Ultima Thule, ***атый год правления императора Диоклециана
Славься, бог золота и лазури - славься, бог слепящего света и волн...Твои волосы - прямые лучи солнца, твои глаза - винноцветие соленых вод...
Когда я с негодованием отшвырнул мечи - сперва деревянный, затем и боевой - мне закричали: "Христианин!", мне припомнили и загадочную ссылку сюда, на дальнюю заставу, и частые отлучки на взморье, и холодность нрава. Мой единственный друг добавил в неловкой попытке обелить: "Христиане не сражаются!" - но и он словно позабыл, что ни разу прежде я не уклонялся от схватки, ни словом, ни делом не попирал воинского уклада. Будь здесь хоть один приверженец Распятого, он тотчас обличил бы во мне чужака. Это правда, мой бог не из тех, храмы коим возводят на Форуме, и все же мой бог - римский, пусть и с явственной примесью северной крови.
Они не поняли, почему я ослушался твоего приказа. Но ты, ты понял - и дал понять это мне.
Ты влагаешь персты в бесплодные язвы, и розы разгораются на иссякших доньях... Влажная рана - уста, жаждущие твоего поцелуя...
Гладии могут преломиться, скрестившись, но когда скрещиваются намерения, преломляется речь, запечатленная на кончике языка и восковых наплывах церы, поровну разлитая в чуткость век и содрогания горла. Она не исполняется обиняков и тайных знаков - она лишь становится ложью для любого, кроме собеседников. Кто бы ни подстерег наш короткий разговор посреди воспаленных скал и запекшегося молчания - двое любовников в лимане или чайки на горних кручах, - он не застиг истины. Это я знаю наверное.
- Ты все еще христианин?
- Да.
- Тогда сними с меня доспехи.
Я смотрел на тебя и думал: есть ли одиночество надеяннее, чем завороженно наблюдать за играми счастливой четы? Есть, без жалости возвещали мне удары сердца, - завороженно наблюдать за самим наблюдающим.
И я, промедлив не долее мгновения, оттолкнул руку, опустившуюся мне на плечо.
Твоя плоть - лютая белизна металла в кузнечном горне... Твоя красота погружается во гнев, точно драгоценные кости мучеников- в кипящую стигму, и купно с ними восстает в очистительном сиянии...
Опальный поэт, наставляя в искусстве обаять, удерживает нас от ожесточения, убеждает в безобразии бешено вспухших губ и жил. Незачем и нечем оспаривать его суждение до тех пор, пока судит он о людях - и только о людях, не посягая на иное. Ярость не по силам, не по мерке человеческому роду; не погаснув ко времени, тлея и тлея, она неисправимо коробит и помыслы, и лица - но если под ясной кожей пламенеет олимпийский ихор, столь же губительна стылая кротость! Изуродовать обидой душу в ее бренной оболочке - обыкновенная забава, однако изуродовать лаской божество - кощунство, смыть которое во веки веков не отыщется жреца.
Да, я бросил оружие, но не стал оттого христианином; да, там, на диких камнях, я оттолкнул твою руку, но не предал - и не предам. И, приговоренный к недвижному - узлы затянуты накрепко! - бдению до заката, распростертый в костре пустынной лихорадки, я отстраняю спасительную тень, которую стелет мой единственный друг. Она, эта тень, отделяет не от болезненного жара небес - она отделяет меня от тебя.
Утро воспрядает и вечер нисходит в шиповном венце твоей страсти... Твоя священная нагота объемлет землю от края до края...
Все это было - и было неизбежно: клинок в роковом замахе и тяжесть колена на запрокинутой шее, весче и весче, пока не хрустнет кадык. "Безумие! - восклицал мой единственный друг. - Его неистовство - безумие! Твое непокорство - безумие!" Не безумие - страх: твой - получить долгожданный ответ и мой - оступиться и отступиться.
Можно отречься от песка в вязких ожогах, от полуденного зноя в следах бича, и они заживут и изгладятся. Можно оборвать на половине побуждения вопрос, накренив лезвие плашмя или ослабив пресекший дыхание гнет. Мы всегда таковы: выхваляемся, как станем обладать женщинами и мужчинами, а потом встречаемся взглядами и заслоняем вожделение мольбой о любви, а мольбу о любви - грубой пыткой; и голос, свободно реявший над полем брани, глохнет, и мутится, и плутает в нерешимости - в тугом, точно его тронули горячими щипцами, ракушечном завитке.
Что еще нужно сделать, дабы свершилось наше обоюдное, обоюдоострое признание? Должно быть, забрызгать смехом твою искренность, вылинявшую из-под привычной лорики? Должно быть, разверзнуть стигийские топи меж пьяной похотью и вышним благоволением?
Но я утверждаю наверное: кто бы ни случился близ нас третьим - он не застиг истины.
Ты врачуешь увечьем и караешь прощением... Славься, бог раскаленного зенита - славься, бог беспощадного лета, и прими мою жертву...
Казнь назначена на завтра. Нас было восемь под твоим началом - останутся семеро; от каждого из этих семи мне причитается по стреле. Я не умру, если сам не пожелаю того: слишком давно мы не упражнялись с луком, и медноносое, медоносное жало скорее в кровь расклюет скупые путы, чем доберется до тела. Меня не убить, даже если пожелать того, но я принесу в мир свою смерть, как приносят непреложную клятву, досуха исчерпывая извечное сомнение "Amas?", - как бесповоротное, неотменимое "Amo".
"Никто и никогда не видел твоего бога, севастиец, но у нашего центуриона волосы подобны прямым солнечным лучам, а глаза винноцветны, словно море".