его спросите, что это такое - предосторожности? Он вам ответит: "Белого не пить на голодный желудок..."
 Фаяру-отцу тема Жанно, видимо, уже опостылела, и он заговорил с другим краем стола, где сидели с женами старший сын и средний. Он рассказывал о своей ночевке наверху в сторожке. По его словам, в доме осела левая стена. Стену, по всей видимости, подмыло, и до лета ее нужно было отремонтировать, причем не откладывая, сразу же, как только сойдет снег.
 Средний сын, живший здесь же, в Верхней Савойе, внимал отцу с интересом, хотя сам продолжал отмалчиваться. Старший лениво блуждал взглядом по столу, чему-то ухмылялся. Затем, для полного счета, к разговору присоединился и младший, без сомнения специалист по вопросам выживания в условиях высокогорья, недаром он работал на лыжной базе. Он стал жаловаться на погоду, на убытки, которые понесли в этот сезон лыжные базы, - снижение доходов исчислялось в текущем году аж восемью процентами.
 - У вас, что ли? Восемь процентов? - не поверил отец. - Шесть, я слышал.
 - Везде по-разному. Пока шесть, но к весне набежит восемь. Год-то был неплохой. В феврале даже рекорд посещаемости побили. А следовательно, эксплуатация подъемников тут вообще ни при чем. В марте тоже было ничего, хотя выпадали облачные выходные. А апрель - ну просто полный финиш! Почти как на Рождество...
 - Ну а чему ты удивляешься? - спросил отец. - В апреле люди думают уже о другом, не о лыжах.
 - Смотря кто.., - не согласился младший сын. - Ведь что странно, посещаемость в апреле выше, а от эксплуатации подъемников доходы падают. Как это объяснить?
 - Дорого дерут, вот и объяснение.., - ответил Фаяр. - Сколько у вас? Пятьдесят франков за полдня просят?
 - Да нет, меньше. Кто же по полдня катается?
 - Всё равно обдираловка... - Настроение у отца почему-то портилось.
 - У папы всё всегда обдираловка! - пошутил старший сын, протягиваясь за бутылкой вина через стол.
 Фаяр помолчал. Но затем, подняв на старшего сына уязвленный взгляд, тихо произнес:
 - На твоем месте я бы помолчал.
 - Надо идти в ногу со временем, - сказал старший, не замечая недовольства отца или стараясь не обращать на него внимания. - Ты знаешь, главное ведь не цены, а чтобы... Ну, как сказать? Чтобы не было отлива денежной массы на сторону. Ведь те пятьдесят франков, которые человек платит, чтобы прокатиться наверх... в кресле или верхом, как ведьма на метле... всё равно в чьем-то кармане оседают. Для чего? Чтобы быть истраченными. На что? Да вон - у дяди Жана мед купят. Что скажете, дядя Жан? - крикнул он дядюшке через стол. - Я говорю, что, чем дороже, тем лучше.
 Дядюшка Жанн испуганно уставился на родственника с застрявшим куском во рту.
 - Не знаю я, в какое время ты живешь... Но такого не бывает, чтобы все покупали и продавали, и никто ни черта не делал, - с сухостью заметил отец.
 - Ну, знаешь... На купле-продаже мир стоит. Одни продают. Другие производят. Не всем же кроликов разводить... - Старший развернулся к служанке, которая убирала со стола посуду, и сказал: - Ты попроси, милая, Жанно, пусть сходит к машине, у меня в багажнике ящичек лежит с двумя бутылками, слева - он найдет...
 - Никуда он не сходит! - с твердостью отрезал Фаяр-отец. - Сам встань и сходи! Жанно с детьми сидит. И этот твой комод, который ты приволок на хранение, чтоб Жанно не корчился, не таскал его! Ты что, не видишь, что он еле-еле ноги передвигает?
 - Да что это вы заладили! - вмешалась мать семейства. - Хватит-ка болтать непонятно о чем! Ты тоже мог бы помолчать.., - одернула она мужа. - Ждал же всех, ходил как чумной, ночами не спал. Так и скажи всё как есть, велика тайна!
 Над столом повисло гробовое молчание. Старший сын, оскорблено уставившись в бокал с вином, сводил желваками, шея его налилась кровью. Фаяр, опять покрывшийся испариной, похожий вдруг не на старика, а на старуху, болезненно щурился на жену и явно боялся вымолвить еще что-нибудь неуместное. Лишь дядюшка Жан продолжал озирать перессорившуюся родню веселым, немного надменным взглядом и даже не считал нужным прерывать трапезу. Он жевал с открытым ртом, время от времени вздыхал с таким видом, словно устал шевелить челюстями.
 - Учиться уму-разуму никогда не поздно, - произнесла Лили с насмешкой, глядя снизу вверх на старшего брата, который наконец взял себя в руки и теперь хладнокровно кромсал в своей тарелке листья салата.
 В следующий миг, не глядя на отца, старший раздельно произнес:
 - Если тебе так тягостно слышать мое мнение, а может, и выносить само мое присутствие, я могу...
 - Хватит! - Фаяр ударил кулаком по столу. - Можешь, конечно, закончить на кухне. Только молча... Встань и выйди!
 Старший усмехнулся, промокнул салфеткой свои розовые губы, поднялся и, багровея, неровной походкой вышел из комнаты.
 - У папы страсть к выяснению отношений.., - произнесла Лили, словно извиняясь перед всеми за отца. - Папа, ты бы хоть подумал, что здесь сидят чужие люди.
 Фаяр-отец казался вдруг погруженным в беспросветное отчаяние.
 - Прошу извинить меня, я не хотел.., - пробурчал он, глядя в стол, и со звоном выронил нож в свою тарелку. - Ты, Лили, тоже не лезь, пожалуйста.
 - Почему? Если ты считаешь себя вправе портить всем настроение из-за ерунды, я могу сказать, почему ты на него так взбеленился. Потому что он привез тебе счет от адвоката. На двадцать тысяч! Ну, что я не права?.. Стыдно, папа.
 - Не лезь, Лили. При чем тут двадцать тысяч.., - пробормотал отец.
 Эв Фаяр поднялась из-за стола, молча вышла на кухню. И в комнате воцарилось еще более тяжелое молчание. Лили вспорхнула со своего стула, проплыла по комнате к отцу и обвила его руками вокруг шеи:
 - Папа наш старенький! Мы ведь не ссоримся. Ну, признайся?
 Фаяр, не зная, плакать ему или смеяться, поймал дочь за ладонь и не то засиял, не то покраснел от внезапного, спасительного умиления.
 - Он ведь вам главного не сказал, а приготовил! - провозгласила Лили. - Наш папа со следующей недели пенсионер! И собрал он нас... Вы нас простите за наши семейные квипрокво (прим. 9: Недоразумения - франц.)! - бросила она через стол, обращаясь к Петру. - Собрал он нас, потому что хочет делить имущество и не знает, с какого конца начинать.
 - Все-то ей известно.., - пробормотал Фаяр примирительно. - Эх, коза-егоза!
 За столом возникло бурное, хотя и немного фальшивое оживление. Зазвенела убираемая посуда. Опять гремели отодвигаемые стулья. Когда служанка внесла на подносе две бутылки шампанского, приготовленные для десерта, все поднялись. Но в тот же миг в комнату вошла Эв Фаяр в сопровождении Жанно. Она усадила его рядом с дядюшкой Жаном, приказала резать пирог, и все с облегчением расселись по местам.
 Дядюшка Жан извлек из нагрудного кармана толстую сигару, ухмыляясь, обнюхивал ее, но тут же достал вторую и предложил ее Жанно. Не поблагодарив, Жанно взял сигару, положил ее рядом с тарелкой, взялся за колени и быстро, как истукан, забубнил:
 - Большая сигара... Спички уронил в бочку... В субботу пойду к врачу...
 Придерживая локтями свой живот, с трудом дыша от сытного обеда, дядюшка Жан поддал Жанно между лопаток, да с такой силой, что у бедняги дрогнула вся физиономия, а затем, откинувшись на спинку стула, с покровительственным видом улыбался во все стороны, но больше всех Петру, как бы намекая на то, чего не смел сказать ему прямо: мол, останься он у него в шале, никаких "квипрокво" бы не получилось...
 
 

* * *

 С утра в понедельник к ферме подъехала белая легковая "мазда". Из машины высадилось трое мужчин. Один из троих, в австрийском пальто елового цвета, обошел дом, вернулся назад к машине и, насадив на глаза массивные черные очки, с серьезным видом разглядывал хозяйство - оставленные распахнутыми сараи, ригу с дровами, подсобные постройки.
 Петр находился в этот момент в конце своей террасы, откуда просматривалась верхняя часть двора с подъездной площадкой, и, наблюдая за приехавшими, ждал, что кто-нибудь выйдет их встретить. Но из риги никто не появлялся. Тогда он сам накинул на плечи пальто и зашагал к приехавшим. В этот же миг на улицу вылетел Фаяр.
 Пробежав мимо, не здороваясь, Фаяр поднялся к машинам и, испуганно со всеми перездоровавшись за руку, отошел с приехавшими к дорожной насыпи. Что-то торопливо с гостями выясняя, Фаяр отрицательно качал головой. Слушая его вроде бы без особого внимания, все трое продолжали озираться на ферму. Тот, что был в зеленом тирольском пальто - на него и была возложена, судя по всему, главная роль, - дважды всплеснул руками, распахнул папку с бумагами и что-то показал Фаяру, сопровождая свой жест объяснениями.
 Хозяин выглядел ссутулившимся. Вид у него был всё более мрачный. Даже издали было заметно, что на него обрушилась какая-то неприятность.
 Оставив гостей у машин, Фаяр прошагал в дом, через минуту вернулся с красной папкой в руках и уже в верхней одежде - в подаренной ему накануне куртке на меху, немного великоватой. Фаяр забрался в свой джип, дал "мазде" развернуться. Обе машины двинулись к спуску...
 
 
 - Сказать по правде, я и сам не понимаю, куда всё катится! Это же надо так влипнуть! В мои-то годы! - пытался Фаяр объяснить Петру случившееся после обеда.
 Старик рассказывал о том, что приехавшая утром "делегация" была послана службой судебных приставов. Точнее, приезжал сам старший пристав, которого ему пришлось сопровождать утром на "опись" своего леса, находившегося неподалеку от фермы, на съезде с дороги, которая выводила на плато. Дубовый лес с большой поляной, в центре которой стоял небольшой, добротный домик, в летнее время сдаваемый в аренду, подлежал продаже за долги, и предотвратить ее было будто бы невозможно.
 Петр слушал Фаяра не с сочувствием, а с недоумением. Хозяин расплескивал по рюмкам свой пятидесятиградусный виноградный "мар", за день казался весь сжавшимся, почерневшим, блестел остекленевшими, немного птичьими глазами, и, чем больше старался взять себя в руки, тем всё больше терял самообладание.
 - Вы представить себе не можете, какая это для меня неприятность! Когда делили наследство родителей, мне достался лучший участок. Я всем пожертвовал. Лес, понимаете, не то что дровяной был, а высокоствольный, свежий стоял. Да и сейчас! Нет, теперь точно продадут... - Объяснения Фаяра становились всё более путанными.
 - Почему именно лес? Что-то другое вы не могли бы продать? - поинтересовался Петр. - Вы говорили, что у вас внизу есть шале. Или какой-то участок под Пасси...
 Фаяр скользнул по нему озадаченным взглядом.
 - Нет, с участка не хватит. Мне ведь нужно почти пятьсот тысяч. Да не старыми, а новыми деньгами. А у своих, у родственников, не могу я просить, вы понимаете? Да и у кого попросишь такую сумму?
 - Мне казалось, что дома здесь стоят дороже, чем полмиллиона.
 - Нет, это невозможно, - уперся Фаяр, словно боялся поддаться какому-то соблазну; затем его опять сковала нерешительность. - Тут и другое... Я должен поделить всё между детьми. Вот и получается черт знает что...
 После некоторого молчания Петр спросил:
 - С чем связан долг, если не секрет?
 - Почему я лес должен продавать? - Старик помолчал и, борясь с собой, ответил: - Да сын напортачил... Старший. Ведь страшный оболтус! Вы же видели вчера, что за столом устроил... Он мне одним делом удружил. Я ему говорил, не морочь мне голову своим антиквариатом. Свой девать некуда! Да и жена не любит это старье. Но ему хоть кол на голове теши. Горе настоящее, а не сын... понимаете? Из троих один - ну просто горе! Долг откуда взялся, вы спрашиваете? - Что-то про себя взвесив, старик сокрушенно закивал головой, а затем огорошил Петра неожиданной историей о том, как влез два года назад в безрассудную денежную авантюру.
 Старший сын, тот, который работал на аукционе Друо в Париже, был якобы посвящен в планы отца разместить с выгодой свои сбережения, он и предложил вложить деньги в ценную ювелирную вещь, которая как раз проходила через его руки. Вещь была редкая. Работы Фаберже, она принадлежала ранее русскому императорскому дому, но не числилась ни в одном каталоге, а на рынок антиквариата попала из рук монакского коллекционера и продавалась якобы по баснословно низкой цене. По заверениям сына, достаточно было продержать ее у себя пару лет, чтобы затем продать и одним разом извлечь сумму в два или в три раза превышающую вложенное.
 Фаяр утверждал, что поначалу, как только сын одарил его этой идеей, он отказывался от всего наотрез, хотя бы потому, что однажды уже попал по вине старшего сына в историю. Однако позднее - подробности старик опускал - он всё же сдался, и покупка была сделана. Петр понимал, что старик, привыкший наживать добро в поте лица, мозолями, просто не устоял перед соблазном легко и быстро подзаработать, но потому и прогадал. Не прошло двух месяцев, как обнаружилось, что вещь - подделка. Сын принимал меры, ездил в Монако, клялся и божился, что сможет сбыть злосчастное приобретение с рук бывшему владельцу, забрал безделушку в Париж, держал в сейфе, но уладить ничего так и не мог. Дело осложнялось тем, что Фаяр вложил в покупку вовсе не те сбережения, о которых говорил: он заложил земельный участок, который находился ниже фермы, и в результате, окончательно запутавшись, не мог рассчитаться в банке за полученную ссуду.
 - Что это за вещь? Что вы купили? - спросил Петр.
 Фаяр растерялся, казался окончательно смущенным.
 - Да ничего особенного... Яйцо. На лапках, - пробормотал старик. - Открывается, закрывается... Облеплено ландышами... А сверху корона - вот такого размера! - Фаяр показал нечто крупное.
 - Я не понимаю, почему вы не подали заявление? Ведь вас обманули? - спросил Петр.
 - Мог бы подать... Но в том-то и беда. Сын, получается, тоже влип. Оказался замешан в сделке, негодяй... Яйцо проходило через контору его знакомого, точнее, без конторы, под полой. И чтобы сбить при оценке стоимость, чтобы одурачить бывшего владельца, который хотел продать яйцо, они намухлевали. Занизили! В два раза как минимум... Если исходить, конечно, из того, что яйцо не фальшивое. А если фальшивое, то сами понимаете. Но об этом я уже потом узнал. Что получилось бы, если бы я заявил? На кого? На собственного сына?.. Я, конечно, руки не опустил. Но теперь, после этой описи... Непонятно, что делать.
 - Нужно попытаться приостановить процедуру, - сказал Петр после некоторого молчания.
 - Какую процедуру?
 - С описью и с продажей леса.
 Фаяр отмахнулся и устремил свой птичий взгляд в огород.
 - Если вы не могли подать заявление, то могли бы обратиться к адвокату, - добавил Петр.
 - Да обращались! И опять этот оболтус удружил. Есть у него в Париже друг. Но как вам сказать... Я бы таких друзей мордой и в дерьмо! Уже пятьдесят тысяч высосал из меня, да всё мало. Он же наперед просит. А толку как с козла молока. Теперь-то я и платить не в состоянии. Откуда деньги брать? Я ж их не печатаю. Ну и вот... Теперь этот мастак предлагает заплатить ему треть с выигрыша, если он что-то отсудит. Вы посчитайте, сколько получается? Адвокаты - гнилой народ. Языки у всех до пола висят, а как до дела доходит - не приведи господь! Шкуры продажные! Иуды!..
 Вечером, вернувшись на ферму с плато д'Асси, куда Петр поехал поужинать, он заметил возле машины хозяина зеленый джип дядюшки Жана и при спуске к террасе, через окошко, приоткрытое на кухне, увидел его и хозяина сидящими за столом.
 С какой-то свирепой симметричностью взгромоздив на стол кулаки, оба взъерошенные, с раскрасневшимися лицами, не похожие на себя, они сидели друг перед другом и злостно рядились.
 - Ты мне зубы не заговаривай! Ишь, повадились все! Вечно прикидываешься туземцем! Спал, не видел ничего и не слышал! - кричал Фаяр на шурина. - Я всегда был с тобой, как и Эв, по-людски! Так и ты постарайся быть человеком! Или ты не человек?!
 - А кто тебе тогда помог? Кто крышу тебе перекрывал?! - огрызался дядюшка Жан срывающимся от злобы голосом. - Какой дурак будет возить твои столбы с утра до вечера!.. Ты сестру давай не впутывай. Ни при чем тут она!
 - Ты меня понял?! - голосил Фаяр еще более взвинченным голосом.
 - Нет, не понял!
 - Ах, ты не понял! Тогда что бы ноги твоей здесь не было больше!
 Предмет ссоры оставался меж тем непонятен. Но Петр догадывался, что она связана с утренним визитом пристава и что во время послеобеденного разговора, когда Фаяр рассказывал ему о своих невзгодах, он наверное многого не договаривал.
 Дядюшка Жан уехал. Препроводив его к машине, Фаяр тоже на время исчез. Но вскоре силуэт его замаячил возле сараев. Раздевшись до нательной майки, старик до темноты кромсал топором какие-то ящики, а затем, подогнав машину поближе к сараям, стал сваливать в нее хлам, какие-то электрические приборы, целую гору деревянных ящиков, наподобие тех, которые дядюшка Жан сгружал из прицепа в день переезда Петра на ферму. По виду - пчелиные ульи. Со стороны казалось, что он решил уморить себя непосильным трудом назло всему миру.
 
 

* * *

 День спустя вечер выдался такой же тихий, свежий и прозрачный. Затопив печь, Петр сидел на улице, наблюдал за закатом в долине, где уже начинал томиться обычный ночной костер. Некоторое время он листал газеты, а затем взял в руки Библию.
 В Притчах Соломоновых он сразу наткнулся на строки, в которых слово сравнивалось с золотыми яблоками. "Золотые яблоки в серебряных, прозрачных сосудах - слово, сказанное прилично". Облюбовывая какую-то мысленную параллель, смутную и ускользающую, он вдруг увидел в конце террасы дядюшку Жана.
 Заметив его в соломенном кресле, горец зашагал к нему.
 - Куда он подевался... папаша наш ненаглядный? - выпалил Жан.
 - Фаяр? Час назад был в саду.., - ответил Петр.
 Застыв на почтительном расстоянии, дядюшка Жан воткнул руки в карманы, подбросил спиной горб и другим тоном проговорил:
 - Жена тоже уехала? Машин нет... Куда они умотали, вы-то не в курсе?
 - Вы что-то не в духе.., - Петр смотрел на горца невозмутимым взглядом.
 Вновь весь передернувшись, дядюшка Жан стал обводить взором двор, что-то выискивал глазами и, краями фуражки цепляясь за шипы роз, бормотал:
 - Это уж точно, не в духе... Я ему устрою - пенсию! В богадельню... к маразматикам и то не возьмут!
 Петр отложил Библию и продолжал спокойно взирать на горца.
 - Вы-то как? Более-менее устроились? - бесцеремонно поинтересовался тот, словно они не виделись с того самого дня, как Петр съехал из его шале. - Не заморили они вас холодом? А то народ у нас такой...
 - Выпить не хотите чего-нибудь? - предложил Петр. - Только у меня бурбон, ничего другого нет...
 - Это что такое?
 - Виски... американский.
 Горец выругался. Но тут же извинившись, покорно размяк и поблагодарил. Выпить - так выпить.
 Петр принес с кухни бутылку и два стакана, разлил виски и протянул стакан дядюшке Жану с таким видом, будто налил в него какое-то лекарство.
 Залпом влив в себя виски, дядюшка Жан мрачно забубнил, озадачивая каким-то нетипичным для него здравомыслием:
 - Я ему устрою нотариальную контору! Пошел, старый хрыч, права качать! К нотариусу! А какие у него права? Да никаких! Кто его заставлял спекулировать? Никто! Не я же ему яйцо впарил! Нам с сестрой от родителей по ферме досталось - моя да эта. Ну, и остаток кой-какой был. В облигациях... Сестра большую ферму взяла, а я облигации держал, выплачивал ей долю... Но кто виноват, что половина в трубу улетела? Сколько лет прошло, никто не вспоминал. А теперь - вынь да положь! Раз присвоил чужое, говорит, гони назад! - Истратив излишек гнева, дядюшка Жан сверкал своими бесцветными глазами и не решался продолжать, видимо, чувствуя, что для полного правдоподобия его объяснениям чего-то всё же не достает. - Где справедливость, я вас спрашиваю? По-людски это, между родственниками?! Так мучить всех! Так шантажировать! Да если сестра узнает, что этот хрыч к нотариусу ездил, она же из дома его выгонит!
 - Мне-то вы почему об этом рассказываете? - спросил Петр.
 - Он же вам тоже рассказывает.
 - Нет, мне он ничего не рассказывает...
 Дядюшка Жан насупился. Поверить в подобную неосведомленность было выше его сил.
 - Да чего тут рассказывать! - передернулся он, но уже без озлобления. - Рехнулся ваш Фаяр... под старость лет-то. Шантажировать полез!.. Я ему устрою шантаж! Ложечкой будут с пола соскабливать. Или лес его куплю! Так и передайте... Куплю лес и на дрова пущу. В розницу и по дешевке! Весь район будет топиться зимой...
 
 

* * *

 Не узнавая голоса и удивляясь самому звонку, доктор Обри наконец спохватился, поворчал на свою рассеянность, на непогоду и, продолжая делать длинные паузы, издавая сопение, предложил Петру приехать сразу же. Он был в "отгуле". День у него был свободен.
 Петр попытался перенести визит на другой день. Старик в ответ стал молчать. Продолжать в том же духе казалось глупо, бестактно. Петр спросил, не могут ли они встретиться в послеобеденное время. Обри позвал его к себе в пять часов...
 Пасмурная серость держалась весь день. На высоте туман застилал дороги даже в послеобеденное время. Ниже, при спуске с гор, сильно моросило. Но глаза всё также ломило от ярких, свежих красок весеннего цветения, в котором приусадебные сады утопали как в пышной перине. Округа опять выглядела неузнаваемой...
 Выехав из Пасси, Петр не заметил, как миновал перекресток с поворотом на шоссе, срезавшим дорогу через лес, по которому он ездил к доктору осенью, и теперь был вынужден проделывать крюк по спуску главной трассы в самый низ предгорья. Проехав мимо какой-то фермы ― в этом месте никакой фермы не припоминалось, ― Петр продолжал вести машину наугад по витиеватой черной дороге, разглядывал дома, прилегающие участки и уже собирался разворачиваться, чтобы ехать назад к перекрестку, как вдруг уперся глазами в знакомый, раздвоенный пень с дуплом, напоминающий женский торс. По другую сторону от дороги виднелись знакомые ворота с белыми столбами.
 Вороты были открыты. Звонить в незапертые ворота было нелепо, и Петр, запарковав машину, вошел во двор, прошагал по гравию к главному дому, повернул на аллею, ведущую к входной двери, и в этот момент в окне гостиной заметил силуэт хозяина. Не замечая его, доктор что-то перевешивал на стене. Сняв одну картину, он старался укрепить другую. В холсте Петр неожиданно узнал одно из своих осенних детищ, оставленных доктору на хранение в сентябре.
 - Ну, какими ветрами?! - осадил Обри с порога.
 В упор, тяжелым взглядом разглядывая гостя, Обри не мог, или не хотел скрывать своего удивления. Вид у хозяина был враждебный. Да и выглядел он изменившимся: не то сдал, не то постарел, казался обрюзгшим, в лице появилась нездоровая желтизна.
 - Я рано приехал, не ждали? - спросил Петр, пожимая хозяину руку.
 - Входите. А то меня протянет.
 В жарко натопленной передней тоже чувствовалась перемена. Петр с живостью изучал обстановку, но не мог понять, в чем дело. Доктор пригласил в гостиную. Здесь всё оставалось по-прежнему, не считая двух новых картин среднего формата, расстеленного на полу широкого ковра с ромбами и нового, холостяцкого беспорядка.
 - С трудом нашел ваши ворота. Всё так изменилось, поразительно! - сказал Петр, озираясь по сторонам. - Только вы всё тот же...
 - А каким я могу быть?.. Тянем понемногу... лямочку. Дряхлеем, - пожаловался Обри, оскаливая желтые зубы.
 Петр вдруг опешил. Он наконец догадался, что за перемена бросалась в глаза во внешности хозяина: у него был бесформенный, синего цвета нос, весь покрытый красными рубцами.
 - Что это с вами? Упали?
 - Упал. Перерыли улицу - черти! Всех бы под суд отдать!.. В темноте на велосипеде катался и... брык! Сколько раз штопали, а очки вот уже месяц носить не могу.
 - Как же вы на работу ездите?
 - Да это еще куда ни шло... Старая ломовая лошадь конюшню с закрытыми глазами найдет... Что же не звоните, не появляетесь? Здесь-то давно уже околачиваетесь.
 Петр кивнул и с прямотой, которую Обри умел ценить, спросил:
 - Откуда вы знаете, что я здесь давно?
 - Поль с женой засекли вас на машине... Две недели назад. И до смерти обижены! - Доктор расплылся в кисло-сладкой улыбке, словно был рад возможности поделиться чем-нибудь неприятным. - У меня-то почему не остановились? Я же предлагал.
 - Я не знал, что здесь окажусь. Поездка неожиданная. Для меня так проще.
 - Дело хозяйское. Там же, где осенью поселились?
 - Нет, на ферме.
 - Это на какой еще?
 - Выше. По той же дороге... У Фаяров - может, знаете?
 - При въезде в лес?
 - Вы знакомы с ними?
 - Как же... Знаменитый местный самогонщик. Гоняли прохвоста пару лет назад. Да что с них возьмешь?.. У них наверху сторожка для туристов. Да ему здесь пол-округи принадлежит...
 - Фаяру?
 - Не половина, так треть! - Обри упер в гостя тяжелый взгляд.
 - Вы на меня тоже, по-моему, обижены, - сказал Петр.
 - Обижен, - признался Обри. - Человек, не способный принимать то, что ему предлагают от чистого сердца, не способен давать. Железное правило. Да ладно... Что у вас-то? Всё судитесь? Нравится быть адвокатом?
 Петр сел на диван и, всплеснув руками, обронил:
 - Не совсем.
 - Бросили?.. Правда, что ли?!
 - Нет... Но почти, - двусмысленно ответил Петр, и на лице у него появилось вопросительное выражение.
 Обри сокрушенно закачал головой.
 - Чудак вы, ей-богу... Бросили кабинет? Завязали?!.. И что же, баклуши бьете? Или может, художничать начали?
 - Всё вместе.
 - А-а... Всё-таки! - Доктор на миг смешался, затем, погрозив пальцем и пыхтя, проворчал: - Честно говоря, не думал... Выходит, это я вас сбил с праведного пути?
 - Выходит так. И не ровен час - будете расплачиваться.., - пошутил Петр.
 С новой недоверчивостью вглядываясь в гостя, доктор заметил:
 - Вот видите, куда вся эта болтовня может завести... Про противостояние, да про масштабы... Ах, чудак вы, ей-богу!.. А я вон не расстаюсь... - Обри ткнул пальцем на холст Петра, висевший возле окна, оставленный ему на хранение с прошлого раза.
 Это был тот самый холст, с которым Обри выиграл осенью свое пари и которому позднее было суждено стать прообразом целой серии "модусов". В этот миг холст показался Петру наиболее удачным из всего, что им было сделано с сих пор.
 - Вы же его только что прицепили, - сказал Петр, помедлив. - Я в окно видел, пока шел к двери.
 - В окно увидели?.. А почему это вы заглядываете в чужие окна?.. Ну, и что с того, что прицепил? Если бы я не менял эту мазню каждый день, этот дом давно бы в склеп превратился... - Разоблачение всё же привело Обри в некоторую растерянность. - А я вон еще парочку приобрел, - недовольно показал он на пару небольших холстов, изображавших нечто абстрактное и выполненных один в ярко-желтой палитре, а другой - в темно-синей. - Что скажите?
 Поднявшись с дивана, Петр приблизился к синеватому холсту, равнодушно осмотрел его и сказал:
 - Жирно.
 - Что значит - жирно? Фактура есть фактура, - пробормотал старик, но всё же вынул из кармана очки, поднес их к глазам и, держа оправу на расстоянии от лица, стал рассматривать картину с таким видом, будто видел ее впервые.
 - Поначалу все этим увлекаются... фактурой. А потом проходит, - сказал Петр.
 - Вы правы, - согласился Обри. - По дешевке предложили, я и позарился. Желтый тоже не нравится? - Обри нацелил линзы очков на второй холст.
 - Не знаю. Нет, наверное... Вы будете удивлены, но я перешел на натюрморты, ― добавил Петр, ― с яблоками... И должен сказать, получаю удовольствие.
 И вправду чем-то удивленный, Обри стал недовольно расхаживать по комнате.
 ― С яблоками?.. Вот уж не удивительно... Человеку со сложным внутренним устройством нужны простые развлечения. Пар из башки нужно выпускать, не то ее разорвет на части.
 ― Не знаю, в этом ли дело.
 ― А в чем еще? Творчество ― это бегство, мой друг, как ни крути. От себя самого, от внутренней или внешней несостоятельности, от сословной ущемленности, от жизненного однообразия... Через творчество человек воспроизводит то, чего у него нет, или то, чего ему не хватает. Разве не замечали за собой?
 ― Может быть.
 ― Говорите - может быть, а в душе не согласны.
 ― Невозможно всё сводить к терапии. Что мне, по-вашему, яблок не хватает?
 ― Важен результат. А кто и что вложил от себя для того, чтобы его добиться... всю свою душу или полдуши... какое нам дело до этого?.. Апельсин не хотите? ― предложил Обри.
 Петр задумчиво молчал.
 - Зря отказываетесь. А я возьму. Освежает...
 Доктор вышел из комнаты, вернулся с блюдом, на котором высилась гора крупных апельсинов. Поставив блюдо на стол, он выбрал апельсин покрупнее, грузно завалился в кресло и с кислым видом стал счищать кожуру.
 - Небось, с компаньонами переругались?.. Вам чего-нибудь эдакого захотелось... Прав я или нет? - Старик закачал головой. - Вы максималист - каких свет не видывал! Да разве так можно?
 - Старая история... Когда мы начинали, когда открывали кабинет, ладили. А теперь - кто в лес, кто по дрова.
 - Когда компаньоны грызутся, это всегда объясняется только одним: доходы поделить не могут.
 - Не всё так просто.
 - Ваши хотят деньжат побольше зарабатывать, а вам дороже честь мундира - так?
 - Что я, по-вашему, ненормальный, что ли? - Нормальный или нет - вопрос не в этом... В какое время мы живем? Посмотрите вокруг!
 - Вы правы. Иногда я не могу отделаться от чувства, что за последние годы вокруг что-то изменилось, - согласился Петр. - Люди вроде не те. Всё не так, как раньше. Странно, что этого никто не замечает. Наверное, мы живем в новую эпоху, но сами этого не понимаем.
 - Эпоха - это не прихожая... Из одной двери вышел, или вытолкали - ввалился в другую. В ваши годы мне тоже мерещилось, что мир не тот, что всё не то, что на пороге - новая эра.
 - Вы жили в другое время... Вы сами говорите.
 - Да нет, я не о том говорю...
 ― Иногда у меня бывает чувство, что все мы... как бы это сказать? Что мы находимся в каком-то в простенке, в прихожей ― с двумя дверями, как вы говорите.., ― попытался Петр объяснить свою мысль. ― Представьте себе, что в этой прихожей должны обвалиться обе стены. И вот стоишь между ними и не знаешь, какая обвалится раньше, куда первым делом ставить подпорки?
 ― Если вы уверены, что обвалится, переждите в стороне. Зачем башку-то подставлять? ― по-своему рассудил Обри. ― Кому вы собрались этим удружить?
 - Пережидать в стороне можно всю жизнь.
 - Да сколько вам лет, голубчик?.. Зарвались вы просто, мой друг! И кто с вами не заодно, кто чего-то там не понимает, на ваш манер, вы того раз - и в черный список.
 ― Нужно быть ненормальным или идиотом полным, чтобы судить человека за то, что он в чем-то не похож на тебя самого, ― сказал Петр, имея в виду явно что-то другое или пытаясь уточнить неверно высказанную мысль. ― Нет, я никого не осуждаю.
 - Идиотом тоже полезно быть иногда... А то потом удивляетесь, что всё у вас кувырком, что вот ― забрались к черту на кулички... к Фаяру!.. и яблоки малюете... Правда, не хотите апельсин? ― Обри отобрал на блюде еще один крупный апельсин, вытер его ладонями, поднес к носу и блаженно зашевелил изуродованными ноздрями. ― Надо всегда дорогие покупать ― не ошибетесь...
 - По-житейски, вы, может быть, и правы. Но мы действительно о разных вещах говорим... - На лице Петра выступила слабая улыбка. - Вот недавно... Мне пришлось защищать в суде одно дело. Бывший легионер надругался над девушкой - таково было обвинение. Мне предстояло обвинение опровергнуть. Малый, конечно, загремел, по всем статьям, хотя дело запутанное, сам черт голову сломит. А через месяц... взял и наложил на себя руки.., - с живостью стал он рассказывать. - Я даже думаю, что за решеткой таким как он внутренне проще, спокойнее, чем на свободе. Кормежка, крыша над головой, работу искать не нужно... Вполне понятно. Есть такой тип людей... Почему он это сделал? Лично я уверен, что просто не выдержал внутреннего разрыва. Перед всеми он негодяй, даже передо мной, ведь я взялся его защищать, и таким образом лишил его последней отдушины... Человек не может жить с чувством, что он законченный негодяй. Даже самому падшему нужна зацепка в себе, какой-то край, за который можно ухватиться. В противном случае - пропасть.
 - Ну и что дальше? - подстегнул Обри.
 - Дальше?.. Получается, что, даже не занося никого в черный список, даже прекрасно понимая, что ход вещей изменить невозможно, вы не можете оставаться в стороне. А пытаясь сделать хотя бы минимум того, что от вас зависит, чтобы не стало хуже, чем уже есть, вы обрекаете человека на мучения... Я сложно объясняю?.. Ну, представьте себе, что вы вынуждены лечить человека, который некогда, в прошлом сделал вам какую-то большую подлость, и вы, как врач, не можете отказаться лечить его. Ваш бескорыстный поступок ― это наисильнейший способ воздействия на человека. Если вам удастся такого пациента выходить, то вы ему возвращаете сразу все: здоровье, жизнь, возможность очистить свою душу от чувства вины, от угрызений совести, которые всё равно не дадут ему жить полноценно. Но если не удастся, то он не сможет вернуть вам долга, не сможет ответить вам тем же. Он сгинет на тот свет в адских душевных муках. Мой вопрос заключается вот в чем: если нет надежды на излечение, должны ли мы пытаться лечить?
 - Ну, и ребусы у вас получаются... Что за подлость отмочил вам этот военный?
 - Потерпевшая - моя племянница.
 - И вы стали его защищать?! Против племянницы?.. Ну, вы даете... Зачем?!
 - Дело не в родственных отношениях... Если уж вы беретесь помогать, то помощь нужна тому, кто слабее, а не тому, кто прав.
 - Вот не знаю... Не знаю... - Отложив на стол очищенный апельсин, старик вытер руки о брюки и проговорил: - Вы же прекрасно знаете ответ на ваш вопрос. Конечно - должны! На этом всё и держится.
 ― Это для нас с вами! А для того человека мир уже ни на чем не держится... Для него он развалился.
 - Недавно я влип в одну историю. Очень занятная история, не поверите! ― заговорил Обри после молчания. ― У одного моего знакомого, местного игрока, обнаружили злокачественную аденому простаты. Обходил, бедняга, всех врачей. Ездил, куда мог, лечился, и всё безнадежно. Тогда он приходит ко мне: "Я, мол, им всем не верю. Лечи, если ты мне друг! Но с одним условием, я тебе заплачу за лечение, сто тысяч сразу же, а остальное потом..." Сами понимаете - сделка с дьяволом. Какой врач пойдет на это? Я был против, но в конце концов был вынужден пойти навстречу, и даже деньги решил взять, чтобы ему было легче. Психологический момент в таких ситуациях тоже немаловажен, а интересы больного превыше всего. Деньги я собирался, конечно, отдать потом родственникам, когда он умрет... И лечил его. А через полгода он вдруг встает на ноги. Выкарабкался! Каким образом ― я и сам не знаю. Я предложил ему забрать деньги, которые он мне дал. Он отказывается и ставит меня, естественно, в идиотское положение. На этом всё закончилось. Но потом, что вы думаете: мой больной стал распространять слухи о том, что, дескать, если бы не деньги, он отдал бы концы, что, дескать, такова цена современной медицины... Людская природа непредсказуема. И с той минуты, как уважение к человеку, к человеческой личности, становится точкой отсчета, рациональные домыслы уже ни к чему не приводят... Смотрите! Гармония вокруг нас вроде бы есть. Смысл есть! Всё есть! А в то же время - какая потрясающая бессмыслица во всем! Какая дисгармония! Ведь так? Так... Смотрите, какой апельсин, сочный... А когда заплесневеет?.. Что это доказывает?
 Петра с рассеянным видом молчал. Обри правильно понимал его как-то по-своему.
 - Когда вы в дождь идете по улице и наступаете на червяка - это же не значит, что вы злодей и что в мире больше нет никакой гармонии, - продолжал напирать доктор, - а только одна низость и мерзость?
 - Трудно сравнивать человека с червяком.
 - Смотря какого!.. Ну, допустим, что трудно...
 - Нет, это другое, - перебил Петр. - Но, если хотите, в том-то и дело, что с того момента, как кто-то начинает думать, что он вправе раздавить червяка, лежащего на дороге, ни о какой гармонии уже не может быть речи. Вместо гармонии - что-то другое.
 - Да бросьте вы, в самом деле!.. Такие рассуждения простительны юноше! Вы же зрелый человек!.. Что такое зло? Я вам отвечу... Это - мираж! Если разобраться - его нет. Есть что-то другое, это вы верно подметили.
 - Когда речь идет о конкретном, живом человеке, с его реальными нуждами и переживаниями, всё это болтовня.
 - Хорошо, согласен... В этом и трудность! Поэтому и нельзя делать выводы на одном примере, на примере одного человека. В противном случае мы попадаем в такие дебри, что...
 - Если человек пытается помочь другому и не может этого сделать, это означает, что в нашем мире что-то нарушено, - опять перебил Петр. - А такие ситуации происходят на каждом шагу. Было бы глупо делать вид, что всё это бредни, мираж.
 - Это и дураку понятно, что законы, которые пытаются довлеть над высшими, абсолютными, над такими, например, как заповеди Моисея... только не кривитесь, не кривитесь! Что я сказал такого неприятного?.. В этих заповедях вся премудрость, нажитая людьми за всю историю... Так вот, я хочу сказать, что законы, не вписывающиеся в заповеди, гроша ломаного не стоят. Их вообще не должно быть! Но их - сколько угодно, сами знаете! Так всегда было и будет. Людское общество по-другому существовать не может... Поэтому не в мире что-то нарушено, а в вас! Не в порядке тот, кто хочет исправить кривого, а потом прется со своими жалобами. С жалобами на весь мир! А мир... Он, в сущности, не так плох. Он - никакой! Это пустая посудина, которую можно наполнить чем угодно...
 За ужином - пожилая горничная накрыла стол в просторной светлой кухне, обставленной грубой деревенской мебелью, и подавала отварную рыбу с соусом из оливкового масла и лимона, - Обри вернулся к прерванной дискуссии, но принялся излагать свои позиции с другого конца.
 - Какая, к черту, разница, обо всех идет речь или об одном человеке? Это всего лишь разные степени, выводимые из одной величины! Не согласны со мной?..
 Петр молчал.
 - Но даже если это так, на этой математике всё равно далеко не уедешь. Что такое Промысел? Ну, как он, по-вашему, проникает в нашу жизнь?! - Обри почти кричал.
 - Да откуда я знаю! - от резкого движения Петр едва не опрокинул бокал с вином. - По-моему, вы надо мной издеваетесь.
 - Нисколько! Через что именно Промысел проникает в нашу жизнь?.. Через окружающих? Через толпу. Через людскую массу, через всех?.. Нет, нет и нет! Не может он править массами! Массами никто не может править! Промысел доходит до нас через единичное. Через вас, через меня, через кого-то там еще. От единичного он идет к целому. От частного к общему. Промысел - это почти то же самое что замысел. А если так, то зачем рассуждать про всех?! Вы не найдете здесь никакого промысла. Результат его воздействия на наши жизни вам, может быть, и удастся пронаблюдать, но сам промысел там искать бесполезно. Ну, какой вам еще пример привести?.. "Фиесту Бабетты" Карен Бликсен вы не читали? Я вчера пролистывал перед сном...
 - Читал, - вздохнул Петр. - Хороший рассказ.
 - Вот, и отлично, раз читали, - одобрил Обри. - Теперь скажите мне, чем этот рассказ хорош?.. Тем, что рябчиков на стол подают? Суп, приготовленный из черепахи?.. Тем, что действие происходит в какой-то там задрипанной Дании?.. Нет, друг мой! Хорош он тем, что эта история, повествующая о беглой француженке-эмигрантке, дает нам возможность проследить на конкретном примере нечто совершенно удивительное по своей глубине. Иногда людям на это целой жизни не хватает. А мы с вами можем это сделать за полчаса!.. Эта история с ужином дает нам возможность проследить за тем, что Бог, может быть, всю французскую революцию провернул только для того, чтобы спасти одного человека! И спас он, весьма вероятно, не французскую кухарку, как может показаться на первый взгляд, а еще кого-то, например этого генерала фон... не помню как его звать... Ну, помните?.. А через него, через генерала - оказались спасены и другие! А мы будем надрывать глотки и вопрошать гласом вопиющего в пустыне - почему Он всех не спас? Почему столько крови? Зачем Он всё это придумал?.. Весь наш поганый мир!.. Он, может быть, и вас этим спас, и меня, и еще кого-то позднее спасет! Потому что дал возможность одному из человеков, авторше, описать эту историю, чтобы мы смогли ее прочитать. Понимаете, что я хочу сказать?.. Попытайтесь проследить всю цепочку! Ну, хотя бы попробуйте, не отказывайтесь сходу!
 - Не могу... Вы слишком всё приземляете, - сказал Петр, делая над собой усилие. - При чем здесь мы с вами?
 - Да не знаю я, при чем здесь мы! Я знаю, что невозможно проследить всё до конца. Да и незачем! Для нас должно быть важно только единичное! Всё остальное - не в счет! Да и не может быть по-другому. Потому что, если уж мы и начинаем рассуждать обо всём, мы не должны упустить ни одной детали. А то сядем в калошу! И вот это нам как раз и не по силам!.. Сколько миллиардов людей сегодня на планете? Вы хоть помните, сколько нулей в шести миллиардах? Не помните... А рассуждаете от имени всех!
 - Ни мне, ни вам нет дела до шести миллиардов, - сказал Петр с прежней уверенностью.
 - Неправда! Вы с ходу отрицаете, потому что вас нули пугают. Но существует очень простое средство лечения от этой болезни. От страха перед нулями! Если хотите сделать великое дело - не городите гор! Начните с простого. Что сможете - то сможете. И если вам удастся до конца сделать всё зависящее от вас в своем маленьком деле - это и есть великое дело! Остальное... - Оскалив желтые зубы, старик разгневанно морщился, не мог чего-то додумать в считанные секунды, вслед за тем, грозя толстым пальцем, подытожил: - Главный вопрос, на который мы с вами ищем ответа, заключается в том, нужно ли вмешиваться в ход вещей или лучше оставить всё как есть? Должно ли всё быть как есть, или всё должно стать лучше? Но как всё может быть лучше, если мир создан Богом, и создан именно таким, каков он есть - не хуже и не лучше?..
 
 
 

* * *

 День ото дня пожилой Фаяр чувствовал себя всё менее скованным, рассказывая о своих неприятностях. Он не преставал извиняться за причиняемые неудобства, за визиты на ферму дядюшки Жана, которые становились всё более неожиданными и бурными, а мимоходом и за собственную назойливость. Однако удержаться от разговоров было выше его сил. На сами разногласия с шурином у Фаяра была, конечно, своя точка зрения.
 Вопреки выдвигаемым дядюшкой Жаном обвинениям в том, что он, Фаяр, отправился к нотариусу качать права по поводу денег - к тому самому нотариусу, в ведении которого находились стародавние наследственные дела семейства, - Фаяр, по-видимому, и вправду к нотариусу ездил, но не для того, чтобы вновь что-то выяснять насчет злополучного наследства, а совершенно по другому делу. Фаяр искал возможности проконсультироваться по поводу своих собственных финансовых неурядиц, и к шурину они не имели отношения.
 Вопреки подозрениям дядюшки Жана, жена Фаяра, по-видимому, действительно оставалась в стороне от притязаний мужа - Фаяр утверждал, что жену в дрязги не посвящает, отдавая себе отчет, что ее отношения с братом могут испортиться окончательно, ведь они и без того "держались на одних соплях", как он едко подшучивал, уж слишком сентиментальной натурой Бог одарил жену, и слишком неукротимым нравом наградил ее братца. Как бы то ни было, факт оставался фактом: доля наследства, причитавшаяся сестре, но доставшаяся дядюшке Жану, - на сохранение или во временное пользование, какое это теперь имело значение? - в один прекрасный день доля улетучилась, и пропажа этих средств была связана, конечно же, не с неудачным размещением капитала. Тот даром клялся и божился. Долю под вопросом дядюшка Жан себе попросту присвоил, воспользовавшись тем, что сестра не хотела копаться в грязном белье и предпочитала поставить на истории крест.
 Петру казалось очевидным, что денежное разногласие, ставшее камнем преткновения в отношениях Фаяра с братом жены, было слишком давним, чтобы оно могло стать причиной столь бурной ссоры сегодня. Оба чего-то недоговаривали.
 Не зная, кому излить душу, и больше не страшась, как в первые дни, уронить себя в глазах чужого человека, Фаяр взахлеб объяснял, что он и не думал требовать от шурина возвращения в женину семью всего капитала в наличных средствах, равного той сумме, которую тот вложил когда-то в государственный заем, а затем объявил прогоревшей. Такое требование было бы невыполнимо. Но чтобы не выглядеть полным растяпой, чтобы уж совсем не опустить концы в воду, Фаяр предлагал шурину компромиссную сделку: тот должен был вернуть ему не всю причитавшуюся долю, а только половину. Этой суммы Фаяру было якобы предостаточно для того, чтобы рассчитаться с долгом, который висел над ним по вине сына. В противном случае, прояви шурин несговорчивость, Фаяр был готов дать делу ход, вплоть до судебного разбирательства, в результате которого он мог отсудить весь долг с процентами, набежавшими за годы. И он всерьез был намерен привести эту угрозу в исполнение, даже если и отдавал себе отчет, что процедура имела все шансы затянуться на годы...
 В понедельник - было около десяти утра - Петр стал свидетелем нового инцидента. Приехав на ферму с утра пораньше, дядюшка Жан собирался отбуксировать со двора грузовой прицеп, который много дней, никому не нужный, простаивал между машинами. Был ли прицеп его собственностью или не был, кто был прав из двоих, а кто виноват - Фаяр, решивший показать свой характер, или дядюшка Жан, решивший старику поднасолить, для чего и вознамерился завладеть прицепом и запугивал его своей бесшабашностью, готовностью идти ва-банк... - со стороны в этом трудно было разобраться. Но атмосфера во дворе поминутно накалялась.
 Раскрасневшийся, с трясущимися губами Фаяр поедал шурина ненавистным взглядом. Он отказывался впустить Жана в ригу и, поскольку уже успел сорвать голос, был не в состоянии отстаивать свою честь одними устными угрозами. Фермер лишь издавал хриплые окрики, выглядел жалким, беспомощным, невменяемым.
 Шурин же, не столько возбужденный, сколько преисполненный твердой решимости довести начатое до конца, крыл его в ответ отборной руганью. С видом разъяренного быка Жан кружил по двору и продолжал что-то выискивать по углам, пока наконец не вернулся к своему джипу. Но он и не думал уезжать. Забравшись за руль, дядюшка Жан стал сдавать задним ходом к прицепу. Затем он соскочил на землю и стал пытаться еще немного подтащить стрелу прицепа к буксирному крюку.
 Фаяр подлетел к джипу, залез в кабину и молниеносным жестом вырвал из-под руля ключ зажигания.
 Дядюшка Жан, будучи проворнее, да и покрепче комплекцией, успел выхватить у Фаяра ключ. Всё также поливая старика отборной руганью, дядюшка Жан вновь забрался за руль, вновь завел свой джип и, пока Фаяр исчез из поля зрения, стал маневрировать задом, чтобы стрела, наконец, легла как следует.
 В этот миг Фаяр выбежал из дома с двустволкой наперевес. Подлетев к джипу, старик грозился прострелить колеса и непременно привел бы свою угрозу в исполнение...
 Всё это время наблюдая за происходящим со своей террасы, Петр стремительно зашагал к спорщикам. Пора было их разнимать вручную. Казалось очевидным, что если не вмешаться, то базар может обернуться несчастным случаем.
 На повороте к ферме как раз в эту минуту показался "сузуки" жены Фаяра. В долю секунды сообразив что к чему, Эв Фаяр резко остановила машину, выскочила из нее, подлетела к мужу, выхватила у него ружье, ловким жестом инжектировала из затвора два красноватых патрона и стала загонять мужа в ригу, толкая его в спину прикладом как пленника, а несчастного, тут же остепенившегося брата криками принуждала сесть в свой джип и убираться с фермы подобру-поздорову. Тот продолжал топтаться на месте, пытался выиграть время.
 Фаяру удалось вернуться из риги к машинам. Эв Фаяр, не долго думая, перехватила ружье за ствол, размахнулась и со всего маху нанесла им удар по борту прицепа. Другой удар пришелся по лобовому стеклу джипа. Свои жесты Эв Фаяр сопровождала резкими возгласами, обращаясь ко всем без разбора, в том числе и к Петру, который вытаптывал кочки на траве перед ригой, не зная, что делать, кого защищать, кого оттаскивать в сторону.
 Вид развалившегося надвое приклада привел Фаяра в чувство. Он испуганно глазел на разбитую двустволку. Дядюшка Жан остолбеневшим взглядом озирал обсыпавшиеся вокруг машины серебристые осколки лобового стекла. В следующий миг, сплюнув, он выдал очередное ругательство, вскочил за руль джипа и, пробуксовывая по гальке, газуя так, что поднялся клуб пыли и выхлопов, вырулил со двора и унесся вниз по дороге...
 Петр вернулся к себе. Не прошло и получаса, как фигура Фаяра выросла в конце террасы. Успев переодеться - фермер был в синих, рабочих штанах, в голландской клетчатой рубашке и в зеленых кедах, - он с убитым видом, стыдясь своих трясущихся рук, принялся расшаркиваться в извинениях, при этом не мог смотреть в глаза и в то же время не мог удержаться и от новых, сбивчивых объяснений.
 Петр не вдавался в смысл его бормотания, но в какой-то миг всё же перебил:
 - Ну, давайте я съезжу, поговорю.
 - Куда?
 - К приставу... По-моему, единственное, что можно предпринять, это умерить его пыл, хотя бы на время. Я вам не говорил, но... Я ведь адвокат по профессии.
 Фаяр казался оскорбленным собственным непониманием.
 - Вы?.. Адвокат? - проронил он не своим голосом. - Я думал, вы художник... - Старик уперся взглядом в цементный пол, его глаза затянулись непроницаемой поволокой.
 - Адвокат.., - подтвердил Петр. - Мне ничего не стоит съездить и поговорить... А вам нужно взять себя в руки.
 - Да куда теперь ехать?.. Всё, приехали.., - пробормотал Фаяр в еще большем замешательстве. - Видели что творится?
 - При правильном подходе, если объяснить, что ваша эпопея в Монако с этой фальшивкой еще не закончена, что дело не проиграно окончательно, можно попытаться приостановить процедуру... Я уверен в этом. На короткое время, конечно, но это уже что-то... Разумеется, нужны будут конкретные аргументы... В вашу защиту... Нужно будет чем-то подтвердить, что вы стали жертвой жульничества и так далее... Лучше это, чем ничего.
 Шныряя птичьими глазами по сторонам, Фаяр затравленно молчал.
 - А ваш адвокат за это время что-нибудь предпримет, - подбодрил Петр. - Я уверен, что вы зря так драматизируете.
 - Мой адвокат?.. Да вы что! Ничего он не предпримет! Я же вам рассказывал... Вы что, действительно адвокат?
 - Действительно.
 - Ну, хорошо... Мы всё сделаем, как вы говорите, - забубнил фермер, словно речь шла о чем-то окончательно решенном между ними. - Но где я потом возьму сто пятьдесят тысяч, чтобы заплатить адвокату... моему... этому прощелыге?
 - Сто пятьдесят тысяч - не полмиллиона, которые с вас требуют. Вам нужно взять себя в руки и взвесить всё спокойно, - сказал Петр.
 - Если бы я точно знал, что для дела... я мог бы, конечно, попытаться, - растерянно бормотал Фаяр. - Вы меня, конечно, удивили. Почему раньше-то не сказали? А я плету вам, плету. Художник, думаю... Во, старый болван!..
 
 

* * *

 Неприятное впечатление, вынесенное Петром от поездки в город по делу Фаяра в среду, произвела на него не столько легкость, с которой ему удалось добиться отсрочки процедуры покрытия долга, сколько само чувство внутреннего удовлетворениям и чуть ли не удовольствия, которое он не мог перебороть в себе от возможности окунуться в свою родную стихию.
 Задним числом Петр даже упрекал себя в том, что смалодушничал, что не попытался воспротивиться почестям, которые так и пытались оказать ему сотрудники конторы пристава. Столичный бомонд всё еще пользовался здесь почетом. В провинции всё еще принимали по одежке...
 Позвонив накануне в контору и согласовав время своего визита, Петр был принят с утра в просторном офисе, который занимал весь бельэтаж одного из самых приметных зданий на центральной площади Салланша.
 Дверь открыла молодая секретарша с бледным правильным лицом, одетая в чесучовый костюм с короткой юбкой. Вылетевший навстречу рослый, седоволосый клерк - тот самый, что приезжал на ферму с описью имущества - сдержанно пожал ему руку и пригласил на "свою половину".
 Они вошли в большой светлый кабинет, обставленный старинной мебелью. Предложив ему кожаное кресло под зарослями фикусов, аристократичный пристав распорядился о том, чтобы им принесли кофе, попросил разрешения курить, да еще и сигару, и для начала решил пофамильярничать - стал делать экскурс в общую правовую обстановку в районе. Суды завалены делами. В таких условиях никого не заставишь работать на совесть. Вот некоторые и не просыхают. Пристав даже пустился в воспоминания. Сам он тоже много лет провел в Париже. Вся его родня имела прямое или косвенное отношение к правовой сфере, все жили в столице. Встреча началась в непринужденной атмосфере. Петр чувствовал себя пойманным в ловушку...
 Недоумение пристава вызывал, конечно, сам факт появления адвоката собственной персоной. Раз уж адвокат не поленился проделать столь неближний путь из Парижа в Альпы, только для проведения переговоров об отсрочке - одно это уже что-то да значило. С чего это тяжбой местного фермера решил заняться столичный кабинет, к тому же взявшийся за дело "под шумок", в разгар процедуры, когда "защищать было уже, собственно, нечего, кроме чести"?
 Петр сдержанно пояснил, что если бы он разделял эту точку зрения, то он пожалел бы денег на дорогу.
 Пристав вызов принял. И от дальнейших объяснений Петр предпочел воздержаться. Браться за дело фермера он по-прежнему не собирался. Но вместе с тем казалось очевидным, что лучше этого не афишировать, в противном случае визит потерял бы в глазах пристава всю свою значимость...
 Мягкий солнечный свет, вливающийся в комнату из высоких окон, доносящийся со двора птичий щебет, вносимое сквозняком благоухание цветов, как будто бы даже сирени, к которому примешивался домашний запашок арабики, кубинской сигары и духов секретарши, очень знакомых и поневоле заставлявших оборачиваться в ее сторону, когда она появлялась.., - всё здесь было привычно, просто и ясно. Хорошо знакомый мир, еще недавно казавшийся привычной родной стихией, немного настораживал своей откровенной оторванностью от мира реального. В этой среде как-то повелось верить друг другу на слово, напрочь исключая из взаимоотношений даже намек на те диковатые нравы и обычаи, которые считались нормой в том, другом мире, оставшимся за порогом. Пусть там все живут по своим правилам! Здесь же всё подчинялось другим нормам и другой этике. Общность интересов позволяла экономить время. К чему вдаваться в никчемные детали? А это давало возможность, в свой черед, заниматься главным, не оглядываясь назад из-за неуверенности в своих поступках. Чего уж проще, если всех объединяет одно общее дело? И независимо от того, кому и чьи интересы приходится отстаивать в данную минуту.
 Атмосфера отдавала каким-то сговором. Было такое чувство, что люди добропорядочные и сведущие заключили этот сговор между собой, чтобы попытаться спасти людей слепых и падших от себя самих, потому что те не знали, как выйти из положения, просто не знали, что творят...
 Передавая друг другу бумаги, которые секретарша, хорошо знавшая досье, не спеша доставала из толстой подшивки, они проговорили в общей сложности около получаса. Пристав озадачивал своей манерой отвешивать одобрительные кивки, чем умело сбивал с толку. Трудно было понять, что у него на уме. Казалось, что он всё принимает за чистую монету. Но от заключений пристав воздерживался, явно из верности профессиональной привычке принимать решения в одиночку, в какой-то другой, нерабочей обстановке, вне эмоций и влияний. Однако компромисс, устраивающий стороны, напрашивался сам собой.
 На этом вскоре и порешили. Должник Фаяр должен был предоставить обещанные бумаги до конца месяца; адвокат брал на себя гарантии проследить за этим. В ответ на полученное обязательство пристав обещал повременить с "силовыми мерами" или приостановить их совсем, если предоставленные ему документы будут соответствовать тому, что ему пообещали...
 Выйдя на улицу, миновав площадь и мост, Петр вдруг понял, почему ему не удавалось сосредоточиться, почему он не мог подытожить всё только что происшедшее и составить для себя ясный план действий. Он испытывал мучительное, одурманивающее чувство отвращения. Отвращение к ситуации, в которой он оказался, к тому, как ему удалось выйти из положения - по сути, сухим из воды...
 Главная сложность, вытекавшая из договоренности с приставом, упиралась в то, кто будет вести дело фермера дальше. Обиды Фаяра на адвоката, занимавшегося его тяжбой, имели под собой все основания. Чтобы в этом убедиться, достаточно было пролистать имевшиеся у фермера бумаги. За два года, истекшие с того дня, как Фаяр вверил адвокату дело, тот не предпринял ни одного сколько-нибудь серьезного шага. Экземпляр досье, имевшийся у Фаяра, оказался более чем неполным. Недоставало самых важных документов.
 Фаяр утверждал, что недостающие бумаги держит у себя в Париже его проштрафившийся сын. Но Петр сомневался теперь и в этом. Советовать что-либо наугад, не ознакомившись с делом как следует, он отказывался. А вместе с тем он не мог не чувствовать, что Фаяр, невзирая на предостережения, начинает на что-то всерьез надеяться. Чтобы не вводить старика в заблуждение, Петр уже неоднократно его предупреждал, что заниматься его делом не сможет, и для убедительности даже не побрезговал невинным обманом, которого в глубине души стыдился: в горы он якобы приехал по настоянию врача, чтобы подлечиться, потому что страдал будто бы хроническим заболеванием легких, и поэтому в Париже в скором времени вряд ли мог оказаться.
 Когда однажды они вернулись к разговору о сроках его проживания на ферме - Петр хотел просить Фаяра о продлении аренды на три недели, но предпочитал рассчитаться за прожитое время, - Фаяр покраснел и, опустив глаза в пол, отрицательно покачал головой:
 - Нет, вы мне ничего не должны... Теперь я ваш должник. Если хотите, я буду сдавать вам жилье бесплатно - на год. И за помощь готов платить - сколько скажете.
 - Сдавать бесплатно - так не бывает.., - упрекнул Петр. - И вообще, при чем здесь ваше жилье?
 - Как при чем?.. Приедете, будете жить, раз вам нужно лечиться. Заодно и мне поможете.
 - Я не могу заниматься вашим делом, - с твердостью сказал Петр. - По причинам, которые не зависят от меня. Если вы считаете, что это вызвано недостаточной личной заинтересованностью с моей стороны, то это не так...
 - Я не то хотел сказать, - окончательно стушевался фермер. - Зачем обижаться?..
 Вечером, когда Петр спустился на плато д'Асси поужинать, он всё же решил позвонить Г. Калленборну. Ответила Марго Калленборн. Едва узнав его голос, она с панической поспешностью передала трубку мужу. Но и тот от изумления не мог взять в толк, откуда ему звонят, почему за всё это время Петр ни разу не дал о себе знать. Калленборн продолжал засыпать вопросами и не давал возможности толком ответить ни на один из них.
 Когда Петр смог всё же объяснить, что никаких особых причин его "исчезновение" под собой не подразумевает, что у него "всё благополучно", Калленборн не смог скрыть досады. Нерадиво помолчав, Калленборн стал перечислять всех тех, кто его разыскивал - соседи по Гарну, Шарлотта Вельмонт, Мари Брэйзиер, пожилой ирландский адвокат из Белфаста и другие, безвестные в кабинете люди. Не говоря о том, что сами компаньоны больше не знали, что думать о его отсутствии.
 Когда Петр заговорил о деле фермера из Савойи, обращаясь к Калленборну с просьбой оказать ему личную услугу, тот был в еще большем недоумении. Понимая, что само обращение с такой просьбой свидетельствует и какой-то личной заинтересованности, Калленборн пообещал просмотреть досье, как только получит его по почте. Кроме того, Петр просил Калленборна о том, чтобы он сразу же, не теряя ни дня, запросил у адвоката, который вел дело фермера до сих пор, досье в полном комплекте.
 Калленборн пообещал выполнить и эту просьбу, записал все необходимые данные и после того, как сдал, казалось, все свои позиции, счел себя вправе заметить, что в кабинете накопилось много срочной работы, с которой он не успевает справиться, и это прозвучало как упрек - упрек Петру в нежелании ответить компаньонам тем же, попыткой встать на их место.
 - Я редко обращался к тебе с просьбой такой важности, - сказал Петр.
 - Я это понимаю, незачем объяснять, - с недовольством заверил Калленборн. - Только объясни мне... если это не секрет, конечно... Кем тебе приходится этот фермер?
 - Да абсолютно никем. Знакомый... Какое это имеет значение?
 - Понимаю.., - помедлил Калленборн. - Сам-то ты когда домой собираешься?
 - Пока не собираюсь. Разберусь с этой историй, потом будет видно.
 - Могу я задать тебе еще один вопрос?
 - Разумеется.
 - Ты думаешь возвращаться в кабинет? Как скоро?
 - Нет, я же говорил... Ты уж, пожалуйста, Густав, внуши это всей компании. Лучше тебя это всё равно никто не сделает.
 - Черт возьми! Да как можно обсуждать такие вещи по телефону? - возмутился Калленборн. - Приехал бы ты домой. Мы бы сели и всё обговорили как следует. За это время столько воды утекло! Столько всякого произошло, что я даже не знаю, с чего начинать... Послушай, сначала вот что... Марго хочет сказать тебе пару слов. Потом мы еще поговорим... Ты слышишь меня?
 Калленборн передал трубку жене. Не своим голосом, слишком подобострастным, Марго Калленборн принялась объяснять, что одна ее знакомая, муж которой, американец, владеет судостроительной компанией, ищет по его поручению французского адвоката для работы на Мадагаскаре на год или на более долгий срок.
 - Какое я имею отношение к Мадагаскару? - прервал Петр объяснения.
 - Питер, мне кажется, что тебе было бы неплохо поехать куда-нибудь на время. Ты бы отдохнул, отошел бы от всего. Мы с Густавом столько об этом говорим, что...
 - Твой муж и компания хотят отправить меня на безвременный отдых, правильно я тебя понимаю?.. Марго, я и так на отдыхе. Объясни это мужу. Мне он не верит, хотя и делает вид...
 - Зря ты, Петр... По-моему, идея стоит того, чтобы подумать, - настаивала Марго Калленборн. - У тебя всё нормально?
 - Всё нормально... Скажи, пожалуйста, только откровенно, Марго... Они думают, что я тронулся?
 - Зря ты так реагируешь.., - повторила Марго Калленборн. - Все переживают за тебя, неужели ты не понимаешь?.. Густав просит... он хочет тебе перезвонить сам, у него очень важный к тебе разговор... Куда тебе звонить?
 - Сегодня некуда.., - сказал Петр. - Марго, скажи Густаву, что я позвоню завтра сам...
 
 

* * *

 Утро 29-го мая выдалось по-летнему солнечное и теплое. Двор фермы тонул в тишине. Изредка тишину пронизывал осторожный птичий щебет. На хозяйской половине давно встали. Со стороны риги доносились будничные звуки домашней жизни - звуки радио, шум воды из крана, приглушенная речь и время от времени бой настенных часов...
 Часы наверху еще не пробили десяти, когда со стороны подъездной площадки послышался шум подкатившего к ферме автомобиля. Ударила дверца. Послышался заливистый лай фокстерьеров. А вслед за лаем стал доноситься мирный, бубнящий говор двух голосов, один из которых принадлежал хозяйке, а другой, низкий и медлительный голос мужчины, Петру казался незнакомым.
 Пройдя в конец террасы, он наблюдал, как Эв Фаяр, одетая во что-то броское, малиновое, объяснялась с мужчиной в зеленой куртке, в черных очках и в кепи, не отходя от его темно-синего "фолксвагена", по самые стекла заляпанного рыжей грязью. Эв Фаяр сопровождала свои объяснения неспешными жестами, показывая то в сторону террасы, с которой Петр, сам не зная зачем, наблюдал за визитом постороннего, то на дорогу, ведущую к ферме.
 В осанке гостя на миг почудилось что-то знакомое. Поймав себя на этой мысли, Петр принялся изумленно шарить по карманам, стараясь найти очки, а затем, не успев до конца осознать, что происходит, ринулся в направлении хозяйки и визитера. Гостем в зеленой куртке был Серж Фон Ломов.
 - Серж?! - бросил Петр на ходу; не дошагав до сарая, он застыл было на месте. - Это ты, что ли?! Вот это сюрприз... Ты что здесь делаешь?
 Фон Ломов неловко оступился, сделал немой жест, извлек из салона "фольксвагена" какой-то предмет и с застывшей гримасой зашагал навстречу.
 - Только не пугайся! Бога ради... Я не хотел обрушиться как снег на голову... Но не знал, как предупредить, - говорил Фон Ломов до странности обыденным голосом.
 В твидовом кепи, в серой парке, с перевешенным через шею морским биноклем, совершенно неузнаваемый, Фон Ломов одолел оставшиеся метры разделявшего их газона и врос в землю.
 В недоуменном выжидании прошло мгновение. В следующий миг они обнялись. Когда взгляды вновь встретились, обоим стало не по себе.
 - Я думал, мне померещилось... Черт знает что.., - бормотал Петр. - Как ты сюда попал? Каким ветром тебя занесло?!
 С задумчивым выражением в лице, цепким взглядом холодных глаз что-то оценивая, Фон Ломов молча покачивал головой:
 - Лучше не спрашивай.
 - Я не могу не спрашивать, - усмехнулся Петр.
 - Ты прав... Я готов отвечать на любые вопросы... - По постаревшему и похудевшему лицу Фон Ломова прометнулась знакомая тень самоиронии.
 Петр сделал упреждающий жест, хотел что-то добавить, но почему-то молчал.
 - Нагулялся же я по этому серпантину! С семи утра за рулем. Остановился спросить дорогу, но попал на чокнутого. Послал меня дурень к туннелю... аж к итальянской границе, и я проехал на тридцать километров дальше... - Фон Ломов улыбался, чувствуя, что каждым своим словом приводит лишь в еще большее изумление. - Да ты загорел! Давно здесь прохлаждаешься?
 В вопрос закралась не то неловкость, не то фальшь. Как было предположить, что, приехав в Альпы, Фон Ломов не знал, сколько времени Петр уже находится в горах? Не зная, как ответить, Петр помедлил и глазами показал на бинокль:
 - Далековато ты собрался меня разыскивать.
 - Да, по правде говоря, я действительно не мог понять, куда тебя занесло, - признался Фон Ломов. - Какая-то ферма... Адрес немыслимый!
 - Ты из Парижа?
 - Ездил по делам в Женеву... Глупо было не заехать, ведь рядом... Утром проснулся, взял машину напрокат и поехал. Сколько здесь - километров семьдесят?
 Петр изучал своего гостя рассеянным взглядом.
 - А что в Женеве случилось?
 - Ничего особенного. Я ведь в Москве... Работаю с русскими... Я им нужнее здесь, в Европе, чем там.., - расплывчато объяснил Фон Ломов, уставив на Петра внимательный взгляд.
 - Что же, всё понятно... Да что мы стоим как истуканы? Идем же! Я вон там - в нижней половине обосновался.
 Петр зашагал к террасе. Фон Ломов последовал за ним. Они вошли на террасу и перед входом в квартиру, который был прегражден вынесенным на улицу столиком с неубранной чайной посудой, остановились, вопросительно глядя друг на друга.
 Прикрыв глаза от солнца, Фон Ломов устремил взгляд в сторону Монблана, контуры которого растворялись в ослепительной белизне яркого солнечного дня.
 - Невероятная картина! Теперь понимаю... На какой же мы высоте?
 - Не так высоко, как кажется. Около тысячи метров.
 - Снимаешь? Дорого?
 - Аренда?.. Нет, недорого.
 Петр вошел в квартиру. Шагнув следом, Фон Ломов с любопытством осмотрелся по сторонам, снял с головы кепи, положил на стол бинокль, кожаную папку и уставил взгляд на висевший над столом этюд, изображавший саму ферму.
 - Я так и думал.., - многозначительно сказал он.
 Петр не понял.
 - Был уверен, что встреча получится вот такой... дурацкой и банальной.
 - Одно время я перестал надеяться даже на банальную, - с грустью заметил Петр.
 - Да, вам досталось... Когда я зашел в контору, братия набросилась на меня. Чуть не через лупу меня разглядывали.
 - Ты был в Версале?
 - Заходил.
 Петр всплеснул руками и заметил:
 - Я говорил с Калленборном... Он ни словом о тебе не обмолвился.
 - Говорят, что тебе перепало... Из-за меня.
 - Преувеличивают... - Петр уставил взгляд на коричневые туфли гостя и вдруг подумал, что не помнит, на какой ноге Фон Ломов потерял пальцы при ранении. - И что Москва? Что вообще всё это значит? - спросил он с некоторым вызовом.
 - Отсюда всё это кажется изнанкой, зазеркальем... Сам удивляюсь! Приходится много ездить. Повсюду.
 - Всё удается?.. Как ты хотел?
 - Разве бывает всё, как хочешь? - Фон Ломов поднял на Петра задумчивый взгляд. - Пожалуй, да... Жаловаться не на что... Первое время пришлось заниматься чем попало. Знакомые пристроили меня в университет. Но так, одно название. На некоторое время я даже увлекся, читал курс лекций по истории западноевропейского права... А потом, когда разобрался что к чему, вернулся к работе. Мне предложили место в американской юридической фирме. С тех пор и мотаюсь.
 - Да, здесь тоже всё теперь по-другому... - Петр задумчиво качал головой. - Кстати, ты уезжал из Уганды с русской девушкой... Он-то где? Тоже в Москве?
 - Да. Всё нормально... Но ей опять трудно... Опять куда-то рвется. Болезнь всех русских. Но ты знаешь...
 - Ты женился?
 - Собираюсь.
 Они иронично переглянулись.- В Альпах ты давно? - повторил Фон Ломов свой вопрос.
 - Второй месяц.
 - Калленборн рассказывал о твоем легионере... Хотя я так и не понял, каким образом ты умудрился вляпаться в эту историю.
 - Я одного не пойму, почему Густав не сказал мне, что ты в Париже?.. Ей-богу, в нем появилось что-то неприятное... Да ведь ты в курсе теперь. Всё изменилось, - заключил Петр во второй раз.
 - Да, планы у них теперь наполеоновские, - согласился Фон Ломов. - Но их тоже можно понять. Они не знают, что думать о твоем исчезновении. Каких только гипотез я не наслышался! Но послушай... По-моему, глупо всё это обсуждать. Скажу откровенно: я ума не приложу, что тебе делать, но мне ясно одно... Ты ведь никогда не терпел половинчатых решений. Доводить начатое до победного конца, вот уж - идиотское кредо. Я, например, всегда страдал от того, что не умел ничего довести до ума, до конца. Но бывают ситуации, когда даже святое правило подводит... - На миг как будто усомнившись в сказанном, Фон Ломов добавил: - В теории всё это прекрасно, а на деле часто получается непонятно что.
 Что-то соизмеряя, оба опять молчали.
 - Постой, так это здесь, что ли? Твой истец, о котором ты просил Калленборна, хозяин этой фермы? - спросил Фон Ломов.
 Петр кивнул и тоже спросил:
 - Калленборн бумаги хотя бы передал?
 - Да, я привез бумаги.... Но икру он всё же метал... Адвокат, к которому ты его отправил, плохо его принял. Насколько я понял, новый иск он может подать хоть сегодня, и даже экспертизу уже провел. Но есть загвоздка: бывший владелец фальшивки был готов всё уладить, предлагал забрать безделушку обратно и вернуть деньги, но твой клиент, как его...
 - Фаяр?
 - Ну да... То есть не отец Фаяр, а сын, с которым ты свел Калленборна... Он отказался идти на мировую, запросил у махинатора компенсацию за обман. А тот, от греха подальше, смылся... Честно говоря, я бы сделал то же самое.
 - Странно... странно, что я не в курсе. - Петр задумался.
 Подступив к столу, Фон Ломов расстегнул папку, извлек из нее другую, картонную, положил ее на стол и пояснил:
 - Бумаги, счет за экспертизу - всё здесь. Калленборн просил передать, что было бы хорошо добиться приостановки требований о погашении и выиграть время, а следующим этапом... Получается, что сын отца объегорил?
 - Получается, что так.
 - Между нами говоря: что всё это за чушь? Зачем фермеру это яйцо? За такие деньги?
 - Какое это имеет значение? - Петр помолчал, а затем, догадавшись, что именно к этому Фон Ломов и подводил разговор, добавил: - Лично мне это кажется полным идиотизмом... То, что старик, помешанный на разведении куриц, вдруг покупает фальшивое пасхальное яйцо, под видом драгоценного, да еще и умудряется потратить на него все свои сбережения. Так и есть - идиотизм... И что с этого? Поэтому я не должен помогать ему?
 - Как я понял, Калленборну пришлось объясняться и с сыном фермера. Если принимать за чистую монету мнение Калленборна, то этот малый - еще тот пройдоха... - Фон Ломов продолжал излагать явно чужую, не свою точку зрения. - На словах Калленборн просил передать тебе просьбу братии. Если ты не захочешь вести это дело сам, то от него лучше отказаться. Они не хотят тратить на это время.
 - Я так и думал. Болтуны.., - вздохнул Петр.
 - Я рассказываю это для того, чтобы ты понял.., - Фон Ломов на миг помедлил. - То, как ты всё это организовал... в своей голове, ни к чему не приведет... Тебе пора возвращаться в Версаль.
 - Да, глупо на них полагаться. Но я сам виноват, - Петр явно имел в виду что-то другое.
 - Людей лучше принимать такими, какие они есть. Калленборн искренне верит, что выполнил всё, что пообещал тебе. На них даже пенять невозможно.
 - Нет, всё же мерзавцы.., - выругался Петр. - Ведь я их предупреждал... Что бы они ни говорили, я всех предупреждал, что в контору не вернусь.
 - И чем ты собираешься заниматься? На что будешь жить?
 - Господи... Как другие живут?
 - Я понимаю... Ты оказался в дурацком положение. И было бы глупо лезть с советами.., - заговорил Фон Ломов, когда они вышли назад на террасу и решили посидеть за столиком на улице. - Недавно я был в таком же тупике. Тогда в Уганде моя ситуация мало отличалась от твоей... Пытаться принять решение и в душе понимать, что это ничего не изменит... Для меня это было сущей пыткой. Недаром я наломал дров... Да нет, не спорь с этим! Сегодня можно называть вещи своими именами.
 - Ты в Женеву должен вернуться? Или в Париж поедешь?
 - Должен вернуться. Утром сяду на парижский поезд.
 - Потом в Москву?
 Помедлив, Фон Ломов утвердительно кивнул.
 - Но уже из Лондона. А по дороге должен попасть в Брюссель... По правде говоря, куда угодно бы ездил, только не в Бельгию... Магритт прав. От скуки, от черного уныния в этой стране на ушах можно заходить. Одна отрада - бензин дешевый.
 - Может быть, тебе завтра поехать? Оставайся на день.
 - Нет, не получается.
 - Вот что я предлагаю... Поехали обедать, - встрепенулся Петр. - Я знаю одну дыру... Да и в Пасси можно спуститься. Ты же проезжал площадь, церковь?.. Там и поболтаем...
 - Вскинув на Петра вопросительный взгляд, Фон Ломов с ноткой мольбы присовокупил:
 - В самом деле, айда обедать... Есть хочется, аж голова кружится.
 
 
 Один из столиков, особняком стоявший в дальнем углу, занимали двое рабочих, пришедшие обедать прямо в спецовке, и оба не отрывали глаз от газет. Тихое семейство, муж, жена и трое детей, дружным гуртом осадило столик перед табачной витриной. Молодая пара заказала на террасе кофе. Других посетителей в кафе не было.
 Петр предложил пройти в пустующую половину зала, где было солнечно, и за окнами открывался вид на весь городок - на площадь, главную улицу Пасси, на черепичные крыши соседних домов.
 Они заняли стол у окна. Вплывшая в зал грузная официантка в белом переднике поспешила извиниться за скудное меню. Заболел повар, и уже второй день приходилось довольствоваться услугами случайного "кулинара", жившего через дорогу. Официантка советовала ягнятину или холодный ростбиф.
 На двоих заказав одно и то же - паштет из дичи, ростбиф, к нему вареный картофель и зеленый салат, - Петр попросил, чтобы им сразу принесли на стол бутылку "Сент-Эстефа".
 - Если честно, я поначалу недооценил всего этого... Думал: ну, отойдет человек и всё вернется на круги своя, - сказал Фон Ломов. - Калленборн - как гипнотизер... умеет заражать своим оптимизмом.
 - А теперь что ты думаешь?
 Фон Ломов ответил не сразу:
 - Когда ехал сюда из Женевы, было очень красиво по сторонам... Вдоль дороги плыли горы - красиво, потрясающая картина... Глядя на всё это, я думал: черт возьми, ведь они вечно здесь будут стоять. Или во всяком случае, еще очень долго. А мы?.. Странное чувство охватывает. Это так ясно было в голове, так очевидно всё казалось. А теперь даже объяснить не могу толком... Зачем добровольно выбирать несвободу? Тем более что никто не заставляет этого делать. По большому счету ты прав. Это главное. И никого не слушай. Даже меня... - В такой ситуации, когда пытаешь принимать какие-то серьезные решения, обязательно чувствуешь себя у разбитого корыта, - помолчав, добавил Фон Ломов. - А по прошествии какого-то времени понимаешь, что зря утрировал. Всё проще в действительности... Жизнь в таких случаях за нас лучше распоряжается, чем мы сами. Сколько раз в этом убеждался... Может, и в самом деле есть смысл продать твой пай? Это потребует усилий. Но если постараться, его можно продать неплохо.
 - Я думал об этом. Этим нужно заниматься как можно быстрее.
 - Если хочешь, я поговорю с ними еще... А что касается этой бредовой истории... с яйцом... не волнуйся... Я найду в Париже кого-нибудь. Да вот сразу, как только вернусь...
 - Он откажется.
 - Кто, фермер? Почему?
 - Я пытался с ним говорить, бесполезно, - вздохнул Петр. - Да и поздно тратить время на болтовню. Завтра мне придется объясняться с приставом. И ему будет наплевать, что какая-то шарашкина контора большинством голосов решила, что лучше сплавить с рук невыгодное дело... на поруки безработному собрату.
 - Оттянуть нельзя? Объяснения с приставом...
 - На день-два - можно. Но что это изменит?
 - Тогда объясни всё как есть. Бумаг на руках больше, чем достаточно... Я понимаю, если ты дал слово, тебе трудно отказаться. Но ты должен понять, что в Версале всё это обсуждать теперь бесполезно. Там смена власти.
 Официантка принесла блюда, переставила с соседнего стола корзинку с хлебом, спросила, всё ли есть на столе что нужно. Петр поблагодарил, и та удалилась. Похвалив вино, Фон Ломов выпил сразу почти весь бокал, налил себе еще. Они чокнулись и принялись за еду...
 После обеда, Петр пустился в расспросы о Москве, слушал с интересом, переспрашивал и при этом не выходил из глубокой задумчивости. А затем он вернулся к разговору о Версале, к тому, с чего начали.
 На взгляд Петра, поиски подходящего кандидата на покупку пая лучше было начинать с окружения Калленборна. Но это и так было очевидно. Петр просил передать компаньонам, чтобы они пока не предпринимали никаких шагов, обещал еще раз всё как следует обдумать и в течение недели сообщить о своем окончательном решении.
 Они вернулись на ферму. Уже совсем жаркий, по-летнему солнечный день был в самом разгаре. После улицы в доме казалось темно. На террасе, где в этот час еще не появилось тени, наоборот пекло слишком сильно, на солнце невозможно было высидеть и нескольких минут. Петр предложил прогуляться по лесу за фермой, куда прямо со двора выводила дорога...
 Они поднялись к площадке для машин, чтобы по насыпи выйти к сосновой чаще. Обочины дороги голубели от россыпей альпийского первоцвета. Выше над фермой стал чувствоваться запах хвои. Воздух заметно посвежел. Несмотря на летнюю погоду, в лесных прогалинах еще виднелись остатки снега, покрытого черной коркой.
 От энергичной ходьбы по крутому подъему на лицах выступила испарина.
 - Знаешь, мне кажется, что с паем можно не торопиться, - сказал Фон Ломов, когда они поравнялись с кучей бревен, сваленных на обочине в конце разъездной площадки. - Если ты затеешь продажу пая теперь, Калленборн навяжет невыгодные условия. Он хороший малый, но в своих рамках, это нужно понимать. Немцы - практичные люди...
 Пространно глядя по сторонам, Петр молчал.
 - Нет-нет, представь себе: быть такой серостью, как он, и тащить на себе такую лямку, всю контору... По-моему, он просто влип. Как с ними можно работать, с этими тюфяками?.. Ты знаешь, что он мне рассказал недавно?.. Был, оказывается, семинаристом! Да-да, поверить трудно... Прежде чем поступить на юридический, наш Густав учился в семинарии. Ну, а потом бросил, завязал. Понял, говорит, что зауряден, что не способен на такие жертвы... Люди, мне кажется, все одинаковые, по большому счету. Тот, кто рвется к каким-то деяниям... на первый взгляд, благовидным... страдает как правило гордыней, которую не может обуздать в себе. Это болезнь. Но какая-то общепризнанная, узаконенная. Если такой человек вовремя не подпалит себе крылья, его заносит в такие выси! Вниз спуститься он уже не может. Это почти невозможно... Среди людей состоявшихся, неиспорченный человек вообще, по-моему, редкость. Состояться - значит совершать компромиссы. Но ведь они пачкают. Чистые, вымытые все мы только в пеленках.
 - Ты в это веришь? - остановившись, спросил Петр.
 - Что все чисты от рождения?.. Да, нелегко в это поверить. Но необходимо уметь это делать - уметь отделять зло, которое приобретается от соприкосновения с жизненной грязью и сидит в каждом, от самого человека. А как без этого?
 Петр помолчал и согласился, хотя явно подразумевал что-то свое:
 - Ты прав, я не в состоянии принимать человека как есть. Тем более порочного. Не могу отцеживать из него зло. Не научился...
 - С той минуты, как ты понимаешь, что не имеешь права судить человека в принципе, всё вытекает само собой. Усилия будут даже лишними. Порочны все без исключения. Вот и вся азбука... И я, и ты. Все на свете.
 - Согласен... Согласен с тем, что судить невозможно, - опять согласился Петр. - Но разве я сужу кого-нибудь?.. Я просто вижу, констатирую. Да и, в общем-то, остаюсь в стороне.
 - Вот в этом я не уверен...
 Оставаясь каждый при своем мнении, они пересекли поляну, усыпанную свежими опилками, поравнялись с пнем, спиленным под самый корень и привлекавшим к себе внимание своим белым срезом. Петр подобрал с земли длинную хворостину, оглядел ее, нагнулся за горстью пахучих, еще липких опилок и, отрицательно качая головой, подвел черту:
 - Нет, это не для меня... Я не могу принимать человека как есть. Если он мне кажется ущербным, порочным, я не могу не пытаться воздействовать на него. Во мне возникает потребность переделать его, сделать немного лучше, что ли, правильнее, чтобы... Чтобы, я думаю, приблизить его к той норме, которая бы мне позволяла относиться к нему как к нормальному. Получается, я прибегаю к этому для того, чтобы иметь возможность относиться к нему по-человечески, чтобы было за что его ценить. Здесь нет ни осуждения, ни пренебрежения. Всё проще...
 - Какая-то ерунда получается.
 - До почему?
 - Это невозможно. Неосуществимо.
 - Воздействовать на человека? Почему невозможно?
 - Шлифовать зазубрины в каждом встречном, доводить его до нормы...
 - Ну, почему в каждом встречном? Только в ближнем.., - усмехнулся Петр.
 - Да кто ты такой, чтобы шлифовать его?!
 - Тогда... Что делать?
 Петр выглядел искренне растерянным.- Ты как школьник... Который не хочет идти сдавать экзамен, обязательный для перехода в другой класс, и пристает ко всем с вопросом, как увильнуть от этого и всё же перейти на другой год... Проще научиться пользоваться уже установленными правилами, принимать их как должное, как необходимое зло, в конце концов. Другого выхода нет.
 - Я не способен на это. Когда речь идет о себе, это несложно, - сказал Петр. - Сегодня потерял, завтра приобретешь в два раза больше... Но что делать, когда становишься свидетелем зла, совершаемого по отношению к близкому человеку или, скажем, к беззащитному? Когда видишь, что можешь что-то сделать, чтобы помешать этому... Нет, если ты нормальный, уравновешенный, а не помешанный, ты не можешь этого принять. С этим невозможно смириться.
 - Труднее всего не это... - Фон Ломов приостановился и с видимым усилием пытался сформулировать свою мысль. - Самое трудное - тянуть лямку, жить как все, просто и заурядно. Но при этом чувствовать себя не просто пешкой в чьих-то руках, а составной частью всего, необходимым звеном. Отсутствие смысла и высоких целей - вот что труднее всего принять.
 - С этим никто не спорит.
 - Мне стало проще с тех пор, как я понял... даже не знаю, как это объяснить... Когда я почувствовал, как мир огромен. Но не в абстрактном смысле, а в буквальном. Когда я понял, что он разнообразен до бесконечности, что всё на первый взгляд кажущееся важным в сущности - ничто, стоит вырваться из предвзятых, узких представлений о нем, которые всё равно что замкнутый круг... Под каким бы углом мы не смотрели на мир - с запада на восток, с востока на запад, вширь или вглубь, в нем есть всё что угодно: грязь и чистота, добро и зло, свет и тьма... Не знаю, как объяснить это чувство. Оно дает нечто такое... Открываются какие-то новые внутренние возможности...
 Глядя себе под ноги, Петр молча ковырял хворостиной землю.- Когда смотришь на мир как на что-то целое, однородное, видишь нечто такое... Главное - это достойно жить в любой ситуации, даже со связанными руками. Отсюда один шаг до понимания, что жизнь, замешанная на свободе - это что-то варварское, дикое.., - продолжал Фон Ломов. - Я не говорю, что счастливее дурака нет на свете. Но это почти так... Самый благополучный человек - этот тот, кто подчиняет свою жизнь необходимости, у кого нет возможности поступать по-другому. Такой человек избавлен от дилеммы, что выбрать, куда идти, с чего начинать. Дилемма выбора.... Но ведь она и отравляет всё. Она превращает в раба, лишает главного - возможности найти равновесие и покой в рамках того, что есть. В конечном счете, она лишает даже смысла. В лучшем случае смысл будет казаться далеким, недостижимым. Но тут-то как раз ничего нет нового. Высшая свобода сливается с необходимостью. Я в этом уверен...
 - Я со всем согласен... Если ты чувствуешь, что в тебе это есть, тебе можно позавидовать, - помолчав, сказал Петр.
 - Это на словах всё просто. Но мне повезло хотя бы в том. Я понимаю, что мне некуда деваться и что в этом нет ничего страшного... Любой человек, перед которым открылся хоть какой-то смысл жизни, уже не может испытывать стимула от перемен внешних. В нем нет, например, стремления, к смене местожительства. Он не может не понимать, что главное - внутри. А от себя можно бегать сколько угодно. Относительность умозрений... а мы в ней погрязли... это антипод абсолютному. А ведь это какой-то роковой закон, который распространяется абсолютно на всё. Посмотри вокруг! Как всё половинчато... Если вырваться из этого порочного круга, относительность рассыпается в пух и прах... Вот тогда и удается нащупать что-то определенное. Смысл всегда рядом, я уверен.
 - Рад за тебя... Рад, что у тебя всё так сходится, - сказал Петр, - что тебе удается...
 - Нет, ты чего-то не понимаешь, - перебил Фон Ломов.
 - Обрыв необходим, это понятно. Без него невозможно... В этом мы все и заблуждаемся... - Петр жестом попросил не перечить ему. - Жизнь не такая, в сущности, короткая, если разобраться. В нее можно столько всего вместить. За одну жизнь можно прожить десять разных жизней. Только большинство этого не замечает.
 - Мне кажется, что обрыва как раз не должно быть. Я об этом и говорю... Какой в нем смысл? - возразил Фон Ломов. - Пустая трата времени и сил. Как ты не понимаешь? Поэтому я и считаю, что тебе пора взять себя в руки и возвращаться. Я приехал, чтобы сказать тебе это в глаза... А если не в Версаль, если обратного хода нет, если ты не хочешь жить как раньше, то нужно начать новую жизнь. Вот и всё... Начав с того, что было. Без всякого обрыва...
 С прежним недоверием в лице Петр чему-то кивал, молча шагал вдоль обочины и, сдирая с хворостины пахучее лыко, любовался своей палкой. Слова, как всегда, всё искажали. Говорили вроде бы понятные друг другу вещи, но договориться ни о чем не удавалось...
 По возвращении на ферму Фон Ломов наскоро собрался, расспросил, как самым коротким путем выехать на Женевскую трассу, и в седьмом часу вечера уехал. Отъезд оказался таким же неожиданным, как и утреннее появление...
 День подходил к концу, и Петр сидел на террасе, наблюдая за закатом. Бордовая кромка облаков раскраивала горизонт надвое, отчего закат надвигался быстрее обычного. Он цедил в кресле остатки бурбона и каким-то посторонним умом думал о прошедшем дне, странно начавшемся и также странно, слишком быстро завершившемся. Возможны ли между мужчинами полноценные отношения? Вряд ли. Это казалось вдруг очевидным как никогда.
 Но он чувствовал в себе какой-то неожиданный сдвиг и волей-неволей пытался разобрать в себе это новое, еще не отстоявшееся. Разложить всё по местам однако не удавалось и позднее. При этом он с ясностью ощущал, что полностью поглощен новым ходом мыслей и своим новым состоянием, отчего еще больше усиливались сомнения - в произнесенных за день лишних словах, в планах на будущее, в самом себе. Какой-то узел на душе вот-вот должен был развязаться...
 
 

* * *

 Проснувшись на рассвете, Петр чувствовал себя разбитым, переполненным вчерашними мыслями. Душевный сумбур, с которым он буквально провалился в сон, едва почувствовав под собой кровать, за ночь так и не отстоялся.
 Как обычно с утра, он растопил печь, заварил чай, но, забыв о завтраке, сидел перед выходом на террасу и всматривался в туман, застилавший двор и долину, вслушивался в потрескивание горящих дров, пытался слушать знакомую музыку, отдаленно доносившуюся из радиоприемника. Исполнялась "Свадьба Фигаро". И мало-помалу его наполняло ощущение, что брожение на душе утихает.
 Ночью всё казалось безысходным. Но вдруг опять всё возвращалось на свои места. Узел действительно развязался. Внутреннее решение, принятие которого казалось каким-то вынужденным, но нереальным, вдруг вселилось в душу само собой, помимо воли. И как только это произошло, его охватило ясное чувство, что с этой самой минуты внутри достигнуто что-то очень значительное, нечто такое, что вчера казалось совершенно недостижимым и непосильным. Единственное, о чем Петр не мог думать без прежнего волнения, это о том, что принятие данного решения означало возврат к прежней жизни, к чему и призывал его Фон Ломов.
 Пытаясь воссоздать это прежнее в воображении, пытаясь представить себя в старой жизни теперешним, другим, с новым душевным настроем и с новым внутренним грузом, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о Гарне, который с наступлением весны несомненно позеленел и обновился - в мае метаморфозы всегда поражали... - и впадал в отчаяние при мысли о розарии, который, конечно же, пребывал в плачевном состоянии. Когда же он пытался думать о Версале и восстанавливал в воображении лица людей, с которыми в нем ассоциировалось возвращение домой, в кабинет, к своим обычным обязанностям, он впервые, на удивление себе, чувствовал, что всё это стало для него далеким, казалось ушедшим в прошлое.
 К восьми утра туман начал рассеиваться. За пихтами и дубом, крона которого на фоне светлеющей долины вырисовывалась измельченным, филигранно-четким узором, появился яркий просвет. А еще через минуту открылся вид в саму долину, точнее на море облаков, буквально затопившее всё предгорье, безбрежное и равномерно взбитое бурунами, которые напоминали состриженное руно, ровным слоем покрывшее землю.
 Монблан был по-прежнему скрыт за облаками. Но в западной стороне контуры горных массивов начали постепенно прорисовываться. Всё менялось с каждой секундой. Не прошло и нескольких минут, как по другую сторону долины распахнулась ясная, залитая солнцем панорама заснеженных вершин Красивой горы, а вслед за этим внизу раздался перекат гремящего по рельсам поезда. Было начало девятого.
 Петр прошел в ванную, принял холодный душ, побрился, надел белую рубашку и пиджак, примерил перед зеркалом галстук с малиновым узором, но пришел к выводу, что правильнее обойтись без галстука - слишком официальный вид был бы некстати, - и, спешно перебрав бумаги Фаяра, направился к машине. Он предпочитал выехать в контору пристава с некоторым запасом времени, чтобы успеть позавтракать на плато и уже оттуда, как следует сосредоточившись на деле, позвонить и предупредить о своем визите...
 При спуске к плато окрестные склоны застилал плотный туман. Туман был настолько непроглядным, что на каждом разъезде приходилось сбрасывать скорость чуть ли не до полной остановки и изо всех сил впиваться глазам в разметки на дороге, чтобы определить, куда ехать, куда сворачивать. Привычные ориентиры совершенно утратили свое значение. Обрывистый ландшафт, приковывавший к себе внимание то слева, то справа, там, где туман расступался яркими пустотами, словно парил вокруг шоссе и казался неузнаваемым.
 Выше обычного нависали над дорогой скалы. До этого Петр их даже не замечал. Извилины шоссе, заставлявшие вновь и вновь тормозить, надвигались из тумана совершенно неожиданно. Вразброс теснящиеся дома и коттеджи, вросшие в землю на головокружительных откосах, выглядели тоже какими-то чужими, незнакомыми. Не менее неожиданное впечатление производили и пустынные улицы плато д'Асси, затянутые тревожной синеватой мглой. При виде безлюдных тротуаров возникало такое чувство, что где-то рядом, в одном из переулков, начался пожар, дым от которого стелется по всей округе, но в вымершем поселке никому нет до этого дела. А целое облако оседающих над проезжей частью мыльных пузырей, с большим искусством выпускаемых с балкона санаторного корпуса, который нависал над проезжей частью справа, представляло собой и вовсе странное зрелище.
 Один из мыльных шаров, величиной с мяч, заставил Петра сбросить скорость. Дрожащий, отливающий радужным перламутром, пузырь беззвучно лопнул на лобовом стекле. И это всколыхнуло в душе что-то хорошо знакомое, но он не смог вспомнить, что именно...
 Неожиданная атмосфера царила и в полупустом кафе, куда он вошел минуту спустя, остановив машину перед зданием почты. За стойкой, у самого входа, сидел с бокалом пива дистрофически-худой араб, который встречал входящих горестным взором и всех без исключения приветствовал фразой: "Добрый вечер!" Столик на веранде осадили монолитными тушами двое толстяков с мокрыми от пота лицами, мужчина и женщина, которые пили какао, оприходовали тарелку с круассанами и требовали подать им на стол недостающую часть заказа ― кувшин апельсинового сока...
 В конторе пристава ответила секретарша. "Патрон" якобы ждал этого звонка. Приехать можно было сразу. Визит с утра приходился даже кстати, у пристава было свободное время. Секретарша странным образом переспросила, действительно ли он намерен приехать через полчаса.
 Позавтракав, Петр предпочел спуститься в Салланш через Шэдде, таким образом рассчитывая укоротить хотя бы часть спуска: при столь густом тумане разумнее было проехать лишний километр по прямой дороге через долину, где туман вряд ли был таким плотным.
 Как только он выехал из Пасси, туман опять стал настолько непроглядным, что ехать пришлось на второй скорости. Сквозь клочья серого месива фары высвечивали лишь белую разделяющую полосу и время от времени цветастые пятна дорожных знаков, которые предупреждали еще и каком-то о дорожном ремонте.
 За ярко-желтыми зарослями кустов, которыми были обнесены обочины узкого, асфальтированного серпантина, показался поворот и за ним жилой островок из несколько шале. Туман внезапно расступился. Глазам открылась ясная перспектива с видом на горные склоны. Под самый свод неба вздымался огромный, мрачный конус Черной Головы. На крутом сине-черном склоне горы-исполина просматривался поясок виадука с ползущей по нему золотой цепочкой автомобилей. За развилкой, к которой сходилось три дороги, и за ручьем следовал крутой вираж, а еще метров через двести, напротив водопада, с шумом сбрасывающего талые воды вдоль боков высоких скал, хорошо просматривался последний виток серпантина. Обочина дороги здесь круто обрывалась вниз, в покатые зеленые косогоры...
 Но всех этих подробностей, которые позднее изучала дорожная жандармерия, пытаясь установить причину происшедшего, Петр Вертягин уже не помнил.
 Серого цвета "БМВ" обнаружили около десяти утра, как только туман в районе Шэдде начал рассеиваться. Сильно помятый со всех боков, но с особенно сильными повреждениями в верхней части кузова, автомобиль был замечен местным фермером, который возвращался с базара. Застрявшая между стволами деревьев и буквально зависшая над дорогой, машина чудом удерживалась в полуподвешенном состоянии на краю утеса, стеной обрывавшегося вниз над очередной петлей спуска.
 Водитель находился за рулем, но в бессознательном состоянии. С переломами ключицы, двух правых ребер, левого предплечья, пальцев на руках и с черепной травмой, пострадавший был доставлен в коматозном состоянии в городскую больницу Салланша.
 
 

* * *

 Перед тем как в конце лета переехать в реабилитационный санаторий близ Шамони, куда Петр был направлен из лечебного центра в Салланше, полтора месяца он провел в одноместной палате - в светлой комнате, скромный, но опрятный интерьер которой скрашивал телевизор и большое, пол неба вмещающее окно, обращенное к вечным снегам Монблана.
 Доступ в палату первое время старались ограничивать. Но когда больному стало лучше, визитам не было конца. Петра навещали знакомые из Пасси, доктор Поль и его жена. Раз в три дня приезжал фермер Фаяр. Однажды визит нанес и шурин Фаяра, светлоглазый фермер из-под Кордона, который одарил дежуривших медсестер тремя килограммами майского меда, собранного у себя на пасеке, а своего больного - бутылкой сливового самогона, который одна из медсестер сразу упрятала в шкаф с его личными вещами.
 В конце июня в Альпы вновь приезжал Серж Фон Ломов и с ним Густав Калленборн. Хлопотала вокруг больного и Мари Брэйзиер, но она появилась в Верхней Савойе уже позднее...
 Одним из завсегдатаев палаты с первого дня стал доктор Обри. Он жил неподалеку от больницы, на велосипеде дорога отнимала у него не больше пяти минут, и таким образом ему удавалось "убить сразу двух зайцев", как сам он признавался. Он успевал как следует "почесать языком" в палате Петра и заодно мог заглянуть в отделение по своим врачебным делам.
 В палате Обри проводил около часа, а по выходным просиживал здесь все вечера. Стараясь внести в лечение своего знакомого хоть какую-то лепту, доктор с первого дня пытался помочь лечащему врачу привести его в чувства. Поудобнее усаживаясь, вплотную придвигая кресло к кровати, Обри пускался в одни и те же расспросы:
 - Эх вы, такую машину угробили! Куда вас, спрашивается, понесло?.. Молчите. На вашем месте я бы тоже помалкивал. Но чтоб вы знали: я вам всё равно не верю! Не верю, что у вас память отшибло. Питер, ну, ей-богу?.. Зачем вы им голову морочите? Пощадили бы медсестер. Они с утра до вечера на ногах, вы представляете? А зарплата? Сами знаете - кот наплакал. Так что давайте, упростим людям жизнь... Ну, вспомнили что-нибудь? Как вас зовут, вы это хотя бы помните?.. - настаивал Обри. - Допустим, что нет, не помните... А меня? Да неужто забыли? Боб! Обри! - кричал Обри не в первый раз, сильно выпучивая глаза; однако все усилия оставались тщетными. - Вы знаете, сколько стоит такая машина? За сколько вы ее купили, вы хоть помните? Ваша машина стоит сто тридцать тысяч! С учетом наезженных километров, конечно, уже подешевле. Но давайте подсчитаем... За год у вас на спидометре набегает тысяч по тридцать-сорок. Вы же много ездите? Сколько лет назад вы ее купили? Опять не знаете... А я вам скажу сколько: у моего шурина точно такая же модель... Значит, вы свою тогда же и купили. Прав я или нет? Что было в этом году, когда вы вашу машину купили? Ну?.. - Поднеся очки к бесформенному носу, Обри держал их перед глазами на некотором отдалении, не прикасаясь оправой к лицу, чтобы проследить за реакцией больного, и снова был вынужден продолжать разговор сам с собой: - Американцы баню устроили арабам! В Ираке! Ну, вспомнили? Бум-бум?!
 С того дня, как в больнице стала бывать Мари Брэйзиер, Обри пришлось сократить свои визиты. Дважды застав старика в палате в тот самый момент, когда тот проводил очередной допрос, Мари обозвала его "старым шутом", выдворила за порог и ринулась объясняться с заведующим отделения. Мари требовала, чтобы полоумного старика перестали впускать к ее родственнику и даже слушать не хотела лечащего врача, приглашенного для объяснений, и пытавшегося убедить ее в том, что методика правильная, что доктор Обри, престарелый коллега, несмотря на свою эксцентричность, прекрасно знает, что такое "амнезия", и никогда не позволит себе ничего такого, что могло бы нанести вред больному, как раз наоборот...
 В первые дни своего пребывания в Альпах Мари добивалась перевода Петра в другую местную клинику, которая находилась выше в горах, считая, что в частной клинике ему будет лучше. Однако через неделю, лучше познакомившись с молодыми санитарками, с медсестрами и с самим лечащим врачом, от своей затеи Мари отказалась. Лечебный персонал делал всё возможное, чтобы облегчить длительную госпитализацию. Условия провинциальной больницы были более чем приемлемыми.
 От своих новых забот помолодевшая и, несмотря на появившиеся под глазами круги, румяная - горный воздух давал о себе знать, - Мари не жалела денег на такси и продолжала объезжать все местные пансионаты, чтобы заранее подыскать подходящее место для последующего лечения и отдыха, предписанных Петру после больницы. По мнению врачей, отдых ему требовался в течение нескольких месяцев...
 
   
  
  
  

 

Послесловие

 

  
  
  
  
 Весной девяносто четвертого года, во время поездки на юг Франции, я навестил Мари Брэйзиер, к этому времени уже безвыездно жившую в Рокфор-ле-Па. Она и попросила меня съездить в психиатрический центр, где Петр находился уже несколько месяцев.
 Просьба Мари поставила меня в затруднительное положение. Я не мог не понимать, что она делает на меня какую-то ставку, и она могла не оправдать себя. Да и невозможно было не задаваться вопросом, как должен относиться ко всему сам Петр, если с мнением его вообще кто-то считался. Хотелось ли ему предстать передо мной, перед знакомыми в таком качестве - в роли душевнобольного?
 Дело же было в том, что с тех пор, как Петр находился на стационарном лечении, еще осенью прошлого года, существенных сдвигов в его состоянии не происходило. Посещения близких, друзей и вообще знакомых, по словам Мари, врачами клиники приветствовались. На текущем этапе лечения это было чуть ли не главной частью всей терапии. Лечащий врач, некто Пьер де Мирмон, неоднократно обращался к ней с просьбой посодействовать ему хотя бы в этом...
 Частная клиника находилась в окрестностях Монпелье, в живописных местах. Зрелищность весенней природы всегда и повсюду впечатляет. Но на юге уже вовсю чувствовалось лето. Пестрые цветущие косогоры разбегались сразу во все стороны при выезде из небольшого городка со старинной церковью, центр которого надвое рассекала речушка, а улицы переполняли лавки и магазины, с прилавок которых торговцы пичкали всех подряд фермерскими продуктами и какой-то местной мануфактурой. С туризма все жили и здесь.
 От оставшегося за спиной городка и от его последнего каменного моста мне предстояло проехать еще несколько километров по направлению к столь же древней, как сама земля, обители, всё еще населенной монахами-бенедиктинцами, которая располагалась на возвышенности и была отмечена на карте как историческая достопримечательность. По соседству с монастырем и находилась клиника...
 Въездные ворота оказались распахнутыми. Трое рабочих в спецовках выгружали из автофургона ящики, выполняя указания долговязого мужчины в белом халате.
 Как только я притормозил у ворот, тот, что был в белом халате, подал мне знак, приблизился, спросил, с какой целью я приехал, и указал на аллею, углублявшуюся в объезд широкого газона с сиротливо расставленными на нем шезлонгами.
 Обогнув газон и клумбы, я въехал на усыпанную гравием автостоянку, упиравшуюся в главный корпус.
 На высоком крыльце, заставленном цветами в вазонах, показалась молодая медсестра. Тоже в белом, приветливая и на вид миловидная, она пригласила меня подняться. Мы вошли в высокий вестибюль с хрустальной люстрой. Миновав теплую, залитую солнцем галерею, мы оказались в просторном застеленном ковровой дорожкой коридоре. Медсестра указала на дверь в самом конце, сказала, что лечащий врач ждет меня, и исчезла.
 Подтянутый брюнет лет пятидесяти с тускловатыми глазами орехового оттенка вышел из-за стола и подал мне руку, придержав ладонь чуть дольше, чем требуют приличия. Руки по локти в брюки, в расстегнутом медицинском халате, он стал расспрашивать меня, откуда я и кем я прихожусь его пациенту, выплескивая всё это как-то одной тирадой и не давая ответить коротко.
 Мои объяснения его чем-то озадачивали. После нескольких минут такой беседы, обо всём и ни о чем, врач подошел к телефону и попросил пригласить к нему Вертягина. Пока мы дожидались его прихода, я не без удовольствия утопал в кожаном кресле, дорожная усталость давала о себе знать, а де Мирмон, вернувшись за свой стол из красного дерева, решил меня еще немного поэкзаменовать. К приходу своего пациента он, видимо, хотел составить более полное представление о том, в каких отношениях мы состоим и на что он может рассчитывать от такой встречи. Наконец, выяснив всё, что нужно, он стал мне объяснять не совсем понятные вещи, хотя я ни о чем не спрашивал. Разговор с неофитом доставлял ему непонятное удовольствие.
 Речь шла о каких-то центрах в коре головного мозга, о синдроме блокировки памяти, о парамнезии, псевдореминисценции... Единственное, что мне удавалось вывести для себя с некоторой ясностью, так это то, что в памяти Петра произошли серьезные нарушения, и что дело не только в пробелах как таковых. Для неповрежденной "части" его памяти тоже были характерны нарушения "по времени и месту событий". Какую-то часть реальных событий, имевших место в его прошлом, Петр будто бы помнил, но не мог их разложить в себе по местам, как все нормальные люди. Кроме того, положение его усугублялось синдромом частичной "переидентификации" личности. Де Мирмон почему-то подчеркнул, что устойчивость этого синдрома объяснялась другим сопутствующим недугом - не то неврозом, не то психозом. Но этого я уже не понял.
 - Если память нарушена по месту и времени, это значит, что всё может вернуться назад, в нормальное состояние? - уточнил я.
 Врач закивал.
 - Если упростить, то да... это чем-то напоминает устройство компьютера. Для хранения информации существует несколько возможностей. Память машины разбита на "живую" и "мертвую". Мертвая служит для хранения информации в виде архива. Живая участвует в процессе переработки. Благодаря взаимодействию между ними нужная информация может быть вынута из хранилища в любой момент. А когда этот механизм не срабатывает, вся информация лежит мертвым грузом... С компьютером всё просто: если мы дорожим информацией, которая заложена в память машины, нам ничего не стоит снять с нее копию и хранить, скажем, отдельно, в другом месте. В случае неполадок мы можем вновь загрузить всю информацию или даже заменить, подчистить память. Что делать с памятью человека? Ее нужно восстанавливать, как есть. Вот этим мы и занимаемся...
 Де Мирмон попросил меня, чтобы при появлении Петра я не вступал с ним в разговор сразу. Он предпочитал подать мне знак в нужный момент, который сам он должен был уловить по ходу встречи.
 Теряя в себе уверенность, я пообещал выполнить просьбу и начинал понемногу догадываться, что меня вовлекли в какое-то тестирование. Именно этим и объяснялся энтузиазм врача, с которым он отреагировал на мой первый звонок, когда я попытался назначить дату и время визита?
 Раздался стук в дверь.
 - Войдите! - пригласил де Мирмон.
 В кабинет вошел высокий, худощавый мужчина с седой головой. В следующий миг я едва не сорвался с места.
 Это был Петр. Не кто иной, как Петр Вертягин. Но его невозможно было узнать. Постаревший, он выглядел на все пятьдесят. В его сером асимметричном лице появилась простоватость, что-то аморфное. На нем были изношенные глаженные джинсы, рабочая куртка из парусины. На меня он не повел и глазом, как будто бы даже не замечал моего присутствия.
 - Ну, как наши дела, Питер? Что нового? - обратился к нему де Мирмон с неестественным воодушевлением.
 - Спасибо... Слава богу, - нерасторопно произнес Вертягин.
 - Питер, будьте добры, представьтесь, пожалуйста.., - попросил де Мирмон, косясь на меня с заговорщическим видом.
 - Здравствуйте, - кивнул мне Вертягин, едва удостоив меня вниманием.
 - Присаживайтесь. У меня к вам дело... - Врач указал на обитый кожей стул перед письменным столом. - То есть, разговор... Скажите нам, кто вы, как вас зовут, чем вы занимаетесь?
 - Что с вами, доктор? - удивился Вертягин; он сел на стул и прямо переспросил: - Зачем всё это повторять?
 - Прошу вас... Чего вам стоит?
 - Садовник. Крафт.., - пробормотал тот и мельком посмотрел в мою сторону.
 - Вы не помните этого господина? - спросил де Мирмон.
 Петр смерил меня продолжительным взглядом и отрицательно покачал головой.
 - Нет, не помню. А должен?
 - Вы были когда-то знакомы.
 - Вряд ли... Мы никогда не встречались... - Петр печально усмехнулся.
 - Вы всё-таки постарайтесь вспомнить. Под Парижем, в Гарне... Вы же помните Гарн?
 - В Гарне жил мой родственник. Но я... Я был там раз в жизни.
 - Родственник... А кто именно? Вы не помните фамилии родственника? - спросил де Мирмон.
 - Двоюродный... То есть даже троюродный, - флегматично ответил Петр. - А фамилия, если не ошибаюсь, Вертягин.
 - Вы не находите эту фамилию немного... как бы это сказать... необычной?
 - На французский слух все русские фамилии кажутся необычными... - Вертягин опять усмехнулся.
 - Хорошо. В таком случае, какое отношение эта русская фамилия имеет к вам, если вы Крафт? - спросил де Мирмон с откровенным подвохом.
 - Затрудняюсь ответить.
 - А вы постарайтесь. Напрягите память, Питер, прошу вас.
 На миг оробев, Петр отрицательно покачал головой:
 - Нет, не помню.
 - Когда это было? Гарн, я хочу сказать...
 - Несколько лет назад. Лет десять назад.., - ответил Петр с поспешностью, которая мне показалась неестественной, и не замедлил окатить нас с де Мирмоном бессмысленным, сбитым с толку взглядом.
 - Вы встречались с господином у вас дома, в Гарне. В Гарне жил не родственник, а вы сами. А до этого вы встречались в России, много-много лет назад. Он приехал вас проведать... - Изложив суть, де Мирмон перевел на меня настойчивый взгляд и стал многозначительно молчать.
 - Да, это правда.., - сказал я, но в горле у меня стоял ком; я вдруг не мог отделаться от ощущения, что происходит какая-то чудовищная ошибка, и с этого момента я ждал одного, хотя осознал это уже позднее, на улице, чтобы эксперимент закончился как можно быстрее.
 Петр поднял на меня глаза и посмотрел на меня в упор. Его глаза показались мне вдруг ясными, до странности откровенными и вместе с тем полными снисхождения.
 - Простите меня, я вас совершенно не помню, - сказал он, и на лице у него отразилось мимолетное усилие.
 - Ну да бог с ним, - свернул тему де Мирмон. - Как вам у нас? Вы довольны?
 - Здесь, в клинике? - вновь удивился Петр вопросу и с внезапной приподнятостью проговорил: - Сколько раз уже говорил вам, что повара нужно гнать в шею. Совершенно не умеет готовить. И розы под стеной пора пересаживать. Об орхидеях в кадках я не говорю... Вы обещали... Мне нужна земля, удобрения, пленка...
 - Я выполнил вашу просьбу. Вам всё привезут. Думаю, на следующей неделе.., - сказал врач, скользя по мне беглым взглядом, и разочарованно прибавил: - Вы можете идти, Питер. Спасибо, что зашли. Кстати, у меня к вам будет поручение. Зайдите ко мне перед ужином.
 Петр кивнул, уронил руки по швам и направился к выходу. На пороге он на миг задержался. Развернувшись к нам лицом, он наградил каждого из нас отдельным взглядом, усмехнулся и исчез.
 - Вот видите... Хотя мне непонятно, почему он вас не узнает, - сказал де Мирмон. - Мари Брэйзиер он узнал мгновенно. Мужа ее тоже. А вот когда мать приезжала - как с вами, пустой номер.
 - Его мать? Давно она здесь была?
 - Вы знакомы?
 - Нет, но я много слышал о ней.
 - Его мать приезжала дважды, осенью и зимой, - сказал де Мирмон. - Насколько мне известно, у них какие-то нетипичные отношения... Вообще говоря, посещений мало. Иногда приезжает некто Фон Ломов, знакомый его, живет где-то за границей... Вы знакомы?
 - Нет, - ответил я. - Вспомнит ли он о том, что я сюда приезжал?
 - Разумеется. В этом-то смысле он совершенно нормальный человек. Эти реакции давно восстановлены.
 Нет смысла объяснять, в каком затруднении я себя чувствовал. Визит длился уже около часа, когда я спросил, не рисует ли Петр, есть ли у него возможность заниматься в клинике каким-нибудь хобби.
 - Да, конечно, - заверил де Мирмон. - И должен признаться, это увлечение вашего друга нас очень интригует.
 - Нельзя взглянуть на его рисунки? - спросил я.
 - Ничего особенного... Но если хотите...
 Де Мирмон прошагал к нишам в конце кабинета, открыл один из шкафчиков и вывалил себе на грудь толстенную черную папку. Поднеся ее к круглому столу у окна, он стал выкладывать рисунки в ряд.
 Работы были выполнены на бумаге размером примерно в тридцать на сорок. Торопливо раскрашенные гуашью, все с одной и той же композицией, если, конечно, это можно было назвать композицией - во весь размер листа изображался лишь квадрат и ничего другого.., - этюды представляли собой нечто пестрое, всех цветов радуги, но основных, не смешанных цветов. Большая часть рисунков была выполнена на бумаге с перфорированными краями, на каких-то служебных бланках. А под некоторые был использован настоящий рифленый торшон с отпрессованными краями.
 - Бумагу я иногда ему сам покупаю, - пояснил де Мирмон, показывая на более яркие листы, которым сам он, по-видимому, отдавал предпочтение.
 В этот момент я обратил внимание, что врач невольно сортирует содержимое папки надвое.
 - Это всё старое... А вот эти теперешние, - продолжал де Мирмон перекладывать листы на столе.
 Де Мирмон заверил меня, что передо мной лишь часть всех "рисунков", сделанных Петром за время пребывания в клинике. Он "раскрашивал" их будто бы сериями, по несколько в день и предавался своему "хобби" с неиссякаемым рвением.
 Последняя серия этюдов заметно отличалась от общей массы. За хронологией нетрудно было проследить по датам, проставленным на каждом листе. Они были выполнены в смешанной, но при этом всё же монохромно-тусклой гамме цветов. Тон рисунков переходил из откровенно зеленого, елового цвета в неопределенно-серый или серо-зеленый. Выполненные с той же небрежностью, с обеих сторон бумаги забрызганные краской, этюды этой серии производили впечатление незаконченных. Но что-то необъяснимое приковывало к ним взгляд.
 Ни мне, ни психиатру не было дано, конечно, судить о художественных достоинствах лежавшего перед нами вороха бумаги. Да и вряд ли всё это имело отношение к искусству. Но несмотря на все мои сомнения, этюды производили на меня впечатление. Поражало однообразие, какая-то идея фикс, скрывавшаяся за всем и совершенно явно проступавшая в той уверенности, с которой рисунки навязчиво повторяли друг друга. А их незаконченность, поражавшая, как и всякое серьезное начинание, прерванное в самом разгаре начатого процесса, нагоняла неодолимое ощущение, что всё загадочное и непонятное должно вот-вот рассеяться и что за всем обнаружится какое-то простое объяснение. Но не исключено, что я преувеличиваю.Перед уходом, давая де Мирмону записать свой адрес, который он попросил у меня на всякий случай, я задал ему следующий вопрос:
 - Скажите откровенно, вы думаете, что он серьезно болен? Я хочу сказать - действительно болен?
 Де Мирмон недоуменно помолчал, сделал какой-то непонятный реверанс в мою сторону и, холодно уставившись мне в глаза, прочитал мне следующую нотацию:
 - Труднее всего смириться с такими вещами, когда это случается с близким человеком. Вроде бы не укладывается в голове. Я вас понимаю... Но нужно уметь встать на место человека. В противном случае он не получит от нас никакой помощи. А он в ней нуждается...
 
 
 В октябре того же года я получил через Мари Брэйзиер ошеломительное известие. Оно заслуживало того, чтобы она позвонила мне, к чему она прибегала не так часто. И я не мог поверить своим ушам. Мари звонила, чтобы сообщить мне о том, что Вертягина больше нет в живых...
 Он скончался в муниципальной больнице, в Монпелье. Летальный исход наступил в результате разрыва аневризмы. Как это нередко бывает в таких случаях, диагноз был поставлен будто бы с запозданием в несколько часов, поэтому сделать уже ничего не удалось.
 День спустя, делясь подробностями, Мари рассказала мне, что среди личных вещей Петра найдены записи, часть из которых, первые несколько страниц оказались написаны по-русски. Сама она бумаг не видела, она ссылалась на слова лечащего врача, с которым я однажды встречался. Обнаружив записи, де Мирмон будто бы потрудился показать их знакомому, преподававшему русский язык в университете, и тот сделал для него пробный перевод. Содержание записей де Мирмона якобы озадачило. Помимо четырех страниц русского текста, в руки его попало еще два толстых блокнота, и всё это было исписано ни на что не похожими каракулями. Обескураженный врач решил найти какое-то рациональное объяснение всей этой истории. По словам Мари, "каракули" представляли собой целые страницы одинаковых завитушек, черточек и точек, сопровождаемых чем-то вроде пунктуации. Отдаленно "каракули" напоминали будто бы чуть ли не арабскую вязь.
 Едва Мари заговорила о "каракулях", как во мне зародилась неожиданная мысль. Не являлись ли "каракули" русской стенографией, спросил я себя, припоминая, что когда-то в Москве Петр пытался изучать скоропись...
 Мари пообещала поделиться моим соображением с де Мирмоном. И не прошло недели, как я получил от психиатра бандероль, содержавшую подшивку ксерокопий. Это была копия всех блокнотов Петра.
 Первые страницы были написаны действительно по-русски - ровным, правильным, ученическим почерком, при виде которого могло создаться впечатление, что автор этих записей лишь недавно научился писать. К бандероли Пьер де Мирмон прилагал обстоятельное письмо, в котором объяснял, что блокноты обнаружены в садовой каморке Вертягина, которая отводилась ему под инструменты. В ближайшее время он намеревался передать все вещи Вертягина родственникам. А пока они оставались в его распоряжении, он считал себя вправе снять с бумаг копию и попытаться разобраться хотя бы в этом. Он надеялся, что мне удастся обрадовать его какими-нибудь "дельными соображениями" по поводу загадочных "каракулей". Но приведу последние строки этого письма:
 
  "...Если помните, при встрече Вы задали мне вопрос, насколько реальной мне представляется болезнь Вашего друга. Я ответил тогда категорично и нисколько не покривил душой. С тех пор я много раз просмотрел историю болезни и не могу не сказать, что прямых оснований ставить под сомнение прежний диагноз у меня нет и сегодня. Тот факт, что Ваш друг смог вести записи, вовсе не исключает амнезии. Что этот факт исключает, так это наличие в его болезни некоторых нарушений, в которых все мы были тогда уверены.
 Считаю своим долгом поделиться с Вами соображением, что речь может идти, как бы то ни было, об ошибке. В случаях с амнезией (как Вы наверное знаете, современная медицина вынуждена считать амнезию теоретически несуществующей болезнью) каждый уважающий себя врач в сотый раз вынужден задаваться вопросом, всё ли он сделал, чтобы помочь больному, а тем более при таком трагичном повороте в судьбе человека. Конечно, нужно отдавать себе отчет, что люди со здоровой психикой, или, уместнее было бы сказать, душевно здоровые, не идут на такие поступки. Я имею в виду добровольное желание попасть в руки врачей-психиатров..."
 
 Я обратился к московским знакомым с просьбой прислать мне учебник по стенографии. Наука оказалась не такой уж сложной, как это может показаться на первый взгляд. Уже через пару дней мне удалось расшифровать в "каракулях" несколько слов, и одно это сполна подтверждало мои догадки. А за три последующих недели я настолько хорошо освоил дело, что начал разбирать страницу за страницей.
 Расшифровка согласных не представляла собой большого труда, если, конечно, не иметь в виду специальные сокращения. Но разобраться в гласных оказалось чрезвычайно трудным делом. Создатели скорописи, по-видимому, почерпнули кое-что из иврита, поскольку один из ее главных принципов заключается в том, что гласные в письме опускаются, а если и фиксируются (в редких, выборочных словах), то с одной единственной целью - чтобы их невозможно было спутать с близкими по написанию. Вполне понятно, что только благодаря упразднению гласных скорость письма увеличивается как минимум вдвое. Осуществляется же это посредством каллиграфической техники соединения согласных между собой, аналогично тому, как в иврите для этого используются дополнительные значки, так называемые "огласовки"...
 Если завитушка последующей согласной слегка приподнята по отношению к предыдущей, то перед нами гласная "у". Если тот же самый штрих приопущен книзу строки - то это гласная "о" или "ь". Завитушка может отстоять от предыдущей или, наоборот, примыкать к ней вплотную, и так далее. Беда в том, что у каждого пишущего свой почерк, уровень штриха у всех варьирует, а поэтому, если не имеешь достаточного опыта, бывает нелегко определить, какой уровень в почерке следует считать за норму.
 Что же касается сокращений - вот здесь начинается уже сплошной ад. Дело в том, что стенографическая запись вообще не легко поддается прочтению для лица постороннего, потому что построена - на основе всех тех же принципов - не столько на упрощенной каллиграфии, сколько на сокращениях, причем таких, которые каждый "пользователь" должен изобретать на свой страх и риск. На деле, сокращения придумываются по ходу письма. В результате даже автор, если он не имеет многолетнего навыка или не помнит контекста написанного, может испытывать затруднения при прочтении собственноручно выведенных строк.
 Таким вот образом в мои руки и попал дневник Вертягина. Текст охватывал временной отрезок в восемь месяцев - весь период его пребывания в клинике, в той самой клинике, где я навестил его весной девяносто четвертого года. Дневник оказался застенографирован действительно по-русски, хотя и с большим количеством галлицизмов и с некоторыми неверными, полурусскими оборотами, которые редактору пришлось подправить. Но нет смысла углубляться в комментарии. Этот текст говорит сам за себя. Не считая синтаксических, грамматических и некоторых стилистических поправок, дневник Петра прилагается здесь в нетронутом виде.
 
 
  
  
  

 

Дневники Петра Вертягина

 

  
  
  
  
 
 8 октября
 На прошлой неделе от Мари пришел пакет с новой подборкой книг. Новеллы Борхеса, три тома Т. Манна, дневники Толстого, два романа и статьи Г. Джеймса (она и раньше была без ума от него, никогда этого не понимал, но что поделаешь...), переписка Флобера, зачем-то том Аристотеля... Вдобавок ко всему перьевая ручку "Шеффер" и два чистых блокнота. Точно такие черные блокноты, с красными уголками, в твердом переплете, наподобие готовых книжек, я любил покупать в китайских лавках.
 "Посылаю блокноты, чтобы ты мог записывать все, что тебе приходит голову. Я знаю, что тебе необходимо общение. Знаю, что там, где ты сейчас, ты не можешь говорить... Попробуй. Я уверена, что в этом можно найти отдушину..."
 В этих словах - вся Мари. Как так получилось, что я недооценил свою привязанность к ней? Сама она, правда, тоже кое в чем напортачила. Всю жизнь отгораживаться от мира и людей такой ширмой фальши! Этой своей ложной простоватостью она и вводила в заблуждение, и не одного меня.
 Я, конечно, тоже отгораживался. Из страха наткнуться на непонимание. Мне казалось, что она никогда не сможет выбраться из обывательского кокона, в котором выросла, что она не способна понять такого изгоя, как я. Мне казалось, что я вижу ее насквозь. Раз уж ни на какие высокие материи человек не посягает - чего тут мудрить? Вот и объяснение, почему все ее принимали за пустое место, и я в том числе. Никому в голову не приходило, что под личиной простодушия скрывается не просто чистое сердце, а незаурядный ум. Но не тот ум, грубый, такой, который можно, пожалуй, даже обрести, если добиваться этого в поте лица, а какая-то особая, самородная форма ума, производная от чувствительности и доброты. У таких людей нет нужды в том, чтобы изливать душу, они самодостаточны. И большинство из них даже не сознает своих достоинств, слишком всё это для них естественно.
 Но что ни говори, ум и мораль плохо друг с другом уживаются. Поэтому, когда кому-то удается замкнуть на себе эти два полюса, со стороны это всегда поражает.
 Вот такие наши дела, Мари. Последовал твоему совету. Пытаюсь найти "отдушину". И пока безуспешно. Совершенно отвык писать. Жалко, на редкость красивая ручка...
 Странно думать обо всем, что произошло за последний год. В голове какой-то дым, сумятица. Всё как-то непостижимо. Нужно признать, что в голове у меня по-прежнему большие провалы. Смотрю туда - какая-то пропасть. Знаю, что придется ее преодолевать. Назад хода нет. Но как? Ведь даже край другой не виден. Мучительное ощущение. Иногда ужасно хочется избавиться от всего этого. Опустить руки. Зачем мучиться? Так вроде бы проще. Но и это не получается.
 Де Мирмон, мой лечащий врач, утверждает, что еще недавно я был на сто процентов невменяемым. Ничего якобы не помнил вообще. Так что есть чему радоваться. Невероятно! А впрочем, так это и было. Теперь всё вроде бы вернулось. Сегодня я без особых усилий могу восстанавливать в голове удивительные вещи. Причем с какой-то небывалой точностью и даже яркостью. Пробелов осталось мало. Так, например, утром сегодня, когда я встал, перед глазами плыли какие-то знакомые и очень четкие картины, множество картин. И я не мог понять, откуда они во мне. Когда всё это было? Где я всё это видел?
 И вдруг припоминались какие-то равнины, луга, еще зеленые, но уже начинавшие выгорать. А вдали виднелся лесок, речка. Помню еще небольшой вокзал. Весь перрон усыпан яблоками. Из-за яблок мимо вагонов невозможно идти. Приходится расталкивать яблоки ногами, чтобы не упасть. Странная картина... А еще помню какие-то шары. Тут же большая, стеклянная колба, наполненная чем-то вроде жемчуга, что ли. Удивительно. И дрожащие мыльные пузыри, лопающиеся у меня перед глазами, от пристального наблюдения за которыми у меня начинает ломить в висках. Ведь я никак не могу заставить себя смотреть на эти пузыри, не мигая. Когда очередной шар лопается, веки закрываются помимо воли.
 Перед глазами стоит еще одна картина. Но тоже не могу понять, откуда она. Какие-то люди машут мне на прощанье. И все улыбаются. Одна из женщин, лицо которой мне кажется очень знакомым, белокурая, в чем-то красном, отделяется от группы провожающих и говорит мне: "Вам там будет хорошо, можете мне поверить..." Я хотел спросить ее, где - там? Но что-то удержало. Тут я понял, что должен ее чем-то успокоить, и я выдавил из себя: "Я и не волнуюсь, это вы волнуетесь..." И вдруг понял, что говорю не то, что думаю. Стало неловко, стыдно. Белокурая женщина в красном продолжала смотреть на меня с сочувствием. Такого сочувствия к себе я, кажется, никогда еще не видел. И мне вдруг стало грустно. До тошноты. До одурения. Почему - я понять не мог... Теперь только понимаю, что всем этим людям, провожавшим меня, было жаль, что такой как я, "полноценный" человек, мог загреметь в сумасшедший дом. Уже в тот момент, на перроне, я знал, что всё это неправда, знал, что морочу всем голову. Каким-то образом я догадывался об этом, хотя до конца ничего не понимал. Поэтому и сжигал стыд?
 А случилось всё это наверное при отъезде сюда, на Юг. Никогда не думал, что попаду в эти места, под Монпелье. На вечное поселение? Боже праведный...
 Когда гулял сегодня в парке, ко мне подошел лечащий врач и спросил, что я записываю в блокноте. Мой ответ его чем-то не устроил, и де Мирмон стал наседать. Нет-нет, пожалуйста, напрягитесь, мол, и скажите мне Пьер, кто и когда научил вас писать?
 Поразительно. Я не смог ответить на этот вопрос! Ясно понимая, что речь идет о чем-то очевидном, само собой разумеющемся, я в то же время был уверен, что все умеют писать с рождения. И был растерян, потому что по логике вещей-то понимал, что это невозможно.
 Оказывается, нет, не все умеют писать! В эту минуту это кажется мне очевидным. Но откуда мне это известно, я понятия не имею. Всем кажется, что я ненормальный, что я просто страдаю от провалов памяти. Заблуждение. Подобную муку может испытывать кто угодно, задавая себе самые простые вопросы, по поводу самых обыденных вещей, которые окружают нас изо дня в день. Каждый из нас окружен огромным количеством предметов, о которых он никогда не сможет сказать с определенностью, где и когда научился пользоваться ими, когда узнал, как они называются...
 
 9 октября
 Хотелось начать эти записи сразу же, как только приехал сюда, но ждал какого-то толчка, события, перемены. И просчитался. Всё оказалось куда банальнее, чем я думал. Время идет, жизнь тоже. Всё, конечно, меняется. Но эти перемены замечаешь, к превеликому несчастью, задним числом, когда повлиять уже ни на что не можешь. Так со мной всегда и было. С той разницей, в сущности небольшой, что до того, как я впал в эту "забывчивость", мне удавалось сосредоточиться, легче было думать. Сегодня это требует неимоверных усилий.
 Последняя попытка вести дневник, годы назад, оказалась пустой затеей. Порыв иссяк. А если прибавить к этому некоторую "нецензурность" содержания, чего избежать невозможно, то потребность изливать душу на бумагу в считанный миг может разбиться об извечные преграды...
 Успокаиваю я себя вот чем - соображением, что каждому есть что сказать, просто большинство людей этого не сознает, не понимает. Большинство людей настолько свыклось с собственной жизнью, с собственной шкурой, что она кажется им неинтересной, пустой. И из этого ощущения они выводят, что для других их жизнь так же малоинтересна, как и для них самих. А это совершенно не так...
 Сегодня пасмурно. На улице тихо, как-то темновато... Утро для меня началось с вопросов, с внутренней неразберихи. С тех пор как в голове начало выстраиваться хоть что-то упорядоченное, гнетущее состояние растерянности находит на меня всё чаще и чаще и каждый раз как гром с ясного неба...
 Вывел эти строки, и вдруг вспомнил что-то давнее, как всегда с мучительными подробностями. Они были настолько конкретны, ясны в сознании, что некоторое время я был буквально опрокинут. В чем дело? Да в том, что я опять не могу понять, где именно это было, с кем и когда?
 Помню длинные коридоры, опять что-то больничное, затем светлую палату с высоким тополем за окном, и даже лица каких-то девушек, суетящихся вокруг - видимо, медсестры. Молодую женщину, приходившуюся мне хорошей знакомой, ночью прооперировали, удалили аппендицит, и получилось осложнение. Помню, что мне позвонили и попросили сходить в больницу проведать ее. Как мне было страшно в этом стерильно-белом больничном коридоре, когда чернокожий санитар в голубом халате принес мне в пластиковом стаканчике кофе. Как было стыдно потом, сидя возле кровати, оттого что я не умел поправлять под ее головой подушку! Мне казалось, что в эту минуту я готов отдать все, чтобы поменяться с ней местами, чтобы хоть чем-то облегчить ее мучения. Но что дальше - не понятно...
 Вспомнил. Это было в Париже! Я даже помню, кто это был. Прооперировали Л... Боже праведный!
 Это было в ту странную переломную эпоху, когда между нами еще ничего не произошло. И еще хорошо помню, что именно в этот момент, в больнице, в моем отношении к Л. что-то надломилось. Именно поправляя подушку под ее головой, я понял, что пропал. Хотя и еще не сознавал, в какой степени. Позднее я просто боялся сказать себе всю правду...
 
 вечером
 Весь день думал о том, что произошло сегодня утром, и не мог найти себе места. Во мне всё по-прежнему. Ничего не изменилось. Страшно.
 А впрочем, как же любим мы щеголять своей впечатлительностью. Дабы этим возвеличить себя в собственных глазах. Дабы придать нашему существованию хоть какую-то значимость, а то и просто лоск, сочность, красочность, которых в нем не так много, если разобраться. Положа руку на сердце, это может сказать о себе кто угодно: жизнь не очень интересна, а во многих случаях просто скучнá. И вот мы начинаем изо всех сел протестовать против такой несправедливой доли. Почему нам так хочется жить? И почему это так часто граничит с полнейшей бессмыслицей? Мы, разумеется, понимаем, что всё закончится для нас ничем, одними впечатлениями и пытаемся не оплошать хотя бы в этом. Но ведь там, куда мы попадем позднее, всё это не будет иметь ровно никакого значения. Шелуха, только и всего. Если там хоть что-нибудь от нас вообще останется, то только прожитое наедине с собой и наедине со своей совестью. Так-то...
 
 10 октября
 Встал, позавтракал и с самого утра думал всё о том же. Как тугодум, возомнивший, что ему удастся решить коварную математическую задачу с конца. А то и пустив в дело мнимые величины.
 А думал я о том, что главным симптомом моей "болезни" и причиной моего нахождения здесь является утрата иммунитета... Всё то, что должно вызывать в человеке здоровый интерес и радость от возможности удовлетворить свои потребности, например, в уюте, во всевозможных удобствах, в пище, деньгах, сюда же можно отнести некоторые физические удовольствия, интеллектуальные и даже духовные... - всё это вдруг оказалось для меня потеряно. Как это произошло - непонятно. Ведь по натуре я человек "нормальный" во всех отношениях, даже немного "стандартный", и способен отводить этим вещам свое законное место, без пренебрежения ими и без переоценки. Отсюда и последствия. Отсюда чувство вины, с которым я встаю утром и засыпаю вечером. Отсюда вакуум вокруг, эта страшная пустота. Отсюда и странное существование. Ведь я немногим теперь отличаюсь от растения, которое прозябает под солнцем только потому, что какая-то сила, заложенная во всё живое, заставляет его высасывать из почвы необходимые ему алигоэлементы, аккумулировать энергию света. Откуда взялся этот мрак? Как случилось, что он объял меня со всех сторон? Когда именно это произошло? Как выкарабкаться из ямы?
 Всё это время я ждал, что в одно прекрасное утро всё изменится, что мрак чудесным образом расступится. Так бывало раньше. Но на этот раз - увы. Чуда не происходит. Какой-то механизм просто перестал срабатывать. В один прекрасный день я был вынужден признать, что запас чудодейственных средств, на которые я привык рассчитывать, иссяк и что ждать больше нечего. Рано или поздно всё становится необратимым.
 Всё это говорит о том, что выход нужно искать в себе, а не где-то там, как я всегда это делал. Но прежде, чем искать в себе, нужно научиться обходиться тем, что есть. Это изначальное первейшее условие. Нужно научиться жить данностью - в том месте, где ты находишься в данный момент, в тех условиях, в которых ты живешь в данную минуту, не дожидаясь ничего от завтрашнего дня. Это единственное, в чем Фон Ломов был прав. Перед этой простой истиной не устоит никакая мудрость, ни одна система. Суть же премудрости предельна проста: блажены чистые сердцем, они и узрят Бога. И ничего нового здесь не придумаешь...
 Ожидание поблажек - вот где начало всех недоразумений. Что удивительно, прекрасно отдавая себе отчет, что имеешь дело с самообманом и что он начинается уже с отказа жить на полную катушку, - ведь существование, при котором мы были бы лишены возможности уповать на манну небесную, потребовало бы от нас несравненно больших душевных усилий, чем те, которые мы прилагаем, когда у нас есть возможность выезжать на ничегонеделании, получать всё фактически задаром, - мы еще и умудряемся делать вид, что тащим на себе непосильную ношу, что нас наказали ни за что ни про что. Кто готов признаться в своем малодушии? Но ведь тем самым мы и становимся на сторону своей худшей половины. Тем самым мы обводим вокруг пальца себя самих, уподобляясь тому старательному арбитру, который начинает подсуживать чужеземной команде только для того, чтобы поверили в непредвзятость его судейства.
 Стемнело. Из окна тянет свежестью. По вечерам здесь удивительный воздух. Сегодня прохладно. Холодно даже в комнате. Но нет сил встать и прикрыть окно. Как-то вдруг боязно двигаться, не хочется нарушить в себе равновесия. Такое внутренне затишье и согласие с собой слишком редко бывают. Какое мучительное желание завершить этот день хорошо и свежо.
 Через стену слышно, как горничная, несмотря на поздний час, наводит марафет в соседней комнате и наедине с собой смеется. Я узнаю ее голос. Ей весело. Хочется рассмеяться вместе с ней. Вот кто довольствуется тем, что имеет. Как не позавидовать?
 Что касается "чистоты" сердца, которая позволяет "узреть", тут явно есть какая-то загвоздка. Это одно из тех состояний души, одна из первичных истин, которыми невозможно проникнуться ни через знание, ни тем более эмпирическим путем, сколько не старайся. Что если это дается даром? Вот одни и получают всё, что им нужно, от рождения. А другие бьются хвостом об лед всю свою жизнь, и всё впустую. Третьи так даже не знают, что всё это существует. Главное, конечно, вовремя разобраться, к какой из трех категорий относишься ты сам. Это избавит хотя бы от никчемной траты сил и времени...
 
 11 октября
 Тихий, но отчего-то неспокойный вечер. Безделье, отсутствие обозримой перспективы, ожидание - всё это может быть настоящей пыткой. Привычка чувствовать себя занятым, постоянно чувствовать себя "при деле" или тем, что принято называть "делом" - это вросло в мою кровь и плоть. Отказ от этого состояния - настоящее самоистязание. Я, конечно, пытаюсь сдерживать в себе эти ускорения. Пытаюсь гнать от себя всё это подальше. На прошлой жизни нужно ставить крест. Это ясно. Но прежний "я", деятельный, неутомимый не хочет быть похороненным заживо. Он вопиет, рвется наружу, чего-то еще требует. Я делаю вид, что глух к его претензиям. Заставляю себя браться за что-нибудь такое, чего не умею делать, на что раньше ни за что бы не отважился. Достаю например этот блокнот, вспомнив, что хотел записать что-то важное, осенившее меня среди ночи, но не успеваю сесть за стол, как появляется медсестра с какой-нибудь ерундой. Потом всё же заставляю себя вспомнить, что именно хотел записать. Да еще и с таким упорством, будто это грозит миру сему и всем моим потомкам чем-то невосполнимым...
 Просмотрел вчерашнюю запись и обнаружил во всём новые неожиданные стороны. Думал об этом весь день... В моей жизни больше нет последовательности. Это факт. Я как мяч на футбольном поле: куда пнут - туда он и катится. Но если взглянуть на всё с другой колокольни, столь же очевидным кажется и обратное. Нет в моей жизни ничего случайного. Всё дело в дистанции, с которой оцениваешь происходящее. Например, то, что я подзалетел в Пасси на машине - это не случайно. Всё взаимосвязано до парадоксальности. И в конце концов логично. Убедиться в этом довольно просто. Достаточно попытаться соединить пунктиром единичные жизненные события, связать их в одну общую линию на более или менее большом временном промежутке, и непременно получится кривая с плавным изгибом. А может быть, даже прямая линия.
 Помню, как однажды в Гарне я шлялся по лесу. Пошел после обеда проветриться, поднялся вверх по песчаной тропе, ходить по которой мне так нравилось, и вдруг полил дождь. Я шел и думал, и помню - с какой-то поразительной внутренней ясностью, - что вот она, вся моя жизнь, лежит передо мной, как на ладони, как эта тропа, петляющая впереди. И в тот момент мне казалось, что достаточно одного взгляда, чтобы охватить жизнь полностью. Всё проносилось в сознании с небывалой скоростью. Во мне была полная ясность, то редкое, острое чувство, что я понимаю в этот миг даже что-то такое, чего мне не дано понимать. Ради моего же благополучия. И так всю жизнь. Как так получается, что живешь пичкая себя иллюзией новизны, изо дня в день, живешь с верой в то, что завтра произойдет какой-то переворот, благодаря которому всё встанет на новые рельсы, и при этом тешишь себя иллюзией, что всё будет лучше, чем было до сих пор? Но через год, через десять лет опять приходится думать о том же. Опять приходится удивляться, что и это всё уже было. А десяти лет - как ни бывало...
 Помню, что в тот день, когда я гулял в лесу, было очень необычное небо. В просвете между тучами, грозовыми, низкими, темными, виднелось большое сиреневое пятно. До этого весь день стояла жара, около 30 градусов, поэтому дождь, хлынувший после обеда, казался какой-то небесной наградой за перенесенные мучения. Помню, что мне хотелось промокнуть до нитки, до костей, но не получалось. Я вернулся к себе каким-то другим. И не зная, что делать с этой переполненностью, метался весь вечер из угла в угол, пытался рубить дрова, садился читать газеты, а вечером чуть не напился.
 Что-то в этом роде произошло вчера вечером. В меня вдруг вселилась тишина, и в миг стало ясно, что всё, происходящее со мной в настоящее время - немыслимый санаторий, психиатр, который принимает себя за исповедника... - является недоразумением, ошибкой. В то же время осознание ошибки не гложет, как первое время. Даже наоборот. Понимание безысходности, понимание того, что хуже уже не будет (выходит, незачем мучиться в поисках выхода!), может, оказывается, привести к вполне здравому душевному удовлетворению, начисто лишенному какого-либо приторного мазохизма. Но это возможно лишь в том случае, когда речь идет о положении действительно безысходном. Это переживание какого-то духовного порядка. В конце концов, сознаешь, что вокруг тебя созданы условия, позволяющие начать настоящую жизнь. Ведь безысходность - одно из первых условий для этого.
 Мир гораздо проще, чем мы думаем. Всё в нем дается раз и навеки. Напрасно мечтать о чем-то таком, что тебе не дано, или, например, дано почему-то не тебе, а кому-то другому и по твоим представлениям - даже недостойному. Все те сложности и несовершенства, которые мы приписываем мироустройству - это результат нашей же собственной внутренней несостоятельности. Мир ни плох, ни хорош. Он такой как есть, всё просто...
 Последняя мысль выражена как-то слишком приблизительно. Жаль. Главное, с чего я начал, растаяло по мере рассуждений в нюансах. Я вновь запутался и вновь плаваю в своих мыслях, как в чем-то теплом, вязком, болотистом. Дна под ногами нет. А вдали нет берега. Как и в дебрях моей памяти...
 Можно ли думать без слов, без языка как такового? Вряд ли. Это кажется совершенно очевидным. Тогда каким образом такое количество мыслей может проноситься в голове в долю секунды? Или мы мыслим не словами, а чем-то другим? И даже не "понятиями", во множественном числе, а каким-то одним, всеобъемлющим Понятием, которому нет названия в нашем языке, но которое вбирает в себя все остальные?
 
 2 ноября
 Вчера было тяжело. Но сегодня, а точнее еще ночью, проснувшись перед тем, как начало светать, я вдруг понял, что буря улеглась во мне. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень... Страх сгинул. Я окончательно помирился с собой...
 Скоро месяц, как нахожусь в лечебнице. Но если называть вещи своими именами - в сумасшедшем доме! Трудно поверить. Пробелов в голове вроде бы не осталось. Сам я их, во всяком случае, больше не замечаю. Но от этого как ни странно не легче, а труднее. Я вынужден открывать в себе чужого человека. Иногда это превращается в пытку. Минутами ужасаюсь, да и не могу до конца привыкнуть к мысли: то, что заново мне открылось в моем прошлом - это и есть моя жизнь? Непонятно, как я мог это выносить. Как можно было так жить? Что делать со всем этим теперь - вот вопрос, на который нужен ответ, причем немедленный. Ведь не носить же всё это в себе до конца дней, как порчу.
 Позавчера, когда меня вызвал лечащий врач, сидя перед ним за столом я вдруг задал себе вопрос: зачем всё это вернулось? И только выйдя в коридор, я со всей ясностью понял, что не должен пытаться что-либо изменить. На что я могу променять мою сегодняшнюю жизнь? На Гарн? Опять стричь кусты? Чесать языком с утра до вечера? В Версале? По судам? Рыться в чужом грязном белье?
 Всё должно остаться как есть. Еще день назад было бы страшно подумать об этом, а сегодня это кажется единственно приемлемым выходом из положения.
 Отсутствие выбора даже успокаивает. Недаром же прозрение наступило с такой легкостью. Стоило мне по-настоящему всё взвесить, и страх как рукой сняло, не страшно больше язвы, ходящей во мраке... Вместо этого - какое-то укачивающее чувство избавления. Теперь во мне полная ясность. Такая ясность, какой не было никогда. К такому жизненному итогу - а именно так это и нужно рассматривать - относиться можно по-разному. Будучи человеком "социально озабоченным", никогда не отвергая сам принцип неизбежного подчинения законам общества и заведомо приняв все правила игры, я оказался за бортом. Но разве был другой выход? Кто-то сказал, кажется, Блаженный Августин, что для христианина любое отечество - чужбина, а любая чужбина - отечество...
 Де Мирмон, мой лекарь - отпетый чудак, но добрый малый. Расхаживает в престранных английских туфлях. Рыжие, дешевые, с дырочками, но начищены всегда до блеска. А чего стоит его любовь к фортепьянным сонатам! Каждый раз, когда вхожу к нему, он вскакивает с кресла, чтобы убавить громкость (в рабочее время он слушает CD-диски прямо на компьютере, так видимо менее заметно для коллег), смотрит на меня такими глазами, будто я накрыл его с поличным. В отношениях со мной он, бедняга, проявляет осмотрительность. Трудно этого не замечать, как бы он не был осторожен. Самодоволен, влюблен в свои запонки, в свою "благородную" профессию и, кажется, в секретаршу - в эту холодную статую с правильным греческим лицом и с несчастной, плотской улыбкой. А впрочем, не такой он простак, как я думал поначалу...
 Вчера де Мирмон предложил мне, вполне по-дружески, не теряя надежды добиться доверия к себе, которого ему очень недостает, называть его просто Пьером - "раз уж мы тезки". Для убедительности он два раза подмигнул. Так видимо предписывают правила обращения с дебилами.
 Кстати о лицах. Сегодня внезапно подумал о том, как иногда бывает кстати встретить на улице хорошее интересное лицо. При виде живого или просто красивого лица боль, ноющая внутри от изоляции, обязательно притупляется. Это происходит мгновенно, даже если знаешь, что видишь это лицо в первый и последний раз. Становится легче. Всё то, что минуту назад казалось запутанным и безысходным, вдруг обретает смысл и значимость. В нас всё же заложена какая-то "социальная программа". Как в противном случае объяснить тот факт, что нам всегда становится легче среди себе подобных? Несмотря на то, что именно в них причина большей части наших страданий...
 
 3 ноября
 Главная проблема существования даже в Боге не находит разрешения. Ах, прибежище мое и защита моя, зачем Тебе понадобилось даровать нам жизнь, в то же время приговорив нас к таким мучениям?
 Если Он есть, то он не может быть к нам столь равнодушным. А если он не равнодушен к нам, то он не может попустительствовать такому количеству грязи, страдания, несовершенств, которыми мы окружены. Зачем Ему наши мучения, в таком количестве, ведь всё это выходит за рамки поучений?
 Он сотворил не весь мир, а только часть его? Многое в окружающей нас действительности является не только творением рук его, но и князя мира сего? Этим и объясняются такие несовершенства, как беззащитность слабого перед хищником? Не мог же Он сам распорядиться о том, чтобы волк безнаказанно терзал ягненка, рвал его на части! А именно так это происходит на каждом шагу. Это одно из самых поразительных утверждений, приводимых в оправдание безгрешности творения мира Богом, которое мне когда-либо приходилось слышать. Здесь есть один парадокс. Кто же в таком случае сотворил князя мира сего? А если в момент творения Он не ведал, что творит, то почему позднее на князя мира сего не нашлось управы?
 
 4 ноября
 Солнечно. Синее, почти безоблачное небо. Сегодня совсем потеплело. С утра было 19 градусов. Утром почтальонша принесла письмо и очередную бандероль от Мари. В ней - опять книги. А в письмо она вложила страничку от моей матери. Мари недавно виделась с ней в Париже. Представляю, на что стали похожи их отношения с тех пор, как обе превратились в авторш, и им есть чем поделиться друг с другом! Мать жалеет, что наша встреча - она провела здесь час в середине октября - была столь "мимолетной", хочет опять приехать до рождественских праздников.
 Думаю, что Мари начинает догадываться о том, что со мной "не всё так просто". Но поскольку до конца в своих догадках не уверена, она не знает, что делать, и предпочитает этот зыбкий статус-кво. Ее всегда отличала какая-то не людская интуиция, и я всегда недооценивал в ней этого редкого достоинства.
 Письма от Мари приходят почти каждую неделю. Она пишет мне как "нормальному". Для обозначения того переломного момента, когда я покончил со старым, она прибегает к расплывчатому обстоятельству времени: "до твоего уединения". В нашу последнюю встречу, внимательно приглядываясь ко мне, Мари сказала, что в следующий раз непременно хочет навестить меня с дочерью. Я промолчал, проглотил... Она отвела взгляд. Но кажется, поняла меня.
 Ее романы продолжают выходить один за другим. Тиражи вроде бы расходятся. Но трудно не замечать, что она не чувствует себя счастливее. Скорее, наоборот. Ожидала как все другого - нового круга общения, новых друзей, новой жизни? А в результате оказалась в еще большей изоляции, чем прежде. Но и в самом деле, кому она нужна, когда есть ее книги? Такое происходит часто. Жалко ее. Мари этого не заслужила...
 
 после обеда
 Прочитал в газете об урагане, который все эти дни бушует на побережье. Его сравнивают с ураганом двухлетней давности, который я видел собственными глазами... Два года! А такое чувство, что было это вчера... Если предположить, что я проживу до шестидесяти лет - на больше вряд ли хватит, - то это значит, что с того дня, когда я видел ураган своими глазами, прошла уже тридцатая часть моей жизни! Ровно столько, сколько сутки представляют собой по отношению к месяцу. Но ведь это мгновение!
 Я даже не могу вспомнить, как прошли эти два года. Оставшиеся пролетят, конечно, еще быстрее. К концу время имеет свойство ускорять свой ход, давно подмечено. Отец как-то говорил, не помню по какому поводу, что с возрастом отношение к этим вещам всё же меняется. Лет в пятьдесят человек будто бы переступает возрастную черту, начиная от которой страх сгинуть постепенно угасает. Природа, видно, и здесь проявила предусмотрительность, припрятав на черный день обезболивающее средство, дабы хоть чем-то загладить свои изъяны в наших глазах.
 Тот факт, что расставаться с телом душе придется под действием наркоза, многого конечно не меняет. Наоборот! Страшным кажется даже не то, что рано или поздно всем нам предстоит куда-то улетучиться, а то, что хорошо жизнь закончить невозможно в принципе, что покидать ее придется с коробом разочарований, всё оставляя незавершенным, недоделанным. Заранее вижу, что так будет... Страшным кажется то, что по большому счету всё пройдет даром. Но если жизнь невозможно закончить как хорошую книгу, с чувством хоть какой-то полноты и гармонии, то вся она кажется несуразной, от начала до конца.
 А впрочем, неужели стоит биться об стену головой от мысли, что однажды придется оказаться перед необходимостью испытать на себе это простейшее, обязательное превращение. Переход из одной фазы бытия в другую... Как легко понять. Но как трудно принять... Никогда не испытывал ничего более странного, ничего более обжигающего, чем эти мысли.
 Для полноты и, опять же, для гармоничности к сказанному хочется добавить, что никогда не испытывал и ничего более удивительного по своему очищающему воздействию, но это было бы ложью. Уверен, что, как и все, не задумываясь, променял бы это "очищение" на обещание отсрочки - самой мизерной! Сознавать это ужасно.
 Каждый раз, когда я пытаюсь подтянуться и заглянуть через край, когда я пытаюсь преступить в себе Рубикон, свой личный предел, что-то сразу мне говорит - но это уже не я, а проблески высшего сознания во мне, в поле излучения которого каждый из нас нет-нет да попадаем, - что в действительности всё проще, что дело в переоценке себя самого и своих отношений с окружающим миром. По большому счету нет надобности ни в нас, ни в нашей маете. В абсолютном смысле мы не стоим выеденного яйца...
 Что же... В таком случае не остается ничего другого, как взять себя в руки, взять себя самого за шиворот и ткнуть носом в эту инфернальную правду жизни, даже если четырехконечное существо - Вертягин и слышать не желает ни о какой правде и упирается лапами, как краб, которого пытаются вытащить из темной дыры на свет Божий.
 
 5 ноября
 Просмотрел вчерашнюю запись. Какие нелепые вопросы лезут в голову! Но еще более нелеп я сам, не научившись обходить их стороной.
 Можно сколько угодно взывать к здравому смыслу, можно сколько угодно пытаться образумить себя, силой или увещеваниями, но в глубине души всё равно невозможно смириться с тем, что вся эта необъятная Махина будет так же прочно, на протяжении веков стоять и после того, как тебя уже не будет. Что бы ни было сказано по этому поводу, слов всё равно не хватит, чтобы подавить, заглушить истошные вопли протеста и непонимания, раздающиеся со дна сознания, со дна души, которая чувствует себя попросту брошенной, забытой на дне бездонной, всепоглощающей ямы, каковой ей видится вечность. Душа не может с этим смириться.
 Нам кажется очевидным, что мир, в котором мы живем, самим фактом своего бытия рассечен на две половины. Одна его часть предназначена для того, чтобы быть воплощенной в нас, быть вложенной в каждого из нас как в какие-то ячейки. Другая нас отторгает, отгорожена от нас прозрачной стеной, которую мы можем даже ощупать руками, но эта часть мироздания является для нас совершенно закрытой, герметичной... Как убедить в этом сознание? Оно никогда не удовлетворится одним объяснением. Оно всегда будет претендовать на соотнесение себя не с пределами - по справедливости они ему отведены или нет, это не имеет для него значения, - а со всем целым. Оно всегда будет стремиться завладеть всем. И действительно, как не впасть в отчаяние при мысли о том, что всё прожитое, сделанное за отведенный нам отрезок времени - ничто в сопоставлении с этим целым? Неужели даже и с этим можно смириться?
 
 вечером
 После обеда спал. Проснувшись, долго лежал и думал о странной закономерности, которую давно наблюдаю: суть в том, что любое по-настоящему важное событие, имеющее далеко идущие последствия, заявляет о себе всегда каким-нибудь пустяком. Судьба как будто пытается предупредить нас о своих намерениях заранее, и видно проявляет к нам снисходительность. Хотя и требует взамен признания за собой исключительных прав - прав на принятие крайних мер. И мы вынуждены ей в этом отказывать - из недоверия, да и просто не веря в то, что являемся ее главной заботой.
 Когда смотрю в прошлое, не могу не видеть, что я всегда спохватывался задним числом, в тот момент, когда уже ничего невозможно изменить. Но так наверное и должно быть. Жизненные обстоятельства, особенно неприятные, застают всегда врасплох. Наши мозги не приспособлены к тому, чтобы перерабатывать все те неисчислимые комбинации, из вороха которых судьба прокладывает себе кратчайший путь, от одной точки к другой, от рождения своего подопечного к его кончине. И воистину несчастен тот, кто попытается переработать все эти комбинации. Какой тщетный, напрасный труд!
 Но как опустить руки? Одержимые упорством, мы всё равно будет пытаться размотать клубок. Нам всё равно будет казаться, что, если мы не смогли доискаться до узелка, от которого пошла путаница, от которого начался обрыв, то лишь потому, что искали не там, где надо. Как не заблудиться в дебрях этой казуистики? Как не впасть в относительность представлений обо всём и вся? Как не впасть в бессилие перед этим плачевным методом познания, который ничего не может дать, кроме очередных вопросов, и лишь способен подпитывать душу ядовитой патокой сомнений?
 Если в нашей жизни есть начало и конец, мы полагаем, что начало и конец, причина и следствие должны быть во всем. И упираемся, естественно, в тупик. Когда же мы отказываемся от упрощений - из понимания, что в мире бесконечных комбинаций и бесчисленных возможностей в сочетании элементов не должно быть столь однобокой линейности, - мы оказываемся в пустоте и больше не знаем, где верх, где низ, где лево, где право.
 Есть следующий выход. Давно вывел его для себя, держал в запасе, но не умел им пользоваться: нужно довольствоваться достигаемым и посильным, невзирая на скудность средств, имеющихся в распоряжении, невзирая на неизбежную условность и иллюзорность достижений. Суть в процессе, в самосильном движении. Самоограничение - вот единственный выход из тупика, и ничего лучше никто еще не придумал.
 Сколько однако людей, какое несметное количество душ ни прошло через этот опыт, в мире ничего не изменилось. Сколько бы веков люди ни бились об это лбами, каждый смертный заново и наголо оказывается в своей последней "раздевалке", и другого выхода не существует. Данный опыт не передается. Каждому приходится приобретать его заново. Всё вращается вокруг своей оси. И было бы глупо, да и действительно малодушно верить в то, что могло бы быть по-другому...
 
 6 ноября, вечером
 Дни становятся совсем короткими. А еще недавно стояло лето. Чувство уходящего времени, ощущение, что всё проносится быстро и бесследно, сегодня не гложет как вчера. Даже напротив, сегодня это доставляет какое-то острое удовольствие, к которому примешивается легкое, очень воздушное чувство внутренней просторности, ничего не имеющее общего с испытанным два дня назад очищением - очищением огнем сомнений...
 Странно думать о том, что я всю жизнь мечтал о кипучей деятельности, о чем-то полезном для окружающих, за что однажды вознаграждают лаврами, но при этом оставался вполне досужим человеком. Вместо того чтобы заниматься делом, я предавался мечтам о деле. Это замечание будет справедливо и в отношении людей, встреч с единомышленниками, которые мне всю жизнь казались неизбежными и которых не произошло, и в отношении стран, в которых я хотел побывать, но предпочитал возиться в своем саду, и в отношении женщин, которым я строил шашни, втихаря думая о других... Поглощенный своими иллюзиями, я и пальцем о палец не ударил, чтобы чего-нибудь действительно добиться. Мечтая о встречах с "равными" себе, я людей не понимал, боялся или презирал, часто забывая, что и сам был таким же мелким, практичным, корыстным, каким мне казалось большинство окружающих, да еще и оправдываясь перед собой тем, что во мне всё это якобы временное вынужденное явление. Лучший урок того, какими должны быть отношения с людьми, преподносит свой собственный эгоизм. Прекрасно зная по себе, что он собой представляет, прекрасно понимая, чем он вызван и на чем замешан, как легко, казалось бы, понимать окружающих, как легко прощать обиды! Но ничего подобного! А основан этот эгоизм на животном, иррациональном для разума стремлении доминировать над всем, даже если это стремление для нас самоубийственно.
 Вот и полезная деятельность! Вот и далекие страны!.. Жизнь человека - это отнюдь не то, чем он заполняет свое воображение, чего он жаждет и при этом, возможно, даже делая всё необходимое, чтобы желаемого достигнуть. Жизнь - это то, что окружает ежеминутно. Это реалии настоящего, текущего, не зависящие от желаний.
 Всё, что я имел в жизни и чем пользовался, досталось мне за красивые глаза - и профессия, и безбедные условия существования, и даже Л., даже право, хоть и незаконно присвоенное себе, на совершение грехов, и мелких и непростительных, страшных, счет за которые я и сейчас не в состоянии представить себе сполна, потому что в душе убежден, что у меня есть алиби, что меня не было на месте преступлений, которые мне инкриминирует, что не совесть меня судит, а инквизиция... Иные люди не натворили и десятой доли того, что я совершил, лишены и десятой доли того, чем пользовался я, но живут лучше. Можно ли после этого удивляться, что всё это оказалось для меня никчемным? Наверное, этим и определяется та особая раса неудачников, к которой я принадлежу: ее представителям везет не меньше, чем всем другим, но они не умеют пользоваться дарованным, потому что всё принимают за должное, не имея чувства меры и утеряв точки отсчета, давно перестав задумываться над тем, что мир - это целое, что в нем всё взаимосвязано, всё до последнего атома.
 То, что получено одним человеком, всегда отнято у другого - вот прожженная истина! Отвечать же приходится за всё - не только за отнятое, не только за потерю чувства меры. В большей степени перепадает даже за следствие этой потери - за утрату жизненных ориентиров, за душевную растерянность, за слепоту, за неспособность видеть красоту жизни, которая возвышается над всем и доступна каждому...
 
 вечером
 Мари была права когда-то. В любой зрелой культуре есть что-то кровосмесительное. Тяга к этому пороку возникает помимо воли, наверное, оттого, что это единственный способ сохранить себя, поделить приобретенное с себе подобными и с себе равными. Это и является пределом человеческих понятий вообще. Это и случилось со мной и с Л... Страшно!
 
 7 ноября, поздно вечером
 Если природа с такой удивительной тщательностью предусмотрела в нас всё до последней клетки, случайно ли то, что она наделила нас способностью понимать, что окружающий мир вечен, а сами мы временны?
 Что может быть труднее, чем жить с этим пониманием? Но без него и вовсе было бы невозможно. Ответ на вопрос - зачем природа наделила нас чувством "временности"? - вроде бы напрашивается сам собой. Она ждет от нас чего-то другого, чем от растений и животных.
 Но что бы ни говорилось по этому поводу, всегда останется загадкой, каким образом природа совершает среди нас свой отбор. У кого из нас больше шансов выжить в процессе эволюции - у того, кто страдает, или у того, кто наслаждается жизнью? При ответе на этот вопрос всё человечество распадается на два лагеря. И невозможно сказать, какой из двух возьмет верх. Это говорит о том, что мы совершенно не знаем, чего от нас хотят, и в том числе сам Бог, или же настолько погрязли в лукавстве, что не способны отличить белого от черного, истинных чувств от ложных, навязанных нам пороком.
 
 8 ноября, утром
 Как странно иногда видеть, что все ужасы, которые происходят в нашей жизни, всё то безбрежное море зла, в котором мы тонем - всё это дело наших собственных рук, а не стихийных бедствий, не землетрясений и проч. Всё от самого человека. Всё изнутри него. При этом даже самое малое зло, у себя дома не удается предотвратить, какие усилия не прилагаешь. Даже целая жизнь, потраченная на противостояние этому, будет лишь каплей в море. За всем стоит какая-то адская сила...
 
 9 ноября, утро
 Всё написанное вчера неверно или неточно... Согласиться можно только с тем, что по-настоящему недосягаемыми для нас, закрытыми на десять замков являются две вещи и, возможно, единственные - то, откуда мы, или наша душа, приходит в мир, и то, куда она затем девается. Но если бы этих запретов не было, мы бы давно решили этот вопрос в удобной для себя форме, что открыло бы перед нами двери для вторжения в фундаментальные законы мироздания и для их ужасного искажения.
 
 11 ноября
 Проснулся с тяжелыми мыслями. Первую половину дня провозился в парке, а во время обеда - кормили телятиной с картошкой - испытал от еды такое необычное удовольствие, чего давно со мной не было. И стало так неприятно от этого. Какое-то скотское, оболванивающее ощущение!..
 Странно даже не то, что мы страшимся мысли о своем конце, и не то, что этот страх, те же самые вечные вопросы и то же отсутствие возможности чему-либо научиться у предшественников заново повторяется с каждым из нас. Самое странное в том, что понимание бесконечности и безграничности мира, данное нам как самоочевидность, претит самому факту нашего существования.
 Но если бы не смерть, если бы не обрыв в конце, разве жизнь не была бы лишена смысла? Тот факт, что мы конечны, наделяет нас, наделяет тот объем мироздания, который в нас вложен, целостной и совершенно самостоятельной внутренней сущностью, независимой от реалий окружающего мира, которая помогает нам смывать с себя, как в бане, вину за мерзости, в нем творящиеся, т. к. наша вина за них становится искупима - смертью.
 
 12 ноября
 Мрачный, серый день. На улице холодно. Вчера же было солнечно, тепло. С утра раздавали письма и газеты. Немного читал, а потом опять возился с кустами. После обеда поеду в город...
 Вряд ли страх смерти вызван только предчувствием физического распада, однажды предстоящего нам и противоестественного всему живому, чувством неизбежной утраты тела и вместе с ним утраты тех условных благ и удовольствий, к которым мы имеем доступ через физическое. Сама идея, что по ту сторону может не быть ни голода, ни холода, ни болезней и т. д., уже само допущение, что с той стороны что-то есть и что туда можно было бы попасть, говорит о том, что уже здесь, на земле нам понятна цена телесному и что мы не строим на этот счет иллюзий. Гораздо более непонятным, мучительным оказывается другое, то, что сознание, которое мы сознаем в себе как высшее - и это высшее как бы даже не является нашей полноправной собственностью, а представляет собой нечто большее, преступающее нас, - что это высшее сознание в один прекрасный день может лопнуть как мыльный пузырь. С этим невозможно смириться, не будучи сумасшедшим.
 Утверждение, что в нас гибельно только телесное, основано на гипотезе, цель которой перебороть в нас страх быть развеянными по ветру без следа, без остатка. Но увы, это так навсегда и останется попыткой принять желаемое за действительное, попыткой перенести наши здешние представления на тот мир.
 Если между этим миром и тем нет никакой взаимосвязи, если между ними нет ничего принципиально общего, то строить подобные гипотезы бессмысленно, они рассыпаются сами по себе. Если же этот мир является "проекцией" того мира - что конечно более вероятно, - то почему мы по аналогии не допускаем, что смерть существует и в том мире, как и в этом? Почему мы не допускаем, что и там есть верх и низ, земля и небо?
 Но что говорить... То, что целое не обязательно должно равняться сумме своих частей - это преподают сегодня в школе.
 
 22 ноября
 В Париже снег... Сегодня смотрел новости по телевизору, мельком показали белые крыши парижских зданий. Удивительное зрелище! Теперь это редкость. Была показана и та самая альпийская дорога, над которой возвышается военная крепость, старинный егерский форт, - по этой дороге я ехал в Пасси в последний раз. В Альпах снега по пояс. Странно было видеть, что ничего не изменилось с тех пор в этих краях. Мир всё тот же. А мне казалось, что прошла целая вечность.
 На вторую половину дня наметил заниматься розами. Утром привезли, наконец, новые инструменты - всё, что я заказывал. Вид щипцов для проволоки, секатора и даже лопаты вызвал во мне какой-то зуд, волнение. Надо же...
 
 24 ноября, 7 утра
 Сегодня проснулся чуть свет, еще не было шести, от какого-то неприятного сна или от мысленного возбуждения - не помню. Уже не раз замечал, что во сне я постоянно думаю о том, что со мной происходило в течение прошедшего дня, но как бы в другом временном измерении. Для более точного сопоставления мозг как бы приводит события одного дня к масштабу всей прожитой жизни, и это очень странно ощущать.
 Проснувшись, лежал в темноте и думал о людях, с которыми когда-то был знаком, о том, какие странные у всех судьбы. И всё сжималось во мне в комок от понимания, поразительно трезвого, что жизнь у всех этих людей сложилась вопреки всему логично, предсказуемо и в определенном смысле даже правильно. Раньше я этого просто не понимал, потому что смотрел на вещи в другой плоскости. Думая об этом, вспомнил сон, от которого проснулся на рассвете...
 Я вошел в какой-то вестибюль, отдаленно напоминающий холл здания университета, в которое ходил когда-то на занятия, но только с неестественно высокими потолками и просторный, каких в реальности не бывает. В центре вестибюля - большая клумба, а по всему периметру клумбы - скамейки, наподобие парковых. Но на этих скамейках невозможно было сидеть, потому что сзади рос колючий кустарник, мешавший облокотиться на спинку - колючки кололи в затылок. Что удивительно: этот вестибюль мне уже когда-то снился. Обходя просторное помещение по всему периметру клумбы, которая была засажена пышными теплолюбивыми растениями, я был очень взволнован, старался взять себя в руки и уже почти пришел в себя, как вдруг увидел Фон Ломова. Он сидел на одной из скамеек, выглядел постаревшим, изменившимся, был чем-то удручен и моему появлению даже не удивился. Мы пожали друг другу руки. Он стал расспрашивать о том, о сем. Я стал взахлеб бахвалиться своими успехами. Он слушал с грустной молчаливой улыбкой. Но я видел, что в ней не было ни малейшей зависти или недоверия к моим словам. Он был искренне рад за меня! Какое было наслаждение видеть, что человек способен столь искренне радоваться твоим удачам! Редкое чувство! С каким-то необычным хладнокровием я вдруг понял, что он меня просто любит. Именно любит! Никогда это не приходило мне в голову...
 Я стал расспрашивать его о жизни. Он отмахивался, что-то нехотя отвечал. Я спросил, нет ли у него детей. Он ответил, что у него двое. "Любишь?" - спросил я. "Как не любить? Это же котята!" - ответил он и показал себе за пазуху...
 Когда я встал, все еще спали. Выйти можно было только в парк. Теперь сижу у окна, разглядываю синеющий рассвет и думаю о том - но эта мысль и раньше приходила мне в голову, - что если человек считает, что может что-то доказать окружающим, если он живет этой надеждой и верит в то, что однажды теми или иными поступками он заслужит их понимание, получит вознаграждение, то в этом случае его жизнь превращается в кошмар. На каждом шагу она сулит одни разочарования. В основе всего лежит, видимо, некий закон необратимости - но я даже не знаю, как это назвать. Может быть, это и есть время? Ведь наш мир устроен таким образом, что всё проходит, всё стареет и меняется быстрее, чем мы сами. Всё стирается из памяти людской гораздо быстрее, чем успевает зафиксировать себя каким-нибудь отпечатком в реальном мире. Едва успеваешь вывести на песке рисунок, как волна размывает его. Ты воображаешь, что вот, наконец-то, добился своего, и теперь всем станет очевидно, что это именно так, а не по-другому. Ты воображаешь, что это всем доставит какую-то радость, что это принесет кому-то пользу. А мир уже ушел дальше. Всё это его давно не интересует. В результате - ни пользы, ни радости. Поэтому подлинное возвышение над своим окружением - стремление не только само по себе бездарное и мелочное, но и мнимое, неисполнимое.
 Мы склонны видеть в жизни ее внешний смысл, забывая о внутреннем, сокровенном. И что самое поразительное, не хотим понять, постоянно закрываем глаза на то, что именно от внутреннего и сокровенного наша жизнь находится в многократно большей зависимости, чем от внешнего.
 Бог изваял нас из такого материала, что мы даже не можем вырваться из своей формы, в которую воплощены, из той данности, которую Он нам отвел. Поэтому нам не остается ничего другого, как состояться, найти смысл существования в заданных рамках, в уже существующей форме, даже если мы понимаем, что эта форма не единственно правильная и, возможно, не самая подходящая для нас. Жить полноценной жизнью нужно там, где находишься в данный момент, в том качестве, в котором пребываешь сегодня, а не в том, в котором хотел бы оказаться. Проще говоря, если Петру Такому-то когда-то выпало на долю поселиться в Гарне, он должен намотать себе на ус, что для него это обязательно и неизбежно, даже если он не может понять, почему именно.
 Я должен был "осмыслить" то, что меня окружало, а не искать новое содержание на стороне. Это конечно не означает, что на стороне содержания нет. Это означает, что там оно предназначено для кого-то другого. Да и нельзя забывать, что всегда найдется человек, который с удовольствием променяет свое "содержание" на твое, который не откажется пожить на твоем месте.
 
 25 ноября
 Сыро и холодно. С утра занимался розами. Пришло письмо от Мари. Она пишет, что видела Фон Ломова. Он опять в Париже. Дней через десять собирается побывать у меня на юге, но должен вроде бы сам сообщить мне об этом не то через врача, не то открыткой.
 
 5 декабря
 На днях опять начал возиться с красками. Поначалу захватывает, а затем вызывает отвращение и даже угнетает. В тот день, когда мы купили в соседней деревушке гуашевых красок и бумаги, мой попечитель, тезка "Пьер", был страшно заинтригован моим хобби. Всё время носится вокруг меня на цыпочках, носит мне бумагу и никак не может понять, с какой стати я вывожу одни квадраты.
 Чтобы подшутить над ним, я начинаю растолковывать:
 "Это же один из основных принципов мироустройства".
 "Четырехмерность?" - допытывается он с умным видом.
 "Нет. Полная симметрия и линейность, - отвечаю я. - В наших с вами представлениях, разумеется. Ведь совершенного квадрата в природе не существует. У большого квадрата нет углов", - добиваю я беднягу таоистским изречением.
 Эффект не заставляет себя ждать. Де Мирмон уходит от меня взволнованный и нахохлившийся, словно кот, горделиво удаляющийся с куриной косточкой, которая перепала ему со стола хозяев.
 После обеда опять рисовал. Но на улице опять что-то ремонтируют, было шумно, и я не мог сосредоточиться. В какой-то момент вдруг подумал, что страсть к искусству, которая передается часто как вирусное заболевание, является своеобразным страхом перед конечностью существования, своего рода потребностью отодвинуть время, расширить его рамки, потребностью постичь эту конечность с более выгодной стороны. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, то какое можно испытывать отвращение - к искусству, к его обману, к его слащавой угодливости и к его зависимости от внешнего, от утилитарного. По ногам поднимается могильный холод от одной мысли, что даже такие, казалось бы, "чистые" по своей природе заблуждения являются столь тщетными!
 
 вечером
 Когда смотришь на движущийся поезд издали, кажется, что он ползет медленно. Но когда сидишь в вагоне и смотришь в окно, то кажется, что всё летит так быстро, что не успеваешь рассмотреть подробности ландшафта. Так и при взгляде на мир. Глядя на окружающий мир, мы чаще всего не учитываем в нашем восприятии этой очень существенной погрешности, которая неизбежно дает о себе знать между внутренним взглядом на вещи и внешнем.
 
 7 декабря
 Проснулся свежим, полным сил и думал о том, что настоящее, глубоко вкорененное в душу чувство пессимизма невозможно объяснить, копаясь в психике человека, ни даже метафизически. Чувство пессимизма всегда социально, т. к. выражает отчаяние перед обществом и только это. Во всяком случае, - не перед законами природы. И в этом смысле оно целиком экзистенциально.
 Гете говорил, что за всю свою жизнь не мог насчитать и нескольких месяцев полного внутреннего удовлетворения. Толстой говорил, что на гребне славы, когда был вроде бы счастливым, слыл богатым, имеющим всё, о чем может мечтать человек, он не мог отделаться от мыслей о смерти, и даже напротив - именно в эти минуты всегда тянулся, совершенно невольно, ко всему мрачному...
 После обеда, перелистывал Екклесиаста, наткнулся на строки: "Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву".
 Не понимаю смысла этих строк. А если и понимаю, то он мне кажется приземленным...
 
 10 декабря
 Сегодня в памяти всплыл один давний эпизод из детства, произошедший со мной в возрасте пяти лет: я чуть не утонул, точнее говоря, уже утонул, но меня успели вытащить. Дело было летом, на речке. Помню, что отец заманил в реку мать (она терпеть не могла воды) и вместе с ней меня. Втроем мы зашли далеко в воду. Вода доходила мне до подбородка, и в какой-то момент - как это произошло, не помню - я стал возвращаться к берегу один, отталкиваясь от каменистого дна ногами, еще не умея плавать. Течением меня снесло, видимо, в сторону, в рытвину или в омут. До берега было совсем близко, когда дно стало вдруг уходить у меня из-под ног. А затем желто-зеленая муть выросла перед глазами. Отчетливо помню, что я сразу понял, что со мной происходит, понял, что я один, что дна нет, что глотаю воду, очень безвкусную, и не могу остановиться, отчетливо видел перед собой свои руки, проделывающие круговые движения. Но что удивительно, в какой-то момент я понял, что сопротивляться дальше бесполезно, что легкие уже наполнены водой, поэтому и перестал глотать воду. Но я не испытывал ни малейшего страха. Наоборот - поразительное состояние покоя и ясное осознание того, что мне предстоит умереть, и что это совсем не так страшно, как все думают, что это произойдет легко и безболезненно. Совершенно отчетливо помню, что я удивлялся недетскости своих мыслей. А затем и вовсе успокоился. Руки замерли. Я видел перед собой стену зеленой воды и ждал конца. В то же время перед глазами проносилась вся жизнь, прожитая до той секунды - с невероятными подробностями, неведомо каким образом вмещавшимися в столь короткий отрезок времени. Но не картины, как принято считать и описывать в бездарных книгах, не что-то визуальное, а чувства, пережитые в эти минуты, неудержимый поток неисчислимых чувств, очень отчетливо, до мельчайших подробностей, отпечатавшихся в сознании.
 Потом мне рассказывали, что кто-то из посторонних заметил меня с берега, а точнее, увидел кепку, которая была у меня на голове - в жару мама заставляла меня носить тряпочную кепку с козырьком, чтобы не получить солнечного удара. Увидевшая оказалась профессиональной пловчихой... Когда я открыл глаза, надо мной каким-то адским огнем светило яркое, палящее солнце. Я лежал на песке, мучился от конвульсий, от холода, и первой мыслью, пришедшей в голову - помню это очень отчетливо - было сожаление. Сожаление о том, что я понапрасну мучился под водой, что всё закончилось впустую, и что я вынужден возвращаться в прежнее состояние физических мучений, сопутствующих жизни, от которых успел избавиться, - вынужден возвращаться из того удивительно легкого, взрослого и прежде мне неведомого состояния. Кроме того, мучило сожаление, что мне опять предстоит стать ребенком.
 Удивительно то, что вспоминания об этом эпизоде всплывают в памяти всегда в особые минуты. И каждый раз ловлю себя на ощущении, неодолимом, что я обвел всех вокруг пальца, что с тех пор я ничему новому не научился. С тех пор, когда мне было пять лет! С поразительной отчетливостью помню то, что я чувствовал под водой в последний момент, прежде чем потерять сознание: я сознавал, что это был я, что мое "я" существует независимо от того, останусь я жив или отброшу коньки. Помню, что мне было легко от этого и радостно. Поэтому я и не испытывал ни малейшего страха. Поэтому никогда не мог считать детей несмышленышами... Чему их можно научить?.. Как держать вилку? Нет, душа не взрослеет. С годами ее можно только испохабить...
 
 12 декабря
 Упование на завтрашний день, так называемая "вера в будущее" - прямое следствие малодушия и внутреннего безволия. На этой почве и растут, как грибы, многие отвратительные заблуждения, с которыми мы привыкли жить и мириться. Надеяться, верить в лучшее... - это совсем другое. Завтра - это тот лакомый кусочек сала, используемый в крысоловке, заполучить который невозможно. Чтобы не попадать в сети, мало уметь себя ограничивать. Необходимо научиться жить таким образом, будто каждый день - последний. Долгое время я внушал себе, что только при таком подходе к жизни можно по-настоящему отвечать за всё, за все свои поступки и деяния и не списывать промахи на стечение обстоятельств, на безвыходность положения, на отсутствие выбора и т. д., как это обычно происходит.
 А затем я умудрился внушить себе еще кое-что, с точностью до наоборот. Решил, что так рассуждать нельзя, что без идеала, без конкретной цели, отдаленной в завтрашний день, пусть даже на недостижимое расстояние, всё становится донельзя бессмысленным. Отказ от упований на завтрашний день всегда приводит к неожиданному результату, не к тому, на который рассчитываешь: вера в то, что всё конечно, вселяет в душу идею, по своей сути безнравственную, с которой живут многие агностики - что рано или поздно всё будет смыто. Сколько я с этим не сталкивался, каждый раз это производило самое удручающее впечатление.
 Какой бы уверенностью мы ни тешили себя, что всё, что с нами ни происходит, необратимо, что самый незначительный наш поступок, малейший шаг, совершается раз и навеки и где-то остается запечатленным, факт отрицания "завтра" открывает возможность для любых извращений. Если всё должно быть смыто, что можно требовать от слабого? Разве это не наделяет его законным правом на ошибку? Тем более что однажды, если действительно всё будет смыто подчистую, не останется следа ни от него, ни от его ошибок...
 
 13 декабря
 Пасмурно. Тяжелая чугунная усталость. Сел за стол, чтобы записать какую-то мысль, но вдруг всё вылетело из головы, да и не могу вдруг связать на бумаге двух слов. Как поразительно иной раз наблюдать, что для передачи мысли, которая проносится в голове в долю секунды, необходимы целые страницы...
 
 14 декабря
 Смысл таких вот записей - а казалось бы, что может быть более праздным и бесплодным? - да и смысл всего прожитого, сказанного, сделанного и даже недоделанного, по-настоящему становится понятен тогда, когда начинаешь понимать, что живущее с тобой рядом, в одном с тобой временном измерении, однажды сгинут с этой земли, как и ты сам, что другой мир, новый и неведомый, придет на смену существующему и что этот новый мир ничего не будет знать о нас, кроме того, что мы сами о себе захотим ему сообщить. До тех пор, пока не найдешь в себе мужества смириться с тем, что твоя жизнь - всего лишь штрих на безграничном узоре времени, всего лишь мизерная зарубка на тысячелетнем древе, до тех пор, пока не научишься жить с такими представлениями о себе как с чем-то естественным, врожденным и непреложным, до тех пор, пока не будешь исходить в отношении ко всему из понимания случайности своего появления на этот свет, - всё в жизни будет условностью и заблуждением...
 
 15 декабря
 Тяга к творчеству, к совершенствованию заложена в каждого, а разрушительные задатки, часто сопутствующие этой тяге, и даже способность к саморазрушению, которая иногда берет верх над инстинктом самосохранения, можно рассматривать и как одно из сильнейших вспомогательных средств, дарованных нам для воплощения своих "талантов". В этом смысле способность отдавать себе отчет в своей изначальной ничтожности - единственно действенная терапия, способная остепенять в нас разрушительные инстинкты. И вообще, лучше не упускать из виду эту простую закономерность: разрушителем становится не тот, кто унижен и оскорблен, а тот, кто ощущает себя в ничтожном положении и вместе с тем убежден, что это положение несправедливо, т. е. считает, что он заслуживает большего.
 
 16 декабря
 В унижении, в приниженном существовании, будь то обездоленность любого рода, какая-либо ущемленность, бедность, есть безусловно своя радужная сторона. В этом состоянии чувство страдания сосредоточено не только на себе (эта-та чаша быстро переливается через край...), но на чем-то более общем, на всех живущих сразу. Если бы мы не знали, что такое унижение, наши "способности" к страданию и сострадания ограничивались бы только нами самими или близкими людьми, а все остальные оказались бы не в счет. В этом случае мы были бы лишены способности понимать, что за драму мы живем - в сущности, все вместе - отродясь и до последнего вздоха. Мы могли бы оставаться лишь посторонними наблюдателями, сосредоточенными на своих ощущениях, не более. Не говоря о том, что только в приниженном состоянии можно познать настоящее чувство внутренней свободы. А с ним ничто не может сравниться.
 Впрочем, понимание драмы жизни бок о бок граничит с ощущением ее гармонии. Слова "драма" и "благо" можно написать через знак равенства. По обеим сторонам этого равенства можно добавить почти всё что угодно - равенство не нарушится...
 
 20 декабря
 Погода улучшилась. С утра прояснения. Рваные, низкие облака грузно, но всё же быстро плывут над горизонтом. Ветер юго-западный, с солоноватым привкусом. Проносясь над деревьями резкими порывами, он на время полностью утихает, и наступает мертвая тишина. Такая тишина, что каменеет в затылке...
 Утром задал себе вопрос, существуют ли такие ценности и такие принципы, ради которых стоило бы жить собачьей жизнью, делая несчастным себя и окружающих? Не знал, что ответить. По большому счету никакие ценности, никакие принципы не стоят, конечно, несчастья. Проблема, видимо, в какой-то случайной не-сочетаемости, в несовпадении между духовным и телесным я, которые в наших представлениях беспрестанно смешиваются.
 
 23 декабря
 С утра опять моросит. На улице около десяти градусов. Небо серое. Весь день короткие просветления, но такие яркие, что в глазах ломит, когда смотришь в окно. Сегодня заметил в парке зимний жасмин, цветущий белыми соцветиями. Точно такой жасмин я когда-то хотел посадить у себя в Гарне, но другую разновидность - не с белыми, а с желтыми цветами...
 Конец года. И какого года! Господи... Как приятно писать этой ручкой! Нужно попробовать фиолетовые чернила...
 Приезжал Фон Ломов. Встреча вышла странной. В отношениях осталась прежняя прямота, искренность, но теперь нас разделяет какая-то пропасть. Молчать невозможно. Говорить трудно. Мы обсуждали садоводство. Даже не представляю, что он обо всём этом думает, хотя и говорит, что "всё" понимает. А что - всё?
 
 11 января 94
 Не писал почти три недели. На Рождество приезжал А. Б (прим. 10: Арсен Брэйзиер навещал Вертягина в клинике один раз. - Примеч.авт.). Очень опасался его визита. Но всё получилось просто до нелепости. Он не изменился ни на йоту, даже трудно в это поверить. Отощал, разве что, бедняга - от своих нескончаемых неудач. Я был не то чтобы рад его видеть, а скорее удивлен, озадачен. Какая всё же запутанная личность.
 С тех пор как я нахожусь здесь, под Монпелье, мне почему-то кажется, что жизнь тех, кого я оставил за оградой лечебницы, должна кипеть от нескончаемых перемен. Какое заблуждение! В жизни окружающих начинаешь хоть что-то понимать только с того момента, когда перестаешь верить, что с ними не может произойти чего-то нового и непредвиденного, когда уже не сомневаешься в том, что все, чем бы они ни жили, написано у них на веку. Жизнь любого человека укладывается в простую схему, которую можно изложить в трех-четырех простых, повествовательных предложениях. И если в большинстве случаев это бывает нелегко сделать, то только потому, что смотришь на людей изнутри, как бы со слишком близкого расстояния. Стоит отстраниться, как всё становится ясно, всё как на ладони...
 Хотел сказать другое: поразительно, насколько внутренние перемены, происходящие в нас, опережают внешние, и как мало придают им значения окружающие. Этим же вызвана и та мучительная тоска, скрывать которую от всех каждый считает своим долгом, зная, что ее невозможно никому объяснить. Этим же вызван немой собачий взгляд А. Б. Но ведь он не может знать, что я всё это понимаю...
 По рассказам А. Б., с Мари они окончательно разъехались. С парфюмерным бизнесом он также порвал. Но скорее всего, просто завалил дела и не знает, к какому берегу причалить. Говорит, что рад своей новой "свободе". Но по глазам видно, что жалеет о старом. Когда говорит о прошлом, глаза его чернеют, и он начинает подкреплять свою речь кивками, словно сам себе зубы заговаривает...
 Меня он принимает за полного недоумка. Но и слава Богу! Даже кинулся помогать мне одеваться, когда я предложил выйти пройтись. Это, конечно, невыносимо. Но лучше всё оставить как есть...
 Ничего не менять! Вот первое правило здравомыслящего человека. Не нарушать его ни при каких обстоятельствах! Но разве я уже не клялся себе соблюдать это правило любой ценой, в любой ситуации, чего бы это ни стоило? Не пытаться ничего "изменить к лучшему", а беречь, стараться не испортить, не сделать хуже то, что уже есть. Высшее духовное состояние всегда сливается с самым полным смирением - наука простая...
 По заверениям А. Б., у Л. всё будто бы благополучно. Ее отправили под опеку дальней тетки в Англию, где она собирается продолжать учебу (в Оксфорде). Надоумил ее, конечно, А. Б. Но и к лучшему...
 Даже не знаю, что об этом думать. По сей день мне становится, в сущности, страшно, когда я об этом думаю...
 
 15 января
 Пробую продолжать записи. Жизнь выравнивается. Чувствую себя в полной физической форме, и опять, не успел я очухаться, как меня неодолимо тянет чем-то заниматься. Не могу побороть в себе эту старую невыносимую привычку.
 Солнце бывает только по утрам. После обеда держится серость. А впрочем, ужасные дни! Чем лучше чувствую себя физически, тем более глубокое опустошение накатывает изнутри, тем мучительнее хочется просто дотянуть до вечера, до ужина, до новостей по телевизору.
 Вчера и сегодня читал попавшуюся под руки макулатурную книжонку. О Чайковском! И очень странное складывается впечатление. Неужели это и есть настоящая жизнь?!
 Думаю, что музыка Чайковского мне понятна до последней ноты - она не сложна даже для такого неофита как я. Но как она несовместима с образом автора, насколько она выглядит чище его самого! Хотя что тут странного? Со всеми происходит то же самое: если бы каждый из нас постоянно помнил о том, что всякий прожитый день "ближнего", состоит из мытья, бритья, чистки зубов, высиживания в туалете, из мерзких забот, заключающихся в том, чтобы набить брюхо "хлебом насущным", если бы мы отдавали себе отчет в том, что во всей деятельности "ближнего", на которую он оказался способен за минувший день, лишь сотая часть его мыслей достойна звания человека, а всё остальное - расчет, зависть, недоброжелательство, угождение плоти... - то, помня всё это, мы вряд ли смогли бы подличать по отношению друг к другу.
 Да, так оно и есть: талант подобен айсбергу. Он может дрейфовать через целый океан, с видимой на поверхности одной лишь верхушкой. Творчество - это внешне упрощенный, схематический вариант личности, хотя и более глубокий и совершенно зашифрованный. Выводить из этого общее правило, впрочем, тоже трудно. Бывает и наоборот.
 Как сказал Лао-Тзе, истинные слова неприятны, а приятные слова не истинны. Он был прав тысячу раз.
 
 17 января
 Выйдя после обеда прогуляться, подумал вдруг о том, что главная ошибка, которую я всю жизнь допускал в отношениях со своим окружением, заключалась в переоценке своих возможностей.
 Разве это не мания? Пусть притаившаяся в глубине и опосредованная стремлением к главному, к "большому". Но в этом случае благое - со стороны - намерение жить на повышенных скоростях, жить по большому счету и не размениваться на мелочах, обратно пропорционально боязни "малого" и в той же мере опосредовано тихом ужасом, который я всегда испытывал перед "малым". Отсюда и неспособность удовлетворяться жизнью каждого дня - такой, какая она есть. Отсюда неспособность находить в ней простой, первичный смысл. И это исходно порочно. Боязнь "малого" порождает непоследовательность в "большом". Именно поэтому я всегда и во всём оставался дилетантом - и в те времена, когда учился на юриста, и позднее, когда начал работать, зарабатывать, когда садовничал, когда возомнил из себя живописца. Но можно ли прожить жизнь, оставаясь вечным дилетантом?
 Сомнения снедают только тогда, когда не сделано окончательного выбора. В результате оказываешься неспособным на настоящие жертвы, обойтись без которых невозможно, и тем более невозможно в творчестве. Когда есть чувство неизбежности - а на этом чувстве держится любое призвание, - конечный выбор, тот, который кажется таким непосильным, а иногда даже жутким, как образ пропасти, простирающейся под ногами, совершается сам собой, помимо воли.
 
 позднее
 Весь день было солнце. Закроешь глаза - и блаженно тонешь в какой-то яркой томительной темноте. Под веками плывут пятна. Как ни стараешься разглядеть эти пятна, они уплывают в сторону. Удивительно! А как я любил в детстве, когда болел и лежал в постели, разглядывать эти пятнышки - до одурения, до ломоты в черепе!
 Сегодня опять пробовал писать квадраты. Плохо и скучно. Сразу же одолевают неприятные мысли.
 Главная беда сегодняшнего изобразительного искусства в том, что оно лишено твердых, однозначных критериев. Всё держится на мгновенном эффекте. Всё построено на иллюзии новизны. Но как только этот эффект исчерпывает себя или изживает (а происходит это практически мгновенно), оказывается, что за ширмой новизны нет ничего - одна пустота. Господствующим же принципом, который вольно или невольно соблюдают все, является следующий: кто дальше плюнет, тот и рекордсмен. Этот принцип как нельзя более наглядно обличает западную культуру наших дней в очень характерной для нее слабости - в утрате иммунитета, в беззащитности перед любым веянием, перед любым вторжением, что, конечно же, свидетельствует о ее закате. Погоня за новым - это своего рода потребность развеять старческую скуку, это разновидность алчности, свойственной дряхлому организму, заканчивающему свои дни. По этой же причине сегодня днем с огнем не сыскать и настоящих ценителей. Всё стало условно, расплывчато. Ценителя, собственно, невозможно отличить от профана. Верно говорила Вельмонт: большинство выезжает на всеобщем невежестве, чуть что апеллируя к своим неприкосновенным правам, к "свободе", ко вкусам, о которых будто бы не спорят.
 
 вечером
 То, что мы называем в искусстве "авангардизмом", может иметь право на существование лишь в том случае, если новаторство нацелено на поиски новых форм, но никак не на поиски нового содержания. Культуры, которые позволяют своим "новаторам" вмешиваться в их содержание, или надеются, что благодаря им содержание будет чем-то пополнено, находятся в фазе упадка.
 Дух как был, так и останется первичным. А оболочка, в которой он пребывает, всегда будет иметь вторичное значение. Изменить это невозможно. Даже если по ставшим привычными для нас представлениям одно без другого существовать не может...
 
 20 января
 Серое, нехолодное утро. Ветрено. В воздухе свежесть. Ветер сегодня как будто бы с побережья. Всю ночь на крыше стоял грохот, и я не мог уснуть, а затем будто в яму провалился. Несмотря на полнолуние, спал на редкость хорошо. Проснувшись, чувствовал приятное опустошение в голове, слабость, легкость, невесомость.
 Уснуть не мог с вечера, думая вот о чем. Когда-то давно я прочитал - не помню у кого, но очень часто позднее вспоминал об этом, - что память, воспоминание является неотъемлемой частью жизни и только жизни. После смерти памяти якобы нет, всё "стирается", как бы размагничивается, и для того, кто верит в потустороннюю жизнь, в этом полном отсутствии воспоминания о земном прошлом должно якобы заключаться вечное заоблачное блаженство!
 Эта идея мне ужасно претила. Претила как-то по-детски. Не только потому, что из этого вытекало, что люди, мне близкие, уже ушедшие из жизни, и те, кто уйдет на моих глазах, находясь по ту сторону, не помнят о моем существовании и не имеют представления о том, что я существую. Какое одиночество охватывало от одной лишь попытки представить себе, что все те, кто жил, кого мы любили, в кого верили, кто был нам близок, - пребывают в этом растворенном эфире размагниченного неведения. Да и не только близкие, родственники. В тот же ряд можно поставить любимых писателей, того же Гете, Толстого и всех остальных - всех тех, ради кого наша жизнь обретает смысл, благодаря кому она получает на каждом шагу неизмеримую и очень реальную поддержку... И после этого представить себе, что все они пребывают в полном неведении нас, ни о чем не помнят?!
 Мы тащимся за ними по пятам, способны исковеркать себе жизнь для того, чтобы не утерять с ними связь. Мы принимаем их идеи и их жизни так близко к сердцу, что они кажутся нам более реальными, чем наша собственная жизнь. А они, видите ли, уже ни о чем не помнят! Растворились в вечном сиянии! Им дела до нас нет... Возможно ли такое?!
 Как поверить, что человек "растворенный", его сознание и душа - как бы это ни называлось! - может пребывать в неком абстрактном блаженстве, не имея памяти, будучи лишен воспоминаний о своем прежнем существовании и не имея возможности сопоставлять оба мира. Что это за сознание? Что за вечное сияние и нирвана? Что за вечная размагниченность?
 Благо не может, вероятно, существовать без своей противоположности, т. е. без зла, которое там, с другой стороны, надо полагать, не существует, а значит, может присутствовать только в воспоминании. Если всё это не так, то здесь кроется какая-то большая путаница. И не у меня одного...
 Та "забывчивость", размагниченность, которой я страдал первое время после аварии, вовсе не была такой ужасной, как всем казалось. Иногда она просто порождала неприятные ощущения во взаимоотношениях с внешним миром. Неприятно было, например, брать со стола ложку и не знать, как она называется. Но это не мешало мне думать. Ведь думать можно, не зная названий предметов. Мозг мгновенно воссоздает недостающие названия, заменяет их другими: "блестящий предмет", вместо "ложка", становится новым названием. Но зато какое наслаждение последовало за всем этим - думать и вспоминать! Память превратилась для меня в своего рода цель жизни. Благодаря ей возникла видимая черта, раздел. Стало с чем сравнивать. Это дало мне возможность осознать, что нет ничего нужнее. Память - это единственное, что в действительности есть у каждого и чего не отнимешь ни у кого.
 "Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению... И любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем..." На эти строки я наткнулся в "Екклесиасте" и поначалу воспринимал их в буквальном смысле!
 
 поздно вечером
 Кто-то говорил - не помню, кто именно, - что по ту сторону не попадает в нас то, что связано со временем, как например, большая часть нашей умственной деятельности. Но ведь в этой деятельности полно и вневременного. Таково интуитивное мышление. Оно прекрасно обходится без времени. Умирает в нас, судя по всему, всё временное и раздробленное в нашем разуме, противоречивое, оторванное от "всеединства", или то, что не заслуживает того, чтобы стать вечным - уродство, болезни и т. д.! Всё это остается с этой стороны. Но что же тогда делать с воспоминанием об ушедшем, с воспоминанием о нас - оставшихся? Заслуживает ли наша здешняя жизнь того, чтобы быть увековеченной? Нет, конечно. Или в редчайших случаях, лишь редчайшие, выборочные моменты нашей жизни...
 В чем заключается в таком случае понятие воля? В отказе от мыслей о смерти?
 
 21 января
 Вечер. По всему югу разгулялся мистраль. Вокруг черным-черно. Всё гудит, бушует. Кто-то ломится к нам с того света...
 От одиночества бывает иногда так страшно. Господи, не дай дожить до преклонных лет. Что же тогда меня ждет?
 
 26 января
 Ездили перед обедом в соседний городок. Накупил газет, сигарет, запасся новой пижамой, мылом с магнолиевым ароматом. Как всё же славно сидеть на заднем сиденье машины и слушать дорогой, как впереди о чем-нибудь разговаривают! Обожал это с детства...
 Годар, хоть и швейцарец, как-то заявил следующее (видел его интервью по телевидению): когда вы шляетесь по Парижу и вдруг видите, случайно заглянув в окно, сидящую за столом женщину - это Анна Каренина. Какая точная метафора! Добрая половина человечества, возможно даже большая, самим фактом своей неудачной, зашедшей в тупик жизни постоянно молит нас о пощаде. Но мы слепы. Или боимся обратить на это внимание...
 29 января
 Суббота. Ходили гулять в соседний лес. С нами были две дочурки лечащего врача, которых он берет с собой по субботам на работу. Обе только что вернулись из Швейцарии, куда их возили в рамках какой-то школьной программы по обмену.
 Я с ними разговорился. Одна из них утверждает, что хочет стать парашютистом, потому что всегда мечтала быть... птицей. Затем стала рассказывать, какие пакости они проделывали в Швейцарии в первую неделю пребывания.
 "Ну, а во вторую неделю?" - спрашиваю я.
 "Пришлось всё начать сначала! - был лаконичный ответ. - Потому что переделали все, какие могли. А новых никто не мог придумать..."
 
 1 февраля
 Как получилось, что, прожив сорок лет, вдруг обнаруживаешь, что вся жизнь была полной противоположностью тому, чем она должна быть и чего сам хотел от нее? Может ли такое происходить независимо от воли человека?
 Нет, конечно. Я всегда сознавал, что в моей жизни что-то не так. Всю жизнь я пытался всё переделать на задуманный лад, и он не вызывал у меня даже сомнения. Оттого я и жил как в клетке, будучи не в состоянии, проснувшись, думать о пробуждении, обедая, думать об обеде. Я постоянно всё соотносил с какой-то умозрительной чертой, фактически вымышленной. В этом, конечно, и кроется основное недоразумение.
 Одна из главных ошибок тех, кто оказывается в моем положении, это непонимание, что многое в жизни человека зависит не только от индивидуальных усилий, прилагаемых для достижения своих целей, но и от воли обстоятельств, от случая. Случай - такой же реальный фактор в жизни, как и всё прочее. Как просто, казалось бы, и как важно не забывать об этом, но увы.
 Так произошло в моих отношениях с Россией. Я всю жизнь считал ее какой-то землей обетованной и вроде бы не сидел сложа руки, пытался предпринимать конкретные шаги для того, чтобы эта земля была для меня не просто сладкой, иллюзорной грезой, а чем-то более реальным. Что из этого получилось? По моей вине? Вряд ли...
 
 4 февраля
 Большинство людей нуждается не в истине, а в самооправдании. На это они постоянно и охотятся, причем самым отчаянным образом... Как странно, что мы постоянно об этом забываем.
 
 7 февраля
 Неточность слов мучительна, но в нее заложено какое-то непонятное благо, и его даже нетрудно бывает ощутить на себе, хотя очень трудно объяснить. Потому что объяснять приходится, опять же, словами?..
 Не знаю, как именно, но это связано с первичностью слова. Разве не предшествовало слово всему Творению... Или всё дело в роли слова в формировании мыслей, которые не могут и, по-видимому, не должны нести в себе абсолютного, не должны быть абсолютно точными? В противном случае это означало бы, что мы способны быть носителями абсолютного знания, что мысль и слово по сути одно и то же, что мысль замешана на смысле слова и что между ними нет принципиальной разницы.
 Не будь слова, не было бы мысли - это кажется очевидным. Но почему не предположить, что, наделив человека способностью мыслить, дав ему возможность оперировать своими мыслями, причем абсолютными - Бог просто перестраховался на случай возникновения какого-нибудь соперничества, на которое человек так падок? Что если Он просто предостерег себя от того, чтобы человек однажды не попытался встать с ним на одну ногу? А для этого Он заставил нас думать посредством слова, лишив нас возможности оперировать своей мыслью вне словесных категорий. Разве не словесные категории, в силу своей неточности и переменчивости, предостерегают нас от абсолютного мышления, т. е. от знания?
 Кто сказал, что человек, испытывающий отвращение к неясности слов, обречен жить вне общества и не может исполнять в нем какую-либо важную функцию? Он даже якобы не может толком верить в Бога, потому что слишком устремлен к абсолютной точности и слишком сосредоточен на недостижимом... Я же думаю, что верить такой человек как раз может. Ведь вера лишена четких контуров, в ней всё зыбко и по-другому быть не может. Более того, вера является, возможно, единственным, что такому человеку осталось...
 
 8 февраля, утром
 Прочитал вчерашнее и подумал о том, что всё же недаром настоящей литературе чужд "абстракционизм". Она не желает размениваться на слишком мелкой игре.
 Серый, неприятно теплый день. Но и дождя нет. Проснувшись, долго вылеживался в постели, о чем-то отчаянно, с напряжением думал, но уже не помню, о чем именно...
 
 11 февраля
 Вчера пришел пакет от Мари - свитер, купленный где-то в Англии, судя по неоторванной этикетке, шерстяной плед, несколько книг по цветоводству, целая кипа статей о России, которые она понасобирала по разным газетам, "Мысли" Паскаля, религиозные брошюрки. Получил также по открытке от Арсена и от матери (она собирается заехать сюда до конца месяца). Сегодня мой день рождения.
 День как день, ничего особенного. И слава Богу.
 
 13 февраля
 Серый день. Свежо, но в воздухе мрачно, грязно. Возился с утра с розами напротив хозяйственной части. Кусты посажены неправильно и, конечно, пропадут. Прежний садовник, как и я, был сумасшедшим, только "не размагниченным", и в отличие от меня не притворялся...
 Вчера вечером видел пятерых из отделения для тяжелых. Их вывели на прогулку, а точнее было бы сказать, выпустили попастись. Глядя на них, даже трудно представить, что это люди, - нечто похожее на людей. Один из дегенератов, с лысой, вытянутой головой в форме груши - самый, кажется, бедовый из всех, судя по тому, что персонал не отходит от него ни на шаг, - подошел к караулившему его санитару, чернокожему здоровяку по кличке "Рембо", который постоянно что-нибудь жует. Подступившись к нему, грушеголовый расплылся в улыбке и стал разглядывать этого колосса в стоптанных кроссовках снизу вверх, как что-то неживое, наклоняя лицо так да эдак. Затем он нагнулся к земле, набрал горсть песка и, продолжая сиять всей своей рожей, довольно милой, словно разыгрывая кого-то, поднес песок ко рту, набил им рот и стал эту мерзость пережевывать.
 "Вкусно?" - спросил санитар.
 Грушеголовый принялся жевать энергичнее, словно испугавшись, что не успеет проглотить.
 "Настоящую жвачку хочешь? - спрашивает санитар. - Сплюнь, тогда получишь".
 Рембо вынимает из кармана упаковку жвачки, водит перед носом грушеголового, ненароком озираясь по сторонам, чтобы его не застукали - издеваться над больными запрещено.
 Грушеголовый перестает жевать, пристально смотрит санитару в глаза и выплевывает песок. Затем хмурит брови, кривит физиономию в лукавой улыбке, складывает руки на груди, задирает локти и начинает раскачиваться из стороны в сторону, имитируя движения, которыми убаюкивают младенца. Жвачка и убаюкивание младенца - для него это одно и то же.
 Санитар немо трясется от хохота. Обняв дегенерата за плечо, он шагает с ним по газону...
 Наблюдая за ними, испытывал поразительное чувство, что, говоря на разных языках, они прекрасно понимают друг друга.
 Кто же в таком случае я?.. Страшно подумать. Но нужно побороть себя! Обязательно нужно это перебороть...
 У санитара на руках татуировка. У Леона была похожая. Стоило вспомнить о нем, и всё сжалось во мне в узел. Ничего, скоро увидимся...
 Написал это и спохватился. А потом понял, что действительно в глубине души я жду этой встречи. И она не вызывает во мне страха. Скорее, чувство облегчения и даже некоторого нетерпения. Когда Леон мне снится - в этих снах обычно присутствует что-то радостное, мы что-то вместе обсуждаем, вместе возимся на кухне. И у меня нет ни малейшего ощущения, что но совершил что-то подлое в отношении меня...
 
 17 февраля
 Изумительный день. Хотя трудно понять, пасмурный или солнечный. Ветер словно пастух, плетущийся где-то позади, отстав от стада, неспешно гонит облака в сторону побережья. Вокруг всё ходит ходуном, всё содрогается. От конвульсий, сотрясающих воздух, даже рябит в глазах.
 Засыпая, думал о несметном количестве прелюбопытных вещей, но к утру всё вылетело из головы или почти всё.
 Поразительно, что для одних встреча с искусством выливается в настоящий недуг, заканчивается крахом и не сулит ничего, кроме разочарований (я лишь единичный случай). Для других же оно оказывается неисчерпаемым источником радости, превращается в новое жизненное измерение. Однажды открыв его для себя, уже невозможно жить без него, к тому же его невозможно приобрести никаким иным способом.
 Искусство является одной из высших форм человеческой деятельности - от этого никуда не денешься. Но всё, что оно плодит - это продукт людского сиротства, одиночества. А в высшем своем проявлении, лучшее из художественных творений, созданных людьми, граничит еще и крайней степенью отчаяния. Казалось бы! Творчество стоит того, чтобы быть сопоставленным с самим актом сотворения мира. Оно должно быть чем-то радостным, непроизвольным. Но увы! На деле это далеко не так.
 Искусство разрушительно для тех, кто его боготворит (чаще всего это происходит по неосведомленности), ведь этот божок не терпит подобострастия. Благотворно же оно для тех, кто не ждет от него ничего сверхъестественного, кто воспринимает его как естественную жизненную среду, такую же естественную, как воздух, трава, небо, звезды...
 
 вечером
 Если видеть смысл жизни в ее усовершенствовании, то было бы невозможно принять идею смерти как таковую, - это подметил Л. Толстой и как верно! Ведь совершенствование - это нечто такое, что не может обрываться. Всё то, что поддается совершенствованию, только видоизменяется, переходит в новую форму, и так до бесконечности. Непрерывность заложена в саму семантику этого понятия.
 Но можно, разумеется, спросить себя, что, собственно, означают все эти ребусы? Что значит "принять смерть" и т. д.?
 Предположим, что мы правы, отказываясь верить в абсолют, в достижимость предела и совершенства или, точнее будет сказать, вообще в усовершенствования. Но тогда будет естественным признать, что во всём есть предел, что за всем - конец. Несмотря на это, жизнь продолжается. Конечность не оказывается для нее "смертельной", и уже тем более не принуждает к "принятию смерти" - этой абсолютной, черной дыры. Ребус Толстого выливается в нонсенс...
 Если что-то и поддается улучшению, так это сам человек и изнутри, но никак не окружающий мир, который, подобно безмерной, во все стороны растекающейся гидре, готов заполнить собой что угодно и всегда найдет способ перелиться в новую форму, в которой по-новому всё уравновесится, и подлое, низкое, и светлое. Лучше не путаться под ногами. Осторожно, незаметно способствовать можно. Мешать, вмешиваться - это глубочайшая ошибка, да и иллюзия...
 Но главная путаница, от которой мне не удается избавиться, заключается в том, что я не в состоянии сделать твердого выбора между своей естественной, изнутри подпирающей верой в разумный ход вещей и приобретенным неверием в разумность поступков человека. Меня всегда останавливает соображение, что если исходить из того, что не человек создал мир, то как можно ждать от него, что он может создать новый, лучший... Единственное, что от каждого требуется - это не быть участником сумасбродства, не быть звеном в круговой поруке зла. И это уже почти невозможно.
 Примечательно еще и другое: стремление перекраивать мир как правило свойственно тем, кто не способен совершенствовать себя самого. Но поскольку творит человек по подобию своему - данное правило распространяется даже на тех, кто это сознает, - то категория одержимых преобразованиями - суть инвалиды, и они ужаснее всего. Беда в том, что имя этим инвалидам Легион...
 Другое замечание Толстого, тоже неожиданное, звучит примерно так: поступки, совершаемые с "оглядкой" на будущее, всегда были и всегда будут источником зла, даже с учетом того, что предвидение вросло в нашу жизнь как нечто естественное, жизненно необходимое, без него мы просто не можем существовать. Когда человек сеет хлеб, ему необходимо знать, в какое время урожай созреет, чтобы своевременно пожинать плоды своего труда, и для этого ему приходится принимать во внимание времена года, учитывать погодные условия и т. д.
 Вот и получается, что одно из жизненно важных условий нашего существования одновременно является источником зла, которое отравляет нам существование. Примечательный парадокс! Окончательного ответа Толстой на это не дал. По крайней мере, в тех записях, которые мне попались. Впрочем, он вообще мало дал ответов на такие вопросы. Он просто умел их ставить... Я и подавно не знаю, что с этим делать. Упростив вопрос, его можно, наверное, задать следующим образом: как правильнее, как разумнее жить - одним днем или завтрашним днем, с упованиями на лучшее?
 Жить одним днем, наверное, более разумно в корне, и более нравственно, но это едва ли осуществимо. Когда предмет чаяний из недостижимого идеала превращается в реальность, то для идеалов не остается места, а стало быть, жизненный тонус, энергия устремления к цели утихают, и жизнь сдает на шаг свои позиции. Но если она будет сдавать их на шаг каждый день, то логично предположить, что на продолжительном отрезке времени жизнь просто угаснет.
 Жить завтрашним днем - полнейшая иллюзия. Всё тут же упирается в старый неразрешимый вопрос: должно ли "завтра" представлять собой нечто лучшее, нечто более совершенное по сравнению с сегодняшним днем? Если да, то это, опять же, будет подразумевать под собой стремление к усовершенствованию. А оно тут же отбросит нас назад, к настоящей минуте, заставит жить, "оглядываясь" на завтрашний день, но сиюминутно.
 К сожалению, плодами нашего понимания всегда пользуется кто-то другой, но не мы сами. Сказано же: "Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать".
 
 18 февраля
 Прочитал вчерашние записи и подумал вот о чем. Отвечать на вопрос, что правильнее - жить сегодняшним днем, тем, что есть, или уповать на лучшее, ждать чего-то от завтра, - трудно еще и потому, что будущее непременно сливается в наших представлениях с чем-то позитивным, с чем-то идеализированным, что само по себе показательно для всего нашего мировоззрения. Это вскрывает в нем один из его типичных атавизмов: чтобы в нас сохранялся жизненный тонус, чтобы мы не опускали хвосты, необходимо, чтобы перед нашим носом водили чем-то вкусным. С такими представлениями из темного леса не выбраться, на чем бы ни были эти представления основаны - на сознательном заблуждении или на бессознательной убежденности - на убежденности в том, что всё должно быть именно так, как есть. Если на убежденности - слава Богу.
 Но предположим, что всё-таки на заблуждении... В этом случае главнейший импульс нашей жизни оказывается основанным на ложной гипотезе... Что и хотелось доказать. Из сказанного очевидно, что стремление к совершенству может быть только злом, как это ни странно.
 
 20 февраля
 С утра, еще в постели, думал о Брэйзиере, о его визите. Грустное воспоминание...
 После всплеска приязненных чувств к людям - разве так было когда-то с Леоном? - после первоначального опьянения, лучше которого и чище которого я ничего не испытывал, я всегда мучился похмельным синдромом. И он бывал тем тяжелее, чем сильнее был предшествующий "взлет". Разочарование наступало уже двойное, вдвойне мучительное.
 Как наглядно Шопенгауэр изложил это в притче об Иване и Марье: в момент любви к Марье Ивану мерещится, что она самая красивая женщина на свете, а когда он перестает любить, он вдруг ужасается ее изъянам, вдруг видит в ней одни уродливые черты, обнаруживает их на каждом шагу, и не может понять, как он мог считать свою Марью когда-то писаной красавицей...
 Я всегда старался себе внушить, что естественным, нормальным состоянием для меня было всё же первоначальное опьянение, а не последующее похмелье, но никогда не мог избавиться от противоречия, хотя и считал его глубоко порочным. Дело наверное в том, что всплески, воодушевление никогда не были во мне чем-то естественным, впитанным в кровь и плоть, как это должно быть. Они не стали "нутром", а вливались в меня лишь в минуты временного прозрения, вызванного либо угрызениями совести, либо реакцией на окружение, - при этом нисколько не нарушая глубокой порочности, в которой я жил годами и продолжаю жить. Просто сегодня я понимаю это, а тогда был глух и слеп. Чтобы такое отношение к жизни - вдохновенное - стало естественным, чтобы оно превратилось в привычку, оно должно быть обусловлено не временными, не окружением, а соотношением с понятиями бесконечными, выявленными для себя с максимальной ясностью.
 Жалость, испытываемая к отдельному человеку, имеет благородный оттенок только тогда, когда она является частью жалости ко всем, и лишь в этом случае она для него не унизительна и не вызывает еще более тяжелых угрызений совести в тебе самом...
 Сегодня неприятно моросит. Всё неприятно тяжело. На душе сыро, неуютно. Всё опять кажется запутанным, двойственным, относительным, размагниченным... Опять вопросы, одни вопросы...
 
 вечером
 Самое трудное в отношениях с людьми заключается в том, чтобы научиться ценить людей средних, лишенных какого-либо явного таланта, коими и является поголовное большинство наших собратьев. Всегда понимал это, но почему-то никогда не воплощал этого правила в жизнь.
 
 21 февраля
 Не истина важна как таковая, а процесс постижения истины, не итог самосовершенствования, не планка, выше которой ты не можешь перемахнуть, а то вполне измеримое и преодолимое расстояние, которое отделяет от идеала. Важен процесс, по мере которого возносишься над самим собой. И в этом процессе, в этом разбеге перед главным прыжком не может быть просчета и пресыщения. Поэтому и измерять нужно всё же по максимуму, какие бы противоречия это иногда ни вздымало. Если этого не делать, сама мера вещей становится однодневной, прикладной, не обязательной для всех, а процесс постижения - не более чем реакцией на несовершенство жизни и людей, тем самым переставая быть внутренней необходимостью, диктуемой врожденным чувством максимума.
 Если ставить себе целью стремиться к пределу, к истине, то это так или иначе подразумевает под собой значимость процесса, на который уйдут, может быть, все силы, потому что предел всегда будет недостижимым. Но в процессе всё же можно увязнуть. Ум не выносит антиномии и слишком легко сдает свои позиции. Своей потребностью всё релятивизировать, которая вытекает из неспособности окончательно "регрессировать" в infinitum (это уже по Аристотелю, - что значит ненасытность интеллекта, его неудовлетворенность ограниченным, его постоянное "свертывание", стремление в бесконечность), ум обнаруживает свою полную беспомощность. И за какой бы ширмой он не прятался, ум всегда будет искать опоры в частном, в сиюминутном, в одноразовом. Он всегда будет предлагать выход попроще, обещая человеку защиту от самого себя.
 
 22 февраля
 О смысле жизни легко рассуждать тем, у кого нет сомнения в том, что он есть. Для других же это пустой звук, игра слов и только. Я ближе к первой категории, поскольку не могу не понимать, что этот смысл запрятан не в высоких материях, не в этой, например, болтовне, которую я опять затеваю сам с собой, а в чем-то более приземленном, в конкретном и даже во временном, в мишуре, в ежеминутном. Но поскольку я лишил себя этой мишуры, выходит, что я страдаю и одним недугом и другим: вдохновенной слепотой, "ученым незнанием" первых, и черным "похмельным" отчаянием, глухонемотой вторых, как если бы был болен и знал бы, что болен, но считал бы свою болезнь настолько постыдной в глазах окружающих, настолько низменной, что предпочел бы всё что угодно, вплоть до того, чтобы похоронить себя заживо, лишь бы не раздувать из этого истории.
 
 поздно вечером
 Болтовня о самосовершенствовании - всё это, конечно, пустые слова. Дело не в собственном "я" и в его возможностях. Дело не в том, какое место оно объективно заслуживает. А в том, какое место ему отводят окружающие в своих субъективных оценках, как это "я" уживается среди себе подобных, какое место оно само себе отводит. Исходить нужно, видимо, из того, что люди изначально равнодушны друг к другу. Только так можно оценить реальные возможности этого "я" по достоинству и его реальные границы...
 Разговоры об индивидуальной свободе - в той же мере недоразумение. Свободным человека делают другие. Мир людей, при всём его несовершенстве - это круговая порука не зла, а всё же добра, это постоянная, ежеминутная зависимость друг от друга, проявляющаяся в каждой мелочи, хотя бы потому, что все мы являемся участниками одной и той же драмы, все мы в той или иной степени не удовлетворены нашей жизнью и все мы однажды должны этот мир покинуть. В другом виде этот мир не только был бы лишен смысла, но и не мог бы существовать. Остается удивляться, как мы можем об этом забывать...
 Удивительно, но факт: смерть - одно из самых банальных, казалось бы, явлений, с которым нам приходится сталкиваться на каждом шагу. Когда едем по шоссе в автомобиле, видим на обочине останки дворняги с выпущенными кишками. Зайдя в магазин, разглядываем мясо убитых животных, а дома делаем из него бифштексы. Включая телевизор, становимся свидетелями всей той умопомрачительной бухгалтерии мирового хозяйства, запись на приход и расход в которой ведется в пересчете на людские жизни, унесенные войнами, природными и техногенными катастрофами, несчастными случаями, старостью и т. д., но в глубине души мы остаемся к этому равнодушны. Тот факт, что, зная смерти цену, мы не устраиваем из этого мелодрамы, делает нас людьми, но в то же время приговаривает к феноменальному непониманию процессов, управляющих нашей собственной жизненной стихией. И не случайно, человек, живущий с голым, непритупленным чувством присутствия смерти может быть либо душегубом, отрезанным от всего людского, либо совершенно астральным существом, достигшим редких высот внутреннего развития. Но думал о другом, о том, что жить в нашем подлунном мире с таким чувством совершенно невозможно. Видимо, поэтому мы и вынуждены постоянно "забывать" об этой не столь уж непостижимой истине бытия, осознанно или неосознанно отдавая себе отчет, что жить с этой истиной мы не сможем. В конце концов, мы исходим из ясного, рассудочного понимания своего истинного положения, которое заключается в полнейшей немощи перед жизненной стихией...
 
 25 февраля
 Вчера приезжала мать. Она оставалась допоздна, уехала после ужина. Мы ужинали вместе в соседнем поселке. Ели рыбу. Она попросила на аперитив рюмку коньяка, у нее что-то с давлением. Постарела. Было очень жаль ее. Говорили о пустяках. Кони чем-то серьезно заболел. Она пообещала прислать мне что-нибудь из английской литературы. Хочет приезжать чаще, но не может: они теперь безвылазно живут на острове.
 
 вечером
 Мать где-то писала, что самое сильное впечатление, перевернувшее ее жизнь, было связано с поездкой в Египет, с видом несметного количества пыли, в которой потонула цивилизация фараонов. Как хорошо ее понимаю! Самое большое искусство - это не то, которое оставляет после себя колоннады, надгробные плиты, пыль и горы щебня, а то, после которого остается какая-то неимоверная ностальгия, будоражащая разум потомков вековая пустота, то искусство, при столкновении с которым человек спрашивает себя, в свою ли он родился эпоху...
 Часто спрашиваю себя: если бы выдающиеся умы нашего времени, все те, кто нам дорог - писатели, художники и все те, кого мы почитаем, чьи судьбы, воззрения, жизненный опыт оказывают влияние на наши жизни, подчас более сильное и более реальное, чем мы думаем, - если бы однажды они смогли собственными глазами оценить результат своих творений и их воздействия на нас - не пожалели бы они о содеянном? Не окаменела бы вся эта плеяда от ужаса при виде того, сколь тщетными оказались все усилия?
 Какое несоответствие в пропорциях - между душевными затратами, к которым принуждает себя человек, и их последующим использованием. Какой беспощадный парадокс! Если однажды всё будет смыто, и не только след одного человека, а следы всей людской цивилизации, нужны ли вообще эти затраты? Как можно, задумываясь над такими вещами, не верить в Провидение? Кто, как не Творец неба и земли, заложил в нас этот заряд, столь неудержимое стремление к жизни, к продолжению себя, к прохождению всего пути от начала до конца с совершенно ясным заведомым пониманием его бессмысленности и никчемности? Как не верить, что всё это упирается в высшие и недоступные нашему пониманию цели? Куда девается вся эта энергия, неизмеримое количество энергии, слагаемая из совокупности людских судеб и душевных затрат каждого? Не может же она кануть в никуда.
 
 26 февраля
 Чтобы любить людей простой, неразборчивой любовью, на которую способен глупец, умный человек обречен стать мудрым. Надкусив яблоко, он должен съесть его. Для него нет пути назад.
 Для буддиста любить человека и дерево - одно и то же. На нашем христианском языке "любить людей" означает, в конце концов, любить землю, траву, кошек, собак, да и себя самого - и это одно и то же.
 Разница между умным и глупым заключается еще и в том, что глупый не понимает, что есть умнее его. Вот как сказал об этом Аристотель, выписываю: "Людей великих отличает от простых смертных то же самое, что отличает людей красивых от некрасивых, что отличает творение, созданное рукой художника, от сотворенного природой. И это различие черпает себя в изначальном сходстве с одним и тем же прообразом, от которого каждому из нас что-то досталось..."
 Не нужно много ума, чтобы понять, что такое плохо. Ум нужен, чтобы понять, что такое хорошо. Наглядный пример того, как одна из заданных, заложенных в природу пропорций может на глазах у нас перерастать в нравственный закон...
 
 после обеда
 В Притчах Соломоновых сегодня прочитал: "Начало мудрости - страх Господень..."
 Бесстрашие якобы необходимо для противления злу, сатане и т. д., дабы не впадать при столкновении с ним в беспомощность. Недисциплинированный, бесстрашный вояка в деле, конечно, нужнее, чем преданный трус. На вояку можно положиться. Но слишком всё же по-земному поставлен вопрос. Богословие в панике пыталось подменить слово "страх" понятием "благоговение"... не следует, мол, истолковывать всё так буквально. Но внутренне я всё равно никогда не мог с этим согласиться. Умом понимал, но сердце отказывалось принимать... Почему - не любовь, если на то пошло, если уж нет более сильного средства воздействия, чем она?..
 Не Он один создавал этот мир. В сотворении мира участвовал якобы и дьявол. Эту мысль вынашивает и богословие. Но это не объясняет того, зачем Он допустил столько страданий, причем самых немыслимых. Трудно поверить, что не было другой возможности внушить людям, что путь, по которому они идут, ошибочен.
 Отец признавался, что по-настоящему "обмяк" к этим вещам сразу после войны - не потерял интерес, а именно "обмяк", - как и всё его поколение в общей массе, не вынесшее урока, не понявшее, с какой целью этот урок вообще был преподнесен. Но, глядя на страдания миллионов, действительно может показаться странным, что эти миллионы могли заслужить такую немилость к себе. Чтобы разобраться в этом, мало одной человеческой жизни. Впрочем, для этого и нескольких тысячелетий всей мировой истории оказалось недостаточно.
 А вот еще строки, там же, в Притчах Соломоновых:
 "Если будешь призывать знание и взывать к разуму... Если будешь искать его, как серебра, и отыскивать его, как сокровище... То уразумеешь страх Господень и найдешь познание о Боге... Ибо господь дает мудрость; из уст его - знание и разум..."
 
 27 февраля
 Я никогда не был в состоянии испытывать страха перед Ним. Мог Его стыдиться - за многое. Но страха не испытывал. И это, конечно, очень разные мироощущения.
 Думал о написанном вчера, и вот что пришло в голову - я где-то читал об этом, но где, не помню: страждущее человечество подобно толпе, в которой все орут, взывая о спасении, стараясь перекричать друг друга. А Он, сверху взирая на происходящее, слушает, всем хочет помочь, но в гвалте голосов слышит сначала тех, кто умеет правильно и ясно выразить свою просьбу, кто умеет говорить о своих страданиях и знает, чего хочет. Ведь помочь Он может в чем угодно!
 Чтобы быть услышанным, нужно уметь, видимо, заявлять о себе таким образом, чтобы твой голос не тонул в страшных стенаниях людского страдания в целом...
 Проснувшись, думал о том, какой всё-таки ошеломительно разрушительный заряд может нести в себе глупость, и как часто мы этого недооцениваем. Человек не может быть глупым от природы, как, например, не может быть глупым дерево. Дерево может быть корявым или стройным, карликом или гигантом - это будет зависеть от его родословной, а в еще большой степени от условий, в которых оно произрастает. Как и человек! В нем всё тоже зависит от наслоений, от норм поведения, диктуемых обычаями стаи, в которую он попадает. Глупость - это разновидность мировоззрения.
 Существует, впрочем, еще более резкое мнение: глупость - это якобы производное от греха, результат его накопления. Нет греха - нет в человеке и места для глупости. И это уже радикально...
 Бывают даже руки умными, умнее любой головы. Таким был Далл'О, который работал у меня в Гарне. Долгое время я был уверен в том, что вся его "интеллектуальная деятельность" ограничивалась примитивными мыслительными функциями, на уровне, что ли, Павловских рефлексов, и даже не удосуживался спросить себя, как эдакое млекопитающее могло обкорнать куст с таким искусством, каким он владел. Всё он прекрасно понимал! Он понимал такое, что большинству людей не снилось. Рядом с ним я чувствовал себя корявым, как то дерево, - не карликовое, а именно корявое, и оттого еще более уродливое. Я чувствовал себя испорченным. Моя корявость выражалась в том, что я "взошел" на том месте, где никто ничего не сажал, в том, что я не был способен принимать себя за часть всего, за обыкновенный, как и всё на свете, растительный организм и, значит, часть целого. Я лез к макушке, стремился урвать себе побольше света, загораживая свет другим, нисколько не считал это зазорным и анормальным на том простом основании, что другие делают то же самое. И так я жил годами, пичкая себя иллюзиями, что приобщен к какой-то полезной деятельной касте, внушая себе, что так устроен мир, и что нужно принимать его как есть. Разве не было сказано: "Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?.." И меня перемолотило. Не я изменил мир, а мир изменил меня. Но какая всё же наивность!
 А впрочем, легко всё списывать на слепоту. Разве не боялся я оказаться в хвосте очереди? Разве не хотел я быть на гребне волны?
 "Мертвые мухи портят и делают зловонною благовонную масть мироварника; то же делает небольшая глупость уважаемого человека с его мудростию и честию... Сердце мудрого на правую сторону, а сердце глупого - на левую", - вот как мрачно толкует это Екклесиаст.
 Вчера после обеда здесь был Фон Ломов. Очень изменился. Смотрит на меня с нескрываемой озабоченностью. Из его слов понял, что у Мари или у Л. опять какие-то трудности. Прощались так, как будто надолго...
 
 28 февраля
 Изменить себя к лучшему не так трудно, как кажется. Для этого достаточно побороть в себе сомнения в своих лучших качествах и, главное, сомнения в наличии доброты. А чтобы с этими сомнениями покончить, нужно сразу же, с той минуты как осознаешь это, жить так, словно живешь свой последний день.
 Лишь только преодолев свои сомнения в способности к доброму, начинаешь вырабатывать в себе чистое отношение к вещам, лишенное принижающего прагматизма. И как только делаешь малейший шаг в этом направлении, всё в мире сразу становится дорогим, хрупким, неповторимым. Становится бесценным даже то, что минуту назад казалось неприятным, мешающим жить, ненавистным. Попав в такой мир, и муху не сможешь обидеть...
 
 1 марта
 Добрые люди на первый взгляд всегда кажутся немного ограниченными. Но это происходит оттого, что они не нуждаются в самооправдании и не заставляют свой ум изощряться в выискивании аргументов в свою защиту. Более того: "Как только является умная дальновидность, то является великое лицемерие..." - как метко заметил Лао-Тзе.
 
 2 марта
 Ясный, солнечный день. С утра был на улице, подкапывал землю под кустами у въездных ворот, но чувствовал себя разбитым. Ночью видел тяжелые путанные сны. А мысли всё о том же...
 Не знаю, что такое Бог. Но без Бога, без вопросов о нем и даже без сомнений в Нем жизнь кажется непонятной и уж, по крайней мере, бессмысленной, вегетативной. Что любопытно: сомневаться в Нем может лишь тот, кому известен предмет своих сомнений. Не случайно эти сомнения оказываются столь мучительными. Ведь давно подмечено, что легко сомневаться только в чистой абстракции, а не в чем-то реально существующем...
 
 позднее
 Истина, по сути своей, не может быть чем-то просто истинным, так же как аромат не может быть просто пахучим. Истина - это категория иного рода. Но если возвести эпитеты в превосходную степень, то всё сходится: истина может быть самой истинной, как аромат может быть самым пахучим. В ней не может быть середины, лишь крайность и максимальность. А поэтому "золотая середина", в которой будто бы находит равновесие всё истинное, - это заблуждение или самообман, к которому мы прибегаем для того, чтобы преодолеть в себе мелкие противоречия. Крайность истины нам так же ясна и непонятна, как бесконечность звездного пространства, при этом мы вправе не знать, что оно собой представляет, где оно заканчивается и что находится за его пределами...
 
 3 марта, утром
 Проснувшись, думал о чем-то необычном, давнем, волнующем. Было так легко и свежо в голове!
 Видимо, не случайно, нам во всем приходиться убеждаться собственными глазами. С чужих слов мы ни в Бога, ни в черта не способны поверить. Беда в том, что данная привилегия - возможность удостовериться в таких вещах "собственными глазами" - выпадает лишь некоторым. Большинство из нас проживает жизнь в неведении - одни в блаженном, другие в мучительном.
 Верить не у всех получается, даже если человек тянется к вере и имеет насущную потребность в этом. В конце концов, это не всем дано, и мы часто этого не учитываем. Это словно дар, талант, но высший, не имеющий практического применения.
 Как бы кто ни относился к понятию Бог, принимая его за реально существовавшее историческое лицо, за субстанцию или за субстрат душевной деятельности, - это не имеет принципиального значения. Конечно, вера в субстанцию - это, скорее, верование, нечто неполноценное, попытка выйти сухим из воды, не больше, при этом оставив за собой право на последний выбор - то самое право, в котором человеку отказано. Отсюда и проистекает весь тот фальшивый "гуманизм", которым кичатся развитые страны, основанный на очень однобоком и половинчатом представлении о правах, основанный на праве, которого индивидуум считает своим долгом добиваться за счет ущемления прав других, и добивается он этого путем регламентации прав, разделения и подсчетов долгов и обязанностей чисто арифметическими методами, которые разрабатываются в парламентах. Какая бухгалтерия! Какое невероятное изобретение! И какая иллюзия! Ведь пытаться решить эти вопросы подобным способом - значит принимать желаемое за действительное. Или действительное за желаемое, что еще хуже...
 Элементарная логика говорит нам: тот факт, что мы не можем чего-то постичь своими мозгами, не является доказательством того, что сам предмет наших размышлений исчерпан, что постигать нечего. Всё это столь же реально в нашем сознании, как реально понятие души, ничем материально не обоснованное. Сам факт существования этих понятий уже не случаен. Откуда они могли взяться? Как мог человек выдумать такое, чего не существует в природе, чего нет на белом свете? В этом смысле, что бы мы ни подразумевали под понятием Бог, и даже если мы отказываемся олицетворять Его, Его присутствие реально. Понимание этого дано нам с самоочевидностью. Об этом говорил, в частности, Кузанский. Но как я корпел когда-то над его текстами, как мучился! И как замечательно было впервые открывать такие истины. Как просто раскалывается спелый орех. В конце концов, всё просто даже у него, у Кузанского...
 "Центр" мира, являющийся одновременно его "окружностью", и началом, и концом, и фундаментом, на котором он основан, и границей, за которой его не существует, и содержимым, которое он содержит, - центр мира нужно рассматривать как нечто абсолютное, как абсолютную сущность. В то же время абсолютный максимум есть не что иное, как одно из наименований Бога. Бога же нужно рассматривать как Что-то превосходящее любое человеческое понятие и в этом смысле как Что-то непостижимое, но в то же время данное нам с абсолютной самоочевидностью. В силу этого подлинное знание может заключаться действительно только в "опознанном незнании".
 И действительно: как можно усомниться в том, что всё частное, ограниченное определяется своими границами по отношению к тому, что находится за пределами этого частного? Получается, что целое и всеединое первичнее, чем ограниченное и конечное. Но это всеединое или "абсолютно величайшее" не может не существовать, ведь возможность не быть - есть не что иное, как возможность быть замененным чем-то другим и, получается, логически применимо только к частному, к конечному, к ограниченному. То, что не имеет пределов, не имеет ничего вне себя. Оно всё объемлет в себе и уже ничем не может быть заменено. Поэтому оно и не может мыслиться отсутствующим, не существующим...
 
 поздно вечером
 Раньше я над всем этим не задумывался. Точнее говоря, происходило всё это всуе, главные вопросы я всегда откладывал на завтрашний день, потому что, во-первых, надеялся, что самая болезненная часть из них рассосется сама собой - так и получилось, а во-вторых, тешил себя иллюзией, что еще есть время. И в этом, конечно, глубоко заблуждался. Времени как раз нет. На это даже целой жизни может не хватить... Боялся необратимости своих решений? Был уверен, что никогда не поздно будет к этому вернуться, что к той бессмысленной жизни, которой я жил, возврата быть не могло, стоит мне от нее оторваться, стоит оставить ее в хвосте у себя?..
 Потребность верить - как бы ни было странно сознавать это сегодня - возвращалась ко мне бумерангом, в виде тяжелого, не ожидаемого удара откуда-то сбоку... в виде неспособности верить ни во что, кроме как в себя самого. Да и в себя самого я верил не чаще, чем раз в неделю, когда удавалось как следует высыпаться.
 
 4 марта
 Почему не боишься идти по темной улице, но боишься верить в вещи, которые заведомо не могут причинить тебе никакого вреда?
 В отношении себя я давно нашел ответ на этот вопрос, просто долгое время не умел это ясно формулировать. Всё дело в неудовлетворенности, в желании большего, в неспособности остановиться на достигнутом. Всё дело, ну, если не примитивном материализме, то в максимализме, в погоне за максимумом, которая рано или поздно превращается в самоцель. Минимум же (иначе говоря, необходимость, а она и есть главное) становится в один прекрасный момент чем-то недостижимым. От общего не бывает возврата к частному. Всё всегда начинается с частного и идет к общему, как уверял Гете, и с ним трудно не согласиться. В несоблюдении этого простого принципа и заключается главное недоразумение моей жизни.
 Нужно ли было так мучиться, чтобы прийти к этому заключению - к пониманию того, что ничего понять до конца невозможно...
 Эйнштейн, например, придерживался другого мнения. Он утверждал, что самое непостижимое в мире то, что он постижим. Но это уже риторика...
 
 5 марта
 Страх толпы - это и есть настоящее горе от ума, это и есть агностика, философия тех, кто ни в Бога не верит, ни в черта, но в силу того, что не знает, как избавиться от своего неверия, мирится с ним и в лучшем случае воспринимает себя "без вины виноватым", этакой беззащитной овцой, отбившейся от стада. Только сегодня, когда толпа стала для меня действительно чем-то недостижимым, я понимаю это с такой ясностью.
 Я боялся толпы, оттого что не хотел рассчитывать на поддержку со стороны, боялся своей потребности в авторитете, которую, наверно, испытывал, как и все. Я боялся воодушевления толпы, боялся почувствовать, что не могу без этого обойтись, что я такой же слабый и ничтожный человек, как и все, и без поддержки спрос с меня будет маленький...
 
 вечером
 Говорят, нельзя прощать нераскаявшегося. Мне всегда казалось, что это необходимо делать и что сам я на это способен. Но это как в людских отношениях: когда любишь человека, то его противоречивость относишь к душевной глубине или даже усматриваешь в ней тонкое проявление гармонии, во всей ее как бы антиномичной полноте. Когда недолюбливаешь, то любое подмечаемое в человеке "отступление" от эталона кажется изъяном, а то и подтверждением того, что он не достоин твоей любви. Пороком будет казаться даже то, что он не похож на тебя самого...
 Был очень красивый, тихий вечер. Я заметил это, когда уже почти стемнело. Но так всегда: только стоит захотеть, и мгновенно замечаешь, что каждое растение, каждое дерево, каждое мельчайшее творение природы воплощает в себе уму непостижимые совершенства. Мы утопаем в абсолюте с утра до вечера и не замечаем этого, очень странно...
 
 6 марта
 Вера меня всегда загоняла не в схиму, а в угол, в какую-то почти метафизическую изоляцию. Когда должно быть, казалось бы, наоборот. Но главная сложность заключается даже не в том, делает ли вера из нас полезных людей или, наоборот, непригодных для жизни в обществе, а в том, намерены ли мы связать с ней всю свою жизнь, целиком направляя ее к этой единственной цели (если действительно веришь, то по-другому вроде бы невозможно), или просто готовы снять шапку... при ее появлении на улице, чтобы хоть этим поддержать самых смелых и отчаянных. Или помешать ее поруганию у нас перед глазами.
 Разрыв между двумя этими позициями огромен. Это такие же разные понятия, как любить самому и пытаться воспрепятствовать другим выражать пренебрежение к предмету своей любви или почитания. Если любишь, то другие не в счет. Чувство любви эгоистично. Но этот эгоизм в каком-то высшем смысле сливается с самоотречением и, наверное, близок к добродетели.
 Бесплодность этих рассуждений обнаруживает себя в том, что я рассуждаю, какая модель лучше - с Ним или без Него, когда ответ ясен и последнему дураку.
 
 7 марта
 Тоскливо от написанного вчера. Тоскливо чувствовать себя столь беспомощным. Для того чтобы не страдать от чувства бессилия, необходимо обрести в себе совсем другое чувство собственного достоинства - даже не знаю, как это назвать точнее... Ведь хватило во мне силы воли принять теперешнюю жизнь и отказаться от прежнего. А воли отказаться от последнего, малого барьера - самомнения и бесконечного примеривания всего на себя - не хватает. Необходимо отказаться от домыслов о пользе и вреде, которыми якобы могут оборачиваться все эти вопросы. Таким путем здесь ничего не добьешься. Скорее наоборот. Только унизишь себя расчетливостью. Собственное я, стремление этого я вылепить окружающий мир по себе, по своему подобию, мгновенно обнаруживает свою ограниченность. В то время как всё - куда больше, куда неизмеримее!
 Беда таких безбожников, как я, заключается в том, что мне понятен ход мыслей как тех, кто верит в Бога (ведь я верю в дух, в божественное происхождение мира и человека и даже в историчность Христа), так и тех, кто не верит в Бога - мне понятны причины, которые ими движут. Тем самым по недоразумению я оказываюсь в стороне и от тех, и от других, что идет вразрез с простым принципом познания, согласно которому постичь что-либо можно только изнутри, а не снаружи.
 На деле всё проще. В вопросах веры гораздо нужнее оказываются не усилия, которые мы делаем над собой, а непосредственность. Это как в плавании: чтобы поплыть, незачем грести, как сумасшедший, руками и ногами. Достаточно дать себе почувствовать, что при определенных движениях рук и ног сам по себе остаешься на плаву, не тонешь...
 
 поздно вечером
 Самый неверующий человек тот, кто, приближаясь в темноте навстречу незнакомой группе людей, замедляет шаг от неуверенности или от страха.
 
 8 марта, вечером
 "Безбожник обречен на неведение и всегда несчастен. Ибо тот, кто хочет и не может, поистине несчастен. Любой человек хочет счастья, хочет уверенности в том, что ему открыта хотя бы крупица истины, но безбожник не способен ни на постижение истины, ни на отказ от жажды ее постичь. Он не может даже сомневаться", - это строки Б. Паскаля, со ссылкой на Екклесиаста. Прочитал их в "Мыслях" вчера вечером...
 Конечно, я сомневаюсь в Его существовании, сомневаюсь каждой клеткой своего существа. Но в глубине души всегда понимал, что эти сомнения не так уж страшны, что я просто не успел преодолеть в себе промежуточного порога сомнений. Чувство веры, пусть даже полное противоречий, всё равно перевешивало.
 Вот один из примеров подобного хода размышлений: с легкостью могу представить себе, что однажды буду в состоянии избавиться от сомнений, но, к каким бы усилиям воли ни прибегал, не могу представить, что однажды буду в силах полностью избавиться от веры. Чувство веры, стало быть, пересиливает чувство неверия.
 
 9 марта
 Наткнулся у Б. Паскаля на строки, в которых он говорит о том, что всех людей можно подразделить на три категории: на тех, кто живет с Богом и счастлив, на тех, кто ищет Бога и не может Его найти, отчего несчастен и безумен, и на тех, кто не живет с Богом, не ищет Его, в результате чего несчастен, но разумен.
 Если под истиной понимать Бога как субстанцию, как Нечто, то Паскаль, скорее всего, прав. Но если под истиной понимать также фигуру Иисуса Христа, воплотившего в себе некую высшую форму существования на земле, доступ к которому для человека открыт и в то же время остается герметичным, непроницаемым в своей сути и непостижимым в буквальном смысле слова, на уровне ощущений человека, - то едва ли Паскаль будет прав. Он поспешил с выводами.
 Богослов всегда поспешен в своих выводах по поводу безличного Бога, оттого что не желает считаться с абстракцией - она для него беспредметна и бездоказательна. А философ как правило опрометчив в своих суждениях о личностном Боге, Коим и является Христос. Поэтому разговор между ними и похож на дискуссию между слепым и глухим.
 На основе сказанного можно сделать смелый, хотя и неожиданный вывод, что интуитивное познание является, в конце концов, более рациональным, чем привычное логическое, основанное на причинно-следственных связях. Исходным условием для этого является, конечно, определенный уровень внутреннего развития человека. Как определить этот уровень - к этому и сведется вся проблема. Но если поразмыслить, то оказывается, что и это не так сложно.
 Тот, кто считает, что достиг должного уровня, всегда заблуждается и к категории внутренне развитых отнесен быть не может. Как заблуждается и тот, кто думает обратное - что не достиг этого уровня. Разница между ними заключатся в том, что последний, сомневающийся, в отличие от самоуверенного обладает внутренним компасом, который безошибочно указывает ему верное направление в поисках. Потому что сомнение в себе - наивернейший признак духовной развитости. Это можно считать правилом, практически не имеющим исключений...
 Бог даст - человек отнимет. Когда же дает человек - Бог никогда не отнимает. Это одно из проявлений Его реального присутствия в нашей жизни. Б. Паскаль утверждал, что Бог всё предусмотрел для того, чтобы в природе не было никаких доказательств Его существования. Сомнительный тезис. Даже с учетом соответствующих в Евангелии строк по этому поводу, которые трудно оспаривать, совершенно невозможно понять, зачем Ему мог понадобиться весь этот маскарад.
 
 вечером
 Вечером после новостей смотрел старый фильм Марселя Карнэ, снятый в годы войны, и вдруг подумал, что жить полноценной жизнью можно, как ни странно, только в условиях отживающей империи. Единственно настоящим контекстом для художника, позволяющим ему творить что-то подлинное, исходя из глубоких переживаний личного характера, отражающих всеобщие тревоги, является то особое мироощущение, которое может порождать только нечто уходящее и грандиозное, каковым и является любая отживающая империя, любая мощная культура на стадии отмирания. Только империям присуща столь высокая и чистая ностальгия по уходящему, а она является одним из самых надежных материалов для построения глубокого образа - даже в эстетическом смысле.
 
 12 марта
 Презирая себя, мы оскорбляем Бога в себе. Поэтому презрение к себе и приводит к отчаянию. Кто это сказал?..
 На улице холодно, серо, неприятно.
 
 1 апреля
 С утра дождь. Послезавтра Пасха. С начала недели установились серые дни. Проснувшись, листал притчи Соломоновы, и одна из них запала: "Не вступай на стезю нечестивых, и не ходи по пути злых... Оставь его, не ходи по нему, уклонись от него, и пройди мимо..."
 Почти что 90-й псалом, но как бы наоборот... Эти строки вдруг всколыхнули давние, мучительные мысли, которым я никогда не мог найти внутреннего разрешения. В дневнике Толстого наткнулся на строки на эту же тему. Толстой описывает разговор, произошедший между ним и крестьянином по поводу войны России с Японией. Крестьянин выразился в таком духе: когда замечаешь в кабаке драку, прибавь шагу, чтобы ее не видеть...
 Идея-фикс Толстого о невмешательстве и непротивлении, конечно, удивительна. Она не утратила своей притягательной ауры и по сей день - это факт. Но я, как и большинство, наверное, никогда не мог понять, каким образом осуществлять это в реальной жизни. Я всегда спрашивал себя: а если никто не остановится, если все пройдут, неужели от этого драка прекратится? Неужели весь мир сразу разделится на праведников и злодеев? Дело еще больше усложняется тем, что не всегда дерутся отъявленные негодяи. Гораздо чаще бывает - и тут всё сразу становится неимоверно сложно, - что дерутся люди не безнадежно испорченные, а просто находящиеся в затмении рассудка, в каком-то смысле не ведающие, что творят.
 Эту тему мы часто обсуждали с Фон Ломовым. Помню, он ссылался на слова знакомого священника, какого-то родственника: помогая человеку испорченному из сострадания, мы якобы поневоле потакаем его порокам и лишаем последней возможности, перестрадав, вынести из своих бедствий настоящий, положительный опыт, а поэтому лучшее, что мы можем для него сделать, это оставить его выкарабкиваться своими силами, оставить наедине с его страданиями.
 Умом я вроде бы понимаю, что такой подход не лишен смысла. Но сердце всегда было против. Сердце всегда говорило, что на такого человека можно воздействовать примером. Ведь человек так устроен, что не поверит на слово до тех пор, пока не найдет подтверждения или опровержения сам, пока не удостоверится собственными глазами. Не проявляем ли мы спешку? Не торопимся ли убедить себя в том, что неспособны что-либо изменить из боязни вернуться к старой, уже разрешенной в нас дилемме и не делаем ли мы это ценой отказа от наиболее важных, непреходящих внутренних ценностей, которые достались нам ценой таких усилий? От этого и страх: мы не уверены, что у нас хватит сил еще раз проделать над собой усилие.
 Потерять всегда легче, чем приобрести вновь. Здесь всё висит на волоске. Равновесия нет. Успокоения тоже быть не может. Каждый новый день вздымает со дна ту же муть вечных вопросов, вчера еще, казалось бы, разрешенных, но в какой-нибудь новой форме, и на них опять нужно находить ответы. Иначе жизнь - не жизнь.
 Проблема в том, что проблема "зла" рационально вообще неразрешима. Яснее не скажешь... Неслучайно многие подмечали, что сама эта постановка вопроса идет вразрез с понятием "всеблагости" Бога, как первоосновы бытия, первоединства всего и в том числе реальности зла. Это признает, кажется, даже классическое богословие. Кто говорил, что, если бы в мире существовало хотя бы одно страдающее существо, пусть это всего лишь червяк, раздавленный пешеходом на асфальте, это всё равно перевешивало бы все аргументы, выдвигаемые в пользу мировой гармонии?
 
 2 апреля
 С раннего утра проливной дождь. И опять холодина. Со вчерашнего вечера даже включили отопление. После завтрака полило с такой силой, что дирекции пришлось отменить столь ожидаемую всеми прогулку, невзирая на риск, что народ взбунтуется...
 Мы сетуем на то, что "аскетическая" направленность христианской идеи не сообразна с реальным положением вещей в мире и что она не считается с нашими реальными взаимоотношениями с этим миром и тем самым отгораживается от нас стеной непонимания. Но это так и есть. И особенно сложно это воспринимать сегодня, когда все ценности, какие бы общество ни производило на свет, идут вразрез с этой идеей. Наиболее слабых эта "аскетическая" идея надолго отталкивает от себя некоторым голым формализмом, который в ней как-то слишком режет глаза.
 Что же делать? Куда нам, неофитам, деваться, когда в мире, в котором мы прозябаем, даже правда может приносить вред, а истинное слово куда чаще приводит к розни и к разрушению, чем к пользе и созиданию? Как жить в мире, в котором наибольшую пользу - или, по крайней мере, наименьший вред - приносит тот, кто не стремится вообще ни к какой пользе? Загадка...
 Консерватор - это тот, кто предпочитает неизменность перемене. Этой простой истине можно обучить и лягушку... В полемике консерватор всегда будет прав, пока его оппонент - тот, кто ратует за изменения - не поднимется в своей аргументации на голову выше. По этой причине и нужнее личности, а не крикуны. Нужнее те, кто готов посвятить свою жизнь "черной", неблагодарной работе, которой никто не хочет заниматься и к которой сегодня даже не принято проявлять нормального живого интереса. Заключается же эта работа в нахождении точек соприкосновения между этими двумя мирами, благодаря которому они могли бы сблизиться и слиться в нечто целое, взаимодополняющее. Но личности - редкость. Лишь одна на тысячу, если не на миллион. И об этом как-то легко забываешь. "Черную работу" в сущности и делают личности и гении, но до других это доходит гораздо позднее... через сто, двести, триста лет. Большинство говорит, требует, доказывает. А гении берут и открывают новое, открывают новое в уже известном. И такие открытия оказываются самыми существенными, - по той простой причине, что на отрицании вообще далеко не уедешь.
 Чтобы какая-то большая, великая идея оставалась жива, говорят, что она должна быть "гонима", растоптана. Таков удел всякой праведности... То есть эта идея не должна быть признанной большинством людей. Тут-то и вступают в силу нюансы. Понимая это, крайне важно сохранять чувство меры. То есть, понимая, важно не отстаивать это как открытую позицию, иначе сразу оказываешься прибранным к рукам - совсем другими идеями, которые перемалывают в порошок любого человека и с любыми идеями.
 Знание совершенное, высшее - это знание внутреннее, не стремящееся найти себе применения. В этом и суть "гонимости". Признание - всегда яд, признак вырождения, потому что на нем развитие застывает. Непризнание - это тоже сила. Просто человек, исходящий в своих действиях из потребности в "компенсации", не способен давать всего, не получая в обмен ничего, не способен понять этого своим разумом, слишком его разум и чувства вывернуты наизнанку.
 
 позднее
 Какое заблуждение кроется в утверждении, что историю делает толпа! Ничего подобного! Одни личности. И что еще полезно помнить - личности, объединяясь, могут тоже превращаться в толпу.
 
 3 апреля
 Вчера вечером был устроен "совместный" праздничный ужин для "вменяемых". Приехала жена лечащего врача. После работы остались медсестры. Собрались "нормальные" из пациентов. В мадам де Мирмон бросается в глаза тот особый бабский эгоизм, который я наблюдал иногда в М. - невнимательность к вещам, из которых невозможно извлечь немедленную выгоду. Во время застольных дебатов - манера не следить за речью говорящего... Чувствовал себя нелепо оттого, что меня принимают за чокнутого, но как бы отличающегося от других примерным поведением. Ну, за кого же им меня принимать?
 
 поздно вечером
 Черная, бархатная ночь. На улице мертвая тишина. Какой странный был день... Опять с утра какие-то гости и родственники.
 Сколько раз замечал за собой, что, когда в жизни что-то складывалось не так, как бы хотелось, мне становится легче среди людей, потому что иллюзии, которые они строят на мой счет, заставляют думать о себе лучше, чем думаешь о себе сам наедине с собой. Но страх пред ними всегда отталкивал меня, он что-то извращал в душе, вгонял в странную немонашескую схиму - с верой не в Бога, а в себя самого. В конце концов, нет более низменной формы эгоизма, чем бесформенная, расплывчатая любовь к людям как к "человечеству", словно к какому-то явлению природы, к безразмерной идее, которая украшает нашу жизнь и с которой просто невозможно не считаться. Человек становится собой только там, где он что-то представляет собой для других, где он чего-то стоит в их глазах. Накопление добрых чувств в себе делается исключительно через экономию душевных сил, через уменьшение затрат на борьбу с самим собой и с самомнением...
 
 5 апреля
 Вчера у меня в гостях был "соотечественник" В. Р (прим. 11: Речь идет о посещении клиники автором.). Он выглядел растерянным и, кажется, был удручен нашей встречей, моим местопребыванием или тем, что ему пришлось тащиться сюда за тридевять земель, чтобы в очередной раз так сильно разочароваться во мне. Разговор получился нелепый, никчемный. Но я не мог по-другому. Господи, кому это объяснишь?
 Не понимаю, что он здесь делает, что ждет от этого мира? На его месте, я бы давно вернулся к себе в Россию, не взирая ни на что. Ведь здесь всё будет только размываться, медленно, но уверенно...
 
 7 апреля
 Сегодня солнце. Всё утро просидел в шезлонге под каштаном. Он еще не распустился, но уже пробивается листва. На следующей неделе должен зацвести.
 Пора идти за газетой...
 
 8 апреля
 Всё утро листал журналы; вчера попросил медсестру купить какого-нибудь свежего чтива, и она привезла мне их целую кипу. Чувство опустошения от прочитанного. Ощущение отупения. Уже с зимы я не в состоянии читать ни журналов, ни газет. От всех этих "последних новостей" охватывает мучительное чувство, что "информация", содержащаяся в них, да и вообще всё то, что преподносится средствами массовой информации, - какая-то мякина. Парадокс "информации" в ее отрешенности от материала, в чем так преуспевают англичане, на которых все средства массовой информации и ровняются. Ради "объективности" информация готова быть поверхностной, а поэтому чаще всего черпает себя из внешнего, в то время как истина всегда кроется внутри, снаружи к ней даже не подступишься. Истина - в отношении к предмету, в интерпретации, в субъективном, - в этом я глубоко убежден. А поэтому и получается, что "информация" в том виде, в котором она преподносится сегодня, лишь усугубляет в человеке ощущение оторванности, нагнетает чувство затерянности в необозримом, бескрайнем море ему подобных и в бездонном вареве событий, от которых его жизнь совершенно никак не зависит. Не говоря о том, что подлинное "я" обычно кристаллизует себя совершенно в другой плоскости - всегда в чем-то конкретном. Это закон. Но это трудно объяснить даже самому себе...
 Ограничение своего "я" подразумевает под собой глубокое знание об устройстве мира в целом и оберегает от самообмана, который кроется в поверхностно-объективном взгляде на вещи. Если этот опыт приобретен, хотя бы в малой степени, то он очень существен. Дальше этого понимать, собственно, нечего. Всё остальное приходит само собой...
 Для людей с неизвращенным умом - и довольно часто это является привилегией тех, кто занят каким-нибудь реальным трудом, требующим настоящих навыков и знания своего дела, например трудом, связанным с землей, с механикой, - для этих людей ограничение своего "я", представление о себе как о рядовом человеке, ничем не выделяющимся из массы, является вполне естественным. Поэтому и ропота со стороны таких людей никогда не услышишь. По их представлениям, так и должно быть, по-другому быть не должно. Большинство из них вообще не выдвигает перед собой подобных дилемм и не страдает от них по каждому поводу и без повода, как остальные.
 Остальным, тем, кто надкусил яблоко, рано или поздно тоже приходится мириться с признанием своей "незначительности". Знание неизбежно к этому приводит. Но для них этот момент оказывается жестоким переворотом, потому что в развращенном уме всегда остается сомнение, естествен ли такой итог, не могло ли случиться по-другому? В таких вещах лучше не знать, не иметь выбора вообще. Или даже не иметь представления о том, что он существует, ибо он превращается в постоянное искушение.
 В этом и заключается парадокс: человек неискушенный обладает, в конце концов, тем же знанием, что и мудрец в итоге своих поисков. Разница между ними в том, что первый этого не сознает, а второй сознает, но предпочел бы остаться на месте первого...
 
 9 апреля
 Никакой объективности на свете нет и быть не может. Всё это выдумки. В мире людей всё условно, всё иллюзорно. Но строить иллюзии необходимо, по поводу всего - по поводу самих людей, по поводу будущего, настоящего и прошлого, по поводу окружающей действительности. Ведь мир таков, каким мы хотим его видеть. Если нам хочется увидеть вокруг себя мрачное и негативное, мы всегда это увидим - и в любом количестве. Доброе и позитивное - невидимо или, по крайней мере, не бросается в глаза. Оно познается через эмоции. И результат познания будет всегда зависеть от чистоты сердца познающего. Поэтому прав будет всегда тот, кто, даже в чем-то заблуждаясь, своими иллюзиями приукрашивает действительность в пользу ее "отбеливания" от грязи людской и мирской. Недаром же сказано: изменись, и мир изменится вокруг тебя. Как это просто и ошеломительно верно. И в то же время как неимоверно, как непостижимо трудно следовать сему правилу.
 
 позднее
 Если все мы являемся частью бесконечного и не способны существовать в отрыве от него, довольствуясь осознанием своей ограниченности во времени и пространстве, то мы должны найти способ преодолеть в себе главное противоречие, которое заключается в том, что мы способны одновременно сознавать себя частью низменного мира и мира высшего, наисовершенного и наигармоничного. Но для того, чтобы это противоречие могло найти себе разрешение в реальной жизни, необходимо прежде принять другое, то, что любая составная часть окружающего мира, любой камень, растение, каждая живая тварь являются в той же степени производным от бесконечного. Необходимо принять саму идею, что максимальное, абсолютное присутствует во всём и повсюду. Иначе говоря: во имя срастания с высшим смыслом нужно примириться с низшим, нужно и в нем увидеть совершенство и необходимость, слить оба эти понятия воедино и рассматривать их как одно целое, рассматривать необходимость как одну из форм проявления совершенства...
 
 14 апреля
 Опять моросит. Всё утро провозился в садовой каморке... Проснувшись, прожег сигаретой дыру в одеяле. Вот и все мои новости.
 Всю ночь читал "Волшебную гору" Т. Манна. Не мог оторваться, хотя на каждой странице испытывал угнетающее чувство раздражения. Не понимаю, за что в молодости так увлекался им? Чем он меня охмурил? Тем, что я чувствовал себя похожим на одного из его героев или хотел быть похожим?
 Поразительно наблюдать, как всё великое часто пребывает на грани с элементарным плохим вкусом - именно на грани, эту грань никогда не преступая. А если оно и делает вид, что преступает грань, то лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы обворожить, удивить своей готовностью разделаться со стереотипами и чтобы затем тут же, на острие лезвия, переродиться в новое, по-новому совершенное качество.
 Истина, как это ни старо и как это ни странно, всегда проста. Но чтобы к ней прислушивались, чтобы на нее продолжали обращать внимание, ей приходится беспрестанно сменять свою оболочку, как можно чаще менять форму...
 
 16 апреля
 Читая сегодня "Волшебную гору", невольно сопоставлял Т. Манна с Толстым. Что их так рознит? То же, наверное, что рознит потомственную аристократию от денежной буржуазии.
 Одна из характерных черт выходца из буржуазной среды - материализм. Открытый или завуалированный, но этот дух пронизывает всю жизнь такого человека, подчас даже независимо от его душевных качеств. Бедность его чаще всего пугает. Ощущение состоятельности в таком человеке еще слишком свежо, чтобы он мог с уважением относиться к бедности, или умиляться перед нею. Самое неприкосновенная святыня в нем - его гордость. А поскольку он всё же является производным от прибавочной стоимости, от города, торговли и т. д., то на пути у него настоящих людей чаще всего не попадается. Он чаще окружен себе подобными, ввиду чего принимает за эталон себя самого. Что особенно характерно - по этой черте данный тип можно распознавать безошибочно: буржуа всегда распространяет вокруг себя неуловимый, в редких случаях утонченный, сплин скуки.
 Аристократизм всегда и неразрывно связан с землей, которая диктует ему уважение к бедности. Он относится к бедности как к чему-то вполне серьезному. Материализм, если он и бывает присущ аристократу, скорее метафизичен, т. е. лишен социальной подоплеки, он скорее декоративен. И если аристократу еще дано чем-то гордиться, так это тем, что он может позволить себе обходиться без имитации под позолоту. Он может быть таким как есть. В этом всё его достоинство.
 Что касается Т. Манна, все блестящие куски его прозы, такие, например, как рассуждения о времени, о прямой зависимости наших представлений о времени от понятия пространства (даже часы, как он тонко замечает, есть не что иное, как физическое перемещение стрелки в пространстве), еще, например, его рассуждения о том, что глупость в человеке никогда не вяжется с болезнью и противоречит уважению, которое мы естественно испытываем к болезни, и т. д., - все эти блестящие куски его прозы не могут пересилить во мне неприятного впечатления от его неаристократичного самодовольства, да и рационализма, каким бы он ни обладал стилем и природным даром к анализу. Последнее качество было лучше развито у Р. Музиля, лишенного привилегий Т. Манна и оттого не успевшего заявить о себе в ту же самую эпоху...
 Толстой о тех же понятиях заговорит как о чем-то необъяснимом, чудесном, и для передачи своего ощущения находит поразительно точные образы. В рассуждениях о гибели французской армии в России в 12-м году, или, точнее будет сказать, о неспособности людей разбираться в многопричинности окружающих их явлений, Толстой проводит такую аналогию. Задавая вопрос, почему яблоко падает с дерева, он отвечает следующим вопросительным рядом. Потому что зрелое? Потому что его червь подточил? Потому что ветер его срывает с ветки? Или потому что ребенку хочется его съесть?.. Он прежде всего заставляет увидеть невидимую, какую-то волшебную сторону вещей. Он прежде всего обращает внимание на красоту, нас окружающую, и только после этого отдает дань рациональному.
 Т. Манн сведет тот же вопрос к какому-нибудь наглядному механическому процессу. От просветителей он нахватался веры в разум и лезет с ней повсюду, чрезмерно полагаясь на свою интуицию, на разум и не понимая, что если этот разум и должен что-то ставить под вопрос, то прежде всего интересы той среды, которая породила его на свет, ибо при всей ее пресловутой "открытости", либеральности и прочего - а обязана она этим не столько своей материальной обеспеченности, сколько возможности колесить по белому свету, - эта среда отстаивает только свои собственные интересы, повсюду одни и те же - интересы имущественные.
 Завтра сюда должна приехать Мари. Почему-то боюсь этой встречи, боюсь ее вопросов, ее пристальных взглядов. Но предотвратить визит невозможно, не ставя себя под угрозу разоблачения.
 
 23 апреля
 Сегодня "выездной" день. Меня возили в поселок на прогулку, потом гулял за оградой... Странно выходить за пределы клиники. Даже ноги немного подкашиваются.
 Не мог писать на протяжении нескольких дней. Но теперь опять чувствую в себе некоторый подъем, опять потребность сесть за записи. Чтобы не мучиться над каждым словом, решил вести записи проще, просто перечислять то, о чем думал... Например, сегодня:
 С утра думал о том, что нельзя иметь по утрам дурных мыслей. Гнать их от себя! А самый лучший метод избавления от них - это думать о близких, о тех, кто тебе еще близок...
 Думал о Мари, о Л. - с ощущением удушья. Во мне всё по-прежнему. Я всё так же болен ею. Как ужасно это сознавать! Когда Мари неделю назад опять заговорила о дочери - Л. будто бы каждый раз напрашивается приехать сюда вместе с ней, но Мари ей отказывает, - поймав мой взгляд, Мари отвела глаза в сторону и едва заметно порозовела. Говорит мне об этом таким тоном, будто ждет от меня какого-то решения.
 Я сказал ей, что мне трудно видеть людей, которых я не помню. Попросил Мари не настаивать. Кажется, всё она прекрасно поняла и даже, как мне почудилось, благодарна за отказ... Не знаю, что бы я делал, если бы Л. приехала сюда. От одной мысли об этом внутри трясется каждая жилка. И опять страшно...
 Весь день разглядывал небо. Какие сегодня изумительные облака! Как горы возвышаются по всему небосклону. Сегодня небо очень свежее и от многочисленных бирюзовых оттенков - ослепительное... Глядел на всё это и думал о том, какое это поразительно красивое зрелище и как бесплодно пытаться понять, почему оно доставляет глазам такое удовольствие. Как бессмысленно пытаться воссоздать что-либо отдаленно равное этому по красоте! Возможно ли хоть на ступеньку подняться до этого совершенства? Конечно, нет. Но не к этому ли стремлению подсознательно сводится вся наша жизнь?
 Сегодня наблюдал за двумя молодыми парнями, которые ловили на удочки плотву в небольшом пруду на краю леса. Оба были в высоких сапогах, кажется, военные с местной базы. Глядя на них, думал о том, что даже эта крохотная, серебряная рыбешка, которая болтается у них на крючке, несет в себе неповторимое совершенство. Трудно передать это чувство. Но в тот миг, когда она трепыхалась, сверкая чешуей на солнце, каким бесконечно сложным и точнейшим творением она казалась. Красоту ее можно ставить под вопрос, можно допустить, что это, так же как с небом, вызвано субъективностью нашего восприятия, которое опосредовано самой нашей природой. Но что может сравниться с совершенством, с каждой чешуйкой этого творения? Постижимо ли это? Какая гениальная бессмыслица!
 Не странно ли в таком случае наше намерение ставить на кон всю нашу жизнь, пытаясь соперничать с природой, когда наши руки никогда и близко ничего подобного сотворить не смогут? Хотя бы потому, что всё, что делается нами, оказывается в результате неживым.
 Думал о том, что такие вещи могут оставлять равнодушным только настоящего сумасшедшего. У нормального человека они должны захватывать дух...
 Думал о том, что все эти тщетные вопросы, которые мы не может не задавать себе, конечно, тоже "запрограммированы" в нас и, может быть, являются таким же признаком совершенства для того, кто наблюдает за нами со стороны, как я наблюдаю за плотвой, болтающейся на леске, восхищаясь блеском ее чешуи. Вполне очевидно, что до меня эти же вопросы задавал себе кто-то другой - века назад, тысячелетия назад, и с тех пор от него и праха не осталось. Его для меня смыло, размагнитило. Так же как меня когда-то смоет для кого-нибудь следующего. Страшно подумать! Страшно представить себе на мгновение, насколько всё тщетно...
 Войдя сегодня за газетой в магазинчик, где всё так буднично и так хорошо пахнет новыми журналами, думал о том, что невозможно любить страну, не любя людей, которые в ней живут...
 Думал о том, как неизмеримо важно и радостно открывать для себя новые, незнакомые предметы в материальном мире, нас окружающем, как это было с каждым из нас в детстве. Такие открытия происходят с возрастом всё реже и реже. А какой это наполняет радостью, силой, желанием и потребностью всё изменить вокруг себя!.. Дело же в том, что в витрине молочного магазина я вдруг впервые в жизни увидел настоящие гусиные яйца - белые, похожие на куриные, но огромного размера...
 Думал о том, что если буду продолжать жить так, как теперь, то непременно заболею чем-нибудь серьезным. Разрешение этой ситуации, выравнивание противоречий должно будет обязательно произойти. Природа не терпит принужденности...
 Думал почему-то еще и о том, что все писатели сначала становятся известными, а потом хорошими. И верно подметил Р. Музиль по этому поводу: "Гений Наполеона начал развиваться лишь после того как он стал генералом..." Довольно странная закономерность. И очень жаль, что это так...
 ночью
 Любовь к природе - проявление часто неосознанной любви к Богу, а равнодушие к ней - апофеоз безбожия, являющийся уделом людей мелких, черствых, в силу различных обстоятельств отторгнутых от настоящего, обманутых или просто потерявших смысл жизни.
 Таков был я сам, когда любил жизнь подобно тому, как любят кусок сочного мяса, когда любил ее за непосредственные материальные блага, которые она мне преподносила - за комфорт, за красивую одежду, за красивые ноги женщин, окружавших меня, за любимые напитки и тому подобное, при этом не понимал, что всё главное у меня уже было, что оно было дано мне даром, и что я тратил время впустую на приобретение второстепенного, годного только во временное пользование. Чего мне не хватало - так это конкретных "предпосылок", благодаря которым это главное могло бы стать сутью жизни, средоточием ежесекундного знания о себе настоящем.
 Что же... Явления ценятся нами, когда они уже состоялись, когда представляются нам приложимыми к нашему аршину. Но истина в абсолютном. И она начинает излучать свой свет до того, как мы успеваем о чем-то подумать. Проникнуться этим - значит родиться заново. Причем с очень немалыми шансами прожить жизнь счастливую, лишенную больших разочарований.
 
 26 апреля
 Поздно. Открыл окно, и из парка пахнуло резким свежим воздухом. День был теплый, почти летний. По улице разносился тополиный пух. Персиковые деревья осыпались, земля под ними розовая - это удивительно красиво.
 Продолжаю писать по тому же методу...
 С утра опять думал о Л., о том, что однажды придется ей написать, и было ужасно неприятно от этих мыслей. Они доказывают, что я по-прежнему не освободился - ни от нее, ни от себя самого. А был уверен, что покончено.
 Вспоминал, как до покупки дома в Гарне, когда жил еще в Париже, не переставал спрашивать себя, белить или не белить потолок, благоустраивать или нет квартиру? Какой несусветный вопрос! И так тянулось годами. Только теперь, годы спустя, услышал в себе ясный ответ: конечно, нужно было белить, даже если бы пришлось пользоваться этим всего одну неделю, всего один день. Потому что окружающий мир от нашего присутствия не должен становиться грязнее, чем есть, чем был до нашего прихода - очень простое правило...
 Я жил всегда на износ. Но не на износ себя самого, а на износ своего окружения. Теперь даже подумать гадко о том, насколько я был неспособен посвящать себя столь простым вещам. Теперь получается наоборот: сам живу на износ, а мир окружающий как бы застыл на мертвой точке. Но такое положение вещей мне кажется более естественным...
 Когда смотрел сегодня телевизор, меня охватило жуткое, какое-то неестественное отчаяние. Показывали нечто страшное, тошнотворное. Летучие мыши с лягушачьими мордами обсуждали между собой проблемы цивилизации! Как бездарно, как мерзко... Откуда такой разгул ничтожества? Наверное, если бы не чувство собственной несостоятельности, растерянности и беспомощности, - это стучит в ушах обвинительным актом, - я бы с кем-нибудь подрался сегодня от злости.
 Думал о том, что мне уже сорок два, а я ничему не научился за это время, разве только тому, как во всём сомневаться. Но что не банально в этой констатации: всё это происходит со мной независимо от того, знал я об этом заранее или не знал. Удар приходится как всегда не с того бока, с которого ожидаешь, и он во сто раз больнее, чем ожидаешь...
 Все плоды чужого знания, чужих прозрений, какими бы сладкими они не были, безвкусны. Чужая мудрость ни на что не годится и быстро теряет свой магнетизм при непосредственном соприкосновении с нею. Оказывается, что за любым знанием, сколь бы ни казалось оно кристально чистым, отвлеченным, кроется страдание, и страдание как правило большее, чем ожидаешь.
 Вот я и попался на своей болезни! Болит куда больше, чем думал, чем планировал. Иногда кажется, уже нет живого места, и хочется прежнего, в том числе прежнего незнания. Что угодно - лишь бы не это!..
 Лао-Тзе, конечно, не зря морочил всем голову своими перлами: "Знать, что не знаешь, есть высшее. Не знать, что не знаешь, есть болезнь". Но с этим высшим жить невыносимо.
 
 позднее
 Метод познания, построенный на отрицании - наихудший из всех существующих. Он безотказно срабатывает лишь до того момента, пока есть что отрицать. Когда же отрицать нечего, когда уже всё отброшено, перечеркнуто, забраковано, он начинает работать вхолостую.
 В таком случае лучше заблуждаться в каких-либо частных утверждениях - лучше увлекаться и ошибаться, лучше любить ограниченными чувствами, чем заблуждаться в принципиальном отрицании. Если жить по этому принципу, меньше оставишь после себя развалин. К тому же на крайний случай всегда остается убежище, в котором можно укрыться.
 А впрочем, хотел сказать что-то другое... Нельзя отрицать вокруг себя - всё. Так же как нельзя жить в грязной комнате - ни при каких обстоятельствах. Комнату нужно убрать, сделать чистой. Это правило нужно соблюдать независимо от того, имеет ли это значение лично для тебя или не имеет, видишь ли ты в нем какой-то смысл или нет.
 
 27 апреля
 Почему ребенку всегда претит идея совокупления родителей? Потому что он испытывает неосознанное отвращение к греху и подсознательно не хочет жить как взрослые? Или потому что ему претит случайность своего появления на свет, проступающая в половом акте, в его конкретности, материальности, в его зависимости от стольких обстоятельств, от такого хитросплетения различных условий?
 Как поверить, что, усевшись утром за руль машины, доберешься вечером домой только потому, что по счастливой случайности с тобой не произойдет по дороге аварии, потому что в тебя никто не врежется? Гораздо случайней всё же кажется авария... Так и ребенок.
 Верно ли в этом смысле утверждение, что эстетические пропорции человека и природы всегда совпадают? Не уверен...
 
 поздно вечером
 Тихая ночь. Весь небосвод, весь купол, усыпан звездами. Дух захватывает!
 Эстетичное всегда параллельно истинному. То, что красиво, всегда истинно. Вопрос в том - что красиво?
 Ответ, однако, не так сложен: мы всегда с точностью знаем, что некрасиво. Получается, что всегда можно вывести - методом исключения, от противного. Единственный изъян, который здесь проглядывает: метод от противного строится, в конечно счете, на отрицании. Можно ли им так злоупотреблять? Но тогда пришлось бы поставить под сомнения и апофатичный метод, используемый богословами что в сущности то же самое...
 
 28 апреля
 Машина, врезавшись во что-нибудь на большой скорости, разбивается всмятку. А вот муравей, упав с третьего этажа - почему-то жив. Он переворачивается на лапки и бежит дальше. Разве не загадка?
 Будет ли эта закономерность наблюдаться постоянно, в прогрессии от малого к большому?
 Бревно упадет на человека - он мертв. Соломинка упадет на муравья - он жив. Но есть в этом и что-то объективное: бревно может убить и человека и муравья. Означает ли это, что человек, по своему масштабу, в котором природа произвела его на свет, ближе к объективному, на ступень выше - к абсолюту?
 
 12 мая
 В этот день, 12 мая, умерла бабушка, мама моей мамы. Помню, как однажды утром, когда мы еще жили в Нанте, мама тихо сказала мне об этом за завтраком, пока я ел яйцо, и впервые расплакалась у меня на глазах...
 
 21 мая
 Отличная погода. Сильный ветер, сухость, а небо голубое, с ультрамариновой синевой. От вида этой синевы сразу что-то начинает уплывать из-под ног. Облака высокие, диковинной, почти геометрической формы. В парке постоянно, не умолкая ни на миг, шумит всё от ветра. Удивительно!
 Писать не получается. Слово - серебро. Молчание - золото...
 9 июня
 Сегодня в парке весь день стоит шелест деревьев. Удивительный шум. Он наплывает волнами. Вокруг поднимается взволнованный шепот. А затем опять наступает тишина, слух тонет в ней, а дух замирает. Небо бледное. Облака словно размазанные.
 
 10 июня
 С утра теплый, но облачный и серый день. Ветер за ночь стих. Проснулся около пяти часов утра и не мог заснуть. Открыл окно и ахнул от увиденным. На востоке небо розовело, а на западе оставалось еще серым, с густой синевой. Вдалеке кричала кукушка. И повсюду - оголтелый щебет птиц. Свежесть в воздухе...
 Думал о вчерашнем. Как так получилось, что такая страна, как Франция, сотворена таким народом? Загадка. Где-то в ней, в загадке, и ответ. Что если большие идеи не всегда и не всех ведут к величию?
 Ксенофобия живет, конечно, в каждом из нас, это разновидность ревности. А ревность почти всегда верный спутник комплекса неполноценности, который, если он есть, всегда пробивается наружу, в том или ином виде. Одни способны это в себе контролировать, другие - нет.
 
 30 июня
 Вчера и позавчера опять просматривал дневники Толстого, его автобиографию. И опять был потрясен. Особенно тем местом, где он рассказывает об одной из своих тетушек, которая под старость лет жила у него в Ясной поляне. Однажды он отказался дать ей денег на сладости, которые она любила покупать - просто пожадничал, как сам в этом признается. И он пронес это в себе всю жизнь! Да и сказал об этом во всеуслышание!
 Иногда всё же кажется, что он борется с мельницами, чрезмерное внимание уделяя чувству любви или нелюбви к себе. В конце концов, Толстого окружали люди не столь дурные, не самые худшие и не самые чуждые, как это бывает с другими, - по крайней мере, не враги. У других бывает гораздо больше причин испытывать чувство нелюбви к окружающим, и уж куда труднее перебарывать его в себе. Когда есть настоящие враги, когда есть настоящие материальные лишения, для этого приходится иногда жертвовать не частью себя, как это происходит в Ясной поляне, а буквально всем...
 В страдании нет ничего относительного. Все люди страдают одинаково тяжело. У страдания нет границ или степени.
 Запала еще одна запись: Толстой говорит, что, когда страдаешь и чувствуешь в себе злобу, ее нужно просто взять и заменить на любовь, и страдание мгновенно проходит. Метод поразительно прост, и всегда срабатывает! Я уже попробовал - получается...
 
 1 июля
 Получил от Мари новую порцию книг, среди них зачем-то Набоков.
 С него и начал. Вглядывался в эту "кунсткамеру" прямо-таки с упорством, но всё же не смог осилить и, в конце концов, бросил. Яркие краски, пестро, вкусно, иногда приторно - как жирный торт с кремом, но зачастую пошло. Он поразительным образом вытягивает на языке, но в определенный момент его захлебывающийся тон становится неприятен. Возникает такое чувство, словно тебя уговаривают не уходить из зрительного зала, посидеть еще немного, в награду обещая продемонстрировать новый, неслыханный трюк, который явится примером циркового мастерства.
 Странное дело: последнее время я читаю как будто лишь затем, чтобы убедиться в очередной раз, что большинство знаменитых книг неинтересны и плохо написаны. Прекрасные уроки того, как нельзя писать, дает Флобер и даже Бунин, которого в Европе почти не знают. И у того, и у другого изумительный язык, а сюжетного смысла недостает. Именно по этой причине Толстой притягивает больше - содержанием. Но к сожалению, у меня почти нет его книг.
 Отец интересовался Набоковым как феноменом. В молодости был даже знаком в Англии с сокурсником Набокова по Кембриджу, который рассказывал о нем много любопытного. Да и вообще, отец всю жизнь интересовался им, сильно его при этом недолюбливая. Его рознило с Набоковым что-то кровное.
 Отец считал, что при всём своем презрении к массовой культуре, к шаблонам плебейской культуры и ко всякого рода "австрийским религиям" (прим. 12: Имеется в виду увлечение психоанализом.) Набоков пропитан вполне шаблонным индивидуализмом, в самом невысоком смысле слова, слишком верит в концепцию индивидуальной свободы, основанную на чисто западных, голо-материалистических доктринах "равенства" (перед законами, на страже которых стоит армия сытых чиновников-трутней, но не перед властью денег) и т. д. Отец даже говорил, что в ратовании Набокова за всё аристократическое проглядывало некоторое позерство, что он был пропитан филистерским духом и что до аристократии ему дела не было. Недаром же Набоков-старший служил временному правительству и иже с ним, которое арестовало Николая II. Невозможно служить и вашим и нашим...
 Мать наотрез с этим не соглашалась. На выпады отца против Наб., иногда бурные, она отвечала следующим образом: он (Наб.) выводит вас из себя своей независимостью и тем, что он не такой ханжа, как вы все. На школьниц в белых носках вы тоже таращитесь, только раскаиваться бежите к батюшке. У вас даже это организовано: после преступления следует наказание.
 Я почти цитирую. Как странно, что помню эти слова матери едва не дословно. Это было в Нанте, уже после их развода. Отец только что купил новый "ситроен". Мы куда-то ехали все вместе, машина забарахлила, и они стали ссориться прямо посреди дороги - из-за Набокова! Причиной их стычек всегда была какая-нибудь ерунда.
 Всё же непонятно, как удавалось Набокову с такой легкостью, с таким треском печатать свои ранние опусы, ведь они были очень слабыми. Либо на безрыбье, действительно, и рак рыба, либо он просто подавлял соотечественников своей приспособленностью к западной жизни и независимостью от русской среды, ввергая всех в закомплексованность перед собой - своим Кембриджем, своей громкой фамилией, да и своей спортивной ловкостью в обращении со словом, которая в устах любого отдает врожденным, попросту говоря, нахальством. Ведь неслучайно люди больше доверяют косноязычным.
 Русских всегда отличала эта смесь внутренней "расовой" гордости за свое происхождение и одновременной неполноценности перед Европой - перед холодной, лощеной логикой европейца. Как в России любили превозносить Париж, его бульвары, совершенно слепыми оставаясь к пошлости, которая царила над всем этим, которая краше всего характеризовала саму эту "бульварную" эпоху. Это заметно особенно сегодня, когда, попадая в эти районы Парижа, вдруг понимаешь, что они воплощают в себе всё худшее, что может вобрать в себя этот город, а то и вообще вся нация. Страшное зрелище.
 Но всё это старо как мир. В свое время, когда я ездил в Москву, меня это чрезвычайно поражало в людях. Никогда не мог списать эту черту русских на "советизацию" русского общества, на его люмпенизацию, произошедшую благодаря большевикам, падению страны и культуры в двадцатом веке. И как бы Фон Ломов сегодня ни расписывал! Это более давнее и более глубокое явление. Мне оно всегда безумно претило...
 
 5 июля
 Пишу, сидя у себя в "палате". На улице с самого утра стоит жара. Дал себе слово вести записи ежедневно, но не получается. А необходимо. Ведь это единственный способ не потерять связь. С чем именно? С действительностью? С самим собой? Последнее время чувствую, что эта связь опять висит на волоске. Происходящая на бумаге отфильтровка скомканного конгломерата мыслей и чувств действительно помогает. Всё путаное, кашеобразное, утопающее в бесконечных полутонах и нюансах приобретает, какую ни есть, но всё же форму. Язык - как вязальный клубок. Стоит ухватить его за один конец, как он начинает разматываться. А если иногда и наступает немота, если иногда и хочется разорвать себя на части, то это происходит оттого, что в какой-то момент нить обрывается, потому что перестаешь доверять внутренней логике языка, присущей слову и запрятанной в нем наподобие невидимой и очень хрупкой структуры, которая не выносит даже малейшей тяжести. При малейшем нажиме на нее нарушается идиоматический строй мысли, без чего мысль становится непередаваемой, логика слова обрывается. Идиома - как кирпич, из которого вырастает кладка. При нарушении идиомы никакой кладки не получается или она выходит столь неровной, что выправить ее невозможно. Всегда обнаружится новое несовпадение, новое противоречие на другом конце, и так до бесконечности.
 Язык тем и целебен, что "думает" за нас, тем, что живет своей независимой жизнью, благодаря чему словесная культура развивается по своим собственным, внутренним законам, которые преступают все наши представления о них; язык обладает поразительным иммунитетом против любой неотесанности и любой анти-культуры...
 Опять листал Набокова. То, что принято считать достижениями его виртуозного стиля, достигается, как ни странно, очень простым способом: он постоянно "одушевляет" предметы, используя близкий по словарю идиоматический эпитет, но никогда не лезет в мыслительные дебри, не запутывает образ ассоциативными усложнениями, предпочитая прибегать к простым, недалеко отстоящим от прямой семантики слова ассоциациям. Метод прост: чем искать ключ к замку, каждый раз к новому, лучше пользоваться отмычкой - экономия времени и средств. Это почти то же самое, что и бунинский подбор хорошего эпитета в концовке. С той разницей, что Набоков, будучи прежде всего стилистом, идет на поводу у языка, как бычок за телегой, а не на поводу у образа, как это удается Бунину. И тот, и другой приходят, казалось бы, туда же, к одному результату. Но лишь в смысле удачной по своей простоте находки - не по сути.
 В построении фразы Набоков отталкивается от слова как от ноты. От простой ассоциации он идет к сложному сочетанию чувств как к мелодии. Если ему не удается подобрать слова, то не удается выразить и чувства. Отсюда все те хлестаковские штучки в его ранних вещах: уж если он допускает промах - то как правило отменный, непростительный...
 В этом смысле показателен пример Толстого. В построении фразы он всегда поступает наоборот: от сложного ощущения он идет к простому словесному обороту, поэтому чувства его героев всегда кажутся объемными, всегда содержат в себе какой-то удивительный потенциал.
 Примечательно, что у многих русских писателей, особенно у тех, которые писали здесь, в Европе, да и вообще за границей, лучше всего получаются образы циничные. Диалоги циничные и хлесткие оказываются всегда более увлекательными и более утонченными. Стоит им, однако, заговорить о более нейтральных или более отвлеченных предметах, как же это выглядит уныло! Язык вдруг не находит адекватных средств, и таким авторам не остается ничего другого, кроме как отстреливаться от читателя короткими фразами. Но не ради экономии средств, что, казалось бы, естественно в их положении, не ради лаконизма, а словно из боязни проговориться и выболтать что-то важное.
 Нет полифонии, нет унисона, нет третьего глаза. И большинство пишет, что называется, "спонтанно", куда кривая вывезет. Если попытаться проследить за текстом, то при всём желании было бы невозможно предугадать, что будет написано в следующем предложении. От этой рыхлости текста в ущербе оказывается пространство всего повествования. Оно кажется замкнутым, всё в нем звучит приглушенно, неразборчиво, и в результате не получается цельного объемного образа. Такое случается иногда в живописи, когда забываешь про край холста или выбираешь неправильный, непривычный формат...
 
 10 июля
 Вчера перед сном листал русскую Библию и вспоминал, как мама любила в детстве повторять русскую поговорку: "Не говори гоп, пока не перепрыгнешь..."
 Идиоматическая речь, насыщенная устойчивыми словосочетаниями - это и есть образная речь, она и пробуждает ассоциативное мышление. Любое устойчивое словосочетание потому и является устойчивым, что нам уже не раз приходилось его слышать. Соответственно каждое новое его появление в речи или в письме вызывает в нас внутренний рикошет, увеличивает глубину сказанного, т. е. фактически умножает богатство понимания. Хорошая идиоматическая речь - словно спелый помидор: если попытаться разрезать его тупым ножом, он обязательно залепит в глаза томатным соком.
 Писатель-мастер владеет именно искусством обращения с идиомой. Сводится же это искусство, очень родственное обыкновенному чувству меры, к сочетанию идиом, к насаживанию их на "стержень" фразы и по мере этого к обогащению их новыми, свежими ассоциациями. Перенасыщенность ассоциаций приводит, впрочем, к плачевному результату. Но в этом и заключается главная трудность: чувство меры вырабатывается из чего-то очень личного, нажитого. Оно зиждется даже не на тщательном отборе необходимого и единственно верного из всего изобилия, из всех возможных вариантов, и их очень много, а на чем-то внутренне необходимом, на том, без чего обойтись невозможно. Лишним же оказывается всё то, в чем нет какой-то насущной необходимости. В этом смысле чувство меры - это разновидность аскетизма. Мера - это неизбежность.
 Писать на неродном языке, не на языке матери, не только абсурдно, но и разрушительно для психики, какие бы овации ни гремели по сей день всем тем, кто умудрился преодолеть в себе этот нечеловеческий барьер - Набокову, Конраду и многим другим. За Наб., и иже с ним, следует признать одну великую заслугу: невозможность пользоваться родной речью помешала ему пить из нее кровь, чем грешило большинство его собратьев. Оказываясь на полном попечении у родного языка, большинство неизбежно становится соучастниками в групповом ограблении собственной языковой культуры, ее несметных залежей - под видом, конечно же, самоотверженного служения и культуре, и своей земле, и просто "геологии", чему-нибудь в этом роде. Всё это отнюдь не ново.
 
 11 июля
 Постоянно синее небо. Постоянно большие, кучные облака. Каждый день бордовый, пылающий закат. И столько зелени вокруг! Чувствую себя легко, спокойно, как у Христа за пазухой.
 
 30 июля
 Снова пишу с большим перерывом. Всю ночь читал "Войну и мир". Окунулся с головой. Какое наслаждение! Какая Россия! Переселился бы в ту эпоху, не раздумывая, пожертвовав всем.
 Для меня никогда не было, в сущности, большего наслаждения, чем чашка чая, пачка английских сигарет и русская книга - всё вместе, разумеется.
 Теперь понимаю, с чем у меня всю жизнь ассоциировался вкус сигареты на свежем воздухе, к которому примешивается запах леса, сырости, дождя. Это напоминает мне запах взрослых, кем и мне когда безмерно хотелось стать. Вот что значит детская память.
 
 5 августа
 Выдалась отменная ясная погода. Не жарко, но ветрено, небо ясное, а над головой всё те же неимоверных размеров кучные облака, плывущие в неведомом направлении исполинскими айсбергами.
 Читал Т. Манна, которого М. прислала осенью. Одно время забросил и вот опять... Невыносимо тяжкое от него впечатление. Не могу осилить зараз больше чем три-четыре страницы.
 Большой формат и вообще большая форма в искусстве не могут не соответствовать содержанию. Невозможно вытянуть 300 или 400 страниц, а то и больше, на одной форме, на одном художественном приеме. Например, в "Войне и мире" соответствие между содержанием и формой присутствует безусловно, пропорция соблюдается во всем, и в ритме повествования, в переходах в различным подтемам, и в описаниях и даже в диалогах, поэтому книга не кажется длинной, хотя куда, казалось бы, длиннее, чем любой томасоманновский гроссбух. Кстати, обратное несоответствие - преобладание содержания над формой - не лучший вариант.
 Содержание, необходимость высказаться - всё это тоже может вылиться в чрезмерное нагромождение, не умещающееся даже в рамки большого формата. Такая громоздкость обычно свойственна переживаниям, воплощающим в себе опыт какой-нибудь бурной эпохи, благодаря чему на свет появляются спорные в художественном отношении книги. Наглядный пример - "Жизнь Арсеньева" Бунина. Но в то же время, при всей своей антихудожественности, эта книга является одной из лучших, которую я читал за последние годы. В чем секрет?
 Нам трудно или попросту неприятно мириться с мыслью, что существуют вещи, которые искусству не под стать, по силам. Например, задача, стоявшая перед Буниным в "Жизни Арсеньева", была ему явно не по плечу. Если Бунину удалось выйти из положения, то лишь благодаря какому-то уникальному умению преодолевать себя, благодаря очень редкому, а возможно, даже случайно возникшему унисону между его конкретной жизнью и всей той эпохой, о которой он говорит, ведь на одном таланте в таких ситуациях невозможно выехать. Речь здесь идет, в сущности, о старом, почти сословном разногласии, извечно отравляющем отношения между художником и обществом. Ведь даже если общество готово отвести художнику заслуженное место, оно отказывается верить в его независимость и всесилие, постоянно унижает его требованиями предъявлять какие-то доказательства, свидетельствующие о наличие у него нужных полномочий, способностей. Но и художник не спешит расставаться со своими привилегиями. Вседозволенность, особые полномочия и неограниченные права ему приходятся по душе, как и всякому другому.
 Любой художник, даже средний, при условии, что он не шарлатан и не халтурщик, достоин преклонения уже потому, что сделанный им жизненный выбор - решение отдать жизнь искусству, прожечь ее ни за что ни про что - неимоверно тяжел и при наличии здравого смысла требует настоящего мужества...
 Читал письма Т. Манна Г. Манну. Не так занятно, как флоберовские, но поразительно констатировать, какие схожие у всех судьбы. А этот отрыв от "возрождения" на родине! "Зачем им мой доклад, они бы предпочли мой ужин..." - сказал кто-то из них, кто - не помню. Так и есть. Всё очень похоже. Не вините мира, невинен сей мертвец...
 
 6 августа
 Вчера перед сном читал записки Феофана Затворника. Он советует не сокрушаться по поводу того, что с людьми далекими от Бога - вроде таких как я? - не получается "нормальных" отношений, какие хотелось бы с ними иметь. Он считает, что такие неудачи следует принимать спокойно и не чувствовать себя виноватым в непонимании или в отсутствии должного человеческого контакта. С кем в таком случае может быть "контакт" у меня, когда вокруг нет ни души не просто сколько-нибудь приближенной к Богу, а вообще к этим вопросам?
 Когда сегодня за обедом случайно зашел разговор на эту тему, я почувствовал себя нелепо и заметил, что все тяготятся этой темой... У того же Феофана Затворника есть строки о том, что в частном порядке можно молиться об иноверцах у себя дома, но что церковь не считает себя призванной это делать, т. к. у иноверцев есть "свои просители". Когда я пытаюсь перенести это правило на свою жизнь, что-то пугает в этой строгости. Слишком жесткая постановка вопроса. Я никогда бы не мог следовать этому правилу.
 Снова перечитывал Бунина, и у меня было чувство, что в нем нет ничего столь восхитительного, как мне казалось раньше. Всё держится на одних интонациях, на чувственном, в чем он, конечно, непревзойденный мастер - на тех интонациях, которые я, например, всегда считал необходимым выбрасывать из своих записей, потому что они мне мешают при последующем прочтении, придают смыслу что-то туманное. При этом письмо Бунина всё же сложное, фактурное. Редактировать свои вещи ему было, скорее всего, трудно, и на это уходили, видимо, годы.
 Он перестал мне нравиться, как ни странно, после одной фотографии Г. Кузнецовой, на которой она выглядит заурядной русской барышней, лицо которой несет на себе черты легкого гормонального расстройства. Узрев Бунина столь неразборчивым, и даже несмотря на понимание, что это не лишает его права оставаться эстетом, я вдруг сразу получил какой-то негативный толчок, пережил эстетическое отталкивание, которое подействовало на меня... как действует иногда дурной запах - через что-то очень внутреннее, подсознательное. Всё остальное - странное сожительство втроем, поэтизация этого неясного тройственного союза под эгидой не то эмигрантской, не то творческой солидарности, - всё это делает для меня Бунина сибаритом, в том самом смысле, в котором Феофан Затворник приравнивает это слово к магометанству.
 Вся эта история не в его пользу и наносит большой ущерб восприятию его наследия. А уж дневники Кузнецовой, которые вылизаны как эмалированная кастрюля, с оглядкой, конечно же, на чистоплотность и строгость хорошей домохозяйки (она полагала, что это граничит с изысканной стройностью античного стиля), и в которых нет ни слова личного, главного и ни одной, за редким исключением, серьезной мысли, - заставили меня смотреть на прозу Бунина чуть ли не предвзятым взглядом, подозревая его в том же - в отсутствии содержания. Увы...
 Всё молодеческое, залихватское у него получается действительно очень ярко, как ни у кого, и пробирает своей реалистичностью до косточек. А всё то, что претендует на глубину, выглядит настолько жалко, что начинаешь жалеть его самого как заблудшего и даже в чем-то ограниченного человека, из тех, кто получил настоящий дар от природы и не совсем понимает, что с ним делать. Вот и машет им над головой, как каким-то штандартом... Я таких знал, и не одного.
 А впрочем, я опять безжалостен - и к нему, и к Г. Кузнецовой. Истина, наверное, не терпит такой категоричности. Она всегда мягче, утонченнее - и даже у меня в душе. Но как всё же неприятно разочаровываться.
 
 7 августа
 Проснулся и думал вот о чем: почему язык сам по себе, вне идиомы и словосочетания - пустой звук? Не этим ли объясняется "устаревание" книг? Иногда случается, что книги стареют не по смыслу, а как бы просто теряют сочность, внешний вид, становятся тусклыми, что ли, полупонятными. В примеры годится даже Пушкин. Его проза поразительно хорошо сохранилась, ведь ее язык совсем не устарел, но кто будет сегодня читать его прозаические произведения с какой-нибудь иной целью, чем просто проверить, всё ли в этой кладовке на месте, не утащили ли из нее еще чего-нибудь?
 Как относиться к Библии, к ее языку? Были ли тексты Библии написаны идиоматическим языком? Как объяснить тот факт, что смысл этих текстов остается нам доступен по сей день? Почему их смысл не вырождается, не "тускнеет", как это обычно происходит? Дело, конечно, не только в содержании, но и в технике письма. Не объясняется ли это тем, что в библейских текстах изначально не было никакой идиомы - одни "чистые" наименования вещей, благодаря чему семантика, даже пройдя через века, сохранила для нас свое первоначальное значение? По-другому этого не объяснишь. Однако "чистое наименование" едва ли достижимо через слово. Кроме того, если подходить к этой проблеме сугубо лингвистически, то покажется маловероятным, что после такого количества переводов до нас могло что-нибудь дойти в "чистом" виде.
 Как бы то ни было, вопрос остается открытым: не истолковываем ли мы на свой лад библейские тексты? Вот пример из откровения Иоанна Богослова: "И взял я книжку из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем..."
 Что значит слово "книжка"? Невозможно поверить, что для передачи образа автор этих строк мог сознательно прибегать к такой символике, по меньшей мере неточной. То, что язык Библии или, по крайней мере, наше толкование ее текстов изменились за века, в том числе из-за переводов, - это неоспоримый факт. Вместе с тем столь же очевидным кажется и то, что главное в ней сохранилось. Каким образом - уму непостижимо...
 
 8 августа
 Сидел вчера допоздна перед телевизором, смотрел всё подряд, до одури, до изнеможения. Как бездарно, как глупо, но невозможно оторвать глаз. Со мной часто так случается: когда что-то вызывает во мне отвращение, я не могу оторвать взгляд, продолжаю смотреть. В уродстве есть нечто притягательное. Оно словно гипнотизирует - по-видимому, своей наглой силой, выражающейся в той слепой непосредственности, с которой оно прет напролом, сметая на своем пути все преграды.
 Какое жуткое воздействие может оказывать посредственно сработанное произведение искусства. В том ведь и сила образа, что, независимо от того, несет он в себе признаки совершенства или, наоборот, уродства и убогости, он всё равно оказывает на нас воздействие. Если образом орудует бездарность, то это неизбежно подрывает естественную, коренящуюся в каждом из нас веру в абсолютность красоты, в присущую красоте природную логику, чувство которой вложено в нас с рождения, поскольку сами мы тоже являемся образом. И соответственно это подрывает в нас веру в собственную оригинальность, отбивает потребность в самовыражении, а натуры чувствительные это может приводить даже в беспросветное отчаяние - мне не раз приходилось это наблюдать. В той же мере отвратительно искусство, паразитирующее на плоском и тривиальном под предлогом того, что негативные или пошлые стороны жизни, являющиеся ее неотъемлемой частью, в равной мере заслуживают отображения, хотя бы ради того, чтобы реальность была отражена без всяких прикрас. Всё это, конечно, маскарад, в которую рядится бездарность. Банальными могут быть только формы проявления жизни, да и то лишь в наших представлениях, чем-то успев нам приесться, но не само содержание жизни...
 Искусство, спекулирующее на общих для всех культурных атрибутах, на очевидном, - это камуфляж, необходимый всему бездарному, чтобы скрыть от чужих глаз свое врожденное убожество. Всё очевидно лишь в меру грубого обобщения, с точки зрения толпы. Толпа же еще никого и ни от чего не спасала, кроме как от последствий всех тех мимолетных людских слабостей, которые в соединении между собой способны превращаться в адскую разрушительную силу...
 
 10 августа
 Всё утро провел за рисованием, но бросил. Не хватает пороха. Нервная система в смятенном состоянии. Остро чувствую, что мне недостает чувства меры...
 В живописи важны следующие моменты: чувство рока, внутреннее напряжение и особенно чистота стиля, языка. Последнее в этом перечне удивило бы, наверное, многих, ведь нас приучили к тому, что пред-условием творчества является состояние полной раскрепощенности, определенная внутренняя вседозволенность. Но, увы! Свободой нужно уметь пользоваться. Под ее прикрытием можно наплести чего угодно. Если так, чистота языка подразумевает под собой не только вкус и какой-то минимум умственного развития, но и способность к самоограничению. Некоторая нехватка этой чистоты, конечно, будет простительной для того, кто не является халтурщиком и честно берется за дело. Образом, даже абстрактным, управляют железные внутренние законы, и если он не содержит в себе заведомого обмана или трюкачества, рассчитанного на неофита, то он сам всё расставит по своим местам, в образ заложена феноменальная способность к самоорганизации.
 Довольно точное замечание по поводу искусства сделал физик Мандельброт (его бестселлер я проглотил на днях одним залпом). Он говорит, что картина, да и вообще любое произведение искусства должно соблазнять на всех ступеньках лестницы, потому что на всех своих уровнях произведение искусства содержит в равной степени важные и необходимые элементы. Если хотя бы на одном из уровней чего-либо недостает, то нет и произведения искусства. Вязка не держится. Петли тут же распускаются.
 Мне почему-то всегда нравились вбитые как попало гвоздики на ребре подрамника. Если они были вбиты, например, симметрично, с равными интервалами, во мне что-то угасало, я не мог закончить холст, бросал его. Ровно вбитые гвоздики меня угнетали...
 
 позднее
 Все разговоры о свободе - чистое недоразумение. Нет человека вне себе подобных. Мир - это круговая порука не зла, а добра, это зависимость друг от друга. И в другом виде он был бы лишен всякого смысла. Хотя бы потому что все мы живем одну и ту же драму: мы живы, не удовлетворены нашей жизнью и должны однажды умереть неудовлетворенными...
 Ждать от искусства, что оно удовлетворит наши утилитарные запросы, бессмысленно. Когда оно приносит материальную "пользу", это самый верный признак подлога или вырождения. Искусство неспособно служить ничему другому, кроме как себе самому. Как бы ни было трудно это признать, это так. Ему нет дела до целей, которые мы перед собой ставим. Ему чужды наши верования. Оно не разделяет наших надежд. В нем есть нечто не от мира сего, некая самодостаточность, в которую можно вникнуть лишь мельком, путем очень большого отстранения. И уж во всяком случае, оно не нуждается ни в какой причинно-следственной логике, ни в наших соображениях по этому поводу.
 Это меня всегда и отталкивало. Искусство не отвечало моим максимальным требованиям к нему, моей "регрессии в бесконечность". Оно не хотело взять меня с собой в эту бесконечность, она бросало меня на произвол судьбы...
 
 11 августа
 До завтрака вышел прогуляться, сидел на скамье, в птичьем щебете и вдруг с небывалой остротой испытал старое, очень знакомое, но каждый раз всё же словно осеняющее, откуда-то изнутри, состояние отъединения от действительности, чувство освобождения от себя самого, которое непременно сопутствует банальному пониманию жизни как данности, пониманию того, что она навязана нам свыше, не является результатом тех или иных эдиктов с нашей стороны и даже не принадлежит нам.
 Судьба - суть непреложное. И совершенно бессмысленное занятие - пытаться найти ей подмену, этакое более подходящее. Именно в ее рамках, уже заданных, следует находить необходимое для существования внутреннего пространства, а не пытаться вырваться из него, занять какое-нибудь другое. Ведь никому не придет в голову спрыгнуть на лету из самолета только потому, что в нем тесно, душно или потому что был сделан какой просчет в выборе направления полета...
 
 12 августа
 Ясный, немного осенний день. Ветрено. В парке отовсюду доносится скрип, шум. Всё в движении. По яркому темно-синему небу плывут высокие, четко обрисованные облака, похожие на кучи ваты. Удивительное зрелище!
 Вчера вечером открыл "Братьев Карамазовых" и был удивлен. Какие периоды! Как он водит за нос! В современной литературе и отдаленно нет ничего похожего. Не могу понять, что именно в повествовательной ткани Достоевского вызывает столь субтильное ощущение шершавости, фактуры. Дело, конечно, не в шероховатостях стиля, а в его особой манере развивать мысль или, может быть, в богатом, очень разнообразном синтаксисе.
 По синтаксису, кстати, сразу понятно, чего автор добивается, на какую реакцию со стороны читателя он рассчитывает. Следя за синтаксисом Достоевского, я, например, мгновенно понимаю, что никакой он не "игрок", не "факир", не "волшебник" (по примеру Набокова, который любил выдавать себя за "мага", допуская тем самым серьезный промах во вкусе). Чувствуется, что ему не до шуток, что для него всё слишком серьезно. Видимо, это и захватывает - личность автора, а не то, о чем он пытается рассказать. Но примечательно и другое, то, что его повествование не успевает за мыслью - это характерно для всякого врожденного рассказчика. Я уверен, что он не успел сказать очень многого. Вот это и было бы самое интересное и самое захватывающее. Но так и все мы...
 
 вечером
 Совесть - вот он один из признаков таланта. Дается она каждому сообразно духовным и даже физическим возможностям. У людей неталантливых этот орган как правило недоразвит.
 
 15 августа
 В дневниках Толстого сегодня наткнулся на три неприятных места за 1904 или 1905 год.
 Первое, где он перечисляет свои пороки и, в частности, говорит о том, что быть "хорошим учителем" - вовсе не означает уметь воплощать свои идеи в жизнь. Бывает, мол, что человек в этом беспомощен, но это не лишает его звания учителя, всему, мол, свое место. Но я перефразирую. Здесь же Толстой говорит буквально следующее: чего, мол, кривить душой, учитель я что надо, первый класс!.. Мне было неловко это читать.
 Второй неприятный кусок - там, где он говорит о своей поездке к знакомому, кажется, к соседу по усадьбе. Тот сделал ему упрек в том, что сам он не следует до конца тем принципам, которые провозглашает во всеуслышание: говорите вы, мол, одно, а делаете другое. Вы утверждаете, что человек на землю прав не имеет, а сами продолжаете землю скупать... И каков ответ Толстого? Как, дескать, люди злы, и как они не понимают его! Дескать, не нужно сетовать на их черствость и недоумие. Самое главное - помнить о "серьезности жизни", а в остальном Бог рассудит - Бог, а не люди. Ибо жизнь не для них, а для Бога!
 Мне показалось, что Л. Н., несмотря на свои выпады против церковного ханжества, сам скатился до сомнительной аргументации, наподобие той, к которой прибегают люди, в вере в Бога находящие оправдание своему пуританству, а иногда и личному комфорту, ведь эти выгоды запросто можно извлекать из своей принадлежности к какой-нибудь хорошо сплоченной или обеспеченной пастве. Прикрываясь "верой", не обязательно фальшивой, можно становиться и чистоплюем, и сибаритом. Для Бога ли жизнь - вот в чем вопрос. По-моему, для людей прежде всего. Можно было бы, конечно, добавить, что в этом и исполнение воли Божьей, что ради Него всё это и делается. Но, во-первых, хочется быть более категоричным: в таких вещах нужно уметь принимать твердые решения. А во-вторых, доказать это совершенно невозможно, здесь всё нужно принимать на слово.
 Третье озадачившее меня место - там, где, датируя запись 2-м января 1895 г., Толстой позволяет себе несколько слов о неких посетителях, которые, наконец, разъехались по домам: "гости свалили" (звучит совсем современно...), и мне, дескать, хорошо. Как пахнуло чем-то старческим, мелочным, сытым! Я даже опешил... А как неприятны его попытки подсластить образ Софьи Андреевны, вечную тему их инфернальных отношений и его постоянные оглядки через спину: укладывается ли то, что он пишет в дневниках, в рамки его посмертной славы? Но, чтобы быть до конца справедливым, нужно наверное попытаться представить себя и на месте этой несчастной женщины.
 Часто спрашиваю себя, не связано ли "отступничество" Л. Н. и вся его благочестивость, на которую он так упорно претендовал в старости, просто с возрастным циклом, с его преклонным возрастом, пришедшими на смену бурной молодости (он не скрывал, что она была бурной)? Как легко бы всё объяснялось. Но даже думать об этом не хочется. То, что многому в наших "высоких" помыслах можно найти вполне земное объяснение плотского и временного характера, - это та горькая, как полынь, правда, от которой в юности не хочется жить.
 Как же мы любим абсолютизировать все наши возрастные и якобы кровно нам свойственные "не могу" или "не хочу". А делаем мы это исключительно для того, чтобы весь этот жизненный нарост имел более удобоваримый вид, чтобы нам и впредь легко было подчиняться низменно прихотливым потребностям нашей жизни, но в то же время не считать себя в душе скотами, жизнь которых находится в полной зависимости от работы пищеварительного тракта и от удовлетворения похоти...
 Странно бывает наблюдать, как предвзято судят о многих вещах толковые писатели под старость лет. Но еще чаще это случается, когда речь заходит о собратьях по перу. Ни с того ни с сего вдруг начинается умопомрачительный балаган: одни берутся всех учить, налево и направо раздавая такие смелые рекомендации - тем, кто помоложе, - о которых сами в свое время и слышать бы не захотели. Другие открещиваются от своего прошлого и от молодости. Третьи же сытно помалкивают. У каждого возраста свой кодекс прописных истин, и между ними частенько бездонная пропасть.
 
 16 августа
 Для кого нужно жить, для Бога или для человека?.. Вопрос, конечно, несусветный. В нем есть что-то праздное и чуть ли не бессовестное. Но Толстой его задает себе. Если всерьез пытаться найти ответ на этот вопрос, то он буквально застревает в мозговых сосудах как тромб.
 Что касается меня, то все, что бы я ни пытался на это ответить, кажется мне натянутым, подогнанным или, по крайней мере, не испробованным до конца на собственной шкуре. Сердце, конечно, долго не раздумывает в таких случаях. Оно без промедления говорит, что жить следует для человека. Что это было бы за божество, если поклонение ему заставляло бы нас бежать сломя голову от людей, даже если стремление избавиться от их порочного, часто действительно безысходного мира кажется нам предусловием личного очищения, без которого ни один смертный не способен совершить для другого чего-либо достойного, похвального. Вместе с тем, что может быть более иллюзорным, чем крикливый тезис - жить для человека? Ведь очевидно, что по большому счету невозможно дать ему того, что он ждет от жизни и вообще от мира. Наоборот получается, кстати, то же самое: никто никогда не даст тебе того, что ты ждешь от жизни, так или иначе никто никогда не оправдает твоих надежд, потому что это никому не по силам.
 Во мне хватает совести сказать себе, что жить следует так, как диктует сердце, а не здравый смысл, т. е. для человека, а не для абстрактной субстанции, как бы она ни называлась, и что именно таким образом можно быть кому-то, на небесах, угодным, когда всё уже отгремит с этой стороны. Это подразумевает под собой жертвенность и требует принятия твердого решения - одних разговоров здесь мало.
 Но, видимо, это и есть неверие - полагаться на себя в решении столь важной проблемы, от которой зависит всё существование, при этом забывая, что сам подчас не способен решить даже мельчайших насущных вопросов своей повседневной жизни. Как бы то ни было, когда речь идет о вещах такой значимости, лучше быть максималистом, чем здравомыслящим. Такой подход будет, может быть, не всегда до конца правильным, но более честным и на длительном временном протяжении проявит себя как более последовательный...
 
 поздно вечером
 Не оттого ли мы не верим в Бога, что слишком поглощены друг другом, слишком воплощаем друг для друга иллюзию, что обойтись в жизни можно человеческими величинами, заключающимися в общении, в присутствии, в обмене материальными благами или даже в хороших, благородных чувствах друг к другу - т. е. во всем, что временно. Стоит представить себя на миг в полнейшем одиночестве - есть только мы и звездное пространство над нами! - как становится очевидно, что не поверить в Него просто невозможно.
 
 17 августа
 Вряд ли есть смысл сомневаться в том, что искусство лишено подлинной первичной метафизики, свойственной, например, процессу мышления. Этот изъян, очень характерный для искусства, естественным образом вытекает из его вторичности. В искусстве всё опосредовано устоявшимися стереотипами. При попытке избавиться от них, при попытке заменить их чем-либо более сущностным, более "исходным", первичным, язык искусства становится деревянным, а создаваемые им образы - мутными, лишенными резкости. Без стереотипа нет искусства - вот прописная истина, с которой, как ни странно, всяк считает за честь бороться всеми правдами и неправдами.
 По этой причине художник, который однажды открыл глаза (или, я допускаю, соприкоснулся в своем творчестве с чем-то по-настоящему совершенным), не может не поставить точку. Он не может пройти вслепую мимо той очевидной констатации, что всё лучшее совершено до него и что высшая форма творчества - это не воспроизведение, не имитация, а, в конце концов, созерцание. Открыв что-нибудь "настоящее", мы, в сущности, открываем для себя Бога. Становясь в этот момент свидетелями Его творения, мы сосредоточиваемся не на чувстве присутствия Бога в нас (в этом и заключается смысл любого творческого момента), а на чувстве своей "тварности", на всём том, что отличает тварь от Творца. Иначе говоря, художник, однажды приоткрывший занавес, который закрывает от наших глаз совершенный мир, вынужден вернуться к исходному - к неспособности отобразить глубину своих чувств доступными ему средствами. С той разницей, что он не сможет испытывать, весьма вероятно, той благодати, которая бывает знакома человеку, не искусившему себя изобразительным творчеством. Отчасти поэтому к людям творческим я всегда испытывал смешанные чувства - восхищение, настороженность и жалость. По той же причине и остерегался настоящего творчества как огня. Боялся остаться у разбитого корыта, что является, видимо, неизбежным итогом любого творческого акта - если, конечно, брать здесь по большому счету. Ну, а как же можно по-другому?
 Можно спросить себя, не проще ли было обойтись без этого "воспроизведения" и "имитации". Через них приближая нас к Себе, давая нам понять, что мы Такие же и сотворены, предположим, по Его образу и подобию, Он тем самым лишает нас непосредственного отношениях к вещам, и мир, сотворенный Им для нас, на каждом шагу превращается в загадку сфинкса, становится сложным для нас, вплоть до бессмысленности...
 
 вечером
 Настоящее искусство помогает верить в свою неповторимость, в смысл жизни и даже в необходимость ее завершения.
 Бездарное вырабатывает в душе ложный иммунитет, делает не закаленным, а толстошкурым, вызывает в организме всеядие, нагоняет внутреннюю усталость, внушает безразличие к людским порокам, чувство никчемности жизни и вообще ощущение бренности, но примитивное, далекое от философского.
 Познав красивое, даже вроде бы и умереть не страшно. А вот сгинуть, не увидев ничего стоящего, да еще и понимая это, - воистину нет ничего ужаснее.
 
 19 августа, вечером
 Изнурительно и страшно для души не неверие, а вера во что-то такое, в чем постоянно сомневаешься. И вот это двоение в мозгах к тому же оказывается благотворным! Каким образом - это уже совсем непостижимо!
 
 21 августа
 Дни проходят в мгновение ока. Читаю газеты, просматриваю объявления... В первых записях этого блокнота какая-то фальшь, не могу с точностью уловить, в чем она, но неприятное чувство какого-то самообмана.
 
 22 августа
 Мне переслали письмо от Фон Ломова, отправленное им из Москвы. Он в своем духе, но вроде бы протрезвел. Уверен, что он скоро вернется восвояси...
 И всё же непонятно, что случилось с нами, со всем миром за эти годы? Чем объяснить переворот, который происходит и там, в Москве, и здесь? России в некотором смысле даже проще - ей некуда деваться.
 Всё, что там происходит, можно объяснить, в конце концов, нежеланием русских или невозможностью оставаться в стороне, перетаптываясь с ноги на ноги на обочине мировой истории. Стоит счистить с советской культуры налет свойственного ей лживого пуританизма, за которым лично мне всегда виделась демоническая смесь подлого - но это можно откопать в ком угодно - и в то же время подлинного, жизненного, как эта культура перестает казаться уродливой и бесчеловечной.
 Наши взаимоотношения были испорчены из-за продолжительной нехватки свежего воздуха в том тесном жизненном пространстве, которое нам приходилось делить между собой в страхе, что его не хватит на всех. Страшно было от самого страха. Стоило же глотнуть кислорода, и в мозгах просветлело, всё стало видеться в других тонах. Сегодня даже закрадывается сомнение, был ли воздух тогда действительно столь отравлен? В то время меня всегда преследовало чувство, что степень отравленности воздуха преувеличивали, и здесь, и там. Это было общим неврозом. А может, и наркозом. Неверие в свою действительность было самым страшным явлением московской жизни тех лет. Люди жили как во сне, годами дожидаясь пробуждения, но просыпаться было некуда.
 А впрочем, чему удивляться? Ничто на свете не может существовать в отрыве от целого, даже если это целое изобличает в себе отсутствие смысла, а отторгнутая от него часть кажется более насыщенной смыслом, чем всё целое. Воля народа тут ни при чем. Существует закон, согласно которому тела, находящиеся в пространстве, стремятся к сближению и слиянию своей массы. Но если эти массы слишком велики, то, сливаясь в целое, они могут создавать такое притяжение, что из их недр уже не может вырваться даже луч света - как из черных дыр.
 Так и с культурами... Россия, как провинившаяся, идет с повинной, чтобы примкнуть к ораве победителей. Выглядит это лживо, неправдоподобно, да и как-то нелепо. Но тот, у кого хватает мужества, забыв об обидах, идти на мировую - с чистым сердцем или пересиливая себя, это уже не так важно.., - выглядит всё равно куда более достойно, чем те, кто выдержал характер. А может быть, это просто благороднее.
 
 23 августа
 Потеря чувства государственности - вот главная беда теперешних правителей России. Они не знают, что могут и чего не могут. Потеряно чувство меры. В прежнюю эпоху чувство "государственности" в этой стране сохранялось несмотря ни на что - добытое кровью во 2-й мировой войне, из которой нация вышла с огромными потерями, с ужасным для власть предержащих опытом самостоятельности, но всё же единой, ибо знала, куда идет, зачем просыпается по утрам. Сегодня же все более или менее честные русские люди вынуждены жить так, как в период между двумя мировыми войнами жило в Европе "потерянное" поколение. Честный человек не в состоянии вмешаться в ход дел. Это означало бы для него пачкать руки. И воистину горы грязи и нечистот предстоит выгрести из этой страны, прежде чем она примет нормальный облик, дающий ей право называться "государством"...
 
 24 августа
 Издавна понимая свою чуждость Европе и ее менталитету, я всё же врос в нее корнями и оттого постоянно жил с внутренним антагонизмом. В молодости меня притягивало всё англосаксонское - из-за отца, да и благодаря тем двум годинам, которые провел когда-то в Англии, кстати, ничего в ней не поняв. Впоследствии старался нагнать упущенное, и нет ничего удивительного в том, что это быстро мне опротивело...
 Что характерно для нас на Западе - так это наше состояние какой-то возрастной апатии. Все мы знаем о "закате" Европы, никого из нас этим не удивишь. Но все мы корчим в ответ унылую гримасу и отмахиваемся со словами: Да! Европа стара. Да! она дрыхнет сладким, послеобеденным сном. Но это всем давно известно - что с этого?! Зато посмотрите, какие у нас дороги! Какая у нас автомобильная промышленность! Какой у нас уровень жизни! Только на налоговые сборы с наших доходов мы можем содержать армию безработных, не заставляя человека трудиться, если он этого не хочет, можем оберегать большую часть планеты от кровопролитных междоусобиц, можем выдавать кредиты, заранее зная, нам их не вернут... Когда невозможно разрешить фундаментальные проблемы и изменить сам ход истории, разве, мол, не уместнее повременить с решениями вообще? Разве не лучше посвятить себя заботе о повседневном, о насущном? Небо, трава, земля - всё это по-прежнему вокруг нас. Вот мы и возводим эти первичные ценности в главный смысл существования. Это может быть и не лучшее, но лучшего всё равно пока никто не придумал. Чего же вы тогда от нас хотите?!
 Это и есть закат... Восток, любуясь безднами небес, свежестью травы, красотой земли, мощью океана - путем созерцания решает для себя глобальные вопросы. Мы же предаемся созерцанию для отвода глаз, чтобы забыться, чтобы не ломать себе голову над проклятыми вопросами жизни и смерти, на которые у нас нет ответов. Форма нашей жизни в данном случае целиком сливается с содержанием.
 
 25 августа
 В информационном потоке, который обрушивается на наши головы - из-за феноменального развития средств связи - нетрудно выявить отработанный метод. Точнее два, кардинально отличающихся метода, но цели ставящие перед собой совершенно одинаковые.
 Первый, довольно заезженный, рассчитанный на неофита, или простофилю - кормить его изо дня в день жидкой кашицей из банальных новостей. Убаюкать человека - и он начинает думать, что всё в мире так же сладко и беспробудно, как и в нем самом, или настолько монотонно, тяжеловесно, что было бы бессмысленно пытаться что-то изменить. К этому методу обычно прибегает деградировавший престарелый тоталитаризм.
 Второй, более новый и куда более коварный. Заключается он в отбивании у несведущего человека самого желания вдумываться в суть происходящего. Для этого необходимо не просто его дезинформировать, не просто сбивать с панталыку - это лишь разрыхлит его психику, но не сломит, - но и сливать на него как можно более противоречивую информацию всех сортов, всех оттенков, по всей шкале спектра. Под предлогом, разумеется, освещения событий со всевозможных точек зрения - ради объективности... В чем-то отдаленно этот подход соприкасается с традицией англосаксонского журнализма подавать материал с максимальной нейтральностью. Но в данном случае нейтралитет, разумеется - предлог. Оболванивание начинается как раз с этой демагогии.
 Вот только, спрашивается, кто придумал всё это? Ради какой цели?
 Всё просто. Нахватавшись определенных навыков, человек подчас даже не сознает, что он, как машина, однажды запущенная и действительно с конкретной целью (эта цель - властвовать над умами), выполняет заведомо целенаправленную функцию, часто вопреки своим интересам, часто этого даже не понимая. А за всем этим может стоять обыкновенный толчок, импульс зла, в самом однозначном и примитивном варианте. Сам условный "злоумышленник", может быть, уже давно на том свете, но деяния его передаются как бы рикошетом, цепная реакция продолжается - вот как у Толстого в "Фальшивом купоне", где так наглядно описана круговая порука зла...
 Каков может быть адекватный ответ на всё это? Конечно в обращении к субъективному. С условием, что в человека заложена, пусть не вера в какой-то высший мир, но хотя бы стремление к истине и к совершенству. Да и лучше ошибаться в одиночку, чем всей толпой - последствия не такие страшные...
 И всё же в каком непостижимом мире мы живем! Всё прожевано. А мы даже не замечаем, что наши внутренности привыкли переваривать одну манную кашу!
 Волки тем временем спокойно разделываются со своей добычей, рвут ее на части, купаются в крови. Их желудки переваривают всё - даже кости...
 
 позднее
 Праздно всё это, но почему-то думал о написанном в обед целый день, с каким-то упорством. Всю первую половину дня проторчал сидя в шезлонге, ловил ворон в небе. От этого и лезет в голову несусветная муть...
 И всё-таки, если всё так, как я тут изложил, то каким образом, спрашивается, избавиться от оболванивания? Ставить под вопрос получаемую информацию бессмысленно. Это будет наивернейшим способом оказаться в какой-то момент жертвой манипуляции.
 Я вдруг подумал вот о чем. А что если применять такое противоядие: преднамеренно верить всему, что слышишь. Любую информацию принимать за истинную. В конце концов, истина - это не черное или белое. Она есть максимальная совокупность всего, даже того, чего не было, но могло быть при определенном стечении обстоятельств. Если та или иная идея могла прийти кому-то голову, то, стало быть, всё это могло реально существовать - при определенных условиях, - и поэтому является составной частью истины. Истина - это предел, абсолют, дальше которого нет ничего, нет ничего допустимого. Чтобы постичь истину, необходимо верить всей информации, во всей ее совокупности, и даже ложной, отказавшись от выборочности...
 Я попробовал воплотить слово в дело. И тут же пришел к поразительным результатам! Стоит попробовать, как тут же начинаешь по-новому, полнее, да и спокойнее относиться ко многому. Во всяком случае, прежнее чувство жгучего недоумения, страх быть одураченным, обычно вызывающие во мне столько судорожных эмоций и фрустрации, мгновенно отхлынул, уступил место обыкновенной трезвости. Но, может быть, это и есть смирение, его разновидность?
 
 26 августа
 Не раз уже делал такое наблюдение: если попробовать смоделировать русского человека в единичном собирательном образе, то так и напрашивается вопрос: а способен ли он вообще любить без чувства вины - вины перед тем, кого он любит. Какое необъятное поле деятельности перед тем, кто желает покопаться в этих загадках... Ну, разве нет?
 Как только чувство вины иссякает, выпаривается, тут же притупляется и чувство любви, с удивительной последовательностью. Отсюда и эти диковинные, по сути своей, столько раз воспетые черты русского характера, подчас не укладывающиеся ни в какие рамки - смесь настоящих добродетелей с откровенным беспутством. И это - чистая правда, что бы ни говорили. Сам я наблюдал это у поголовного числа своих знакомых.
 Не в этом ли ключе анатомировал соотечественников и Достоевский? И разве не за это я его не возлюбил в свое время? Мне хотелось кристальной ясности, прозрачности! А не бесконечной мути, преступлений и наказаний... И разве не эта черта, в истоке своем, привела к развалу? Высшие классы России, представлявшие собой отстой, иногда помесь европейской культуры, этим духом пропитаны не были. Они не всегда понимали, что происходит на дне сознания простого человека. В критическую минуту это и обернулось для них геенной огненной...
 Что, собственно, Достоевский описывал? В какой-то момент совершенно нормальный и уравновешенный субъект, вдруг откалывает нечто умопомрачительное. И делает это явно не потому что подлец или выродок. У него сверхзадача, часто подсознательная: совершить проступок, заставляющий осознать свое грехопадение. Чтобы затем искупать свои грехи. Чтобы было в чем каяться. Человеку вдруг необходимо напортачить, да так, чтобы уже не возникало никаких сомнений в совершенном грехе.
 Зачем? Чтобы вернуться в состояние вины перед ближним? Особенно перед тем, чье мнение и чувства особенно дороги?.. Вот здесь - темный лес. Разгадка этого ребуса была бы очень познавательной... Пока же очевидно лишь то, что без вины и раскаяния вся система ценностей такого индивидуума просто разваливается на куски.
 Но не стоит обольщаться: такое можно встретить не только в России, хотя и в более разжиженном виде.
 Если это способ самосовершенствования, то довольно изощренный. Ведь вывести отсюда можно что угодно. В этом и вся беда русской природы...
 Попытаться растолковать это кому-нибудь здесь, во Франции - решат, что ум за разум зашел. Рядовому французу, подчас погрязшему во фрейдистских комплексах, эта черта русских кажется формой врожденного мазохизма. Мазохизм русским приписывали испокон, но чаще от недоумения. Если вы не мазохисты, то как вы, черт возьми, терпите такое издевательство над собой? Как вам удалось столько вынести за всю вашу историю? Ведь это немыслимо!
 Подозрение веское. Но дело, конечно, не в мазохизме. Не в стремлении к болевым ощущениям, к острым ощущениям вообще, ради последующего кайфа, на фоне боли острее воспринимаемого. Здесь кроется какой-то сложный процесс работы над собой - я всегда так это воспринимал. Возможно, даже процесс не осознанный, выражающийся в виде рефлекторной самозащиты, суть которой иммунизировать человека, дать ему возможность сохранить свое нутро непорочным. В результате и получается, что любой хомо сапиенс, вскормленный этой культурой, пусть самый падший и озверевший, нет-нет да испытывает потребность во внутренней очищении. Это что-то биологическое, инстинктивное. Да и не многим, в сущности, сложнее, чем потребность некоторых животных вылизывать свою мохнатую шкуру.
 Сам я, разве, не пример? Вряд ли я способен оценить человека по достоинству, абстрагируясь от его недостатков и слабостей. Мне это необходимо в нем. И не потому что во мне самом полно и того и другого. В безупречности есть что-то гладкое, лакированное, омертвевшее. Такой человек перестает быть одушевленным - как кость, из которой получился, скажем, красивый набалдашник. Рядом с таким субъектом чувствуешь себя всегда неуютно, так, словно тебя заперли по ошибке в комнате, до потолка забитой ненужной мебелью...
 
 28 августа
 Вчера получил тоскливое письмо от М. В жизни ее всё опять кверху дном. Еще и умудряется убиваться из-за меня! Вряд ли она верит в мою болезнь. Но я и раньше в этом сомневался.
 Опять прислала мне Г. Джеймса, опять статьи. Некоторые ничего, особенно посвященные Тургеневу. Листал этот чтив после обеда, прохлаждаясь в шезлонге под каштаном. Стояла духота, пахло грозой.
 Есть всё-таки в буржуазности что-то удушливое, наподобие слишком сильного запаха цветов - например, болотных - перед дождем...
 Читал и удивлялся тому, как американец может столь тонко разбираться в русских? Откуда такая проницательность? А впрочем, это встречается чаще, чем мы думаем. Как ни странно, именно за пределами России наталкиваешься иногда на поразительно глубокий взгляд на русскую культуру и на понимание ее значения. Вне географии и геополитики, конечно. На этом поприще Россия проиграла и пропустила все, что только можно проиграть за один раз, сделав слишком большую ставку.
 Но здесь, конечно - пропасть, одно непонимание. Попробуй объясни сегодня самим русским, что привязанность внешнего мира к России, и не только христианского, тонкое ощущение ее культуры - не такое уж редкое явление. И даже несмотря на внешнюю враждебность, которая направлена, в сущности, на варварское наследие семнадцатого года. Но чему тут удивляться? Как вообще можно относиться к преступлениям, совершенным в России в этом веке? И всё это во имя высоких, а то и высочайших целей? Оглядываясь, волосы встают дыбом. От этого и страх. От этого и враждебность. Но она направлена не на русскость как таковую.
 Всё это станет явным потом, когда всё окончательно развалится. Как Римская империя, на куски. А континент наш перекроят новые границы. Только думать об этом жутко...
 
 30 августа
 День пролетел как-то незаметно, впустую. С утра копался в саду. Обедал за одним столом с Рембо, чернокожим мордоворотом. Он не переставал чесать языком, плел несусветные анекдоты про бельгийцев, сопровождая концовку такими разъяренными и всё же захватывающими вспышками хохота, что можно было разглядеть его воспаленные миндалины.
 По радио - джаз, что-то нудно-причмокивающее. Вокруг - мертвая тишина, а за окном давно ночь.
 Вчера думал о том, что, если бы в этой стране не было Средиземноморья, Атлантического побережья, культуры, связанной с морем, всей этой литоральной пестроты с пляжными зонтами, толкотней на променадах, рыбными базарами, где можно купить черта с рогами, если бы не было всего этого дикого изобилия, которое количественно уже не измеришь, это явления иного порядка, - то я бы никогда не смог здесь жить. Поразительно, но факт: эта культура, обладает невероятным по своей силе свойством поглощать, ассимилировать. В этом, конечно, ее неизмеримое достоинство. Но порабощает она и своими низменными сторонами. Всё то, что есть в ней языческого, не говоря о типичных национальных изъянах, таких как недоразвитость чувства собственного достоинства, малодушие, которых и сами французы иногда стыдятся - всё это бывает невыносимо, гнетет, вызывает нарыв в душе. А красоты дарованы ей воистину для охмурения. Ну, разве не так? Ведь противостоять ей невозможно. Она опутывает ими по рукам и ногам. С ложечки кормит переслащенными ядами.
 Пока, наконец, не говоришь себе: все, приехал! Тут и понимаешь, что всё это навеки, что уже никогда отсюда не выберешься. Потому что не сможешь жить без нее. Потому что яд нигде не будет таким сладким. Всё понимаешь, пытаешь вырваться из пут, но лишь для успокоения совести. Потому что тело, давно отравленное, тебе давно не принадлежит, воле не подчиняется, а дух дрыхнет беспробудным сном...
 
 31 августа
 Устойчивость того, что принято называть "демократией", зиждется на некотором парадоксе: обязанности, которыми наделен каждый член общества, в идеале, в верхней точке параболы сливаются с правами. Законы - вся эта безмерная паутина - и в самом деле принимаются, и в самом деле исполняются. И, в конце концов, всегда кого-то устраивают - не Петрова, так Сидорова, даже если полного слияния в их интересах никогда не произойдет, даже если эти законы не всегда справедливы.
 Ну, чем, спрашивается, не гениальное изобретение? Ведь всё выравнивается само собой, с простотой архимедова закона. Там, где массы больше - отлив. Там, где ее меньше - прибывает. Плюс замыкается на минус. Саморегулирование в действии! Как в природе.
 Но в том-то и проблема - в наличии уровня, над которым невозможно возвыситься ни дураку, ни умному, ни добру, ни злу. В таком случае, разве не является этот регулятор утонченной формой самообмана? Не проводим ли мы себя на мякине? Если всё за нас решают законы "неустойчивого развития", то не лишаемся ли мы, в конечно счете, самосознания? Культура, сколоченная на этом принципе, будет, конечно, долговечной. Но в буквальном, грубо-практическом смысле. А в целом она будет лишена изящества. Может быть, даже будет уродливой, как сарай, который в принципе и не строился для того, чтобы быть вершиной архитектурного искусства.
 В вечном повторении - сегодня посеяли, завтра пожали, - на чем и зиждется наше существование, жизнь оказывается лишена главного. Этим главным является поступок, волевой импульс, от них мало что зависит. Если же учесть, что на длительном промежутке времени "урожайность" в среднем остается одна и та же, какими бы ни были погодные условия, то выходит, что даже нет надежды на то, что однажды наступят какие-нибудь существенные перемены. Получается, что выбора - нет. В рамках жизни каждого из нас выбор подменен разнообразием. Разница такая же, как между двумя супермаркетами...
 Говорят, что людьми вообще проще всего править, заговаривая им зубы. "Метод болтовни" является якобы величайшим достижением развитого и зрелого общества. Он позволяет сдерживать людское нетерпение, потребность людей изливать во что-то "дельное" свою энергию, неиссякаемую. Люди, дескать, вообще нетерпеливы по натуре, слишком увлекаются сиюминутными эмоциями, рвутся из кожи вон к новому. От этого и столько несчастий на земле. И вот найдена панацея! Общество изобрело вакцину от собственных пороков! В этом-де, и успех парламентской демократии и в то же время беда всей западной цивилизации... Пока болтовня притормаживает Действие как таковое, природа трудится в поте лица, она размывает ненужные бугры, сглаживает выступы и уродливые наросты, она притормаживает напор лишней энергии, и в том числе людской. Иначе говоря - неутомимо лечит нас, заблудших и строптивых, от самих себя.
 
 1 сентября
 Думал о написанном вчера и ужасался. Одни домыслы! Как условно все! Если всё так, то как жить дальше? Бежать... Опять бежать? Но куда? Дальше некуда. Да и не глупо ли чесать всю Европу, всех европейцев под один гребешок? В той же Франции, особенно в провинции, иногда попадается особый тип галла: невысокий рост, светлые глаза, правильные черты лица, правильная, неискушенная речь, легкий жизнерадостный нрав, но самое главное - феноменальная готовность делать добро. Это удивляет сходу - своей спонтанностью, чуть ли не легкомысленностью, отвагой. Где, как не во Франции, встретишь этот благороднейший тип, причем в столь отточенной форме? Как, помню, было радостно сознавать в эти минуты, что эти люди живут в одной с тобой стране. Нечто подобное можно, видимо, пережить где угодно, в любой точке земного шара. Стоит только захотеть, открыть глаза.
 Странно, но факт: всё худшее, чем может покичиться любое сообщество людей, будь то клан, просто семья, партия или государство - это всегда что-то свое и очень специфическое. Этим все они и рознятся. Но все, что есть у них лучшего, у всех всегда одинаковое.
 Лучшее - это способность думать и чувствовать. Иначе говоря, интеллектуальные и духовные накопления. Худшее - обходные пути, которыми люди пытаются заполучить эти накопления и как можно быстрее, правдами и кривдами. Например, поживившись за счет соседа, подсидев его, спихнув с места, или, еще проще - пальнув по нему из пушки, чтобы напомнить ему, кто есть кто... Ишь, задумался!
 
 3 сентября
 Утром была открытка от Фон Ломова. Что-то слишком загадочен. Таинственно отшучивается по поводу того, что скоро "нагрянет" во Францию "с частным визитом". Грустно за него. Как же он запутал свою жизнь! Припоминаю его рассказы, а может, и россказни, о Москве. И вдруг подумал, что все наши разнотолки, расхожие мнения о том, где нужно жить, откуда лучше бежать без оглядки, не имеют смысла в сопоставлении с простой и очевидной истиной: если человек "физически" оторван от родной культуры, если в хлебе, который он покупает каждый день, он не чувствует родного привкуса, то его жизнь лишается смысла.
 Где-то здесь Фон Ломов и совершил промах. Сам я, видимо, не понял ни Москвы, ни России из-за того, что не мог расстаться с мыслью, что она мне что-то должна. Хамство, грубость, шокировавшие повсеместно, да и плебейство, разводимое там десятилетиями, не должны были оказаться решающим фактором, а оказались.
 Но и это не главное. Труднее всего, оказывается, расставаться с иллюзиями. Почему, собственно, какие-то перемены, должны там происходить? Если верить Г. Джеймсу, тому, что он говорит о Тургеневе, все те же проблемы существовали и в то время. Кто об этом помнит сегодня? Никому просто не выгодно вспоминать об этом. Мир не изменился.
 
 4 сентября
 Расплывчатые представления о будущем, неопределенность, отравляющие людям жизнь, и особенно в "развитых" странах, как это ни странно, где человек защищен, казалось бы, более от встрясок - это объясняется даже не страхом перед катаклизмами, ведь мир всегда что-то сотрясало, не война, так землетрясение, и было бы абсурдно считать, что теперь, начиная, скажем, с послевоенных лет, с сороковых годов, их должно стать почему-то меньше. Мир, дескать, очухался. Ничего подобного! В этом смысле утрата полярности, наблюдаемая сегодня в связи с падением тоталитаризма в Восточной Европе, благодаря которой удавалось направлять потоки людские энергии в то или иное русло, не является чем-то качественно новым.
 Людям страшно оттого, что нет общественной идеи, которая гарантировала бы им, или хотя бы просто обещала, что-то более сущностное, чем материальное процветание. В этом и главная проблема. С того момента, как общество решило отказаться от идеи иного, какого-то более совершенного мироустройства, с более совершенной организацией, и решило полагаться только на то, что есть, не синицу в небе, а на воробья в руке, на себя, оно фактически лишило человека настоящей иерархии ценностей, которые являлись очень мощным стимулом. Он оказался брошенным на произвол судьбы, он один в пустыне. Главный постулат, уже многовековой, на котором развивалась западная культура, а, может быть, и вся цивилизация, - обойдемся своими силами, терпение и труд всё перетрут... - действительно исчерпал себя. Ему нужна замена. И ее нет...
 Любая форма воспроизведения материальных благ - вот они, три кита, на которых зиждется все, что бы ни говорили! Это осуществляется сегодня двумя способами. Первый - извлечение сверхприбыли с интеллектуального капитала. Второй - непосредственно с денежного. Третьего не дано... Поэтому совершенно неизбежен рост незанятости, каков бы ни был подход к распределению национального дохода. А это неизбежно ведет к ужесточению несправедливости, которой и так хоть отбавляй. Как раз что-то в этом роде сегодня растолковывал по телевидению немецкий специалист, на все лады. Но у немцев хватает совести хотя бы на это - называть вещи своими именами... В итоге, при сегодняшнем развитии современного общества, данная тенденция необратима и неизлечима, если не прибегать к услугам... социализма. Он же только и тем и бредит! Чтобы его позвали на помощь. Ему только свисни! В то время как именно он рано или поздно ведет к развалу, к вырождению, к респектабельной - в лучшем случае - продажности всего и всея, в худшем случае, при перекосе налево или направо - к самоуничтожению. Увы, это настоящая головоломка.
 Роль искусственной уравниловки сегодня могут отрицать лишь идиоты. Без этого общество давно превратилось бы в казарму или в Клондайк, где по морде можно получить только за то, что не тем углом рта улыбнулся. Но если общество - это сад, за которым нужно ухаживать, то социализм - довольно странная форма садоводства. Он претендует на то, чтобы все растения, если их поливать какой-нибудь специальной мочевиной, развивались одинаково. Тем самым он исключает всякую возможность того, что некоторые из них рано или поздно всё-таки станут загораживать свет другим. Увы, он не видит дальше своего носа. И коль уж он дорвался до власти, до бесплатного, то отрицать он будет всё на свете и обязательно предаст свои изначальные цели. Ради сиюминутной выгоды он обаятельно будет обещать всем золотые горы. В крайнем случае - равенство при дележе, которого нет, и никогда не было. О морали он будет печься не больше, чем правые - не больше, чем немецкая буржуазия до войны, когда она еще верила, что ей перепадет лакомая часть пирога при дележе власти.
 И никто не знает, что со всем этим делать. Хотя и дураку понятно, в чем причина деградации общественных отношений и отношений между людьми в целом. Оставить сад без ухода тоже невозможно. Он зарастет, станет непролазным.
 По цепочке эту логику можно разматывать и дальше. Рост неравенства - это тормоз для экономики (если уж экономика поставлена во главу угла, то это факт неопровержимый), и не ровен час, три кита, на которых всё стоит, поддадут хвостами и спихнут мир в пучину. Но и тут непонятно, что делать. Как предвосхитить такой поворот событий? В связи с обогащением богатых и обеднением бедных возрастает число тех, кто исключен из процесса улучшения своего благосостояния. Западный мир возвел благосостояние в знаковую ценность - увы. Но раз уж никто пока не придумал ничего оригинальнее, лучшей приманки, то довольствоваться приходится тем, что есть. Таким образом и получается, что целый слой населения исключен из участия в развитии общества. Это лишает систему огромной части ее потенциала. Но неиспользование всего потенциала равнозначно разбазариванию всеобщего достояния, последствия которого непредсказуемы. И дело даже не в том, что сегодня человечеству в среднем живется лучше, материально, чем сто лет назад, и что даже бедный сегодня как правило сыт. Если человек чувствует себя сегодня обсчитанным, то не в количестве хлеба, а в чем-то другом, например, в правах. Принципиальной разницы здесь нет. И никакая сытость не помешает обделенному стать зачинщиком переворота. Надежда и вера в завтрашний день человеку нужнее всего, нужнее, чем хлеб насущный. Без этого он не может жить вообще. Лишить его этого - и он, считай, созрел для любой авантюры, лишь бы она сулила ему хоть какую-то перспективу. Именно сомнение в завтрашнем дне, такое, какое мы наблюдаем сегодня, является чем-то качественно новым. Все средства исчерпаны. Искать больше негде. Всё вокруг перерыто. Апеллировать не к кому. Поэтому разговоры о самоценности жизни - это полное пустозвонство. Кто сегодня с полной уверенностью может сказать, что его жизнь необходима обществу, даже если оно и превозносит ее на всех углах как нечто абсолютное, неприкосновенное?
 В этом и кошмар всей системы. Наша цивилизация по-прежнему выдает высокие обороты, но как молох, который вращается уже сам по себе, по инерции. В таком случае, не низведены ли мы, живущие, до обыкновенных шестеренок? Не являемся ли мы обслуживающим персоналом?
 Сколько бы мы не качали свои права, мы всё равно будем похожи на странное крикливое сборище. Лакеев. Которые, видите ли, вышли на демонстрацию. С требованием повышения жалования и одновременно с призывами к низвержению своих хозяев, которые это жалование выплачивают...
 
 5 сентября
 Нет ничего более малодушного, да и более нелепого, чем страх не вписаться в траекторию, по которой несется весь, казалось бы, окружающий нас мира. Каждый человек - бездна. Всё везде повторяется. На всех уровнях и стадиях. Как внутрь, так и вширь. Как по горизонтали, так и по вертикали. В этом смысле нет ничего удивительного в том, что не эпоха производит на свет личности, а личности создают свою эпоху, необходимую им для самовыражения. Или просто для того чтобы выжить.
 
 6 сентября
 Никому из нас не дано менять свою жизнь как шкуру, подобно тому, как это делают некоторые твари, готовясь к смене сезона. Нам предписано прожить единственную жизнь сообразно первоначально утвержденному плану. И желательно с пониманием, что другого уже не будет. Тот, кому удается с этим смириться, спасен. Это, конечно, не ключ к заветной тайне. Но хорошая отмычка ко многим замкам мироздания.
 
 7 сентября
 Опять холодина. Хотя и говорят, что 19 градусов. Утром было солнце. Теперь сыро. У Фон Ломова в Москве 20 градусов, лето.
 Жизнь каждого человека разбита на периоды, среди которых обязательно есть неинтересные, бесплодные годы, в определенном смысле даже лишние, - человек мог бы запросто обойтись без них. Одни проводят эти годы в спячке. Другие заполняют их пустыми делами, бездельем или работой, которой придают большое значение. Всё же остальное время устремлено к главному - к продолжению себя, к приготовлениям к концу и, если повезет, к вере. Данное правило - универсально. Оно распространяется на всех, даже если мы замечаем на себе не его прямого действия.
 Иначе говоря, всё самое главное с нами происходит совсем не в те моменты жизни, которые мы постоянно пытаемся у нее урвать...
 
 8 сентября
 Оба пути самосовершенствования - "экспансивный", заключающийся в преодолении себя, своей природы, своей ограниченности, и другой - "интравертный", заключающийся в том, чтобы отдавать себя во власть своей природы, пытаться проникнуться ею до мозга костей, - в конечном счете приводят к одному и тому же результату. Что вширь, что вглубь.
 
 18 сентября
 Сегодня наткнулся в газетной статье на высказывание Фейербаха: "Бог есть то, чем должен быть человек". Ломал голову над этим странным перлом весь день. Какая страшная и какая тошнотворная, по сути, мысль! В гениальности немца, в его природе, есть что-то от могильщика, как ни странно. Если бы немцы умели себя ограничивать? Вполне возможно, что осталась бы одна гениальность, на которую никто больше не способен.
 
 19 сентября
 На улице с утра серость. Проснулся с головной болью, а когда встал, всё как рукой сняло. Уже чувствуется осень. Тротуары усыпаны каштанами. В Оверне выпал первый снег - по телевизору показывали дороги, занесенные снегом совсем как зимой, - удивительно захватывающее зрелище.
 Не хочется ни о чем думать. Любая мысль кажется кощунством по отношению к осенней красоте парка.
 
 20 сентября
 Вечер. Половина девятого. Взошла огромная луна желтоватого цвета, полная и удивительно крупная. На ней очень отчетливо просматривается изображение "континентов" и лик чумазого младенца. Висит луна на северо-востоке, прямо над центральной аллеей. Небо черно-синее, погасшее. Цвет луны в точности такой же, как цвет фонарей в аллее - издали их можно запросто спутать.
 В газетах пишут, что в Альпах идет снег, начиная с 1 200 метров - как раз в тех местах, где я когда-то прохлаждался...
 
 
 21 сентября
 Мари написала, что две недели тому назад ей попалась на глаза газетная заметка, в которой шла речь о скачках, проходивших в Довиле. В статье говорилось о двух фаворитах, выигравших какие-то важные забеги. Лошадей звали "Марта" и "Питер"! Кто же так подшутил надо мной? Неужели Арсен?
 
 22 сентября
 Довольно часто поражаюсь наблюдению, как плотно жизнь каждого из нас опутана семейными нитями, сколь многое в наших судьбах обусловлено кровью, текущей в наших жилах. Всё наше существование протекает в невидимом поле притяжения родословной - мы этого просто не замечаем или недооцениваем. В этом есть нечто непостижимое, да и жуткое, почти как в библейских текстах.
 
 23 сентября
 Выйдя вечером прогуляться, собирал палые каштаны, которые теперь валяются по всему парку, иногда целыми горками. Если встать под деревом, то слышно, как, падая на землю, каштаны с треском разбиваются в двух шагах, но почему-то никогда не попадают по голове.
 Вид каштанов у меня ассоциируется не с осенью и не с осенним сплином, довольно шаблонным, а с давними и довольно счастливыми воспоминаниями детства. Я даже помню, что это связано с первым настоящим ощущением времени. Вот оно безвозвратно уходит, но его как-то не жалко. Уходит и пусть себе. Ведь его так много!.. Мне было лет шесть, это было перед самой школой. Было сладко и удушающе радостно от этого чувства. В то же время таинственно, непонятно. В точности как сегодня...
 Выйдя прогуляться, принялся искать на земле самый крупный каштан, перебрал штук пять-десять, но не мог найти подходящего. Иногда попадается хороший каштан, красивой формы, красивый по цвету, но что-то в нем не то, он не лежит в руке. А другой, невзрачный на вид, своей прохладой и гладкостью так и сливается с полостью ладони, такое чувство, что они были сотворены друг для друга. Мне попался один роскошный, на редкость крупный экземпляр размером с хорошую картофелину, и я не расстаюсь с ним, держу постоянно в руке, не могу на него налюбоваться. Какая изысканность в форме! Как в ней всё совершенно! И какое умиротворяющее чувство испытываешь, сжимая неровную округлость в ладони! Становится тепло, уютно. Появляется такое чувство, словно ты физически врастаешь во что-то идеальное, становишься его неотъемлемой частью.
 
 24 сентября
 С утра солнечно и тепло. Небо уже не такое синее как еще пару дней тому назад. Вот и осень!
 Ночью видел такое количество снов и все цветные! Всё утро хожу под впечатлением. На сердце тихо, радостно и в то же время тоскливо. Прошел через парк до лабораторного отделения. Свежо, всё зелено. Но мысли об одном - о том, что во всех моих потугах не хватает главного, смысла. И тот же беспощадный несусветный вопрос гложет с утра до вечера: зачем все? Ответ давно вроде бы известен: ни за чем! просто так! Но, увы, этого мало. Всё ищешь какое-то новое объяснение, в страхе остаться с одним этим ответом в руках, как у разбитого корыта. А ведь в него как раз всё заложено...
 
 28 сентября
 Точно так же, как мы относимся к смерти любимых домашних животных, кошки или собаки, Бог и должен, наверное, относиться к нашему концу. Для Него мы лишь мизерный штрих, деталь, удавшаяся или не очень.
 Тогда вполне естественно предположить, что с нашим уходом всё должно вращаться, взаимодействовать между собой, появляться на свет, жить и умирать как прежде, не претерпевая особых перемен. И даже если смывать нас время вынуждено тысячами, миллионами... Понять умом это не трудно, но принять внутренне, органически практически невозможно. Вопрос так и напрашивается: да почему!? Ведь это так бы облегчило нам всё, и жизнь и уход из нее...
 Сегодня с утра солнечно и снова тепло - осеннее, какое-то яичное тепло. Возле западной ограды я нашел два отменных боровика.
 
 30 сентября
 Солнце. Погода летняя. Говорят, сегодня 20 градусов. Изумительный день!
 
 3 октября
 Сегодня серо и прохладно. Всю ночь за окном полоскало, но теперь подсохло и даже ветер потеплел. На днях обещают похолодание. Каштаны с деревьев осыпались. Но листья еще держатся. Стайки палой листвы лениво гоняются друг за другом по аллеям. А я - за аллеями...
 
 4 октября
 Солнечное, прохладное утро. В Альпах, начиная с 1 200 метров, снова обещают снег.
 Вчера вечером, точнее, ночью из-за писем, полученных с вечерней почтой, думал о том, что неверие в перемены, которые поджидают завтра, неверие в будущее - это довольно банальная разновидность неверия как такового, неверия в Бога. Сказал себе, что должен взять себя в руки и вернуться к нормальной жизни. Но с какого конца теперь начинать? Совершенно непонятно, что делать в таком случае. Кто мне поверит?.. Или это опять малодушие?..
 
 5 октября
 Настоящая красота делает человека менее чувственным. Чувственность прет из тебя под воздействием уродства, и оно обступает тебя темным непроглядным лесом. Довольно удивительный парадокс! И нет ему объяснения...
 
 6 октября
 Ясный, тихий день. Солнечно, хотя по ночам бывает уже холодно. Когда облака расступаются, небо становится то синим, каким бывает море в холодную погоду, то вдруг бирюзовым, то переходит по краям в нежно-сиреневый, довольно райский оттенок, который мучает глаза чем-то нездешним и выдает себя совершенно ненароком.
 Божественной логике свойственная какая-то на редкость простенькая наивность, я всегда так думал. Именно поэтому ее как-то сходу нелегко распознать, потому что ждешь всё каких-то громогласных истин и внушений...
 
 7 октября
 На улице опять солнце. Ослепительный день! Сегодня опять свежая, яркая осень. Удивительные дни! При одной мысли о том, что всё это дается даром, в таком неимоверном количестве, во мне что-то съеживается.
 
 25 октября
 Быстро вечереет. Вокруг стало серым-серо, хотя весь день были прояснения, а утром даже было солнечно. Теплый порывистый ветер. В воздухе сухость. Чувствуется запах печного дыма. Парк медленно тонет в синеве.
 Перед обедом сидел в шезлонге под каштаном, сбросив на землю кроссовки и поставив босые ноги в прохладную, подопревшую листву. Как было тихо, как легко, как чисто и ясно на душе.
 Нет ничего более изумительного, чем шум ветра. В такие минуты всё кажется совершенным, самодостаточным, законченным. И нет ни в чем нужды, ни в чем ровным счетом.
 
 26 октября
 Даже если умом мы способны постичь, что жизнь наша - мизерная часть чего-то более целого, что она - некое отражение, какой-то мимолетный прообраз мира единого, высшего, или даже дар, который мы получили ни за что, ни про что и, по сути, не поняли его и не оценили, а вся переполняющая мир грязь, в которой нам приходиться бродить по колено - это просто плод нашего воображения, какое-то отображение нас самих, да и только... даже если мы способны внять этому и поверить, что вылеплены по образу и подобию Того, кто всё это сотворил, и что жизнь - свернутая проекция всего Его замысла, - вечность, само это понятие с нашим "ходячим" восприятием таких величин, всё равно будет оставаться для нас чем-то закрытым, непостижимым. В наших представлениях "вечность" всегда будет сливаться с мертвым понятием "бесконечность". А ведь главный, высший смысл этого понятия в том именно и заключается, что бесконечность - это тоже что-то завершенное, как завершено по природе своей всё совершенное...
 Не убоишься в ночи ужасов, стрелы, летящия во дни, язвы, во тьме приходящии, и заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяща и тьма одесную тебе, но к тебе не приблизится. Только смотреть будешь очами твоими, смотреть и видеть...
 
 

1992-2004 (2011)

конец

 
 
 
 

 

ознакомиться с другими романами автора
можно по ссылкам:
Хам и хамелеоны, роман, 2011


Антигония, роман, 2005

 
 
 
 

 

полная электронная версия
в электронной библиотеке BookMate


(универсальный формат ePub для всех читающих устройств)

 
 

 

приобрести полную электронную версию книги
для вашего устройства
Вы можете в издательстве, сделав заказ по адресу:

commande@tempsetperiodes.com


аудио-беседы с автором этой книги:

Стиль и литература

Вымысел и правда

Россия и необходимость


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"